Вот он стоит у нее в коридоре, не снявши еще своей дутой курточки — плотненький, ладный, точно и впрямь сбитый как следует, точно и мускулы какие ни есть прячутся там под одеждой. Впрочем, и эта видимость не спасает его. Во всем его облике столько неуловимого женского, бабьего, что оно так и лезет в глаза, будь он хоть в куртке, хоть без нее. Только без куртки, в одном свитерке, он хрупкая девушка, такую мужчина обнимет как следует — все косточки затрещат. Зато в куртке он бабенка что надо — ядреная, крепкая. На голове у него вязаная шапчонка с базара — и у нее такая же есть, унисекс, — и кудри у него по-женски стоят вокруг шапки, будто еще один воротник.
Он озирается у нее в коридоре. Она не говорит ему: «Проходи!» — надеясь еще на то, что он пришел только ей что-то сказать или о чем-то спросить, и, не услыхав приглашения в дом, повернет назад. Но он, постояв в раздумье у двери, все же снимает ботинки — и сразу становится заметнее, что он меньше ее ростом, — снимает курточку, шапку и пальцами расправляет кудри, предмет его гордости. Они и в самом деле украсили бы кого угодно. Но не его. Кудри ему не идут, но он ни за что не согласится расстаться с ними. Он любит их, точно отдельно живущее существо. Не раз ей приходилось видеть, как он любовался своей прической, отраженной в оконном стекле.
Как-то он спросил у нее, не сможет ли она подравнять ему кудри — вот так, только самую малость, чтоб уши, конечно, остались закрытыми, в общем, подрезать их надо было совсем чуть-чуть. И она выкрикнула: «Нет!», — едва представив, как станет прикасаться к его волосам. Но он как будто и не заметил ее поспешности и не ушел в обиде тут же — остался еще поужинать, как обычно, и долго прощался потом с ней и с ее детьми — ах, как не хочется уходить, ну ладно, завтра еще день будет, и вечер будет опять.
Он так и продолжал приходить к ней каждый вечер, точно твердо сказал себе, что и после этой не к месту высказанной просьбы его в привычном порядке вещей ничего не изменится. А кудри себе он-таки сумел подстричь, не в парикмахерской, а где-то еще, может, сам подровнял. Он всегда следил, чтоб волосы не ложились на воротник. Если касаются воротника, значит, пора завязывать хвост. А ему не идет, если он с хвостом, так он говорил. Он приносил каждый раз конфеты, что подешевле, гостинчики для детей, как будто бы участвовал в складчине, и за ужином ей приходилось сажать его за стол вместе со всеми.
Вот, к чему я пришла, думала она часто, искоса глядя на него, когда он наворачивал у нее какие-нибудь позавчерашние щи с хлебом, смазанным густо горчицей и причавкивал еще — вот, думала она, я как-то там жила, что-то делала в жизни, я в чем-то грешна и это — итог.
Он же, наоборот, как передавали ей постоянно общие знакомые, рассказывал то в одной компании, то в другой, что встретил, наконец, хорошую девушку, ту, о которой мечтал все свои 39 лет (она подозревала, что он был девственник в 39 лет). Душевную и незаносчивую девушку, любящую детей — в этом сомнений быть не могло, ибо к моменту их знакомства у нее было от кого-то уже трое детей, и ее неполная семья представляла собой редкий образец близости каждого с каждым, воспринимающим всех остальных частью себя самого. Со стороны казалось, что будь у нее не трое, а например, десятеро детей, они все равно были бы вот такими же обаяшками и такими же в меру грязными — не более, чем теперь. Не противно грязными, а даже как-то мило, и точно так же начинали бы читать с четырех лет. Да она и сама едва ли сомневалась в этом. Будь у нее десятеро детей, она все равно каждого успевала бы обнять, и так же держа очередного новорожденного у груди, объясняла бы очередному своему шестилетке, что кроме десятичной систему счета бывает еще двоичная, и двенадцатичная, и каких еще только не бывает. «Вот представь-ка себе марсианина, у которого три руки, а на каждой руке семь пальцев. Как бы он сосчитал эти пуговицы? Сколько бы у него получилось?» — спрашивала она, вываливая на диван разноцветные пуговицы, копившиеся еще со времен прабабки.
