С некоторых пор я жду телефонного звонка. Ожидание почему-то всегда настигает меня у раковины, когда я выковыриваю чаинки из стока, невероятно раздражающие мужа. Я никогда не достигну совершенства очищения системы стоков, но именно в момент стремления к нему я остро хочу, чтоб она мне позвонила.
Хочу услышать ее голос, в котором так рядышком живут нахрапец и насмешка над ним же. Сначала она спросит, звонит ли Шурик. На этом меня легко подзавести: Шурик не звонит. Те заграничные деньги, на которые он живет далеко-далече, дороже наших. Я это понимаю, что не мешает мне обижаться.
Тут, глядя одним глазом «Санта-Барбару», я вдруг обнаружила: такого понятия, как обидеться , у тамошних героев как бы и нет. Они обходятся без него легко и просто, как мы без личных адвокатов. Может, острое чувство обиды и есть наша защита, когда никакой другой нет. Впрочем, я ведь не о том. Я о том, какой первый вопрос она мне задаст, если позвонит. Десять лет назад она спрашивала, как «проявляется» молодая невестка и правда ли, что я ее так уж люблю или придуряюсь, чтоб выглядеть лучше других. У нее всегда вопросы с этой… подъ…кой. Прости меня, Господи! Двадцать лет назад она спрашивала, какие у сына размеры… Первые джинсы ему привезла мне она. Венгерские за 80 рэ, для остальных за 120.
Теперь вот не звонит. «Слава Богу, – говорит муж, – что у тебя с ней общего?»
В эти минуты я его вижу насквозь, потому что знаю: он говорит так, чтоб потрафить мне.
На белом свете всего три человека, которые были озабочены этим – потрафлять мне. Дедушка, который считал, что я самая умная, бабушка – что я самая красивая, и муж, который всегда доказывает мне, что люди, огорчающие меня или не дай Бог меня ненавидящие, принадлежат к той породе, с которой порядочные рядом не стоят. Где я – где она.
На всю жизнь всего трое безоглядных, абсолютных моих защитников. Много это или мало?
У меня долго не было квартиры. Еще дольше – денег. Бывало, не было работы, удача приходила нервно спорадически, я теряла друзей и переставала любить близких.
– У вас очень сильная защита, – удивленно сказала мне одна экстрасенша, волею судеб оказавшаяся у меня дома.
Она, специалист по прочности газовых котлов, с интересом смотрит на меня, ожидая пояснений. Ей любопытна природа моей охраны. Но как я ей скажу? Как я скажу про слова дедушки и бабушки, которые живут до сих пор, никуда не делись, хотя их самих уже нет более тридцати лет.
Это я к тому, что понимаю логику мужа, который видит это мое напряженное ожидание звонка и по-своему пытается мне помочь.
Да, у меня с ней ничего общего, она – другая природа, у нее иначе течет кровь, иначе кудри вьются. Мы даже не подруги…
Мы больше, потому что я ее соглядатай. Подсмотрщик. Вампир-теоретик. Я прожила с ней то, чего мне не дано было по определению: «Бодливой корове Бог рогов не дает».
В сущности, она – это я. Только рогатая.
…Чужие жизни хорошо заключаются в сферу. Перебирая пальцами невыносимую легкость бытия чужой жизни, спрятанную в шаре, ее можно наблюдать со всем возможным бесстыдством. Ведь Гомер не таскал за Ахилла его щит, и Карамзин не шептал в ухо Эрасту, какая он сволочь. Сфера она и есть сфера. Ты тут, а они там. Лев Николаевич, сладострастник, носил при себе лупу, пряча ее от Софьи Андреевны в кармане исподней рубашки. Не было кармашков? А откуда вы знаете? Вы так же точно не знаете про это, как я знаю. Просто чувствую, как он подносит лупу к глазу, чтоб разглядеть коротенькую губку маленькой княгини. Он плачет от умиления и страдает, что она у него скоро умрет. С этим – увы! – уже ничего не поделаешь. Потому как блохой скачет эта глазастая девчонка Наташка, а Андрей еще женат. Жалко княгинюшку, но графинюшка – такая прелесть, а красавцы и умницы, как Болконский, даже на очень большой роман бывают в единственном числе. А тут еще война… И Пьер такой замечательный. Вот и плачет Лев Николаевич, приставив лупу к глазу и любуясь в последний раз коротенькой губешкой. Не жить ей, не жить…
Мне тоже хочется тихонечко мизинцем тронуть вспотевшую губку умирающей княгини. «Зачем ты так сделал? – скажу я старику с лупой. – Зачем ты их погубил всех, лучших?»
Но мне уже некогда. Я уже иду внутрь собственной истории, мне предстоит счастье мять и тискать свои персонажи, и больше всего достанется тем, кто попадется мне всего на раз.
Мне всегда жалко расставаться со случайными людьми, которые толкутся на обочинах сюжетов. Как, например, эта старушонка, что присела помочиться за огромным щитом рекламы, на котором Синди Кроуфорд смачно – из-з-з-юм! – выпячивает накрашенные губки. Ни старушка, ни Синди вообразить себе не могут существование друг друга. Могла ли Синди присесть пописать в людном месте возле метро, прикрывшись самой собой? Могла ли старушка вообразить биде этой фанерной «страхолюдины»? Это ж какая у нее жизнь, думает старушка, если она на такую работу – отпячивать губки – согласна? Да она бы смолоду и за сто рублей не стала этого делать.
Я покидаю ее с сожалением. Мне хотелось бы еще поторчать тут, за щитом. Но я уже вошла в сюжет… Грубовато, скажем, но как умею… Я вошла в сюжет – вошла в метро… Мне надо догнать ту, что мне не звонит. Она едет от Киевского вокзала, и ей сейчас очень хочется подвзорвать этот чертов мир. Поэтому она стоит у сквозной двери и матерится.
– Такая х…я! – бормочет она и оглядывается, не слышал ли кто.
Слышали… Бабулька, что сидит рядом, – о ней я уже говорила – распахнула на нее старые, уже не отсвечивающие глазки, но, встретив вполне пристойный взгляд Ольги, стушевалась и даже, видимо, решила, что неприличное слово родилось в голове у нее самой (так уже с ней бывало), бабулька даже виновато ерзнула и прошептала: «Господи, прости!» Ольга же никаких прощений сроду ни у кого не просила, тем более за вырвавшееся слово. Слово это из ряда тех обиходных, которые всегда во рту и могут определять все, что угодно: еду, настроение, нового знакомого, погоду, обстановку в стране, отношение к Думе там или войне. Спятишь, пока будешь искать другое, адекватное, а это всегда между зубами, в ложбиночке между пломбой и костью, живым и мертвым, где же еще ему обретаться?
Я знакома с Ольгой сто лет и получила ее, так сказать, со всем ее словарным запасом жизни. В ней намешано все.
А у кого не намешано? Давно приметила: отсутствие выбора, одинаковость среды рождают в душе несчастного человека тайный плюрализм такой гремучей смеси, что до самовозгорания шаг. В нас во всех, пуристах и ханжах, всегда достаточно проб…ди, а наша щедрость до дури непринужденно перерастает в такую копеечность, что для описания ее требуется особый случай.
Так и Ольга. Природное целомудрие вспороли в ней без анестезии, и она его давно за доблесть не держит.
– Знаешь, это что? – сказала она мне, когда мы только-только стали принюхиваться друг к другу. Между прочим, в прямом смысле слова – она возила из Польши косметику, а Посполитую снабжала утюгами и кипятильниками. Нас свела судьба на духах «Быть может». До французского парфюма у страны тогда не доросли ноги, а зелененький флакончик за рубль двадцать был народу по силам. Но он был редок в продаже. Так вот, еще тогда она мне сказала: – Таких правильных девочек, какой я была, жизнь выполола в первую очередь. Я баба грубая.
Ей было самое то – по нежному и красивому бутылочным стеклом.
– Меня, знаешь, как первый раз трахнули? Зашивать пришлось. А знаешь кто? Инструктор райкома комсомола. Я тогда в президиуме сидела, херувим такой с бантиками… Кстати, ты не объяснишь, почему херувим начинается с хера? Им и кончается, между прочим… Я инструктора не выдала, но уже по другой своей дури – идеологической. Я как бы не могла опорочить святое… Улавливаешь степень идиотии? Степень сдвига? Решили, что на меня напал маньяк. Его стали ловить, а я путалась в показаниях, кретинка такая.
Мне всегда была неприятна ее абсолютная откровенность. И я бы приняла за основу ею же брошенное слово «дура», но это была неправда. Ольга была умная баба, острая, быстро соображающая, точная в оценках. И одновременно она бывала идиоткой без конца и краю, от Парижа до Находки, что называется.
Я терпеть не могу дураков. Это на самом деле недостаток, а никакая не доблесть, жизнь сто раз подсказывала мне, что набитый дурак – не самое большое зло на земле, что самое большое зло вспухает как раз в той компании, где гнездятся, хлопая крыльями, умники. Это они заваривают кашу, они придумывают идеи, от которых по земле идет порча и корча. Дурость дураков в другом – в самозабвенном шаге вперед навстречу умнику. Людоедство, бомба, какой-нибудь иприт-люизит еще только лежат на полке дьявола, первый умник еще почесывает бороденку, вполне, может быть, размышляя: «А не очень ли я тут замахиваюсь?», но дурак уже готов, он рядом и готов взять на себя черное дело умника. Так вот, я их ненавижу, этих, которые всегда и во всем готовы. Я узнаю их в лицо сразу. Я их унюхиваю. Я ощущаю их вибрации. Не дай вам Бог моего чутья! Унюхав что-то там, я прекращаю отношения, я с треском рву эту ткань связи, и что? Сама же и недосчитываюсь друзей, подруг… К чему это я? Ольга никогда – никогда! – совершая самые безумные поступки, не давала оснований думать, что она дура. Такая вот, сякая, всякая-разная, часто идиотка, злобница, но не дура. Поэтому мы не дружа дружили, и мне были интересны переливы ее какой-то смешной и все-таки глупой жизни, но я уже постигла еще одну истину. Умный человек может прожить глупую жизнь. Глупому такое, наоборот, обломиться не может.
Мы стоим в том моменте Ольгиной жизни, когда она едет в метро и произносит характерное для нее слово. А рядом бабулька, которая принимает это слово как свое. О это великое свойство моего народа – воображая, как бы и быть. Навоображавшись за день, до дела ли? Поставить бы вовнутрь датчик к нашим мысленным мостам, царствам, кровопролитиям, высоким дымящимся фаллосам и мохнатым, как звери, лонам. Ни к чему бы была другая энергия.
