Марианна ГончароваВ ожидании Конца Света

В последнее время количество предполагаемых дат так называемого конца света резко возросло. Особенно много их приходится на первые два десятилетия нового века.

Википедия

(Свободная энциклопедия)

Август две тысячи… надцатого года

22.00Я надела пижаму с тремя медведями,

уселась на кровати, поджав колени под подбородок, и стала ждать. Дальше следовало бы написать что-то пафосное, например: часы пробили полночь. Но часы у нас не бьют. Это мы их бьем. То случайно, то намеренно, в отместку за утренний звон. Время, ради его же экономии, мы сейчас чаще всего узнаем на своих телефонах. Это неправильно, но все так делают. Короче, я села и стала ждать, когда же, наконец, затрубят архангелы.

Конец света на эту казалось бы обычную летнюю ночь назначил сначала Нострадамус, потом индейцы майя, потом позвонила Степашкина Евдокия и торжественно объявила:

— Ну вот и все, я ж тебе говорила, а вот и все теперь. — Степашкину Евдокию вдохновенно несло. — Уже! Вот-вот! Да как расколется земля! Да как запылает все кругом! Да как хлынут дожди огненны! — верещала она.

— Ты что, Степашкина Евдокия, погоди надсаживаться, погоди радоваться, у меня же дети, — стала умолять я, как будто от Степашкиной теперь зависело, запылает или не запылает, хлынут или не хлынут, — ты что же такое говоришь?!

— А это уж как назначено! — торжествующе прищелкнув языком, возвестила Степашкина Евдокия. — Кто, может, и не заметит, а кому мироздание по шеям-то и надает! — Казалось, она даже угрожающе мотает кому-то крепко сжатым кулаком. — Ну лана, я пошла.

И отключилась. Нет, ну нормально? Она пошла. Как будто ей еще три чемодана собирать. На тот свет. А вечером позвонила мама и тревожным тоном сообщила, что о конце света легко и деликатно пошутили все телевизионные каналы.

Нострадамуса я никогда не знала, поэтому не очень-то ему и доверяла. Нет, ну мало ли что именно он имел в виду в этих своих катренах. Расшифровывать и читать их не брался только ленивый. И каждый толковал их по-своему, как ему выгодно. Степашкину же Евдокию я знала очень хорошо и именно поэтому ей не верила. Но тот факт, что вся эта честная компания вдруг спохватилась в один день — и Нострадамус, и Степашкина, и Ванга, и телевидение, и мама… Я испугалась.

* * *

Ну что, меня спрашивали, когда уже ты начнешь. Что ты пишешь в свои пухлые блокноты все время. Что ты сидишь отрешенная с застывшим стеклянным взглядом. Садись уже к компьютеру. Сколько можно — топали на меня друзья, мои домашние, сурово супил брови, как кто-то где-то сказал, мой заставляющий редактор. А я им всем говорила, я бы уже и начала бы, но у меня нет первой фразы. Литой первой фразы. Я так не могу. Мне надо оттолкнуться, и потом — ийэээх! А не от чего. Мне надо первое предложение. Это как вдохнуть. Это как первый взмах дирижерской палочки. Это как… Дочка предложила: «Все смешалось в доме Облонских…» Мама моя перебила внучку: «Такое уже было у кого-то, — и предложила: — Конец света, о котором так долго говорили большевики…» Мы все стали перебивать друг друга, у нас в семье это очень принято, у нас у всех южный темперамент, и прелесть наших разговоров именно в том, что мы говорим одновременно и, как правило, едва слышим друг друга. Но тут неожиданно мы все разом замолчали, от этого рассмеялись, а сынок мой смышленый сказал:

— Ну ладно, все — тихо!.. Давай, мам, записывай. Вот тебе первая фраза: «Еще ничего не случилось…» Как?

— И все? — возмутилась я. — Вот от этого вот, такого никакого отталкиваться?

— Да. Ты что, Марусь, забыла? Это же песенка из нашего любимого кинофильма «Питер Пен» «Еще ничего не случилось. Пока ничего не случилось. Но всякое разное страшное может случиться. И думать об этом, и помнить об этом пора научиться, давно нам пора научиться…» Ну там дальше вроде про галстук. Мол, подумаешь, галстук… А потом там «земля накренилась, она покачнулась, и птицы, и птицы летать перестали, и стали равнины кривыми местами…».

— Да-да, — перебила брата Лина, — там еще про то, что у рыб выросли ноги, они выбрались на сушу и стали кусать всех. И заканчивается эта песенка из кинофильма «Питер Пен», что все круглое стало еще круглее и на небе появилось три или даже четыре Млечных Пути.

— Ну там и про разное другое. И каждый видит свое, — перебил сестру Даня, — вот например, я представляю: летит астероид. Скучно в космосе. Темно. Одиноко. Ни звука, ни света, ни запаха… Такое в чистом виде «ничего». И вдруг — а что это? — опа! Голубая планета наша, красавица. Нарядная: там — огоньки, там — какое-то движение, там — облака клубятся, как будто молоко в небо наливают, там — яркие пятна — плантации тюльпанов пахнут арбузами, дальше — зеленые и коричневые квадратики — поля. А звуки — музыка, голоса, а запахи — ароматы духов, ванили, свежего хлеба. А если ближе подлететь, вон семья сидит вокруг стола, разговаривают, перебивают друг друга, котлеты куриные едят с цветной капустой и картофельным пюре… Ииии…

— Стоп! — перебила я Даню. — Стоп! Замолчи немедленно. Потому что, как сказал Мальгрим, дерзкий и циничный маг из «Тридцать первого июня» Пристли: «Все, что создано нашим воображением, должно где-то существовать».

Ох, не надо было Даньке так говорить! Песни песнями, шутки шутками, а ведь как раз именно сегодня, по версии Нострадамуса и его последователей, включая суровую убежденную Степашкину Евдокию, где-то в космосе гигантский астероид уже примеривается, как бы поточней врезаться в маленькую планету нашу матушку…

22.37Где-то в умной книге я прочла,

как раньше, еще до власти Советов, врач земский или просто какой-нибудь доктор, толстенький, уютный, усатый, сняв пенсне, мягко положа свою чистую, практически стерильную лапочку на колено пациенту, сообщал:

— Ну что ж, скажу начистоту. Завершайте ваши земные дела, батенька. Крепитесь и уповайте. Вам осталось…

И говорил, сколько осталось.

А тут, сейчас, как успеть завершить мои земные дела? Времени-то совсем не осталось. А у меня же этих дел полно! Полно!

— Айайааааай, — сокрушалась я, — и это итог моей жизни? Никаких достижений, побед, никаких преодолений, ни наград, ни титулов не имеющая, всего-то восемь медалей. И то ведь не мои, а моей собаки. Айайааааааа…

Я, заполошная, как юная неопытная курица, думала, что мне бы сейчас собрать всю свою семью, своих друзей, обхватить руками, прижать к себе и спасти от страшного и неизбежного. Паника — мое привычное состояние — не заставила себя долго ждать, она закипела, мягко стукнула в затылок, забродила по телу, отдалась бурей в желудке и заколотилась бешено в районе сердца.

Муж ненаглядный мой спал легким безмятежным сном набегавшегося, наигравшегося ребенка. Вот молодец. Он был спокоен и убежден, что, во-первых, это все неправда и блажь, во-вторых, если вдруг что, он в меня верил — я-то не растеряюсь и все организую. Спи-спи, сынок, муж мой, спи давай.

Мы с мужем в детстве были внешне очень похожи. Правда, моя свекровь считает, что ее сынок был гораздо красивее. Ну так ей видней. Тем более я носила очки. Поэтому бабушке моего мужа я вообще не нравилась. Она говорила: «Не наравыца она мине. Худая, хлеба не ест, окуляры носит».

Очки — это в моей юности был очень серьезный недостаток. Например, как шесть пальцев или заячья губа. О, если бы бабушка моего мужа еще знала, что я амбидекстр, то есть переученный, но все-таки левша, что бы с ней было. Запретили бы бедному Аркашечке на Марьяшечке да женитися. И осталась бы Марьяшечка одна-одинешенька, как былиночка в поле пустом и покошенном. Оп! — тут же возразила бы моя подруга Лена, а чо это Марьяшечка осталась бы одна-одинешенька? Это еще не факт! А может, как раз Аркашечка остался бы один-одинешенек да как былиночка в поле пустом да покошенном. Тем более с такими высокими требованиями своих родственников к будущей невестке.

Однажды был случай в селе одном, Котелево называлось это село. Я там подрабатывала в филиале музыкальной школы преподавателем фортепиано. Это вообще ужас был какой-то. И как мне мама разрешила, не представляю. Когда я ей сообщила, что устроилась на работу в музыкальную школу, и не в городе, а в селе, она только руками развела. Нет, ну правда — куда-куда, а в музыкальную школу я бы пошла работать — как она думала — в последнюю очередь. С музыкой у меня были свои, очень интимные и, по сути, криминальные отношения. Я ее истязала и мучила. Ноты для меня ничего не значили вообще. Мне, близорукой, копаться в нотах было очень трудно и неохота. В связи с чем я изобрела свою особенную тактику. Я просила свою учительницу сыграть произведение раз, другой. Потом еще и еще раз. И потом нагло, но старательно подбирала его дома на слух. А бывало, что и в иной, более удобной для меня тональности. И на выпускном экзамене мою хитрость заметила только одна учительница. Остальные зааплодировали и поставили «пять». И она, эта Лариса Степановна Журавлева, тоже, конечно, поставила «пять». Во-первых, потому, что я хотя и схулиганила, но очень виртуозно, как она сказала потом моей маме, а во-вторых, потому, что на уроках сольфеджио я легко писала музыкальные диктанты для всего класса с лету.

И вот я стала подрабатывать в сельском филиале музыкальной школы. Моя дочка удивлялась: как это? И учиться, и работать? А что же было делать? Хорошая тушь для ресниц стоила половину моей стипендии. Красивая сумка — три моих стипендии. Одежда — о, у спекулянтки Мавры Анисимовны, гуляющей с детской коляской, полной товара, рядом с нашим университетом, можно было купить все, что хочешь. И я должна была подрабатывать, потому что хотелось носить хорошее, нарядное, качественное и как не у всех. А просто так, в магазине, чтоб подешевле, такой одежды не было. А если и выбрасывали что-нибудь, то партию одинаковых платьев или костюмов. И все ходили одинаковые, как китайские пионеры.

Ко мне на уроки музыки приходили девочки с ужасными руками и ногтями. Практически с когтями. Я учила их приводить руки в порядок. Многие ученицы и их родители были уверены, что это блажь. Потом, когда наступало время платить за уроки, родители этих железнолапых девочек вдруг задумывались: а не слишком ли велика цена за то, что их ребенок переставал помогать им в огороде, ссылаясь на очкастую девчонку, которая внушала, что руки надо беречь и держать в чистоте? В первый же месяц работы я потеряла половину набранного класса. И не только из-за борьбы за красоту рук, но и из-за главного несоответствия цена — товар, поскольку за первый месяц девочки так и не научились играть любимую песню родителей «Сладку ягоду рвали вместе, горьку ягоду я одна» или прекрасную индийскую музыку из кинофильма «Танцор диско». Тогда зачем, думали родители и забирали детей из музыкальной школы. Правда, одна моя воспитанница, дочка учительницы и председателя колхоза, все-таки выучилась, окончила музучилище, потом консерваторию и вернулась обратно на родину, где теперь ведет в том самом селе занятия хора. Стоило ли для этого учиться в консерватории, не знаю. А может, и стоило. Во всяком случае, делом своим она увлечена, значит, все не напрасно…

Так вот, в то время, когда я, нелегитимно пропуская пары в университете, стучала карандашиком в такт этюдам Черни в исполнении одной из оставшихся со мной учениц, примчалась секретарша директора филиала и, выпучив глаза, страстно зашептала мне в ухо, что две равноуважаемые семьи села Котелево расторгли договоренность о свадьбе только потому, что невеста… вдруг! при всех надела… вечером… очки! чтобы смотреть телевизор. Во дремучий был народ! И я тогда догадалась, почему меня так жалели в этом селе и всегда уступали в автобусе место. Даже древние столетние старушки говорили мне: сидай, бидна дытынка, сидай. Хоть я и отказывалась. Все объяснялось просто — я была худая и в очках. В окулярах…

* * *

Недавно нашла старую черно-белую фотографию: солнце, каникулы, я в ситцевом платье. Стрижка — квадратик над ушами со съехавшим бантом. Стою под старой сливой-венгеркой, насупив брови, думаю серьезные мысли. Самые серьезные мысли, как я теперь понимаю, были у меня именно в том возрасте — восемь-десять лет. И сколько открытий. Чудных! Да.

— Играем «Барыня прислала сто рублеееей»!!! — зовут подружки. Под окнами нашего одноэтажного четырехквартирного дома они уже выстроили целый город для кукол. А я не могу — мне сидеть за фортепиано еще сорок минут. Еще целых сорок минут! Но зато у меня на пюпитре книга «Таинственный остров». Пальцы автоматически ковыряют клавиатуру, гоняя туда-сюда какую-нибудь гамму, а глаза читают, читают.

Наконец выбегаю — ура!

Мой дед работал на Одесской фабрике игрушек. У меня были редкие настольные игры, в которые мы играли с подругами. А еще дед подарил мне то, без чего, по мнению многих дедушек и бабушек того поколения, не может вырасти хорошая дедушкина внучка: у меня были серсо (такой обруч с палочкой) и даже крикет. К серсо и крикету дедушка выслал мне специально заказанную у портнихи клетчатую юбочку и белые гольфы с помпонами. Я так и не научилась бросать и ловить серсо, а в коробке с крикетом не было инструкции, как в него играть. Тогда я читала «Алису в стране чудес», и ее игра в крикет с помощью фламинго вообще меня запутала окончательно. И постепенно воротца потерялись, молоточки стянули соседские мальчишки для своих игр. А мы прыгали через скакалку, играли в классики и в «штандер-стоп».

Моя мама как-то рассказала мне, как после окончания школы не поступила в МГУ и работала в каком-то очень глухом дальнем селе на краю света. Два раза в неделю туда ходила грузовая машина, которая возила рабочих из села на стройку в город и обратно. Все рабочие сидели, а мама стояла. Но часто мама на эту машину не успевала, и ей приходилось идти восемь километров пешком через пустынные поля к сахарному заводу, откуда тоже шла машина с рабочими до Черновцов. И вот хозяйка, добрая женщина, у которой мама снимала угол, давала ей перед уходом спички и свечу на тот случай, если вдруг мама, идя зимой через поле, встретит волка. Потому что там действительно водились волки. Помню, мама рассказывала мне эту историю по дороге из школы домой.

— И что? Встретился волк?!

— Нет, — спокойно ответила мама.

— Жаааль, — задумчиво протянула я, любительница приключений, уже додумывая сюжет, как мама зажгла свечу и ну этой свечкой волка пугать. При этом слушать маму было не страшно, а интересно — потому что мама же — вот она, держит меня за руку, мы вместе дружно шагаем домой, значит, ничего с ней не случилось.

Вечером я пересказала эту историю своей младшей сестренке, но уже в красочных деталях, добавив завывания ветра в поле, крик ночной птицы, скрип по снегу чьих-то шагов, подозрительные тени в кустах, и ярко описала нашу маму, которая осторожно, по-партизански крадется через поле, зажав в кулачке наготове спички. Я дошла до кульминации рассказа и хотела поведать сестре, как наша героическая мама на всякий случай достала из кармана огарок свечи и… Но тут мне напомнили, что пока не поздно, надо садиться за инструмент. Ну чтобы вечером соседи не обижались. Я села к фортепиано. Обычно во время моих занятий сестре Тане запрещали ко мне приставать. Но она все же просочилась в комнату, полезла ко мне в лицо своим душистым румяным личиком и шепотом на ухо осторожно спросила:

— И что? Что потом?

— Что?! — не понимая, о чем она, спросила я.

— Ну, встретила тогда мама волка?

— Аааа… Да, конечно, — бросила я через плечо, озабоченно щурясь, наклонившись к пюпитру моего пианино, вглядываясь в ноты. — Встретила… Дааа… Воолка встреетила…

— И что?! Зажгла мама свечку?! — уже со слезой в голосе громче спросила сестра Таня.

— Да-да, зажглааа… — рассеянно, не глядя на сестру, продолжала я копаться в новой пьесе из «Детского альбома» Чайковского.

— И что? Испугался?

— Кто?

— Волк! — Танька произнесла страшное слово одними губами как вдохнула: — Волк!

— Не-а. Не испугался.

Танькины шоколадные огромные глазищи наполнились слезами.

— А потом?

— По-тооом… Значит, потооом… волк выскочиииил из-за кустааа… — бормотала я, уткнувшись носом в ноты, разбирая аппликатуру.

— И… и шдээээ? — сквозь набухший от слез нос провыла Танька. — И шдэ зделэээл?!

— Что-что… Напал! — я взяла первый аккорд. — И ам! — про-гло-тил.

— Мээээээээээмаааааа!!! — с яростным ревом Танька побежала ябедничать родителям на кухню.

Так вот там, в том селе, откуда мама совершала свои на самом деле небезопасные пешие ночные походы к автобусной станции, в школе на переменке она предложила как-то детям поиграть в «штандер». Дети переглянулись и стали так смеяться, что некоторые повалились прямо в траву на школьном дворе. Они заливались долго, повторяя «штандер!», успокаивались, а потом — «„штандер“ ооой!» — снова покатывались.

Вообще-то смех — такое инопланетное состояние, абсолютно индивидуальное. Поэтому причины этой удивительной реакции мама долго не знала. Потом только выяснилось, что так звали сельсоветовскую крепкую норовистую конягу, верхом на которой председатель сельсовета объезжал село. Она терпеть не могла запах самогона и, если председатель был во хмелю, брыкалась, выдирая копытами дерн, лягалась, возмущенно ржала, наконец выбрасывала седока в канаву и удирала. Но к вечеру дисциплинированно становилась около сельсоветовского крыльца, кося на всех лукавым глазом. Штандер.

* * *

А мы в нашем чудесном зеленом большом дворе, где было полно детей, весело дотемна играли в «штандер» чуть ли не каждый день. Чаще с соседскими девочками — сестрами Мирой и Раей. Их папа шутил: «Мире — мир, Рае — рай».

Мирочка. Нежно любимая моя подружка. Семья Векслеров. Дядя Миша, наш блистательный преподаватель словесности, ходил между рядами парт и наизусть читал стихи и прозу, прижимая тонкие пальцы к вискам. Его мучили ужасные мигрени. Когда мы приходили к детям Векслерам домой и во время игры начинали шуметь, он, неподвижно сидящий в своей спальне, говорил негромко: «Д-д-дееети…» И мы настороженно замолкали. Мирочка сочувственно произносила загадочное для нас тогда слово «мигрень».

Однажды я заболела гриппом. И мама спрашивала, чего бы я хотела. И я сказала, что мне хочется холодную газированную воду «Ситро» и почитать. Ситро мне было нельзя, но папа сбегал в гастроном и принес, а Мирочка пошла в библиотеку, в нашу любимую уютную детскую библиотеку, с четырьмя ступеньками и деревянной верандой, на которой можно было чай пить и просто стоять любоваться летним днем или сидеть в кресле под кружевным белым зонтиком. Но никто там ничего не пил, не сидел и не любовался почему-то, хотя место это было очень романтичное, по моим девчачьим представлениям. Так вот, Мирочка пошла в библиотеку, где сидели наши библиотекарши-старушки с узкими острыми плечиками, покрытыми шалями в любое время года. И, понимая мое нетерпение, моя добрая чуткая подружка вернулась быстро и принесла мне пять книг. И все пять были интересными, потому что наши с Мирочкой вкусы совпадали абсолютно. Она принесла книги, присела на стул в соседней комнате и разговаривала со мной через двери — ее ко мне не подпустили, чтобы она не заразилась гриппом.

Я лежала и читала, читала, читала. А когда уставала читать, рассматривала альбомы с репродукциями — у нас их было множество. Картины малых голландцев, Неера, например, где были изображены люди в забавной одежде и обуви; кто-то просто гулял по набережной, кто-то по замерзшей реке катил на смешных коньках. Я сочиняла им судьбы, детей, будущее, придумывала, кто куда идет, кто с кем знаком, даже давала им имена из любимой книжки «Серебряные коньки».

Кстати, в первый раз войдя в Домский собор, я, мастер спонтанных реакций, как написал обо мне один журналист, воскликнула, прижав руки к груди: «Голландия. Настоящая Голландия!» А Саша Шапошников, который ездил вместе со мной на студенческую конференцию в Ригу, хмыкнул, стыдливо посмотрел по сторонам и прошептал мне в ухо: «Это Латвия, Гончарова. Латвия». А у меня была прямая ассоциация: орган — праздник святого Николаса — дети Ханс и Гретель — Голландия. Да.

Там, к слову, в гостинице Рижского университета, в гостинице для преподавателей и аспирантов ночью меня укусил клоп. Укусил — мягко сказано… Он откусил от меня кусок лица. А наутро нас снимала молодежная программа Рижского телевидения. Эти ребята, такие стильные все, высокие, тонкие и нескладные как кузнечики, скользящие, длинноволосые, страшно веселились, но сочувствовали и, глядя на мою угрюмую распухшую рожу, наверняка думали, что ночью я отбивалась от подвыпившего ухажера. Но старались снимать меня с другой, не покалеченной прибалтийским клопом стороны.

Ну да ладно. И вот я в детстве болела — прекрасное время, — читала, думала, рассматривала картинки. А иногда, заскучав, укладывалась с видом «ничего не мило» и принималась тяжело вздыхать, и тогда мама выдавала мне старинную жестяную коробку с нашими «сокровищами»… Оооо!.. Пуговицы, бусины, пряжки, копеечные колечки, какие-то странные предметы смутного предназначения, например мамин зажим для пионерского галстука или странный, резко пахнущий цилиндрик, похожий на губную помаду. Как потом оказалось — средство от насморка. Со всем этим богатством можно было играть часами.

Когда мне надоедало лежать и когда никого не было дома, я садилась к фортепьяно, играла новомодные песенки, которые запрещала мне подбирать моя учительница музыки. А потом просто смотрела в окно. Напротив жила еще одна моя подружка, Люда Попова, нежная, прозрачная, но, как ни странно, очень спортивная девочка. Она тоже часто болела, и мы переговаривались из окна в окно знаками, телефонов у нас тогда не было.

* * *

Люда Попова после окончания школы поступила в институт в красивом городе Каменец-Подольске, центр которого украшала уникальная старинная крепость. Люда нормально училась, и ее, такую подвижную, легкую, тут же стали звать в волейбольную команду института. И как-то во время тренировки по волейболу она вдруг присела от боли в животе. Она даже не зашла в общежитие, чтобы переодеться, а сразу поехала автобусом домой, к маме с папой. Она еле выдержала этот двухчасовый переезд. Еще долго шла с автостанции домой. На второй этаж в свою квартиру она уже не смогла подняться. Ее мама выбежала в магазин и случайно на ступеньках у входа обнаружила Люду, почти без сознания от боли. Через полгода Люда умерла от почечной недостаточности.

Вот странно, Люда в последний месяц своей жизни лежала в двухместной палате нашей больницы. А в соседней такой же маленькой комнатке на двоих умирал Юра Назарко. Люде Поповой еще не было восемнадцати. Юре Назарко еще не было девятнадцати. У Юры была неизлечимая, самая страшная болезнь. И началась она с банального ушиба колена. На тренировке опять же по волейболу. Эти дети не были знакомы и не знали друг о друге. Но в ночь, когда Юра умер, Люда увидела сон. Она рассказала маме наутро, что ей приснился жених, красивый, в новеньком с иголочки костюме. Он пришел к ней в палату, такой нарядный, с букетом цветов, и весело позвал Люду за собой, умолял, просил: пойдем, Людочка, со мной. Упрекал: ну что ты лежишь, вставай… И такой он был милый, добрый, такой явно влюбленный, с сияющими от счастья глазами… Люда ему сказала, что спросит у мамы разрешения и пойдет. Наутро она рассказывала маме, что влюбилась в этого мальчика. Что он очень хороший. Только имени его я не знаю, сказала Люда. Она умерла спустя неделю. Мой папа посадил на ее могиле елочку. Эта елка сейчас такая высокая, такая пышная. Поздней осенью с нее падают шишки. Вокруг того места полно шишек. И полно белок.

* * *

Самая близкая подруга Люды Поповой, тоже Люда по фамилии Мартынова, выйдя замуж за моего шурина, стала моей близкой родственницей. И мы с Людой Мартыновой и сейчас часто вспоминаем Люду Попову.

Она вообще очень хорошая, эта Люда Мартынова. Они, эти двое, Мартынова и Попова, ходили по городу симпатичные, неразлейвода, волейболистки, тонконогие, тощие, забавные. Одна Люда белокожая, с пшеничными волосами. Вторая — смуглая, с роскошной шевелюрой цвета воронова крыла. Я, догоняя их, кричала вслед: «Люууууды!» — и «люды» на улице, то есть люди по-украински, пугались и не понимали, чего это девочка несется, и надрывается, и зовет людей, и кто ее обидел, и что делать, и как помочь. А я догоняла Люду и Люду, и мы беззаботно топали вместе. И я, шагая между ними, двумя Людами, всегда задумывала желание. Для себя и для них, для Люд. Для себя — пятерку по физике и чтобы контрольную по биологии отменили, Людке Мартыновой — чтобы мама ей купила ткань на голубое платье, а Людке Поповой — чтобы ей подарили джинсы. Мы шли мимо старого парка имени Пушкина, мимо кинотеатра. Мы задерживались у Дворца бракосочетаний поглазеть на невест… И каждая из нас думала: вот я буду ого какая невеста, когда вырасту, лучше всех, красивей всех!

Мы с Людой Мартыновой печалились, что Люда Попова ушла в другой мир, ничего не узнавшая и не познавшая. И влюбиться даже не успела, и ничего не успела. Как так случилось, как так произошло? И однажды мы стали перечислять, что важного должно было в ее жизни случиться, обязательно случиться, отчего несправедливость ее ухода казалась нам еще более очевидной. Любовь. Ребенок. Рассвет у моря. Ощущение весны, когда ты беременная. Это удивительное, очень яркое состояние. Когда женщина беременная, она все чувствует в два раза сильнее, впечатления ярче. И весеннее небо, и яркая нежная зелень, и почки сирени, и запах мокрой земли. И потом много еще чего у Люды Поповой не случилось. Путешествия. Подарки на Новый год и Рождество. И летняя томная жара, когда преломляется перед глазами и плавится воздух, а в наших с Людой старых тихих домах, построенных на века еще австрийцами, гладкие дощатые полы и дремотная успокоительная прохлада. И еще — самолеты. Люда Попова ведь никогда не летала самолетом. Это неведомое и удивительное. Тяжеленный болид разбегается и взлетает. Мало того, летит. Держится в воздухе.

Летать самолетом — прекрасное ощущение, я считаю, несмотря на то что я ужасно боюсь летать и весь полет практически сама, одна-единственная во всем салоне, держу самолет в воздухе за ручки своего кресла, одна! — по доброй воле и безвозмездно. А остальные спят, едят, выпивают. И никто не знает, как я в это время тружусь ради нашего общего благополучия. Моя бы воля, я бы стояла за спиной у летчика и давала указания: «Вперед смотри! Не отвлекайся! Снизь скорость! Не оглядывайся! Не разговаривай! Какой тебе кофе?! За штурвал держись».

Когда мы ездили в машине, особенно на дальние расстояния, и я вот так же начинала руководить, мой муж замолкал, ехал сначала молча, только скрипел зубами, потом не выдерживал, выезжал на обочину, останавливал машину, обходил ее, открывал дверь с моей стороны и говорил:

— Выходи, женщина! Иди, садись за руль! Веди машину! Если ты такая грамотная. А я рядом посижу, покомандую!

Но я не об этом. Вот самолет, когда он прорезает облака и вдруг появляется солнце, а внизу остается унылая грязная пена. А рядом с тобой яркое летнее синее небо. Вот это Люда Попова обязательно должна была увидеть. Но не увидела.

Когда я пришла к ней, к Люде Поповой, в гости впервые, нам было, наверное, лет по шесть, она завела меня в дальнюю комнату, захламленную, не жилую. Они только въехали в ту квартиру и не разобрали рухлядь, оставшуюся от предыдущих хозяев. Люда завела меня в ту комнату и сказала: сейчас я тебе покажу что-то… И откуда-то, долго шурша коричневой грубой упаковочной бумагой, вдруг достала чудную, очень тяжелую темно-синюю коробку. Мы смахнули с нее пыль и открыли. Это был старый патефон. Люда поставила на диск толстую маслянистую черную пластинку, накрутила на патефоне сбоку ручку, потом бережно опустила на пластинку иглу — раздался сухой шорох, томительный долгий проигрыш, такой красивый и… Как же мне хотелось тогда, чтобы эта музыка звучала и звучала:

Когда утро рассыпает золото,

Когда ветер напевает молодо,

Как хорошо вдвоем с тобою там,

Где ждет нас море синее,

широкий простор.

Когда вечер затушует линии,

Когда тени затанцуют синие,

Как хорошо вдвоем с тобою там,

Где небо видит линии черных гор.

Мне легко с тобой, подруга родная моя.

Мне легко, и жизни радуюсь я тогда,

Как мальчик.

Когда вечер затушует линии,

Когда тени затанцуют синие,

Как хорошо вдвоем с тобою там,

Где небо видит линии черных гор.

Мне так полюбилась эта слащавая песенка с одной из немногих в Людином доме пластинок, что я просила маму купить мне такую же. И хотя у нас в доме уже был большой проигрыватель и горы пластинок на разных языках, магия этой удивительной мелодии — южной, пряной, томной, — она очаровала меня, да и сейчас не оставляет равнодушной. Тогда я даже решила ее петь на приемном экзамене в музыкальной школе. Но рассудительная Мирочка резонно заявила, что эта песня не подходит, потому что там: «Мне легко, и жизни радуюсь я тогда, как мальчик»… А ты же не мальчик, ты — девочка, убеждала меня Мирочка. А песню «Взвейтесь кострами» тоже нельзя, потому что ты еще не пионерка. А что же мне петь? — растерялась я. Ну, что-нибудь свое, любимое, привычное, домашнее какое-то, сказала Мирочка. Она для меня была авторитет — она уже была аж во втором классе музыкальной школы и знала, что именно надо петь, чтобы тебя туда приняли. И я, тощая, с битыми коленками, вышла на сцену актового зала, набычилась и хорошим сочным басом спела, как велела Мирочка, свое, привычное, домашнее. «Он га-ва-рииил мне. Будьтыма! Ееееею… Жизню сладить мне. Вечной любовью. Вечным блаженством…» Приемная комиссия смеялась. Потом я хлопала ладошками в заданном экзаменатором ритме и пропела все необходимые звуки. Я еще хотела спеть из «Травиаты» волшебное и непонятное и от этого еще более привлекательное: «Прас-тиите, навеки а счасти мечтанья. Я гибну, как роза ат бури дыханья». Члены экзаменационной комиссии разрешили спеть первую фразу, зафыркали и отпустили. Меня приняли в музыкальную школу.

Я даже расстроилась, что мне не дали спеть до конца Виолетту, и потом я уже отрывалась дома — показывая, как трудно мне дался экзамен в музыкальную школу и как я хлопала, повторяла звуки и главное — пела.

* * *

Какая тишина, какая ужасная тишина. Ни шороха, ни писка.

Закрыла ли я двери на ключ… А вообще, какая уже разница — закрыла, не закрыла… Все теряет значение. Ключ. Сколько ключей мы потеряли за двадцать лет жизни в нашем доме. Только один хранится тщательно. Старый большой ключ. Не нам принадлежащий.

Когда мы только начали строить этот наш дом, когда разбивали старый, крохкий от частых наводнений фундамент (дом-то стоит у реки), сын Данька вдруг нашел огромный ключ. С резной головкой и полустертым клеймом с латинскими буквами. Видимо, ключ принадлежал владельцам разрушенного в свое время большой водой дома. Он, этот удивительный ключ, хранится сейчас у нас в шкатулке в книжном шкафу. Правильно это или неправильно, но мы храним его для того, чтобы бывшие владельцы этого ключа или, может быть, их потомки смогли вернуться в свой дом — дом — в широком, очень широком понятии этого слова.

Наш маленький городок, которому уже около 600 лет, издавна был еврейским местечком. Как и откуда сюда, в Бессарабию, попали евреи, неведомо. Кто-то из стариков говорил, что они пришли из Европы, откуда-то из Испании, когда на евреев там начались гонения. Уходя из родных мест, часто в спешке собирая самое необходимое, они обязательно брали с собой ключ от входной двери своего дома. От какого дома хранится у нас ключ, завернутый в холст, так и не довелось нам узнать. И я, помню, даже хотела дать объявление в Интернете, написать куда-нибудь, сообщить, успокоить, что мы, жители нового дома у реки Ракитнянки, построенного на месте древнего, стоявшего тут несколько столетий австрийского особняка, тут, на высоком берегу, на обрыве, совсем недалеко от старинного горбатого моста, если идти вверх по реке, случайно нашли древний, большой красивой формы ключ. Откликнитесь — хотела я написать, — владельцы старинного испанского, по всей видимости, ключа, и будьте уверены — он есть, он в безопасности. Вы можете забрать свою реликвию и обрести то, что он для вас символизирует. Но кому уже писать, кто прочтет? Конец света же! Или нет? Или я просто дура?

— Эээй… — тихо позвала я мужа и легонько потрясла за плечо, — эээй! Ты что, спишь? Ведь конец света, что же ты спишь?

— Ммм? — резко отозвался из своей глубины муж. — А?!

— Вот скажи мне, я — дура?

— Дура. Дура. Спи.

Дуууура. Да. Конец света, а я такая дура. Ключ не отдала. Думала, еще есть время, на мой век хватит. А вот и не хватило. Теперь все — не успела.

Когда сюда пришли румынские фашисты, всех евреев нашего городка собрали в одном месте, на сборном пункте, как объявляли тут же появившиеся полицаи из местных. Всех отвели в рощу у реки Прут, отобрали взятые с собой вещи и расстреляли. А кто не подчинился и не пришел на сборный пункт, тех искали в городе, приходили прямо к ним домой…

Неожиданно, к удивлению жителей нашего городка, где все друг друга знали, появились осведомители из местных. Они помогали, с готовностью указывали дома, где жили еврейские семьи и родственники тех, кто воевал на стороне Советской армии.

Со мной иногда происходит одна странность. Я вдруг понимаю, осознаю, что это, о чем я, лохматая и растерянная, тупо глядя в темноту, в данный момент думаю, это не далекая история, которую мы формально изучали на уроках в школе, а что это касается лично меня и находится совсем рядом. Что это происходило недавно, вчера, происходило с людьми, жившими здесь, в этом маленьком квартале у реки Ракитнянки, неподалеку от нашего старинного горбатого моста, с людьми, которые еще могли бы встретиться мне на улицах, и что я и есть часть всех этих событий и моя собственная жизнь — просто продолжение этой истории…

Вот Бояны. Такое живописное село по соседству. Мы ездим через это село в Черновцы и обратно. Ездим и ездим. Пять минут на машине. Красивое, богатое село. Люди трудолюбивые, старательные. Дома-дворцы. Лужайки. Бассейны. Большие торгово-развлекательные центры, роскошные рестораны и отели. Ничем не удивишь. Европа практически. И вдруг как-то сын мой, тогда еще совсем маленький, задал неожиданный вопрос: мама, а где здесь, в Боянах, каменный солдат? Почему в этом селе, как в других, нет памятника погибшим на войне односельчанам?

Так ведь принято было. Памятник. На нем список. Чтобы Девятого мая прийти, положить цветы… Чтобы почетный караул. Чтобы ветеранам было где собраться, вспомнить, помянуть. Чтобы дети, внуки знали историю семьи… И вдруг в селе Бояны такого памятника не оказалось. В таких случаях я ничего не оставляю на потом. Если мне непонятно, я обязательно иду и спрашиваю. Что я буду гадать, правильно? Словом, я сразу заехала в сельсовет и спросила прямо, где ваш памятник.

Оказалось страшное. Село, такое мирное, цветущее, где мы часто бываем в развлекательном центре, или в пиццерии, или на ипподроме — я же говорила, что село очень богатое, — это знакомое своими дорогами, местами и людьми село воевало на стороне фашистской Румынии.

Там, в центре, раввин жил. Семь дочерей. Как было принято, помогал всем: соседям, знакомым, да и всем, кто приходил или в синагогу, или прямо к нему домой, всем, кто просил. Еще румынские войска не вошли, только слухи пошли об их наступлении, а соседи уже закололи всех. Девочек. Раввина. Раббанит. Вилами.

Как понять, как это понять, как понять?..

Мне часто снится сон, что я, в длинном сером платье, в платке поверх длинных черных волос, заплетенных в косу, босая, убегаю от кого-то и прячу у себя чьих-то маленьких детей. Я боюсь, чтобы дети не заплакали от голода или усталости. Чтобы нас не нашли. Я спешно поднимаюсь в убежище по лестнице с хрупкими опасными гнилыми перекладинами, с провалами, открывающими страшную пустую высоту внизу под ногами, почти бегу, прижимая к груди маленького мальчика, держа за руку девочку постарше. А потом стою с ними, с этими детьми, у быстрой горной реки, а по зеленому склону, от древней полуразрушенной деревянной мельницы, равнодушно стоящей на вершине холма, уверенно, пружинисто шагая, спускаются люди с повязками на рукавах обычных поношенных пиджаков, в нечищеных сапогах. И каждый придерживает левой рукой автомат у себя на плече. Они ускоряют шаг, показывая на нас с детьми пальцами. Бежать мне некуда. Последнее, что я вижу, — серый от пыли сапог с опавшим по ноге растрескавшимся голенищем. И в панике я всегда просыпаюсь. А руки мои еще долго помнят потную ладошку девочки и тугую тяжесть мальчика.

Почему мне снится этот чужой сон? Что в моем доме принимает, как антенна, этот повторяющийся, ужасный заблудившийся в космосе сон?

Ключ!

Возможно, мне следовало бы по всем вселенским канонам оплакать тех, кому принадлежал тот найденный нами старинный ключ? Тех, кто пришел сюда издалека, жил здесь у реки, посадил ореховое дерево, под которым мы часто сидим летом, и те дубы, где весной поселяются птицы, поют, галдят и выводят птенцов. Тех, кто растил здесь своих детей… И отсюда, где стоит сейчас наш дом, с этого места их всех, взрослых и детей — совсем маленького мальчика и девочку постарше, — увели туда, на сборный пункт, на берег Прута. Возможно, мне надо оплакать их. И этот кошмар перестал бы мне сниться…

* * *

Галина Владимировна Дроздовская, восхитительная женщина, отчаянная модница и кокетка, смешливая, всегда оживленная и радостная… Однажды мы пили чай у нас на работе. И она рассказала о бутылке. Просто так рассказала, без надрыва, без пафоса. Пришлось к слову. Я смотрела на нее и думала, что вот она такое пережила в детстве, что уже неважно, какой она стала, как она жила свою жизнь, хотя она была очень хорошей и я ее очень любила.

Галина Владимировна, маленькая Галя, дочка железнодорожника, дружила с одной Фридкой. Ну, девочка такая, Фридка, кудлатая, крикливая, беззаботная. Они вместе ходили в румынскую школу, вместе играли во дворе, Фридкина мама угощала детей Дроздовских цикер-лейкех и флудн, а Галина мама пекла и раздавала пирожки и булки Фридкиным многочисленным братьям и сестрам. И однажды почтальон Бадян проезжал мимо их, Дроздовских, дома. Он остановил коня, спешился, прошел во двор и сказал Галиной маме:

— Мадам Дроздовская, здравствуйте, — сказал почтальон Бадян (церемонный Бадян, предмет насмешек всех детей улицы, он был бывший школьный профессор, то есть учитель, но уже немножко сумасшедший. И при Советах он стал развозить почту. Потому что был грамотный и мог читать адреса на нескольких языках).

Он сказал:

— Здравствуйте, мадам Дроздовская, писем для вас сегодня я не имею, но имею к вам один хороший совет. Закройте детей в доме на большой и крепкий замок. Или на два замка. Я слышал, что евреев ищут. И Гица Соакра, этот разбойник, лентяй и шулер, водит фашистов по адресам. Уже повязку ему дали, ихнюю фашистскую кепку ему дали, деньги тоже ему дали. И он уже крепко напился и выдает всех, где можно поживиться, мадам Дроздовская, и таких, и других, и всяких, кто ему не нравится. Такие страшные времена. Будут стрелять, мадам Дроздовская, будут стрелять кругом. Чтобы ваши дети под шальные пули не попали, мадам Дроздовская, вы поняли меня про замок?

Галя услышала все, что сказал почтальон Бадян, схватилась с порога, прошмыгнула под распахнутые в тревоге мамины руки и под ее крики «Галечка, верниииись, убью, Галечкаааааа!!! Гаааалечка!!!» помчалась к подруге Фридке предупредить, чтобы тоже закрылись на большой и крепкий замок. Или на два больших замка.

Фридка лежала на салатовой молодой траве и хотела пить. Она скорчилась на боку, поджав под себя босые ноги, и хотела пить. Она повторяла, зажимая руками живот, она тихо повторяла звонким и тоненьким голоском, как будто чирикала птичка: «Тринькн. Тринькн! Тринькн!!! Тринькн!!!» Галя ахнула и полетела обратно домой, опять прошмыгнула мимо стоящей в тревоге на пороге мамы, схватила бутылку с водой, прозрачную бутылку с узким горлышком…

Галина Владимировна сидела передо мной, ухоженная, такая холеная, красиво одетая, просто шикарная дама. Она так долго описывала эту бутылку, показывала, как она ее обхватила пальцами, как несла эту бутылку с водой. Потом я поняла почему. Ей не хотелось рассказывать, что было дальше. И она, видя мое нетерпение, скомкала весь свой рассказ до трех коротких предложений. Из которых я узнала, что когда она прибежала туда… Стоп. Не так. Когда она вернулась туда — в тот двор, где в нелепых позах лежали убитые Фридкины старшие братья и мама, — когда она принесла эту треклятую бутылку с водой, Фридка уже молчала. Смотрела в небо серым лицом. И все. И Галя стала лить ей аккуратно по чуть-чуть воду в приоткрытый рот. Лила, лила, лила… По чуть-чуть, чтобы Фридка не захлебнулась. Еще лила. Потом Галю оттуда кто-то увел. Кто — она не помнит. Кто-то увел домой, усадил дома на стул, что-то ей говорил. И два дня никто — ни родители, ни соседка, сестра милосердия, — не мог разжать Галины пальцы. Лили горячую воду, сделали какой-то сонный укол, но пальцы так и держали вот это вот узкое горлышко бутылки — оно было удобное, его можно было ловко обхватить рукой и кому-то отнести воды, кому надо. Хорошие бутылки тогда были, еще австрийские, очень удобные бутылки. И не очень тяжелые. Такие бутылки для воды… там… Для молока еще… Бутылки такие из стекла. Сейчас таких не делают. Хорошие бутылки.