Будь на месте пуговиц какие-нибудь суперсовременные развивающие детские игрушки — разве это бы что-то изменило? Конечно, нет!
Почему-то ни ей самой и никому другому не приходило в голову, что она бы уж никак не прокормила в одиночку десятерых детей. Неважно было, чем бы они все питались на первых порах — одиннадцать-то душ. Ведь главное — карьера матери огромного семейства, основательницы клана, светила ей вдали. И в ожидании, когда ее дети станут остовом некоего известного всему миру клана, она готова была проводить с ними сколько угодно времени за игрой в мяч или за подробным разъяснением всего, о чем они у нее спрашивали. А им ведь о чем только не вздумается спросить! И она полагала, что ничего, о чем непозволительно было бы рассказать ребенку, в мире не существует, сколько бы ребенку ни было лет, важно только найти верные слова. А это ей было по силам. Находить верные слова было ее профессией, как явствовало из диплома. И выходило, что в неполных семнадцать лет она не ошиблась, выбирая профессию. Главное было в том, что профессия не требовала постоянной отсидки где-либо в конторе. Править чужие рукописи можно было у себя в детской с перерывами на кормление грудью очередного младенца.
Иногда она одевала детей и отправлялась с ними на встречу с новым заказчиком — что-то отвезти, что-то забрать. И город в недоумении смотрел на девочку-подростка, окруженную не в меру шумными детьми, зовущими ее мамой. А она думала: «Вот, они все видят, что я одна. И что у меня хорошие дети. Красивые дети».
И люди, в самом деле, тотчас замечали их, где бы они ни оказались. Им улыбались, им уступали в троллейбусах места, на остановках помогали зайти и выйти, и многие стремились перекинуться словечком с такими умненькими, развитыми детьми и с молодой улыбчивой мамашей, а иной раз на улице всем четверым перепадали от кого-то конфеты или мороженое.
Но ей с некоторых пор всего было мало. Она была одна и чувствовала это всем своим существом — а ей казалось, что одним только сознанием. Она не замечала в себе черных глубин, из которых должно было бы клубами подниматься выше, к самым мозгам, мутное желание. Да и в самом деле — были ли в ней эти глубины, а она прятала из от всех, а пуще всего от себя самой, или же все в ней было открыто, все лежало на поверхности, и просто душа ее тосковала по чьей-то чужой душе, а этой души вовсе никогда не было на свете и никогда не будет — не бывает таких душ. А те, которые бывают, ей, видать, не нравились. Что было делать ей — готовой полюбить только того, кого на самом деле нет?
Природа создала ее, будто нарочно, для жизни как за каменной стеной с каким-то благородным героем, который отдыхал бы вечерами от подвигов в тепле обожающей его семьи. Но при этом природа-изобретательница не подкинула ей ни одного более-менее подходящего героя, который позволил бы вот так за здорово живешь опутать себя скукой обожающей его большой семьи. Героя надо было суметь подчинить себе силой и хитростью.
Сила женщины — слабость, вот этой слабостью, проявленной ко времени и к месту требовалось сперва окурить выбранного героя — пусть надышится и захмелеет. А после требовалось не выпуская держать его в дурмане, зорко следя за собой, чтобы не дать слабинку и не предстать перед ним вдруг недостаточно красивой или недостаточно по-женски слабой или же слишком уж влюбленной в него.
Последнее, пожалуй, было хуже всего — она была влюбчива и нисколько не умела этого скрывать. И одно время парни так и мелькали в ее жизни. Вывеска-то у нее всегда была, внешность была что надо. Парни встречали ее с занятий неделю-другую, бросая потом ради кого-то из ее подруг, девчонок раскованных, живых, суливших каждым жестом, каждым взглядом скоро, скоро подарить первый сексуальный опыт — мечту каждого подростка. Она же не сулила никому в подарок сексуальный опыт. Она говорила что-то про то, что надо сперва проверить свои чувства, и еще что-то такое непонятное про родство душ. И про постель — что она ей пока что не нужна, и про то, как хорошо когда-нибудь начать жить вместе и основать семейный клан — ну, в смысле, чтобы было много детей…
И каждый отказавшийся от нее парень был ею по-своему любим, но не постельною любовью, а той другой, основанной, по ее словам, на родстве душ. По каждому парню она плакала — слезы не кончались в ней, так же как не кончалось удивление: «Это меня бросили, да? Совсем бросили? Такого не может быть — как же он сможет жить без меня?» Впрочем, бедняжка, оставшийся без нее, тут же забывался, как только его место занимал кто-то другой.