Старушка была моим народом. Поэтому она мысленно теснилась в узкой Ольгиной юбке и говорила неприличное слово. Одновременно кумекая, что дама слева в кожаном пальто до пола и юбочке едва-едва таких слов не может знать, откуда ей, образованной? Она, что ли, ломалась зимой на заводе по две смены в тонких голубых рейтузах, к которым попа примерзала отнюдь не фигурально, но молодой тогда бабульке они так нравились, шелковые эти штаны пятьдесят второго размера – какой был у нее, она не знала, сроду по номерам ей ничего не покупалось. Вот с тех рейтуз у нее, бабульки, цистит, проклятущая болезнь, когда писать хочется часто-часто, и по всей ее жизни от этого одни разочарования. Вот она и сказала: «X…я» – она, а не эта , в запахе счастья, эта таких слов не знает.
То же самое о бабульке думала и Ольга. Вот, мол, из нее, Ольги, жабы просто выпрыгивают, а эти божьи одуванчики, по многу раз видевшие Ленина в гробу, но не верящие в его смерть, доживают свой век в нищете и дикости, но тем не менее чисто. От старушки пахнет простым хозяйственным мылом и, как ни странно, чем-то еще и дорогим. Ольга, чтоб не зацикливаться на этом, решила, что пахнет святостью, которой у нее нет. Бабулька же – это к запаху – просто-напросто ехала от ворот кондитерской фабрики, где дешево продавали шоколадный лом. Вот он и пах из ее сумки, как ему и положено, дорого. Перебитый жизнью шоколад. Даже у шоколада случаются разные судьбы.Ольга думала свою мысль.
…Две недели назад она тоже ехала в метро, только к вокзалу, а не от него. И у нее тогда был новый чемодан с очень стильными металлическими углами. Она на эти углы просто запала, когда увидела в магазине. Представила, как понесет его носильщик, а она будет небрежно так на него не смотреть , ибо не на трех вокзалах это произойдет, где глаз нельзя спускать с носильщика, а лучше вообще бежать следом за ним, контролируя его постоянным касанием вещей. Она так и ехала до самой Варшавы, практически не слезая с нижней полки, где лежал чемодан, в туалет ходила ограниченное число раз и так расстроила желудок, что, не будь по дороге Варшавы, практически своего родственного города, в котором поймут твои проблемы, неизвестно, чем бы это кончилось. Ванда же дала ей какие-то таблетки, ее немножко покрутило в кишках, и все прошло. Ванда – спец по лекарствам, отправляет их в Союз, извиняюсь, в Россию, но не через Ольгу. Другой у нее канал. Ванда в курсе всей Ольгиной жизни – от и до. Она, можно сказать, с младых ногтей знала и ее маму-инвалида и дочку-акселератку. Идиллическое было время, просто другая эпоха! Дочка у Ольги всегда была хорошо одета, а у мамы в тумбочке лежали лекарства от всего. Частично Ванда просто дарила их Ольге.
Сейчас дочка, слава Богу, хорошо замужем, у зятя диковатый (продает спортсменов) бизнес с Испанией, мама умерла, царство ей небесное, умерла практически без проблем для окружающих, что есть высшая степень святости жизни, потому как… Тут и объяснять не нужно. По нынешним временам умирать надо мгновенно: раз – и ты готов, по типу действия СВЧ. Или что там у нас первое по скорости… Сейчас до фига замечательных вещей. Они должны помочь людям жить быстро, но и научить умирать на слове «раз». Мама-покойница откуда-то знала это сама, умница такая.
Но вернемся к чемодану. Ольга купила этот, с уголочками, потому что была идея (будь она проклята!), что от них, отпадных уголков, ее мир начнет строиться заново, по какой-то другой схеме. Как строит Москву Лужков? Дом-коробка, дом-коробка, а он (или кто у него там?) придумывает к коробке зеленую крышу теремком, вставляет в нее пистон-шпиль. Пришпандоривает к дому крыльцо с козырьком в пандан крыше, опять же пистон-шпиль, и глядишь – нелепый дом как бы взыграл. Теперь человеческий пример. Всю жизнь ты ходил в коричневом немарком пальто, а потом раздухариваешься и покупаешь бежевое с воротником хомутиком и с пуговицами, которые вполне могли бы работать маленькими блюдечками. И пошли вы все! Вот и Ольга, оттолкнувшись от Лужкова и чемодана, взяла и нарисовала новую схему собственной жизни. Дочь в замуже, мама в могиле, ей всего ничего – сорок восемь, она даже еще при менструации, которая приходит как часы. Разве не время новой крыши, шпиля и прочих излишеств яркого цвета?
Чемодан. Своими углами он был положен во главу угла.
Такой вот получается у меня словесный перебор, но пусть… Редактор побежит резвыми ножками, задумается своей головкой, выстроит синонимический ряд (хотела бы я на это посмотреть!), обидится на автора за недодуманность его выражений, облегчит себе нос клетчатым платком и вскрикнет: «А пусть! Пусть автор сам отвечает за скудость своего словаря!» Но тем не менее он еще долго будет примерять туда-сюда – такая уж профессия! – синонимы.
Но вернемся снова к Ольге. В момент ее времени. Время это расцвечено не только шпилями там и сям, не только перетаскиванием с места на место Поклонной горы скульптуры, посвященной горю, – она как бы не в пандан идее времени, – но и другими чудными вещами. Например, желанием стать князем там или графом. Просто так, потому что хочется! Одной милой моему сердцу даме за заслуги в науке дали такой титул, напрочь обойдя факт биографии, что батя ее, царство ему небесное, был бойцом на мясокомбинате. Я, увы, не вегетарианка, я ем братьев моих меньших. Я понимаю: раз я такая, то кто-то должен обслуживать мои хищные потребности. Должны быть для этого бойцы-убийцы. Но чтобы приставили к этому делу князя! Милая моему сердцу дама тоже смеется над фактом своего княжества. «Это ведь так, – говорит она, – понарошку». Но штуковину с гербом на стену все-таки повесила, и глядишь – через какое-то небыстрое время мои внуки будут называть ее внуков «вашеством» или кем там еще… Мне что, жалко? Что, внуки сами не разберутся? Но, помните, я как бы уже намекала… Умный только придумывает пакость… Шаг вперед всегда делает дурак.
Мы с Ольгой обсмеяли все эти новации давно и со вкусом. Наши отношения претерпели многое за время великих перемен. Польша перестала быть Клондайком спекулянтов, мир стал куда шире и соблазнительней. К примеру, взыграла Турция. Египет перестал быть картинкой с пирамидой. Ольга уже могла себе позволить не таскать тюки, но совсем не таскать тоже было нельзя: институт, где она была вечным мэнээсом, сгорел синим пламенем, а хотелось и то, и се… Какие ее годы!
Однажды она призналась мне, что жалеет те два-три случая, когда можно было выйти замуж по новой. Вполне были дядьки, без хвостов из детей и родственников, с положением каким-никаким по тем еще, старым временам. Сейчас же выйти замуж немолодой женщине – дело практически безнадежное, если ты не просто ищешь штаны в квартиру. Есть такие, что именно это и ищут: чтоб мычала, бурчала, сопела другая природа. И мы с Ольгой даже решили, что камень в наших сестер мы не бросим. «У каждого свой вкус», – говорила Ольга.
Для себя она хотела другого. Первый, трагический случай юности отодвинул ее женский опыт лет на десять.
Все обязательные правила той жизни были выполнены: институт окончен, отхлопотано бесконечно неподвижное при возможных потрясениях место в НИИ, Ольга пошла, что называется, своими ножками, и проблема мужа, можно сказать, набрякла. Мама, тогда еще живая, все боялась, что ее лежачая болезнь станет камнем преткновения. Придет молодой человек в дом, а тут мама лежит, и низко спущенное одеяло как нельзя больше подсказывает глазу, что именно там, под одеялом, стоит этот самый прибор по имени «утка». Как на это может реагировать молодой претендующий человек? С отвращением. Поэтому у Ольги раньше всех оказалась однокомнатная кооперативная квартира, в которой она ни дня не жила. Папа надорвался, зарабатывая на пай, и вскоре умер. Мама целиком легла на руки Ольги, а квартира дождалась своего часа. Манька, дочь, переехала в нее сразу после десятого класса. Квартиру так захезали съемщики, что пришлось начинать с ремонта. Тут и возник тогда частник-ремонтник из новых людей, ныне удачливый продавец футболистов и боксеров. Они с Манькой договорились обо всем и сразу. Ольга, приготовившая плечи, чтоб нести дитя все дальше и выше, вдруг в одночасье стала легкой, можно сказать, невесомой.
А муж тогда еще был, да, был… Нормальный муж, под свисающее одеяло покойной тещи не заглядывал. Хорошо относился к маме, тайком от Ольги давал ей выпить рюмашечку-другую. Ольга была в этом смысле строга до отвращения. Хотя почему было не дать выпить лежачей матери, у которой радости было в жизни – смотреть на Валентину Леонтьеву и вспоминать, как однажды они встретились в магазине и Леонтьева будто бы спросила у матери Ольги, как она считает, пойдет ли ей сиреневый цвет? И будто бы мать объяснила ей, Леонтьевой, что сиреневый лучше не носить вообще, что это цвет вдов, хотя по цвету ей, Валентине, можно носить хоть серо-буро-малиновый, хоть не разбери пойми какой, потому что она сама – цвет! Если случайная, даже не факт, что состоявшаяся, встреча наполняла жизнь матери смыслом («Я сказала ей: «Вы сами – цвет!»), то что такое две рюмашечки? Просто святое дело!
Дальше пойдет идеология. Хорошо бы о ней написать не словами, а какими-нибудь кружочками, потому что букв жалко, но куда ж без них? Разошлась Ольга с мужем, потому что в момент каких-то важных первых выборов вспомнила себя в белом воротничке и того потного гада в лакированных ботинках. В результате пошли они с мужем на разные собрания и – конец. Правда, он ей сказал: «Ну хочешь, я пойду с тобой, хочешь?» Но это уже не имело значения. Он ведь по сути своей инстинктивно выбрал то, откуда она так же инстинктивно бежала. Сработала автоматика, которая, как известно, бездуховная дура, но, поди ж ты, срабатывает безошибочно.