На следующий день оставшихся в живых евреев закрыли в подвале синагоги. Никто не разбирался, почему одних уничтожили сразу, других закрыли. Ну не было логики в их поведении, не было! Этих, закрытых в подвале синагоги, было тридцать семь человек взрослых и две девочки. Пишу буквами: тридцать семь. Тридцать семь синагог по всему миру поставила потом за свою долгую жизнь одна из этих девочек. В ту ночь те самые согнанные в подвал синагоги евреи собрали все золото и серебро, которое было у них с собой, и подкупили конвоира. И тот отпустил девочек. Одной было семь лет, второй двенадцать. На следующее утро пленные были расстреляны, небрежно… Земля дышала потом долго, говорили старики. Ходила там земля.

Но к тому времени пальцы Гале разжали.

И вот я с ней разговариваю, с Галиной Владимировной, я с ней разговариваю, и она о чем-то спрашивает, стоя у зеркала и подправляя помаду на губах. А я вижу эту руку, эти пальцы. И думаю, что даже если когда-нибудь она кого-нибудь огорчит или обидит, если даже очень сильно она обидит, ее надо простить. Потому что вот эти пальцы, эта треклятая стеклянная бутылка.

Как понять, как понять…

Один городской сумасшедший, старик Герцль… Он сутками бродил по улицам нашего маленького уставшего города, летом и зимой одетый в ужасное, с чужого плеча пальто, и бормотал, ворчал что-то неразборчивое, уткнув плывущий взгляд свой в землю, вдруг неожиданно останавливался, речь его становилась все громче, все отчетливей, он рассуждал сначала сам с собой, помахивая рукой. Он поднимал голову, взгляд его становился ясным, пронзительным, отчаянным, и он обращался к кому-то, кто случайно оказывался рядом:

— Ну ладно взрослые. Ну ладно дедушка мой и моя бабушка. Ну ладно мои братья, ну ладно все, — и тут он вскрикивал истерично и начинал страшно изгибаться и биться всем телом: — Но Ра-е-чку!!!

И потом глаза его опять мутнели, и он падал. Мужчины подбегали и ножом разжимали ему зубы. У него начинался эпилептический припадок. Был конец шестидесятых. Прошло уже более двадцати лет. А он все никак не мог понять.

Я побаивалась его в детстве, такого неприбранного, лохматого, с вывороченными губами, с глазами навыкате. Я часто его встречала и боялась оказаться неподалеку, когда у него начнется приступ: «Ну ладно взрослые…» Обычно Герцль плелся вдоль улицы, бормоча что-то свое, никого не трогая, не задевая. Люди выносили ему поесть или что-то из одежды, он иногда брал, даже не понимая, что ему дают, иногда ронял, не заметив. А иногда на него опять накатывало:

— Ну ладно бабушка. Ну ладно дедушка, ну ладно братья… Но Ра-еч-ку?!

Мы все знали, что когда он воевал на фронте, его родных, как семью советского солдата, расстреляли. А Раечке было три года. И это «ладно» — такое смирение, такая жертва — ладно — и непонимание, абсолютное непонимание в этом его зверином крике: «Но Раечку?!»

Не знал, как понять, как все это понять, как понять. Чтобы смириться.

* * *

Хороший мой знакомый, Яков Абрамович Бондарь, журналист, говорил мне, что горел в подбитом танке. И его, тяжело раненного, обгоревшего, спасла литовская женщина. Прятала и от немцев, и от своих. Выходила. А в то самое время, дома, на родине, когда его семью вели на расстрел, его мама незаметно пихнула в толпу зевак на обочине своего младшего сына. И следом туда же кинула небольшой сверток с серебряными ложками. Ложки взяли. Ребенка вытолкнули назад. В расстрельную колонну.

* * *

Мама и папа ездили на открытие памятника расстрелянным Новоселицким евреям. И стояли там, и раввин читал. И потом все молчали. И смотрели себе под ноги. Сбоку от памятника была свалена кем-то небольшая кучка белых ягод или чего-то там. Вроде как черешня. Потом оказалось, что это новорожденные мышата. И мышь-полевка, не страшась огромной толпы людей, переносила в зубах одну черешенку за другой, одну за другой, бегала и бегала туда-сюда, пока не перенесла их всех куда-то в безопасную норку.

И все смотрели. И боялись сделать шаг, чтобы не наступить случайно. И шептали: «Осторожно. Осторожно. Пусть уже перенесет их всех. Перенесет — тогда пойдем. Куда спешить. Пусть перенесет. Подождем».

23.45Почему в реке рядом с домом не поют лягушки?

Еще вчера пели, квакали, булькали своими голосками, орали хором, разговаривали, ссорились, сплетничали, а влюбленные жабки нежно перекликались:

— Ы.

— О.

— Ы.

— О.

А сегодня все молчат. И совы не пищат над домом, и ежи не шуршат, даже наша собака спит без задних лап, что редко бывает. Обычно она крутится на одном месте, вздыхает, переходит от двери моей спальни к двери детской, цокая по дощатому полу когтиками. Громко бухается на пол, ворчит, чмокает, храпит. А сейчас вообще ничего не слышно. И не видно. Какая кромешная, необычайно черная темнота. Ни один контур не вырисовывается. Я чувствую себя маленьким сгустком в гигантском пустом пространстве. Знобит. Тишина. Тишина. Тишина. Вот умеет она, эта тишина! Вдруг как заорет беззвучно. Как перекошенное лицо на той картине…

Репродукция у нас висела дома в гостиной. И зачем мама повесила именно эту репродукцию? Она меня ужасно пугала.

Пришел к нам однажды бывший наш сосед, дядя Митя Савчук. Хриплый голос, кашляет. Я его всегда побаивалась. А его жену — наоборот. Я помогала купать ее новорожденную дочку Наташу. В маленьком корытце. И кстати, это был самый главный мой опыт в деле купания младенцев. Потом, когда мне надо было впервые купать своего сына, я сделала все точь-в-точь как делала жена дяди Мити Савчука. И даже локотком проверила, насколько горячая вода. Хоть у меня уже был специальный градусник.

Его лицо, дяди Мити Савчука, как будто состояло из одних острых углов — острый нос, острые скулы, острые клоки волос, острые костяшки пальцев. Острые колени, острые плечи. Даже голос был какой-то колючий. И ведь вот же время было тогда: мне лет пять, а я спокойно открыла на стук. Вечером. Не спрашивая, кто там, зачем пришел. Кстати, у меня очень долго была уверенность, что если человек старше меня, значит, знает, что делает, и поступает всегда правильно. Наш бывший сосед дядя Митя Савчук сказал: здравствуй, а где Боря. Боря — мой папа. А папа был в это время на тренировке. И дядя Митя Савчук сказал, что подождет, вошел в гостиную, сел и спросил своим хриплым острым голосом: «Манечка, у вас можно…?» И сказал незнакомое мне слово. И я на всякий случай кивнула. Раз взрослый спрашивает, можно ли, значит, он сам знает, что можно. И он вытащил картонную коробочку, из нее достал папиросу, закурил… Наш папа не курил, и я впервые тогда наблюдала всю эту странную церемонию. «Герника» у меня теперь часто ассоциируется именно с неприятным запахом табачного дыма. Меня стало сильно мутить. А еще напротив были эти выразительные некрасивые ужасные кричащие лица. К счастью, быстро пришла мама, зашумела на нашего бывшего соседа дядю Митю Савчука и распахнула окно. Зимой распахнутое окно — прекрасно! Я так обрадовалась.

Как же я любила, чтобы все было не так, как принято. Это такое необычное состояние! Когда у меня случаются подобные диссонансы, я сразу как будто сажусь в машину времени и попадаю в другое десятилетие. И вспоминаю, как радовалась, когда мама зимой вдруг распахивала окна, не форточку, а все окно, очень редко, но так бывало. И как я хватала снег с подоконника. Или когда она неожиданно забирала меня с важных уроков, и не для того, чтобы идти в поликлинику, а чтобы посмотреть хорошее и редкое кино. А как я была счастлива, когда меня больную, с температурой тридцать восемь и два, мама закутала и на такси, потратив на него половину своей зарплаты, повезла в соседний город, потому что там последний день работала выставка японской гравюры. А можно ли забыть, как летом в самую жару мы с сестрой тихонько пробирались на чердак и рассматривали елочные украшения: старинные — еще бабушкины — картонные, покрытые слюдой снежинки, бабочки, стеклянные веселые спиральки, настоящие елочные свечи с прищепками, чтобы держались на ветках, спортсменов в смешных шароварах, сморщенного древнего поросенка в ветхом одеялке с соской в пятачке из папье-маше и Саламдигу. До сих пор у нас есть такая новогодняя игрушка, ненецкий мальчик по имени Саламдига.

Опять совпадение. Мы с папой украшали елку, папа у нас был всегда главным по украшению елки. Мне иногда казалось, что все же нашему папе нравилось наряжать елку больше, чем нам, уже пресыщенным всякими новогодними концертами, спектаклями, праздниками и подарками. Для папы это была очень важная церемония, и она приносила ему много радости. Так вот, мы с папой украшали елку. А в это время по телевизору шел старый, уже тогда, в моем детстве, старый мультфильм про ненецких братьев Индигу и Саламдигу, про северную ведьму, про верность и дружбу. Сейчас я понимаю, что довольно страшная и политически перекособоченная была эта сказка. И я, застывшая перед экраном, ужасно изумилась тогда, потому что папа как раз достал, чтобы повесить на елку, игрушку в виде ненецкого мальчика, вылитого того брата из мультика в телевизоре, брата, что постарше. И я воскликнула:

— Это же Саламдига!

Так он и остался у нас Саламдигой.

Вот же заносит меня в воспоминания… И ночь какая резиновая, долгая, черная.

О чем я думала? Ах, вот же. Когда дядя Митя Савчук у нас накурил и мама, размахивая полотенцем, распахнула окна, она стала меня ругать, почему я не сказала дяде Мите, что у нас нельзя курить. А я ответила, что не знала, что такое курить. И хотя мама велела мне уйти из гостиной в детскую, я все равно успела надышаться холодного воздуха, потому что тут же кинулась собирать с подоконника снег, и у меня разболелось ухо. И оно пульсировало и пульсировало, и со стены на меня все громче и громче кричали страшные лица с картины Пабло Пикассо. И опять все, как это часто бывало в моей жизни, оказалось неслучайным и потом у меня сложилось в единую цепь. И визит нашего бывшего соседа дяди Мити Савчука, который так и не дождался папу, и мое больное ухо, и слово «ку-рить». И сложилось в тот самый момент, когда уже подростком я прочла, что Пикассо был признан самым юным курильщиком в мире. Я прочла, что он родился слабеньким, долго не мог продышаться и закричать. И доктор закурил и вдохнул ему в нос сигарный дым. Малый закашлялся и сразу задышал. Мы тут смотрели недавно с дочерью альбом его картин. Мы смотрели репродукции, а Лина задавала вопросы. И я не успела рассказать ей тогда, какой мальчик Пабло был избалованный, как он таскал в школу ручного голубя, как однажды дорисовал рисунок, заказанный его отцу. И отец, увидев это, отложил карандаши и кисти навсегда. Пабло было тогда всего 13 лет. И еще я не рассказала Лине тогда, как к Пикассо в мастерскую пришел министр культуры Франции. И Пабло, вытирая кисти, случайно брызнул краской на брюки министру. И стал извиняться и пообещал оплатить чистку. Но министр улыбнулся и сказал:

— Ничего не надо. Поставьте под этим вашу подпись, месье.

Не рассказала. Ну не будить же сейчас дочку, чтобы рассказать… И зачем вот сейчас ей, моей дочери, надо знать о Пикассо, о его голубе, об испачканных краской штанах министра культуры Франции?.. Зачем?.. Если этого утра уже может и не быть.

Боже мой, как все теряет смысл. Какая ужасная гнетущая темень. Как теряются во тьме очертания предметов.

У меня близорукость, но еще и астигматизм, я не могу определить размеры предметов хотя бы приблизительно, не могу видеть параллельных прямых и реальных расстояний. Я всегда считала это достоинством. Кто-то видел просто уличный фонарь, а я — игру праздничных огней, искры и лучи. Кто-то видел неширокую грязную речку, а я — безразмерные водные пространства. Кто-то видел слякоть, болото в лесу после дождя, а я — бархатный сплошной тысячецветный переливающийся зеленый ковер. Кто-то видел изуродованного жизнью, испещренного морщинами неопрятного деда, а я — красивого и мудрого старца.

Вот как, например, Нунка Дуда. Кто-то говорил — да ну, старый чумазый цыган-лудильщик, что ты останавливаешься там, у его забора, что у тебя с ним общего, зачем ты с ним разговариваешь. Это его бесчисленное количество детей и внуков, этот его угрюмый взгляд исподлобья — он, наверное, колдун. Да, да! Он точно колдун цыганский, а ты с ним разговариваешь. Ну и что, что на скрипке играет. Цыгане все играют. Он, наверное, еще и конокрад, он — вор. Он, старый Нунка, когда мимо домов ходит, как зыркнет — аж душа холонет. Ему уж, наверное, более ста лет, а он все ходит и ходит в своих постолах, с палкой, а набалдашник в виде орла дорогой, золоченый. Где взял? Украл, наверное. Ходит да зыркает, ходит да зыркает. Не водись с ним — предупреждают знакомые. Не разговаривай с ним. Сглазит, наврочит.

Как он там сейчас, древний Нунка… Красивый, великодушный Нунка. Знает ли он, что это последняя ночь, или счастливо, ни о чем не ведая, просто спит, тяжело вздыхая, смертельно усталый, молчаливый, красивый и великодушный мудрец Нунка.

Когда началась война, еврейская община нашего городка настаивала, чтобы все евреи выехали, забрали своих детей и в чем есть бежали. Не все послушались, не все. Но те, кто принял решение эвакуироваться, собрали свои драгоценности в мешочки, написали на них свои фамилии и сложили в два небольших металлических ящика. Один спрятали у самого бедного румына, пусть он будет здесь без имени, спрятали, закопав ящик у него во дворе. А второй отнесли в дом к Нунке, тогда совсем юному, но уже угрюмому нелюдимому молчуну. И жена его, тринадцатилетняя красавица Замфирка, билась и плакала, кричала на него, топала ногами: Нунка, не помогай никому, нам самим тяжело, а то к маме уйду в Закарпатье. Она на последнем сроке беременности была, уж так капризничала, красавица нежная волоокая. Но согласился Нунка взять на хранение ящик. И посулили обоим, и безымянному Самому Бедному Румыну и Нунке, награду, если сохранят. И слово с обоих взяли.

Что там было дальше — понятно. Война, неразбериха, паника, ад. Потом русские вошли в город — и оставшиеся в живых опять боялись, уже русских, разное говорили о том, как они ведут себя с людьми на бывших оккупированных территориях. Например, мою свекровь, юную тогда очаровательную пятнадцатилетнюю девочку, арестовали. За что, почему, только потом стало понятно. В доме у них, у Прута, поселился советский офицер, вроде полковник — чемоданы, адъютант, охрана, водитель. Пил весь вечер, а Лизя — так называл ее отец, — Лизя с матерью на стол подавали. А гость пил и пил, и глаза наливались красным, веки отекали, и глаз тяжелый, липкий останавливался на Лизе, ползал по ее фигуре, по лицу, по золотым, сияющим как пшеница волосам. И отец заметил. Он сидел тихо в углу — за стол его не звали, — он только сказал тихо — панэ официр, то ж моя дытынка, донэчка, малэнька ще.

И кто-то из приближенных услышал акцент. А тут и соседи подсобили, доложили русским, мол, Игнасий, отец тойи Лизи, австрияк же. Пришел сюда до войны з самойи Вены. Кто такой, из какой семьи — никому не говорил. Женился он тут быстро и осел у нас в Бессарабии. А с фашистами, товарыш командир, он говорил на ихней мове. На немецкой.

Когда мама Лиза, моя свекровь, все это рассказывала — у меня прямо дыхание перехватило — ну как же?! А то, что он людей у себя за домом в подвале прятал, кормил? И немцы ему доверяли только потому, что он говорил с ними на немецком. И людям жизнь спас — этого соседи не рассказали? Мама Лиза только пожала плечами и вздохнула тяжело:

— Нет. Не рассказали. Люди такие. Что сделаешь.

Словом, юную Лизю арестовали. Закрыли в комнате и поставили охрану. А чин все пил и пил. И чем больше пил, тем больше хотелось ему разговаривать — рассказывать о своей жизни. Плакать. Велел Игнасию подсесть к столу, наливал ему — обнимал большой ладонью за шею, иногда вдруг зверел и стучал кулаком по столу, что надо бы его, Игнасия, расстрелять, но дочка уж больно хороша, поедет со мной — как решенное дело объявил полковник. А наш дед Игнасий сидел рядом, молчал, кивал и думал только, как Лизю вытащить, как ее спасти. И думал, что за напасть — одни пришли, всех порезали, другие пришли — опять беда, третьи — вообще не знаешь, как жить. А огород не засеян, потому что нечем. И детей трое. И жить не на что — работы никакой нет. Игнасий ведь мебель делал, стулья венские делал. Такие столы делал резные, шкафы трехстворчатые… Да все делал. Что там! Кому они сейчас были нужны.

И стал Игнасий слушать и вопросы задавать, участвовать, сам подливать гостю незваному. Велел жене принести бутыль припасенную, варварское пойло, к которому местные привычные и от него только веселеют и принимаются петь и танцевать. И наконец, свалило полковника, да так, что слово не договорил, уронил голову на стол и захрапел. Игнасий бегом позвал солдат, которые Лизю охраняли, закричал, вашему начальнику плохо, уложите его. Те сдуру кинулись, так Игнасий ту комнату большую, где полковник сидел — каса маре — в каждой хате была такая комната, для гостей, — вот каса маре он и запер. А пока солдаты полковника перекладывали на лавку, пока двери выбивали, вся семья исчезла. Ушли все — и отец с матерью, дети и сокровище ясное — Лизя. Говорили соседи — сильно буйствовал на рассвете полковник, кричал и бранился так, что собаки во всей округе подняли лай, посуду расколотил, стулья кидал и свирепел от того, что невозможно было их сломать, Игнасиевы эти стулья, такие крепкие, и ногой только выбил с петель резную дверцу шкафа, Лизино приданое.

Спрятал тогда Игнасия с семьей у себя Нунка-цыган со своей красавицей Замфирой.

Через много-много лет — это было, пожалуй, уже в середине шестидесятых — приехал в город импозантный человек, по-нездешнему нарядно одетый в светлый пиджак и шляпу. И замечено было, что опирался он на очень красивую палку-трость. А на палке золоченый был набалдашник в виде птицы. Сначала он направился к тому самому Бедному Румыну. На том месте, где в начале войны была полуразваленная перекошенная хата, стоял огромный дом, рядом — домик поменьше, но тоже ладный, свежий, новенький. Никого не оказалось ни в доме, ни в домике, ни во дворе. И любопытная благодушная соседка с козой не без удовольствия поделилась, что нет давно здесь безымянного бедного румына. Да и какой же он бедняк? Правда, детей так он и не нажил, но зато племянник его выучился на зубного техника, вон — кивнула женщина на дом поменьше, — там он и зубы людям справлял. Свистел все время. Как пациента в кресло посадит, так насвистывать начинает. Ему говорят, не свисти, денег не будет. А он только посмеивается. И забрали их в милицию. Не знаю почему, не знаю за что. Соседка повела глазами вверх и влево — знала она прекрасно за что. И тут же доложила, понизив голос, что попались они на каком-то золоте. И торжествующе добавила:

— А то, что «Победу» им какой-то дядя подарил из Румынии, так то — брехня! Они сами купили «Победу»! Наворовали в войну и купили! — торжествующе добавила тетка и пошла себе, мотая широченной юбкой. Коза тоже ликующе посмотрела на растерянного незнакомца и весело потрусила вслед за своей хозяйкой.

Тогда озадаченный незнакомец направился в цыганский квартал — он в нашем городе за мостом. Так и называется — Цыганский мост. Во дворе Нунки все было по-прежнему, так же, как много лет назад, когда приходили к нему во двор перед приходом фашистов торопящиеся испуганные люди прятать металлический ящик.

Нунка выслушал, не подымая глаз, и велел:

— Приходи через три дня. Раньше не могу. Не успею.

Через три дня человек в светлом пиджаке, опираясь на ту самую палку с золоченым набалдашником, опять перешел Цыганский мост. Нунка вынес на порог металлический ящик. С трудом его открыли. Из щелей ящика посыпалась земляная и кирпичная пыль. В сейфе этом в полной сохранности лежали все мешочки, свертки, пакетики, все записки и надписи были на месте.

Больше ничего я о них не знаю. Об этом незнакомце, о том, отблагодарил ли незнакомец Нунку за честность. Только знаю, что у Нунки — говорят — есть палка волшебная, нездешняя, с набалдашником в виде птицы. Вот не будешь слушаться — пугают детей, — Нунка взмахнет палкой, станет невидимым и тебя уведет, а то и превратится в дикую хищную птицу и унесет в когтях. И утащит далеко-далеко, за Цыганский мост.

А внук Нунки Маркиян живет теперь в Кишиневе, работает в национальном оркестре. Тоже ведь спит сейчас, красавец, умница.

Тут однажды знаменитый музыкант приезжал из Санкт-Петербурга, руководитель одного известного джазового оркестра, саксофонист. И наши музыканты ему сказали: эй, слышьте, а хочите узнать, как надо по-настоящему на саксофоне играть, э? По-нормальному играть, э? И этот известный музыкант посмеялся такому нахальству и сказал: пхе! Ну-ну…

И ему тоже ответили: а… А, пхе? Да? Пхе? Ну-ну? Ну-ну, ага! Лаааадно.

И повезли его на молдавско-цыганскую свадьбу в глухое село, где-то в предгорье Карпат. Так этот вот знаменитый музыкант, руководитель всемирно известного оркестра, чуть сознания не лишился, когда внук Нунки, юный Маркиян, неторопливый, апатичный, лениво взял саксофон, легонько лизнул клювастый мундштук и с ходу, даже не разыгрываясь, сочным, полным, ярким и объемным звуком заиграл. Да так, что на четвертьтонах каждый звук как горошинка перекатывался. То страстно, пылко, горячо, то печально и ласково звучал его инструмент, то дробно и весело. Играл он как будто даже нехотя, с непроницаемым туповатым сонным выражением лица. А как зарядил вдруг сырбу, танец национальный, темп такой бешеный, — так этот самый известный музыкант пальцами едва успевал на коленке перебирать растерянно, глаза выпучил и только повторял завистливо:

— Откуууда?! Такое стаккато, такое глиссандо, а фруллато — где научился этому фруллато?! Где учился?!

И Маркиян смущался, пожимал плечом и бормотал: та нигде, я ж ото взяв ее та й стал грать.

— Кого «ее»?! — спрашивал знаменитый музыкант.

Та ж кого-кого. Та ж отэту музыку, опять смущенно ежился Маркиян, кивая на старенький саксофон.

И на самом деле — так он играл! Так, что на одном инструменте — да три голоса, — так играл, что знаменитый музыкант тогда — пхе, ну-ну, да — и напился и поклялся, что больше никогда к инструменту не притронется. Почти как папа великого художника Пабло Пикассо. Никогда. Но если одновременно расстроенный и обрадованный талантом сына папаша Пикассо дал обещание в добром уме и трезвой памяти и выполнил его, то знаменитый музыкант — наоборот. Поэтому, когда отошел от потрясения, стал играть дальше. Только иногда, в полную луну, как принято у музыкантов и поэтов, становится ему не по себе, и вспоминает он волшебную игру Маркияна, и размышляет он, что делает не совсем свое дело, а надо было идти на завод токарем. Или даже слесарем. Такое вот впечатление произвела на него игра Маркияна, внука цыгана Нунки-лудильщика-скрипача.

И это — представить только! — Маркиян еще тогда нот не знал совсем. Это уже потом в музучилище, куда его взяли в виде исключения за талант, до него долго доходило и с большим трудом дошло, что ту самую силу, что плещется в его душе, оказывается, можно записать точками и крючками на полосатой бумаге.

Теперь он известный бессарабский саксофонист. Весь мир объездил. Когда он изредка приезжает домой, старый Нунка долго моется в своей баньке за домом, надевает новую рубаху, застегивает ее до горла, начищает сапоги и достает скрипочку. И никакого шумного застолья, сидят они по-семейному, играют. А вся улица у Цыганского мостика замирает — слушает.

Как он там сейчас, Нунка… Спит ли. Или курит старую свою черную трубку. И Цыганский мостик, таинственный и крепкий, видавший разные времена, почти не отражается в полночной черной ледяной воде.

00.20Друзья мои, друзья ненаглядные

Светка с Сергеем в своей подводной лодке. Мои любимые Карташовы! Как же они? Знают ли? Позвонить, что ли? У Сережи всегда включен телефон — он врач-кардиолог. Но жалко будить. А вдруг не сейчас? Вдруг еще не сейчас? Пусть поспят спокойно. Сережка спит ужасно, Света жалуется. Орет Сережка во сне:

— Капельницу! Нитро! Быстро!

У них дверь обита дерматином, в который когда-то были упакованы игральные автоматы. Какими-то неведомыми путями бесхозный дерматин попал к Карташовым в дом. Они обили этим дерматином входные двери. И снаружи, и изнутри. На двери оказалась надпись от игрового автомата: «Подводная лодка». Когда к ним собираются друзья, Света с Сергеем задраивают люки, и лодка ложится на дно — отдыхаем, выпиваем и много разговариваем.

Наташка Карташова. Достойная дочь своего отца, веселая, искренняя. Ответственная и доброжелательная — достойная дочь своей мамы. Светка рассказывала, как первый и второй классы школы Наташка проучилась в Норильске, где Карташовы работали. Таинственное место этот Норильск. Дорог нет вообще никаких, кроме воздушных. Если нелетная погода — все, город отрезан от мира. Славится как самый загрязненный город в мире из-за горнодобывающего и металлообрабатывающего комбината, который построили заключенные ГУЛАГа. Норильск. Однажды там вдруг случилась авария отопительной системы. Не в отдельно взятом районе, а во всем городе. Светка бежала на работу и смотрела на светящиеся циферки на почтамте — температура воздуха –40, –45. Дома грелись у жалких электрообогревателей. А прогрессивное советское телевидение сообщало каждый вечер в программе «Время», что ремонтные работы подходят к концу, температура воздуха –20.

Жили Света и Сергей тогда в гостинице для приезжих врачей и с улучшенными номерами для медицинских светил, которые приезжали в Норильск изучать экологию и писать научные работы. Однажды Наташка из школы пришла опухшая от слез, с двойкой по природоведению. Каким нелепым кажется сейчас в ожидании вселенской катастрофы тот злополучный дневник природы. Наташка забыла о нем и не заполняла чуть ли не два месяца. Вообще, я не знакома ни с одним человеком, который перед выходом в школу смотрит в окно, измеряет температуру воздуха и аккуратно рисует цветные значки в дневник природы. Ну не знаю. Я и сама в детстве рисовала туда кружки, солнышки и тучки как бог на душу положит, раз в четверть. Что вспомню, что совру. Вот и Наташка так же. А учительница их первая оказалась угрюмая зануда, экология Норильска, конечно, сказывалась. И эта учительница все дневники сверяла по своему собственному, который действительно старательно по утрам вела. И на черта было нужно рисовать эти кружочки, до сих пор понять не могу. Короче, проверив дневники, педагог ужаснулась, объясняя детям уровень их морального падения, гулко и тяжело ступая большими уверенными ступнями, походила между рядами, этого показалось ей мало, и она для начала выставила всех «лгунов и правонарушителей» к доске. И Наташку тоже. И Наташка там стояла со всеми двоечниками и хулиганами. А потом справедливая и суровая училка в праведном гневе нарисовала в Наташкином дневнике большую изгибистую ехидную двойку.

— Ы-ы! У-у-у! — горько выла девочка, по-старушечьи раскачиваясь на стуле и заламывая руки. Это было первое горе в ее маленькой жизни, она даже четверки ни разу не приносила. А тут двойка. На отчаянные рыдания единственного в общежитии и всеми любимого ребенка, умненького и воспитанного, собрались взволнованные соседи. Начался редкостный по своему качественному составу консилиум: доктора наук и профессора совещались, как успокоить безутешно рыдающую кроху и заполнить злополучный дневник природы. Стали вспоминать, какая погода была в течение месяца. Дамы мысленно перебирали гардероб, вспоминали, что именно надевали по утрам, идя в клинику, и что особенного надевали другие дамы.

— Ну что вы такое говорите, Ирина Вениаминовна! Какой снег! Не было тогда снега! Смикуровская в своей шиншилле пришла. Вы что, не помните? А если бы снег пошел, она ни за что бы шубу не надела. Когда снег идет — она в дубленке является. А заметили, как полнит ее дубленка-то? Вот вам, Ирина Вениаминовна, она очень бы пошла, эта дубленка Смикуровской, а ее полнит.

Психиатр Дмитрий Андреевич припоминал поведение своих больных, чутко реагирующих на изменения погоды, и чертил розы ветров:

— Юрик поэму читал свою безразмерную о Летучем Голландце, «бубу-бубу-бу…». Значит, менялась температура. А старушка Четверкина не курила тогда, больше недели, помню, не курила, сигареты не просила — значит, точно потеплело. Точно!

Мужчины пошли правильным путем — разыскали газету с графиком футбольных матчей на чемпионате мира, который транслировали по телевидению:

— Помните, Виктор Петрович, когда Ярцев забил второй гол, помните, на экране-то заснежило. Точно, заснежило! Значит, что? Ветер у нас был западный и повернул антенну.

Мудрее всех поступила профессорша, курящая по фронтовой привычке термоядерные папиросы.

— Блаженна глупость! — воскликнула она, имея в виду то ли поступок Наташки, то ли ее учительницы, то ли захватывающие дискуссии коллег. Низким хриплым голосом она произнесла, снисходительно оглядывая добровольных нянек обоих полов: — Спокойно, коллеги! У меня есть связи в мэтэоцентре. Сейчас мы туда позвоним и запишем в этот дурацкий дневник все государственные секреты. Не хлюпайте, барышня! Ну-ка, вытирайте ваш нос, и все пойдемте ко мне чай пить. Уважьте старуху.

Где она, эта профессорша? Вот закурила бы она свою папиросину и сказала: «Спокойно, коллеги!», сослалась бы на связи в божественной канцелярии, остановила бы неизбежное, неумолимое, снова выручив свою любимую барышню Наташку. А заодно ее родителей. А заодно и всех остальных.

* * *

Жаль, что я не курю. Покурила бы сейчас. Сигаретка между указательным и безымянным пальчиками, рука на локотке… Ффу. Курящие женщины того, нет ТОГО времени очень отличаются от курящих женщин этого.

Вот Берточка. Берта Иосифовна.

Она начала курить в эвакуации, потому что хотелось есть. И преподавала русскую словесность в Одесском военном музыкальном училище, эвакуированном в Ташкент. А по вечерам Берточка подрабатывала в вечерней школе. Там доучивались проходящие реабилитацию после тяжелых ранений офицеры. Те, что не успели окончить школу до войны. Некоторые учились плохо, уроки пропускали, домашних заданий не выполняли. Ну, нормальные такие ученики. Но Берта однажды возмутилась и вызвала в школу родителей самых злостных прогульщиков и двоечников. Папу майора Островцева и папу капитана Кацмана.

— Неужели пришли? — с удивлением спросила я, когда Берта Иосифовна рассказывала мне этот случай.

— Пришли, да! Представь, очень пожилой высокий широкоплечий генерал в отставке Островцев, отец майора Островцева, и щуплый маленький дантист, очень старенький доктор Кацман, отец капитана Кацмана, стоят в коридоре, робко стучат в двери класса. А тут я выхожу. Худющая, истощенная, маленькая, как ученица.

Берта, миниатюрная, тоненькая, юная, испугалась, что же ей теперь делать. Но оба родителя вошли в класс, втиснулись в узкую парту, сели рядышком, послушно сложив руки, одинаково виновато опустили головы и на робкие замечания испуганной Берты пообещали, что дети, их сыновья, поменяют отношение к учебе. И сыновья, майор Островцев и капитан Кацман, дали обещание, что никогда больше так не будут. И действительно перестали прогуливать и учиться стали довольно сносно. Берта рассказывала, что до конца жизни простить себе не могла такой своей, как она говорила, наглости — вызвать двух занятых людей, отцов двух раненых офицеров, в школу.

Все ее ученики и студенты были старше ее, и она иногда их страшно боялась, поэтому была очень строгой. Представляю себе, как весь класс замирал, когда Берта начинала рассказывать… А уж если она читала стихи! Много, думаю, было разбито сердец из-за сероглазой высоколобой тоненькой юной учительницы. И скорее всего, волочилась за ней чуть ли не вся школа и все училище во главе с преподавателями разных возрастных категорий.

Берта и ее мама приехали в Ташкент ночью, с наспех собранными чемоданами. Они вышли из теплушки, встали на перроне, оглянулись, пошли в здание вокзала: ни сесть, ни даже удобно постоять, чтобы переждать до утра, было негде. В зале ожидания повсюду сидели, лежали и спали смертельно уставшие люди. Шныряли туда-сюда грязные подозрительные пареньки, легкие, гибкие, быстрые и неуловимые, как хорьки. Вдруг к растерянно озирающимся Берте и ее маме подошел громадный человек абсолютно бандитского вида, просто великан и разбойник, легко подхватил их чемоданы и буркнул: «Пшли за мной! Не отставать!» Ступая широко и уверенно, он почти бегом вышел из зала и, как рассказывала Берточка, исчез в ночи. Ничего не оставалось, как бежать следом — в чемоданах лежали самые необходимые вещи, хотя возникли сомнения, получат ли они их обратно. И они трусили за незнакомцем, еле поспевая и задыхаясь. Большой человек привел их в дом на окраине Ташкента, аккуратно постучал во двор, залаяла собака, и все завертелось быстро, как будто кто-то руководил их жизнью сверху. Женщинам дали отдельную маленькую комнату, хотя в то время с жильем в Ташкенте было уже очень туго, люди с детьми снимали углы — по две семьи в одной комнате. Берта с мамой даже не поняли, как это все произошло и за что такое доброе отношение к ним незнакомого, сомнительного вида человека. Переночевали на полу. Утром их благородный разбойник, опять такой же хмурый, молчаливый и озабоченный, вернулся и принес им два солдатских грубых серых одеяла.

— Нате, — буркнул, вручил и пошел.

Мама Берты ему вслед, этому угрюмому дядьке, что, мол как же вас благодарить, у нас и денег-то нету, как же мы… А тот отмахнулся и опять исчез.

Нет, денег у них с собой сначала было чуть-чуть. Но все вышли. Ездили долго. Сначала они попали в Челябинск. Привез их туда поезд-товарняк. Из Челябинска добирались на юг. Понятно же — никто не знал, где остановится и когда окончится война. А на юге тепло круглый год. Все стремились в Ташкент. Поезд ехал на юг, но какими-то путями неизведанными попал в Харьков. В Харькове поезд стоял сутки. Люди кинулись искать еду. Берта и ее мама тоже пошли искать еду. Зашли в магазин. Там было абсолютно пусто, но в витрине лежали щипчики для сахара. Много щипчиков для сахара. И все. Больше ничего. И мама сказала: Берта, но ведь рано или поздно нам надо будет чем-то колоть сахар. А ведь нечем. Берта легко согласилась. И они купили те нелепые, совершенно ненужные щипчики для сахара. Долго эти щипчики потом лежали без дела. Берта писала своему другу на фронт: «Ташкент. Здесь одни тупики. И хлеб называется „нон“». «Нон» — означало «нет».

Я вот что думаю… Есть на земле такие особенные светлые люди. И хочешь не хочешь, а если ты человек, ты должен им помочь. Ты просто чувствуешь — надо сделать, надо дать, надо спасти, надо вылечить. Как-то их видно, этих людей. По свету вокруг головы, что ли.

Разбойник этот, великан с добрым сердцем, еще несколько раз появлялся. Причем как раз в те моменты, когда был очень нужен, когда случались болезни или напасти. Бесшумно появлялся он, помогал, ничего за это не требуя. Приносил, добывал, чинил. И тихо исчезал. А потом вообще исчез.

Странно, что вспоминается важное и неважное. Почему я подробно помню детали чужой жизни. Почему я вдруг вспомнила этого разбойника, который помог выжить маминой учительнице Берте Иосифовне. Хм… Берточкина мама поехала в эвакуацию в элегантном коричневом костюмчике с кротовым воротничком. Она купила в Ташкенте себе стеганку. То есть обычную фуфайку. По каким-то там карточкам. И Берта сказала:

— А мне? Я тоже такую стеганку хочу. На работу ходить.

И мама ее сказала как отрезала: пока я жива, ты стеганку носить не будешь.

Берта ходила на работу голодная, прозрачная, но в элегантном пальто, в котором и поехала в эвакуацию.

И местные называли ее и таких, как она, приезжих эвакуированных молодых женщин, «русская джаляб». Берта горько смеялась, что русской она был только раз — когда тяжело жила в Ташкенте.

Сначала она устроилась в обычную школу преподавать русский язык и литературу. Но вся учеба сводилась к уборке хлопка — ее посылали с девочками на поля. И там работающие узбеки принимали ее за ученицу и спрашивали, где их учитель. Потом уже Берту позвали в военное училище заменять учителя литературы, уехавшего на фронт.

— Фархат, скрути! — просила Берта смешливого завхоза. Фархат если не рубил дрова и не топил в училище печку в холодное время года, то просто сидел в школьном коридоре и курил. Он отрезал от предложенного листка квадратик, аккуратно сыпал туда измельченный табак, зализывал край и с почтением отдавал Берте. И Берта тоже курила. Чтобы заглушить голод.

* * *

Ужасный, ужасный голод был.

Моя любимая тетечка, совсем маленькая тогда еще, тоже жила в Узбекистане в эвакуации со старшей сестрой Соней, братиком Мишенькой и мамой. Они тоже теплушками добрались до Ташкента, а потом пешком пришли в аул. Мама Мишки, Фаинки и Сони стала работать на хлопковом поле. В полуденную жару, когда все отдыхали в тени, она и еще одна такая же мужественная мама, преодолевая пять и больше километров, бежали домой, чтобы принести детям котелок казенного плова.

Маленький Мишенька начал ходить. У него были кривые ножки и большой живот. Понятно же, из-за рахита. Вместо панамки или тюбетейки он носил на голове алюминиевую мисочку. Да-да, обычную старую, покорябанную и помятую мисочку. Утром Мишка вставал с тюфяка и в одной рубашке, босиком, начинал обход соседей. Он бесстрашно ковылял мимо злобных худых собак туда, где пахло едой. Подходил к очагу во дворе, обеими ручками снимал с головы миску и молча держал перед собой. Ему накладывали туда нехитрой еды, не спрашивая, чей он, откуда, какой национальности. Мишка там же вылизывал мисочку, снова надевал ее на голову и топал дальше. Так он выжил.

А у его сестры, моей любимой тетечки, семилетней тогда Фаинки, случилась страшная болезнь юга, малярия. Фаинка лежала весь день во дворе на курпаче, и ее трусило от холода. В сорокаградусную жару она была завалена всем тряпьем, что было в доме. Однажды во двор по каким-то делам заглянула старая узбечка и увидела синюю умирающую девочку, все поняла, молча подняла Фаинку и, помогая ей, слабенькой, придерживая под мышки двумя руками, повела с собой. Фаинка чувствовала себя так плохо, что ей было все равно. Проходя по мосткам над арыком, узбечка вдруг отпустила руки и резко столкнула Фаинку в ледяную воду. Потом быстро помогла девочке вылезти. С того дня Фаинку больше не трясло. Эта узбекская старуха, которая по-русски даже слова «спасибо» не понимала, приходила потом опять, приносила еду и горькие травки для Фаинки, знаками показывала, как растолочь, как пить. Кто она была, эта женщина с чужим языком, чужой религией, спросить не у кого.

А в это время отец Фаины, Сони и Мишки лежал в госпитале, с тяжелым ранением в затылок. Его чудом спасли военные полевые хирурги. И вот странное дело. Когда и Фаинка, и Миша, и старшая сестра Соня уехали с детьми и внуками в Австралию, у Сониного сына вдруг рождается ребеночек без кожи на затылке. Доношенный, здоровый ребеночек. Но кожи на затылке не было. И пока ждали операции, Соня съездила к одной аборигенке, дикой, косматой и, как там говорили, могущественной. Та поводила рукой над мальчиком и забормотала себе что-то под нос хриплым каркающим голосом. Внук аборигенки перевел, что кто-то из предков на войне был ранен в голову. В затылок.

И Фаинка, когда все это нам рассказала, руками развела:

— Вот и не верь теперь… Она, эта старуха, и про нас, и про Советский Союз, и про войну Вторую мировую и слыхом не слыхивала. Вот и не верь.

Кстати, мальчик получился добрый, нежный, сердечный. Точно как тот вроде бы такой обычный, такой привычный, такой героический его прадедушка.

Боже мой, да разве только он.

01.07Тишина не бывает абсолютной

Или бывает? Ну вот — тихо. Но я же слышу чьи-то голоса, я же слышу вздохи, музыку, крик и чужие мысли. Они мне кажутся или я на самом деле их слышу?

Вот кто-то подумал:

— Наверное, режутся зубки.

Или другой кто-то подумал:

Виолончель — это бабушка скрипки. У нее такой благородный голос. Она возвышенная старуха. Такая полная, в чепце…

— Наверное, выберут Козулькина. У Козулькина связи… Надо купить новый костюм. В новом костюме, может, и получится. Или не надо новый костюм? Скажут, нарядился, а не выбрали… Утром спрошу у Нели.

Я это на самом деле слышу?! Эти мысли. Они летают бесхозные. Но те, к кому они обращены, сейчас спят. Поэтому я, «sleepless» в моем городе, перехватываю и улавливаю их. Мысли…

Гоосссподи, Господи… Где ж его носит. Опять ждать и ждать. Сколько можно ждать. Устала ждать. Не могу больше ждать. Не хочу больше ждать. Как бы научиться засыпать? Господи, Господи, спаси его и сохрани, такого бессовестного, безответственного…

Чайный гриб. Лежит в банке. Толстеет. Растет. Он ведь почти как корова. Только корова дает молоко. А чайный гриб что дает? Ага, чайный гриб дает чай. Значит, чайный гриб должен иметь имя. Как корова. Или как коза. Чайный гриб Нюра. Я тебя так буду звать.

— …и теорема верна для всех простых n, меньших 100, за возможным исключением так называемых иррегулярных чисел 37, 59, 67. Нет, я определенно не дурак! Определенно!