На смех подругам, она обладала несокрушимым оптимизмом и сколько ни ошибалась в парнях, каждый раз при встрече с кем-то новым, подарившим ей хотя бы каплю внимания, кидалась в новый омут собственных фантазий, совершенно закрывавших от нее реальность. Омут впрочем, всякий раз был один и тот же. Она жила, вовсе не выныривая из него.
Это была фантастика чувств и отношений. В ее мире все было куда менее похоже на реальность, чем в каких-нибудь книгах о межзвездных перелетах. Там хотя бы люди вели себя как люди и марсиане тоже вели себя почти как люди. Вроде как в том рассказе Брэдбери, как бишь он называется, там все вообще как в земной жизни. Великий фантаст построил мир, обитатели которого становятся тем, что ожидают увидеть земляне. Прилетев на чужую планету, ностальгически настроенные люди ожидают встретить своих давно умерших родных — живыми и любящими. И те на самом деле целый день дарят им тепло и обожание. Зато ночью, когда в недрах астронавтских душ разрастаются страхи и люди не спят в предчувствии вероломства, туземцы убивают их — всех до одного.
Однажды, уже безмужней матерью троих детей, она вдруг поняла, что строит отношения с миром точь-в-точь по Бредбери. Она не верила, что какой-нибудь заказчик, с которым она договорилась только на словах, может не заплатить ей за работу — и ей платили, сколько было заранее обговорено, а то и еще сверху давали — так, за красивые глаза. А если она нанималась репетиторшей к какому-нибудь школьнику, отрекомендованному собственными родителями как дуб дубом, то скоро бывший дуб начинал умнеть прямо на глазах, потому что она не представляла, как это он при всех ее стараниях не поумнеет.
Впрочем, как бы ни вознаграждали ее окрыленные родители и сколько ни брала бы она где только можно переводов и корректур, сколько ни писала бы курсовых работ за нерадивых студентов — денег, конечно, не хватало. Она и ее дети были не просто очень бедны. Если сосчитать, сколько у них в месяц приходилось на человека, становилось ясно, что ее семейство могло жить на свете только чудом. И это чудо продолжалось изо дня в день, не замечаемое никем в ее семействе. Ни маленькие дети, ни даже их девчонка-мать не думали, что с ними происходят чудеса. Они не представляли, что может быть иначе. К примеру, мать семейства не могла представить, что какая-нибудь торговка на базаре не сделает ей скидку при покупке манки, или колбасы, бананов или яблок. И точно, скидка тут же делалась. Кондукторы не требовали денег за проезд, поскольку она не верила, что у ее семьи из-за нехватки денег могут возникнуть проблемы с передвижением по городу. Знакомые наперебой тащили ей бывшие в употреблении детские вещички, и они были еще совсем как новые. А если у кого-то из ее детей вдруг поднималась температура — врачи были само внимание, и не ожидали при этом ни конфет, ни коньяка, и никаких других подарков-подношений, а она не верила, что в этой жизни может быть по-другому.
И только в любви все обстоит иначе. Не так, как в том рассказе Бредбери. Наша вера во все хорошее нам в ней только мешает. Стоит тебе расслабиться и поверить, что милый никогда тебя не бросит, что он твой навек — сколько же он, бедняга, добивался, чтобы ты ему поверила, только тогда, мол, он был бы вполне счастлив — и ты уже не ждешь ну абсолютно никакой беды, и твоя душа начинает прорастать в чужую душу — как милый твой выкидывает фортель. Ухожу! Ему стало с тобой не интересно. Вечная любовь — это всего лишь вечная борьба. Заставить тебя ему довериться — это для него значит победить тебя, а побежденная ты ему уже не интересна.
