Леон Блуа В отчаянии

Léon Bloy

Le Désespéré


© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2026

* * *

Моему приемному брату

Луи Моншалю,

посвящение человеку

от человека

Л. Б.


Lacrymabiliter![1]

(Заупокойная служба по усопшим картезианцам)

I

«Когда Вы получите это письмо, мой дорогой друг, я уже прикончу своего отца. Бедолага помучается и, как говорят, помрет раньше срока.

Два часа ночи. Я один, а в соседней комнате старуха, его сиделка. Она уверила меня в том, что будет лучше не попадаться умирающему на глаза и что меня предупредят, когда время приспеет.

Сейчас я не чувствую никакой боли, никаких моральных терзаний, существенно не похожих на смутную меланхолию и нерешительный страх перед тем, что произойдет. Я уже видел, как умирают, и знаю, что завтрашний день будет ужасен. Но прямо сейчас я не чувствую ничего; волны моего сердца неподвижны. Я под анестезией, как усыпленный. Невозможно молиться, невозможно плакать, невозможно читать. И вот я пишу Вам, поскольку у души, обращенной в собственное небытие, кроме этой идиотской литературной гимнастики, другого способа высказаться просто нет.

Я отцеубийца, таково единственное ви́дение моего разума! Отсюда я слышу невыносимую икоту его агонии, и на самом деле это моя работа, работа про́клятого, навязанная мне деспотизмом судьбы!

Да! Кинжал, безусловно, подошел бы лучше, чем весьма примитивная заточка некоего отцеубийцы! По крайней мере, смерть отца была бы гарантирована, без долгих лет мучений, без воскресающей надежды, каждый раз подавляемой моим возвращением к свиному корыту буржуазного благоразумия; я был бы зациклен на позорном правовом характере возможного искупления; и, наконец, у меня бы не было этой мерзкой неуверенности в своем решении наброситься на сердце несчастного человека, чтобы погрязнуть в общественном порицании и дьявольском безобразии жизни художника.

Вы видели меня, мой дорогой Алексис, в убогоньком цилиндре на голове, без одежды, обуви, без всего, кроме аперитива надежды. Однако Вы думали, что у меня есть предполагаемый дом, некое временное пристанище, какое-то вымя на латунном пузе моей собачьей судьбы, и Вы так и не познали безупречного совершенства моей нищеты.

На самом же деле я был одним из десяти тысяч вечно отступающих от набега парижского голода, для рассказа о котором нам так не хватает Ксенофонта[2]; я облагал налогом свою голодную тягу к испражнениям богатства и насыщался паром из случайно попавшихся грязных котлов, закусывая его ничтожной коркой хлеба, добытой в писсуаре.

Таким было преддверие моей писательской жизни, которая не изменилась даже сегодня, когда я почти прославился. Мой отец был в курсе всего и умирал от стыда.

Выдающийся масонский теолог, поклонник Руссо и Бенджамина Франклина, он выносил решающий приговор, снисходительно поглядывая на любые заслуги с высоты своего успеха. Таким образом, Дюма-отец и Беранже казались ему кормушками, которых было достаточно, чтобы утолить эстетический голод.

Однако он дорожил мной по-своему. Еще до того, как я перестал пускать слюни в пеленках, даже еще до моего появления на свет, он тщательно обозначил все этапы моей жизни со всеми геометрическими подробностями. Всё было продумано, кроме вероятности кривой в сторону литературы. Когда же стало невозможно отрицать существование этого гнойника, его замешательство было огромным, а отчаяние – безграничным. Замечая лишь нечестивый бунт в простом действии неотвратимого закона природы, но совершенно убежденный в его бессилии, он, впрочем, всё же дал мне последнее доказательство самой невыразимой нежности, никогда не проклиная меня в полной мере.

Боже мой! Как омерзительна эта жизнь! И как просто было бы мудрецам никогда не заводить детей! Что за идиотская потребность в размножении! Неужели же вечное воздержание было бы хуже, чем нашествие мучений, которые сопровождают рождение ребенка в нищей семье?