Сейчас «муж объелся груш» в какой-то «их организации». Нет-нет, а мелькнет совсем близко к правофланговому. А однажды мелькнул и тот, что в лакированных. Ольга тогда потеряла сознание, ненадолго, на чуть-чуть, сидя в кресле, но, когда «вернулась», ощутила такую жаркую, такую лютую ненависть, что позвонила мне.
– Слушай, – сказала, – быстро расскажи анекдот. Только не думай, сразу…
– Встречаются Сталин и Зюганов…
Она бросила трубку.
– Извини, я хотела про чукчу. Про евреев. Что, про них анекдоты кончились?
Мы поговорили на эту тему. Какие мы дуры, что не вышли за евреев и они нас не увезли подальше от этой земли. Но это был вялый разговор, без энергетики – ну не вышли, ну не увезли… Такие две уже неподъемные тетки, которым, как тому петуху, все одно: догонять ли курицу для… или чтоб просто согреться. И второе даже предпочтительнее, раз уже возникает в голове как возможный вариант. О! За тайностью мотивов очень и очень надо послеживать.
Но Ольга все-таки попробовала выйти замуж за границу, почему и чемодан возник. Это не было принципом: за границу, и только. Просто случай шел ей в руки. Черным по белому было написано, что некий немолодой и вдовый, как бы из маркизов, обеспеченный так, чтоб не брать в голову проблему мыла, свечей и керосина, жаждет любви славянки-блондинки без детей, не выше сорока пяти лет. «Только идиот будет придираться к разнице», – подумала Ольга.
Ключевое слово «маркиз» попало не просто в сердце, что там сердце! Оно здоровущее, в него попасть – раз плюнуть. Слово попало в сущность невидимую, в некое средостение молекулы, выполняющей одну из самых неблагодарных задач: молекула эта отвечала в нас за все тайные притязания. Шпили, консоли, витые лестницы, специальные вилки для рыбы, шляпы с пером, выдернутым из задницы павлина. (Боже, как им не жалко птиц!) И многие другие деликатные разности, которых я могу и не знать. Я не Ольга, и, хотя у меня самой притязаний вагон и маленькая тележка, в меня бы слово «маркиз» сроду не влетело, а в Ольгину молекулу – просто с первого попадания.
Вот почему мы коснулись этой дуромании: встрять в князья там или графья, откопать в прошлом беленькую косточку ноги, такой из себя нежной, слабой, не раздавленной весом жизни, чтоб и во тьме она тебе светила, если больше нечему.
Я сколько угодно могу изгаляться над слабостями своего народа, если бы одновременно не работал во мне процесс удовольствия постижения его тайны. И того всемирного удивления, какое мы вызываем у народов, менее изысканных по составу молекул. В один и тот же день, когда нам показали побежденные до основания Самашки – что ни говори, упоительная победа! – мы увидели и другое: французские вышивальщицы на белоснежном полотне наволочек нежной кириллицей – для нас! – иголочкой выковыривали слова «Спокойной ночи!». В один и тот же день мы являли миру наше непобедимое умение спать на сырой земле и укрываться чувалом (Самашки) и жажду чего-то невообразимо красивого.
Я понимаю, что разные головы припадали к земле и подушке в этих двух случаях, но это были русские головы, что называется, из одной и той же школы, с одной и той же улицы.
Не однажды их постигает великое разочарование во всеобщем мироустройстве. Такое уже с народом бывало и раньше. И в этот раз замечательный с виду был строй, так радостно во все стороны дымили трубы, так справедливо делили тебе половину, а мне – вторую, но настал момент усталости человеческого металла, и котлован счастья пришлось срочно засыпать. Но куда ты денешь разочарование? Я принципиально не хочу прыгать в глубину этого трагического чувства, оно велико. И мне не вынырнуть из него. Я – про мастериц, в которых вдруг откликнулось великое пролетарское разочарование. И они стали вышивать этому народу непонятные им слова. Другие же, оборотистые, стали рисовать гербы и другие символы крепости рода, которые как бы выпрямляли разочарованного человека, давали ему новый ключ – ищи, голубчик Буратино, деревянная твоя башка, свою дверь в стене, ищи. Маленькую и железную. Может, и вскроешь.
В это же время бомбили Самашки.
Я это все к тому, что хотя клев Ольги на что-то эдакое и показался мне идиотским, но снисхождения и понимания он у меня заслуживал. Ра-зо-ча-ро-ва-ни-е. Ну все в ее жизни было, все! Маркиза – скажем! – не было.Бабулька – ах, как она мне дорога! – уже вышла, то ли приехала к месту, то ли вышла по малой нужде цистита. Рядом никто не сел, и Ольга распласталась вольно, не вбирая тело в тугую кучку, не выстраивая ноги строго по линии красоты. Она их даже слегка расставила, ощущая радость освобождения. Обиженно треснула где-то по шву узенькая юбочка для молоденькой барышни, которую Ольга побеждала, как классового врага. «Выброшу к чертовой матери!» – подумала она о юбке теперь. Конечно, есть дочь, но зачем дочери знать степень поражения матери, когда дорогая фирменная вещь ей не в кайф, а ведь как радовалась, когда влезла и поняла, что три килограмма сбросить ей не стоит ничего, зато вид – уйди-вырвусь!
Дочерям информацию про себя надо выдавать дозированно. Даже не так. Выдавать надо положительную, даже с любым прибрехом. Ольга сидела возле сквозной двери. В соседнем вагоне тоже было пустовато. Люди укачивались, отдаваясь движению, некоторые задремывали. Через два стекла от нее спал с открытым ртом Федор. Один из немаркизов ее жизни.
«Изо рта определенно разит», – подумала она. Но что поделать с этим русским национальным чувством – торкнулась в расслабленном теле жалость – не жалость, сочувствие – не сочувствие, одним словом, нечто-нечтное . Неопознанный летающий вирус внедрился в Ольгу и пошел делиться, как полоумный, без оглядки по сторонам. От этих простейших, не видимых простым глазом, – вся наша погибель. Если не сейчас, то потом.Федор
…Первое воспоминание жизни – воспоминание мальчика, который писает ей на ноги. Потрясение от совершенного в отличие от ее приспособления, делающего это дело, оглушительный гнев, что у нее не так, ор, рев, мальчика уносят, ее уносят тоже и грубо бросают на спину, чтоб стянуть мокрые чулочки. Потом ничего-ничего и снова мальчик, который ездит на велосипеде туда-сюда по коридору. У нее нет велосипеда, и она снова кричит, и получается, что Федор вошел в ее жизнь чувством завистливого гнева. Но это сейчас так можно сформулировать. Взрослый ум обращается с фактами вольно, он их тасует, он от них освобождается, он их подменяет, одним словом, полагаясь на ум, ты полагаешься на вещь не безусловно точную – ум химичит будь здоров. А тогда, в детстве, ничего подобного быть не могло. Слезы непринужденно переходили в смех, зависть – в подельчивость, они прожили с Федькой долгую счастливую коридорную жизнь, сейчас вспоминаешь – одна радость. Хорошее надо держать в резервации, и холить его, и нежить. Высаживать хорошее в грунт жизни – дело глупое и бесполезное. Хорошее до ничего растворяется в жизненной массе, оно не дает чистых побегов, оно забывает себя, оно доверчиво притуливается к чему ни попадя, глядишь – у него уже и лицо не то, и походка, и пахнет оно дерьмецом, а с таких начиналось фиалок!
Через много лет, встретившись после детства с Федором, Ольга с порога кинулась понимать и любить его, как тогда, раньше… И чем кончилось?
Но по ступенькам…
У Федора была мама, которая осталась в памяти съемным сиденьем для унитаза, зажатым под мышкой. Мама выхаживала по коридору туда-сюда, такая опрятная, подтянутая дама. «Ей бы веер из перьев в руки, а не этот деревянный круг», – думала уже впоследствии Ольга, когда прошлое стало распадаться на отдельные части, и эти части несли в себе нечто противоположное друг другу, тогда как не в распадке оно, прошлое, являло собой вполне цельное целое.
Мама Федора звала сына Тедди, сама называлась Луизой Францевной, тем, что была из немок, гордилась, а это было время, когда от войны мы отъехали совсем недалеко и народ еще люто ненавидел фрицев и не признавал за немцем права быть гордым, поэтому можно себе представить общий коммунальный настрой. Но все обходилось! Вот в чем главный результат – все обходилось без тяжелых для квартиры последствий. И гордая немка, и во всем виноватые евреи, и лишенные всяких национальных амбиций великороссы, и примкнувшие к ним со своей украинской спесью хохлы, и имеющие задний ум татары, и пылкий осетин-чечеточник – все они в страстях в последнюю минуту разбивали в сердцах лампочку Ильича на кухне, опрокидывали со стены велосипед, сдергивали с веревки белье ближнего врага данной минуты, а потом замирялись, сплачиваясь на объединяющей всех нелюбви к врагам дальним – американцам там или безродным космополитам. К евреям, само собой. Ольге приятно было думать, что ее коммуналка не сдала никого. Что Михал Ваныч Тришин, исполняя в их братстве определенные обязанности, ограничивался строгими беседами в неработающей ванной, присобаченной жильцами для склада вышедших на пенсию вещей. Ваныч включал свет в уборной, и под сенью желто светящегося окошка – в бывшей ванной сроду не было лампочки – Михал Ваныч вел свой сущностный разговор, а мог ведь и не вести, но он предпочитал жечь электричество, чем «жечь человека»…
Все это давало основание Ольге уже в другие времена защищать свой народ от излишних поклепов. Не будь достаточного количества Ванычей, кричала она, интуитивно переходя к философским категориям необходимого и достаточного, народа не было бы вообще. Но он есть, следовательно… «Не каждый второй сволочь, и даже не каждый третий там или пятый… Нас в квартире было двадцать семь человек, и все выжили». Тут Ольга лукавила, ибо вела только послевоенный счет – до войны в коммуналке жило сорок два человека. Но вправе ли мы судить то, чего не видели, вернее, не так… Если мы не судим то, чего не видели, наша совесть вполне может не исторгать крика. Ее там не было.
Все это к тому, что Луиза Францевна существовала в квартире защищенно, хотя любима не была. А вот Тедди был обожаем, ему за красоту и детскую лукавость прощалось практически все. И самым большим горем детства Ольги было получение их семьей отдельной квартиры. Мама тогда уже начала болеть, у нее было какое-то редкое заболевание, при котором в организме постепенно умирает все. Такой была медицинская справка! Папе одному из первых на заводе дали на основании ее отдельную квартиру. Ольга цеплялась за дверной косяк и кричала благим матом, не желая покидать старую комнату, и народ смотрел на нее как на ненормальную. Поглощенные естественным чувством зависти к такому счастью, как отдельная и практически недостижимая квартира, люди были даже раздражены криком девочки, и кто-то сказал: «Ишь какая растет артистка!», имея в виду, что Ольга нарочно закатила концерт прощания, а на самом-то деле тоже внутри себя рада, но придуряется, «дает гастроль».