Вот какие мудрые мысли витают сами по себе, когда почти все спят. Или совсем-совсем сонное, дремотное, спутанное:

Вот бы завтра… горло… мама руку… на лоб… я… не иду в школу… мне нельзя… лежу… разрешать… дире… темпе… ма…

Ооо, дружок. Спи-спи пока. Ты даже не представляешь, что завтра школу твою могут отменить навсегда. И не директор школы. И не твоя ангина. А высшие, самые высшие силы.

Как страшно, как одиноко.

Да-да! Страшно. Одиноко! Да. Кто ты? Кто?! Тишина. Ой. Так это же я! Это ведь мне страшно и одиноко.

Есть же люди, для которых одиночество — это часть жизни. Есть такие, смиренные, безропотные.

Вот бабНата. То есть Ната. Жена маминого брата она. Ну совсем домашняя, добрая, тихая женщина. Очень милая. Очень смешная. Интересная.

Однажды пришла домой оживленная, глаза горят, говорит: мол, надо мне кого-то завести. То ли собачку, то ли кошечку, то ли кого. Что же это я все одна да одна.

— С чего это ты вдруг? — спросила ее соседка бабШура.

— А вон, — Ната ей, — на ярмарке на продуктовой, иду, значит, вижу — мужичок.

— И чего?! — игриво повела Шура глазами. — Заведешь себе мужичка?

— Ну, Шууура, — смутилась Ната, — сдурела вообще, Шура?! — Ната даже покраснела.

— Женщина, она и в семьдесят лет женщина! — провозгласила Шура. — Ну? И чо?

— А ничо. Маленький такой, обычный, тощий. И озорной, знаешь, хохолок над глазами. А глаза-то бессмыыысленные. И весь потный и встрепанный.

— А при чем тут котик или собачка, Ната? — нетерпеливая Шура.

— Так он же ж петушка нес. Такой заморенный петушок, такой худой. И с таким же мятым хохолком. Как, значит, у мужичка. Вернее, гребешком. Они, знаешь, были очень похожие. Вроде как петух у мужичка не для еды, а вроде как его друг. Мужичок его вверх головой за лапки на руке держит. Как букет. Ну он же с похмелья, мужичонка тот. И петушок, как этот, циркач, балансирует крыльями и головой, шею вытягивает, чтобы не перевернуться. Я ему говорю: ты, мужичок, чего это? Ты петушка-то под пузичко возьми. Ему ж так сподручней будет. А они — ой, не могу! — они за пивом стали. В очередь. Ну эти, мужичонка и петушок. Так что — взял он два бокала…

— Кто?!

— Дак мужик-то! Ну не петушок же. И значит, он плеснул в свой бокал чего-то из чекушечки. А петуху так дал. Без водки.

— Что дал?

— Пива бокал, ну. А что? Поставил петушка на стол. Накрошил ему хлебушка. И ты подумай, петух стал клевать, клевать и — слышь! — тыркать клювом в пиво и голову назад закидывать. Видала такое? Видала? А? А?

— Ну ваабше… — покачала Шура головой.

— Ага. И они так дружно там напилися! И обнялися! И пошли себе потом согласно. Наверно, домой.

— Хто обнялся дружно? — совсем Шура непонятливая потеряла нить рассказа Натиного.

— Дак говорю же тебе. Мужик и петушок! Эти двое! Понимаешь? И я вот думаю, а придут домой. Вдвоем. Лягут там спать. Петушок у его в ногах, у мужичка, тепленький… Живая душа рядом всётки…

— Ну дааа… Я б этого алкаша и не заметила. Ну, если была б одна, тогда, может, и…

Вот подлая Шура! Я сколько раз говорила тете своей: Ната, не дружи с ней! Шура такая коварная! А Ната возражала мягко, ну так что — зато она верная.

Подлая верная коварная подруга.

Шура ведь попала в их общую старость из киевской семьи военного офицера, из дома с блеском хрусталя, крахмальных скатертей, изысканных праздничных столов. Но прошла война. Они с мужем встретились аккурат в начале мая. Вот счастье какое! Шурин муж приехал измученный, раненый, но живой. Долго он, уже и после семидесяти лет, работал где-то дневным охранником. Когда он вечерами шел домой, Шура, видя, как Ната сиротливо жмется на лавочке во дворе, выбегала к мужу навстречу в двух своих извечных полотенцах, вот же Шура! — одно на голове повязано от головной боли, второе на животе как фартук — и кидалась ему на грудь с такой радостью, с такой страстью, как будто нашла своего мужа вот только что, только сейчас, только сегодня через Красный Крест. Вот. Ну а моей тете Нате, конечно же, было больно на это смотреть. Шура ведь и не притворялась совсем. Рядом с мужем Шура чувствовала ежесекундное счастье. Свежее, как только что сорванный бутон. Ей ведь несказанно повезло. И как-то однажды, выпив наливочки из синего бутыля с подоконника, Шура пыталась объяснить это длящееся чувство счастья.

Но Ната не поняла.

Иногда и Ната, конечно, испытывала радость. Когда приходила дочка с детьми, когда мы с родителями приезжали, суетилась, говорила: вот так радость, вот так радость. Но счастье — это было чувство из прошлого, забытое, как вкус довоенных слипшихся карамелек-подушечек в ее нищем детстве. Она знала только печаль. И тут даже не помогали дорогие импортные таблетки. Про-лон-ги-рованные. Как Шурино счастье.

В каждом человеке живут разные чувства, но одно обязательно доминирует над всеми другими, которые приходят и уходят. Оно и ведет человека за руку по жизни, руководит действиями и решениями, существует в его мыслях и снах и к старости создает выражение лица. Как скульптор, но изнутри. Ната за свою долгую трудную жизнь научилась по выражению лиц распознавать людей. Мужичка с петухом, например, вели по жизни доброта, одиночество и любовь к водке. А в Нате жила печаль. Иногда она шевелилась и не давала дышать. Однажды осенним вечером печаль так широко развернулась в груди, что Ната задохнулась. Ее забрали в больницу и поставили диагноз — инфаркт. Но Ната знала, что это печаль выросла как дрожжевое тесто и заняла внутри нее все жизненное пространство. Врач сказал, что после инфаркта на сердце останется рубец, который будет болеть. Значит, печаль — это рубец после горя. И, естественно, он болит. Болит, давая частые обострения.

Натина дорога в их с Шурой общий, на две семьи, дом начиналась в лесном хуторе, в Башкирии, откуда опекуны отправили ее, сироту, к родственникам в Мелеуз, наниматься в домработницы. Ей купили настоящие ботиночки на шнуровке, очень дорогие, за тринадцать рублей семьдесят пять копеек. Мачеха отдала ей свою плюшевую телогрейку. Почти новую. Это было царевнино приданое для девушки, все лето ходившей босиком, а зиму — в валенках. Наша тетя Ната была наивным, чистым и аккуратным в работе и общении человеком. Хозяева относились к ней хорошо и по воскресеньям отпускали гулять в парк. Там такие же, как и Ната, бывшие хуторянки с румяными тугими щеками, тесно взявшись под руки, накинув на плечи легкие косынки, гуляли по аллеям, разглядывали нарядных людей и покупали мороженое у веселого татарина, с живым интересом наблюдая, как он священнодействовал. Тетя Ната подробно рассказывала, как он специальным нехитрым приспособлением обкладывал толстенький кружок мороженого тонкими кружками хрустящих вафель.

— Дак разве ж сейчас морожено? — с досадой говорила мне тетя Ната. — Дак разве ж сейчас вафли?

Когда она жила на хуторе, лакомством были кусочки жмыха. А потом она попробовала мороженого. Конечно, сейчас мороженое не то.

Однажды весь наш университет послали в колхоз работать на целый месяц. И там был жмых. Целый грузовик жмыха. А ведь не только Ната, но и моя мама тоже, вспоминая детство, говорила: жмых-жмых. Ну я и решила попробовать. Ужас какой-то. Этот жмых никакое не лакомство. Мусор, и все. Ну вот. А Ната в детстве ела этот жмых как лакомство. Десерт. Да какой десерт — ела вместо еды.

Это потом, уже в городе, она могла купить себе мороженого, газировку с сиропом. Хвасталась она мне, что однажды набралась смелости, выспросила все подробно у хозяйки, и — ну не с первой зарплаты, а где-то через полгодика, когда чуть пообвыклась, — пошла в магазин и, робея, приобрела себе пару шелковых чулок и белую «баретку». Боже! Красота была какая!

А хозяева ей (Ната смешно называла их «хозява»)… Так ее «хозява» уже давно говорили ей:

— Настасья (на самом-то деле Ната была Анастасией), Настасья, чего ты сидишь дома, раз у тебя выходной? Иди-ка погуляй немного в парке. Иди-иди. Только смотри там!

А в парке по выходным дням гуляли военные! Ната всех боялась и даже глаз не подымала. Так и ходила с подружкой, такой же дикой хуторянкой, глядели обе себе под ноги да иногда кидали восхищенные и завистливые взгляды на городских девушек, смешливых, разодетых.

Но однажды один неземной красоты капитан, высокий, широкоплечий и мужественный, это был мой дядя Миша, старший брат моей мамы и на самом деле потрясающий красавец, присел на лавочку, где Ната ждала подругу. Мой дядя Миша был очень хороший, очень воспитанный и очень проницательный. Потому что его воспитывал мой дедушка. А мой дедушка вообще был такой, что надо отдельную о нем книгу писать. Короче, Миша увидел скромную, милую и добрую девочку, они разговорились, а подружка, как специально, и не пришла в это воскресенье. И Ната буквально не могла продохнуть от навалившегося счастья, когда мой дядя капитан Михаил Кривченко ушел покупать ситро и доверил ей, Нате, свою тяжелую офицерскую шинель. Ната говорила и мне, и Шуре: «И знаешь, отак просто говорит: пусть тут побудет моя шинелка». И пошел за ситро.

И не знаю, как Шура, но я это счастье ушедшее чувствовала в ее голосе, в руках старых натруженных, когда она показывала, как перекинула через руку его шинелку и уложила на колени, чтоб никто ее невзначай не стянул.

На следующее свидание хозяйка дала Нате свою старую лису. Лиса и белая баретка, это было так шикарно, что вообще! И совсем уже по-городскому шикарно. Ната вышла из дому за час. Оказалось, что и Миша пришел раньше. И они пошли гулять вдвоем. Но лиса была линялая, битая молью и отчаянно лезла. Попадала в нос, в рот, в мороженое. Вся плюшевая телогрейка была в рыжих лисьих волосах. Вдобавок незаметно потеплело, и случилось лето. Другие женщины вышли в легких платьях с рукавами-фонариками и пиджачках, а не в каких душегрейках, тем более с дохлыми лисами. И Нате казалось, что все смотрят на нее и смеются. И что Миша сейчас уйдет от такого стыда. Ната почувствовала себя рядом с этим красавцем деревенской дурочкой и расплакалась. Ну вот. Через неделю они и поженились. Родилась Алечка через год.

И потом Миша, мой дядя Миша, мамин старший брат, ушел на войну. И сначала прислал фотографию — он, такой бравый офицер, разведчик, в тулупе, с трубкой в зубах, а в руках у него карта. И все другие офицеры его слушают. И там Миша такой красивый, ну такой красивый! А через год, в 1942 году, Миша прислал еще одну фотографию — там он был очень измученный, истощенный, очень худой. Это письмо с фотографией пришло из-под Ленинграда. И потом Ната получила извещение, что Миша пропал без вести. Когда они — их было 15 человек — уходили в разведку, то оставили в части свои документы и сняли личные медальоны, поэтому найти их и его, нашего Мишу, так и не смогли.

Короче, ужасно все было у Наты, все было ужасно.

И мой дедушка, Мишин отец, вызвал Нату с Алечкой в Черновцы, куда его командировали поднимать народное хозяйство. Дедушка был беспартийным, но согласился. Во-первых, не согласиться было тогда нельзя. А во-вторых, к тому времени мою бабушку сняли с должности завуча школы, где она работала. Кто-то из доброжелательных коллег выяснил и написал куда следует, что бабушкина сестра работает золотошвейкой в мастерской при монастыре. Бабушку уволили, и семья переехала в Черновцы.

Первое время у дедушки под подушкой лежал пистолет. Ему специально выдали пистолет, потому что в то время участились случаи, когда местные ночью врывались и таких вот приезжих убивали. Было страшно, тем более в семье уже были и моя маленькая мама, и Мишина дочка Алечка.

Эта пожелтевшая справка «Ваш муж майор Кривченко Михаил Никифорович пропал без вести» все время лежала у Наты со всеми другими документами, в плоской сумочке без ручки, на верхней полке одежного шкафа, где должны были бы лежать Мишины фуражки и шляпы. Ната так и не узнала, что бы он предпочел, ее Миша, шляпу или фуражку. Скорее шляпу. А там кто его знает. Она так и не видела его ни разу в гражданской одежде. В чем женился, в том и ушел на фронт. После войны она пошла в фотоателье и заказала их общую фотографию. Отнесла фотографу две отдельные карточки: свою, в нарядном платье с шарфиком легким на груди и губы красиво помадой нарисованы бантиком, и фотографию Миши в форме с лычками капитана Красной армии. В ателье две фотографии соединили, и получилось, что Ната и Миша сидят рядом плечом к плечу. Ты смотри, а красивая пара! — восхитился фотограф. Он, конечно, постарался. Щеки им накрасил розовым, а фон сделал ядовито-зеленым. Ну чтобы действительно получилось красиво. Этот портрет все время висел у Наты над кроватью. Всю жизнь.

В ночь перед вторым инфарктом Нате приснился памятник. Очень конкретный памятник — с серебряными буквами и звездочкой. Ната рассказывала, что вот, мол, вглядывалась, но никак не могла разобрать, чье же имя там написано. Памятник стоял на лугу, зеленом и тихом. И где-то журчал ручей, а за луг уходила и уходила теплая пыльная дорога. Вдоль дороги росли маки и васильки. Хотела, говорила она, сорвать чуток цветов, чтобы, значит, положить их к подножию памятника, но никак не могла согнуться — болело левое плечо и рука, не хватало дыхания.

У Наты начиналось обострение печали. Печаль называлась «горе».

Словом, отвезли ее в больницу — сердечный приступ. И Шура к ней прибежала, и вроде полегче Нате стало, они разговаривали и смеялись даже. И Ната про луг рассказала. Она всем рассказывала про луг. Не давало ей покоя, что не могла она рассмотреть буквы. И все мечтала увидеть опять этот сон.

Ночью, ближе к рассвету, он опять ей приснился, тот луг. Рядом с памятником стоял Миша, истощенный, худой, как на ленинградской фотографии, очень измученный, но живой. Он улыбнулся, ласково взял Нату за руку и повел туда, где ручей и теплая желтая дорога. Они шли молча. А что говорить — родные люди. Самые близкие люди, что уже говорить. Нате стало легко-легко, она почувствовала себя абсолютно счастливой. И никакой другой мысли — только что вот — Миша. Вот — Миша. Вот — счастье. Абсолютное счастье. Печаль свернулась в тугой комок в сердце и разорвалась.

* * *

Такая вот была у нас в семье Ната. Мишина жена.

Миша — мамин брат. А здорово иметь старшего брата. Мама моя очень гордилась, что у нее есть старший брат.

Когда он ушел на фронт, на одном уроке учительница вызвала к доске тех детей, у кого родные на фронте. И моя мама, ученица первого или второго класса, тоже вышла. И стояла у доски со всеми. И гордилась вдвойне, что у нее старший брат есть и что он на фронте. И ей дали за это ластик. Всем, у кого родные были на фронте, дали ластики. Очень хороший, очень ценный подарок в то время. Потому что даже тетрадок не было, чтобы учиться. Дети писали в старых бухгалтерских книгах. Искали там чистые страницы или писали на полях.

Это происходило еще в городе Уфе.

Однорукий почтальон доставлял письма-треугольники с фронта от брата Миши. И моя мама приносила их в класс — читать всем. Я сейчас вдруг очень пожалела этого однорукого почтальона. Ната рассказывала, что его ждали в каждом доме, выглядывали из окон, знали примерное время, когда он придет, и он не успевал бросать письма или газеты в почтовые ящики. Слишком драгоценными были эти письма, чтобы ждать, пока их бросят в почтовые ящики. Вот он шел в дом какой-нибудь, его там уже ждали на пороге, он вручал треугольник с фронта. И деликатно уходил, потому что тот, кто взял из его рук этот треугольничек, торопился его открыть и прочесть. Сначала один раз пробежать глазами прямо тут же. Потом второй раз — уже в доме, помедленней. Потом вслух. Потом еще и еще. И вот однорукий почтальон вручал письмо женщине — чаще всего ведь женщине, молодой или пожилой, а если ребенку, то ребенок кричал: «Мааа!! бааа! Письмоооо!» И вот женщина выходит, берет письмо и ждет, чтобы почтальон ушел. Чтобы письмо поскорей прочесть. И пока она будет поспешно читать, все, кто в доме, станут нетерпеливо: ну что?! Ну как?! Ну читай же! Читай вслух! Ну читай же!!! И однорукий почтальон в таких случаях старался тут же тихо и незаметно уйти.

И так он принес в дом, где жила мама, семь писем от Миши. Семь. И каждый раз делал вид, что торопится уйти, потому что понимал, что он здесь больше не нужен, что рядом с этим нетерпением, с этой радостью и волнением он лишний. А уж когда ему приходилось вручать обычный конверт… Не представляю, что он чувствовал. Как он шел в тот дом. Как он потом жил. Как он спал. Приносил конверт, обычный конверт и быстро уходил. И шел по улице и уже знал, что будет дальше. И шел-шел все быстрей и быстрей. А спиной слышал эту тишину, эту тишину, эту тишину. И ждал, ждал, что вот сейчас! И почти бегом-бегом от страшного воя, к которому невозможно привыкнуть:

— Ааааааааааааааааааааааааааааааааааааааыыы!!!

«…Ваш сын… батальонный комиссар, в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество…» — такое письмо он принес Нате, моим дедушке, бабушке и моей маме.

Мы его искали. Как только могли. Посылали запросы. Писали письма.

Был юбилей окончания войны — значит, это было в 2005 году. Ветеранов осталось совсем мало, и они такие бедные, ветхие, ну что с ними делать — не показывать же в праздничный день по телевизору стареньких, немощных, практически нищих. Словом, телевизионщики больше старались показывать или военную хронику, или памятники. И, конечно, давали сюжеты про поисковые отряды. Эти ребята — вообще какие-то инопланетяне, чистые ангелы. Ищут, копают, шарят в истлевших останках в поисках медальонов, воюют с черными археологами, с администрациями, чтобы по-человечески захоронить павших. Это какие-то такие люди — каких уже на планете почти нет. И вдруг мама моя случайно видит в новостях на одном из украинских каналов — показывают архивные списки, камера ведет, и вдруг она видит отчетливо: «Михаил Кривченко». День был выходной, и следующий — тоже выходной, и еще выходной, хотя звонить я начала буквально с первого утра. Наконец дозвонилась на тот телеканал, объяснила все девочке-секретарю, и она, добрая душа, ох и получила она, наверное, за то, что дала мне номер мобильного телефона редактора новостной программы, той самой программы, что выходила Девятого мая. И уже ответила она, эта редактор новостной программы, и я, ужасно волнуясь и задыхаясь от нетерпения, объяснила ей причину звонка и суть. Суть! То есть объяснила коротко, какой важный для нас сюжет она поместила в эфир 9 мая. Я старалась быть убедительной. Но нервничала. Заикалась. Я заикаюсь, когда волнуюсь.

И вот я поставила себя на ее место и представила… Боже-боже, если бы мне вдруг сказали, что от меня лично зависит такая жизненно важная вещь — найти Мишу! Любого Мишу. Нашего. Или не нашего, чужого какого-то, но кому-то очень родного Мишу. Да я бы от такой возможности, такого подарка судьбы и от такой, именно на меня вдруг мирозданием возложенной миссии сделать чудо, я бы кинулась со всех ног искать эту запись, помогать, чтобы через пятьдесят лет! найти могилу пропавшего без вести — да я бы все бросила, все! И побежала бы рыться в архиве, в записях, в бумагах. Подняла бы на это весь коллектив. Ведь для того и была записана она, эта передача, чтобы никто не остался равнодушным. По крайней мере, я так думала.

Но эта самая редактор, не знаю, что уж там с ней было, кто ей так испортил настроение, она меня даже не дослушала. Она выдохнула как-то злобно и заверещала резким нетерпимым тоном:

— Вы что же, думаете, я помню все сюжеты?! — кричала редактор. — Что вы вообще от меня хотите? Что вы звоните сюда? Звонит она! Вы что, возомнили, что вы одна у нас зритель? У нас сотни, у нас тысячи сюжетов! Вы что, думаете, я эти записи годами храню?!

Думаю, да, они хранят. Думаю, что хранят какое-то время. Но ей было плохо, ей, видимо, было очень плохо. День неудачный. Что-то не сложилось дома или на работе. Кто-то подвел. Кто-то не сделал, а надо было. И я попалась ей под руку с нашим родным, а ей — абсолютно чужим, ненужным каким-то, давно погибшим Мишей. И для нее этот сюжет, который я, заикаясь, пересказывала, был уже постылым и неважным, она уже нервничала по поводу какого-то другого сюжета. Опять про хороших людей и прекрасные их жизни. Ну, у нее такая рубрика там была — про подвиги, удивительные поступки, про выдающихся отважных людей. И видно, не получалось что-то, не успевала, проблемы, начальство, не знаю… А тут нате вам, здрасьте — я. И ей было тогда гораздо проще не выслушать меня, не расспросить, пусть раздраженно, пусть торопливо, не кинуться искать, а выдолбить дырку в моей голове своим криком, чтобы ей самой стало легче.

Она навизжалась, выпустила пар и бросила трубку.

И все. И не использовала такую превосходную возможность сделать доброе дело, испытать к себе лично глубокое уважение за обыкновенное, совершенное ею чудо. Как писал один умный парень, чтобы не было стыдно перед самим собой в районе трех часов ночи.

Мама тогда расстроилась, как маленькая. Ну что ж. Я пела и пела тихонько в тот день, пела сама себе:

Наши мертвые нас не оставят в беде,

Наши павшие — как часовые.

Пела, пытаясь очиститься от этого жуткого мерзкого крика редактора, которая сняла сюжет про могилу, где, возможно, похоронен наш Миша. Я ходила куда-то по делам и целый день бурчала под нос:

Наши мертвые нас не оставят в беде,

Наши павшие — как часовые.

А вечером поместила в Интернете объявление. И совсем тогда не знакомые мне хорошие люди — сколько лет не перестаю удивляться: о чудо этот Интернет, — Лена из Петербурга и ее друзья ночью прислали мне ссылку на петербургский сайт, где были помещены архивы 1942 года. Года, когда наш Миша пропал без вести. И в списках военнослужащих, снятых с довольствия в 1942 году…

Боже мой, Боже мой, дай сил…

…снятых с довольствия, потому что они погибли. Или пропали без вести. Там, в том списке, стояла Мишина фамилия и все его данные, день, месяц и год рождения. И то, что он награжден посмертно орденом Боевого Красного Знамени…

Мы с тех пор туда часто заходим и перечитываем, перечитываем эти его данные. Год и место рождения. Имя, отчество и фамилию перечитываем. Звание перечитываем. Приказ о награждении. Мы часто там бываем на этом сайте. У нас просто нет другого места, куда можно прийти и навестить нашего Мишу, зажечь свечу и помолчать. У Миши ведь на самом деле нет могилы, нет никакого памятника с красной звездой и надписью: «Михаил Кривченко, майор, пал смертью храбрых…», куда можно принести цветов и зажечь там свечу.

Наши мертвые нас не оставят в беде,

Наши павшие — как часовые.

Отражается небо в лесу, как в воде,

И деревья стоят голубые.

01.15Как там мама?

Спит ли. Когда у меня что-то болит, у нее начинает болеть тоже. Однажды мне делали срочную операцию. Это случилось далеко от дома, в горах. Мама об этом ничего не знала. Меня сначала несли на руках, потом какой-то незнакомый гуцул вез меня в своей машине. Я кричала, а рядом в корзинке пищали цыплята. Не помню ни гуцула, ни цвета и марки машины, ни обстоятельств, при которых он нас подобрал на пустынной воскресной горной дороге. Помню только эту уютную корзинку рядом с собой, корзинку, закрытую белым старым платком в мелкий цветочек, завязанным по углам корзинки, и писк цыплят. И весь вечер, пока меня оперировали, когда папа стоял в коридоре этой сельской больнички и долбил кулаком подоконник, да так, что в конце концов его разбил, когда мой муж метался вокруг больницы и курил-курил-курил, у моей мамы нестерпимо болел низ живота, именно там, где мне уже почти ночью накладывали швы.

Даже не верится, что когда-то моя мама была маленькая. Такая она всегда у нас умная, рассудительная, такая жертвенная — кажется, она всегда была взрослой.

Это потому, что родители у нее были очень хорошие. Мои дедушка и бабушка. Дедушка написал однажды из командировки своей дочечке, моей маме:

Здравствуй, Ниночка, я получил от тебя твою открыточку с цветочками, спасибо, родная. Скоро мы будем вместе в Киеве. Я этого дня жду с нетерпением. Целую крепко.

Твой папка.

7 марта 1944 года

Почтовая эта карточка у нас дома хранилась долго. Когда дедушка ее надписывал, она уже тогда была старая, потому что в сорок четвертом печатать такие открытки просто не было времени, средств, красок, художников и прочих специалистов по ярким картинкам для маленьких девочек. Помню, на той древней дореволюционной открытке еще с ятями (и где дедушка ее нашел?) была сцена из «Рыбака и рыбки». Сидела старуха на переднем плане, а перед ней — разбитое корыто. А за старухиной спиной стоял старик с сетями. И, между прочим, довольно хитро улыбался, что всегда давало мне основание думать: а не в сговоре ли был он с рыбкою золотою, когда отпускал ее с богом обратно в море?

Лет десять назад мама подарила несколько старинных вещей одесскому ученому-краеведу и собирателю антиквариата Олегу Губарю. В том числе и дедушкину, уже рассыпающуюся в пыль, погибающую карточку. Мама уважает и любит Губаря. Вот и подарила. Знала, что Олег ее отреставрирует, что она теперь будет всегда, эта карточка. Не пропадет, не исчезнет, как бывает в домашних архивах. Ну, подарила, и все. А несколько лет назад одесский поэт Борис Херсонский прислал нам свой сборник стихов «Семейный архив». Бориса Херсонского моя мама тоже уважает и стихи его любит. И вот она села в кресло вечерком новую книжку читать. А там с одной стороны стихи, а с другой — старые архивные фотографии. И вдруг мама видит знакомый почерк. Совсем знакомый. Родной почерк. И там написано:

«Здравствуй, Ниночка, я получил от тебя твою открыточку с цветочками, спасибо, родная. Скоро мы будем вместе в Киеве. Я этого дня жду с нетерпением. Целую крепко.

Твой папка.

7 марта 1944 года».

В аннотации книги Бориса было написано, что в оформлении были использованы фотографии и документы из архива Олега Губаря.

Так мама опять получила весточку от своего папы. И я получила весточку от дедушки. И все внуки моего дедушки и правнуки.

Такая вот история. А поскольку ничего случайного в жизни не бывает, то я уверена, что мои добрые дедушка и бабушка время от времени подают нам знаки и не оставляют нас одних. Они с нами.

К слову, через неделю после того самого события, когда мы вдруг узнали открытку от дедушки в книге Бориса Херсонского, меня вызвали в Киев и вручили литературную премию. И в мою честь играл большой симфонический оркестр.

* * *

С 1944 года моя мама жила в Киеве. Она рассказывала, что это был не город, а сплошные руины и развалины. Мама вспоминала, как со своей мамой, моей бабушкой, Софьей Николаевной, они шли по Крещатику по узкой тропиночке. И мама, тогда совсем маленькая девочка, думала, как же все это очистить и восстановить. И наверное, так теперь останется навсегда — она думала. И в нашем с сестрой детстве, когда мы ездили с мамой в Киев, она сказала нам:

— Вы не поверите, девочки, вы даже не поверите, мне и самой не верится сейчас, что здесь были руины, разруха, грязь и пыль. И мне казалось, что только усилиями какого-то гигантского волшебника можно все это убрать и восстановить.

А 10 мая 1945 года в честь Дня Победы на этих руинах играл большой симфонический оркестр под управлением легендарного Натана Рахлина. Собрался весь город. Плакали. Пришла Победа.

А еще мама нам рассказывала, что однажды в Киеве она проходила мимо сквера. Там у ограды зачем-то собрались женщины. Что они там делали, зачем стояли так странно безмолвно и скорбно. Стояли и смотрели в одну сторону. Туда, где медленно что-то делали бесцветные как тени, истощенные, смертельно уставшие люди в изношенных серых мундирах. А в городе уже вовсю наряжалась весна, цвели оставшиеся в живых деревья, пригревало солнышко, а эти — такие чужие, несчастные, нереальные в этом разрушенном городе, пленные немцы, молча, угрюмо, медленно, с большим трудом трамбовали дорожки тяжелыми чурбаками с деревянными ручками, искоса бросая тревожные взгляды на тех, кто тяжело и горестно разглядывал их в упор. И мама, тогда еще совсем маленькая, лет девяти, смотрела сначала на немцев, потом на женщин, потом опять на немцев и чувствовала: что-то непостижимое, гнетущее, сильное и густое происходило между двумя этими безмолвными группами — пленными, смертельно уставшими, истощенными немцами и смертельно уставшими, истощенными киевскими женщинами.

* * *

Часики тикают. Вот интересно, когда все кончится, часики так и будут еще какое-то время служить — тик-так-тик-так?

Эти часики у нас с тех пор, как мама переехала с родителями из Киева в Черновцы. Старинные еще часики.

* * *

И вот они приехали в город Черновцы, мама пошла учиться в женскую школу. Интересно, а где сейчас все мамины «девочки»? Я помню, недавно совсем мамины одноклассницы, выпускницы женской школы номер два, собрались у Берточки. У Берты Иосифовны. И меня попросили сфотографировать их компанию. И они так весело засуетились: «Девочки, девочки, садитесь поближе. Танечка, Ниночка, девчонки, ну смотрите же в объектив, ну перестаньте смеяться». Но никак не могли успокоиться, хохотали. И я их щелкнула пару раз. Веселых девчонок Ниночку, Бэллочку, Нэлечку, Асеньку, Танечку. В середку посадили Берту Иосифовну. Тонкая, благородная, высоколобая, сероглазая и печальная. А ее «девочки» получились немного хулиганистыми, лукавыми, смешливыми, чуть постаревшими подростками. Хорошая фотография. Хотя Берточка, глянув, поставила оценку:

— Девочки — красотки. А я с отрытым ртом и дура.

Ну нет. На самом деле она получилась самая красивая на этой фотографии. Лучистая. Утонченная. Аристократичная.

Все мамины одноклассницы боготворили Берточку. У нас дома хранится ее портрет в молодости. Как же она была хороша! Такой же изысканности, как молодая Ахматова, но еще красивее. Большие, ну просто огромные серые глаза. Тонкие черты лица. Фигура и походка балерины. Ее можно было любить просто за ее красоту, но как же она была мудра, великодушна, изобретательна, остра на язык. Берта за время своей работы в черновицкой школе № 2, сначала женской, потом общей, раздала детям целый ворох своих отутюженных носовых платков. Дети ужасно хотели ей нравиться и плакали навзрыд, когда не могли сформулировать мысль, хотя к ее урокам готовились все. Нет, ну фантастика ведь! Кто сейчас будет плакать, что не смог ответить на вопрос. Разве только маленький школьник первого класса и только потому, что мама накажет за плохую отметку. Словом, Берта была восхитительна. Однажды кто-то запустил чернильницу с задней парты — а ведь это была женская школа. Чернильница — это я хочу объяснить для моих детей, которые будут читать эту рукопись первыми, — это стеклянный или фаянсовый небольшой сосуд, куда наливались чернила. Туда окунали ручку с перышком и писали. Окунали и писали. И такая вот чернильница, перелетев класс, шваркнулась на стол Берты Иосифовны.

Класс на вдохе сделал:

— Иииииииииииииииих…

А Берта пожала плечом:

— Ну и что вы испугались? В ваших же чернильницах никогда нет чернил.

И стала продолжать урок. А я представила, что вдруг такое бы случилось в моей школе, например на уроке истории. Думаю, я бы ждала конца света не тут, в теплой постели под уютное сопение моих домашних, а где-нибудь уже мотала свой срок в колонии для несовершеннолетних за покушение на жизнь учительницы истории с тридцатисемилетним педагогическим стажем.

А в тогдашней маминой женской школе сохранились еще дореволюционные гимназические традиции: коричневые банты, обязательная форма — унылые платья с фартуками и монашеские белые воротнички — и ритуал обожания. А поскольку не обожать Берту было невозможно, то девчонки придумывали разные уловки, чтобы быть поближе к любимой учительнице. Правда, она была в таких случаях неотзывчива и холодна. Например, одна мамина одноклассница повадилась встречать ее на лестнице. Раз встретила, Берта сдержалась, второй раз — Берта промолчала, а в третий раз Берта в упор спросила ее:

— Петровская, что это за комиссию по встрече вы устраиваете?

— Ну… ну… Я хотела вас проводить… В класс…

— Мне не нужны путеводные звезды! — ответила Берта Иосифовна.

Девочка Петровская, не умевшая выразить свою симпатию к учителю каким-то другим образом, была достаточно умна и с чувством юмора, поэтому рассказала эту историю подругам. Благодаря чему этот факт и сохранился в истории.

* * *

С тех пор как на меня наорала редактор новостной программы, я все время думаю и не могу понять вот чего. Бывают в жизни случаи, когда провидение посылает тебе возможность сделать чудо. А ты делаешь все наоборот. И тогда силы небесные разводят руками, ну вот же дура…

Однажды Берта Иосифовна спешила домой с главного почтамта. Следуя традиции, она до последнего дня покупала, подписывала и отсылала своим друзьям, ученикам и родственникам праздничные почтовые карточки. Вот и в этот раз она вызвала такси, поехала на главпочтамт, с трудом поднялась по ступенькам, выстояла там в очереди — на почте всегда очереди, даже сейчас. И оттуда она поспешила домой, потому что к ней должен был приехать доктор Женя Бурсук, ее ученик, друг, ангел ее, словом, как раз из тех, кто может почувствовать и разглядеть, что ему предоставляется возможность сделать чудо… Хотя нет. Я думаю, из-за своей занятости он таких моментов не замечает, просто трудится, служит ангелом, и все.

Берта Иосифовна вышла из двери почтамта, уже сгорбленная, с палочкой, слабенькая, поковыляла к стоянке такси, подошла к стоявшей впереди машине… А там выстроились автомобили на любой вкус — сейчас частных такси — бери не хочу…

Когда мы через какое-то время примчались к ней, она, придерживая перебинтованную доктором Женей руку, рассказывала, мол, подошла, спросила, села с трудом, назвала адрес. А таксист — «морда — чистый депутат», заметила Берточка, возмутился, мол, слишком близко, да и недоволен был — старушка, пенсионерка, денег наверняка мало, словом, он нашу Берту погнал из такси. Сказал: вылазь! Именно так и сказал. И Берточка наша стала «вылазить», придерживаясь одной рукой за дверь машины, а второй опираясь на свою палку. «Морда-депутат» нетерпеливо перегнулся, потянулся и с силой захлопнул дверь. Вместе с Берточкиной рукой.

А как уже другой таксист, который стоял за «мордой-депутатом», помчался за бинтами в соседнюю аптеку, как он ее со свистом вез домой и не взял денег и тысячу раз произнес: «Прости, мать. Прости, мать. Прости нас, мать» — это Берта описала так, как она умела — в двух словах, но весело, с юмором. А вызвала она нас, чтобы найти этого Юрочку, таксиста, найти и с ним рассчитаться. Сказала: он такой, молоденький еще, ребенок, в очках и с добрым светлым лицом.

Мы, конечно, поехали на ту стоянку, Юрочку нашли, хотя ничего особенного в его уставшем лице я не заметила. Денег он опять не взял — сделал вид, что не помнил, кого и как он подвозил, сказал: да у меня столько таких… А «морду-депутата» мы не нашли тогда. И таксисты не знали, о ком мы.

И что ж получается теперь, что сегодня мироздание укокошит всех одинаково? Под одну гребенку?! И Юрочку-таксиста, и доктора Женю, и других хороших людей прямо в компании с «мордой-депутатом»? Что-то не складывается с логикой у этого Нострадамуса. И у Степашкиной.

* * *

Моей маме часто снился один и тот же сон: вот надо уезжать в эвакуацию, а как же книги? У нас дома много книг. И когда мы чистим их пылесосом и перебираем на предмет отдать случайные в библиотеку, случайных, как правило, не оказывается. Мама очень любит книги. В своих воспоминаниях, которые мы с детьми, с ее внуками, заставили написать ее к юбилею, она вспоминает:

В школе сохранилась библиотека. Пришла туда впервые с одноклассницей. Та спросила первая: «У вас есть приключения Буратино?» Библиотекарь достала книжку: «Я тебе запишу». Как?! А мне?! Это ведь я хотела «Золотой ключик». Впасть в отчаяние я не успела, нашелся еще один экземпляр. Как мало мне тогда было нужно для счастья — в портфеле интересная книжка. Это ощущение потом часто повторялось вплоть до сегодняшнего времени. Но оно уже никогда не было таким острым.

Как же я все это понимаю! Радость обладания новой книжкой передалась мне по наследству.

Когда у меня день наполнен всякими не очень приятными делами — уборка, кухня, суета, холод или неприятности, — мысль, что на прикроватной тумбочке меня ждет новая, нечитаная книга, ласково греет мне душу. И, когда я вспоминаю о ней, о новой книжке, я радуюсь, как щенок, и чувствую неподдельное, ей-ей, взаправдашнее счастье. Мало кто из детей сейчас понимает эту радость. Недаром любимый нами писатель Юрий Коваль сокрушался о падении культуры пристального чтения.

Однажды мама в детстве попала в больницу, и ей должны были делать операцию по поводу аппендикса. И бабушка моя Софья Николаевна, зная, что придаст маме силы, принесла ей в больницу «Таинственный остров» Жюля Верна. И удивительно, выздоровление после операции проходило быстро, книгу мама откладывала только на время процедур.

* * *

Как-то мама моя получила в подарок книгу Островского «Снегурочка». О, как она боялась с ней расстаться. Так боялась, что повсюду носила ее с собой. И в школу понесла в портфеле, чтобы читать на перемене. Драгоценная, бесценная это была для нее книга. К тому же, как мама писала в своих воспоминаниях, она привыкла, что конфеты ей не покупают, потому что на них нет лимита. Так ей говорил папа. Зато книгу ей купили. И вдруг на какой-то перемене «Снегурочка» исчезла из портфеля. Бесследно. И у мамы, тогда девяти-десятилетней моей мамы, запекло внутри, перехватило дыхание, началась паника, пришла беда: пропала книжка.

Мама искала книжку, всех спрашивала и переспрашивала. И одна странная девочка, очень странная, ну очень странная девочка сказала:

— Кривченко, а у меня тоже есть такая же книжка. Хочешь, поменяемся на что-нибудь?

И мама закивала головой, готовая обменять на «Снегурочку» что угодно.

— На твой бутерброд! — объявила ультиматум Странная девочка.

Мама с готовностью полезла в сумку и немедленно без колебаний отдала бутерброд — очень «богатый бутерброд» со сливовым повидлом — и в обменянной таким образом книжке по каким-то признакам с облегчением узнала свою, купленную ей мамой «Снегурочку».

Я рассказывала эту историю своим детям, с которыми мы прочли «Снегурочку».

— И если царь говорил, что «Снегурочки печальная кончина и страшная погибель Мизгиря тревожить нас не могут», — поведала я детям, — то бабушку вашу, мою маму, в ее девять лет очень и очень тревожила печальная жертва Яриле.

— Бедная хитрая девочка, — прокомментировала рассказ дочь.

— Голодная девочка, — констатировал сын.

Почти все тогда голодали. Хотя мама писала, что знала семьи, которые жили так, как будто никакой войны не было и ничего не изменилось.

Однажды она пригласила к себе на одиннадцатый день рождения своих одноклассниц. И бабушка моя Софья Николаевна приготовила винегрет, купила вареную колбасу (для себя они ее не покупали, было дорого) и еще сварила, именно почему-то сварила, как рассказывала мама, домашние бублики.

Девчонки — писала мама в своих воспоминаниях — уминали угощение с удовольствием. А одна Дора, оглядев нехитрую еду, заявила сразу:

— Я это не ем.

И не ела. Скучала и брезгливо грызла бублик.

А потом и мама попала на день рождения к той самой Доре. И там было много всего удивительного, разноцветного и ранее не виданного. Но — как мама писала — о том, чтобы протянуть руку и взять что-нибудь из сверкающей хрустальной вазы, не могло быть и речи. Тем более мама страшно переживала из-за своих штопаных чулок, потому что в прихожей ей пришлось снять кустарные свои картонные тапочки.

— И ты ничего не попробовала? — спросили мы.

— Нет, — спокойно ответила мама, — нет.

— Но другие же девочки ели?

— Ели, да. Еще как.

— А ты?

— А я это не ем. Я это не ем.

* * *

Когда умер Сталин, все вокруг плакали. И мама тоже утром плакала. И в школе плакали все, а девочка одна потеряла сознание. А мамины родители — нет. Не плакали. И Берта была спокойна.

Идеологически давили, конечно, причем очень прицельно, очень точно, регулярно, чтобы вошло в кровь, чтобы навсегда. Сейчас, когда я рассматриваю фотографии, как образцово рыдала недавно Северная Корея, когда почил ее великий вождь, и как показательно умиляются корейцы толстенькому наследнику Ким Чен Ира, который с насупленным лицом по-хозяйски ездит-ошивается по царству своему государству и дозором обходит владенья свои, то вспоминаю, как мы в детстве учили биографию Владимира Ильича Ленина перед приемом нас в октябрята.

И я тогда почему-то была уверена, что именно этот маленький кудрявый мальчик на звездочке, которую мне прикололи на крыло парадного белого фартука, сам организовал и сделал революцию. Я крутилась у мамы под ногами, когда она готовила на кухне обед, и спрашивала: а как это он, такой маленький, сделал революцию, а? А как ему поверили солдаты и матросы? И что, он, как Матиуш из книги «Король Матиуш первый» Януша Корчака, возглавил войска, разбил неприятеля и создал детский парламент, да? — спрашивала я у мамы…

— Ой, ну что ты, что ты… — уклончиво отвечала мама. И потом уже рассказала, что он сначала вырос, а уже потом…

* * *

Наша соседка никак не могла поднять свою дочь утром. Анжелка бормотала: «Еще пьять минут… Еще пьять минууут…» И тогда Люда, ее мать, давала Анжелке звонкий шлепок по пятой точке. Лохматая Анжелка садилась и, почесывая отшлепанное место, сурово мотала указательным пальцем:

— А вот Ленин, мамка, на твоем месте так бы не сделал!