При всех мыслимых условиях отец и сын подобны двум немым душам, которые смотрят друг на друга через пропасть материнских чресл, почти никогда не имея возможности ни поговорить, ни обнять друг друга. Нет сомнений, что в этом виновата мерзость размножения человеческого рода! Но если нищета вдруг низринет свой поток горестей на эту оскверненную постель и будет произнесена ужасающая анафема высшего призвания, то как выразить непроглядную бездну, разверстую меж ними?

Мы с отцом уже давно перестали переписываться. Увы! Нам нечего было друг другу сказать. Он не верил в мое литературное будущее. Еще меньше, насколько это возможно, я верил в точность его диагноза. Презрение за презрение. Ад и тишина с двух противоположных сторон.

Он перестал бороться за свою жизнь из-за отчаяния – вот в чем мое отцеубийство! Пройдет несколько часов, и я, вероятно, буду ломать себе руки, испуская крик от наступления страшного горя. Я буду заливаться слезами, опустошенный всеми ураганами жалости, ужаса и раскаяния. Впрочем, если бы мне пришлось заново пережить эти десять лет, я бы не увидел для себя другого пути, помимо пройденного. Если бы мое перо католического памфлетиста могло приносить большие деньги, то мой отец, самый бескорыстный из всех, проделал бы сто лье, чтобы усесться напротив и с удовольствием созерцать меня в ореоле моей гениальности. Но мне было предначертано пройти этот путь самостоятельно, пройти его без гроша, чтобы получить созерцание отвратительного настоящего!

Вы не ведаете, о прославленный писатель, о совершенном лукавстве рока. Жизнь была к вам милосерднее. Вы наделены даром нравиться другим, и сама природа Вашего столь удачно выверенного таланта рассеивает малейшие подозрения о литературной диктатуре.

Вы, несомненно, тот, кем я никогда не мог бы стать, – обходительный и чуткий писатель. Вы не вызовете ни у кого возмущения, которому я, к моему несчастью, посвятил всю жизнь. Ваши книги выдержали поток бесчисленных переизданий и теперь сами собой попадают во множество изящных рук, которые ласково их распространяют. О счастливый человек, однажды назвавший меня своим братом, я взываю к Вам в своей скорби и прошу Вас о помощи.

У меня нет денег на похороны отца, а Вы мой единственный богатый друг. Даже если это Вам не с руки, всё равно в течение суток пришлите мне десять или пятнадцать луидоров, необходимых исключительно для того, чтобы сделать всё как положено. Я ведь совсем один в моем родном городе. Отец провел здесь всю свою жизнь и сделал, как мне кажется, немало добра. Но он умирает без гроша, а у местных жителей в кармане не отыскать и пятидесяти сантимов.

Потрудитесь учесть, мой преуспевающий собрат, что я никогда не просил у Вас в долг, что дело серьезное и что я полностью рассчитываю только на Вас.

Ваш встревоженный друг

Каин Маршенуар»

II

Несуразное письмо, лишенное юношеских иллюзий, было отправлено по адресу: улица Вавилон, господину Алексису Дюлорье, прославленному автору книги «Мучительная тайна».

Его знакомство с Маршенуаром продолжалось уже несколько лет. Их отношения, по правде говоря, испортились из-за разительных отличий в идеях и предпочтениях, но оставались достаточно сердечными.

В момент их знакомства Дюлорье был еще далек от нынешней потрясающей славы. Полезные наставления, тщательно просеянные сквозь сито университетских связей, еще не коснулись его жизни. Он только что опубликовал целый том заурядных стихов в байроническом духе, которые были в достаточной мере меланхоличны, чтобы вызывать у некоторых слезоточивых душ мираж ивы Мюссе[3] на гробнице Анакреона.

Дюлорье, как и раньше, был любезен и чрезмерно воодушевлен, но в ту пору, до своего литературного триумфа, он еще не был обезображен надменной гримасой. Его квартирка неподалеку от Ботанического сада была пристанищем группы пылких молодых писателей, объединенных общими интересами, а ныне разбросанных по шумным редакциям дешевых газет. Самым выдающимся из всех был долговязый цыган Амилькар Лекюйе, прославившийся своими грубыми антирелигиозными проповедями.