– Подари Олечке что-нибудь на память, – сказала Луиза Францевна сыну. Сиденье от унитаза уютно сидело у нее под мышкой, как ему и полагалось, и вообще все люди были, как всегда, замечательно привычными, только вот в семье Оли случилось горе отличия. Мама в летнюю пору стояла в зимнем пальто, спинки кровати были связаны рваными детскими чулочками, в выварке лежала завернутая в мамину юбку хрустальная люстра. Единственный дорогой предмет – так говорила мама.
Пришел лучезарный Тедди и вручил Оле безухого слона.
– На всю жизнь, – сказал он ей.
Она его выкинула через десять лет после встречи на городской комсомольской конференции. Тот день пометил всю ее жизнь цветом боли и ненависти. Слон радости в ней уже не помещался.
Надо же! Это был первый год без папы. Она потом думала: случайно или нет произошло так, что уход папы, любимого, драгоценного мужчины в доме, ознаменовал окончательное отсутствие порядочных мужиков. И вообще, и в ее жизни. Папа как бы вывел за собой всю приличную рать, но тогда что за жестокость с его стороны? Или она сама, рать, – хорошие дядьки кинулись сломя голову в возникшую с уходом папы брешь, ушли за заводилой. Но это более поздние Ольгины мысли. Тогда была просто постоянная печаль. Острота горя прошла, как ни странно, довольно быстро, а вот печаль с утра до вечера растянулась, считай, на всю жизнь.
Значит, комсомольская конференция. Это уже потом, потом… У мамы тогда был хороший период, и она сама пошла в булочную и галантерею. Галантерея была на втором этаже, и мама стеснялась медленно карабкаться по ступенькам, вцепившись в поручень. Но так хотелось добрести до парфюмерии и попялиться на разные разности, вот тогда она и высмотрела в соседнем отсеке кружевце, тонюсенькое, белюсенькое и с загибом кончиков. Мама купила его для Ольгиной формы, под шейку и на рукава. И именно на конференцию эту красоту пришила. Оля понравилась себе, что-то было в ней, что-то было в кружавчиках, во всяком случае, в груди ее возник радостный холодок впервые после смерти папы.
В фойе дворца, куда они все собрались, ее дернул за рукав здоровенный парень, она отпрянула, потому что не признавала этой манеры дергать себя чужими руками, а парень возьми и скажи:
– Если ты не Олька, то тогда извини.
Странный подход. Она – Олька, и именно она это извинить не может, но ее остановили его слова, что-то давнее и хорошее настигло и сказало: «Сообрази своей головой, дура». И голова сообразила.
– Тедди! – закричала она тоненько.
– Замолкни, – засмеялся Тедди, – я Федя, Феденька, Федюнчик.
Они ходили по фойе едва не в обнимку, вернее, совсем в обнимку, иначе с чего бы это вожатой ее школы не зашипеть ей в ухо:
– Ты думаешь, как себя ведешь?
А как она себя вела?
Но оказалось все не так просто, как кажется. Потому как в обнимку с Федей ее увидел и инструктор райкома Юрий Петрович, и у него возникли, можно сказать, законные основания пригласить ее после говорящей части конференции в штаб и защелкнуть за собой дверь.
– Ходит такая цыпочка-давалочка, и мимо меня, – говорил он, закидывая ей подол на голову. Он легко закинулся, подол, мама гордилась кроем юбки Ольгиной формы-двенадцатиклинки, уже и забыли, что это такое, а мама хранила выкройку еще из довойны. Трухлявая такая выкройка, сто раз подклеенная, но маме очень дорогая. Знала бы ты, мамочка…
Пока она давилась собственной юбкой, стесняясь не то что крикнуть, а просто подать по-собачьи голос, пока Юрий Петрович царапал ей кожу плохо остриженными ногтями. Вместо того чтобы двинуть его коленкой, Ольга тупо размышляла о том, что это правда: быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей. И еще ее посетили другие странные мысли – нет ли у нее дурного запаха, в общем, ее рвали, терзали, а она кусала кружавчики и думала черт знает о чем, отчего потом и была десять лет в ступоре, так как считала: она тогда не сопротивлялась, значит, как бы дала согласие. Разрешила. Правда, медицинское обследование обнаружило совсем другое: при согласии не бывает множественных травм, вплоть до прикушенного до крови языка, к которому прилипли белые нитки кружева.
Но об этом как-нибудь потом… Мы ведь сейчас о Федоре. Его тогда вызывали в милицию, так как именно на него показала вожатая. Вечером к ним в дом влетела Луиза Францевна, а они с мамой были как замороженные. Ольга не могла сразу, как теперь говорят, врубиться в Луизу Францевну, кто она и зачем, а когда поняла, спросила: «А где ваш… этот… стульчак?»
Тут уже все пошло до самых небес! И пока Луиза Францевна орала на маму – разве можно было сообразить такое, если выдвинуть из прошлого старый ее образ, – в Ольге проклюнулась и стала расцветать «лилия подлости». Почему лилия? Но Ольге думалось так: во мне расцветает «лилия подлости». Просто в какой-то миг крика Францевны и стекленения глаз мамы Ольга решила: «А пусть это будет Тедди! Пусть будет он!» Так радостно было уничтожить кого-то, зацарапать уже своими ногтями, натянуть что-нибудь на чужую голову, пусть сволочь давится, пусть! А потом пустить голым на мороз…
Но тут Луиза Францевна выкричалась и опала. Из нее, опавшей, стали выходить другие слова, Ольга даже сразу не сообразила, что гордая немка, в сущности, допускает , что это мог быть Тедя-Федя, что она готова нести возмещение ущерба, просто им – Ольге и маме – надо помнить, что она женщина бедная. Мама совсем перестала соображать, а Ольга вдруг увидела, что у нее засохла к чертовой матери «лилия подлости», что ей уже жалко этого ни в чем не виноватого Федьку, которого эта дура без стульчака готова женить на Ольге, «раз уж так случилось»… Это третье превращение Луизы Францевны в возможную свекровь Ольга пропустила, потому что наблюдала за «лилией подлости», за ее усыханием, а когда увидела, как мама Федьки тянет ручонки к ее маме с криком «Не погубите!», окончательно пришла в себя и сказала четко, что ей это все надоело до чертиков, что Федька тут ни при чем, что она не отвечает за милицию – кого та вызывает, а кого нет, – Федьке привет, и идите вы своей дорогой к такой-то матери.
Луизе Францевне, сыгравшей во всем этом спектакле целых три характера, было трудно выйти из образов, и она еще какое-то время впадала то в один, то в другой. Ушла же она в полуобморочном состоянии, все-таки силы были потрачены немалые, но так как собственная Олина мама была тоже в этом же состоянии, то выбирать не приходилось: Ольга Луизу Францевну утешать и отпаивать не стала.
Милиция насильника так и не нашла, хотя долго ходила с сосредоточенной мордой. То время еще делало вид, что у него системы фурычат и насильники ловятся.
Однажды Федор встретил ее возле школы.
– Ты живая? – спросил он.
Никогда в жизни, никогда не было у нее такого острого желания кинуться на мужскую грудь и пусть даже разбиться. Но так близко была школа и так возможна была у окна страж-вожатая, что Ольга сделала все наоборот.
– А пошел ты… – процедила она сквозь зубы. И почему-то добавила: – Немецкая твоя морда…
Эту историю Ольга рассказывала довольно часто, и будь она постарше, мысль о раннем склерозе не была бы неуместной. А уж о каком-то особом свойстве памяти – тем более. Причуд ведь на свете куча мала. У меня есть приятель, у которого тоже «заедает память».
Рассказываю по случаю, потому что «немецкая морда» Ольги временами меня доставала.
Так вот приятель. Приходит, садится, бурно радуется встрече. Ждет вопросов о себе. Это в конце концов неизбежно: ведь он для того пришел, чтоб рассказать о себе. Политика там, Пушкин или эмиссия денег иссякают мгновенно. Пушкин – потому, что сколько же можно? Товары, цены и русский демократизм – по причине их низкости для нашей встречи.
– Ну как твои дела? – обреченно спрашиваю я.
– Был у главного… Спрашиваю… Когда будете платить? Тот стоит, смотрит в окно. «Последняя туча рассеянной бури… – говорит. А потом: – Зарплата? Но ты же голосовал за Ельцина? За этот порядок? Иди, он подаст…»
Приятель громко смеется, и изо рта его летят крошки и брызги, я отслеживаю их полет, чтобы потом пройтись по ним тряпкой.
– …Последняя туча рассеянной бури? Зарплата? Ты же голосовал за Ельцина?
И снова обвал изо рта, в котором дрожит мощный, в рытвинах язык. Я беру тряпку.
– …Последняя туча рассеянной бури? – радостно кричит он в третий раз, а я знаю: будет четвертый и пятый, до бесконечности… Его надо обрубить или заткнуть ему рот этой самой тряпкой, но я такая в этот момент медленная, такая осевшая на дно… Ну, в общем, в конце концов я встряхиваюсь и начинаю вытирать стол.
– Как здоровье жены? – внедряюсь я в тучу, зарплату и Ельцина.
Приятель адекватен, мы непринужденно переходим к жене, как будто бы только что не крутились в воронке.
Я рассказываю этот случай как еще один признак нашей болезни – скрытого паралича, который давно в нас поселился и водит нас по кругу мыслей ли, поступков… Так и живем…
Вот и Ольга сто семнадцать раз рассказывала мне, как обозвала Федора немецкой мордой .
На этом все и кончилось в тот период времени, когда была еще жива ее мама, когда существовали неотъемлемой частью школы пионервожатые, многие из них были причудливыми существами, сотканными из необразованности, энтузиазма и практически обязательного гормонального дисбаланса или как там назвать это их пребывание в некоем усредненном, почти как правило, роде. Ольга тогда лет десять жила с ощущением, что умрет от одного прикосновения мужчины. «Немецкая морда» обрубила в ней женское желание припасть – или как это называется? – к другой природе.