А она, бедная, не создана была для борьбы. Ей бы жить в мире, где никто ни с кем не борется. Ей бы, как родилась, так сразу в рай! А судьба распорядилась так, чтобы ей здесь еще пожить, оставить потомство…
На картошке, после второго курса, нашелся один парень, который возжелал получить свой первый опыт именно с ней и был настойчив в своем стремлении. И она, лежа с ним на колючем пыльном сене, уже как-то знала, что этот от нее не уйдет до поры до времени к другим — искать лучшую, пробовать, и что из-за него она еще хлебнет много беды и много слез прольет — но это будут слезы совсем иной природы, а детей все же родится не меньше трех. Хотя и не больше. И троим придется потом что-то делать за восьмерых-десятерых, чтоб получился настоящий семейный клан.
Что это за клан и чем он будет знаменит? Она не думала об этом. Когда-нибудь все так и так станет известно. Ей, ее городу, стране, а может, даже миру. И она поймет, что сама-то знала обо всем с самого начала. Как знала с самого начала, что детей будет только трое. Что-то помешает родиться всем остальным. Что? Да что! Еще не ясно? Бросит ее муж!
К тому времени она и позабыла уже, как это, когда тебя бросают. Ее-то никогда никто не бросал. По ней за километр понятно было, что она чуть не с пеленок вышла замуж. Она другого состояния не представляла, как быть замужем. Да и никто иначе ее не представлял, как мужнюю жену. Подростки, жаждавшие опыта, забылись — да и были ли они когда-нибудь?
Она слушала своих подружек, делившихся сомнениями с ней — женится парень или нет, а если, наконец, женился — обманывает тебя он или нет, и если да, то с кем. И это было похоже на то, как в детстве мама входит в спальню на твой плач и берет тебя на руки. И ты глядишь на черные углы, которые тебя еще секунду назад пугали, в которых таилось что-то и скрипело, и шевелилось, а теперь исчезло, его больше нет. И ты задорно смотришь в угол и в мыслях говоришь нечистой силе: «А ну-ка покажись! Ага, боишься, когда я с мамой!»
Это было освобождение от страха, и теплая волна захватывает тебя всю — освобождение от страха одиночества, от страха быть ничейной бабой — любовники, чьи-то мужья, озлобленность на мир… При всем при этом — удачная карьера, деньги, позволяющие гордиться собой на людях — как же, ты все деньги можешь тратить только на себя. Хочешь — ходи хоть каждый вечер в косметический салон. В солярий. И куда там еще. И кремы, кремы от морщин, чтоб еще немного продержаться молодой, чтоб околдовать хотя бы ненадолго нового чьего-то мужа.
А у нее была — свобода от свободы. Класс! Приду домой — как много всего надо сделать. Обед сварить, прибраться. То, се. Ведь у меня семья! Мне некогда! Скорее бы домой!
Казалось, что она могла быть только такой, какой была, и муж ее тем только и мог быть, что ее мужем, отцом-основоположником большого клана. И никто бы не догадался, что этот парень рано или поздно предаст ее так, как и не снилось всем этим мальчикам, по одному прошедшим через ее первый-второй курс.
Удаленность местности, где они жили после института, от города, где жила вся ее родня, сыграла парню на руку. Все дело было в том, что выйдя замуж, она переехала к нему. Так было решено еще на третьем курсе, в студенческой общаге. И потому однажды, когда пришло время, он просто посадил ее в самолет, летевший в город к ее родным. Пусть погостит, они, небось, скучают. А после у него долгое время не было денег, чтобы прислать ей на обратную дорогу, или чтобы самому приехать навестить ее с детьми. Он часто ей писал, что у него нет денег. И их на самом деле не было. Он состоял на бирже, пока можно было получать пособие, и он не думал даже о том, что он ее уже бросил. Он сделал как лучше. Ей же будет легче пережить трудные времена в кругу ее родных. А трудные времена и не думали кончаться, и ему не обязательно было что-то делать, чтобы начать жить вместе с ней.
И она всем говорила с его слов, как трудно сейчас найти хорошую работу, и как любит ее оставшийся в далеком городе муж, как он скучает. Ей хотя бы легче — дети же с ней, а он там один. Младший ребенок родился уже на новом месте, парень поздравил ее по телефону и попросил поцеловать за него младенца, а после она долго еще писала ему письма о том, как дети подрастают и, например, как они учатся читать, а заодно осваивают недесятичные системы счета. Десятичной они уже владеют вполне и могут досчитать хоть до миллиона, и она думает, в какую из гимназий их отдавать.