Алексис Дюлорье был готов при необходимости подружиться с кем угодно и, стало быть, жил без принципов и страстей, щедро наделенный даром посредственности. Такая сила сровняет с землей Гималаи! Разумеется, он мог претендовать на любой успех.

Когда пришло время, ему было достаточно одним пальцем коснуться стены рекламной глупости, как она тотчас пала перед ним, и он, подобно Антиоху, вошел в эту неприступную для талантливых людей крепость, нагрузив десять дюжин бесполезных слонов своей литературной поклажей.

Как писатель он теперь неоспоримо имеет первостепенное значение. Он представляет не что иное, как французскую литературу.

Вооруженный тремя томами фригидных и пошлых стихов, выкованных из стали на лучших английских фабриках, Алексис был хорошо защищен от любых сердечных треволнений. Он изобрел психологию контрастов, удачно добавив некоторые приемы Стендаля к критическому дилетантизму Ренана. Недосягаемый для врагов всякой интеллектуальной мужественности, он наконец-то забрался на самый высокий фриз, опубликовав два первых романа из серии, окончание которой не мог предсказать ни один пророк. Он был совершенно убежден, что нашел свое истинное предназначение.

Чтобы в полной мере понять евхаристический успех этого проповедника Ничтожества, достаточно вспомнить о невероятном малокровии современных душ в так называемом высшем классе. Лишь они интересуют Дюлорье, и именно среди них он хочет иметь право голоса.

Истребить всякую страсть, весь энтузиазм, всю благородную независимость, все непристойные убеждения; расколоть на четыре части тень плешивого старческого призрака чувства, пропитать три сотни страниц неисчислимыми любовными изысками, приправленными мирровым маслом бесплодных гипотез или благовониями рафинированного угрызения совести; а главное – никогда не делать выводов, не замечать Нищего, вместе с лордом Байроном вечно роптать о скудости человеческих радостей; проще говоря, никогда не ПИСАТЬ. Таковы были психологические яства, предложенные Дюлорье правящей элите, которая, откормившись на всех революционных свалках, умирала от истощения аристократии.

Учитывая всё это, разве можно было отказать такому кормчему? На него в один момент посыпалось всё: авторитет жреца, постоянное обновление изданий, перепродажа залежавшихся книг, академические премии, бесчисленные деньги и даже почетный крест, столь запятнанный, но всё-таки желанный, который гордый художник в случае своей победы не имел бы права принять.

У него всё еще нет кресла Бессмертного члена Академии. Но он скоро получит этот титул, даже если придется прикончить тридцать академиков, чтобы увеличить шансы.

Вряд ли найдется хоть один писатель, который может похвастаться таким наглым успехом за последнее время. Быть может, только Жорж Онэ, невиданный в своем уродстве горбун-миллионер и скряга, глупый автор книги «Кузнечный мастер», которого строгое правосудие обязано вынудить содержать талантливых людей, чей заработок он крадет, дурача публику.

Но каким бы рвотным ни был оглушительный успех этого шута, который, по сути дела, всего лишь жалкий спекулянт и который, возможно, возомнил себя гением, успех Дюлорье, вероятно осознающего свое скудоумие, возмущает гораздо больше.

При этом первый смотрел на литературу как на вкусный желудь, коему радовалась его свиная душа; именно так он обычно понимал свою роль писаки. Второй, несомненно, видел то же самое, но мудро ограничился влиятельным кругом читателей и обустроил для себя литературную обстановку, которой никогда не было у великого автора «Цветов зла» и которая просто позорит французскую литературу.

После этой оговорки становится ясно, что интеллектуальные возможности обоих почти одинаковы. Оба прекрасно понимали, сколь целесообразно сочинять книги на лету, с тем чтобы общество увидело в каждом провозвестника передовой мысли.

Автор книг «Невозвратный» и «Мучительная тайна», кроме того, слеплен на английский манер. С ним не проведешь и десяти минут без уверений в том, что жизнь потрепала его со всей строгостью и что он по большому счету самый жалкий из смертных.

Один порядочный человек, только что узревший, как в нищете и безвестности умерло высшее создание, о кончине которого почти не упоминалось в газетах, однажды возмутился этой болтовней посредственности, преуспевшей во всём.