В эти годы у мамы сильно обострилась болезнь. При отце Ольга не подозревала, что у всякой болезни большой спектр составных. Что аптека, лекарства, градусник и мокрое полотенце на голову – одуванчики болезни, за которыми след в след идут пеленки, прокладки, судна. Что все это плохо пахнет и еще хуже выветривается. При папе она этого не знала, теперь же этому надо было учиться. Тут надо сказать одну вещь. Живи Ольга нормальной, не изнасилованной жизнью, еще неизвестно, как бы у нее получилось с маминой болезнью. Ведь у очень многих не получается. Родных матушек скидывают в богадельни по причине аммиачных паров не с ощущением разрыва сердца, а с полным сознанием, что с парами жить нельзя, а значит, правильно скинуть родительницу.
Я иногда в транспорте разглядываю людей с этой точки зрения: способен ли он или она ухаживать за близким? Не за чужим, а именно за своим – очень близким?
Ах, как неутешительно выглядит картина, хотя и не без случаев попадания пальцем в небо.…Еду в долгом трамвае. Вламывается пьяная тетка. Остановившись посередине, она внимательно смотрит на нас всех, и мы ей не нравимся.
– Сволочи! – говорит она нам. – Суки вы! Сели и едут… Ишь, с дитями… Рожают… бляди… Я щас вас всех проверю… На вшивость! Снимайте, гады, шляпы! Буду считать гниды…
Она примеряется к ближайшей женщине, та начинает орать, за ней – другие, и выясняется, что это – наш ор – и было целью пьяной бабы. Она просто заходится от восторга, видя наши рты и глаза. Она просто радостно приседает от зрелища нас. Все так поглощены собственным возмущением, что она почти незаметно выскакивает из трамвая, а мы еще долго толчем тему «пьяных стерв», из-за которых мы недосчитываем на ниве жизни Толстых и Чеховых, каждый из нас на ничтожности этой тетки становится выше, лучше. Не все ли равно, что подставить себе под ноги, чтоб взорлить? И тут в транспортном заторе, пока трамвай стоит, к нам как-то по-домашнему, как из соседней комнаты, выходит водитель, тоже простая тетка, в теплом исподнем, торчащем из-под юбки на случай сквозняков из передней двери.
– Раззявили варежки! – говорит она с какой-то странной беззлобной ненавистью. Ненависть в ней как бы изначательна. Она как числитель жизни, крупный такой числитель, не два плюс три. И делится этот числитель на некий знаменатель «х», то ли на количество народа в стране, то ли на дни в году, а может, вообще на некое число «пи», которому еще не назначили имя. В результате деления и рождается, вернее, не рождается, а выпадает в сухой осадок, экстракт злобы. Чистое вещество. – Орете тут! – говорит водительница нам. – А эта пьяная из конца в конец три раза в неделю ездит к парализованной подруге убирать и убираться, потому как трезвые родственники ее бросили, а подруга осталась. Она после ее говнов обязательно напивается. Туда едет тихая, смирная, а назад буянит…
Отдаю себе полный отчет: я тоже не мать Тереза… Ольга же… Ольга… В свои шестнадцать она приняла на себя и боль, и аммиачные пары, и все вытекающее, и было это у нее естественно, как и должно быть у людей хороших. Но ничего подвижнического на ее лице сроду бы никто не прочел. Я видела ее фотографии тех лет. Сцепленные губы, холодные глаза и обхват себя руками. Странная жесткая поза. Уже потом Ольга сама нет-нет, а вспомнит какие-то знаки судьбы, которые были уже тогда. Знаки судьбы женщины – это знаки мужчин. Казалось, ничего подобного в смысле интереса умственного или там физического и близко не было, но знаки были.
– Были, – говорила она мне. – Еще какие! Однажды иду по улице, а я ходила всегда очень быстро, без этой манеры вразвалочку, откуда у меня время! И вот иду, а под ноги мне летит мяч, детский. Я его взяла рукой, не стала пинать, рядом дорога. Взяла и оглядываюсь… И вдруг понимаю, что никого нет… Никаких детей… А я чего-то стою, жду… И проехал какой-то парень на велосипеде. И как-то снизу, под согнутый локоть на меня посмотрел. И я подумала: «Боже мой!» И все. Положила мяч возле урны и пошла, а это «Боже мой!» душу ломит, ломит… Я его лица не видела. Он же меня перегонял, просто взгляд под локоть на дуру, что стоит с детским мячом.
Скажете: в коконе трепыхалась женщина, нормальные дела. Конечно, нормальные, какие же еще? Но и ненормальные тоже.
За ней стал ухаживать пожилой человек…
Семен Евсеич
Сосед по площадке случился в результате обменов. Рядом жила колготливая женщина, стремящаяся к совершенству места жительства. Она хотела иметь «окна на церковь» и «утопать в деревьях». В конце концов она где-то «утопла», а рядом появился старый – лет около сорока – еврей с нездоровой мамой. Параллелизм обратил на себя внимание, хотя еврейская мама была еще вполне сохранная и регулярно ходила «в концерты».
Они, Семен Евсеич и Ольга, смущаясь, вешали на архитектурно объединенном балконе женские причиндалы, и он сказал, что его маме пять лет тому сделали операцию на сердце, это большой срок, и теперь « дело как бы … Вы понимаете?.. Времени чуть. У вас самой тоже тяжелый случай…». Они стряхивали с маминых рейтуз капли воды и цепляли их прищепками.
Ольгу почему-то охватил нервный озноб. «С головы до ног, – говорила она. – А косточка на мизинце почему-то встала дыбом. Это ты не поверишь… Но он, мизинец, как бы поднялся… Восстал… Когда я теперь слышу, как говорят: «Сравнил жопу с пальцем», я не смеюсь ни на миг. Так бывает. На свете бывает все!»
Семен же Евсеич на Ольгу обратил внимание по-глубокому. Его можно было понять. Из-за больной мамы в мужья он не ходил ни разу. Он был хороший еврейский сын. Одновременно он был и математик по профессии. На работе в столе у него лежала «кривая его собственной жизни». Кривая – это грубо. Лучше сказать, изобара. Можно даже сказать это с большой буквы. Как испанское имя. Так вот на ней, на этой «кривой Изобаре», мамина жизнь неумолимо кончалась, но и его жизнь, жизнь Семена Евсеича, тоже переставала плавно подыматься вверх, а как бы начинала неуправляемое скольжение вниз. Еще не рывком, не обвалом, но тем не менее. Семен Евсеич знал о роли женщины в жизни мужчины и даже о роли молодой женщины в жизни мужчины с «опадающей Изобарой».
Ольга была шансом, который трудно переоценить. Общий балкон, практическая привязанность к дому, как и у него, и великолепная перспектива ломануть стену между квартирами. «И даже пусть они живут», – великодушно решил Семен Евсеич о болящих матерях.
Ольга дома повозилась с мизинцем, пока не положила его на место. Но с этой минуты в ее сердце стало раскручиваться отвращение к Семену Евсеичу. Странная вещь! Все достоинства соседа: стирка женских трусов, аккуратное вынесение мусора, опрятность квартиры и половика перед дверью – все легло как бы поперек сознания Ольги. И чем активней шло ухаживание – «я купил вам говяжью печень, с вас рубль шестьдесят, но не берите в голову, отдадите потом», «я и на вас взял хлопковую вату, взяли манеру делать ее из химии, а она же близко к телу и вызывает аллергию», «я починил вам почтовый ящик, вы видели, как эти негодяи подростки покривили у вас дверцы?» и так далее, – тем сильнее Семен Евсеич захватывал жизненное пространство вокруг Ольги. Чтоб куда она ни оглянулась, а он уже был, он уже занимал там место. Это была великая и, можно сказать, беспроигрышная стратегия. В конце концов чему-чему, а искусству захвата чужого нас учили хорошо.
А однажды мама сказала Ольге, что евреи – самые лучшие мужья на свете и это, мол, известно всем.
– Ты к чему? – спросила Ольга, потому что ей и в дурном сне не могло присниться, что говяжья печенка и выправленный почтовый ящик значат больше самих себя.
– Я была в этом смысле полная дура, – говорила Ольга. – Он мне был неприятен этой своей угодливостью, но я себя корила, что плохо отношусь к хорошему. И еще… Мне всегда было стыдно за антисемитизм наших людей. Я могла за него бить морду, поэтому, если мне не нравился отдельный еврей, я делила это свое отношение на два, на четыре, на шесть, на восемь. Делила, а не множила, понимаешь? Я потом поняла, что это тоже стыдно по отношению к тем же чукчам. Но я так медленно развивалась!
Одним словом, вязь добрососедства тянулась и тянулась, больные мамы пили общие чаи, но тут стали вспухать первые случаи эмиграции. И Семен Евсеич одним из первых получил вызов откуда надо. И с ним письмо от дальних, но действительных родственников, которые обещали маме еще одну сердечную операцию и всякие другие радости медицины.
Трудно бросать завоеванное. Все-таки так много было потрачено сил и даже обстукана стена легким молоточком на предмет проверки пролегания в ней электрических проводов. Семен Евсеич надел вельветовый пиджак, редкость по тем временам, и пришел к Ольге с глобальным разговором.
– Если б ты знала, как я захотела уехать, – рассказывала она мне. – Я не слышала, что он там лопотал, я просто замерла от мысли, что можно все это послать к ебенематери и начать все, как бы заново родившись. Я и в мыслях не допускала, что можно уехать без мамы. Я, значит, замерла, а потом поняла суть. Маму он предлагал взять потом. Когда мы там пустим корни, а пока… Ну дальше у него был вычерченный план по времени и месту. Маму примут за квартиру в хорошую богадельню с обслуживанием. Телевизор, холодильник у него были наиновейшие – все это ей в богадельню, плюс библиотека поэзии, плюс ковер три на четыре и прочая, прочая… Представляешь? А мне так хочется уехать! Так хочется! Ну просто спазм, и все тут! Даже ощущение, что уже лечу и что свободна, что как птица и что ни одна нитка ко мне из прошлого не прилипла. Миг сладкой мечты… А потом крупная реализация действительности… Вельветовый пиджак там и прочая. Знаешь, какая была вежливая? Как ангел у входа в рай… Они там ведь вежливые, как считаешь? Или праведники тоже могут надоесть до чертиков? Могут! Могут! Я представила, как они недуром прут… Которые хорошие… Все такие на постном масле, с зашитыми гениталиями, чтоб ненароком не проявились… Но я была вежлива, это точно. Я поблагодарила и сказала, что как он никогда бы не бросил свою маму, так и я учусь у него жить… В таком духе. Он сказал, что еще не вечер – а это правда был день – и он вернется к разговору. Но он не вернулся. Никогда больше…Много позже я ей сказала:
– Не с этого ли случая ты начала торить дорогу за границу, будто бы за парфюмом, а на самом деле…
Ольга посмотрела серьезно, а потом покачала головой:
– Нет. Ни разу в Польше никакого чувства остаться там навсегда не возникало. Но это же понятно… когда торгуешь утюгами, какие могут быть мысли? Утюжьи… И вообще, Польша – продолжение отечества и всего с ним связанного.
