Капитан Курилов стоял у штурвала и вел катер вдоль южного берега Байкала. Море было спокойно, лишь небольшая волна с тихим шелестом омывала борта. День стоял пасмурный, мягкий, и солнце едва угадывалось в забитом облаками небе. Облака светились слабым зеленоватым светом, окрашивая в какие-то печальные тона и море, и хмурое лицо капитана, и косой столбик дыма, выходивший из железной трубы камбуза.
Китель капитана давно выгорел, рукава обтрепались, штурманская фуражка с потемневшим крабом давно пришла в ветхость. Из-под фуражки виднелась густая и тусклая, как мартовский снег, седина. Лицо было усталое, загорелое, с глубокими морщинами на щеках. Двадцать навигаций прокапитанил он на Байкале, а до этого лет пятнадцать плавал матросом и кочегаром на других судах — буксирах лесосплавной конторы и пассажирских пароходах. Родился он тут же, на Ушканьих островах, и его обмыли в день рождения байкальской водой и, когда он умрет, его обмоют этой же самой водой…
Тяжелые, узловатые и крепкие руки его привычно лежали на дубовых, окованных медью ручках штурвала. Курилов хорошо знал берега и глубины и, казалось, мог бы плыть с закрытыми глазами. Вся жизнь его была трудом, пора бы и на капитальный ремонт, а он все работал и работал. Сегодня с утра он почувствовал какую-то ломоту во всем теле, неприятные покалывания в сердце — уж не заболел ли? Он стоял у штурвала, и лицо его не выражало ничего, кроме беспредельной усталости и грусти. Но в этой грусти не было отчаяния и безысходности. Лицо у него было такое, словно он родился водить огромные океанские корабли, а жизнь поставила его к штурвалу вот этого маленького байкальского суденышка. Все пережитое вдруг тяжелой усталостью навалилось на его старые плечи. То ли обида на себя была причиной этому, то ли подобравшаяся хворь или вот эти густые зеленоватые облака, сквозь которые с трудом проглядывает солнце, он и сам не знал…
Курилов вел вдоль берега катер и вспоминал двух сыновей. Давно уже уехали они из дому, кончили институты, писали редко. И никто из них не хотел вернуться сюда, на это далекое и дикое сибирское море, о котором сложена знаменитая песня, но о котором так мало известно людям.
Впереди от узкого мглистого мыска отплыла лодка.
Курилов вздохнул: охота же кому-то сейчас дрогнуть и тумане и холоде. Катер шел вперед, а лодка все дальше и дальше отплывала от берега, и скоро Курилов заметил, что незнакомый человек машет им рукой. Все стало ясно: кто-то хотел воспользоваться их катером, чтоб попасть в поселок.
На этом мысу жил маячник с семьей; очевидно, это он и есть. В другой раз Курилов не только охотно остановил бы катер, но и подвел бы его к лодке, но на этот раз он не испытывал ничего, кроме раздражения: хотелось поскорее добраться до пирса, получить два дня отгула и отдохнуть от всего — и от своих мыслей, и от зеленого моря, и от тумана…
Когда лодка оказалась метрах в пятидесяти, Курилов по переговорной трубе отдал команду, и катер пошел самым тихим ходом. Курилов увидел в лодке двух человек: мужчину в солдатской гимнастерке, без шапки, и еще кого-то на корме, завернутого в медвежью шубейку. Из кубрика вышли помощник капитана Стрельцов и механик Марфин, высокий грузный человек.
Катер совсем сбавил ход.
Мужчина в гимнастерке убрал весла, чтоб они не сломались о борт придвинувшегося катера, и схватился рукой за нижнюю стойку поручней. Курилов высунулся из рулевой рубки:
— Чего тебе?
Лицо у человека было худощавое, с впалыми висками; на ногах высокие резиновые сапоги. Он кивнул на другого пассажира, укутанного в шубу, и Курилов только сейчас заметил, что это был мальчик лет восьми-девяти. Он полулежал на корме и, не обращая на них никакого внимания, безучастно смотрел в воду.
— В больницу свезти надо… То холод, то жар…
— Этого? — глухо спросил Курилов, точно в лодке был кто-то третий.
— Его, — ответил мужчина. — Всё ждали катер, третий день море пустое… Не откажи…
Команда катера собралась на борту. Все смотрели на мальчика, но он по-прежнему сутуло сидел на корме в какой-то вялой, неживой позе и глядел в воду потухшими глазами.
— Полезай, — сказал Курилов, — и поскорее, а то у нас нет времени цацкаться с тобой.