И потом с некоторых пор Люда, Анжелкина мама, стала поднимать Анжелку по утрам именем Ленина. Весь дом потешался, но даже это не всегда помогало.

Нет, я ничего ведь не имела против, нас так воспитывали, ну Ленин, ну да. Это было частью нашей учебы, нашей жизни. И не всегда нудной или неинтересной. Когда мы школьниками ездили на экскурсию в Москву и медленно брели в очереди в Мавзолей, я даже поделилась со своей подружкой Теплинской мыслью, что те молодожены, которые возлагают цветы к Мавзолею — какого черта вообще они туда эти цветы тягают, он, что ли, их папа был, не понимаю, — так вот, я тогда думала, что они даже развестись не смогут, они ведь клятву на верность у Мавзолея давали! И подружка моя Теплинская громко хохотала, и ей даже сделал замечание плотный дяденька в военной форме, который следил за порядком.

Правда, у самого входа подружка вдруг забилась в истерике, что не хочет идти смотреть тело. Тот же офицер коротко распорядился в рацию, откуда-то выскочили солдаты и отвели Теплинскую в сторонку. И все это время, пока я брела вместе со всеми, практически след в след, строго в затылок и старалась не смотреть влево на повергающий в трепет и ужас саркофаг, я ужасно боялась, что мою подружку арестовали. И именно за то, что она на великого Ленина сказала стыдное слово «тело». Но подружка хвасталась, что ей под нос сначала поднесли что-то вонючее, чтобы она пришла в себя, а потом дали чай с лимоном. Но осведомленный Павлик Мирошниченко, сын начальника КГБ в нашем городе, сказал, что раз она так недостойно себя повела, то теперь за Теплинской будут следить. И потом у нас с ней, Надей Теплинской, много лет была такая полуигра в бдительность — мы разглядывали случайных прохожих или попутчиков и думали, кто же именно следит теперь за Теплинской. А Павлик Мирошниченко сказал, что это такой человек, что вы даже и подумать на него не можете, что это именно он следит. И методом исключения мы, посовещавшись, решили, что следит за Надькой как раз он сам — Павлик Мирошниченко. И, к слову, были недалеки от правды, потому что о том, что в нашем доме появились заграничные пластинки и журналы на английском языке, что у нас бывают гости из-за рубежа, про яркие оттуда же конверты с письмами и открытками Мирошниченко-отец узнал именно от сына. И вообще, думаю, много о чем он узнавал от своего доверчивого, общительного, разговорчивого и очень хитрого отпрыска.

Ну Ленин, да. Тогда мы точно не могли осознать, какую кашу заварил его злой гений, тогда мы, может, и не знали, что именно Ленин отдал приказ расстрелять юных царевен, нежного больного цесаревича Алешу и его родителей и всех, кто жил в этой семье… Мы точно тогда этого не знали. А то мы бы обсуждали это по секрету, потому что, когда ездили на лето к бабушке, обожали играть во всяких царевен и принцесс, накинув на голову прозрачные накидки с подушек. Нас бы такое известие точно насторожило. И никакой аргумент не сработал бы в этом случае — потому что мы были дети и царевны и цесаревич Алексей были тоже дети. А ведь мы тогда были солидарны со всеми детьми мира, потому что чувствовали себя одним народом.

Ну Ленин. Мы вступали в пионеры с именем Ленина, сдавали ленинские зачеты, участвовали в ленинских субботниках. «Артек» — Ленин, «Орленок» — тоже Ленин. Только одна подлая мысль в этой всей истории не давала мне покоя — мы ведь подробно изучали его биографию. И не просто подробно — но в мельчайших, думаю, иногда придуманных биографами деталях. Меня ужасно, например, волновало: почему он нигде не работал? Да, он, конечно, писал свои труды. Но это не считалось в моем понимании работой. Мои мама и папа работали допоздна, а потом тоже садились и тоже писали труды — поурочные и календарные планы уроков и тренировок. Я привыкла, что все вокруг шли на работу по утрам и работали. Нас ведь с детского сада учили, что кто не работает, тот и не ест. Почему же он, такой идеальный, такой кристальный, не выходил по утрам куда-нибудь и не работал? Не работал, но ел?

* * *

Ну да ладно. Вот еще — мне что, больше не о ком подумать? В последнюю ночь. В мою последнюю ночь.

01.38Что делать, что делать…

Ночь какая-то абсолютно безразмерная. Может быть, все-таки собрать вещи и куда-нибудь бежать?

Вот забавно. Когда случаются вдруг в жизни катаклизмы, например землетрясение, я действительно хватаю самое необходимое и куда-то бегу. Однажды наступила весна, Даня был еще маленький. Я боялась тогда за него все время, каждую минуту за него боялась. Но в тот месяц вдруг появилось ощущение реальной конкретной угрозы. Я не понимала, откуда она грядет, но чувство опасности только усиливалось. Я старалась по возможности не оставлять Даню одного, по вечерам не засиживалась в ванной. И однажды вечером, сама того не осознавая, повела себя странно, но очень уверенно: уложила Даню на развернутое одеяло, сама надела спортивный костюм и села рядом с ним читать. Объяснить себе свои действия я наверняка не смогла бы, но в тот вечер я понимала, что поступаю правильно. Буквально минут через сорок раздался гул, зазвенела посуда в кухонном шкафу, и дом затрусило. Я, окликнув мужа и родителей, быстро сбежала со второго этажа вниз и уже дисциплинированно стояла во дворе, когда они спустились. И когда остальные жители нашей квартиры и нашего дома испуганно вылетали из подъезда кто в чем, я спокойно сидела во дворе на детских качелях, и на руках у меня сладко спал плотно и аккуратно завернутый в одеяло Даня. Больше у меня таких приступов ясновидения не было. Наверное, потому, что дети выросли и по моей команде смогут выбежать и сами.

К слову, я на всякий случай ноутбук всегда оставляю рядом с тем местом, где сплю. Потому что если вдруг что, я схватила бы не сумку с документами, а компьютер. Тут, в моем ноутбуке, все самое мое сокровенное, самое главное, самое ценное.

Я помню, как американские мои друзья рассказывали, что ожидали урагана с каким-то нежным девичьим именем, и когда начало дуть, сосед моих друзей крикнул супруге под вой усиливающегося с каждой секундой ветра:

— Милли, быстро возьми самое ценное, а я пока отопру подвал.

Его жена Милли действительно схватила самое на тот момент ценное (на тот момент это для нее действительно было самое ценное) — она схватила… корзинку с вязаньем.

Муж ее чуть не чокнулся от возмущения и злости: документы, бумажник, драгоценности, лекарства, термос и бутерброды — все осталось в доме. Он сам запрыгнул в подвал в обнимку с котом и собакой. А его супруга, довольная, что все любимые — муж, кот, собака — рядом, все восемь часов, пока бушевал ураган, при свете двух портативных фонариков довязывала прикроватный коврик. И была спокойна, умиротворена и абсолютно счастлива.

И я ее понимаю. И поддерживаю.

* * *

Ну что же я отвлекаюсь постоянно? Что делать? Собрать документы? Собрать еду и воду? Упаковать компьютер. А кому он нужен будет, этот компьютер? Потом. Ну хорошо, у меня есть блокноты с черновиками. Но их же десятки. По всему дому, во всех шкафчиках и на полочках, в сумках и рюкзаках. Или что? На вокзал бежать? Ночью? И куда ехать? Конец света, он же не в отдельно взятом регионе. Он — везде.

Наш древний железнодорожный вокзал.

Как-то в детстве мы с мамой и папой, собравшись на летние каникулы к бабушке, шли на вокзал. Наш поезд отходил ночью. И вот мы шли тихонько, полусонные, один за другим, шли пешком, вокзал был недалеко от дома. И вдруг из-за угла, видимо от кого-то удирая, с визгом и рычанием на нас выскочила собака. Мы с сестрой и мамой заорали от испуга: «Ссссобааакаааа!!!» Собака завизжала еще громче: «Лююююдиии!», а из открытого на ночь окна, под которым мы все трое верещали как резаные, мужской голос рявкнул: «Придууууурки!!!» И добавил много такого, чего повторить я не могу. И мы — мама, сестра, собака и я — еще больше испугались и на цыпочках прошли под окном, и все оглядывались и оглядывались, не бежит ли разбуженный следом за нами. И собака сопровождала нас до половины пути, а потом исчезла куда-то; только из-за какого-то поворота мы вдруг услышали испуганный вскрик загулявшей допоздна парочки и визг нашей собаки. Видимо, она опять на кого-то нагнала страху, любительница выскакивать из-за угла, и сама опять испугалась. Короче, мы пришли на вокзал. И там — я на всю жизнь запомнила, — когда мы стояли на перроне, вдали вспыхивали и гасли тревожные алые огни. Папа сказал, что это называется зарницы. И эти зарницы, этот вокзал, эта странная ночь… Именно с того времени у меня и появилась тоскливая тревога, когда я отправляюсь куда-то в дорогу. Всегда — всегда я ее ощущаю, эту тревогу, и вспоминаю ночные зарницы, которые видела в детстве, ожидая поезда на перроне нашего вокзала.

А кстати. Вот наш вокзал. Вроде бы ничего особенного. Но он многое помнит. Например, там, на нашем вокзале, однажды побывал Джон Рид. И ведь в зале с тех пор ничего не изменилось — те же окна, та же плитка. И вот представляю себе, как бедный Джон сидел там, такой ушастенький, глазки-пуговки, американский юноша и думал: говорила мне мама — куда ты едешь, Джонни. Не послушал. Сидел бы сейчас дома, читал или играл бы в футбол. А тут…

А как он вообще к нам попал. Из Румынии на лодке. Нелегально. И потом ведь он в Россию пробрался и встретился с Лениным. Как говорят… О господи, опять Ленин откуда-то выскочил… Но я не о том… Получается, что когда мы, первоклассники, какого-то лешего, непонятно зачем потащились всем классом к тому древнему, тогда уже совсем выжившему из ума деду-лодочнику, который подрабатывал в юности контрабандой и за хорошую сумму перевез Джона Рида в 1914 году, получается, что, по теории третьего человека, я практически оказалась с Лениным на короткой ноге. Потому что Ленин встречался с Джоном Ридом, Джон Рид заплатил паромщику, а я тупо стояла во дворе лодочника, страшно боялась его собаки и слушала его воспоминания о том, какой он был революционный героический матрос, что перевез через Прут самого Джона Рида. Мол, Джон Рид подошел и спрашивает: слышь, френд, а говорят, у вас там ого как все здорово, революция у вас победила, мол, зарницы будущего у вас там и этот, Ленин, а? Лодочник, безграмотный абсолютно, как я сейчас понимаю, ответил, получается, ему на английском языке. Ведь ни румынского, ни русского Джон Рид не знал. (Вот же мы доверчивые были дураки! Ну ладно мы, а учительница-то наша куда смотрела?!) Лодочник ответил, мол, I don’t know anything про революцию, сэр, и про этого вашего Ленина ни черта не слышал, но заплати, и я перевезу тебя куда хочешь.

Джон Рид был несколько разочарован, что в такой исторический момент меркантильный лодочник думает о деньгах. Ну что ж, сунул ему серебряную монету, и лодочник положил американца на дно лодки, накрыл всякой ветошью, чтобы ни румынские, ни российские пограничники его не увидели, и перевез на другую сторону Прута. (У нас в городе тогда проходила российско-румынская граница.)

И вот Джон Рид вылез на берег реки и в наш страшный, тогда грязный городок потопал. Пошел искать, где бы ночку скоротать. В центре города нашел он гостиный двор. Двор-то он двор. Довольно замызганный. Ну были там нумера. В окнах гостиницы, где потом была наша знаменитая типография, которая печатала газету «Ленинским путем», в окнах ее, значит, сидели полуодетые хорошенькие девушки, а заведением правила шикарная матрона мадам Брынза. Во дворе важно прогуливались индюки, довольно истеричные и непредсказуемые. Иногда на них находило, и они принимались шумно носиться по двору за постояльцами, вздыбив перья, голгоча и топая, как незапамятная татарва.

Сюда, в заведение мадам Брынзы, тайно захаживали почтенные главы семейств нашего городка, чтобы чуть побыть, расслабиться и… забыть там свой зонтик.

Вот там как раз и остановился наш будущий американский коммунист. Всю ночь бренчало расстроенное фортепиано, что-то благостно ворчали мужские голоса и фальшиво хохотали ветреные доступные девушки. Правда, всех этих подробностей в школе мы не изучали. Об этом я узнала гораздо позже, когда стала переводить книгу Джона Рида, который писал про огромных свиней, валявшихся вдоль дороги, про корыто во дворе, где сначала стирали белье, а потом по очереди купали в той же воде босоногих чумазых детей. Про пыль, нищету, мелких лавочников и ужасные события Первой мировой войны.

Словом, Джон Рид после путешествия в нашу страну, встретившись с самим Лениным и законной женой его, Крупской Надеждой Константиновной, попав под их обаяние, стал одним из идеологов и основателей Коммунистической партии США. Мо-ло-дец! Научили-таки мы американца Джонни плохому! Штатам только этого не хватало.

* * *

Очень знаменитый у нас город. Кого у нас только не было, ну а как же — городу почти 600 лет. Его дороги помнят и роскошные кожаные башмаки австрийских и румынских венценосных особ, и босые ножки мальчика Вовы Уласюка, который потом стал лауреатом какой-то государственной премии в области науки и техники. Он изобрел уникальный сканирующий лазер, а проще говоря, прибор, который мог видеть за горизонтом. Через город в почтовой карете, правда задолго до рождения Вовы и его родителей, проезжал Александр Сергеевич, направляясь в ссылку — в Кишинев тогда была только одна, наша дорога. Михай Эминеску, проезжая в Бухарест, любовался у нас весенним старинным парком, круглым мостиком через реку Ракитнянку. И композитор Сабадаш написал тут, на берегу того самого Прута, известную во всем мире «Маричку»:

В'ється, наче змійка, неспокійна річка,

Тулиться близенько до підніжжя гір.

А на тому боці, там живе Марічка,

В хаті, що сховалась у зелений бір…

Вот в каком прекрасном месте мы живем. И что? 600 лет коту под хвост? Это как-то нелогично для небесных сил — вот так вот взять и все и всех… Кто вообще это решает? Почему все так происходит?! Что это делается?! Зачем тогда все?! Прекратите! Немедленно прекратите! Не смейте! Только попробуйте тронуть моих детей! Только посмейте! А то… А то… Я…Я! Я!!!

Я МАМЕ СКАЖУ!!!

* * *

Раз-два-три-четыре… пятнадцать… тридцать… Ффууу… Как только их пьют, эти капли успокоительные.

А вообще, стоп! Ведь конец света однажды уже объявляли. Я помню. Было-было. Это было… А? Что это?..

Па-дам! Па-дам! Па-дамм! О, опять музыка? Интересно, она действительно откуда-то звучит или это слуховые галлюцинации?

Прекрасная музыка… Па-дам! Па-дам! Па-дамм! Я покачиваюсь всем телом, я кружусь в темноте и тихонько пою вместе с обворожительной Пиаф: па-дам, па-дамм, па-дамм!

Вчера вдруг встретила Милявского. Приехал зачем-то из Германии. Опять не поздоровался, узнал ведь, вздрогнул, но все равно не поздоровался. Помнит. Ох, я же молодец. Какая же я молодец.

Па-дам! Па-дам! Па-дамм!

А что, я писатель. Я могу. Имею право!

Па-дам! Па-дам! Па-дамм!

Могу-могу!

Хотя я тогда взяла за основу только его характер. Я изменила его имя, я придумала ему другую внешность, другое место жительства, я сделала его старше, я даже поселила в его доме кота. Кота! Он ведь ненавидел котов! Он ненавидел котов всей душой!

В конце концов я поменяла ему жену, любовницу и место работы. А он все равно понял! Он сразу себя узнал! И как только прочел, обиделся, дурак такой, и перестал здороваться.

Па-дам! Па-дам! Па-дамм! Па-па-па-па-па-па па-дам! Па-дам! Падам! Па-дамм!..

Когда в первый раз пошел слух — конец света, ой-ой, конец всему, люди тогда к этим самым концам света были еще непривычные и поэтому очень верили телевизору, газетам и всяким слухам. Так, помню, в 1999 году он впервые и прибежал к нам. Мы тогда работали в одном большом здании, наше переводческое бюро — в одном крыле, а его, Милявского, отдел — в другом. Отдел, прости госсподи, культуры. Тогда он примчался к нам весь в слезах и спрашивал, как спастись, как ему лично спастись.

Да, он знает, что все могут погибнуть, да, он знает, что дети, он знает, конечно-конечно. Но он не об этом сейчас, он спрашивает, как ему лично, ему, Милявскому, как ему спастись. А? А?

— Ты хочешь остаться один на планете? — спросила я.

— Да, — бесхитростно и кротко ответил он. Весь такой расстроенный, такой несчастный, поднял полные муки очи: — Как же, этсамое, как же мне спастись, а? а?

Милявский. Он, крепенький был такой, удрал из села Коленкивци, там он в клубе директором служил, зимой холодно, никто не ходил. Летом — тем более — работа на полях, в огородах, в садах, никто не ходит. А требуют отчеты круглый год, трудно. Опять же в библиотеку никто не ходит. А он же был не только директором клуба, а еще и библиотекарем. Сидит, отчеты и библиотечные формуляры заполняет круглый год. И когда проверка приехала, выяснилось, что баба Паня, его, Милявского, личная тетка, большой поклонник Джека Лондона. Или что девочка Инна Возняк каждую неделю книжки меняет. Хорошие, умные взрослые книжки. Выяснилось, что Инночке четыре года. Нет, никто не отрицает, что гении есть, но не Инночка. Ни она, ни та самая баба Паня, которая ее нянчила, читать не умеют. Были неприятности.

Тогда Милявский женился на главной архитекторше района, косматой суровой одинокой даме, расправил крылья и захотел стать директором музыкальной школы. А что? И стал. А что? Подумаешь: непонятно чего хотел от учителей. Или вдруг выгнал всех музыкантов убирать двор. А что? А то, что подслушивал и проверял по секундомеру, сколько идет урок, — так он же директор. И что отлавливал учеников и задавал интимным шепотом вопросы, а что учителю подарили на Восьмое марта. И что интриговал, вызывал учителей по одному, выспрашивал сплетни, кто с кем. Имел право! Дружил сначала с одними. Потом с другими. Путем угощения коньяком. Сначала одних угощал коньяком, потом других. Причем варьировал, дорогой коньяк сменялся на дешевый. Люди нервничали. Спрашивали друг друга: тебя каким сегодня коньяком угощали?.. И директора стали ненавидеть все, кто любил дорогой коньяк. А дорогой коньяк, как выяснилось, любили все.

Милявский пошел дальше. Запретил «водить слона», то есть подрабатывать на свадьбах, крестинах, юбилеях. Проверял, подглядывал, выспрашивал, ябедничал в финотдел.

Надоел до чертиков. Дальше — больше. Захотел отобрать у прекрасного музыканта, у потомственного мастера по изготовлению духовых молдавских и буковинских инструментов, известный в стране и за рубежом национальный оркестр.

— Как это? — сказал Милявский. — Я ж, этсамое, директор музыкальной же ж школы, а ты кто? Да у тебя ж, этсамое, музыкального ж образования нет!

Варежка Иван Васильевич, драгоценный для всех нас музыкант, человек объединяющей силы, центр радости и вдохновения, растерялся просто от такого обнаженного хамства и не выдержал — слег с сердечным приступом. Не мог понять: за что, почему? И все, даже любители дорогого коньяка, не могли понять. Но поняли. Потому что Милявский хотел сам стоять и махать. И не только стоять. Но и ездить. И кланяться. Фестивали, Европа, Канада же! Вот Канада раз в год, этсамое — дни Украины в Торонто! Телевидение! Президентские концерты! Какой еще, этсамое, Варежка, ну?! Он! Милявский! Сам возглавит! Сам! Оркестр — это вам не что-нибудь! Это… Короче, все. Вот поэтому не спалось ему, и жена-архитекторша как-то сказала: а в чем дело, Милявский, что такое, почему оркестром руководит какой-то старый Варежка, в чем дело, спрашиваю тебя? И Милявский утром пришел, отобрал оркестр, да и выгнал Варежку. Как в сказке про избушку лубяную и ледяную.

Костюм пошил себе Милявский. Шикарный. Долго тщательно выискивал в магазинах сорочку с запонками, чтобы, когда дирижировать, они блестели в свете прожекторов. Архитекторша попросила кого-то — ему из-за рубежа привезли. И терзал Милявский оркестр нещадно. Каждый день репетиции, репетиции, репетиции.

Ну оркестр — это же не только инструменты, зал, пюпитры, ноты. Это еще и люди. А музыканты, это ведь народ не очень простой. Чуткий. Особенный. На репетициях — ладно — играли, как учил предыдущий руководитель. Играли нормально, ничего. А перед концертом все договорились — элементарно — диезы, бемоли — игнорируем. Все играем дружно, красиво, дирижера глазами жрем, а где диез или бемоль — смотрите внимательно! — не играем.

И ведь вот же какие восхитительные сплоченные хулиганы, какие молодцы! На дирижера действительно смотрят преданно, играют дружно, но что-то не так. Никто из слушателей неискушенных — а там же чиновники, райком партии тогда был еще, исполком, уселись все на седьмой ряд — никто понять не может. Вроде играют как всегда. Но не так! И оркестр все делает — встали, когда надо. Сели, повернулись вправо-влево, пританцовывают ногами, глазами, плечами поигрывают, покрикивают: э! э! э! А звучит как-то… издевательски. Объяснить невозможно, но издевательски…

Явно издеваются. Явно. И ударные — тоже. Большой барабан, дядя Гриша, лупит вроде, весело так, прыгает рядом с барабаном, но не то, не туда, не так!

И секретарь по идеологии вызвал Милявского объясниться, спрашивает, мол, Милявский, в чем дело? Что это было? И этот идиот взял да и обвинил Варежку. Мол, он же, этсамое, заболел — сердечный приступ, так? И я в последний момент его, этсамое, подменил, а что было делать. И видите, оркестр не готов совсем оказался. Я всю ответственность, конечно, этсамое, беру на себя, но виноват во всем Варежка. Вот как иногда подлость бывает искренняя и незамысловатая. И зависть тоже.

Но это потом было. А тут конец света в первый раз объявили, в 1999 году. И он прибежал к нам за советом. Несчастный, жалкий. Умоляет, этсамое, хоть скажите — во сколько! Этот вопрос он вообще чаще всего задавал. Странно, конечно… Ему говорят, Варежка-то с сердечным приступом свалился. А он спрашивает:

— Во сколько?

Или, например, кто-то ему на ухо, мол, любовница твоя, секретарша Света, мальчика родила. А он глазами забегал, вспотел сразу и опять:

— Во сколько?!

Или вот завхоз ему звонит, говорит, проблема, в здании музыкальной школы отопительная система полетела…

— Во сколько? — опять.

И когда ему объявили, что грядет конец света, он, конечно, спросил: «Во сколько?»

И я ответила:

— В четыре, Милявский.

А он спросил:

— Чего, этсамое, четыре?

А я ответила:

— Ну… дня.

А он:

— Да? этсамое, да? точно?!

Короче, без пяти четыре он объявил сотрудникам своим, измученным его интригами, подозрениями и коньяками, перерыв и вышел на площадь перед Дворцом. Стал в центре, осмотрел, чтобы не было над ним проводов, чтобы не было рядом ничего такого, что бы на него упало вдруг. И так стоял там. И все в окна наблюдали, как он там стоял: голова в плечи втянута, хвост поджат… И кто-то не поленился выйти и спросить: а вдруг… снизу… из-под земли… р-раз! И гейзер! Или еще какой-нибудь сюрприз?

Короче, извелся сильно, этсамое, но жена его архитекторша оттуда забрала, и, видимо, хорошо он получил дома. Жена была — ого, тиранша жуткая. И если бы они оба были поумней, то поняли, что конец света действительно наступил, но только в отдельно взятой семье. Потому что ну нельзя же так бесцеремонно вести себя, как будто город — это твоя собственность, как будто это твоя вотчина, как будто ты барыня, а все твои подчиненные — крепостные. У жены Милявского вообще неприятности начались — она исторически ценные здания свалила и взятки брала за незаконное строительство. И без конца их обоих вызывали, допрашивали, подписки брали. И тогда Милявский тихонько сбежал в Германию. Как этнический немец. Глупый-глупый, а хитрый и предусмотрительный. И там сейчас, в Германии, живет. Женился. Этсамое, даже не смешно — на архитекторше женился. Только на другой.

Ну а тогда, когда вышел тот мой фельетон в киевском издании, я не знаю, как он себя узнал, но узнал. И не здоровался. И даже недавно, когда приехал к кому-то в гости, все равно при встрече явно узнал, но не поздоровался…

Па-дам! Па-дам! Па-дамм!

Музыка… Хм, опять музыка…

Па-дам! Па-дам! Па-дамм!

Ой, что-то задремала. Что же это я задремала? Мне же надо собираться и спасать. Вообще странно как-то. Обычно в последние минуты, как водится, как пишут в умных книжках, вся жизнь вспоминается по порядку. Вот я родился, вот я пошел. Пошел-пошел. Пошел в детский сад. В школу пошел. А у меня что за воспоминания? Ну никакого порядка. Тут тебе война, тут тебе школа, и здрасте-пожалуйста, откуда-то Джон Рид вынырнул. И Ленин шныряет — туда-сюда, туда-сюда. А с ним под ручку какие-то странные, не всегда симпатичные персонажи. Может, и не будет этого всего — раз жизнь вспоминается не по порядку, может, пронесет.

А с другой стороны, раз вспоминается, значит, помнится. А то, что помнится, то и жизнь!..

02.08Ох, как тянется время

Наверное, надо молиться. А как? Вот мою маленькую дочку учил ее такой же маленький друг Женя во дворе в песочнице, что надо молиться так: сложить ручки лодочкой на животике, закрыть глазки и сказать: «Бог-Бог, здрасьте, как у тебя дела?» Лина еще на это ему ответила авторитетно:

— Взрослым нельзя говорить «ты», надо говорить «вы».

А друг Женя ей ответил: так Бог же тоже маленький. Я видел на картине в книжке, он там у мамы своей на ручках сидит. Маленький Бог — для детей, а взрослый Бог — для взрослых. И потом — Женя объяснял — надо сказать, например: «Бог-Бог. Я сегодня разрисовал обои». И потом надо сказать: «Бог-Бог, я больше не буду», ну и потом уже, если тебе что-то надо: «Бог-Бог, сделай, чтобы мама купила мне лего „Пираты“. И затем уже открываешь глаза и говоришь: „Ну все. Пока. Аминь“.

Когда-то мне позвонили с работы и сказали, что очень плохо нашему сотруднику Ивану Георгиевичу. Что он лежит сейчас на операционном столе и уже пятый час ему пытаются остановить желудочное кровотечение. Он такой был хороший человек, этот наш Иван Георгиевич. Я села в уголок и стала бормотать: Бог-Бог, здрасьте, послушайте, наш Иван Георгиевич такой хороший человек. Он так любит своих мальчиков, своих сыночков. Так смешно и с таким счастливым изумлением о них рассказывает. Он такой работоголик. Он потерял недавно любимую младшую сестру Валечку. Ну что вы, а, Бог? Уже пятый час, а? Ну вам ведь не сложно, а?.. Вы же всемогущий. Ну все. Пока. Аминь».

И, как оказалось, в это же время и другие наши сотрудники говорили почти то же самое. Конечно, по-разному и на разных языках, в разных местах, в храме, или, как я, в уголке своей комнаты, в клинике, где оперировали Ивана Георгиевича, или просто на улице. Но все мы обратились к Всевышнему с одной и той же просьбой. Не знаю, чей голос был услышан, но кровотечение остановили, Иван Георгиевич пришел в себя, встал на ноги и через полгода после операции опять принялся обихаживать свое большое подворье, делать новый забор вокруг дома и заниматься детьми.

Умер он летом. Мы узнали об этом только потом. Оказывается, он копал колодец. После таких сложных операций копал новый колодец. Потому что старый колодец находился во дворе, а принято у нас здесь, чтобы колодец выходил на улицу, чтобы любой проходящий, любой путник мог подойти и напиться, не спрашивая разрешения. Иван Георгиевич решил выкопать колодец для людей. И никто его не остановил, не удержал.

Бог-Бог, пусть ему там будет хорошо, в твоем мире. Пусть отдохнет. Не давайте ему много работать, Бог, особенно копать колодцы. А то он увлекается. Пусть он там будет счастлив. И пусть его мальчики вырастут похожими на него. Не прошу больше ничего. Ну все. Пока. Аминь.

* * *

К маме моей повадилась звонить и ходить одна воцерковленная дама. И давит, и давит на маму. Просто дышать не дает спокойно. Это нельзя, то нельзя, все нельзя. И Боженька наш милосердный, всемогущий, добрый и любящий предстает в ее проповедях злобным мстительным старикашкой, который, если что не так, будет ужасно сердиться и поставит в угол в лучшем случае. Мама уже не знает, брать ли ей трубку, не брать. Так измучилась с ней.

Она, эта дама, и другие тетеньки знакомые бегают в храм по любому случаю. Но все вокруг посмеиваются, поскольку знают, что эти женщины ужасно влюблены в батюшку Митрофана. Значит, Галя, Миля и Катя. Очень увлечены. И так уже наряжаются, когда в храм идут. Ему, отцу Митрофану, матушка говорит:

— Батюшка, ты что это у зеркала возишься да крутишься, ты что это, а?! Ты почему так гладенько причесываешься и еще ладошкой укладываешь чубчик, зачем бороду шампунем моешь и расчесываешь, чтобы она лежала волной, ты что это, а, батюшка?!

А он ей:

— А это, матушка, для дела, для дела.

— Для какого еще дела? — матушка руки в боки. — Для какого такого дела, а?! Чтоб глазки строить прихожанкам?

— Так оттого и приход у нас увеличился, матушка, — строго ответил отец Митрофан, — оттого у нас и достаток увеличился, оттого и курочек тебе домашних желтых приносят на суп. И во дворе да на огороде помогают убираться…

Какое прекрасное оправдание!

Короче, за счет своего обаяния отец Митрофан увеличил количество прихожан. Он такой артист, этот отец Митрофан. Когда идут они крестным ходом, он впереди, торжественный, величавый, но глазом косит, а смотрят ли на него люди из автомобилей, которые стоят на обочине и пропускают ход. А матушке все равно — она идет, уставшая, который год в одном и том же сером пальто, всегда беременная, зевает и машинально мелко крестит рот. И сразу представляешь ее трудные длинные дни, все кажется, что ей холодно, потому что руки ее всегда красные, без перчаток и варежек, и все рукава — ее вечного пальто, ее серых кофт или невзрачных блуз — почему-то ей коротки. А батюшка ее только все больше расцветает.

Однажды на Пасхальном Богослужении, уже к самому-самому таинству подходя, стучит батюшка в дверь храма, как положено. Сотни людей смотрят, ночь, свечи горят оранжево, и нарядно вокруг. Стучит второй раз, третий. А потом открывает двери храма и восхитительным оперным баритоном произносит, обернувшись к сотням взволнованных прихожан:

— Христос воскресе!

И прихожане вторят, торжественно, задушевно, радостно, с трепетом в душе. И в это время — все ждут — должны звонить колокола. А звонарь Никушор глуховатый. Что он там делал, не знаю, но вовремя он не вступил. И батюшка Митрофан, сменив свой благостный вальяжный вид на озабоченный и суетливый, выпрыгнул вперед и, закинув голову на звонницу, закричал:

— Э! Никушор! Э!

— Чи? (Что? — по-румынски) — спокойно и даже сонно сверху ответил Никушор.

— Чи-чи… — развел руками батюшка Митрофан. — Так Христос воскрес, Никушор!

— Ааа… — и заиграли малиновые звоны, зазвонили на весь город красиво, звонко и празднично. И все радостно и облегченно вздохнули. Христос воскрес.

* * *

«По небу полуночи ааааангел летеееел…» Что? Спи-спи, я не плачу, я пою. Спи. «…И тихую пе-е-есню он пел…»

А как же моя сестра Таня? Моя племянница Улечка? Что с ними будет!..

Когда-то меня спросили, зачем я переехала на край света и живу вдали от суеты, от метро, развлекательных центров и ночных клубов и не хочу ли я жить в большом городе. Нет, я не хочу. Совсем не хочу. Ну как поменять чистый воздух и пение птиц за окном, размеренный ритм жизни и относительную свободу от нехватки времени, толп, очередей, общественного транспорта, автомобильных пробок на огромный каменный муравейник, где от тесноты невозможно расправить крылья.

А это — осенью была в Москве — страшное, инфернальное зрелище, когда в час пик в метро идут гигантской толпой в одном ритме суровые, собранные, мрачные люди-футляры, люди-роботы. А тут я навстречу, наперерез. Своей свободной расхлябанной походочкой иду, не торопясь, пялясь по сторонам, с любопытной рожей, всех рассматриваю, в лица заглядываю. И эти люди вдруг взгляд на мне останавливают и понимают — что-то не так. А что — нет времени сообразить. И проносит их мимо меня дальше по жизни, и только иногда ночью я могу явиться в чей-нибудь сон со своей клоунской улыбкой, явиться, озадачить и опять исчезнуть. Нет, и в этот раз поняла окончательно, не место мне там.

Для нас здесь, на краю света, если ночью в чьем-то дворе вдруг завоет сигнализация автомобиля — все, ЧП. И хозяин нашкодившей машины утром ходит по дворам и перед всеми извиняется, объясняет, мол, извините, оставили кота во дворе, а он у нас толстый, тяжелый, вспрыгнул на машину — вот и случилось. И все улыбаются, кофе даже предлагают вместе выпить. Утро ведь. А в московском дворе у племянницы Ульяны, когда ночью воют машины одна за другой, одна за другой, включаясь по очереди, воют как НЛО из старого кинофильма, воют от тоски или еще чего-то! Как там люди спят вообще? Разве можно там спать? И пусть бы хозяева этих машин утром походили бы по квартирам, поизвинялись бы. Такого бы понаслушались!

А неспящие в Москве?! Шуршат и гудят машины всю ночь. Как это так, что столько людей не спят ночью? Куда они едут? Зачем? Я была у племянницы в гостях, смотрела в окно и ждала, когда же, наконец, прекратится движение и дорога замрет, отдохнет. Нет.

Только представить себе, что все эти неспящие в Москве вдруг соберутся в одном месте. Несметная армия орков, троллей и прочих страшных порождений удерут в свой Мордор, поддергивая штаны, при первой же встрече с неспящими в Москве, потому что неспящие в Москве — это вам не полчища Саурона, это ужас что такое. И не дай вам бог случайно наступить неспящему в Москве на ногу где-нибудь в районе шести-семи утра. Если бы Толкиен жил в Москве, он бы коренным образом переписал бы свои романы о хоббитах.

Так под этот шум моя Улька и живет. Пленительная девушка, умная, красивая: сероглазая, гибкая, бывшая балетная. Ульяна. Улечка-Улька.

Как-то она приехала к нам в гости на каникулы. И уже тогда, лет в десять, она все делала с умом, не спеша, размеренно, обстоятельно. Сначала у нее была разминка, она растягивалась на балконе, потом она принимала душ, потом она пила ромашковый чай и дальше все по ее плану.

И она такая была в свои десять лет — глаз не отвести. Впрочем, как и сегодня. Но тогда поражало всех это сочетание серьезности, аристократизма в высказываниях, в пластике, поведении. Принцесса, и все тут. Хотя случались и сбои.

Утром как-то после завтрака я затеяла уборку. Балериночка моя еще допивала чай за столом. У моих ног прыгал и цеплялся за метлу и швабру короткий и толстый, мордатенький серебристый британский котенок Мурза. Мы с Мурзой уже почти все убрали. И я, нетерпеливо переминаясь, хищно косилась на оставшуюся немытую чашку в руках у Лямы. Так мы ее называли в детстве. Да собственно, и сейчас тоже. Но Лямочка, княжна, маленькими глоточками тянула чай и мечтала о чем-то своем. И все это был целый ритуал, которому позавидовала бы любая взрослая женщина: длинные ресницы опущены на матовые нежные щеки, стройная длинная шея не напряжена, собранные на затылке русые волосы подчеркивают безупречный овал лица, спинку держит по-королевски (как только не устает!), чашечку подымает — крохотный глоточек — и бесшумно опускает на блюдце. Снова подымает — глоточек — опускает. Я нетерпеливо топталась у стола, чтобы цапнуть наконец чашку, вымыть ее, протереть наконец пол, где стоит ее стул, забыть об уборке и заняться более интересными делами. Вдруг вижу: на полу разлилась лужица, прямо у Лямкиных ножек, изящно боком сложенных одна на другую.

— Откуда лужа?! — взвыла я. — Я же только что все помыла! Ну откуууда?!

И тут Лямочка наша, эта столичная небожительница, эта балериночка, которую в Большом театре на концерте поцеловала в лоб сама божественная Екатерина Васильева!.. Эта маленькая принцесса подняла чашечку, сделала глоточек, опустила чашечку, открыла лепесточки алого ротика и нежным голоском произнесла:

— А-а-а… Дак эт-т кошак нассал…

Ой, как смешно! Оой! Тихо-тихо… Не-нет! Я не плачу. Да спи уже наконец спокойно. Не плачу. Не пою. Смеюсь я! Спи, дорогой, спи. Ничего-ничего. Нет, у меня все в порядке. Нет, у меня ничего не болит. Нет, я просто вспомнила смешное. Спи. Так вот, о Лямочке нашей. Сейчас она работает переводчиком в большом туристическом холдинге. Да, при ее красоте она еще выучила несколько сложных языков, в том числе и арабский. И конечно, приезжающие в Москву арабские партнеры по бизнесу, дипломаты или туристы, увидев ее, сначала замирают и смущаются, а затем моментально делают ей предложение руки и сердца. У арабов, говорит Ляма, пожимая плечиком, сделать предложение, как поздороваться. Ляма получает предложения даже в виде эсэмэски: «Буть майей лубимая жына» Это означает, что три уже есть, а Ляму приглашают надеть шальвары, паранджу или как минимум хиджаб и господин назначит ее любимой женой. Лямка говорит, что самое распространенное имя у этих ребят, как правило, Мухаммед. И когда она получает очередную эсэмэску с витиеватым предложением: «Хабибти. Жынись на меня, цвиток душы маей, дорогая Уляна. Всегда твой Мухаммед», она, не зная даже, от какого именно Мухаммеда пришла эсэмэска, просто ее удаляет, даже не дочитывая до конца. А чаще они, эти эсэмэски, приходят без подписи, причем претенденты пишут просто и недвусмысленно, что-то вроде: «Papa soglasilsya. Svadba v chetverg». Или «Даю тебе кавер, кастюм, 4 кальца с брилянтами, ажырелий — скок хочиш».

А вот когда ее преследовали лично, было хлопотно. Хотя надо отдать должное — ухажеры вели себя деликатно, на глаза не лезли, могли встретить у входа с корзиной цветов или фруктов-сладостей, которые потом неделю ели все Лямкины подруги, могли просто издалека кидать в ее сторону пылкие взоры и как бы случайно пересекаться в коридорах компании. Но уж когда они теряли терпение и спрашивали ее в упор: так да, или нет, Уля, склонив аккуратную русую головку, серьезно и даже с сочувствием глядя на воздыхателя, интересовалась:

— Шекера, конечно, — отвечала Уля на арабском, мол, спасибо за такое внимание, — а сколько у вас в стаде красных верблюдов?

И все, молодой человек опускал голову и больше не смел поднять глаза на девушку, потому что красный верблюд в стаде как «Майбах» в гараже.

А то! Мы, Гончаровы, без красных верблюдов своих дочерей замуж не отдаем. Подай нам красного верблюда, и точка. И тогда мы еще подумаем.

Шучу, конечно, шучу. Какое там.

Когда Ляма была маленькая, я привезла ей миниатюрную и очень смешную куклу Крысю. Ее, конечно, в просторечии называли Крысой или Крыской, и она, эта Крыся, все годы Ляминого взросления делила со своей хозяйкой радости и горести. Крыся частенько плакала и ревновала, потому что у Лямы появлялись новые куклы — фигуристые красотки Барби и Синди. Но Ляма утешала Крысю, что с помощью этих дур она просто учится шить, не переживай, Крыся, ты у меня самая любимая. А Крыся всхлипывала и говорила:

— Я хочу быть не самой любимой, я хочу быть единственной.

Так и случилось. Уля в тринадцать лет закончила шить для своей Барби роскошный гардероб, включая пальто, шубы, сапоги, перчатки и прочие аксессуары. Последним было восхитительное свадебное платье. Ляма выдала Барби замуж, после чего подарила и ее саму, и огромную пластиковую прозрачную коробку с ее приданым своей младшей кузиночке, моей дочери Лине.

И вот тогда Крыся спокойно вздохнула. Она и теперь живет у Лямы в комнате, все в том же потрепанном сарафанчике, в котором была подарена. Лишь изредка Ляма, болтая по телефону с друзьями, переплетает ей косички. И тогда Крысино выражение лица меняется. Личико ее страшненькое расплывается в нежной улыбке, и глаза светятся радостью и любовью.

Ах, эти наши старые игрушки!..

Еще одной моей племяннице я подарила игрушечную обезьяну по имени Petya (так было написано на ярлычке, приколотом к ее уху), обезьяну Петю, явную барышню, с двумя рыжими косами, с радостной миловидной мордочкой и длинными, свободно болтающимися конечностями, которые можно было завязывать узлами. Трехмесячная племянница с роскошным именем Аэлита была в то время абсолютно лысенькая, очень худая и, если приглядеться, даже несколько зеленоватая, поэтому имя ей где-то даже очень подходило. Это теперь она — стройная нежная красавица-блондинка. А иногда и брюнетка и даже шатенка.

М-да, какие только мысли не приходят в сонную голову в канун всеобщего, можно сказать, глобального не знаю чего…

Да. Игрушки, игрушки… С трех месяцев Аэлита со своей Питой (так она называла обезьяну Петю) не расставалась.

Несмотря на то что обезьяна, как я уже сказала, была явно барышней, Аэлита как раз не сомневалась в ее мужском начале. Поэтому как только ее маленькие, но цапучие пальчики — ей было года четыре — дотянулись до ножниц, поганые рыжие Питины косы были срезаны под корень. Пита с Аэлитой гулял, ел, спал и частенько болел. Пита был первым, кому Аэлита показывала свои рисунки, в Питин живот Аэлита плакала, именно его всегда брала с собой на праздники в детский сад и отдыхать на море. Даже пыталась затолкать его в ранец, когда шла в первый класс, но отец ее, добрейший Саша, заметив Питин облезлый хвост, торчащий из нового, раздутого из-за толстого Питиного пуза ранца, пообещал, что понесет Питу на руках как почетного гостя торжественной линейки. И понес. И Пита видел, как Аэлиту приняли в школу. Пита делал с ней домашние задания, не спал ночами, когда она готовилась к экзаменам, и понятно, что именно он сидел, старенький, но принаряженный, одетый в специально пошитый смокинг и котелок, на капоте свадебной машины, когда Аэлита выходила замуж.