Парень всякий раз прочитывал ее письма с интересом. Находить слова было ее профессией. Из слов у нее вечно складывались какие-нибудь занимательные истории. А когда знаешь тех, о ком они написаны, читать тем более становилось интересно. Но после как-то раз, после того, как она уже с полгода не писала ему, он получил письмо, в котором речь шла о разводе. «Я много раз писала тебе, как нам тяжело, — писала она ему. — Теперь поняла, что это было бесполезно. Ты уже никогда ничего не сделаешь для нас».
Конечно, в тайне она надеялась, что прочтя письмо, он захочет поспорить с ней: «Нет же, сделаю!» И тут же у него откуда-то возьмутся деньги, и тут же он объявится в ее городе, чтобы заботиться вместе с ней о будущем великом клане, а за одно, конечно, и о ней самой. Но он, прочтя и удивившись в первый момент тем переменам, которые она так смело предлагала ему, после неожиданно для себя подумал — «Ну, наконец-то».
Он не бросил ее — она сама его бросила.
Он позаботился о том, чтобы свести размеры алиментов к минимуму. Знающие люди подсказали, как.
И ее память о нем тоже стремительно сводилась к минимуму — сама собой, без всяких ее стараний поскорей его забыть. Будущие основатели семейного клана пищали вокруг нее с утра до ночи, тянули ее за джинсы, требовали внимания к себе, боролись друг с дружкой за ее внимание — его едва хватало на всех.
И так же, как ее внимание, они делили с писком, со слезами подаренные кем-нибудь игрушки, карандаши и те же старинные прабабушкины пуговицы. Да мало ли еще за что они боролись на полу, пыхтя, катались между ножек ее стула и стола. А ей в ее сосредоточенности все было нипочем — лишь бы не лезли к ней на коленки, не заглядывали в ее лицо: «Мама! Ну, мам!»
Бывало, что она поднимала голову от стола и кричала прямо в детское личико по слогам: «Я ра-бо-та-ю! Трудно, что ли, понять, когда мама ра-бо-та-ет!»
Малявки прятались от ее раздражения под стол в ожидании, когда мама почувствует вдруг голод. За работой он всегда накатывал на нее волной, только что не было ничего, и вот уже от голода руки дрожат и все так и скачет в ее глазах. Какая уж там работа! И тогда она вскакивает из-за стола и бежит в кухню — дрожащими руками ставить кастрюльку — малявки за ней, и пока будет вариться каша, мама будет обнимать сразу всех, и все будут смеяться. И их отец стал первым, по кому ее не тянуло плакать, первый, кто оставил ее мысли сразу и навсегда. И теперь, глядя на нее в окружении детей, трудно было представить, что в этом странном семействе когда-то был еще и некий мужчина, хотя, разумеется, его не могло не быть.
Чтобы представить его здесь — пятого-лишнего — нужно было обладать недюжинным воображением, какого не было ни у кого из встречавшихся ей людей. Никто из тех парней, кто подавал ей руку при выходе из троллейбуса или, наоборот, с асфальта подавал ей в троллейбус одного за другим ее детей, отсчитывая громко: «Раз! Два! Три!» и смеясь — никто ни на секунду не представлял себя в ее семействе пятым-лишним.
Есть женщины — возлюбленные, есть женщины-матери, вспоминала она теперь слышанное на первом курсе от кого-то утверждение. Тогда она еще подумала — а как стать матерью, минуя стадию возлюбленной? Ей было бы достаточно быть матерью — ребенок же тебя не бросит, как бросают парни. Она была уверена — не бросит.
Но теперь, перестав быть чьей-либо возлюбленной, она все больше осознавала, что роли матери ей все же недостаточно — она представляла кого-то рядом с собой на улице, — вот он сажает себе на плечи ее младшего ребенка…
Дети — этот пояс невинности — окружали ее повсюду, и вдобавок, она так и не овладела искусством обольщения. Вывеска у нее была что надо, и лицо, и ножки. На эту вывеску клевали многие — и отходили, точно обманутые недобросовестной рекламой. Она не знала, что отвечать обращавшимся к ней мельком за порцией кокетства каким-нибудь парням. Будь они рабочие с завода, будь они студенты или начинающие нувориши — всех бы их устроила одна и та же интонация, одна улыбка, и почти одни и те же ее слова. Но она не знала этих слов. И парни тут же обращались к кому-нибудь еще, там находили желанное кокетство и становились капитулянтами в игре, в которой, в общем-то, и сами хотели проиграть — и они делались уже чьими-то парнями. Но не ее!