– В конце концов, – сказал он, успокаиваясь, – в этой гнусной шутке, быть может, есть что-то искреннее. У этого мальчишки ничтожная душа, но он не дурак и не лицемер, и чудовищная несправедливость благополучия порой должна его тяготить!

III

Умоляющее письмо Маршенуара с его столь странным именем было вдвойне неуместно. Оно показывало полную нищету, самую неизящную вещь в мире в глазах такого денди, этой акулы пера. А в последних строках письма сквозило смутное, но недопустимое презрение, которого попросту не заметил несчастный проситель, неопытный в обращении с тщеславием, более того – убитый горем. В крайнем утомлении он подумал, что его лесть перешла все границы. Взмахнув рукой так, как будто он бросает сокровище в морскую пучину, Алексис убедил себя в том, что страшное горе требует такой жертвы.

Вот уже много лет они не виделись с Дюлорье. Из-за какого-то взаимного душевного любопытства их раньше тянуло друг к другу. В течение некоторого времени их всегда видели вместе. Бурная мизантропия богемы, претендовавшей на гениальность, оттеняла скептическую снисходительность будущего ценителя высоких литературных изяществ.

Почувствовав первый успех, Дюлорье чудесным образом понял, что связываться с этим ревущим акульим чревом в дальнейшем будет опасно, что осуждение неизбежно, и он мягко его отпустил.

Маршенуар, уже успев проникнуть в эту душу, всё быстро понял. Это был не демонстративный разрыв и даже не ссора. С обеих сторон возник резкий всплеск равнодушия к бесполезным намерениям, которыми была вымощена эта дружба. Они не питали особых иллюзий и не дрались за общую мечту.

Изредка при встрече они обменивались рукопожатиями и несколькими отвлеченными словами. На этом всё. Кроме того, слава сияющего Алексиса разрасталась всё больше и больше, он витал в эмпиреях. Что ему было делать с грубым дервишем, который отказывался им восхищаться!

Однажды Маршенуару удалось опубликовать несколько взрывных статей в склизкой многотиражной газетенке Basile, редактор которой вдруг загорелся идеей обогатить свою кормушку. Тогда-то Дюлорье вдруг и обнаружил прилив нежности к бывшему товарищу по несчастью, который проявился в качестве полемиста и мог стать одним из грозных врагов.

К счастью, это была всего лишь вспышка молнии. Многотиражная газета, как детской лихорадкой, потрясенная опрометчивостью и возмутительным католицизмом новичка, поспешила уволить его. Раздавленный Маршенуар увидел, как перед ним закрылись все двери в равной мере испуганных редакций. И он, голодный, изгнанный с королевского пира рекламы за то, что отказался облечься в свадебное платье, предложенное развратными сутенерами этого общества, вновь погрузился в сгустившуюся темноту, откуда его могли вытащить только две верховные книги, без прекословий задушенные под согласованное молчание всей прессы.

У бдительного Дюлорье никогда и мысли не возникало о том, чтобы помочь этому упрямцу своим авторитетом влиятельного фельетониста. Он определенно был не тот человек, что подставил бы себя, играя роль доброго самарянина. При нежелательных встречах, неизбежных из-за общего поля деятельности, он ограничивался несколькими восхищенными возражениями, мелодичными стонами и любезными упреками по поводу несговорчивости, даже несправедливости, которая навлекла на него эту немилость.

– Зачем наживать себе врагов? Почему бы не любить всех на свете, ведь они так хороши? Не этому ли учит Евангелие, в которое вы, мой дорогой Каин, так верите?

Он посмел говорить про Евангелие! И всё же именно у этого человека утопающий Маршенуар был вынужден просить помощи!

IV

Молодой мэтр получил письмо, лежа в постели. Прошлый вечер он провел у знаменитой баронессы де Пуасси, одинаково неравнодушной к любому полу. Его сопровождала избранная группа игривых авторов передовиц и бездарных метателей молний. Он неизменно блистал, даже немного больше обычного.