Однажды, когда Аэлите было года три, родители предприняли попытку заменить штопаного старого Питу на точно такую же новую игрушку. Вечером Аэлита улеглась в кроватку, уложила рядом Питу, укрыла его одеялом под горло, уступив ему большую часть своей спальной площади. И уснула.

Родители подкрались, вытащили из-под одеяла старого Питу и положили туда нового с предусмотрительно отрезанными под корень косичками. Утром случилась истерика. Аэлита, несчастная, испуганная, красная от слез и крика, рыдала все утро, икала и просила, заклинала и умоляла, совсем как взрослая:

— Дайте Пиииииту! Дайте майова Пииииту!

— Но вот же он, — ласково уговаривали родители.

— Неееет!!! — кричал ребенок, отталкивая новую игрушку и еще больше заливаясь слезами. — Это не Пита! Это не мой Пита! Дай майова Питу!!!

— Ну посмотри, — говорил Аэлите папа, — он просто искупался вечером, он съездил на курорт, отдохнул…

— Нет! — злобно крикнула девочка и притопнула босой ножкой. — Он не Пита. Он чужой, пахнет не Питой!

Словом, Сашке пришлось бежать к мусорным контейнерам, копаться там на виду у целого микрорайона и, к счастью своей любимой дочери, найти «майова Питу».

— Пиииита, — тяжело вздрагивала и вздыхала Аэлита, обнимая грязного драгоценного родного старичка. — Питанька, — тянула она красным от слез носиком, — я тибья никому-никому не дам.

Она даже не дала его постирать. И родителям ничего не оставалось, как ночью выкрасть его опять, постирать, высушить феном и лишь под утро уложить рядом с маленькой хозяйкой. Саша, папа Аэлиты, бережно укрыл Питу, положив его лапки поверх одеяла, как это всегда делала его дочь.

02.49Игрушки

можно навсегда и всем сердцем полюбить не только в садиковском возрасте. Было ли много в моем детстве игрушек? Нет. И пожалуй, я была к ним равнодушна. Были у меня, конечно, всякие там мишки-собачки. Например, у меня была кукла-дочка, которой я шила всякие обновки. Кряжистая, кривоногая, с круглой красной головой и зубастой оскалистой улыбкой. Вместо волос у куклы были три зеленых листка. Дочка моя, в зеленом камзольчике, была пузата, с тонкими ручками, сжатыми в сердитые кулачки. Собственно, эта моя дочка была не кукла-девочка и не кукла-мальчик, она была — кукла-помидор. Это был синьор Помидор, сделанный по сказке Джанни Родари «Чипполино». Очень увлеченно я с ним играла. Он был маленький, кругленький, на него всегда хватало тех лоскутков, которые мне доставались, чтобы сшить пальто, юбку или вечернее платье. Еще у меня была кукла по имени Кучинская. Она, одетая в гимнастический синий костюмчик, комбидресс, как сейчас называют, была названа в честь знаменитой в те годы гимнастки. А однажды мама привезла из Киева куклу Марту с настоящими волосами и в очень красивом платье. Куклу можно было купать и даже мыть ей голову шампунем. Но она досталась моей младшей сестре.

Зато навсегда любимая игрушка у меня появилась совсем недавно, 1 января 2010 года. Все было тогда неслучайно, наша с ней встреча была неизбежна. Мироздание то ли выпило лишку в новогоднюю ночь, то ли все-таки вдруг ощутило ко мне симпатию или, что скорее, жалость. Оно подсуетилось, побегало, все-все организовало и, с умилением сложив ладошки, стало наблюдать за происходящим, время от времени, где надо, подталкивая меня и моих близких, подпихивая нужных людей и даже нечеловеческими (а какими же? оно ж Мироздание!) усилиями заставив одного бизнесмена открыть свою странную лавку и поднять ни свет ни заря двух девушек-продавщиц, то есть совсем в неурочное время. Словом, оно, Мироздание, все это отрежиссировало и само уселось в партере, чтобы наблюдать. И я его, думается, не подвела. Знаки, которые оно мне подбрасывало на каждом шагу 1 января 2010 года, я прочла просто с точностью до одной сотой. Или даже тысячной. Только не знаю, в каких единицах. Ну да ладно.

1 января в 11 часов утра, когда вся страна спала после встречи Нового года, наш младший ребенок затребовала ехать на каток. Мы разбудили старших детей, загрузились в машину и поехали в большой торгово-развлекательный центр, где был и каток, и кофейни, и ресторанчики, и блинные, и пирожковые, и боулинг, и кинотеатр, и бильярдная. Там были и магазины, в которые, как правило, никто не ходит. Есть такие бутики — элегантные, просторные, с надменными и одновременно профессионально улыбчивыми продавцами и непонятными названиями, чаще именами жен или детей хозяина магазина; иногда и с экзотическими географическими названиями, что-то вроде, например, «Бали». Но внутри этих бутиков пусто, ни одного покупателя. Никогда. Так вот, в тот раз, когда мы приехали в наш развлекательный центр, в половине двенадцатого утра первого января, из всех магазинов был открыт только магазин «Бали». Сын еще даже сказал что-то вроде того, что это потому, что с нами мама. Она притягивает к себе всякие диссонансы, как магнит железяку. Если бы не было мамы, все было бы буднично, скучно и нормально. Ну а поскольку с нами мама, значит, сюда соберутся сейчас все фрики города и начнут водить вокруг нее свой хоровод, лучше бы нам смыться на лед, пока не поздно. Но было поздно. Даня как в воду глядел. Пока мы недоуменно топтались у витрины магазина «Бали», разглядывая (напомню, 1 января) зонтики, купальники, кремы для загара и солнечные очки, к нам вдруг подвалили три статиста, одетые в гигантские ростовые куклы героев мультфильма «Мадагаскар» — зебры Марти, льва Алекса и толстой мягкой Глории, кокетливой дамы-бегемота. Они по-дружески стали нас тискать, как родных зверей из своего же мультика.

И я еще спросила их:

— Ребята, как это вы так рано встали?

А Зебра в ответ заржал и пьяно, беззаботно откликнулся откуда-то из своего живота:

— Да это мы еще не ложились!

— Спляшем? — предложил он моей невестке Ирочке, подцепив ее огромной полосатой ного-рукой с пластиковым копытом за тонкую талию и пытаясь уволочь в центр пустого зала к елке, где непонятно для кого играла веселая танцевальная музыка.

Ирочку кое-как отбили от назойливого животного, и дети со своим отцом ушли на каток. Наглые пьяные звери еще что-то праздничное кричали им вслед, размахивая разного цвета передними конечностями, и пошли приставать к другим посетителям.

Сначала я посидела в кофейне, потом пошла бродить по центру, но навстречу мне опять откуда-то вынырнули пьяные звери. И чтобы укрыться от представителей вездесущей чокнутой фауны, которые все не могли угомониться и предлагали сфотографироваться вместе, я забежала в еще один на тот час открывшийся магазин. Это оказался сток. То есть там были товары, которые не пользовались в других магазинах и бутиках спросом, долго лежали или висели, а потом их сгрузили в какой-то один контейнер и отправили в эту вот, такую странную, почти неосвещенную лавку, где зябли две невыспавшиеся девочки. Там все лежало кучами, горками, там было все. Девочки так оживились, когда я пришла, как будто ждали именно меня. Кстати, после моего ухода, спустя, наверное, полчаса, магазин закрылся. А когда мы приехали в торговый центр через пару месяцев, уже весной, этого магазина я так и не нашла. Знала, где он был, ходила, искала, но не нашла. Там даже ни витрин, ни дверей не оказалось. На прежнем месте теперь была глубокая ниша с машинками и мотоциклами для маленьких и большая игровая площадка «Джунгли», где стояли искусственные пальмы, висели лианы и разные бамбуковые лестнички. Где нужно было перелезать через искусственную реку по подвесному мосту или перелетать на веревочной петле…

Ах да! Магазин же! Вошла я в эту лавку. Девочки ко мне кинулись, и мы с удовольствием поболтали, кто как встретил Новый год, кто что ел, пил, когда уснул, когда проснулся. Опять же: Даня, мой сыночек, был прав, его всегда удивляло, как так можно, встретившись с абсолютно случайными людьми — продавцами или прохожими, — через секунду уже болтать с ними обо всем по-свойски, как будто мы знакомы всю жизнь. Он иногда рассказывает, мол, вот только отвернешься или отойдешь на секунду в сторонку, возвращаешься, а ее (то есть меня, мать его Марианну Борисовну) уже кто-то держит за пуговицу и рассказывает про работу, болезни или проблемы с детьми. Словом, мы познакомились с девочками, поговорили, и я пошла разглядывать экзотические африканские маски, копья, шкатулки. И вдруг с верхней полки, где стояли невостребованные мягкие, никому не нужные игрушки, мне на руки свалилась, нет, не так — не свалилась, а скорее спрыгнула — нелепая, длинношеяя, длиннохвостая, с крохотной головой, с огромным карманом на животе, коричневая с розовым, мягкая кенгуру. Она свалилась мне на руки и как будто прижалась ко мне, мол, а вот и ты, ну сколько можно ждать! Немедленно я ее купила за каких-то пять или сколько-то там долларов. Потому что уже почувствовала, что меня ведет, что уже тянет тем самым загадочным воздухом, каким хоть раз надышишься и случается чудо. И когда дети накатались, наелись, наигрались и мы приехали домой, я уже знала, что вот-вот. Например, сейчас включу компьютер и прочту что-то очень важное. Так и случилось. Рассылка из «Озона» сообщила, что вышла и в продажу поступила моя долгожданная книжка «Кенгуру в пиджаке».

* * *

Сейчас Кенга, постаревшая за два с половиной года, потрепанная от объятий и постоянных переездов — она повсюду ездит со мной, — моя верная подруга. По ночам она охраняет мой сон — сидит рядом с моей подушкой, а в ее кармане — мой сотовый телефон. Я говорю ей «спокойной ночи, Кенга». Я говорю ей «доброе утро, Кенга». Иногда целую в нос, ласково глажу по маленькой встрепанной ушастой голове или жму мягкую тонкую лапку. Кошка ревнует.

Где она?.. Кенга? Вот она, шелковая шерстка…

Нет, не могу сказать, чтобы я была привязана к какой-нибудь игрушке в детстве. Например, так, как мой сын любил маленькую Фоззи. Непонятно, что это был за зверь, но милый. А дочь обожала олененка Бемби, цвета топленого молока с коричневыми пятнами, с влажными ласковыми глазами, и медведика в кожаных штанах. Медведик был очень ценным товарищем моей дочери. Потому что его подарил ей старший брат.

Когда ее брат учился в военной академии — там он изучал языки и готовился стать военным переводчиком, — его не отпускали домой просто так. Чтобы получить «увольнительную» и съездить на выходные домой, нужно было очень постараться. Заслужить это. И как-то, в свой пятый день рождения, Линка ждала и ждала своего брата. Вздыхала, зевала, клевала носом, отказывалась ложиться спать. И уснула. Мы переодели ее в пижаму и перенесли в кроватку. А он все-таки приехал, «очень постарался», видимо, а может быть, и «заслужил». Я его уже и не ждала в тот день. Он приехал поздно вечером и тихонько подошел к спящей Линке, чтобы положить рядом с ее подушкой свой подарок. И Линка проснулась моментально. Такого, наверное, с ней никогда ни раньше, ни позже не было. Она проснулась, вскочила и, сонно ковыляя по кровати, как обезьянка залезла брату на руки и обхватила его руками и ногами. Так я до сих пор и вижу эту картину: маленькая, теплая сонная девочка в голубой пижаме с белыми зайцами на руках у взрослого мальчика в курсантской форме. И оба ужасно похожи друг на друга…

Стоп… Так что? Получается, что и мои дети?! Не может быть!.. Не дам! Не пущу!

* * *

Хорошие у меня дети. Я их совсем не воспитывала. Меня даже спрашивали: а как ты воспитываешь своих детей? Я всегда терялась, не знала, что ответить. Как-как… Да никак. Они умеют вставать рано, потому что я встаю рано. Они читают, потому что я читаю. Они подкармливают зимой птиц и уличных собак и котов, потому что я это делаю.

Однажды маленький Данька провинился, и я (ну, дурачина, что тут скажешь) решила проявить характер, которого у меня нет, и поставила его лицом в угол. Он тут же развернулся, вышел из угла и, подняв на меня разумный укоряющий взгляд, недоуменно ворчливо проговорил:

— Мама, ты что?! Я даже диву даюсь, я же извинился уже. Что я тут буду стоять — время тратить?!

А Линка однажды вообще заявила:

— Марусь, ты что нас с Даней не наказываешь совсем? Ну хорошо, Даня-то уже взрослый, самостоятельный. А я?! Почему я расту совсем без воспитания? Дневник мой с оценками не смотришь никогда. Не грозишь ремнем, как другие родители, не бьешь меня, как мама Луковой, например, головой об стол, где лежит тетрадка с плохой оценкой… Не наказываешь трудом… Мама!

И я возразила:

— Ну почему. Я вон на собрании сидела родительском, два часа потеряла, слушала, какая ты умница и отличница. А мы могли бы в это время погулять или поиграть во что-нибудь. И потом, я тебя иногда наказываю.

— Вяло наказываешь! Неубедительно как-то! — строго ответила дочь. — Надо бы построже!

— Ой, вы оба, и Даня и ты, хорошо подпортили мне жизнь, — стала я стенать и заламывать руки, — как я была бы свободна, сколько стран я бы посетила, сколько интересных людей бы встретила…

— Да? Зато благодаря нам ты стала матерью! — резонно ответила дочь. — Ты даже пережила клиническую смерть, когда во время родов отключили электроэнергию и перестал работать аппарат искусственного дыхания. Где еще ты получила бы такой опыт и узнала, что там тоже есть жизнь? Потом, благодаря нам ты наконец, на-ко-нец! выучила таблицу умножения! И еще, именно благодаря нам с Даней ты стала писать в газеты и журналы, чтобы заработать нам на памперсы! И вообще ты… — Линка нежно прижалась ко мне и промурлыкала: — ты только благодаря нам узнала, что такое любовь. — Она подняла на меня свою хитрую рожицу и спросила: — Или нет?

* * *

Даня в детском саду получил роль котика. Готовилось открытое занятие, на котором должны были присутствовать директора других детских садов, воспитатели и методисты облоно. Меня вызвали к заведующей и предупредили, что роль котика, которую поручили моему сыну, очень значимая, практически, для садика «Солнышко», эпохальная роль. Что эта постановка про котика — главная фишка «открытого занятия». Что на четырехлетнем Дане лежит гигантская ответственность за результаты аттестации воспитательницы Марты Васильевны и аккредитацию самого детского учреждения. И заведующая перечислила, что именно для этого я должна сделать. Как мать Даниила.

Мы с Даней, сложив руки на коленках, послушно, тихо и смущенно сидели в кабинете у заведующей и понятливо кивали головами. Так, нервно бегая по кабинету, она воспитывала нас, иногда помахивая правой рукой куда-то в окно, где предполагалась засевшая в кустах бузины ужасно строгая аттестационная комиссия, которая уже — подчеркивала заведующая — уже следит за нашей работой. Мы с сыном даже стали нервно озираться.

Данька запомнил больше, чем я. Дома он повторил все слово в слово: про ответственность, про оказанное доверие и что надо сделать костюм котика. Чтобы все было серое и полосатое, чтобы были лапки, хвостик, ушки и все, что полагается иметь коту. И всю неделю он повторял мне: «лапки, хвостик, ушки, мордочка — и чтобы костюм был серый и полосатый».

Конечно, все делалось в последний день. Я долго и, надо сказать, лениво искала серый мех, и, пожалев дочь и внука, мой папа с барского плеча одарил нас меховой серой подстежкой, сняв ее со своей зимней куртки. Мы с подругой выкроили большую кошачью голову, вшили в нее ушки, вырезали круг для лица и специальной белой краской для ткани нарисовали спереди и на затылке полоски.

Затем выкроили варежки и сапожки. Сшили и опять располосатили.

И потом — было уже совсем поздно — подруга ушла домой, и я, сонная, сшила из остатков меха хвостик.

Утром дедушка повел Даньку в детский сад, ребенок, помахивая повелительно пальчиком, еще раз предупредил:

— В десять часов, мама. Принеси костюм котика в десять часов.

Я кивнула и села пить кофе. Потом поболтала по телефону, потом стала наносить основные черты лица… Без четверти десять я спохватилась, сложила в сумку белую рубашечку, галстук-бабочку, шортики, белые гольфы, весь серый, полосатый костюм котика и помчалась в детский сад, благо он был в пяти минутах неспешной ходьбы. Данька уже ждал и сильно нервничал.

— Мама! Ну где ты? Сейчас придет комиссия! Комиссия сейчас придет. А я неодетый совсем.

Мы стали наряжаться. Надели белую рубашечку с галстуком-бабочкой. Данька одобрил. Он всегда критично относился к своей одежде. Да и к моей тоже. Когда я приходила за ним в сад в джинсовой куртке, или в сапогах-казаках, моей гордости из лондонского «Маркс-энд-Спенсер», или в бейсболке, маленький Данька, натягивая свою куртку, ворчал:

— А по-человечески нельзя было одеться? Идем быстрей, чтобы тебя никто не видел.

Так вот, я надела на него белоснежную рубашечку, галстук-бабочку, шорты, белые гольфы, на руки — полосатые, с пластмассовыми, остроумно придуманными подругой коготками, сделанными из узких длинных пуговиц, варежки-лапки. На ножки — мягкие меховые носки-сапожечки, тоже полосатые. На голову мы надели нашу гордость, практически верхнюю половину кота. В вырезанный кружок была видна только Данькина довольная мордочка, на которой косметическим черным карандашом я нарисовала чудные вибриссы. Данька осмотрел себя в зеркало, затем, изогнувшись, точнее извернувшись, посмотрел на свои шортики сзади и ахнул. Глаза тут же наполнились слезами, и, открыв ротик, он хрипло, сдавленно, сквозь душившие его слезы обиды пискнул:

— А… хвостик? Я же говорил тебе — главное, хвостик!

Затем Данька распахнул рот во всю ширь и уже беззвучно, как обычно бывает у детей в большой обиде или горе, начал интродукцию. Вот-вот должен был грянуть нечеловеческий взрыд.

— Уже несу! Сейчас-сейчас! Не плачь, Данечка! Только не плачь! Мама уже несет!

Неслась я домой гигантскими скачками, пыхтя и подвывая. Неслась с такой скоростью, что встречные люди, собаки и коты шмыгали от меня в разные стороны.

Хвостика дома не было. Вот-вот должна была явиться Комиссия, мой бедный сыночек с красной усатой рожицей в нелепой кошачьей шапке нетерпеливо переминался в раздевалке с лапки на лапку, утирая передними слезы и сопли, а я потеряла хвостик. Такими же гигантскими скачками — в тот миг мне позавидовал бы любой гепард — я кинулась обратно в сад. Влетела в группу и стала перетряхивать ту сумку, в которой принесла костюм. Хвостика не было.

— Где хвостик? — Данька поднимал на меня умоляющие мокрые глаза. — Хвостик? Ты нашла хвостик?

— А хтой-то на лестнице потерял вот это вот чтой-то? — вдруг в группу зашла нянечка тетя Фразина.

— Хвостик! — заорали мы оба, Данька и я.

Но я облегченно, а Данька вопросительно и нервно, добавив:

— А полосочки? Хде полосочки? Мама?!

Тут уже за дело взялась няня, тетя Фразина. Все было решено в течение одной минуты. Она побежала в «умывальную», принесла оттуда зубную пасту, причем выбрала не фруктовую, какую обычно покупают малышам, а белую, и ею мы вдвоем (няня держала хвостик, я наносила полоски) завершили Данькин костюм. Тетя Фразина быстро и аккуратно пришила хвостик к Данькиным шортам. Ребенок сиял.

Родителей на утренник не пустили. Все-таки там же была Комиссия. Но я подглядывала в зал через стеклянную дверь.

Это был праздник Маршака. Чудесный был утренник. Данька, оказывается, был главным героем стихотворения «Усатый-полосатый», а остальные детки просто сидели и слушали. Марта Васильевна, замечательная воспитательница, душа-человек, полненькая, уютная, милая, с детским ласковым голосом, начала:

Жила-была девочка. Как ее звали?

Кто звал,

Тот и знал.

А вы не знаете.

Сколько ей было лет?

Сколько зим,

Столько лет, —

Сорока еще нет.

А всего четыре года.

И был у нее… Кто у нее был?

Тут она вдруг из-за ширмы вынесла Даньку. Тот свернулся у нее на руках и лапочкой старательно делал круговые движения у лица, как будто умывался. А Марта Васильевна продолжала:

Серый,

Усатый,

Весь полосатый.

Кто это такой?

И почти все дети закричали:

— Это Даниииилка!

Но Марта Васильевна под смех Комиссии возразила:

— Котенок.

После этого, по сюжету, Марта Васильевна уложила котенка спать, а он, как репетировали, лег наоборот — перевернулся. И улегшись по-другому, аккуратно дотянулся и лапкой уложил свой хвостик (наш хвостик!) на подушку.

Хвостик — на подушке,

На простынке — ушки.

Разве так спят?

Вот для чего ребенку так нужен был хвостик. Вот для чего! Данька послушно прыгал, лежал, играл с мячиком, мурлыкал и бегал. Комиссия умилялась. Детскому нашему саду подтвердили категорию, и наша Марта Васильевна была аттестована. За счет моих, между прочим, нервов. И главное — Данькиных. И потом весь город нас поздравлял, потому что праздник Маршака снимало телевидение. И в новостях на секундочку показали усатого-полосатого Даньку, на секундочку нашу любимую Марту Васильевну, даже на какие-то доли секунды промелькнули наши с тетей Фразиной расплющенные физиономии в стеклянной двери зала, а в основном-то, конечно, показывали Комиссию. Но все равно Даньку многие видели, потому что наш город маленький и почти все друг друга знают.

Мы ведь и переехали всей семьей сюда на край мира, чтобы время длилось дольше, чтобы дни, события, люди не мчались мимо с бешеным свистом и можно было бы рассмотреть все подробно, в мелких деталях. И в связи с этим у меня большие планы на время моей старости. Кстати, я где-то читала, кажется у Сомерсета Моэма, что старость — это очень интересный, спокойный, мудрый и элегантный возраст. Так вот — моя бы воля, я бы села где-нибудь посреди мира на лавочку, скажем, на автобусной остановке, как Форест Гамп, и рассматривала бы, и знакомилась бы, и прислушивалась бы, и подслушивала бы. И выслушивала бы.

Ну а теперь и не знаю даже… Придет ли обычное утро. Придет ли первый автобус на остановку моей мечты. Будут ли петь птицы. Наступит ли утро. Страшно. Тревожно. А вообще, когда в последний раз я просыпалась без этой вечной тревоги, которая заняла часть моей души и стала как бы частью меня насовсем? Когда это началось? Наверное, когда родился Данька.

А раньше… Этот утренний летний свет в бабушкином доме… Казалось тогда, в детстве, что весь мир просыпается с тобой точно в тот же момент, когда ты открываешь глаза, а до этого он крепко спит, как и ты… И ничего в мире до этого не происходило. Все просто ожидало, когда ты проснешься. Сквозь ресницы видишь эту игру узеньких нарядных ленточек через трещины в старинных деревянных ставнях. Я подымаю руку, ловлю ленточку света, перебираю пальцами — свет бегает по моей руке, он прыгает и гладит мою загорелую кожу. Я подставляю ладонь ковшиком, луч усаживается мне на ладонь, он свешивает ножки, он держится обеими прозрачными ручками за край моей ладони, он отдыхает, мы болтаем о важном, о сокровенном. Я рассказываю ему о том, что прочла в Энциклопедии чудес. Родители мне прислали эту книгу как раз несколько дней тому назад. Шепотом рассказываю, чтобы не разбудить младшую сестру. На протяжении нескольких лет в детстве это был мой восхитительный секрет — такая утренняя игра. Я знала, что он, этот луч, ждет, когда я проснусь, чтобы побыстрей просочиться, пробежать по моему лицу, усесться поудобней на мою ладонь и говорить со мной, говорить, говорить. «Обо всем, о своем, о заветном…»

Мы обычно приезжали к бабушке ночью, и я укладывалась в предвкушении встречи с моим, только моим тайным летним собеседником. Чуть позже, когда просыпалась и сестра, дедушка, подставив стремянку, тихонько со двора открывал ставни, и мой дивный друг убегал до следующего утра. Я вскакивала и тоже бежала. Тогда, в детстве, эта анфилада комнат в бабушкином доме казалась длинной, почти бесконечной. Я спешу, я спешу — говорила я бабушке. Потому что впереди было полно дел, еще один счастливый беспечный день: пляж, подруги, игры, книги — целая стопка новых книг, присланных мамой и папой.

Выхожу на веранду, всю залитую солнцем. Так хорошо, приятно шлепают ступни по прохладному полу. На столике яркий душистый компот и бабушкины пирожки. С чашкой, на которой печальный толстенький медвежонок, с моей любимой чашкой в одной руке и пирожком в другой, подхожу к окну, подглядываю из-за занавески. Соседка, веселая Жанна, чистит свежую рыбу и напевает:

— Скажите, девушки, подружке вааашей…

Мне нужно одеваться, хватать нотную папку и бежать на занятия. У бабушки в доме нет инструмента, я хожу заниматься музыкой в быткомбинат. Бабушка заплатила за прокат пианино, и я играю там, в отдельной комнате. Каждый день по часу. С какого-то времени я уже перестаю брать с собой ноты. На вопрос бабушки, почему я оставляю папку с нотами дома, отвечаю, что уже все выучила наизусть. На самом деле причина в другом. Дежурная быткомбината, баба Нора — пышная, ходила вперевалочку, губы красила очень красной помадой, делала себе старомодную прическу валиком надо лбом — отпирает мне кабинетик, где стоит пианино, и тут же просачивается следом за мной. Она усаживается в уголке, вяжет на спицах что-то длинное, цветное, безразмерное и делает мне замечание:

— Ну хватит уже! Играй музыку! — бурчит она, если я разыгрываюсь слишком долго. Гаммы ей надоедают. Я начинаю играть «музыку», она кивает в такт. А потом я исполняю специально для нее что-то из ее молодости. Она, пожалуй, чуть старше моей бабушки, поэтому я примерно знаю, что именно ей может понравиться. Я играю и пою ей все, что слышала из патефона у подруги моей и соседки Людочки Поповой:

«Вдыхая розы аромаааат, тенистый вспоминаю сад… и слово нежное люблю, что вы сказали мне тогдаааа».

«Отчего — ты спросишь — я всегда в печали, слезы, подступая, льются через край…».

«Мне сегодня так больно, слезы взор мой туманят…»

И в конце я, десятилетняя пигалица, страстно воплю:

«Ну не будь таким жестоким. Мой нежный друг, если можешь, прости!..»

И баба Нора в знак согласия вздыхает и мотает головой, мол, ну надо же.

Через какое-то время, неделю или полторы с начала моих занятий, она спросила, можно ли позвать ее подруг — послушать песни. И я милостиво согласилась. Можно, почему же нельзя. Ее подружки стали приходить раз или два в неделю, принаряженные, смущенные и надушенные цветочными духами. Носовые платки они аккуратно складывали и подсовывали под ремешок часов. Женщины, скорее бабушки, сначала просто кивали в такт, а потом не выдерживали и начинали тихонько напевать под музыку:

«Прощались мы, светила из-за туч луна… К любви возврата больше нет…»

Иногда они просили: а теперь давай «Марусечку». Меня не надо было долго уговаривать. Я бойко тарабанила проигрыш, и они вступали сначала робко, а потом громче и увереннее, с удовольствием, играя бровями, плечами и понимающе переглядываясь:

«Как-то вечерком с милой шли вдвоем…

…Моя Марусечка, моя ж ты кууууколка…

…а жить так хочется, я весь горю, тебя молю, будь моей! Же-ной!»

У меня был головокружительный успех. Бабушки эти, подружки бабы Норы, уходили из быткомбината возбужденные, раскрасневшиеся, с омытыми воспоминаниями душами, с радостными глазами, отдуваясь и обмахиваясь платочками. После каждого такого выступления меня одаривали конфетами, шоколадками, яблоками, грушами, кульками с малиной или абрикосами. Так длилось, наверное, недели три, пока о моей нелегитимной концертной деятельности не узнала бабушка. Она заметила, что папка с барельефом Петра Ильича Чайковского опять и опять остается дома, и червь сомнения погнал ее в быткомбинат, посмотреть, за что конкретно она платит немаленькие деньги и какой же именно музыкой занимается ее внучка. И пришла она именно в тот момент, когда я, как заправский ресторанный тапёр, лабала «Сашку». И мы все радостно изо всех сил голосили:

«Саша! Ты помнишь наши встречи в Приморском парке на берегу…»

Как слаженно и весело пел хор: мой тоненький писклявый голосишко и ласковые, немного дребезжащие голоса моих новых подруг. Бабушка молча, терпеливо выдержала мой очередной триумф, переждала, пока счастливые дамы, улыбаясь и делая комплименты бабушке и ее талантливой внучке, уйдут, повела меня домой. Я трусила рядом с ней и тихонько попискивала, как нашкодивший котенок. Бабушка грозно и размашисто ступала и, крепко держа меня за руку, говорила и говорила. Она обещала, что я доиграюсь, что когда вырасту, мне будет одна дорога — играть в кинотеатрах перед сеансами. Для бабушки это был пример самого низкого падения, ниже некуда. Бабушка предрекала, что я буду сидеть на низкой сцене за разбитым роялем в холодном полутемном фойе, люди будут вокруг бродить в пальто, а я буду аккомпанировать певице-алкоголичке. В гардеробе у нас на двоих будет всего одно платье на все случаи жизни, потому что в кинотеатре платят копейки, а все деньги будут уходить у нас с безымянной певицей на водку и папиросы. А главное — бабушка даже остановилась и взглянула мне прямо в глаза, чтобы я запомнила это раз и на всю жизнь, — в кинотеатре никто! никогда! никому! не аплодирует!

Меня посадили под домашний арест, и несколько дней я не ездила на пляж. На уроки музыки я больше не ходила. И на улицах, иногда встречая и здороваясь со своими хористками, обнаружила, что в отрыве от инструмента они меня не узнают. Здороваются сухо, машинально или даже отводя глаза. Тогда, в мои десять лет, я поняла, как преходяща слава.

Хотя накрепко выученные на слух старые песенки однажды мне все-таки пригодились.

Мой папа был тренером по гимнастике. Это по специальности. А работал он в обычной школе. Мы с мамой посмеивались, потому что он говорил знакомым: «Я работаю в средней школе, читаю физкультуру». Вот это вот «читаю физкультуру», как «читаю физику» или «читаю математику», было очень забавно. Но папка относился к своим урокам очень серьезно, дети его любили. А уж уроки гимнастики он проводил как никто другой в нашем регионе. Он и сам был мастером спорта по гимнастике, и если бы не травма руки, несовместимая с большим спортом, наш папка ого какой был бы знаменитый, потому что у него была гигантская воля к победе. И вот к нему должны были привезти гостей — посмотреть, как он проводит уроки гимнастики для девочек. Тут уж папка развернулся — вот тут уж он им покажет, он им ого как покажет! И поскольку в школе не было лишнего музыканта — учитель пения работал на полставки, — папа, естественно, привлек меня. Он репетировал с девочками сольное выступление — с мячом, с булавами, с лентой. А я сидела за роялем и попадала им в ногу. Где надо чуть задерживала, где надо ускорялась. Здесь как никакая другая музыка подходила та самая — любимая песня моей и бабы Норы старушечьей компании.

И к слову, папины гимнастки так всем тогда понравились, так понравились! А уж заместителя заведующего облоно Качку Татьяну Аркадьевну, пожилую насупленную одышливую даму с серебристой укладкой, в черном костюме и орденскими планками на груди, удалось растрогать до слез именно музыкой ее юности. Она, как самая простая, самая обыкновенная старушка из тех моих родимых хористок, вытащила из-под ремешка часов носовой платок и стала плакать под музыку песни «Расстались мы».

Там, в этой песне, слова такие есть:

Прощались мы,

светила из-за туч луна.

Расстались мы, и снова я одна, да, я одна…

Расстались мы,

К любви возврата больше нет…

Не слышал от меня ты слов упрека.

За что ж обидел ты меня жестоко,

милый…

Расстались мы,

Другой любви я не ищу.

Но если ты вернешься,

Я тебя, тогда тебя прощу.

И она, заместитель облоно, председатель комиссии Качка Татьяна Аркадьевна, слушая музыку, тоже наверняка вспоминала слова песни, шевелила губами, бедная, милая, и думала о своем… А девочки папины в это время под печальную мелодию Качкиной боевой юности красиво и плавно выполняли вольную программу.

Для младших классов мы с папой записали музыку на магнитофон. Записывали так. Папка шагал и делал всякие упражнения с двумя флажками, а я играла. Когда упражнения должны были закончиться, папка подавал мне знак, и я завершала мелодию финальным аккордом. Я играла в своей маленькой комнате, а папа шагал в прихожей. И в дверь, открытую настежь, я видела, как папка снует туда-сюда под музыку и все упражнения, между прочим, делает в полную силу, как он все и всегда делал в своей жизни, пока не заболел. И вот я играю мелодию, а папка, задрав нос, вытянув шею, то гордо шагает в одну сторону, то вдруг вижу — обратно несется на цыпочках с нежным девичьим выражением лица и летучей загадочной улыбкой, как у балерины. То, как птичка крылышками, трепыхает кистями рук. То, как зайчик, уже скачет в другую сторону. То вдруг остановится в проеме двери, выставив грудь, натянутый как струна, и марширует на месте.

Поэтому во время этих самых открытых уроков в младших классах была слышна не только веселая детская музыка, но и чье-то сдавленное фырканье, а конкретно мое. Потому что трудно мне было тогда удержаться от смеха.

* * *

Папа приучил нас, своих девочек — маму, Таню, свою младшую сестру Линочку и меня, — что мы должны по жизни ходить, гордо подняв голову, вытянув шею, держа спину, с нежным выражением лица и летучей загадочной улыбкой. Что мы не должны делать трудную работу, ходить одни ночью и поднимать тяжелое. Он тренировал нас с сестрой ходить прямо, укладывая нам на голову книгу. Книга называлась «Короны мира». Это была детская энциклопедия, пересказывающая вкратце историю королевских семей мира. А сейчас мы несем невосполнимые потери. Мы сутулимся, мы делаем трудную работу, мы часто бежим домой темными вечерами и часто носим тяжести.

Ну мы и получим от него, когда встретимся там, за временем. Вот мы уже выслушаем. В первую очередь за то, что куда-то задевалась книга «Короны мира».

03.15Ну неужели все, абсолютно все

должны закончить здесь, на земле, свое существование? Хорошие, добрые люди? Такие, как моя мама? Или такие, как мои многочисленные добрые друзья и приятели? Как мои любимые учителя? Как мои Карташовы? То есть вот Светка и Сергей Карташовы и рядом с ними — какие-нибудь преступники… Нет? А как будет?.. Как развилка на выходе из самолета в лондонском аэропорту Хитроу? Одни пассажиры, кто из Европы, те направо, другие — налево. И там, где направо, — туда идет меньше людей, только избранные. Или где налево — меньше? Не помню. Только вот вопрос: кого куда? Ну хорошо, а вот этот вот, маленького роста мужичок, допустим, Васик Кузнецов. Смешной, нелепый — мордочка насупленная, уверенный во всем, что говорит. Да какое говорит — несет. Типа он пророк, он — истина. Жадный. Орет и слюной брызжет: это мое! Это мой город! Это моя речка! Это моя улица! Уйди, ты тут не родился! Васик этот уверен, что несправедливо недооценен его труд в области… Ну там, в одной области. Да ладно, чего скрывать — в области литературы. И тогда он цепляется к другим людям, у которых есть достижения как раз в той самой области, где он, по его мнению, лучший из лучших. Но вокруг же все подлые, злые, продажные, поэтому его специально! специально недооценили… И он ночью не спит, вздыхает, пыхтит, ворочается, обдумывает, вот я им как покажу всем! кулаком как дам завтра всем! А днем, уставший от бессонницы, поскуливает и подвывает. И что-то такое корябает незамысловатое. Обзывается. Оскорбляет, как плохие мальчики в детском саду. Крутит фигу из пальцев и вытягивает ее в адрес обижаемого — а вот тебе: бебебееее! понял?! понял, да?! К слову, мне родители в детстве не разрешали с такими водиться. А мне всегда было их жалко. Вот он тебя обзовет по-всякому, незатейливо так, безыскусно, он же ничего умного или смешного придумать не может, дурачок дурачком, покричит, попляшет, покривляется, а потом, бедолага, сядет в углу, сопливый, надутый, обиженный. Никто его не любит, никто с ним не играет… Все смеются, радуются, в мяч на лужайке играют. А он маленький такой. Один сидит. Коленочку разбитую ковыряет. Майка с плеча сползла.

А кто-то однажды мне сказал, что да-да, знаю я этого Васика Кузнецова — мелкий человечишко, хвастливый, невоспитанный, завистливый, и вся литература его — это «лам-ца, дри-ца, оп-ца-ца». И мне тут еще жальче его стало. Ну вообще как же получилось, что человек так не удался у мамы с папой!

Вот куда его? Да, не очень хорош… Но и не совсем уж плохой… Такой себе — никакой. Так куда ж его? И вообще. Как-то это слишком просто: два коридора. Хорошие — в один, плохие — в другой. Так только в индийском кино бывает. А в нормальной человеческой жизни — нет. Даже в природе так не бывает. А природа же органична абсолютно. Даже ее ошибки. Поэтому должно быть как-то по-другому.

Ну хорошо, с людьми допустим. Пустим их под откос сегодня ночью. Как бахнем всю планету, всех — и таких, и сяких! А как же… другие? Они-то чем виноваты? Живут рядом с нами, страдают. Все и всегда. Не врут, не лицемерят — во имя Бога не убивают. Они ведь вообще жили долго, много тысяч веков. Кто-то не выдержал и вымер. А другие, кто остался, решили в одночасье: хватит. Они решили: всё! Они поняли, что на этих, то есть на нас, надежды нет. Эти, то есть мы, бросают своих новорожденных детей в беде, в одиночестве, буквально подбрасывают на пороги, на вокзалы… Эти, то есть мы, вообще идиоты какие-то: уничтожают или отравляют места, где сами живут, воздух, которым сами дышат, воду, которую сами пьют. Пилят сук, на котором сами сидят. И друг друга они тоже уничтожают. Эти, то есть мы, придумывают и придумывают, как бы поизощреннее и поэкономнее убивать друг друга. Эти — живые существа одного вида — идут стеной друг на друга. Эти, то есть мы, никого не жалеют, себя не жалеют. Дичают. Становятся хищниками, становятся самыми опасными в мире животными эти. То есть мы.

Они посмотрели на все это, поняли, что жизни не будет на одной территории с этими, то есть с нами. И вот они начали вымирать, исчезать. Насовсем. Или уходить в параллельное пространство. Они умеют. Потом, если не получалось вымирать, у них начиналась депрессия: они из океанов выбрасывались на берег и не хотели жить. Целыми стаями падали с неба и разбивались о бетонное покрытие дорог. А возможно, потом, поняв, что так больше нельзя, они сговорились и где-то тайно собрались. Я это представляю так: все виды прислали своих представителей, например, куда-нибудь на необитаемый остров. Они решили, что теперь они будут все делать сами. Они сказали, на этих, то есть на нас, нет надежды совсем. Надо все самим. Ну что — обратился ко всем кто-то старший и мудрый, дельфин или кто, — согласны? И все закивали. И началось.

Обезьянка усыновила тигрят. Кормит их из бутылочки.

Кошка. Живет где-то там в лесу, от людей ушла. Вон фотография — волка воспитывает. Тот поест — она ему морду вылизывает. Лапами держит и вылизывает. А тот только ворчит: мам, ну мам, ну смотрят же… А самому приятно. Другая кошка — вообще крокодила приручила. Бродит у реки: Гена! — кричит. — Да-амой! И крокодил высовывает свою жуткую зубастую морду из воды и ласкается к кошке: мррррмяу. Собака вскормила львенка. Лев вырос, но все равно чуть что — то львица его обидела или еще что, — он бежит, кричит: «Мааааааама!!!» И собака на всех из клетки льва: «Гав! Гав! Я вам покажу, как моего сыночка обижать! Вы у меня все получите! Хулиганы!» И гладит ему, этому дураку здоровому, гриву, мол, не плачь, сыночка, ты у меня самый лучший, самый умный, самый красивый. Никого не слушай. Маму слушай.

Голубь в Китае удочерил обезьянку. Прилетает к ней в вольер, обезьянка кладет голову ему на спину, сидят оба, спокойно им и радостно. Лошадь вообще дружит со всеми — собака ей друг, кошка, птицы, овца — дурочка влюбленная. Другая собака выходит погулять со своим хозяином с одной целью — она подбирает котят. Подбирает, усыновляет, удочеряет, выкармливает, воспитывает. Есть фотография — уже подросшие котята обсели собаку со всех сторон и сверху. У собаки спокойное и ответственное лицо. Таким, к слову, был наш Чак. Кошка наша была шалава еще та. Она бросала котят и уходила гулять. И котятами занимался Чак. Котята лаяли на проходящих мимо нашего дома, носили апорт, выполняли команды «сидеть», «голос», «как девочки на пляже загорают», «чужой», метили столбы и деревья, по команде «лежать» валились на пузо по-собачьи, вытянув передние лапки рядышком вперед. Когда мы их отдавали в хорошие руки, Чак был сам не свой. Волновался, скулил. А одного котенка просто назад домой принес. Сбежал из дому, нашел, украл, вернулся с котенком в зубах. Так этот котейка у нас и остался, толстый Тяпка. Да мало ли… Вон ребеночка человеческого в подъезд подбросили. Заледенел весь… Собака уличная его нашла, обогрела.

Вот прочла недавно: «Ученые доказали, что шимпанзе могут решать задачи лучше восьмилетних детей». Значит, лучше меня. Потому что то, что задают сейчас восьмилетнему ребенку… Да что там… Теперь пишут, что шимпанзе уже и компьютеры осваивают.

К слову, вот моя кошка Скрябин. Она усаживается перед ноутбуком и лапкой нажимает на «Enter», чтобы ей включили специальное кино для кошек. И когда включают, она смотрит на нас всех с таким видом, мол, а вам, дураки, тут что надо? Всем — спать! Это кино не для вас. Вы это не поймете.

И так с каждым годом они становятся все сообразительней, все независимей. И перестают доверять человеку. Перестают его бояться. И начинают его презирать.

А что делать? Что делать, спрашивают они, если эти, то есть мы, уже — все, не могут, не умеют, не чувствуют, не хотят, а главное — не по-ни-ма-ют!