И ко всему вдобавок мужчин пугали дети — ее хвост, ее довесок. На детей, прижитых ею от кого-то, при совместной жизни придется тратить деньги. Она привыкла жить с детьми в безденежье, и часто даже не помнила о том, что мужчин пугает именно перспектива тратиться по-крупному. Ведь появись у нее муж, на нее бы перестали сыпаться всяческие бесплатные блага.
А тут еще крики, стук, писк — весь этот бесконечный шум, от которого она умела полностью отключаться. Его тоже мало кто смог бы терпеть изо дня в день.
Разве что какой-нибудь уж самый неприхотливый парень.
Тот, кто убедился, что может выбирать только из тех женщин, что согласятся выбрать его. А таких женщин мало, таких — считай что и нет, такая, может быть, она одна на свете.
Он думал, что она согласится его выбрать. Кого ей выбирать еще? У него был опыт, он не зря прожил свои 39 лет. Кажется, девчонки никогда не кокетничали с ним, и, чтобы не чувствовать себя от этого несчастным, он стал считать отсутствие способности к кокетству достоинством. Ведь до чего приятно, когда девчонка искренна с тобой!
Цветные пуговицы у нее хранились со времен прабабки, и сама она, как будто, сохранилась так хорошо с прабабкиных времен. Ведь, вроде, было время, когда девчонки не кокетничали, не строили парням глазок… А впрочем, ерунда, никогда такого времени не было! А она еще мечтает жить когда-нибудь давно, когда ее любили бы за какие-то там душевные качества. За какие именно? Она ведь не может даже сама себе их перечислить. Никогда она не была бы никому нужна! Разве что — тому, кто понял, что она — такая же, как он. Что они созданы только друг для друга. Какая еще женщина ему подойдет?
Раньше он старался не вспоминать свою первую женщину. Но теперь он то и дело вспоминал ее нарочно. Это было похоже на то, как, будучи замужней дамой, она слушала исповеди своих неустроенных подружек. Или на то, как в детстве на смотрела с маминых рук на шевелящуюся по углам ночную черноту: я знаю, что ты есть! Но это мне уже не страшно. И на него больше не давило теперь то, что он пережил когда-то. Было — и было. Прошло.
Ему не было с чем сравнивать, и он не смог бы сказать, было ли ему с той, первой, по-настоящему хорошо. Ее тело было всегда горячим, точно ее нормальная температура была 40 градусов, как у кошки. Она не пользовалась дезодорантом, а мылась один раз в неделю — в субботу, и сидела в ванне полдня, это у нее называлось «намываться». Всю неделю она много и тяжело работала, в то время как он осваивал тонкое ремесло оформителя интерьеров и наружных витрин.
В училище ему говорили о композиции и правильных сочетаниях цветов. И он заучивал все, что было нужно, и выполнял положенные студенческие работу — но все как бы вполсилы, как бы не отдавая работе ни капли себя. Красота не была его стихией. Эстетика безобразия успела уже прочно поселиться в его жизни. Скатерть за столом им с милой заменяла старая газета. На газете нарезалась простая еда. Поев и не вставая из-за стола, женщина отодвигала в строну посуду, с треском отрывала от газеты уголок и делала из бумаги катышек, чтобы засунуть себе в ухо, и вытащить назад уже облепленным серой, и после обсуждать с любимым ее цвет. Слишком темный, по мнению ее, указывал на воспаление мозга.
Однажды в субботу, в обед, придя из училища, он обнаружил гражданскую супругу в слезах. А в кухне, в рамке раскрытой двери, опершись голыми руками о стол, нависал над газетой, над всей нарезанною колбасой, и огурцами, и всем прочим, — полулысый, полубритый наголо, мускулистый, готовый сейчас же вмешаться, если что. Заступничество, впрочем, ей не понадобилось. Как и обещала, она все уладила сама. В слезах она говорила: «Тебе скоро в армию, вернешься ты ко мне или нет, а вот Николай обещает жениться, я-то ему нужна, разом доживать будем».