И, сказав это, Курилов шагнул в рубку. Постукивая пальцами по штурвальному колесу, он смотрел в противоположное боковое стекло, доверху заполненное Байкалом. Теперь он чувствовал себя совсем скверно. Казалось, кусок железа давил на сердце — так ему было тоскливо. Ко всему, что было на душе, примешался еще этот больной мальчик. Ну чего они там медлят! Скорей бы ехать, черт побери!
Мужчина в гимнастерке с красным от напряжения лицом держал мальчика на вытянутых руках, а Стрельцов с Марфиным принимали его на палубу. Мальчик оставался неподвижным, голова его свисала вниз, и казалось, что это погружают на катер не человека, а куль с провизией. Наконец четыре руки приняли больного и осторожно понесли по колеблющейся палубе к кормовому кубрику, а мужчина в гимнастерке о чем-то громко говорил, идя за ними. Потом он вернулся, прыгнул в лодку и, оттолкнувшись от катера, поплыл к берегу.
Курилов рывком шагнул из рубки.
— Эй, приятель, а с ребенком кто будет?
— Я уже договорился, — крикнул мужчина, — не могу я никак… Маяк…
Курилов в сердцах хлопнул дверью рубки. «У него маяк, а мы что, к теще на блины?» Он резко взялся за гладкую, отполированную его руками баранку штурвала, уже остывшую от его ладоней.
Взревел мотор. Катер задрожал и тронулся.
На щитке управления тускло светились круглые стекла приборов, зеленые цифры и стрелки отчетливо выделялись на черных циферблатах. Курилов смотрел вперед. Байкал был тих. Лишь иногда налетавший ветер морщил поверхность, и тогда море было похоже на изрезанное глубокими морщинами лицо старого человека, который очень много пережил и с мучительной напряженностью о чем-то думает. Еще больше понагнало на небо зеленоватых облаков, и солнце, просвечиваясь сквозь них, заливало мир зыбким зеленым светом. И только у самого берега, где громоздились бурые сопки, море было бурым, густым, недобрым…
…Да, сыны писали редко, и никто из них ни разу не позвал его погостить. Когда они учились, писали чаще, и он выкраивал из своего небольшого оклада деньги и посылал им, а сам ходил в сто раз штопанном кителе и залатанных брюках, и начальство как-то даже сделало ему замечание, что, как-никак, он находится на государственной службе и не надо забывать о своем внешнем облике… Да, сыны ни разу не позвали его в гости. Ясное дело, он и не поехал бы к ним — далеко и дорого, — но все равно позвать они должны были. Должны были…
В рубку вошел его помощник.
— Курилыч, — сказал он, — мальчика мы положили в кормовой кубрик.
— Знаю, — ответил капитан не обернувшись.
— Лежит грустный такой, тихонький, войдешь — не посмотрит, а все глядит и глядит в потолок.
— Зачем ты мне это говоришь? — сухо спросил Курилов. — Зовешь меня к нему? Что я, сиделка, что ли? Или сестра милосердия? И вообще, я не знаю, что это — судно или плавучий лазарет?
Помощник, опустив голову, ушел. Курилов медленно поворачивал штурвал; он был хорошо смазан, двигался легко и плавно, и это теперь даже стало раздражать его. Все пасмурней и пасмурней становилось над морем, сквозь мглу смутно просвечивали островерхие сопки и скалы. Сырость и прохлада проникали в рубку, и Курилову было зябко, неуютно.
У носа катера с криком пролетела серая чайка, и капитан подумал, до чего же ей одиноко и тоскливо сейчас. И почему она кричит? Может, какой-нибудь зверек выпил ее яйца в гнезде или ветер сбросил их со скалы в море? И вот теперь она носится над волнами одна со своим горем, и ни это туманное солнце, ни эти студеные равнодушные волны не в силах понять ее… И как это, в сущности, глупо получается: растишь детей, ходишь за ними, отдаешь им свои лучшие годы, ночей не досыпаешь, а потом, когда у детей чуть отрастают собственные крылья, они улетают далеко-далеко от родного гнезда и пишут только тогда, когда им что-нибудь нужно. Вначале вежливо расспрашивают о здоровье, о житье-бытье, а потом, к концу письма, словно невзначай, попросят что-нибудь… И все это письмо писалось ради этих двух-трех последних строчек…
Он вспомнил их лица, голоса, привычки. Говорят, они в него: рослые, крепкие, горластые. А вот пишут редко… Что ж, может, это и понятно… У всех свои заботы, свои дела, и уж должны ли они относиться к нему с какой-то особой благодарностью только за то, что он их отец? Навряд ли чайки помнят своих матерей, да и нерпа тоже быстро забывает своих родителей… Мало ли у каждого своих неприятностей и тягот в жизни. Так чего ж ему надо? Что он требует от них? Да и какое он имеет право требовать? Сделал свое дело — и отходи в сторону, нечего напоминать о себе, нечего мешать другим: ты больше им не нужен.