* * *

Однажды в школе, в классе девятом, нас повели сдавать нормативы по стрельбе. Все было как я люблю: глупо, абсурдно, как в хорошем кино, например Феллини. Погода серая с мелким дождиком, стрельбище находилось почему-то рядом с городским кладбищем. Я говорю Гарику и Фимке, своим школьным приятелям: вы подумайте, как удобно, если вдруг какая-нибудь роковая ошибка — далеко ходить не надо. Гарик сплюнул как-то по-стариковски трижды, а Фимка проворчал про типун мне на язык. Идти туда, на кладбище, то есть на стрельбище, надо было километров пять. Мы все брели по грунтовой дороге, мокрые, в грязи, и все несли поклажу. Наш военрук Гияс Мурадович так и предупреждал еще в классе перед нашим выходом в поход, что «нада несить поклажа». Что «несить поклажа» тоже входит в норматив. Я сразу представляла себе осла из иллюстраций к Насреддину, с двумя мешками по бокам. Мою поклажу, к счастью, несли Гарик с Фимкой. Поклажу подруги Нади Титовой несли Володя Яворский и Милька. Остальные девочки волокли свою поклажу сами и обижались. Причем не на мальчиков, которые оказались такими невнимательными и невоспитанными, а на нас с Надей. Правда, когда мы пришли на место, Гияс Мурадович, бодрый, радостный, полный сил, свежий, оглядев свое мокрое жалкое войско, объявил, что нам с Надей первый норматив не засчитывается, потому что поклажу мы несли не сами. Остальные девчонки торжествовали и ухмылялись.

А я думала только об одном. За мной тогда ухаживал мальчик Женя, такой прекрасный пианист, что его, студента музучилища, уже приглашали играть в оперный театр. Мы познакомились в Одесской филармонии, когда я приезжала к деду своему на каникулы, и мы с дядей моим Ильей ходили слушать Чижика. Наши с Женей места оказались рядом, мы оба дрыгали ногой в такт музыке, смеялись, где было смешно, переглядывались и кивали друг другу головой понимающе в тех местах, где захватывало дух от виртуозной игры. Конечно, мы в антракте познакомились. Он писал мне спокойные умные письма, рассуждал о музыке, о прочитанных книгах, о новом кино. Спрашивал, какую музыку я играю и слушаю, что читаю. И я все время, пока мы тащились на кладбище, то есть на стрельбище, под грязным мелким холодным дождем, думала, видел бы меня сейчас Женя. Меня! С поклажей, куда входила какая-то набитая торба, гордо называемая Гиясом Мурадовичем «вещмешок», и муляжный автомат Калашникова.

Мы приперлись на место. Гияс Мурадович вместе с нашими мальчиками стал устанавливать две мишени, по ним нам предстояло стрелять. Гияс и мальчики что-то мерили рулеткой и на каком-то расстоянии от мишеней расстелили всякие старые бушлаты, которые и были содержимым тех самых вещмешков. То есть нам по очереди надо было улечься на это вот чужое, грязное и мокрое. Но и это не самое страшное. Нам предстояло стрелять. В мишени, которые были похожи на людей. Сквозь мокрые стекла очков я вгляделась туда, в них, одиноко торчащих на фоне могильных крестов. Силой воображения я пририсовала ей белый платочек, косу — Аленушка. А ему — кепочку, залихватский чуб, косоворотку и белозубую улыбку — Иванушка. И вот я уже вижу — идут они спокойно гулять, а тут мы, басмачи Гияса Мурадовича из 10-го «А», ни с того ни с сего будем сейчас в них стрелять. Да еще и по команде Гияса, который что в своей жизни любил, так это баранину, а нас всех терпеть не мог. Он служил здесь у нас на границе и женился на молодой учительнице, пышной волоокой Инне, дочери директора школы. Вот его, как зятя, после службы и оставили у нас в школе военруком. И он вел себя с нами, как будто мы новобранцы, а он «дед», что соответствовало истине, потому что другой модели отношений он не знал, наш военрук Гияс Мурадович.

Кстати, до него у нас военрук был замечательный — Пал Петрович, добрый старенький подполковник. Он отдавал нам команды ласковым тоном:

— А ну-ка, барышни, подравняааааемся. А ну-ка, детки, смирно.

Он занимался только с мальчиками, а девочки сидели на задних партах и спокойно читали. Мы его любили, нашего Палпетровича, он обращался к каждому на «вы». Но он ушел на пенсию, и в школу взяли этого Гияса.

Я встала в сторонку и решила, что нет. А Гияс уже разошелся, раскомандовался:

— К оружию! По указанной мишени — огонь!

Я с ужасом наблюдала, как мои одноклассники укладывались на тряпки и стреляли по «указанной мишени» — в этих моих двух беззащитных Иванушку и Аленушку. А те даже не могли убежать. Слава небесам, пока никто не попал. Но у меня в груди собиралось облако.

С детства еще, когда я расстраивалась или обижалась, когда у меня были неприятности, особенно когда случалась ужасная, на мой взгляд, несправедливость со мной или с друзьями, или на моих глазах с чужими, или с котами и собаками, всегда чуть выше солнечного сплетения у меня сначала появлялась дырка, пролом, провал, пустота. А в ней начинало копиться облако. Оно росло, клубилось, толкалось, становилось все больше и плотней, начинало болеть и теснить дыхание, мне становилось тяжело говорить, кружилась голова. И потом это облако или выливалось со слезами и криком, или растворялось медленно в крови и потом еще долго давало о себе знать — вдруг сбивалось дыхание, болело под ложечкой и ничего не радовало.

С каждым новым стрелком, который брал в руки автомат Калашникова, настоящий, не муляжный автомат, который на стрельбище-кладбище притащил на своем плече сам Гияс, и прицеливался, мне становилось все хуже и хуже.

Гияс же ужасно был недоволен. Что за класс — все, как он говорил, «на очках», то есть очкарики, негодные к военной службе. Ай, плахие стрелки, савсем плахие. Дывойки вам ставлю в дывник, другой раз — в джурналь, трэтий раз — в атэстат на зрелость, ворчал военрук.

— Тэпэр деушк давай! — выкрикнул Гияс. — Гончарова давай!

— Н-н-нет, — замотала я головой. — Н-н-нет! Я не буду, я не могу, я не хочу.

— Зачем — ни хачу?! — наш военрук нахмурил свои косматые, как гусеницы, брови.

— Все, Гончарова, — прошептал друг Фимка, — сейчас тебя расстреляют по законам военного времени.

— Я плохо вижу, — пыталась я оправдаться. — И потом… — Я помялась и сформулировала: — Я не могу стрелять. А тем более в мишень, похожую на человека.

— Зачем человэк! — воскликнул Гияс. — Нэт человэк! Это не человэк. Это выраг!

— Это человек! — В груди стала расти дырка, ее быстро заполняло серое плотное мутное облако. — У него сердце, он дышит. Он утром умылся, зубы почистил, потом чай пил. С бутербродом. Обкусал корочку, стал есть самое вкусное — мякиш с маслом и сыром, смотрел в окно, думал, что будет дождь, не хотелось ему из дому выходить…

Мои одноклассники притихли. За десять лет они уже привыкли, что я мастер спонтанной реакции.

— И вот он вышел из дому, наш Иванушка, — продолжала я скороговоркой, уже задыхаясь, — встретил Аленушку. Влюбился в нее и не думал, что, когда пойдет дождь, он встретит 10 «А» и мы, придурки, бан… бандиты… его… рас… стреляем тут. Я не могу! И не буду! И вообще никому не дам! Вон там стану, — тыркнула я пальцем в моих Иванушку и Аленушку, — и не дам стрелять!

— Какой булька с сиром?! Гончароооова?! Ти с ума сошла, дэ?! — Гияс Мурадович набычился, выставив нижнюю челюсть. — Что ти гаварыыышь? Какой чаай?! Он, — ткнул он толстым пальцем по направлению к моим влюбленным. — Он — выраг! Он твоя папа рэзать, брат рэзать, вэсь ваш класс рэзать… — Гияс кровожадно повел налитыми кровью глазами по лицам моих растерянных, растрепанных, мокрых и грязных одноклассников.

— Это выыыы! — завизжала я в истерике. — Это вы сами будете резать! А они, — я кивнула сначала на Иванушку и Аленушку, потом на одноклассников, — не будут! Я лучше вас сейчас расстреляю насовсем!

Гияс подпрыгнул от неожиданности, засуетился и отобрал автомат у одного из мальчишек.

Я так отчаянно рыдала, что сорвала стрельбы. Думаю, многие девчонки из моего класса и по сей день думают, что я сумасшедшая истеричка. Они потом все равно сдали нормативы по стрельбе в Иванушку и Аленушку. И получили отличные оценки и в дывник, и в джурналь, и в аттестат на зрелость. До конца учебы, когда Гияс входил в класс, я демонстративно выходила. В моем аттестате в графе «военное дело» стоит отметка «не аттестована».

А через десяток лет после неудавшихся стрельб, как мы вдруг выяснили на вечере встречи с одноклассниками, Гияс сделал головокружительную карьеру — он стал сниматься в телесериалах в ролях убийц, разбойников и киллеров. Но тогда он уже был женат на третьей или четвертой жене и переехал в Киев.

Хм… Эти сериалы… Ой, что ж так спина затекла, надо подсунуть под спину подушки, вот так, поудобней.

Да, сериалы. Однажды мы приехали к Карташовым. Дети и мужья на кухне за столом щелкали тыквенные семечки. Мы со Светой возились у плиты, на холодильнике бурчал небольшой телевизор. Шел какой-то мексиканский сериал. Никому не было до него дела. Куда-то, как обычно бывает, задевали пульт, а лезть на стул, чтобы переключить телик на другой канал, было лень. И вдруг как-то все замолчали, обычно говорят, что вот так, когда компания вдруг замолкает, то ли ангел рождается, то ли милиционер — все по-разному говорят. А я иногда думаю: а вдруг раз в тысячу лет родится ангел-милиционер. И все у нас по-другому пойдет. Ну да. И вот мы замолчали все, и наше внимание, даже вопреки нашему желанию, просто приковала сцена — встреча двух любовников в кафе. Она снимает пальто, торчит огромный живот, месяцев на восемь. Он заказывает кофе, приносят стаканы — они так странно берут эти стаканы прямо в салфетке, — потом даже у нас, среди самых активных зрителей этих сериалов, тоже появилась такая модная привычка — тянуть напитки из стаканов, завернутых в салфетку. Он, такой импозантный, слащавый, с парикмахерскими тоненькими усишками, хрестоматийный герой-любовник-изменщик, долго говорит «ни о чем», закуривает сигару, все ужасно элегантно, блестит пошлый огромный перстень на пальце, тьфу, противный, потом он исподтишка разглядывает ее фигуру и вдруг, смущенно запинаясь, томно шепчет:

— Можно задать тебе один вопрос?

— Задавай… — поджимает она в несколько слоев накрашенные губы.

И он еще мнется, а потом — вот молодец! — спрашивает:

— Ты… э… беременна?

Такой гомерический вой стоял на кухне у Карташовых, что соседи прибежали спросить, по какому каналу комедию показывают.

И потом мы попеременно, если получалось, стали смотреть этот сериал. И звонили друг другу, сообщая все новые и новые «достижения» мексиканской кинокухни. События там проходили в реальном времени. В каждой серии герои скорбно пересказывали друг другу содержание предыдущих серий.

Помню, какая-то пара венчалась под… «Лакримозу» Моцарта. И все гости под реквием бросали лепестки роз на новобрачных и аплодировали: «ура-ура!» Конечно, «ура»: они полгода откладывали эту свадьбу. Потому что он, жених, перед самой свадьбой напился с друзьями на мальчишнике. И сел за руль. А она, его невеста, ехала ему навстречу. И машины столкнулись. И когда его везли на каталке уже в клинике, он очнулся, приподнял голову и — видимо, дублеры очень старались вложить в артикуляцию точный смысл — с надеждой спросил: «Скажите мне честно, Люсия по-па-ла в аварию?»

То есть все-таки она попала? Или, к сожалению, нет? Примерно так это звучало.

Как-то папе одной из героинь стало плохо. По-украински «злэ». У нас же на украинский дублируют. Например: «чуешь, знимы слухавку». Что означает: ты что, глухой? Сними трубку, дурак! И вот ему стало злэ. И он не может снять слухавку. Он все время держится за сердце и пересказывает свою жизнь, которую показывали в прошлом году. Вздыхает. Думает о печальном, мол, как же вы все тут без меня. Тем более что он не простой какой-то папа, а один из лидеров какой-то левоцентристской партии. Как же вы без меня, каждые пять минут спрашивает он.

— Не говори так, — хором подсказывают текст мои дети.

— Не говори так, — вытирает глицериновые слезы главная героиня.

И опять несколько месяцев все советуются, приглашать ли самого знаменитого в Мексике профессора медицины для выдающегося партийца или погодить. Тут уже и зрители, те, кто постоянно смотрит и всех по именам знает, даже собачек и котиков, даже дальних родственников из отдаленной провинции на границе с Гватемалой, они уже прямо с диванов подсказывают, орут, что уже пора. Словом, наконец вызвали профессора. Хозяйки на рынке разговаривают:

— Бегу! Надо успеть обед приготовить. Сегодня к Фернандо Арьенде Карильо приедет профессор.

— О! Вызвали наконец-таки? Давно пора. А то перекинется старик, и плакали их денежки. Наследство-то…

— Как вам не стыдно такое говорить, — благородно возмущается собеседница, — Фернандо Арьенде Карильо — такой хороший человек.

И вот приходит к этому самому с длинным именем партийному дяденьке ужасно важный профессор, очень медленно приходит. Крупный кадр, весь неряшливый грим виден. Очки без стекол, борода приклеена, ну ладно, зато пришел, наконец. Уж какой есть. Словом, он посидел, но сначала выслушал содержание предыдущих семидесяти восьми серий, потом выпил кофе из стакана в салфетке и наконец — о чудо! — зашел туда, в комнату к почтенному Фернандо Арьенде Карильо. И все. Конец очередной серии. Жители нашего района чуть не сдурели вообще — хотели жечь факела, как футбольные болельщики, и ходить по улицам. Потому что серия эта прошла в четверг, а следующая только в начале следующей недели. Обсуждают во дворах, на рынке, в магазинах, по телефону, как там он, наш Фернандо Арьенде Карильо. Доживет ли до понедельника. Что же скажет профессор.

Еле дождались. Двери позакрывали, дверные звонки и телефоны поотключали, сели к экрану поближе… А эти сволочи, они и так наших вымотали за весь сериал — нет предела возмущению, а здесь вообще… Только в конце серии в понедельник печальная дочь Фернандо Арьенде Карильо вышла ко всем сидящим на диванах в гостиной. Да, они обычно весь день проводят в гостиной. Там влюбляются, там интригуют. На работу никто не ходит. Все там сидят. Иногда выходят в другой дом, в другую гостиную и там садятся на диваны и сидят. Короче, вышла эта дочка, лоб низкий, волосы начинают расти прямо от бровей. Но вышла. Уж какая есть. Чтоб она была здорова. Вышла и говорит с таким надрывом, так говорит печально, так, ну просто все рыдают там, в гостиной. Вот-вот, сейчас. Вот-вот… Но эта холера сначала пересказала, как они решали, привезти или не привезти профессора, как все было, как привезли… Потом, наконец, экран затуманивается и показывают профессора этого, проходимца с фальшивой бородой, в очках без стекол. Он, значит, выходит оттуда (три дня сидел — пятницу, субботу и воскресенье), выходит и так, значит, снимает шапочку свою зеленую докторскую… И… И идет. Просто молча идет. По коридору идет. И все, которые у нас на диванах, уже сами за сердце хватаются:

— Ну? Ну??? Ну?!!

И тогда дочка Фернандо Арьенде Карильо, эта вот, без лба, говорит всем потрясающую фразу, она говорит ключевую фразу сериала, она произносит…

— Что ты тянешь, скотина! Уже скажи! Скажи!!! Ну?! — кричат ей с другого полушария мои бедные, измученные соседи. Так кричат, что мне слышно.

И она решается. Открывает рот свой поганый, поворачивается к камере лицом и говорит:

— Профессор сказал, что у него… что у нашего Фернандо Арьенде Карильо… что у него что-то с сердцем.

И все зрители — ба-бах! — отвалились на спинки диванов, кресел, стульев — кто на чем сидел. А в доме моих друзей пятнадцатилетняя умненькая девочка от смеха уписалась. Собственно, и мы были не так от этого далеки.

Стоп-стоп! Куда это меня занесло?! И это последние мгновения моей жизни?! Неужели у меня для них не оказалось ярче воспоминаний, чем эти вот бессмысленные убогие сериалы…

Вот, наверное, и за то время, потраченное на ерунду, на просмотр дурацких пошлых сериалов, за время, которое просочилось и погибло под обломками целлулоидных телевизионных страстей, наверное, и за это мы будем наказаны — сегодня мы исчезнем…

* * *

Боже мой, опять… Опять музыка. Что это?

Ты мой восторг, мое муче-е-енье.

Ты подарила счастье жизни мне…

Я буду снова в упоенье.

Мо-оя Кар-меен…

Навек я твой, моя Кармен.

Моя Карррррмееен,

Кармен. Тебя люблю.

Бизе. Ах, душа играет! Мои друзья и родные знают, что если бы я не стала тем, кем сейчас стала (или НЕ стала?), я была бы дирижером большого (именно большого, а не камерного!), большого симфонического оркестра. Большого-пребольшого! Я тыщу раз признавалась всем, что мечтала в детстве стать хотя бы ассистентом дирижера, носить за ним ноты. А когда у него, например, похмелье или понос, дирижировать вместо него. Хотя бы чуть-чуть.

Если бы вы знали, как я десятилетняя неустанно и настойчиво дирижировала оркестром под управлением фон Караяна. У нас дома было много толстых черных пластинок с классическими произведениями в исполнении оркестра под его руководством. А еще и под управлением Рождественского Геннадия или чаще всего Мравинского. Хотя изображала я всегда Стоковского. Моя мама, насмотревшись в детстве трофейных фильмов, подробно описывала его и, закатывая глаза, добавляла мечтательно, что Стоковский — эт-то что-т-то!

Я ставила пластинку, сажала перед собой, чуть слева от себя, плюшевого медведя Юрочку — сейчас поймете почему. Из «Ригонды», нашего старого проверенного проигрывателя, моего товарища, особенно обожаемого в те дни, когда мои глаза были закапаны атропином и зрачки расширены и читать нельзя было, словом, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, в дни жесточайших ангин и гриппов, раздавалось сначала шипенье, а потом уже шуршали программками, покашливали (мои! — будто бы) слушатели (ведь запись велась чаще всего из зала) — стремительно, через всю комнату, с торжественной и насупленной рожей я подлетала к зеркалу и рассеянно пожимала медведю лапу. Поняли? Поняли? Нет?.. В общем, медведь Юрочка был у меня первой скрипкой. Маминой складной учительской указкой — была у нее такая ручка-указка — я гневно стучала по специальной подставке для цветов — типа пульт, — ох же я была дирижер-диктатор! Ох же я была дирижер-деспот! — потом плавно руками давала невидимому оркестру ауфтакт и… Боже мой, как выразительны были мои жесты, какая четкость и определенность были в моих движениях! Как я держала все партии на кончиках моих пальцев и как собирала звуки горстями.

Коварная бабушка, подглядев однажды за моими занятиями, сообщила деду скептически: «То ли плавать учится, то ли комаров гоняет. Корецкой надо показать однозначно». Корецкая была детский доктор, бабушкина подруга.

А когда дирижировала Вероника Дударова, все домашние мне кричали — иди быстрей, ТВОЯ в телевизоре.

Я мечтала побыстрей постареть и просто видела, как в мой семидесятипятилетний юбилей я выхожу к пульту, сухая, подтянутая, с седой копной непослушных волос, как у Бетховена, во фрачной мужской паре — вдохновенная, вне времени. Ну и дальше — тук-тук-тук палочкой, потом всех музыкантов охватить взглядом, ауфффффтакт… Иииии… Ну, я еще не решила, что именно мы будем играть первым номером. Еще есть время. Да.

Теперь читатель понимает, как серьезно я отношусь к симфонической музыке. Хотя дирижеры (чуть не написала беспардонно: «мы, дирижеры») нельзя сказать, что люди всегда строгие и серьезные. Иногда они разыгрывают и зрителя, порой и музыкантов, часто шутят. И в концертах, где сидит неискушенная публика, бывают даже конфузы.

Ну вот, например, конкретная история.

Большой концерт. Официальный, приуроченный к какому-то государственному празднику. С присутствием высоких персон. Не в смысле роста, а в смысле должности. На самом-то деле высокая персона, что на концерт пришла, оказалась маленькая, широкенькая. Она притащилась в зал, персона эта, уселась, а ножки у нее, вернее, у него, болтаются и до пола не достают. Но зато часы клёвые и охрана приличная — парни как трехстворчатые шкафы…

В нынешней ситуации, когда во власть идет… как бы это сформулировать поприличней, ну, скажем так, деклассированный элемент. Да еще и с лихим прошлым… Понятно, что их всех охранять надо. А охрану ОБУЧАТЬ. И не только приемам рукопашного боя, восточным единоборствам, но и… азам классической музыки. А вдруг персона классику послушать сподобится? Вместе с охраной (как же без нее, филармония все-таки!..). Ее-то саму — персону — обучать этим самым азам поздно уже. Да и бессмысленно: у них, как говорится, на другое ум головы заточен. А охрану надо. Потому что может выйти такой конфуз, ну такой конфуз может выйти… Рассказываю.

Словом, пришла, села персона. Вокруг персоны суетятся, юлят, программку, то-се. Рядом персонина супруга в атласном длинном и в убиенных нежных маленьких зверьках, дальше в этом же ряду персонины приближенные с супругами, тоже в убиенных животных, занесенных в Красную книгу практически. И с ними рядом, через одного, эти промышленные холодильники сидят — охрана. Молодцы такие, бдительные. Нервно галстуки гладят, ладошками к уху — связь же там, так, да?

Начался концерт. Играет оркестр легонькое — так, для неискушенных. Ну там хиты всякие классические, узнаваемые. А во втором отделении Штраус. Вальсы, марши, польки. Нормально — персоне и персониным сотоварищам нравится — ничего не могу сказать. Это ж не Вагнера слушать или Шнитке там. Полечки, трям-та-та-там, трям-та-та-там. Персона повеселела даже, ножкой игриво подергивает. Персонина супруга милостиво головой в ритм качает.

Ну а я за их спиной — там журналистов посадили, — я, как всегда, мысленно дирижирую и ни на что не обращаю внимания. И тут вдруг после шквала аплодисментов конферансье объявляет:

— Иоганн Штраус. Полька. «На охоте».

Следом вылетает дирижер, элегантный, счастливый. Концерт идет к концу, все хорошо. Выходит, значит. С этим в руке… С пистолетом выходит. И говорит, повернувшись к залу, роскошным баритоном, подняв пистолет:

— И напоследок…

Пошутил.

Вот что бы нормальные люди подумали? Они спокойно сидели бы, предвкушали бы. Потому что знают про пистолет в польке Штрауса «На охоте». Но там же сидели… Я говорила как-то знакомым музыкантам — хотя бы готовить этих. Перед каждым концертом их готовить. Типа — это такое произведение, а в этом будет очень громко — не бойтесь, а тут вот — постреляют чуть-чуть…

Но нет, не подготовили…

И тут уже началось другое шоу. Дирижер, бедный, даже не успел вот этот вот — ауфтакт, мной любимый до глубины души жест, жест-импульс, жест-сигнал, жест-знак магический, который настраивает на произведение весь оркестр. И ведь ни персона, ни персонины соседи не знали, что пистолет стартовый и в этой полечке используется как музыкальный инструмент. Там же как, вначале, — бах-бах! И потом еще в конце ти-ри-та-ра, потом тааааа — и опять выстрел пистолета: бах-бах! Потом опять: тирирааааааа и бах-бах! Некоторые и в середке стреляют — потому что нравится же. Ба-бахать.

Обычно эту партию выполняет ударник, но иногда и дирижер. Есть такие в моем серьезнейшем дирижерском цехе, кто похулиганить любит. Не отходя при этом ни на йоту от партитуры. Кто, используя свое служебное положение, отбирает пистолет у ударника, типа, дай-ка мне пистолетик стрельнуть пару раз. Я бы тоже отобрала бы. И Вероника Дударова МОЯ точно бы отобрала бы.

Йеэх, какое выступление сорвали!!!

Я же говорила им, господа, говорила же им: берете охрану — устраивайте экзамен! Да и сами… как-то… Пригласили бы кого из старых интеллигентов. Учительниц каких-нибудь из провинции в очечках — путь бы вас чуть подтянули. По всемирной культуре. А то чо-то вскочииили! Побежааали! А эти дураки здоровые — вспрыгнули, обезьяны чисто, пистолет из руки выбили, дирижера схватили, на пол кинули, руки за голову! Персонины дамы завизжааали, в своих атласах запуууутались.

Нет, мы — ничего. Тут главное — успеть фотоаппарат вытащить или хотя бы телефон. Только дирижера жалко было — пострадал…

* * *

И вот я представляю, я — дирижер, привычно и ловко огибая пюпитры музыкантов, выхожу к пульту, оркестр заканчивает разыгрываться, каждый инструмент пока о своем, у каждого свое настроение, свой голос, свой монолог… И вот я выхожу и обращаюсь к публике:

— И напоследок…

Даю ауфтакт…

Ах! аах! Опять задремала. Опять.

Пойду посмотрю, как дети… Поправлю одеяла.

03.55Пить хочу…

Скрябин? Кошка, ты зачем встала, кошка Скрябин, иди спать. Что «мя»? Какое «кушать»? Ночь на дворе. Спать иди! Пить? Ах, пить. Ну вот, я тебе налью из своей чашки. Пей. Это хорошая вода, что ты нюхаешь? Что ты фыркаешь? Это вода с серебром. Пей.

После наводнения нам привозят сюда питьевую воду. Прошло уже пять лет, а наша вода все еще отравлена и не годится для питья.

Только вчера я ездила туда, на угол квартала, «по воду», как говорят наши соседи. Приезжает большая машина. Парень молодой, Вова, по кличке Водяной, продает воду в больших баллонах. Обычно работает проворно и молча. Очередь движется стремительно — такая странная в наше время очередь — из стариков, старушек или таких, как я, бездельников, которые не ходят на постоянную работу. Особенно колоритно очередь смотрится зимой — чистые пингвины на Южном полюсе.

Как-то, года два тому назад, я пришла чуть раньше, очереди еще не было, но был дождь со снегом и пронизывающий ветер, а он приехал такой веселый, и мне даже показалось, что чуть выпивший. Я его спросила: Вова, ты что это? За рулем же? А он как притопнул весело, прихлопнул, подпрыгнул и выкрикнул счастливо вверх, в небо:

— Сыыыын! У меня сынооочек родился! Сегодня ууууутром!

И я кинулась его обнимать, этого чужого Вову, новорожденного папу, и мы, положив руки друг другу на плечи, прыгали на месте как сумасшедшие и орали:

— А! А! Аааааа!!!

И когда подошли те, кто не побоялся погоды, его тоже поздравляли и обнимали. Ну а потом, через пару дней, он уже делал вид, что ничего такого между нами не было, что мы не скакали радостно по случаю рождения его сына и что он меня не знает. Он сурово хмурился, правда, однажды я спросила его:

— Как сыночек твой, Вова? Не высыпаешься?

А он ответил как-то уклончиво, что-то хмыкнул и пожал плечом. И лицо его было опять непроницаемым. Он разливал воду по банкам, бутылкам, бадейкам, бутылям, брал деньги, давал сдачу.

А тут вдруг подхожу, машина стоит, а никто воду не разливает; Вову окружили старушки. И Вова, не обращая внимания ни на кого, взволнованно говорит в свой мобильный телефон:

— Нет, Оксана, — говорит он, — а не обманывай, Оксана. Я вчера приходил, ты не открыла. А я хотел с ним погулять. Просто погулять. Я имею право видеть своего ребенка, Оксана.

Старушки со своими банками, бутылями и бутылками подошли еще поближе и стали потесней, прислушиваются и переглядываются, сочувственно цокают языками. Жалеют Вову. До незнакомой Оксаны и ее проблем никому дела нет. А Вова Водяной — он ведь уже наш. Уже два года или больше как наш. Тем более он с некоторыми даже обнимался и прыгал.

— Нет, Оксана, — продолжает Вова, — я приходил в садик, чтобы его увидеть. Я просто хотел его увидеть. Я не хотел его воровать. Это неправда, Оксана. Я хотел спросить… Оксана, я хотел… Я… Ну дай сказать! Я просто хотел спросить у воспитательницы, как он себя ведет, как он спит…

Одна из старушек тихонько подсказывает:

— Скажи ей, сынок: «Я имею право видеть своего сына, Оксана»…

— Да! — кричит в телефон Вова. — Я имею право видеть своего сына, Оксана.

— И главное, слышь, скажи ей: «Узнать, как он кушает! Сам. Или его кормят воспитатели», — подсказывает старушка. Остальные в очереди согласно кивают, главное, ведь, как он кушает, Вовин сын в детском саду, сам или ждет, пока его покормят. Сидит, маленький, за столом, ждет. Голодный. А каша стынет.

— Да! И узнать, как он кушает! — кричит в трубку Вова. — Что значит мне подсказывают, Оксана? — Вова оборачивается на старушку, которая, вытянув тонкую шею из большого облезлого воротника старого пальто, напряженно слушает разговор. Вова Водяной как будто впервые ее видит, кричит ей: — Не подсказывайте мне, бабушка! Я сам знаю!

Бабушка смутилась, опустила голову, втянула шею, как черепаха. Другие тоже посмотрели на нее строго и осуждающе. Бабушка огорчилась еще больше.

— Да, Оксана, — уже спокойней говорит Вова, — да, Оксана. Да, Оксана. Да, Оксана. Но… Да, Оксана. Я… Да, Оксана. Но я не виноват! Что у меня такая работа. Ну где сейчас найдешь другую, Оксана. Да, Оксана, прости меня, Оксана. Прости, Оксаночка. Дааа?

Вова Водяной долго слушал, слушал, слушал. И старушки вокруг него молчали.

— Оксана, да? Да?! Да?! Да?! И я, Оксана! И я! — Вова стремглав радостно кидается в кабину, впрыгивает, машина заводится, срывается с места и… уезжает.

Все, кто ждал в очереди, чтобы купить питьевой воды, все, кто был свидетелем разговора Вовы по телефону, растерялись сначала, а потом набросились на добровольную помощницу, старушку-черепаху, зачем вы подсказывали ему, вот он уехал, а мы остались без воды… Старушка чуть не плачет уже, она не успевает открыть рот, чтобы объясниться, но все видят, что машина медленно возвращается. Дает задний ход. Останавливается. Из кабины выскакивает Вова и начинает быстро-быстро тонким шлангом разливать воду по банкам, бутылкам, бутылям, бадейкам… Он молчит. Лицо его непроницаемо.

Хорошая вода, Скрябин, пей и спать иди. Мурлыка…

Вот какой смысл теперь имеет этот Вовин разговор, чего он добивался, Вова, как он был рад, как он счастлив, что помирился с Оксаной, какой смысл теперь имеет вся Вовина жизнь и жизнь его сына и то, как он кушает в детском саду, если уже ничего не имеет значения?

Что такое на фоне вечности жизнь нашего водовоза?

Ууууудивительный вопрос…

Кх-кх-кх… Спою сейчас.

— Уууудивительный вопрос, — пою я шепотом. Я подперла ладонью щеку, как Татьяна Доронина в кино «Три тополя на Плющихе».

Паааааачему я водовоз. Ааапустела без тебя земля…

Потому что без воды. Как мне несколько часов прожить…

И не туды,

И не сюды.

А может быть, конец света будет из-за того, что у нас на планете просто закончится вода? Вот так вот исчезнет вода сегодня утром на всей планете? Или станет непригодна, вся вода вдруг станет непригодна для употребления?! Ну этого как раз не может быть! Один Ниагарский водопад сколько стран напоить может. Нет, не может… Хотя… Какой-нибудь сумасшедший болван возьмет и кинет маленькую таблеточку, например, в реку Прут. Прут понесет свои отравленные воды в Днестр, Днестр — в Черное море. А Черное море всплеснет возмущенно волнами и заявит:

— Ну все, больше не могу.

И вымрет. Как динозавр.

А следом и другие моря, океаны. А вместе с ними пресные водоемы. Реки, которые брали начало высоко в горах.

Я видела, где берет начало наша река Прут. Я видела.

Мы долго-долго шли, подымались высоко, карабкались потом еще выше. Я устала, друзья забрали мой рюкзак, потом взяли меня за руки и помогали идти. Потом я сказала: все, не могу, дальше не иду. И мне сказали: сделай еще два шага. Два шага вверх, два шага — раз-два, и ты увидишь чудо. А я лежала и не могла даже пошевелиться. И друзья мне сказали: если ты сейчас не встанешь, если ты сейчас не возьмешь себя в руки, если ты сейчас не сделаешь всего только два шага и не увидишь чудо — зачем ты тогда вообще столько лет жила. А я стонала и уговаривала их, что никак не могу.

И тогда подошел К. Он взял меня под мышки и просто подтащил чуть выше — на то самое расстояние, те два шага. Подтащил и снова мягко уложил на землю. И только тихонько сказал:

— А теперь смотри.

Я услышала шуршанье, испугалась и открыла глаза. На уровне моего лица из-под земли выбивался ручей. Он не журчал, как настоящие взрослые бывалые ручьи, — он тихонько шуршал и нежно булькал, как новорожденный. Как новорожденные ребенок, котенок, птенец. Шуршал, тихо булькал, всхлипывал, пускал пузыри и дышал.

— Это Прут, — сказал К.

Я лежала на боку, а у меня на глазах доверчиво рождалась знаменитая горная река. Я лежала на боку, и мы тихо дышали одним воздухом — новорожденный ручей и я.

Спустя какое-то время, может быть, месяц или два, когда мы переезжали в Черновцах реку Прут по огромному мосту, я попросила остановить машину, вышла, спустилась к грязной мутной шумной воде, погладила ее и сказала:

— А знаешь, я ведь помню тебя совсем маленьким. Ты был такой чистый, тихий и очень красивый.

В ответ мне знакомо булькнуло и всхлипнуло.

Ааапустела без тебя земля,

Как мне несколько часов прожить…

* * *

Если бы у меня осталось время, если бы хоть немного времени у меня осталось, я написала бы один рассказ. Он был бы про… Он был бы, например, о кино. Ну, неважно, о чем бы он был. Я назвала бы его «Первый визит», да, именно так я назвала бы его, этот рассказ.

Однажды давно я покупала диски с фильмами. Девочка-продавщица, молодец, мало чего посмотрела из того, что продавалось, но, глядя на картинку на обложке, бойко пересказывала содержание, как маленький ребенок, который читать не умеет, а делает только вид и, раскрыв книжку «Колобок» вверх ногами, серьезно рассказывает, что вот мячик с глазками и все лесные звери пойдут играть в футбол. А у меня в тот день был день рождения. В моей жизни почему-то всегда не удавались именно дни рождения. Или потому, что мне приходилось самой их организовывать и я плохо соображала к вечеру, когда собирались гости, или он просто был унылым, постылым и я только нервничала в этот день или даже плакала. Словом, тогда я решила все опять взять в свои руки и для борьбы с унынием в этот день посмотреть хорошую комедию или мелодраму. То есть посмотреть какой-нибудь не очень серьезный фильм с очень счастливым, радостным финалом. И так вот отпраздновать свой день рождения — кусок маминого яблочного пирога, чай и хороший фильм. И поплакать в конце от радости. Но судьба в тот раз решила сделать мне подарок и без фильма: в магазин следом за мной вдруг зашел какой-то чудной юноша лет двадцати, а то и старше, легкий, с милым прозрачным лицом, длинными волосами почти до плеч, при этом зачесанными назад и заправленными за уши, очень аккуратный, очень, видимо, мамой любимый, в тщательно выглаженной, чуть большой на него голубой рубашке с короткими рукавами, в опять же тщательно отутюженных серых брюках. Он был такой чистенький и даже нарядный, каким может быть только мальчик, идущий в первый раз в первый класс. Но только подросший. Мне тогда показалось, что мальчик странный или, как говорят мои знакомые, немного не в себе. Думаю, что он как раз был именно в себе, абсолютно весь в себе. Их, этих людей, называют по-разному, аутистами, например. Особенные люди, как их еще называют, саванты. Совсем в себе.

Юноша осторожно подошел к прилавку, подождал, пока девочка перескажет мне сюжет очередного триллера, выдавая его за веселую комедию со счастливым трогательным финалом, и вдруг положил ладонь на середину стеклянной стойки-прилавка. Узкую ладонь с длинными ухоженными нежными пальцами. Он постоял, помолчал, и я помолчала, и девочка-продавец. И он вдруг сказал с усилием:

— А вот… если… ангелы…

Девочка уже открыла рот ответить, но я, подгоняемая знакомым сквознячком в локтях, предшествующим особенным событиям в моей жизни, просто шикнула на нее тихонько, потому что начиналось. Начиналось то, зачем, как мне кажется, я и родилась на этот свет. Начиналось то, что я без памяти люблю — на наших с девочкой глазах сплетались беглые мысли и свежие впечатления, сила воображения, чувства, запахи, зрительные образы — и все превращалось в тоненькую тихую нежную мелодию.

— А вот если ангелы… — сказал опять Юноша, мягко убрав руку, и мы как загипнотизированные следили за этой рукой. Он сложил пальцы в кулачок и прижал его к груди, чуть пониже горла. Он тесно сжал кулачок, вдруг замолчал и смутился — девочка посмотрела на него с недоумением, уставшая и равнодушная, как будто продавала селедку на вес. Я испугалась, что Юноша сейчас уйдет, и все. Я так испугалась, что сейчас мы с девочкой все испортим, что легко-легко тронула его за плечо.

— Ангелы… Они… Да. Что? — на его же языке осторожно, тихо, почти шепотом спросила я.

— Да, — закивал Юноша обрадованно и покомкал воздух в своем кулаке на груди, поводив при этом пальцами так, что забегали острые косточки, — вот если фильм про ангелов… — Он опять обернулся к равнодушной девочке: — У вас есть фильмы про ангелов? Вот про ангелов, — повторил он.

Именно так Юноша и сказал и, помешкав, опять почти про себя повторил:

— Вот про ангелов…

— У нас? — девочка озадаченно приложила лакированный сверкающий когтик указательного пальчика к нижней капризной губе. — Ну не знаааю…

— «Город ангелов», — стала я перечислять лихорадочно, как на брейн-ринге, — еще… «Ангел А»! Еще… еще «Майкл»! И «Небо над Берлином»! И «Амели»! Конечно, «Амели»! Ищите, девушка. Я тоже возьму эти фильмы.

И пока девушка искала и выкладывала диски перед нами, юноша повернулся ко мне, очень высокий, нескладный, угловатый и очень красивый, и, не разжимая своего кулачка, доверчиво спросил:

— А вот если ангелы… — и замолчал.

Я терпеливо ждала. Мне так было хорошо в компании этого Юноши, так спокойно и тепло, я чувствовала за него такую ответственность, что готова была сейчас же броситься на любого, кто помешает ему сформулировать терзавший его трудный вопрос.

— А вот ангелы…

Юноша говорил медленно. Ему тяжело было говорить. Вслух.

— Да, — согласилась я. — Бывают.

Нельзя было говорить «думаю, да» или «как мне кажется, да». Чтобы у юноши не было никаких сомнений в том, что это так и есть.

— Конечно, бывают, — подтвердила я, стараясь быть абсолютно спокойной и убедительной.

— Они… хорошие? — Юноша нахмурил брови и разжал кулачок. Он поправил упавшую на глаза прядку длинных волос и опять сжал руку в кулак. — Может, они… есть?

— Да, — уверенно и спокойно ответила я, — да. Они есть.

— Дааа?.. — Юноша счастливо и облегченно выдохнул, добавив: — Я. Специально. Пришел. Спросить. Еще там, — Юноша показал кулачком куда-то за витрину, где была улица, — морочил голову. Я морочил голову ей…

Я поняла, что Юноша ходил еще в какой-то магазин, и там кому-то не хватило терпения, и ему сказали: «Не морочь голову».

— А тут. Сказали. — Юноша как будто устал говорить.

— Да-да, — так же тихо и осторожно, как и я, откликнулась девочка-продавец, положив на прилавок стопку дисков.

Юноша повернулся всем корпусом к девочке, взгляд его упал на диск.

— «Майкл», — объяснила я. — Он — ангел, он говорил: «Научитесь смеяться».

— Зачем? — спросил Юноша и покачал головой.

— Это путь к истинной любви — так он сказал.

— Путь. К любви, — повторил Юноша.

— Им разрешено только двадцать шесть визитов, — прошептала я.

— Кому? — спросила девочка-продавец.

— Он сказал, что он писатель, — продолжала я, глядя Юноше в глаза.

— Кто? — спросила девочка-продавец.

— Писатель. И что он написал? — спокойнее и ровнее заговорил Юноша.

— Восемьдесят пятый псалом, — ответила я.

Юноша вдруг неловко рассмеялся. Так, как будто смеялся впервые в жизни. И лицо его еще не умело участвовать в этих новых для Юноши чувствах. Он взял диск и, счастливо зажав его в руке, не попрощавшись, глядя перед собой и о чем-то глубоко размышляя, медленно пошел к выходу.

— А… э… — воскликнула было девочка. Но я шепнула ей:

— Чшшш… Я уплачу, не кричи.

Я быстро уплатила за диск и побежала за Юношей следом. Я вдруг почувствовала, что просто так нельзя его отпустить одного, такого беззащитного, что его надо отвести домой. Но Юноши нигде не было. Никто из скучавших у входа его не видел, на мои вопросы пожимали плечами и отрицательно мотали головами, в соседних магазинах его не оказалось…

Я вернулась назад к девочке за выбранными фильмами, и она, озадаченная, спросила:

— А это кто?

Я не ответила. Пусть думает сама, пусть будет внимательной и чуткой, пусть научится их распознавать. Пусть научится их выслушивать, отвечать на их вопросы и, если надо, защищать. Ведь им разрешено всего двадцать шесть визитов. Они сильные и всемогущие, когда находятся там, в своем пространстве, в своем времени, среди своих. А когда они здесь, среди нас, когда они попадают сюда, не умеющие даже смеяться, они нуждаются в защите. Тем более когда они приходят в первый раз.

* * *

Один у меня в семье хороший мальчик есть, умный и мечтательный мальчик — затылочек у него пахнет осенними сухими грецкими орехами, а когда набегается, то мокрым воробьем. Как пахнет мокрый воробей? Мокрый воробей пахнет скорлупкой грецкого ореха. Так вот этот мальчик, еще когда был маленьким совсем, рассказывал: «А знаешь, ангелы нас спасут, ангелы есть, — говорил мальчик, — я даже видел одного. — Так говорил мальчик. Он сидел напротив меня, болтал ножками, и носок сполз, и коленка в зеленке, мальчик смотрел серьезно мне прямо в глаза. — Я видел, — мальчик кивал головой, подтверждая, — да-да, честно, — и распахивал руки широко, — я видел даже несколько красивых ангелов».