Так — значит, так.
Он собрал сумку и двинулся в общежитие, а там сидела вахтерша — точно сестра-близняшка его вероломной пассии, и она ошарашила его тем, что заявку на койко-место надо было подавать загодя, еще до 1 сентября.
И после, куда ни глянь, он видел все новых и новых ее сестер-близняшек. Все как одна весною-осенью они ходили в темных шуршащих плащах, и он думал, что там, в глубине, под плащом, под каким-никаким платьем должно быть старое застиранное белье, резинки у коленок — что бы там еще могло быть?
И эти простые труженицы окружали его везде и всюду. Где бы он ни был, он видел их — на улице, в транспорте и в магазинах. Другие женщины не существовали для него. Все длинноногие, легкие, не пахнущие потом, жили, как будто, в другом мире. Он не видел их. Навсегда в нем сохранилась обида на бывшую пассию — теперь она уже, наверняка, пенсионерка, если только жива, — и на всех ее сестер. Каждой из них он хотел бы высказать обиду. Но все они проходили мимо него, сквозь него, не видя его в упор, толкая его, отдавливая ему ноги.
Он всякий раз пытался заставить их считаться с собой. Но это ему, считай, ни разу не удалось. Сестры-близняшки в ответ на его язвительность за словом в карман не лезли. К тому же обычно такая, толкнувшая его, наступившая ему на ногу, оказывалась не одна, а с товаркой, или же за нее тут же вступалась совершенно незнакомая ей сестра-близняшка, мгновенно ощутившая с ней внутреннее родство.
Обиды у него прибавлялись каждый день. И каждую обиду он теперь нес к ней домой. Вот к этой славной девочке, джинсово-эфемерной, пахнувшей хорошим парфумом (откуда у нее дорогой парфум? От подруг, конечно! Ей же все дарят — кто что может.)
Как он мог раньше не знать — все его прежние горести были предоплатой за то, что он однажды встретит девочку, о которой прежде и мечтать не смел! Да его бывшей пассии до нее так же далеко, как корове до бабочки! Она, корова, умерла бы от досады, увидев, какую он ей нашел замену! Конечно, до встречи с ним девчонка успела наделать глупостей. И мир к ней не был добрым, что и говорить! Но что ж теперь поделать… Будь у нее все в порядке — разве на бы посмотрела на него? Вдвоем с такой девчонкой они сладят как-нибудь с этим миром, плюющим на них. Они сделают, чтобы такого больше не было. Какого? А вот он ей сейчас расскажет, как его сегодня оскорбила очередная тетка в коричневом плаще.
По вечерам они сидели в кухне за столом, он говорил, язвительность звучала в его словах, как будто обидчица все еще стояла перед ним. В подробностях он приводил все аргументы, употребленные им в споре.
Однажды за близняшку его бывшей пассии вступился в троллейбусе крепкий мужчина. Но он и тут попробовал восстановить справедливость. Это же за него надо было вступаться. Его, а не ее, толкнули, не извинившись! Неужто кто-то из окружающих так туп, что не может понять, кто прав, кто виноват?
Мужчина, видимо, не привыкший отвечать колкостью на колкость, взял его за плечико с намерением вывести в темноту на следующей остановке.
— И тогда я ему говорю: хорошо, я выйду с тобой, но только скажи здесь, что ты со мной сделаешь. Вот, говорю, все пассажиры — свидетели. Скажи всем сейчас, что ты собираешься сделать?
И если верить ему, крепкий мужчина сразу струсил, хотя его собственный голос дрожал еще и теперь, когда он передавал свои слова в тепле за накрытым столом в окружении детей-дошкольников.
«Что можно сделать с ним?» — думала она, провожая его в коридоре. Детям случалось в это время всем убежать в комнату — и тогда он тянулся губами к ней.
— Сколько раз я мечтал о том, чтобы, прощаясь, поцеловать тебя, — говорил он, — а всегда здесь твои дети.
И зная, что сейчас она закроет за ним дверь, она становилась терпеливей и подставляла щеку для поцелуя. Пусть только он скорее уйдет. А там, глядишь, пойдет по улице и встретит кого-нибудь, или еще почему-либо перестанет к ней приходить…
«Скажи, что ты сделаешь со мной?» — вопрос, произнесенный дрожащим голосом, еще звучит в ее ушах.