– Даже на слове «шляхтич» не западала? У меня, например, от него в душе радостный щекоток…
– Ты украинка. Какую-нибудь твою прабабку трахнул поганый лях. В тебе живет воспоминание удовольствия. А я баба русская, у меня другие манки.Федор
То было время осенних посылов на овощные базы. В тот раз отдирали верхний гнилой капустный лист. Кочаны хряпали в руках, осклизлые, вонючие, а потом вдруг раз – делались беленькими, крепенькими, и возникало даже удовольствие, вроде ты сам рождал капусту. Правда, сплошь и рядом случалось, что чистенькие бурты, не востребованные жизнью, снова начинали чернеть, мокнуть и вонять, и тогда приходили новые люди и снова обдирали кочан, и бывало, еще что-то оставалось на кочерыжке для следующего захода. Это называлось «всенародной помощью в решении продовольственной программы».
А однажды по зелено-черной жиже прошел Федор – «немецкая морда». Он был в высоких резиновых сапогах под самое-самое то место, и это выглядело классно, несмотря, так сказать, на окружающую действительность. При небольшом усилии можно было вообразить, что носитель высоких сапог не инженер-оборонщик на поприще социалистического добывания продуктов, а некий рыбак-поморец, идущий к своему баркасу там или шлюпу, в котором серебряно выгибает спину красавица рыба для красавицы жены. Белое море, белая рыба и белое тело женщины. Петров-Водкин. Альбинос.
Сапоги остановились рядышком. Невозможно было не поднять голову на эту картину. То ли потому, что у нее случилась острая эмоциональная реакция на резиновые отвороты, которые существовали выше нее, сидящей на овощной таре типа ящика, но сразу вспомнилось то чувство, когда она остро хотела удариться о мужскую грудь… Опять же и теперь ноги Федора вызывали совсем не духовные желания. Что неудивительно. Ведь в сапогах шел не любимый писатель Ольги Юрий Трифонов, которого она только что переплела, вырвав из «Нового мира». Шел бы Трифонов – у нее случилось бы смятение в голове. А шел Федор – смятение было другого рода. Поэтому хамство как способ защиты от себя самой было уже за зубами и возбуждало язык, но нельзя же в конце концов бездарно повторять самоё себя?
– Привет! – сказала она обреченно.
– Ну и слава Богу! – ответил Федор. – А то я иду и думаю, как ты меня обзовешь в этот раз.
Он вырыл из листьев еще один грязный ящик и осторожно присел на него.
– Развалится или нет? – спросил он.
– Сижу… ничего, – ответила Ольга.
Федор по-хозяйски общупал ее глазом. Скукоженная девка в «базной одежде». Так он должен был подумать, так он и подумал, а Ольга, как она потом сказала, «проинтуичила его впечатление».
– Ох, как я разозлилась! – говорила она. – Он был одет классно, а я черт-те в чем. В маминых, считай, военных обносках. А у нас бабы специально для базы купили в детском мире яркие ветровочки из болоньи. Там же мужиков было навалом, а главное – из очень приличных институтов. Там были интеллигентские сливки… Но у меня даже на детский товар тогда лишних денег не было.
Федор рассказал, что два года как женат. Жена однокурсница, из Уфы.
– Можешь смеяться, – сказал он. – Она башкирская морда.
Значит, он действительно помнил тот случай. Злопамятный.
– Восточная красотка, – с нежностью добавил он, – из выточенных по кости. Отец у нее большой босс, так что у нас хорошая квартира, а моя мама живет там же, по месту нашего с тобой рождения.
– Дети есть? – спросила Ольга.
– Будут, – ответил Федор.
– В смысле жена беременная? – уточнила Ольга.
– В смысле хотим этого, – засмеялся Федор.
– Рада за тебя, – уныло ответила Ольга и быстро добавила: – Я не замужем, не беременная, живу с мамой на старом месте.
– Почему? – печально спросил Федор.
– Почему на старом месте?
– Почему такая красотка не замужем? Куда смотрят мужики-идиоты?
Что-то у нее в душе развязалось или отомкнулось, но ей стало как-то легко и спокойно, и она посмотрела на Федора прямо и увидела его глаза, большие, серые, сочувствующие, но не оскорбилась чужой жалостью, а приняла ее как дружбу, как протянутую руку и даже немножечко как любовь.
– Я сама определила все словом «немножечко». Могла другим, но у меня тогда была до пола заниженная самооценка.
В тот год был невиданный урожай капусты. Это было очередное бедствие для страны. Капуста гнила, разлагалась, овощные базы требовали ученых и студентов, хряпали в их руках кочаны, так и не узнав, для чего кучно наливались на природе. Именно в тот год капусты в стране хватило едва до марта, подтверждая главный тезис социализма: при нем все может быть бедствием, а урожай – особенно.
Их капустный роман был страстным, нежным и обреченным. Они были как спустившиеся с разных гор туземцы, которым надлежало вернуться точно ко времени к своим народам. Вопрос об «остаться» как бы и не возникал даже на уровне идеи. Просто случилось то самое «немножко».
Был некий казус. Ольга оказалась девственницей. В тот ее трагический случай она была прилично травмирована, и щедрые врачи заштопали ее, что называется, до основания, гордясь собой, но сказать Ольге об этом забыли или не посчитали нужным, а может, сказали маме, а она постеснялась передать Ольге – поди разберись сейчас с этой старой и уже никому не интересной пришитой девственностью.
Но Федора этот деликатный момент несколько обескуражил: за что его тогда таскали по милициям? К тому же Ольге как-никак двадцать четыре года, странновато все это, чтоб не сказать больше… С другой же стороны, у Федора возникло и некоторое чувство удовлетворения деятельностью первопроходца или кого там еще…
Ольга была смущена другим. В свое время она всерьез была заморочена мыслью, что ей придется когда-то перед кем-то объясняться. Это отравило ей всю раннюю юность, когда она думала о себе как о человеке порченом. Получается, зря морочила себе голову. Но, в общем, они потом с Федором обсмеяли эту историю, и он был и остался единственным мужчиной, которому она рассказала, как тогда все было… Из женщин была я.
Юрий Петрович
Классный парень был, классный!
Потом она подала, что находилась под впечатлением общественного мнения. Он был, так сказать, назначенным любимцем. Конечно, интересен первый вскрик по этому поводу, но поди вычлени его теперь из всего. Но еще до вступления в комсомол Ольга знала: в райкоме такой инструктор, что одна десятиклассница из-за него чуть не отравилась, выпила какую-то гадость, но, слава Богу, она оказалась слабее жизни. Потом, после всего, у Ольги было непреодолимое желание найти ту дуру и узнать, что с ней случилось на самом деле и отчего она пила некачественный уксус. Нашла. Дура работала в паспортном отделе, поэтому Ольга просто-напросто набрела на нее, когда пришла пора получать паспорт. Дура была накрашена так, что хотелось или отвернуться, или хотя бы прикрыть глаза, потому что возникало чувство сверхвпечатления. Это «сверх» почему-то сразу освободило Ольгу от желания что-то узнавать, выспрашивать. Что бы там ни было на самом деле с этой сверхдевицей, Ольге стало безразлично, скучно, ее состояние души не могло пересекаться с состоянием души крашеной. Не могло, и все. Ольга заполнила нужные бланки и ушла. Когда уже была в дверях, услышала: «А эта пионеруважатая еще работает?» – «Работает», – ответила Ольга. – «Вот сука».
Разве не повод для продолжения – или начала? – разговора! Ольга ведь теми же словами думала о вожатой! Но инерция отторжения, случившаяся с начала встречи, оказалась сильнее. Ольга потопталась у двери и ушла.
Надо начать с того, что на эту самую долбаную конференцию Ольга не должна была попасть по причине своего индифферентного отношения к общественной деятельности. Ей было не до нее, мама тогда была совсем плоха, и однажды Ольга вдруг ясно увидела, что мамы может не стать. Она тогда отодвинула локтем школьные дела и столбиком подсчитала, на что ей придется жить. Достраивалась однокомнатная кооперативная квартира «для нее». Подумалось, что надо будет от нее отказаться, вернуть сумасшедший пай – шестьсот рублей и разделить его на полтора года, чтоб закончить школу.
– Вот эти первые деньги столбиком, – рассказывала потом Ольга, – были моим первым экономическим образованием. Я не считала себя бедной как церковная мышь… Отнюдь, как сказал бы теперь сын Тимура. Но ощущение собственной жалкости откуда-то взялось. Не от возможного голодания, а от самого столбика арифметики.
Она была поглощена этим возможным будущим одиночеством и еще странным открытием: трудные случаи из жизни других ей не помогают. Несчастья других в прошлом и в настоящем, вот это «посмотри на них» ее не утешают. «Я открыла в себе эгоизм волка. И сказала: я одна себе друг, товарищ и брат. Ты же помнишь, как это висело на всех стенах: «Человек человеку…» А я, тогда еще маленькая дурочка, почувствовала: что-то тут не то… Какая-то излишность… Мы же народ с перебором…»
Так вот, она тогда была поглощена всем этим, а ее – звериную эгоистку – взяли и послали на конференцию. Было школьное собрание, чего-то там провозглашали, сидел в президиуме Юрий Петрович и щупал девчонок глазом, рядом с ним мелко суетилась вожатая. А когда все кончилось, Ольга ни с того ни с сего оказалась в списке делегатов. Почему-то этому обрадовалась мама, даже на ноги встала и купила в галантерее кружавчики.
Она хорошо помнит, как после конференции глашатаи скликали разные группы делегатов и все сбивались в цветастые кучки по интересам. Но у Ольги на этом празднике энтузиазма интереса не было. Она уже собиралась уходить, но хотела высмотреть Федора, когда он возник перед ней. Юрий Петрович.
– Ну как? – сказал он. – Ищешь своего друга?
Такое мнение было ей совсем ни к чему! Она Тедди сто лет не знала, какой он ей друг?