— Они знаешь как? — рассказал однажды мне уже подросший, уже повзрослевший мальчик. Говорил он очень серьезно. — Они как сделают хорошее дело, они же долго его планируют, высчитывают, чтобы все события совпали, чтобы все люди были именно в тех местах, где должны быть в тот момент… И эти ангелы… Им же обязательно надо делать хорошее. Вот как тебе дышать. Ты если не дышишь, то что? Так и ангелы. Они вдруг мгновенно оказываются в нужный миг в нужном месте. — И взгляд у моего мальчика такой, как будто он все видит сейчас, как будто он там.

— Я видел вчера, — продолжает мой взрослый, совсем взрослый, мой драгоценный мальчик. — Вот стоит юноша, парень один, — мальчик чуть-чуть картавит и говорит «па’ень», — и ждет свою девочку. И вдруг откуда-то слева мчится огромный джип. А там гололед, джип теряет, — мальчик говорит «те’яет», — теряет управление и несется прямо на па’ня. В том же месте, где понесло джип, в том же месте начинает крутить другую машину, идущую на большой скорости вслед за джипом. И она тоже несется на па’ня. И вот! В последнюю секунду к па’ню стремительно подлетает невидимый никому ангел, прозрачный и легкокрылый, подлетает и от…от… от-т-талкивает этого па’ня. Руками отталкивает прямо в грудь. И тот мгновенно отбегает назад. Лунной походкой. В последнюю секунду. В последнюю долю секунды! — говорит мальчик, помахивая перед своим лицом ладонями с растопыренными пальцами.

— И слушай дальше, — рассказывает мой мальчик, — иногда эти ангелы, которые сделали по всему миру вот такие чудеса, по воскресеньям, наверное, слетаются на большую поляну, похожую на сельский стадион, — говорит мой взрослый сын, — они радуются, прыгают и обнимаются, как — знаешь как кто? Да-да, как футболисты! Да, как футболисты, которые забили долгожданный гол и выиграли матч. Ангелы прыгают, как… как третьеклассники! И обнимаются, и кричат от радости — оле! оле! оле! — и обмениваются футболками…

— Чем обмениваются? — переспрашиваю я.

— Ой, нет, ангелы обмениваются… они — крыльями меняются и… фффф-рррр!!! — улетают к себе. Один за другим. Один за другим. Прозрачные, тонкие, легкокрылые. И никто их не видел. А я видел.

— Видел! Видел! — упрямо твердит мальчик. — Еще давно, в детстве. Ты мне веришь или нет?

Я верю. Ведь все правильно. Есть ангелы. И есть люди, которые их видят. И те и другие редкость. А что, я ведь тоже видела. Одного. Там, в магазине DVD-дисков.

* * *

Дорогое Мироздание. Ты ведь разумное и доброе. Я знаю, что ты частенько сидишь за письменным столом, или где ты там сидишь? Я знаю, что ты меряешь циркулем и вычисляешь на логарифмической линейке процент возможности попадания человека в ту или иную ситуацию…

Вот как с тем шотландским фермером, помнишь, Мироздание? Ну как не помнишь. Это ты ведь лично сначала заманило английского подростка в болотистое место, и мальчик бы утонул, если бы на его крики, опять же по твоему плану, не подоспел тот самый шотландский фермер. Что значит не помнишь? Много было дел, всех не упомнишь? Напомнить? Ладно.

Короче, Мироздание, однажды незнакомого английского мальчика спас английский фермер. А на следующий день в его дом, этого фермера, явился, по всему виду, очень состоятельный джентльмен, отец спасенного мальчика, и хотел оставить денег, или подарок, или что-нибудь еще он хотел оставить в благодарность. А фермер, как настоящий мужчина, отказывался. А джентльмен настаивал. А фермер был даже немного мрачен и немногословен — так я себе его представляю, этого фермера. И как он выходит навстречу к джентльмену, как вытирает руку о комбинезон, потому что джентльмен снимает перчатку и подает на прощанье фермеру руку.

И тут на крыльцо домика фермерского выбегает подросток. И тогда джентльмен говорит фермеру:

— О! Вот шанс!

Я дам вашему сыну образование — вот что я сделаю.

И фермер буркнул:

— Ну ладно.

Потому что он и сам часто задумывался, какой у него смышленый сын и что ему надо учиться, а средств на учебу нет. И сын фермера окончил школу, а потом медицинскую академию. И потом стал разводить… плесень. Нет-нет, Мироздание, никаким неряхой он не был, нет! И не поэтом! Он стал великим ученым, изобрел практически панацею двадцатого века — антибиотик пенициллин — и даже этим антибиотиком спас от воспаления легких сына того самого джентльмена, который много лет назад приехал благодарить отца этого будущего ученого, открывшего пенициллин, за то, что тот спас его сына, который тонул тогда в болоте. Легенда гласит, что одного из этих бывших подростков звали Александр Флеминг, а второго Уинстон Черчилль.

Возможно, дорогое Мироздание, это уже потом люди сами придумали такую красивую легенду, приписав тебе заслуги. Легенду, где так все замечательно совпало, потому что людям свойственно верить в чудеса и они просто обожают удивительные совпадения.

Но ведь ты же на самом деле способно на чудеса, а, Мироздание, а? Или нет? Тебя иногда просят, просят. И когда теряют на тебя надежду, ответственность за совпадения и чудеса опять же берут на себя обычные люди.

Вот я видела недавно фотографию. Лучшую фотографию года. Или, может, века. Сидит Санта, к нему на колени вот-вот заберется мальчик. И подпись под фотографией: «Сейчас этот мальчик попросит Санту, чтобы его отец, военнослужащий, миротворец, побыстрей вернулся домой». Казалось бы, обычная рождественская фотография. Но отличие от других картинок лишь в том, что тут же, спрятавшись за яркой рождественской елкой, сидит папа этого мальчика, в военной форме и тяжелых башмаках, сложив сжатые кулаки между коленями, сидит и ждет своего выхода. Сейчас мальчик Санте скажет то, что он уже написал в письме: «Хочу, чтобы папа вернулся». И в тот же миг папа вернется.

Так, дорогое Мироздание, мы приучаем своих детей к тому, чтобы они верили в чудеса. И в твои безграничные способности и возможности, дорогое Мироздание.

И сейчас я, как тот мальчик, хотела бы забраться к тебе на колени и попросить: «Хочу, чтобы…» Нет. Я ничего не хочу. Пусть просто останется все как есть. И чтобы утро, обычное утро, опять наступило. И чтобы люди пошли на работу. Чтобы наша соседка ворчала на своего мужа. Чтобы сын Даня повел моего внука в детский сад. Чтобы моя дочь ленилась и не очень хотела вставать, чтобы не опоздать на первый урок физкультуры. Чтобы…

* * *

— Что?! А?! Что? Кто звал меня? А?

* * *

Никак не могу привыкнуть, что дети уже взрослые. Мне все кажется, что вот-вот кто-то из них завозится, или заплачет, или просто испугается ночью и позовет. Наверное, отвыкнуть от такого невозможно.

Даня очень болел в детстве. Плохо спал. У Лины тяжело резались зубки. Она как-то сказала, что до сих пор помнит скрип половиц ночью, когда я носила ее, укачивала уже трехлетнюю или четырехлетнюю и пела песенку:

Баю-баю-баиньки,

Прибегали заиньки.

На дворе уже ночка,

Спит ли ваша дочка.

Данька однажды получил в подарок шапочку в виде буденновки. Она ему понравилась очень, потому что к шапочке ему подарили саблю и коня. Коня назвали Николай, он был на колесах, пластиковый и красного цвета. С ним Даня почти не расставался и, что логично, даже купался в ванне по вечерам. Первое время Данька затаскивал к себе в постель всю амуницию: и купанного вечером красного коня Николая, и саблю. И спал в буденновке. Причем, когда уши буденновки подымались и пристегивались, шапка у него называлась «будёвка», когда уши опускались и висели свободно, шапка называлась «буденновица». Ребенок никакого понятия тогда еще не имел о героях Гражданской войны и в шлеме, с саблей и красным конем Николаем играл сначала в сказочного витязя, чуть позже в рыцаря. И как-то летом он привязал к своей «будёвке» потерянный его подружкой Ирочкой поясок от летнего сарафанчика. И с тех пор и по сей день он носит на своем шлеме цвета своей дамы сердца, как и принято было испокон веков среди настоящих рыцарей.

Данька добрый и веселый. Когда он был маленький, он всегда выносил во двор и делился с приятелями всем, чем его угощали дома. Как-то Данин отец приехал из командировки и привез ему гостинцев — всяких вкусных шоколадок, леденцов и мармеладных мишек. Даня потащил угощения во двор. Через несколько минут раздался нетерпеливый звонок в дверь, дед открывает, на пороге стоит ватага, во главе Даня. Он скороговоркой кричит:

— Деда, дай-ка, пожалуйста, нам других конфет попробовать. Пару штук, парочку штучек, чуть-чуть, несколько, дай, деда, побыстрей…

— Пару штук — это сколько? — откликается дед, открывая пакет с конфетами.

— Шестнадцать! — громко и четко раздается из-за Данькиной спины.

* * *

Жалею ли я о том, что было, о том, что не сбылось? Нет. Только о копеечках. Только жалею о копеечках. Что бабушку не слушала.

Говорила мне бабушка не подбирать копеечки на перекрестке дорог — не к добру, говорила бабушка, не к добру.

И я спрашивала:

— А что будет?

И отвечала бабушка: больше потеряешь, чем найдешь.

Я все время думала: а зачем мне подбирать чужие копеечки, мне мама или папа так дадут.

И однажды я нашла копеечку на перекрестке, красивую монетку, иноземную монетку, почти бесформенную и очень древнюю, редкую монетку, с гордым профилем цезаря. Нашла, подняла и опять спросила у бабушки про копеечки. А она сказала, пойди, брось назад, сказала бабушка, и думай, глупенькая, думай. Разве в копеечках тут дело.

Говорила мне бабушка, не подбирай копеечки на перекрестке…

И о чем это я? О чем? Да так — ни о чем. Обо всем. О главном.

* * *

Когда мы учились в университете, восхитительный, элегантный восьмидесятилетний профессор Нефедов преподавал нам зарубежную литературу.

Вот я сейчас думаю: какая я была глупая, недальновидная курица! Почему бы не подойти тогда к человеку и не сказать, просто и честно, уважаемый профессор Нефёдов, вы самый замечательный, самый умный, самый терпеливый, самый интеллигентный преподаватель в нашем университете. Вот так просто подойти, сказать, попрощаться и уйти. И все.

И вот он пришел к нам на лекцию однажды, 28 февраля. А год был високосный. И он спросил: а кто родился 29 февраля? И у нас никого не оказалось, кто бы родился 29 февраля. И профессор Нефедов рассказал про шотландский обычай. Что завтра — начал он голосом сказочника, — 29 февраля, в день загадочный, когда открываются окна в миры параллельные, когда случаются таинственные, непостижимые события, в день сакральный — как пишут историки, рассказывал профессор Нефедов, — день ускользающий, ниоткуда приходящий, в никуда исчезающий, в такой день женщина сама имела право посвататься к мужчине, который ей по сердцу. Только надеть надо было фланелевую сорочку пурпурную или багряную, цвета кардинальского, чтобы видна была из-под юбки обязательно хоть кромка. А если вдруг мужчина отказывался, должен был заплатить он большой штраф.

И мы, студентки первой английской группы факультета иностранных языков, собрались у подружки Оксаны в большом доме ее бабушки, посовещались и решили устроить праздник багряной сорочки. Поскольку ни у кого не оказалось фланелевой, да еще и красной, нижней одежды, решили надеть на себя хоть что-нибудь красное: блузы, платья, свитерки… Я на следующее утро повязала на талию алый длинный шарф. И мы пошли свататься. Задача была такая. Всей группой мы подходили к молодому человеку, и та, кому он нравился, по-быстрому рассказывала, что да как и почему, и потом торжественно просила его руки и сердца.

Сначала пошли сватать молодого человека, который нравился Косинчук Свете. Это было еще перед занятиями. Мы поймали ее Васю, когда он только выходил из общежития мединститута. Светка кинулась к нему наперерез.

— Свитланко?! — удивился Вася.

— Васька! — закричала запыхавшаяся Света. — Сегодня такой день, мы учили… На зарубежке… У нас вчера… Есть закон… Если не согласишься — плати! Короче, Васька, будь моей женой! — ляпнула Светка.

Под бешеный наш хохот Вася почесал в затылке и ответил:

— А чо женой?!

Короче, Светку мы практически выдали замуж. А потом побежали свататься уже к нам в университет. Во-первых, начинались занятия, во-вторых, остальные претенденты — нас, девушек, в группе было всего восемь — учились в нашем университете.

И так мы бегали в своих украшенных красным нарядах, объясняли ситуацию, кто лучше, кто хуже, кто понятно, кто запутанно, мы бегали, делали нашим мальчикам предложения, и никто из избранных не отказал. Правда, Игорь Шапочник весь зарделся, когда Ирочка Троп сделала ему предложение руки и сердца, и смущенно пробормотал:

— Хорошо, я спрошу у мамы.

Я тоже бегала со всеми в компании, в своем красном шарфе на талии, но дрожала при этом как заячий хвост. Мало того, что именно я была организатором акции, так я еще и не могла выбрать, к кому идти и кого дразнить багряным своим убором. Не к кому было!

Компания уже состоявшихся невест на одной из больших перемен между лекциями наконец столпилась вокруг меня.

— Ну? — спросила меня свежеиспеченная невеста Люба Дяченко. — К кому идем?

И тут прозвенел звонок. У нас начиналась пара по зарубежной литературе. Двадцать вторая аудитория, старинный зал, разделенный мраморными колоннами, с потолком, который можно было рассматривать часами. Очень подходящее место для лекций обожаемого мной профессора Нефедова.

Мы веселой яркой стайкой влетели в аудиторию, пробежали к своим двум длинным старинным, еще австрийским партам. Но Дяченко толкнула меня локтем:

— Сватай, Гончарова. Твоя очередь.

Я оглядела аудиторию. Сашка Краснов, хороший мальчик, глядя в зеркало, приглаживал выщипанные бровки и разглядывал свой носик. Коля Бархатов лежал головой на парте и, как верная собака, не сводил преданного взгляда со своей подружки Леси с французского отделения. Витя Агой, блеклый, в школьном кургузом пиджачке и коротких штанишках, водя губами, учил японский язык. Он каждый день учил какой-нибудь новый иностранный язык. Володя Торн, красавец, лучший студент отделения немецкого языка, комсомолец, отличник, председатель студенческого научного объединения, нарядный, холеный… Он мне просто не нравился. Ничем. Все. Больше на нашем курсе привлекательных молодых людей не было. Молодых… Зато у кафедры уже стоял он, обожаемый мной, интеллигентный, мудрый, одаренный судьбой, и привлекательной внешностью — чем старше он становился, тем был красивее, — и талантом рассказчика, и чуткостью, и чувством юмора… Да, что там. Профессор Нефедов, да.

Я поднялась из-за своей парты и побрела к преподавательскому столу, где профессор уже развернул листки с лекцией и, даже не заглядывая туда, начал:

Твоим зеленым рукавам

Я жизнь без ропота отдам.

Я ваш, пока душа жива,

Зеленые рукава!

За что, за что, моя любовь,

За что меня сгубила ты?

Неужто не припомнишь вновь

Того, кого забыла ты?

Твоим зеленым рукавам…

Я уже подошла совсем близко в своем багряном шарфе на талии.

— Вы что-то хотели, Гончарова? — остро глянул на меня над очками в тонкой оправе профессор. Я молчала. — Нет надобности предупреждать меня, если вам надо выйти, Гончарова, вы уже совсем взрослая. И судя по убранству вашему багряному, настолько взрослая, — профессор печально усмехнулся, — что сегодня наверняка просили руки и сердца у какого-то счастливца.

Профессор Нефедов еще немного помолчал, а потом принялся читать Бернса дальше:

Я для тебя дышал и жил,

Тебе по капле отдал кровь,

Свою я душу заложил,

Чтоб заслужить твою любовь.

Твоим зеленым рукавам…

Я наряжал тебя в атлас

От головы до ног твоих,

Купил сверкающий алмаз

Для каждой из серег твоих.

Твоим зеленым рукавам…

А сейчас я думаю, что надо было просить руки Ивана Васильевича Руснака. Профессора Нефедова любили все вокруг, а преподавателя Руснака Ивана Васильевича — никто. А как он Ахматову читал:

Я живу как кукушка в часах.

Не завидую птицам в лесах.

Заведут и кукую,

Знаешь, долю такую

Лишь врагу

Пожелать я могу.

Он только просил не аплодировать. Он почему-то боялся шума, боялся, что декан услышит восхищенные наши аплодисменты, заглянет в аудиторию и обнаружит, что мы вместо лекций по социалистическому реализму слушаем стихи Мандельштама, Ходасевича и Пастернака.

Мы пришли первого сентября, начинался третий курс. И кто-то нам сказал, что Иван Васильевич Руснак покончил с собой. Он сначала чисто убрал квартиру, потом раздал долги: кому был должен деньги — отдал деньги, у кого книги брал — отдал книги. И в библиотеку все книги принес. И много своих книг, редких книг, просто так отдал. А потом добровольно ушел из жизни. Одинокий был человек. Одинокий, несчастный, нелепый. Мое предложение его наверняка бы позабавило. И, может быть, что-то бы сдвинулось в его жизни. Возможно, вспоминая дурочку с красной тряпкой, завязанной вместо пояса, он посмеялся бы и мог бы проскочить ту ночь, когда демоны совсем смутили его душу и поманили совершить непоправимое. Он ведь мог, например, просто вдруг вспомнить меня, задуматься и спокойно уснуть. И утром проснуться, потянуться, глянуть в окно, а там бы сидели голуби и царапали лапками жесть карниза. И вопросительно гулили, и кивали бы аккуратными точеными головками, и глаза у них были бы как черные яркие бусинки, и перышки мерцали бы… Все это разглядывал бы и улыбался внимательный, тонкий, лиричный несостоявшийся мой суженый.

Но влюблен он был, как говорили у нас, в одну очень красивую и стервозную женщину. Которая то приходила к нему, то бросала его и уходила к другому, то опять приходила, измучила его, истерзала, извела. Говорят, он написал ей нежное прощальное письмо. Не представляю, что там могло быть, в его письме к этой красивой женщине, но думаю, он ее прощал. Он все ей прощал.

* * *

Пусть ты глуха к моим мольбам,

Мучительница милая,

Твоим зеленым рукавам

Послушен до могилы я.

Твоим зеленым рукавам

Я жизнь безропотно отдам.

Зеленые, словно весною трава,

Зеленые рукава!

04.28Неожиданные подарки

преподносит нам жизнь. Всем нам. Наринэ Абгарян, писательница, моя подруга, армянка, в Москве живет, по-русски пишет, вот она однажды в Живом Журнале рассказывает, мол, пошла каблучок на туфельке подбить, а сапожником оказался дяденька родом из ее маленького городка Берда, из рода Меликянов. И эта встреча оказалась таким подарком: подумайте, встретить в гигантской Москве практически своего родственника! Потому что Наринкина бабушка тоже из Меликянов. Меликян-сапожник посмотрел Наринке в ее лучистые серые глаза, сурово ухмыльнулся и спросил: а ты чья дочка? Мне очень нравится, что грузины или армяне спрашивают обычно не «Как твоя фамилия?», а «Ты чья дочка?». Очень красиво, очень правильно, о многом говорит. Очень о многом. И я пишу Наринке: ты, Наринка, такой подарок сделала и себе, и этому сапожнику, и бабушке своей из рода Меликянов, и мне, прочитавшей этот твой рассказик. Сделала многим людям подарок только тем, что решила выйти и починить каблучок на своей туфельке. И думаю я сейчас, сколько народу благодаря Наринкиной книжке про Манюню теперь знает маленький город Берд, что в Армении. Даже если бы я слышала, что есть такой Берд, ну Берд, ну город. Мало ли таких маленьких городков на нашей планете. Но откуда я бы узнала про его людей, культуру, красоту, если бы не Наринэ. И я ей пишу, драгоценной Нариночке: как много подарков нам жизнь преподносит, какая она, наша жизнь, щедрая. Ах, дорогая моя Наринэ-джан. Наринэ из рода Меликянов!

Вот я ехала в поезде с женщиной… Нет, не так. Я собиралась в Москву, приехала на вокзал, вошла в купе, а там уже были женщина и мужчина, муж и жена. И женщина, такая нетерпеливая, ныла и ныла, ну когда уже белье дадут, ну когда же. Я лечь хочу, ныла женщина. И со мной поделилась: говорит, хочу лечь и читать. Вот лягу сейчас и весь вечер буду читать, так что простите, что я с вами не буду разговаривать, я так хотела, наконец, лечь и почитать. Всегда была занята и всегда мечтала: вот лягу и почитаю. А как ложилась, сразу засыпала — так уставала, как собака уставала. А тут такая возможность — лечь и почитать, наконец. Толя, ну пойди, спроси, когда белье. И Толя пошел, понурый как ослик, пошел спрашивать. Пришел назад, говорит вдруг довольно дерзко: так мы же еще не тронулись, чего сразу белье. С интонацией чужой сказал, не своей явно. Потому что Толик печальный, флегматичный, а интонация была какая-то истеричная, скорей всего, холерика-проводника, точно. Чижик такой, этот проводник, носился по вагону, бойкий, как юный таракан, его острая костистая задница, обтянутая лоснящимися форменными штанами, отовсюду торчала, то из одного купе, то из другого, везде он какие-то большие клетчатые сумки распихивал, глазки у него были мелкие, бегающие, рассыпались в разные стороны, косенький такой он был, и пассажиры ему, конечно, только мешали. А тут женщина в нашем купе: когда белье, да когда белье, Толя. Ну достала вообще. И Толю, и меня. И Толя ходил и ходил и все-таки тоже достал этого проводника, косого зайца. И тот мухой сгонял в какой-то свой отсек и притащил этой тетеньке белье, прямо шваркнул пакетом с таким оглушительным беспардонным шлепом по вагонной полке, мол, на уже! Но тетенька не рассердилась, сердечная была дама, мигом пакет цапнула, распаковала, постелила все себе бегом, быстро увалилась на правый бочок и выудила откуда-то… мою книгу. То есть мной написанную книгу «Поезд в Черновцы». Я глазам не поверила. И так голову наклоняла и так — точно, это была она. И что? Эта тетенька стала читать и смеяться. Прочтет что-нибудь — смеется, стучит в верхнюю полку, Толь а, Толь, послушай, ну вообще. И читает вслух. И я лежу, слушаю, прямо замерла… А тетенька мне: мол, вы простите, что я такая неразговорчивая, я учительницей работаю в младших классах, так уже устала говорить и говорить, дай, думаю, почитаю. Ничего, что я вслух читаю? Вам разве не смешно?

С ума сойти, я думала. И она все читала и читала. Потом мы вместе чай с ней пили, а муж ее Толя забрал книжку себе. И тетенька эта его еще предупредила: ты, Толь, пока почитай, а я чаю выпью и обратно заберу. И мы пьем чай, и тетенька эта вдруг спрашивает:

— А как вас зовут? Меня, — говорит тетенька, — Лариса Васильна Таращан. А вас как?

И ведь на клапане обложки — так интересно обложка сделана в этой книжке — моя фотография. Ну пусть пять лет тому назад, но ведь не настолько же я изменилась.

Я отвечаю:

— Меня зовут… Меня зовут Маша…

И тетенька всю дорогу потом мне продолжала зачитывать отрывки и сокрушалась, что мне не смешно совсем. Даже обиделась, что как же можно, ведь смешно. И ворчала себе под нос, удобно укладываясь на бочок, что есть люди, у которых чувство юмора отсутствует напрочь.

Лариса Васильна. Моя читательница. Она себе три последних рассказа оставила на потом — сказала, растянуть удовольствие хочет.

Такой вот подарок был мне недавно.

И кто его мне преподнес?

Я уже заметила: как только у меня неприятности или того хуже, беда какая-нибудь, обязательно, как будто в противовес, случаются в моей жизни приятные маленькие чудеса. Как, например, это чтение вслух моей книжки в поезде «Черновцы — Москва».

* * *

А вот что увидела я недавно в Интернете: «Информационный портал для связи с Богом». Испугалась сильно. Только представить себе, что вот этот вот портал на самом деле соединяет с… самим. Ты, например, выходишь по скайпу, и тебе в ответ:

— Слушаю. — А картинка еще не появилась, как это бывает обычно. И ты не знаешь, кто там сидит. Или вообще, скорее всего, видимость плохая. А может, вообще видимости нету. И ты робко:

— Здрассссте. Это… Это… Бог?

Нет, удивительные какие все-таки, лихие и пройдошливые люди — вот эти, которые создают, например, такой портал. Или берут себе ник в Интернете: «God» или, например, «BOG».

Ладно, допустим, кто-то не совсем здоров. Мания там, голова съехала набок, то да се. Кто-то отчаянно глуп и самоуверен. Бывает. Это ведь нормально, когда глупость и самоуверенность таскаются парочкой повсюду вместе, взявшись за ручки. Ну эти — еще ничего. На них можно не обращать внимания.

Ну а вот, помню, первый секретарь райкома Теренчук Михаил Иванович, например. Он почему-то однажды решил, что он — «BOG». Нет, он так себя не называл, но всем видом своим показывал.

Или, допустим, один человек собрался за границу поехать. Или два человека. Посмотреть, погулять и, конечно, сравнить. Ну тут, поблизости, в ГДР, Польшу там или вообще в страну лучших друзей Советского Союза — Болгарию. Та еще заграница. И вот ему, этому секретарю райкома Теренчуку, приносят документы. И эти документы долго лежат. Лежат, лежат. Лежат, лежат. Доходят. И человек этот, которого черт дернул купить путевку за рубеж, нервничает — пустят, не пустят — и тоже медленно доходит. А документы лежаааааат. У инструктора там или еще у кого-нибудь. И наконец все желающие поехать за рубеж приглашаются на специальную комиссию, входят в кабинет, где сидят все во главе с этим «BOGом». Входят, потупив взор, с ужасным чувством вины перед секретарем райкома и его товарищами, с чувством вины за то, что они такие-сякие не патриоты непонятно зачем ломятся в другую страну. И уже проклинают и заграницу, и профсоюз, и себя, и тот день, когда путевку купил, — зачем ему это надо было вообще, сидел бы себе дома на диване, горя не знал.

— И чего тебе не сидится, тебе что, здесь плохо, У НАС? — не глядя на изменника Родины, рассеянно листая его документы, под нос бурчит Теренчук. А бурчанье его такое, как у собаки, — непонятно, чего ждать: то ли затихнет и успокоится, то ли разразится страшным лаем.

В ответ изменник что-то застенчиво блеет, прогнувшись и виновато улыбаясь, и не решается сказать: но вы-то сами, и жена ваша, и дети ваши… вы-то уже были сто раз.

А не решается, конечно, потому что кто он, а кто Теренчук, которому можно все, он же — «BOG».

И потом все смущенное стадо желающих поехать за кордон выгоняют в коридор и маринуют там, а «BOG» тяжело и мрачно задумывается. Ну что, товарищи, спрашивает он комиссию, обводя всех сидящих угрюмым бульдожьим взглядом. А те глаза прячут, чиркают в блокнотиках с озабоченным видом. Ну что — презрительно и брезгливо отшвыривает ногтем указательного пальца Теренчук анкету с фотографией, и та едет по длинному полированному столу и падает на пол, — пустим этого N в Венгрию, а? И все молчат, вроде как размышляют, а пускать ли этого N или не пускать. Кто-то незаметно поднимает анкету и угодливо кладет перед Теренчуком.

— Скользкий он, этот N… — говорит «BOG», сквозь зубы цедит, глядя в бумаги на фотографию N. И все кивают-кивают, мол, да, скользкий, да. Хотя некоторые, у кого совесть еще не совсем померла, думают: блин, зачем я вообще сюда работать пошел, в этот серпентарий, ведь хороший парень этот N. И станок новый изобрел, и первое место в области по прыжкам с шестом, и улыбка чудесная, и жена у него беременная, и мама у него — первая моя учительница, научила меня «жи-ши» писать. И ведь точно скажет сейчас про усы, про очки и вынесет вердикт: «не пускаем» И добавит: «опозорит нас».

— Вон же усы у него. И очки! — осуждающе сообщает «BOG», тыкая холеным пальцем в фотографию на анкете. — Не пускаем его. Опозорит же нас, товарищи.

И этот, у которого совесть, думает: кого это «нас» опозорит, кого «нас»… А сам… кивает, кивает.

Одна знакомая наша, работала она в отделе учета райкома, добрая женщина, всегда всех предупреждала, что надо фотографироваться без очков. И без усов. Ну не любит «BOG», кто в очках и с усами. Очень искренне огорчается. Прямо сильно расстраивается душой, когда видит фотографию то ли того, кто в партию вступает, то ли кто за границу едет, обижается, голос дрожит у него, и он огорченно лопочет:

— Ну вооот… В очкааах… Что ж это он в очкаааах… Как же мы можем ему верить?

И не подписывает документы.

Мои дети сейчас даже поверить не могут, что вот такой самодовольный чванливый персонаж решал судьбы людей, практически суд вершил. И участь твоя иногда зависела от твоего зрения — носишь ты очки или нет, то есть интеллигентное у тебя лицо или простоватое, а уж усы — это было вообще серьезное преступление. О пятом пункте и говорить не хочется.

Я ведь тоже стояла у него на ковре. Причем меня, молоденькую тогда маму двухлетнего ребенка, вызвали в райком партии на семь утра. Трудно поверить? Было. И я стояла, как Комиссаржевская на знаменитом портрете, опустив руки и стиснув пальцы в замок, и думала одну мысль. Мысль была такая: что означает выражение «за гранью добра и зла»? Что это значит и где это можно увидеть, почувствовать, чтобы описать? Я, кстати, считаю, что это очень неплохая мысль, чтобы ее думать в тех ситуациях, когда слушать собеседника и задумываться о том, что он говорит или чаще кричит, необязательно.

Словом, вот так я стояла там в кабинете. И я вдруг услышала вопросительную интонацию. То все он бурчал-бурчал, а тут вдруг:

— А?

Я переспросила:

— Простите?

А он мне:

— Так расскажите, как же встретил вас мистер Беннет у себя в офисе.

И я ответила. (Боже, как долго я об этом мечтала, видела в своем воображении, и вот это случилось.) Я ответила как Коллонтай. Я ответила:

— Вначале он предложил мне сесть.

И после паузы услышала:

— Вы свободны.

И я ушла. А потом еще неделю меня все спрашивали:

— Что с тобой, почему ты такая бледная?

Тяжелая работа — переводчик. Когда группа наших специалистов по сельскому хозяйству приехала домой из Британии, каждого вызывали к специальному инструктору обкома и расспрашивали, кто как себя вел и, главное, как работал и вел себя переводчик.

Ой, а вот однажды уже группа молодых фермеров из Великобритании жила у нас в области, ездила по полям, по колхозам — не помню, были ли тогда еще колхозы, и мы иногда забирались с ними в глухие тупики и углы, а главное, все время шастали вдоль границы с Румынией, заезжая иногда в Молдавию купить вина или фруктов. И вдруг об этом каким-то образом узнала милиция. Мамочки, что тут случилось! Стали искать виноватых — почему не сообщили? — орал на меня какой-то красномордый чин. Я пожимала плечами, мол, я обычный гайд-переводчик, обычный сопровождающий, толмач. Спросите у тех, кто повыше и еще повыше. Спросите у принимающей стороны. Словом, крайнего найти не могли, но последние два дня за автобусом с группой чинно ездила машина с мигалкой. Именно за, а не перед. И если вдруг у сопровождающих были какие-то сомнения, они звонили в приемную «BOGа», там бегом докладывали самому, и уже «BOG» решал, разворачивать наш автобус или пропускать дальше. И не потому, что там был какой-то секретный объект, а потому, что… А понятия не имею почему. И не хочу об этом сейчас думать. Нет времени. Времени нет.

Боже мой, ну о чем я думаю. Вот вечно так. Или смеюсь как ненормальная, или думаю о всяких пустяках перед ответственным делом. Хотя, честно говоря, снисходительность небесных сил по отношению ко мне я не могу подвергать сомнению. Спасибо им, небесным силам! Просто они меня иногда как котенка, как неразумного котенка тыкают в миску с молоком.

Однажды мне нужно было принять решение. Серьезное решение. Я сидела днем в пустом почти кафе. И думала. А потом спросила. Мысленно спросила. Молча — в себя. Мол, ну, что делать? Да или нет? Прислушалась к себе, но не услышала ответа. Я посидела чуть-чуть, бестолково рассматривая носок своего сапога — спрашивая себя, я качала ногой, как маятником. И тут позвонили — зайдите срочно по поводу ваших документов. Совсем незнакомый голос. Красивый бархатный голос. Голос сказал: «Это вы?… Зайдите к нам за документами…» И мне показалось, что голос просто недосказал… Потому что споткнулся немного на словах «Это вы?..». Может быть, он хотел спросить: «Это вы сейчас задавали вопрос?» Думаю, что именно так и было. Он хотел сказать так: это вы сейчас спросили? Тогда не сидите, не качайте ногой, встаньте, пойдите, сделайте хоть что-нибудь. Например, сходите за документами, а ответ свой на вопрос вы увидите сами. По дороге. Именно так он хотел сказать. Но что-то ему помешало. Наверное, он не совсем мне доверял, подумал, что я ему не поверю. Но я сразу расценила это как знак и выскочила на улицу, на ходу заматывая шею длинным шарфом.

Я вышла из кафе на площадь. Там стояли люди. Кучей. Небольшой такой кучей стояли люди и пялились на небо. А на темном, грязно-сером, почти черном небе, зимой, в начале февраля, висели две гигантские зловещие радуги. Две. Такие яркие, широкие, огромные и бесконечные, как будто они опоясывают всю нашу планету. Страшное зрелище. Оттого что радуги эти две были такие, как два широченных шарфа, небрежно брошенных какой-то гигантской великаншей, земля наша казалась совсем маленькой, а люди на улице, напуганные жутким небесным театром, вообще выглядели маленькими беззащитными муравьями. Я присоединилась к ним — вот же как бывает, бежишь один, а когда тревожно и опасно, ты все равно несешься поближе к муравейнику, к таким же, как ты. И так мы стояли толпой посреди площади, и к нам со всех сторон все бежали и бежали люди, выскакивали из автобусов, из машин, даже не закрыв на замки дверцы. Нам под ноги забрались уличные собаки и коты с поджатыми хвостами, чтобы тоже присоединиться, обняться, держаться с нами за руки, потому что вместе, неважно кто ты — человек или кот, — все равно, когда вместе, рядом, не так страшно. Думаю, каждый из нас, стоящий в тесной молчаливой толпе те самые последние в жизни — такое было чувство — десять минут, притихший под этими жуткими радугами, каждый из нас, исключая примкнувших к нам котов, собак и птиц, — каждый еще десять минут назад задавал себе свои глупые, постылые, пустяковые вопросы, качая ногой… Мы спрашивали себя, как быть, что делать, куда идти, да или нет, покупать или не покупать, ехать или не ехать, соглашаться или подождать. Ну нам всем и показали. Нам дали конкретный ответ на все наши расплывчатые туманные вопросы. Ответ был таким: «Все вы дураки. Думайте о главном».

И что странно — через полчаса, когда небо очистилось и посветлело и радуги окончательно растаяли, я прибежала в тот самый офис, откуда мне позвонили по поводу документов. Как и следовало ожидать, документы были еще не готовы. Ну и про бархатный голос я не спросила. А вдруг оказалось бы, что все было гораздо проще и кто-то что-то перепутал…

А тогда мы стояли и боялись, и вместе было гораздо легче бояться. Страх делился на всех, он распределялся через руки и плечи, потому что мы стояли тесно-тесно посреди площади. И если и говорили, то о простых вещах. Что потеплело, что если и даже подорожало — не страшно, лишь бы были все здоровы, что какой чудный фильм идет сейчас в кинотеатре, добрый, с хорошим финалом, посмотрите обязательно. Вроде и ни о чем, но такое настроение после пережитого, такое! Что только жить и жить, подумаешь, радуга в феврале!.. И все говорили друг другу: не бойтесь, ничего страшного. И тот, кто грамотный, объяснял, что это вода, свет, преломление, то да се. Но мне все еще было страшно. Потому что дети мои были в школе, могли наблюдать эту зловещую картину из окна и могли очень испугаться.

Бояться для меня как дышать. Боюсь-боюсь. Когда дети родились, это состояние страха стало моей второй натурой. Или первой, не знаю. Мне кажется, что когда я боюсь, то это уже охраняет ребенка, или мужа, или родителей от чего-то страшного или неожиданного.

Кто-то однажды меня спросил: чего ты боялась в детстве? А чего я боялась? Да всего. В магазин пойти боялась. Продавцов ужас как боялась. Пойти купить мороженое у лоточницы — собиралась с силами несколько часов. Спросить, который час, — о, нет! Учителей ужасно боялась. Врачей боялась. Но самое страшное — я боялась показать, что я всего этого боюсь.

Ну конечно, сначала я боялась Того, Кто Под Кроватью. Потом я очень боялась Бабу-ягу. Это все книги, сборники кровожадных сказок, кино, мультфильмы, рисунки — я рассматривала рисунки, у меня было хорошее воображение. Как вообще можно было такие книжки для детей выпускать? Гарри Поттера они ругают. А это вот: «Покатаюсь-поваляюсь, Аленушкиного мясца поевши»?! Да, все на свете дети моего поколения, да и сегодняшние дети тоже боятся Бабу-ягу. Правда, бывают исключения.

Тут однажды была такая история. Моя дочь, умненькая, красивая, стройная, длинноногая девочка шестнадцатилетняя, красотой в свою бабушку пошла, тонкие черты лица, густые длинные волосы, на новогоднем утреннике для малышей играла Бабу-ягу. Нет, можно было, конечно, в честной драке отбить себе роль Снегурочки или Снежной королевы. Но зачем? Они ведь, эти две дамы с мороза, скучные, плоские, одна леденисто-злая, вторая — торжественная, фальшивая и пресная одновременно. И тогда моя дочь с удовольствием согласилась на роль Бабы-яги. Она сама выбрала эту роль. Потому что Баба-яга обаятельная и хулиганистая и у нее есть перспективы к внутреннему росту. Она, как правило, в конце спектакля становится хорошей и доброй.

И вот Линка, подобрев уже к концу первого действия, водит с детьми хоровод и замечает в углу за елкой, на стуле одинокого зайчика из первого «Б» класса. Мальчик, худенький шестилетний крошка, в белом, большом на него меховом комбинезоне и в шапочке с длинными ушами — канонический такой новогодний мальчик-зайчик. Только ушки печально висят, мордочка куксится, глаза на мокром месте, лапка в белой варежке прижата к щеке. Баба-яга — Лина подходит к нему, спрашивает: мол, ты что, зайчик, плачешь, боишься меня или что?

И зайчик наконец дает волю слезам и признается:

— У меня жуууубчик болиииит… Ыыыыыы…

Баба-яга оставляет утренник на своего приятеля, Женьку Лесничего в роли Лешего, прекрасного парня, будущего великого пианиста (как же много хороших людей среди друзей моей дочери!), берет зайчика за лапку и ведет. Сначала через весь праздничный зал, потом по коридору, потом по ступенькам с третьего этажа, потом опять по коридору, ведет в кабинет медсестры. Они идут по гигантской своей гимназии — страшная Баба-яга с наклеенным крючковатым носом, косматыми бровями, начерненными зубами, одетая в лохмотья и безобразную телогрейку с приделанным под ней уродливым горбом — Баба-яга же! — такая страшная особа и нежный маленький белоснежный зайчик, при этом зайчик обливается слезами. Встречные малыши пытаются зайчика отбить — они ведь думают, что Баба-яга украла зайчика, украла и ведет к себе в избушку на курьих ногах. Всем приходится объяснять, что у зайчика зубик болит, что идут они в медкабинет к медсестре. И постепенно к ним присоединяются сочувствующие. Наконец Баба-яга приводит зайчика к спасительному кабинету, открывает дверь и засовывает в нее нос, страшный кривой нос из папье-маше.

— Вон отсюда, хулиганы! — кричит медсестра, мельком глянув на двери, что-то заполняя в своих картах.

А из-под жуткого платка и взлохмаченной шевелюры Бабы-яги — нежный знакомый голосок:

— Тетя Оксана. Простите, тут… Зубчик… У мальчика…

В кабинет за руку, доверчиво прижавшись к драной, старой, давно потерявшей цвет юбке Бабы-яги, ступая своими мягкими белыми ножками, неуверенно входит зайчик.

— Ой, зайчик, заинька… — вскакивает и ласково приговаривает медсестра.

Она берет его за ручку, верней лапку в белой варежке, но мальчик вырывает лапку и привычно всовывает ее обратно в руку Бабы-яги, в руку в обрезанной корявой, с металлическими заклепками перчатке. Медсестра смотрит зубчик, дает мальчику раствор его прополоскать. Мальчик, не выпуская Линкину руку, полощет у раковины зуб, сидит минут пятнадцать в кабинете медсестры, пьет теплый ромашковый чай, навалившись Бабе-яге на колени всем своим белым пушистым заячьим легким тельцем.

Когда Баба-яга выходит с повеселевшим зайчиком из кабинета, утренник уже закончился, в коридоре их ждут Линкины друзья: леший Женя, пираты, мушкетеры, медведи, лисицы, принцессы, снежинки, буратины, мальвины, восточные красавицы, стая мышей, лягушек, целая толпа гуцулов из школьного танцевального кружка, Дед Мороз и Снегурочка. Мальчик-зайчик счастлив.

— Как твои дела? — после каникул моя дочь подошла к мальчику. — Как твой зубчик?

— Нормально, — сдержанно, даже высокомерно ответил малыш, — а что?

— Ты помнишь, мы с тобой ходили к медсестре?

— Мы с тобой?! — возмутился мальчик. — Это не ты со мной ходила!

— Как это? Я…

— Нет, не ты. Не ты! Не ври! Со мной Баба-яга ходила! Поняла? Баба-яга со мной ходила. Ходила она… Врунья…

Вот так в мире появился один-единственный мальчик, который абсолютно не боится Бабы-яги, а совсем наоборот, любит ее, помнит и ей благодарен.

* * *

Какая все-таки непроглядная ночь. То ли тучи на небе, что звезд не видно, то ли какая-то мгла уже окутала Землю…

Вчера вечером я спросила у Степашкиной Евдокии:

— Ты что, Степашкина, как же можно грести всех под одну гребенку. Мироздание же мудрое… Оно же не безразличное…

— Безразличное, — ответила Степашкина. — Ему нет дела ни до кого.