С пяти утра эти вести распространились среди виноторговцев в предместье Монмартр благодаря здешней газетенке Gil Blas[4]; а к восьми часам каждый торгаш уже был в курсе дела. Ползучий ночной хроникер с застенчивой невнятностью, свойственной такому виду слухов, намекал, что присутствие молодой норвежки с лилейной шейкой и изящной непорочностью, прибывшей с дальних фьордов, имело определенную связь с будоражащими экспромтами неотразимого тенора «наших литературных салонов».

Поэтому теперь, после такого лиричного расточительства своих флюидов, он спал и восстанавливал силы.

– Это вы, Франсуа? – спросил он томным голосом, проснувшись от слабого стука в дверь спальни, которую осторожно приоткрыл слуга.

– Да, мсье, очень срочное письмо для мсье.

– Хорошо, оставьте здесь. Откройте шторы и разожгите камин. Я встану через минуту. Кажется, я долго спал. Который час?

– Половина девятого, мсье. Только что пробило, когда пришел почтальон.

Дюлорье вновь закрыл глаза и в теплой постели, под треск превосходного камина погрузился в утреннее блаженство жителя счастливого берега мира, который встречает наступающий день без угроз, без встречного презрения и служебного рабства, без разрушительного страха перед приходом кредитора и грудного трепета из-за режущих платежных сроков, без всего кошмара терзающих ограничений вечной нужды!

Да уж! Нищему неведомы эти пробуждения вольноотпущенников, эти сладостные зевки обслуживаемых душ при размеренном наступлении дня! В эти мгновения он, далекий телескопический киммериец, исчезнувший в темноте временного пространства, скорбный Голодающий, грязный и великий Нищий, и это друг Повелителя!

Мыслящая флейта Дюлорье всё еще гудела от пасторального светского общения вчерашнего дня. Норвежское одеяло мягко обволакивало его сознание в серости полусна. Молодая гусыня, прилетевшая с северного мыса, навевала целомудренные думы, успокоительный снег на парящее ледяное воображение…

– Какая чистота! Какая тонкая душа! – шептал он, протягивая руку к письму. «Очень срочно, в случае отсутствия переслать». – Это почерк Маршенуара. Я его узнаю. Как будто в жизни спешить больше некуда!

Без каких-либо видимых эмоций он прочитал все четыре страницы этого послания, ровного и крепкого, как дольмен, и удивительно разборчивого, что раньше так радовало служащих типографии. Однако к концу письма появилась внезапная тревога, сопровождаемая беспокойными жестами, которую быстро сменил характерный нервический взрыв ярости.

– Этот мизантроп меня раздражает! – воскликнул он, отбрасывая важнейшее сочинение своего дорогого друга. – Неужто он принимает меня за миллионера? Я сам зарабатываю на жизнь, сам, он ведь тоже может это делать! Ну! Черт возьми, но его отца же не выбросят на обочину! Может, еще устроить этому старому дураку похороны, как у Гефестиона?

Он оделся, но без особого энтузиазма. День будет испорчен.

– Мне только этого не хватало! Решительно, прекрасные души бывают только у меланхоличных и нежных, а этот Маршенуар груб, как сам черт. Каин! Назвать так сына – единственная остроумная идея, которая когда-либо приходила его отцу в голову. Но что поделать? Если я не отвечу ему, он станет моим врагом, что будет абсурдно и невыносимо. Я мог бы обвинить его в фанатизме и жестокости, я уже пытался доказать ему, как он бывает несправедлив. Особенно в тот раз, когда он так жестоко напал на бедного Лекюйе, которого он непременно должен был пощадить, хотя бы из дружбы ко мне. Я был вынужден, к моему великому сожалению, порвать с ним из-за его невыносимого характера, но я никогда не нападал на него, я даже хорошо о нем отзывался, рискуя скомпрометировать себя, и я достаточно ясно показал ему жалость, которую испытал к его положению. Сегодня он злоупотребляет этим чувством. Десять или пятнадцать луидоров! Хорош, нечего сказать! Я едва зарабатываю две тысячи франков в месяц, не могу же я пойти по миру. С другой стороны, если я скажу ему, что соболезную его горю, но не могу выполнить его просьбу, он непременно обвинит меня в скупости. С этим сумасшедшим всё опасно. Мы всегда слишком добры, я много раз это говорил. Я мог бы жить в одиночестве,…

Загрузка...