– Да вы что? – закричала она. – Мы ж из одной квартиры!
– У! – ответил Юрий Петрович. – У! Мы все из одной квартиры! Мы все одна большая семья! – И он взял ее за локоток и повел. Они шли мимо каких-то стендов и прислоненных к стене транспарантов, обвисших без натяжения руками и ветром, где-то в красном материале призывов и лозунгов мелькнуло лицо вожатой. Ольге показалось, что вожатая ее ненавидит. Стало почему-то еще обидней.
Юрий Петрович открыл дверь, на которой было написано «Штаб». Это была странная комната-сейф, зарешеченная и даже как бы с металлическими стенами. Замок за спиной щелкнул громко, а ключ еще какое-то время позванивал брелоком. Она слушала это «дзинь-блям-дан» – или как еще передать звук брелока в полутемной комнате по имени «Штаб»? – а чужая рука нырнула ей под платье, и тоненько, по уже давно надорванному шву безнадежно затрещала комбинация.
Полное отупление, полное…
В сущности, с его стороны совсем не требовалось рвать ее зубами. Это она поймет потом и возненавидит свою полную покорность. И всегда будет вспоминать лицо вожатой, мелькнувшее в красных тряпках. Почему она, видя, с кем шла Ольга, так подло оговорила Федора?
– Знаешь, – говорила через много лет Ольга, – в какой-то момент им стало мало комсомольцев-добровольцев… Реки вспять – это оттуда же… Ломать через колено… Хоть что… Хоть природу, хоть бабу.
Странно, но я не спрашивала ее, почему она тогда не заорала. Дело в том, что я знала почему. Я и в себе ощущала это: стыдную, идущую из потрохов покорность. Никто про меня это не скажет. Я для всех «крутое яйцо». Но я-то сама знаю! Я знаю, как умирает сопротивление, как оно сходит на нет, и в покорстве своем начинаешь жаждать только одного: тайности стыдного твоего покорства! Поэтому я буду последней, кто бросит в Ольгу камень, что она тогда не выдала Юрия Петровича. Она не выдала себя. И маньяк очень хорошо нарисовался в такой ситуации. На кого еще так легко свалить собственную трусость?
А Юрий Петрович все-таки однажды подзалетел. В том же «Штабе». Девчонка «устроила ему слезы с завыванием», на которое сбежались дружинники. Они стали молотить в дверь, Юрий Петрович вышел им навстречу и мрачно сказал, что «разбирается с тяжелым случаем». Но пленочка, так сказать, проявилась… Куда-то он потом делся, на девочку навесили психоз, родителям вручили что-то ценное по лотерее. Только во время перестройки вновь мелькнул светлый облик Юрия Петровича в сугубо патриотических колоннах, и Ольга, будучи абсолютно равнодушной ко всем и всяким политическим баталиям – «а пошли они все!», – сказала мне тогда: «Мне все равно, за кого… Но я точно знаю, против кого…»
Надо же случиться такой глупости, что собственный муж оказался идейным союзником Юрия Петровича.
– Ну как тебе это нравится? – спросила она. – Мне наплевать на политику, но жить я с ним не буду.
Такое внутри! Боюсь сказать «в душе». Хочется думать, что в ней нет такой гадости. Но близко к душе – точно. Я не хочу тех людей, скажем, предсердием и желудочком. Пусть даже эти хуже. Вот такая я зараза.
Мы за это выпили вермут со льдом.
– Господи! – сказала Ольга. – Завоевали бы нас, что ли, приличные инопланетяне… Не дадим мы себе ладу, не дадим…
Как раз кончался утюговый бизнес. Жизнь требовала нового семени.
Федор
Однажды, когда они искали очередное «где?», Федор привел ее в старую квартиру: Луиза Францевна ездила в тот день к подруге в Одинцово. Старушки традиционно каждый год собирались на день рождения Рашида Бейбутова, которого слепо всю жизнь любила одна из них. Прошедшие «Крым и Рим» пожилые советские дамы именно в этот день отдавались исключительно любви, в какой уж раз разглядывая фотографии «сладкого мусульманина». Подруге однажды в жизни обломилось «счастье поцелуя», когда она, вскарабкавшись на сцену, сумела из рук в руки передать кумиру букет. Она снова – какой уж год – говорила о запахе Рашида Меджитовича, не каком-нибудь примитивно-шипровом (других тогда не знали), а волшебном, сказочном «запахе мужчины», который ей удалось унюхать, когда великий певец торкнулся носом в ее угреватую щечку. Никто из подруг не замечал, что чем дальше оставался во времени эпизод, тем круче был поцелуй и сильнее запах. Каждая из подруг замирая ждала окончательного конца этой единственной встречи.
Луиза Францевна уехала, набрав кучу таблеток от давления, сухой торт и баночку спрятанного на этот случай клубничного варенья.
Старая квартира оглушила Ольгу затхлой тишиной. Она тихо обошла все службы, покрашенные извечным кубовым цветом.
В комнате Луизы Францевны за шкафом висело знаменитое сиденье для унитаза, прикрытое половинкой старенькой косынки в корабликах и облачках. Другая половинка лежала под телевизором. Это была трогательная попытка дизайна, правда, слова тогда этого не было, просто рвалась косыночка на две части, чтоб в комнате было со вкусом. Под сенью Луизы Францевны у Ольги случилось то ощущение счастья, ради которого двое сбегаются вместе…
Они лежали на спине и смотрели на выцветшие кораблики и облака. Ольге было до слез жалко Федора. Каково ему «теперь» возвращаться домой, ведь не халам-балам то, что у них было на двоих! Не? Она ждала и боялась, какие у него случатся первые слова.
– Откуда мне было знать, что для него все случаи были одинаковые? Он ничего не понял, и меня он не заметил как отдельную там, особенную. И что мне было делать со своим ощущением? Оно-то у меня было поделенным, разделенным, не знаю, как назвать… Одним словом, мне был нужен именно он. А я ему как бы и нет… На этом все и кончилось… Еще пару раз где-то встретились, но я вся зажалась, а у него что-то там не заладилось по работе. Расплевались… Вполне по-мирному.
Ольга тут врала. И я бы на ее месте врала тоже. Припала она к Федору прилично. Все тогда сошлось: освобождение от памяти Юрия Петровича (будь он проклят!), родственность, которая так была ей дорога, даже те старые неприятности с милицией сыграли свою положительную роль, а некоторая виноватость Ольги была очень тут кстати, и, наконец, любовь под сенью унитазного сиденьица оказалась просто небесной, так что все слова Ольги на тему «расплевались» были полуправдой, если не вообще ложью.
Однажды она даже не выдержала и пошла посмотреть на Федорову жену. Мне она об этом просто проговорилась, описывая сапоги башкирской женщины. Откуда она могла о них знать? Значит, ходила. Значит, смотрела.
Судьба свела ее с Федором и еще раз. Дело в том, что когда кооператив «для нее» был в конце концов построен, ни мамы, ни папы уже не было, а дочка уже была, и естественна была мысль: квартиру сохранить для нее. А пока же она, еще девочка, решила ее сдавать, но очень боялась, чтоб никто не узнал и не отнял бы как лишнюю, как способ нетрудового дохода. Поэтому сдавали квартиру только очень-очень своим людям. Но случилось, что свои что-то там получили, съезжали, пришлось искать новых своих. И вот однажды всплыл по этому делу Федор. Позвонил на работу сам, но от хорошего знакомого, разговорились…
– Слушайте, вы не Федор?
– Ольга, неужели ты?
Она сразу сказала себе «нет» на все поставленные вопросы и даже на главнейший – для Федора у нее квартиры нет.
Еще плелась какая-то словесная интрига…
– Знаешь, ты опоздал… У меня живет родственница из Свердловска.
– У тебя не было родственников в Свердловске!
– Извини. Но мужнины как свои. А тебе, собственно, зачем квартира?
– Так я же, детка, одинокий мужчина. Я как перст… Маму схоронил… Давай встретимся, а? Ну прошу тебя!
Она хотела на него посмотреть. Просто посмотреть. Встретились в кафе «Адриатика», что в Староконюшенном. Он нагнулся ее поцеловать. На нее остро пахнуло запущенным мужчиной. Сколько сидели, столько ощущала несвежесть его рта, его рубашки, волос, она даже курила, чтоб отбить этот дух перемен, хотя вообще была некурящая. Так, иногда, для понта. В ней стало расти раздражение против него же, что она пришла и теперь сидит с ним «таким».
– Ты дичаешь? – спросила она его.
– В каком смысле? – не понял он.
– Во всех.
– Брось! – обиделся он. – Я в порядке. Найду хату, и тип-топ.
– А что у тебя случилось с твоей шамаханской царицей?
– Это ты про кого?
Оказывается, с башкиркой он развелся еще тогда. Он как бы даже намекнул, что из-за нее…
– Неужели? – засмеялась Ольга. – Так вот живешь и ничего про себя не знаешь! А мне, может быть, лестно!
Он не так ее понял и положил руку ей на колено. Ее охватило чувство жалостливого отвращения. На какое-то время она даже не отдернула ногу, а сидела замерев, «из вежливости» – скажет она мне через время, – но потом отодвинула ставшую какой-то тяжелой и чужой ногу.
– Мы это проехали, – засмеется она Федору. – Так что у тебя с твоими женами?
– Ничего, – ответил он. – С первой не было детей… Со второй… У второй был ребенок от первого мужа. Рос-рос и вырос в такого жлоба…
– Сколько ж ему лет?
– Пятнадцать… У него своя чашка. Своя ложка. Он их выделил на полочке и накрывает марлей. Мать все это блюдет, а я вечно эту марлю задеваю, сдвигаю с места. Да ерунда все это! Ты мне лучше сдай квартиру… Прогони родичей!
– Не получится, – сказала она.
Федор расплатился в кафе, но, когда она достала из сумочки деньги и сказала, что она платит за себя сама, деньги взял спокойно, без всяких там «Да что ты!», «Обижаешь!». Не обиделся, одним словом. А она, тоже идиотка, деньги вынуть – вынула, а рассчитывала на его «замашет руками». Одним словом, они не совпали. Всю дорогу Ольга думала: а не отодвинь я коленку, прорезалась бы в нем мужская щедрость? Вопрос ответа не получил, и она сказала себе: с ними (мужиками) у меня только отрицательный опыт. Потом она поймет, что нельзя обстоятельствам жизни давать определение. Какими бы они ни были, но, существуя вне системы определений, существуя, так сказать, энтропически, в хаосе обстоятельств, факты еще имеют шанс видоизмениться, выстроиться во вполне благополучный клин ли, ряд, круг… Названные же, сформулированные, они как бы подчиняются команде определяющего слова, и тут уже – без вариантов.