Раньше Курилов никогда не думал об этом, а вот сегодня подумал. Видно, стареть стал. Давно уже поседели у него волосы, а старость все еще не входила в душу и кость, а теперь, верно, начала вползать, просачиваться помаленьку…
В рубку вошел механик Марфин в просторной блузе защитного цвета на молнии.
— Ну чего тебе? — спросил Курилов, нетерпеливо вытаскивая папироску.
Механик молчал.
По правую руку тянулись пустынные, безлюдные места. Только время от времени виднелись черные домики зимовьев. В них сейчас никто не жил, и казалось, весь Байкал вымер и единственно живые люди были на катере.
— На, постой немного, — сказал Курилов, — пойду разомнусь.
Механик встал к штурвалу, а капитан прошел на нос. Он зачем-то тронул сапогом якорную цепь, внимательно оглядел лапы якоря, не спеша прошел по борту к корме. Постоял у поручня, посмотрел, как винт выворачивает воду. Потом огляделся по сторонам и незаметно спустился в кормовой кубрик. Мальчик, завернутый все в ту же шубейку, лежал на рундуке. Рядом с ним сидел помощник механика и что-то быстро говорил, похохатывая. Он как птица взмахивал руками, строил уморительные рожицы, потом достал из кармана неведомо откуда взявшуюся сплющенную конфету в лиловой бумажке, протянул ее мальчику и что-то зашептал.
Но мальчик безучастно смотрел на него большими строгими глазами. Глаза у него были измученные, больные, а губы тонкие и легкие. Бледное землистое лицо смотрело печально и неподвижно. Только брови иногда вздрагивали.
Курилов вошел в кубрик.
— Василий, — громко сказал он, — ступай в машинное.
Помощник механика удивленно посмотрел на него, но ничего не ответил и вышел.
— Заболел, значит, — сказал Курилов и приложил широкую ладонь к раскаленному лбу мальчика.
…Катер шел вдоль сопок. Еще плотней и гуще стали облака, и теперь даже трудно было догадаться, где находится солнце. Казалось, на море уже опускается вечер, хотя было не больше пяти часов. К механику, который стоял у штурвала, подошел помощник капитана.
— Где Курилыч? — спросил механик.
— У мальчика, — сказал помощник капитана. — Только что решил я навестить нашего больного, сунул голову в кубрик и знаешь что увидел? Сидит наш Курилыч на рундуке, выкатил глаза, застыл, а усы, как у рака, топорщатся, прыгают, и нос чуть не до лба достает. Ну сил моих нет — клоун, и только! Мальчишка, само собой, хохочет как полоумный, бьется под шубейкой. А тут еще Курилыч пробормотал ему что-то, ну, думаю, совсем помрет малый. Черт знает что такое!
— А что он ему говорил?
— Кто его знает. Не разобрал.
— Уж я-то и сказки рассказывал ему, какие знал, и в рифму старался говорить — и все без толку.
— И я тоже.
— Вот старикан, а? Секрет имеет…
— Дети у него были, у старика-то… Знает он, что и как с ними…
— Не говори.
Минут через десять Курилов вошел в рубку и, легонько отстранив плечом механика, взял в руки штурвал. Лицо у него оставалось по-прежнему усталым и печальным, но в нем уже не было прежней ожесточенности и угрюмости.
Механик и помощник капитана вышли из рубки.
Однако скоро помощник вернулся и тронул капитана за плечо:
— Курилыч, а мальчишка-то лежит и улыбается.
— А тебе чего? — спросил капитал.
— Как — чего? То лежал пластом, а то…
— Улыбается? — холодно спросил Курилов и, не поворачивая головы, добавил: — Пусть отцу через тридцать лет улыбнется, тогда вот радуйся.
И больше не сказал ни слова. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Он стоял у штурвала, смотрел в запотевшее стекло и вел вдоль берега катер. Последнюю его фразу помощник так и не понял. Почему именно через тридцать лет? Он повторил эту фразу механику и его помощнику, но и те только плечами пожали. Оттого ли капитан сказал эту фразу, что был не в настроении и не захотел ее пояснять, или оттого, что небо над морем было забито тяжелыми облаками и промозглым туманом и весь мир был залит зеленоватым светом?