— А как же… — я не знала, как сформулировать, — а как же хорошие люди? Они что, тоже?.. Вот очень хорошие?

— Чудес не бывает, — ответила Степашкина.

А мне все же кажется, что бывают. Нет, я уверена, что бывают. Вопрос только в том, кто их, эти чудеса, совершает.

Я продолжаю настаивать, что если даже представить себе немыслимое — что волшебники не существуют, — чудеса все равно случаются. Просто их совершают простые, обычные люди.

Мои знакомые, две сестрички, Маричка и Наташа. Две уникальные личности, две женщины, нежные душой, сильные духом, мудрые, верные и очень надежные. И мама у них — клад. Я очень любила ее слушать. Она как-то приехала из села к дочкам в гости и рассказала за столом.

Вот, мол, шел летний теплый ливень. Сериалы она не смотрит. Всю работу в доме уже переделала. В огороде ничем заниматься невозможно — сыро, мокро кругом. Решила сбегать к соседке-подруге. А на веранде у нее стоят два резиновых сапога на левую ногу. Как-то так получилось, что правые у нее быстрей рвались. Ну влезла она в эти два левых сапога, прибежала к соседке, посидели, чаю попили, тут и дождь кончился. Надо и делами в саду, в огороде заняться. Подруга провожает Маричкину маму до калитки и присматривается к еще влажной песчаной дорожке. Там следы. И подруга Маричкиной мамы смотрела-смотрела на землю, а потом в восхищении воскликнула:

— Ады! Хтось одноу ногоу до нас прыйшов!

Мол, смотри, кто-то к нам одной ногой пришел.

Она невероятно умная и прозорливая, мама Марички и Наташи. Как все великие люди. Ну и что, что она обычная крестьянка. Менделеев в свое время клеил чемоданы. (Нет, ну надо же?!) И моя мама знала, но мне не рассказала. В детстве. Я узнала об этом абсолютно случайно. У меня потом даже был стресс. А позже я поняла, что почти все достойные люди начинали примерно с такого же. Маргарет Тэтчер работала официанткой. Рейган собирал хлопок на плантациях. Бон Джови чистил клетки в зоопарке, какой молодец. И все они стали великими людьми. Так вот. При другом раскладе — месте рождения, возможностях — Маричкина мама, получив достойное образование, легко могла бы стать министром. Или даже премьер-министром. Мудрым, порядочным. Добрым. Да, пожалуй, и ее дочери не оплошали бы при других обстоятельствах жизни. Хотя и сейчас они очень и очень достойно живут.

У обеих не сложилась личная жизнь. Зато получились отличные дети. Я считаю, что это гораздо важнее. У Марички — дочка Наташа, хорошенькая, с фарфоровым личиком, ну такая красивенькая, приветливая, добрая, умная. Характер — ангельский. А у сестры Наташи — сыночек Тарасик.

Маричка и ее сестра Наташа уехали в Италию работать. Собственно, как и многие. Боже мой, если бы страна ценила своих людей… Я не знаю, как работала Наташа, уверена, что хорошо, но Маричка — это было чистое сокровище. До отъезда она работала в детском саду воспитателем. В ее группе были дети пяти лет. Она рассказывала о каждом как о величайшей драгоценности. Ну например, о девочке Соне. Маричка расказывала, мол, Соня пришла с опухшим носиком. Я спрашиваю у нее — Маричка говорит, и голос ее теплеет, — Сонечка, что случилось с твоим носиком? И Соня отвечает:

— Мине на палец села пчела (Маричка показывает свой палец, как это ей показывала Соня), я хотела посмотреть ей «в хлаза», то есть в глаза (Маричка подносит палец с воображаемой пчелой к своим глазам близко-близко и в этот момент ужасно похожа на маленькую пятилетнюю девочку, этим своим живым интересом и любопытством), я хотела посмотреть ей ув хлаза, а она испухалася и вкусыла меня.

Так рассказала Маричка о девочке Соне.

— Ты плакала? — обняла Маричка Соню.

— Трошки. А так — не, не голосыла. Бо она ж маааленька, а я вже большаааая…

Сонечка сложила пальчики, показывая, какая маленькая пчела, и потом привстала на цыпочки и потянула ручонкой вверх, показывая, какая она большая по сравнению с пчелой.

Маричка стала работать в своей группе по системе Монтессори. Раскладывала коврики, дети выбирали себе занятие. Маричка тягала эти коврики по группе как лодочки, но дети так увлекались, что не обращали на эти передвижения внимания. И как-то дети у нее получились все очень хорошие. Ну очень умненькие и добрые. И великодушные. Они до сих пор устраивают встречи выпускников детского сада «Солнышко» Это же невероятно! При том, что у них самих уже есть дети.

Обе, и Наташа, и Маричка, такие были необычные, я просто в них влюбилась. Они очень, ну очень любили свой город. И свою страну. Это потому, что они любили родителей своих, маму и рано ушедшего отца, прекрасного, доброго, красивого человека. Их родители тоже очень любили свое родное село. И страну любили. Как-то я сидела у девчонок в гостях, а Маричка говорит, что ей так нравится наша страна и ее Маричкина жизнь в этой стране, — ну пусть не так гладко, ну пусть не так складно, но я бы, сказала Маричка, я бы душу отдала, сердце бы отдала, лишь бы здесь у нас наконец дети и старики были бы счастливы и наша Родина нас бы понимала.

Но Родина — странная особа, которой Маричка пыталась несколько раз смело и запросто вручить в абсолютное пользование свое искреннее доброе сердце, имела Маричку в виду. Конкретнее, Родина отобрала у Марички зарплату и стала платить ей водкой — буквально. В детский сад привозили ящики с водкой и раздавали воспитательницам в день зарплаты. Маричка пожала плечами и в первом же эшелоне уехала зарабатывать на жизнь и на дочки Наташи образование в Италию. Следом за ней поехала и сестра Наташа. И стали трудиться они там горничными, сиделками. И хозяева итальянцы, в основном люди дружелюбные и открытые, их полюбили. Все было бы хорошо, если бы еще и дети были рядом. Но они, дочка Наташа и сын Тарасик, уже учились в университете. И вот летом Тарас, спортсмен-футболист, сдал сессию и пошел праздновать начало каникул с друзьями на реку Прут. А Прут коварный, изменчивый, река-настроение — за зиму изменил русло. Тарасик нырнул в, казалось бы, привычном месте и не вынырнул. Спасибо друзьям — они его искали под водой, ныряли и вытащили. С переломом пятого шейного позвонка.

Наташа примчалась домой немедленно, из Милана — в Киев самолетом, из Киева — такси. И сразу в реанимацию.

Врачи сказали Наташе:

— Готовьтесь.

А Наташа ответила:

— Еще чего! Сами готовьтесь, если вам надо!

И она, хрупкая, маленькая, нежная, почти девочка, обзванивала профессоров, сулила, умоляла, привозила на такси специалистов и консультировалась. Она сутками сидела в реанимации рядом с Тарасиком, держала его за руку и говорила ему, как она его любит. Наташа рассказывала мальчику, который дышал с помощью аппарата искусственного дыхания, душа которого витала где-то, в каких-то слоях, ища заступников в пути дальнем, неизведанном, Наташа рассказывала днем и ночью, как Тарасик родился, какие первые слова сказал, когда научился ходить, какие открыточки рисовал маме ко дню рождения, к Новому году, к Восьмому марта. Она говорила:

— И вот, Тарасик, мы с тобой приехали к морю…

— А потом, Тарасик, ты получил кубок за первое место…

— И вот, Тарасик, ты сказал: «Мамк, ты самая лучшая…» А я, Тарасик, как стала плакать! От счастья.

И все время напирала настойчиво на имя, да так, что сейчас, когда я описываю всю эту трагичную историю, когда я пишу имя «Тарасик», я начинаю сильней бить по клавиатуре, чтобы помочь тому Тарасику услышать маму. Она так часто повторяла «Тарасик», даже когда смертельно уставала и засыпала на стуле, она во сне повторяла, бормотала: «Тарасик», «Тарасик»…

К удивлению, к потрясению медиков, Тарасик пришел в себя и сказал: «Мамк».

Наташа, маленькая, щуплая, подняла санавиацию и повезла Тарасика в Киев на серьезную операцию. Тарасику заменили пятый шейный раздробленный позвонок на титановый.

Врачи говорили:

— Меняйте ваш стиль жизни. Мальчик не будет ходить.

— Еще чего, — ответила Наташа, — сами меняйте, если вам надо. — И повезла Тарасика в Саки на реабилитацию. И занималась им несколько лет, не давая просто так сидеть или лежать, массажировала, дергала, переворачивала. «Тарасик!» «Тарасик!» «Тарасик!» Он начал чувствовать руки сначала до локтя, потом кисти, а потом даже пальцы левой руки. Наташа вместе с ним ездила на сессии в университет, и Тарасик окончил пятый курс и получил диплом.

И все это время Маричка работала в Италии и отсылала сестре Наташе деньги на реабилитацию Тарасика. Потом Наташа увезла сына в Италию. Там ее ждали. Квартира, которую сняла Маричка, была приспособлена для инвалидной коляски. Друзья-итальянцы нанесли в эту квартиру тренажеров для Тарасика и подключили к его реабилитации благотворительные службы.

Недавно из Милана пришла лаконичная записка:

«Тарас стоит».

Это означало, что он сам встал на ноги. Что скоро, очень скоро он должен ходить.

Так какой же может быть конец света?! Не знаю, не знаю. Они заслужили долгой счастливой жизни, эти девчонки, Маричка и Наташа. С их добрыми сердцами, с их большими щедрыми душами. Которые не понадобились их Родине. Поэтому не может просто так случиться в их жизни обещанный Степашкиной, Нострадамусом и прочими конец земной жизни.

* * *

Который час?

Недавно гуляла вокруг большой престижной гимназии. Там, внутри, моя дочь в составе еще тысячи с лишним таких же старшеклассников сдавала американским преподавателям тесты. Наши старшеклассники любят сдавать тесты независимым зарубежным преподавателям. Причина одна — они честные.

Но пока она там сидела — это, пожалуй, часов шесть, — я бродила вокруг гимназии.

Такая центральная показательная гимназия, видимо, часто принимает иностранных гостей. Современная, нарядная, свежевыкрашенная. Но меня не обманешь. Ну не могло не быть здесь следов наличия шкодливых хулиганистых гимназистов. И нашла. На заднем дворе, на стене, которая выходила в никуда — там был только высокий металлический сетчатый забор и живая колючая изгородь, — так вот, на этой стене я обнаружила живые и радующие душу и глаз надписи:

«Катасончик Саша — лутший друг»

«А Шувалов — лох»

«Урррра, каникулы!»

«Смирновская + Шувалов = любовь, дружба, мир, труд, май, июнь, июль!»

«9А лузеры! Бебебе!»

«Ухи оторву! Шувалов»

«9А — forever! Шувалов — чемпион!»

А внизу загадочно легким, но твердым уверенным почерком было начертано:

«Какие странные слова, но как кружится голова. Смирновская»

Эта надпись была перечеркнута несколько раз, и под ней большими буквами маркером:

«Дураки! Это не я написала. Это 9А. Смирновская»

В центре стены скотчем было приклеено напечатанное на компьютере и уже размытое дождями объявление на скромном листочке формата А4:

«Не смейте писать на стене. Три раза уже перекрашивали. Узнаю, кто пишет, будете перекрашивать стену сами. Оставлю после уроков. Директор гимназии Катасончик О.Р.»

И поверх листка и далее на стену по косой опять краской из баллончика смело начертали:

«Ага! Орест Романович, вы сперва поймайте! Шувалов»

И нигде, на огромной стене, ни в одном углу, не было ни одного слова из нецензурной лексики. Очень порадовалась я тогда и за Ореста Романовича Катасончика, и за Шувалова, и за Смирновскую, и за всех других учеников этой гимназии.

* * *

Который час? Который час?!

* * *

В окно виден дальний свет из клиники на той стороне реки. И оттуда же вода — вода хорошо проводит звуки — вода доносит фырканье и всхрапы. Там, в конюшне клиники, живут две лошади.

Один здесь жил ездовой Борух… Тихий незаметный человек. Кто это рассказывал? Не помню. Был ездовой в клинике Борух. Жена его умерла, дети и внуки уехали в Израиль. И звали-звали отца к себе. А он отвечал, как и принято у нас, вопросом:

— А как же Верочка?

Верочка это была лошадь Боруха. Такая древняя, что помнила и его красавицу жену, и маленьких Боруха детей. Очень старенькая лошадь, но такая ухоженная, гладенькая.

Борух ездил в синагогу, удивлялся, откуда там столько местных людей — и румынов, и украинцев, — что они делают там. Но спрашивать стеснялся. И вот какой-то крупный румяный парень робко попросил Боруха приколоть ему кипу на макушку. И Борух, поколебавшись, спросил:

— А вы зачем здесь, молодой человек?

— Так тут ведь, — объяснил крупный хлопец, — тут ведь быстрей всего, тут прямой выход аж туда, — и покивал большим пальцем наверх, — меня, того, на рынке кинули. Я хочу отомстить. А вы зачем тут, папаша?

— А я за утешением, сынок. За утешением, — так ответил Борух.

И вот пришла пора — Верочка, ветхая, добрая, уже полуслепая, пала. А через месяц умер во сне и Борух. Чистейший человек. Чистейший…

Вот я представляю, что он туда пришел, а его встречают его жена и его лошадь Верочка.

Еще тут, в земной жизни, надо выбрать того, кто встретит тебя там. Или того, кого тебе самому придется встречать и потом быть рядом всегда. Так я себе это представляю. А иначе все, что мы испытываем здесь, в земной жизни, не имеет смысла. И вот ты сидишь, допустим, за завтраком, смотришь и думаешь: а хочу ли я потом вечно видеть рядом с собой этого человека, его или ее, слушать его или ее рассуждения, его или ее жалобы, его или ее нытье или претензии. И надо ли тебе это там, где все будет по-другому.

И вот она или он является тебе там. И вы с ним или с ней теперь уже навсегда. Вот это и будет тогда твой персональный ад.

Меня будет встречать Чак. Моя собака. Я это точно знаю. Он не даст мне даже испугаться или расстроиться. Он будет меня встречать так, как встречал много раз у дома, когда был еще жив.

Вот я поворачиваю в наш небольшой квартал и вижу, что у нашего дома столбиком сидит и вглядывается в даль мой дорогой лохматый рыжий товарищ. Он сначала не верит своим глазам, не верит своему счастью, он вспрыгивает и сам себя спрашивает: «Она?! Неужто она?!»

И потом мне навстречу кидается и несется эта пушистая рыжая радостная меховая туча. Он счастливо повизгивает, взлаивает и подпрыгивает, чтобы обнять, лизнуть, и если надо, то уберечь и защитить.

Там меня встретит Чак. Я знаю.

* * *

Как часто бывает в моей жизни, что я запоминаю намертво лица абсолютно случайных, проскользнувших мимо людей. Ну вот инспектор дорожного движения в Молдавии. Почему я так подробно помню его лицо? Он заглянул в боковое окно, спросил документы, поворчал, дал мне конфетку и отсалютовал. А я помню, что у него впалые щеки, и длинные узкие губы, и нос с горбинкой. Он еще сказал, указывая на висящий в чехле концертный костюм:

— Я по вештям вижу, что ты едешь на праздник.

И добавил:

— Не превышай допуштение норм. Тут у нас ограничение скорости.

Или вот «фиолетовая дама». Я ее видела лет пятнадцать тому назад, случайно, в храме, когда венчался племянник моего мужа. Она, эта дама, пожилая и красивая, с фиолетовой сединой, в дымчатом легком шарфике, в фиолетовом костюме, я помню даже брошки у нее на лаковых туфлях и такую же брошь у нее на сумочке. Подошла она к батюшке и, чтобы привлечь его внимание, тихонько потыкала ему в спину пальчиком и прошептала: «Товарищ… Можно вас на минутку, товарищ…»

Или, например, маленькая девочка в самолете, летевшем из Лондона в Москву. Сколько лет прошло, а я не могу ее забыть. Годовалая малышка, с прозрачным личиком, ярко-синими, как у папы-скандинава, глазами, с пшеничной, как будто выгоревшей на солнце — как у него же — шевелюрой и выточенным азиатским разрезом глаз, как у ее мамы-японки.

Или незнакомая девочка в большой компании, выходящей из кинотеатра, — с двумя косичками и с розовым ранцем за спиной. Она разводила руками, и я помню даже ее фенечки, намотанные на кисть левой руки, и говорила:

— Ну вот я замесила тесто, а миксер у меня сгорел, и должны уже мама с папой приехать с работы, и я жарю оладушки. И уже целая горка этих оладьев. И я ведь тесто взбила по старинке, веничком. И жарила-жарила. И слушала музыку в наушниках. И притоптывала. Новая такая песня красивая. И вот оладьи горячие. Я их завернула в полотенце и в мамин махровый халат, чтобы не остыли. А тут — бац! — и конец света. И вы мне скажите: и зачем я эти оладушки жарила?!

И я побежала тогда следом за этой девочкой и за ее компанией. Кто-то рассмеялся, кто-то приобнял ее за плечи. И они все пошли в пиццерию, перекусить после кино. Кто-то, видимо, предложил, мол, пошли перекусим, до конца света еще есть время. Я вернулась к кинотеатру посмотреть афишу фильма, с которого они шли. Так и есть. «Апокалипсис».

* * *

Который час?

04.58Ну вот ругала меня Мария Емельяновна,

учительница наша математики, предмета для меня так и не раскрытого, тайного, как пирамиды египетские.

Говорила Мария Емельяновна:

— Мысли твои, Гончарова, — очень тепло и по-матерински журила меня она, — мысли твои скачут как блохи. То там куснут, то тут…

А потом в наш класс пришел учитель математики Владимир Иванович, обожаемый, благородный, веселый Владимир Иванович, и мы с ним просто сторговались, что он меня предупреждает перед уроком, когда вызовет к доске и что будет спрашивать, а я… А я не буду играть на фортепиано после десяти вечера. Владимир Иванович был нашим соседом и ужасно страдал, когда я играла вечером, а часто бывало, что еще и пела.

И только позавчера смотрела с мамой серию нового британского сериала «Шерлока Холмса», и там прекрасная, ужасно порочная, невероятно умная женщина говорит Шерлоку:

— Вот если бы сегодня был последний вечер перед концом света, вы бы поужинали со мной?

И я, конечно, сразу примерила на себя — с кем бы я поужинала. Ужас. Мне пришлось бы поужинать тыщу или больше раз, сожрать тонну еды, а то и больше, выпить сотни галлонов чаю или кофе и счастливо лопнуть на глазах обожаемых мной людей.

А редактор мой, красивая влюбленная женщина, говорит:

— Что это такое, Гончарова, вы столько книг уже написали, и ни в одной нет про любовь, ну как же так?! Ведь читатель, он ведь что: первое — спрашивает, есть ли тут выстрелы и убийства, и второе — спрашивает, а есть ли тут про любовь.

Да, надо подумать о любви. О любви я совсем ни разу не думала за эту ночь.

Да. О любви. Ну что сказать. Замуж я вышла с ходу, своего мужа знала с детского сада, постепенно привыкала к мысли, что он поселится рядом и станет выносить мусор, вбивать гвозди, а также станет отцом моих детей и дедушкой моих внуков. И поэтому сейчас, даже когда я сильно на него сержусь, я все равно понимаю, что это свое, это наше, родное, и, как говорила бабушка моя, что воспитала, то и ешь. Но меня всегда волновал вопрос, как же люди мгновенно знакомятся и в короткий срок становятся родными. Какая искра пробегает между ними? Что с ними происходит? И как так случается, что вдруг какая-то девушка или какой-то парень становятся главными, самыми главными в твоей жизни.

Однажды наш университетский СТЭМ решил снимать кино. С какого перепугу пришла такая странная идея, даже нормальной аппаратуры не было, осветительных приборов, костюмов не было, сценария толкового не было. Была идея, было желание и настроение. Был только Миша, смешной, обаятельный Миша, а у него была любительская кинокамера.

На нашем факультете иностранных языков и на филологическом тоже повесили объявление. Тогда это не называлось «кастинг», хотя это был настоящий кастинг — объявлялся конкурс-отбор на роль Джульетты для того самого кинофильма. К слову, роль Ромео безоговорочно забрал себе секретарь нашего университетского комитета комсомола Женя. Фамилии не помню — пусть будет просто Женя. Хороший мальчик, ответственный, дисциплинированный, отличник.

Стояли ли толпы девушек у Мраморного зала нашего университета — не знаю, потому что я прочла объявление, пожала плечами и уехала в Батуми на студенческую конференцию. Но зато когда я приехала, то на вокзале меня встречала странная компания: тот самый оператор Миша, стеснительный, деликатный и милый, с прекрасной фамилией Човнык, что означает по-украински «лодочка». Тут же, в толпе встречающих, тянул шею отличник по учебе, посещаемости и поведению, невысокий крепенький комсомолец Женя — Ромео, с поразительным тонким, как лезвие, носом-клювиком, прямо как у маленькой птички колибри, с маленькими же острыми умными глазками и взбитым птичьим хохолком надо лбом. Ну и большая группа режиссеров-постановщиков, примкнувших, сочувствующих и просто уверенных в том, что знают, как надо снимать кино. Меня встретили и тут же объявили, что я прошла конкурс.

— Ты прошла конкурс, — сообщил мне Лева Садовник.

— Но я не проходила… — Я поняла, что здесь какая-то ошибка.

— …и будешь играть Джульетту в нашем кино, — не услышал меня Лева.

— Да? А как кино называется? — Меня часто пробивает на глупые вопросы от неловкости и застенчивости.

Режиссерам-постановщикам хватило ума назвать фильм «Шекспир и мы».

На следующее утро мы уже снимали сцену у ворот — в нашем университете роскошные кованые, еще австрийские ворота, они очень подходили к сцене встречи Ромео и Джульетты. Костюмы для нас с Женей одолжили в театре, весь СТЭМ и прибившиеся были задействованы в оцеплении. А еще через день меня возненавидели все студентки, аспирантки и молодые преподавательницы факультетов иностранных языков, русской, украинской и молдавской филологии.

Сценарий был незамысловатый. Разговаривая по телефону, поссорились два декана — декан факультета физики и декан факультета иностранных языков. Тут надо знать реалии нашего университета. Факультет иностранных языков регулярно поставлял невест для студентов и аспирантов физиков. И тут началась вражда факультетов. Практически Гриффиндор и Слизерин из «Гарри Поттера». То есть Монтекки и Капулетти. И в этот же вечер студентов-физиков не пустили на вечер иняза. Так было по сценарию. Девушки танцевали там шерочка-с-машерочкой, а пианист, единственный мальчик на факультете, был привязан к стулу веревками и играл с чувством, но поскольку под давлением, то плохо. Девушки плясали невесело, без надежд на будущее. Ну и как полагается, группа физиков как-то через подвал все-таки просочилась на вечер, и там, конечно, птичка-Ромео-Женя увидел, наконец, Джульетту. Ну и все остальное как у Вильяма нашего Шекспира, правда, без убийств родственников и с другим финалом — факультеты помирились в очереди за стиральным порошком. Нам в общежитие иногда его завозили. В общем, ерунда полная и бездарная. Но съемки проводились солидно. Актеров, исполняющих главные роли, по приказу проректора по учебе освободили от занятий без отработок. Каждое утро мы собирались в комитете комсомола и шли снимать кино. Левочка Садовник, который лучше других знал, как снимать, поскольку умел складывать из пальцев экран и знал слова «Питер Брук» и «Феллини», в мегафон вопил: «Начали» и «Стоп!». Бегала хлопотливая бойкая девочка и шваркала перед моим лицом хлопушкой, а Володя Деревориз и Юра Саутин важно требовали еще один дубль. Миша Човнык печально пересчитывал метры дефицитной пленки Шосткинского химкомбината «Свема».

Недавно посмотрела отрывки из этого кино с дочкой. Линочка всплескивала ручками и вздыхала: мамочка, какая ты была красавица. И что, спрашивала Линочка, никто-никто не был в тебя влюблен? И я пожимала плечами и отвечала, что, по-моему, никто. Совсем никто. В самой группе кипели страсти. Ромео был влюблен в девочку Люду, Володя Деревориз, который играл декана физфака, — в свою прекрасную, тогда будущую жену, забыла имя, Боря Мартынюк, восхитительный музыкант, — в танцовщицу народных гуцульских танцев Верочку, там же были влюбленные друг в друга Инна и Игорь. Инна рисовала титры мелом на обычной черной учебной доске или на той самой злополучной хлопушке, а Игорь просто следовал за Инной тенью и открывал перед ней двери, бегал ей (а заодно и всем остальным) за мороженым и пирожками. К этой паре относились с большой симпатией и бережно. Они поженились очень быстро, а недавно, как сказал кто-то из знакомых, развелись. Это развитие, а потом и увядание их отношений так и осталось для меня загадкой. Ну и каждый, кто принимал участие в фильме, зараженный самой идеей «Моя любовь без дна, а доброта — как ширь морская. Чем я больше трачу, тем становлюсь безбрежней и богаче», искал и находил, конечно, того, чье сиянье затмевало факелы и так далее. Словом, от этого кино во все стороны, как запах ванили из булочной, — распространялись феромоны, или как там их называют, эти зовущие запахи юности, весны и любви. Только я одна ходила как тупое чучело примороженное и думала лишь о том, где купить «Мыслящий тростник» Кюртиса и как сдать зачет по логике преподавателю Товтулу, который откровенно ненавидел девушек, особенно студенток факультета иностранных языков, и уверенно полагал, что логика — это предмет для нас темный и неподъемный. Ну и еще я гадала, как скоро наступит моя очередь читать «Воспламеняющую взглядом» Стивена Кинга. Но иногда вдруг я замечала, что нахожусь посреди большой компании людей, которые разделены по парам. Я у них спрашивала, а вы когда познакомились, и оказывалось, что, допустим, Верочка и Боря Мартынюк познакомились только что, а ходят вдвоем так, словно знают друг друга вечность и друг без друга уже не представляют жизни. И так все другие ребята. И когда была премьера фильма в том самом Мраморном зале, самом красивом зале нашего университета, я… не пошла. Как раз пришла моя очередь читать «Воспламеняющую взглядом». А поскольку фильм я до премьеры уже посмотрела, и не раз, то делать там, на вечере, мне было нечего. Нет, ну на самом деле — все ходили бы и заглядывали в лицо. Или шептались бы. Или тихо ненавидели. Главное, все ходили бы парами. А я — как в песне — была бы одна. А так — я провела прекрасный вечер. И не пожалела.

Ну нет у меня такого опыта, чтобы ах, вены резать или в омут с головой, как бедная Лиза от любви! Ну нету!!! А редактор моя мне говорит:

— Нет главного, понимаешь? Потому что, — объясняет мне редактор, — если приходит конец света, Зощенко так писал, если приходит конец света, то любви жальче всего. Понимаешь? — говорила мне редактор. Ну да, понимаю. Но сама мысль, что мне надо писать о любви, в которой я ни черта не смыслю, меня очень подавляет. Это все равно что разбирать карту звездного неба или, например, рассуждать о нанотехнологиях. А придумать ничего не могу. Нет, есть, конечно, примеры. Но это как будто рассказывать здесь чьи-то секреты. Арлен Исаевич, например. Люся его, красавица, умерла как-то неожиданно, во сне. И Арлен Исаевич смириться не может. Она умерла, а он вопреки всему ее любит. Ну что — ну, умерла. А что ж ему теперь, ломать себя, если он без этой любви жить просто не может. И он продолжает ее любить. Любит, и все. Но когда вспоминает, что некому сказать: «Люся, я тебя люблю, Люся», что Люся ушла, он плачет. Думает, что она не слышит и не знает. А я уверена, что она слышит и знает. Только ответить не может. Потому что для этого нужен канал, нужен специальный человек с какими-то открытыми космосу и всем ветрам частями лобных долей. Ну, в голове. Такие специально одаренные люди. Или, я думаю, все-таки наоборот. Эти люди — не находка, а упущение. Всем, кто на Земле родился, эти канальчики аккуратно заклеили, а у этих вот — специальных — оказался брак. И они постепенно поняли, что могут говорить и с нами, и с теми. Легко. Да, собственно, и нам дано. Мы просто иногда слишком крепко спим. Или просто не хотим прислушаться. Вот Эллина, дочка Люсина, рассказывает, что мама однажды пришла во сне и в свойственной ей манере сказала, мол, ну прекратите уже выть, нет покоя от вас, у меня уже все нормально. И если бы не вы… А Люсина дочка Эллина быстро-быстро спрашивает: мам, мамочка, ну хватит тебе ругаться, ты лучше скажи — бабушку-то видела, нашу бабушку Василису? Видела? И Люся ответила дочке, очень внятно объяснила, очень лаконично просто, как она это всегда делала еще здесь, в этой жизни. Она сказала:

— Понимаешь, Эллина, — вот так просто назвала имя, и это как-то убедило Эллину, что сон этот неслучайный, — тут ведь все по-другому устроено. Ну представь себе большую, очень широкую лестницу… Нет, ты представь себе пирамиду, — сама себя исправила Люся, видя, что дочка ее не совсем понимает, — и вот каждый, кто сюда пришел, находится на той ступеньке, в том месте, которое заслужил. Ну вот, всё. Пока, — сказала красавица Люся своей дочке Эллине. И Эллина проснулась. И с этого дня ей становилось все легче и легче, потому что она поверила в то, что не может уходить человек навсегда в никуда. Потому что такого места «Никуда» просто нет.

Да, так я о любви. Какая же она бывает разная! Та самая Степашкина Евдокия однажды возмутилась:

— Любовь?! Что за любовь?! Мужчины как плохо выдрессированные собаки, понимаешь?

Я не понимала.

— Ну как, ну вот у них чуть что — сразу падает планка, вываливается язык, и, поскуливая от вожделения и в предвкушении будущих радостей, он срывается с поводка и, метя углы на своем пути, удирает, задрав хвост, к друзьям, на рыбалку, в бар, на охоту, по бабам, абсолютно забывая дорогу назад. Ну или не забывая, но легкомысленно откладывая свое возвращение. И даже если ты будешь ему звонить каждые полчаса и, на удивление, у него не будет отключен телефон, — так говорила Степашкина Евдокия, — то дозваться его домой практически невозможно, Он строго и деловито отвечает, что «щас будет», что «уже выезжает», но на самом деле будет сидеть, ходить, пить, купаться, разговаривать, любезничать, кокетничать и хвастать до последнего, как будто у него единственные ключи от этого бара, от этой сауны или от стадиона. И он должен все закрыть и поставить на охрану.

— И только инстинкт самосохранения, — говорила Степашкина Евдокия, — когда захочется кушать, спать или где-нибудь заболит или выскочит, только инстинкт может пригнать его назад. И он притащится с поджатым хвостом, приползет на брюхе, а потом тихо замрет, свернувшись на диване, и будет там отдыхать до следующего срыва.

— И что, — спрашиваю я Степашкину Евдокию, — ты его такого любишь?

— Ну ра-зу-ме-ет-ся! — Она высокомерно закатила глаза и добавила горячо: — Я ж его два года добивалась, я ж наряжалась и по его улице ходила, встречи искала, я ж его обула-одела, я ж его пою-кормлю, я ж ему все на блюдечке, я ж ему кофе в постель, а он скотина такая! — И вздохнув, помягчела: — Я ж его от первой жены увела…

На веревке, подумала я, поэтому он и срывается теперь, бегает. А когда он изменил Степашкиной Евдокии с первой женой, Евдокия отлупила сначала мужа, следом дала в глаз его первой жене, а потом поплакала да и простила, потому что он, Степашкиной муж, его первая жена, сама Степашкина Евдокия — они все свои, чего уж там. Хорошая Степашкина, отходчивая.

— Так я же его люблю.

— Ты что, Степашкина, — жалела я ее, — это же унижение какое, какая же это любовь!

— Ты про козла знаешь? Что любовь зла? — мрачно интересовалась Степашкина.

— А ты в школе на уроках физкультуры что, не училась через козла перепрыгивать?

— Нет. У нас такой был забавный учитель физкультуры. Пухлый, смешной. Показывал, как надо перепрыгивать через козла. Разбегается, выдыхает энергично, ка-а-ак побежит, ка-а-ак добежит до козла, ка-а-ак… остановится, шлепнет его, козла, такого бокастого, по тугому бочку и громко объявляет: «А потом надо через него перепрыгнуть…» Вот я и не научилась. И потом, какая такая любовь? Нет ее вообще!

Бедная моя Степашкина, измученная, не раз обманутая, утомленная, ожидающая только новых предательств, всегда готовая к отпору, ни во что уже не верящая, а что она должна была мне сказать, что? Если так радостно встретила новость о конце света. Она, конечно, хотела рядом с собой другого, нет, не предмет мечты из книжки, а нормального, достойного, за которым чувствуешь себя надежно и не боишься даже конца света. За которым хочется идти куда угодно, далеко-далеко, в Порт-Артур, и если наконец обнаружишь, не дай бог, что погиб он в бою, прийти на его могилу и написать на плите надгробной, такому драгоценному и единственному, без которого и жизни нет: «Милый, я дошла к тебе. Мария». А моя несчастная Степашкина Евдокия скорее, как Анна Керн, сказала бы, что в ад пошла бы, если бы знала, что его, ее постылого мужа, там не будет, потому что это не тот мужчина, ради которого ей стоит дышать, ради которого ей хочется быть красивой, которому ей хочется рожать детей. А совсем другой. Из-за которого ей хочется, хочется, чтобы наступил уже конец света.

Ну, словом, с этой самой любовью я зашла в тупик. Потому что любовь к мужчине — не так важно, знаешь ли ты его с детства, или влюбилась ты в него в институте, или на работе, знаешь ли ты его всю жизнь, или познакомилась месяц назад. Потому что это чувство сомнительное, почти всегда безответное. Потому что в обычном среднестатистическом образце мужчины любовь не зреет и не взрослеет. Она в нем постепенно мелеет, как речка летом. Неизвестно ведь, как жили потом Его Величество принц Сказочного Королевства и маленькая трудолюбивая юная его жена Золушка или как жили бы Ромео и Джульетта, если бы две равноуважаемые семьи неожиданно помирились.

Однако радует, что у меня, например, есть константа: любовь моя к моей высшей драгоценности, к моим детям и внуку, к родителям. Любовь к родным, к сестрам, к племянницам. Любовь к Чаку — моей преданной покойной собаке. Этого никто у меня не отнимет, эта любовь меня никогда и ни в чем не разочарует, не обманет. Она величина постоянная.

05.12Где мои очки? Где очки?

Что это? Ааа, книги. Три новые книги. Купила и положила на ночной столик, думала, вот сделаю все, что наметила, лягу и буду читать… Или проснусь, сварю себе кофе, опять лягу и буду читать потихоньку. А сколько книг я мечтала просто перечитать. А сколько фильмов пересмотреть! «Римские каникулы». «Старший сын». Или «Мимино»…

Вот! «Мимино»!

Там есть такой отрывок, в этом фильме. Такой теплый, такой человеческий, такой хрупкий… В фильме «Мимино».

Значит, Валико Мизандари звонит в Телави, а ему р-раз! и перепутали — дали Тель-Авив. Ну, оно же на слух похоже. Telavi — Tel-Aviv. И там, в Тель-Авиве, снимает трубку тоже грузин. Случайно так получилось. А может, и не случайно. И они вдвоем — Валико и тот Исаак — поют песню. Тихонько и душевно поют. Как будто одни на всей планете. Как будто под летним низким звездным небом рядом сидят и поют. Это с ума сойти как сердечно. Сколько смотрю, все время плачу. Потому что очень честно, просто, без пафоса:

Жужуна цвима мо-о-о-овида,

Диди миндори данама.

ДАнама, данама, данамА,

Диди миндори данама.

И как они придумали такое? Они, эта прекрасная компания, Виктория Токарева, Георгий Данелия и Резо, прекрасный, мудрый, восхитительный Реваз Леванович Габриадзе. Не придумали, нет. Зачем придумали? Списали из жизни. Это ведь сейчас сел, поехал, встретился, обнялся, песню поешь. А тогда только случайно по телефону можно было спеть.

Жужуна цвима моо-о-овида…

— Эта песенка, — говорит Тинико, моя подруга любимая Тинатин Мжаванадзе, — про грибной дождик. Про свежий теплый дождик, что смочил лужайку, большую лужайку.

Вот они в этом кино стоят вдвоем, Исаак и Валико, на планете стоят, один в одном конце планеты, второй в другом, и поют про грибной дождик.

Данама, данама, данама,

Диди миндори данама.

Исаак плачет. И я плачу. Зрители плачут. На сердце теплеет. И мне так хорошо. А когда мне хорошо, значит, моим родным и друзьям хорошо, если моим друзьям хорошо — вокруг них всем хорошо… Я так думаю.

* * *

Дорогое Мироздание, умоляю, прошу…

Нет.

Где тот портал, тот самый портал. Я бы попросила. Я бы осмелилась. Хоть один раз, лично, потому что это очень важно. Это очень важно.

Бог-Бог, слушай, можно, мы соберемся всей семьей, так? Позовем друзей и еще друзей наших друзей позовем, да? И накроем стол, ладно? И посмотрим «Мимино». И все. Больше ничего не прошу. Ну хорошо, если не весь фильм, только этот отрывок, можно? Вот этот вот, где Исаак и Валико поют песню про грибной дождик. А?

* * *

Странно. Уже почти утро. Половина шестого… Но почему же так темно?! Почему же так темно?

Что за шум? Что там за шум за дверью? Господи, ну что там такое? Кто там? Сейчас, сейчас, я посмотрю, надо пройти по центральной половице, чтобы пол не скрипел, чтобы не будить никого, тихо, тихо… Надо нащупать дверную ручку. Где, где дверная ручка. Свет? Что это за свет? Откуда свет?! Что это? Куда я попала? Что это за длинный гулкий коридор? В моем доме нет такого коридора… Кто эти люди? Куда они идут? Кто вы? Девушка, вы… Скажите, кто вы? А вы, дети? Чьи вы? Почему вы плачете? Не бойтесь, не бойтесь, идите ко мне. Мама? Мама, куда ты идешь? Почему… Я кричу? Я не кричу. А где все? Где родители этих детей?! Не плачь, девочка, держись за руку, иди ко мне, мальчик, я тебя понесу, иди, не бойся, сейчас найдем, найдем вашу маму. Держитесь…

Боже мой, а где же мои? Где мои… все?

Где мои дети?! Боже мой, где мои дети?! Где дети?! Дети!!!

* * *

— Внимание, — чей это густой теплый баритон, — запомните важное условие. Главное — узнать друг друга! Узнайте друг друга там! — повторил голос.

Люди засуетились. Матери потянулись к детям, жены прижались к мужьям. Какие-то чужие старики растерянно звали:

— Дети! Дети! Где наши дети?! — кричали старики, пожилые супруги.

— Какие они, ваши дети?

— Мы не помним… — заплакали старики.

Я в панике металась, держа за руку девочку, мальчик сам обхватил меня за шею. Я металась от стариков к своим…

— Мама! — кричала я. — Не отходи далеко!

С мамой шли мои сестра Таня и ее дочь Ульяна.

Они шли вперед, не оборачиваясь.

— Линочка! — увидела я свою младшую дочь. — Где Андрюша, Ира? Где папа? Даня? Где мой Даня?! Даааааааня!!!

Лина тоже прошла мимо меня, не оборачиваясь, и как всегда тихо и спокойно сказала:

— Ну что с тобой? Не кричи, мамочка. Пойдем.

Мы пошли с Линой рядом. Кто-то накрыл наши плечи пледом. Кто-то промокнул мне слезы мягким большим клетчатым носовым платком.

— Спасибо, — хотела поблагодарить я, но человек уже скрылся в каком-то повороте, а мы пошли дальше. Я смотрела вслед тому человеку…

— Это ты, папка?

В фигуре человека, который укрыл наши плечи пледом и поспешно исчез в тоннеле, я узнала моего папу. Он хотя и умер год назад, но для него это ведь не причина, чтобы не позаботиться о своих родных в трудное время. И кто, кроме него, мог подумать, что нам холодно и что мне нужен носовой платок. Это точно был папа.

— Пап?!

А люди впереди меня брели молча, все спокойные, даже умиротворенные. Они только переглядывались иногда друг с другом и улыбались. Одна я металась и кричала, металась и звала.

— Ну, мам, ну перестань, ну тихо… — уговаривала меня Лина. — Все найдутся, вот увидишь. Все будет хорошо.

Фигуры уходящих людей превращались в силуэты и тени. Я уже никого не могла узнать.

— Господи! — закричала я. — Как же они найдутся?! Как же я их узнаю?!

— Очень просто, — спокойно ответил уже знакомый голос, — ты пой.

— Что?!

— Как «что»? Песенку, конечно.

Голос тихо, кротко и ласково запел любимую мной песенку:

Жужуна цвима мо-о-о-овида,

Диди миндори данама.

ДАнама, данама, данамА,

Диди миндори данама.

К нему присоединился еще один. И еще.

Голос, на секунду прекратив петь, сказал:

— Пойте! Пойте все. Не бойтесь. Пойте все, что любите.

И все стали петь, каждый свою песню.

Ради вас я готов бросить шум городов, — пели старики, потерявшие детей.

Еще ничего не случилось, пока ничего не случилось, но всякое разное страшное может случиться, — пели дети, мальчик и девочка, которые искали своих родителей.

Кто-то вторил детям:

И в эту же осень вдруг Млечных Путей стало семь или восемь! И думать об этом, и помнить об этом пора научиться, давно нам пора научиться!

В этой какофонии я еле-еле слышала: «Данама, данама, данама…»

Где-то зашумела вода. В глаза брызнул яркий свет. Раздался резкий гудок — он заглушал и заглушал песню. Я вдруг почувствовала неосознанную щенячью радость. И проснулась.

В ванной шумел душ. Данька плескался, фыркал и орал: «Данама, данама, данама…» В соседнем дворе под домом орала и сигналила чья-то машина, с террасы у дома слышен был голос мужа, он играл с нашей собакой. Через раскрытое окно комнату заливало свежим воздухом и солнцем.

В дверь ввалилась сонная Линка и нырнула ко мне в постель.

— М-м-э-а-м!

— М-м, — счастливо я отозвалась, вдыхая нежный девчоночий запах.

— А ты знаешь, что у меня десятка по физике?

— Да лааадно. По физике? У тебя? Откуда?

— Because I’ve got a charming smile,[1] — кокетливо пропела Линка.

Я засмеялась облегченно и весело. Линка захихикала рядом. В спальню заглянул Данька с мокрой после душа шевелюрой и весело мотанул башкой. Следом за ним в двери появилась точная копия Даньки, только маленькая, веселый его пятилетний сынок Андрюша. Он кричал:

— Мама спрашивает, а кому кофе, а кому чай!

Начиналось новое утро.

Загрузка...