— Уходи скорей! — так и хочется ей сказать. — Ничего плохо с тобой никогда не будет. Я ничего не сделаю! Но только выйди отсюда прямо сейчас!
Но тогда он и ей тоже станет говорить, что она ведет себя как-то не так. Вот если бы он послушался ее и вышел молча. Но ведь он станет говорить все то же, что говорит этим пожилым женщинам в коричневых плащах… Он хочет, чтобы с ним считались. «Скажи мне, отчего ты на меня кричишь? Аргументируй…»
Но однажды наступает день, когда эта мысль уже перестает ее останавливать. Она взрывается, и он, точно не слыша ее крика, наблюдает за движениями мышц ее лица. А после говорит:
— Нет, я не понял, чем ты недовольна?
— Уходи! — кричит она. — Пожалуйста, уходи! Чтобы тебя здесь не было!
— Хорошо, я уйду, — спокойно говорит он. — Но только скажи мне, какие у тебя ко мне претензии? По-моему, я не давал повода, чтобы ты…
— Уходи отсюда! — трясется она в слезах. — Пожалуйста, уходи!
«Не спешите прогонять надоевшего кавалера, — говорилось в каком-то старом руководстве для дам, сочиненном, может быть, во времена ее прабабушки. Той, от которой остались древние пуговицы. — Пусть вокруг вас будет можно больше поклонников. Это закрепит за вами репутацию самой привлекательной женщины. Мужчины будут стремиться к вам. Рано или поздно среди них окажется и тот, кто действительно вам нужен».
«А у меня теперь нет ни одного кавалера, — подумала она, прочтя этот совет в каком-то глянцевом журнале. — Но ведь такой мог только отпугнуть всех остальных».
Несколько недель он живет в недоумении. С ним снова поступили несправедливо. И кто? Она, эта девочка, которой он нес все свои обиды… На этих… Бранчливых, с вечным, перманентом, в неменяющейся никогда бесформенной одежде…
Однажды в булочной он видит одну такую… Чем-то он все же притягивает их к себе. Вот и эта заметила его, смотрит пристально. И губы, аляповато намазанные, уже кривятся. Вот-вот, сейчас начнется. Он знает наперед, какой у нее голос. И он готовится достойно ответить на все ее уколы. Ему не привыкать.
На всякий случай он оглядывается вокруг. Есть здесь или нет те, кто захочет вступиться за бабенку и начать клевать его следом за ней… А то и вывести его из магазина на крыльцо, чтобы поговорить там, как это называют, по мужски…
— Совсем поизносился, — тихо говорит женщина ему, криво улыбаясь. — Ты заходи ко мне, я тебе куртку-то залатаю. И кудри надо бы подравнять…
В доме у нее на видном месте хрустальная посуда. Пахнет нафталином, потом и еще чем-то, знакомым давно, давно… И очень тихо. Никаких детей. Такие, как она, вовремя вычищают детей из животов. Как только заведется. А если кого-нибудь пропустят, с намерением или от безалаберности, то дитя воспитывается где-нибудь у деревенских родных. И мамка вполне уверенна: так для него лучше. Да и для нее самой. Она же бабочка еще в соку. Глядишь, и подберет еще какого-никакого мужичка. И он, мужичок этот, понимает: все возвращается на круги своя. Та, первая, прогнавшая его когда-то мальчишкой, снова позвала его к себе. Побегал — и будет. Оставайся.
И он остается у своей давней знакомой навсегда.
Однажды она видит, как они идут под руку мимо ее дома — в общем-то, оба пожилые люди. Он выглядит старше своих лет, и она тоже, может быть, по паспорту не такая старая, как на самом деле. У таких теток возраст не угадаешь. Иная может оказаться даже твоей ровесницей. Все дело в одежде, и в этом вот коротком перманенте. Или — в чем-то внутри, что заставляет их делать этот короткий перманент…
Они подходят друг другу — отмечает она с холодной заинтересованностью ученого-исследователя. Сегодня она сделала открытие: даже он может кому-то подходить.
«Еще мне бы встретить того, с кем мы бы подошли друг другу, — думает она. — Еще бы мне встретить… кого-нибудь. Такого, чтобы он смог войти в наш клан. Где бывают такие?»