Определяющими словами были – отрицательный опыт.
И тут пришла пора сказать об Ольгином муже, возникшем после Федора. Значит, была осень капусты, потом, естественно, зима, а с зимой – проблема сапог.
Кулибин
– Сапоги есть у Кулибина, – сказала ей сослуживица, – он привез из Германии, а бабам в его отделе не подошли. Девки мерили, приличные сапоги, но не ах…
– Я не знаю Кулибина, – сказала Ольга.
– Не знаешь Кулибина? Кого тогда ты знаешь? Чернявый такой, у него еще зуб на зуб налезает.
– А! – сказала Ольга и решила: раз знаю зуб, вполне могу сходить и спросить про сапоги. В лифте встретились неожиданно. Кулибин как раз нес коробку. В серой двенадцатиэтажной «свече» все друг друга знали в лицо. Кулибин улыбнулся своим выпирающим, как бы предварительным зубом. Ольга в другой раз определенно сделала бы вид, что читает правила эвакуации из лифта, но тут… Коробка определяла линию поведения.
«Господи! – думаю я иногда и об Ольге, и о себе. – Как мы жили! Как нами руководили мохеровые кофточки на пуговичках и без, кожаные перчатки, джинсовые юбки с кожаным лайблом. Сроду бы мы не стали ручкаться с N, то поди ж ты… Шапка… По твоим деньгам и то что надо по виду. И ты перся к N, неся на губах эту гадостную улыбку соискателя дефицита. Сколь угодно можно внушать себе, что все это ерунда и не шапкой определяется жизнь. Конечно, не шапкой… Разве я о ней? Я об улыбке… Я об униженной жалкости этих отношений…»
К случаю Ольги это даже не имело отношения, разве что к самому началу встречи в лифте. Потому что потом у них как-то очень быстро все закрутилось на другом уровне.
Кулибин жил с сестрой и матерью в Тарасовке, на дорогу тратил два часа в один конец, он страстно мечтал переехать в Москву, и, если говорить честно, не было это чем-то неразрешимым. Мужчина он был вполне приличный и по природе, и по социальному положению, у него были спорадические женщины, а почему бы им не быть? Некоторые из них хватались за него обеими руками в расчете на серьезное продолжение, но у Кулибина до сих пор что-то там не срабатывало в ответ. Если говорить старорежимными словами, которые уже сейчас практически сошли на нет, Кулибин был человек с понятиями и запросами. На них, как мы узнаем впоследствии, он и подорвался, как сапер на мине. Кулибин страстно хотел в Москву посредством женитьбы, но ему – идеалисту хренову – еще нужно было эту женщину захотеть как телом, так и душой. Такое многоканальное у него получалось желание.Сапоги Ольга не купила, они ей оказались велики даже на шерстяной носок, но разговор завязался и как-то естественно перекинулся из торгового плана в область тонких вибраций. Тогда недавно умер Шукшин и все говорили: «Шукшин, Шукшин», все интеллигентные люди как бы сплотились в горе, что вообще у русских получается куда лучше, чем сплочение в радости. Ольга и Кулибин тоже сцепились на этой теме, что называется, отвели душу в жалости, и им стало хорошо.
Кулибин был приглашен домой и познакомлен с мамой. Его совершенно не смутило спущенное до полу одеяло на маминой софе по имени «Ладья», он даже скумекал тайну этого трюка по сокрытию «утки». «Скажите, пожалуйста, какие важности!» – подумал Кулибин. Он был нормально хороший мужчина, он понимал, что такое лежачая болезнь и все проистекающие от нее обстоятельства. Он проникся сочувствием к Ольге и оценил качество ее моральных принципов. Когда у них пошли объятия-поцелуи, а дело это, как правило, вечернее, у него пару раз случались накладки в виде опоздания на электричку, но он не использовал это в целях давления на Ольгу. Отношения развивались медленно и красиво, можно сказать, на чистой, дистиллированной воде.
Так что замужество Ольги было вполне по любви и уважению. Кулибин оказался хорошей партией, а то, что он в результате переехал в Москву и перестал мерзнуть в неотапливаемых вагонах, так это уже просто приложение – добавка к весьма и весьма удачному браку. Хотя само словосочетание нелепо.
Со временем выяснилось, что Кулибин – человек хозяйственный: в доме перестало капать, дуть и искрить. Они теперь ездили на работу вместе. Ольга висла на его руке, ей было приятно, что есть на ком и не надо сжиматься в собственном одиночестве. Кулибин посверкивал своим предварительным зубом, вполне ощущая себя силой защиты и надежды. Начало конца не имело ни вкуса, ни запаха, ни вида. Когда потом, через годы, Ольга – в «чисто исследовательских целях», скажет она, – будет искать причину, то так ничего и не найдет, потеряв клубочек, по которому шла.
– Грубо говоря, – засмеется она, аккуратно облизывая край рюмки с шерри, – грубо говоря, моя дорогая, я уперлась мордой в утюги и кипятильники. Кстати… Ты знаешь, как пахнет Польша?Збигнев
– Она пахнет бигосом и духами «Быть может». Надо сказать, что мне это поначалу даже нравилось. Потом, правда, стало тошнить. Но уверяю тебя, это моя личная эндокринология, или как зовут то, что отвечает в нас за все подспудное? Вегетатика? Серьезно? Не подозревала… Я думала… татика – по грубой части… А я ведь про флюиды тонкие, паутинные. Когда в один момент нечто тебе нра…нра… а в другой – на фиг не нужно.
Дочь, Маня, уже ходила в школу, мамы уже не было.
В душе Ольги было томливо.
Странное ощущение червя внутри. Вначале даже чисто физическое. Как будто кто-то в тебя внедрился, подсосался и тянет из тебя соки. Выяснилось: у нее нехватка железа, анемия. Надо бороться за повышение гемоглобина.
Именно тогда Ольга поперлась в электрический магазин, много чего увидела и купила соковыжималку, чтобы дрючить на ней морковку. Каждый день стакан сока, и не меньше. Одна дама из их отдела, из тех, что были прикреплены к разным питательным кормушкам, сказала Ольге:
– Для крови надо есть свежее парное мясо. С рынка. А от моркови у тебя только моча улучшится.
Хорошо отреагировал на этот пассаж Кулибин. Он сказал Ольге:
– Ты покупай на рынке себе, а нам с Маней не давай. Нам сгодится и магазинное.
– Два обеда, что ли, готовить?
– Ну давай включай меня в процесс…
На том и кончилось. Попила лекарства, а к врачу больше не пошла. Через какое-то время услышала, как снова ворохнулся в ней старик-червяк, ища жилу послабее.
Тут и случилась поездка в Польшу. Называлась: «по обмену». Ее научили, что лучше там купить, имелось в виду для себя, ничего другого в голове и близко не было. Измерила Маню вдоль и поперек, походила с сантиметром вокруг Кулибина, когда обхватывала его за задницу на предмет возможных джинсов, червь-подселенец как-то не дернулся, возникла даже тошнота. И почему-то запомнился этот обхват руками мужниных чресел.
Поездка проходила нормально. Польша нравилась. Все есть. Народ с ленцой, совсем как мы. Но выглядят куда лучше. Пани их гонористые, к русским презрительные, но Ольга это принимала. «А чего им перед нами стелиться?»
На обратной дороге – что-то напутали с билетами – она попала в купе с поляками. Двое из них почти всю дорогу просидели в ресторане, а того, кто с ней остался, звали Збигнев.
Они были ровесники, Збигнев немного учился в Москве, поэтому вполне прилично говорил по-русски. Ольга за время поездки тоже нахваталась фразочек, одним словом, без проблем. Збигнев был рыжий, большой и смешливый.
Он ехал в Москву в командировку на фабрику «Свобода», вез образцы польского парфюма – и чтоб показать, и чтоб одарить. Ольге тут же обломилась изящная темно-синяя коробка «Пани Валевской». Она приняла презент радостно, ни на грамм не сомневаясь в искренности щедрости. Их дорожная любовь, практически без раздевания, вся – сплошное ухищрение, оказалась такой головокружительной, что в самый что ни на есть момент Ольга едва выдохнула: «Ну, матка боска Ченстоховска!» И они так захохотали, что Ольга чуть не подавилась смехом, и Збигнев бегал за водой, и его захотела затащить к себе проводница Женя, он едва вырвался, а проводница весь рейс люто ненавидела за это Ольгу. Это потом, потом они станут подружками, когда дорога в Польшу и обратно будет освоена, как электричка в Тарасовку, а Ольга станет позорной спекулянткой. Разве тогда кто-то знал, что она на самом деле спаситель отечества по имени «челнок»?
Что такое был Збигнев в жизни Ольги? Знак некоей другой жизни. Знак радости, которая, оказывается, гнездится где-то в тебе самой, и только при помощи радости, живущей в другом, она всхлопывает крыльями как оглашенная, и из ничего получается все! Ольга как дура захочет потом искать хлопанье крыльев с Кулибиным, но все будет мимо, а когда она будет класть на него свои ладони, то всегда будет ощущать шероховатый сантиметр, которым ей пристало опоясать его чресла. Ах эти органы чувств! Какие подлянки они нам подбрасывают! Збигнев в жизни был один раз. Он обещал позвонить в Москве – не позвонил. Когда через год, уже с утюгами и кипятильниками, Ольга приехала в Варшаву, она торкнула пальцами цифирки телефона. Ей ответили и тут же послали «к матери Бени». Скоропалительность адреса говорила о том, что его приходилось называть не один раз. «Ах ты сукин сын! – с нежностью подумала Ольга. – Устроил ты всем свободу на баррикадах».
Не было ни обиды, ни чувства оскорбленного достоинства, более того, где-то жило удовлетворение, что не было у них «другого раза», что все так замечательно кончилось смехом и сознанием удивительной легкости любви.
А Кулибин в джинсы, которые в конце концов привезла ему Ольга, не влез. Он стоял перед женой, раскоряченный тугой материей, кончик молнии стыдливо застыл в самой что ни на есть сути, не в силах сомкнуть зубчики застежки.
– У них же не те размеры! – сокрушался Кулибин. – Мы же телом мощнее…
– Снимай, если сумеешь, – сказала Ольга. – Но не дергай больше молнию – мне их еще продавать.
Она знала, что виновата сама: не перемерила мужа с того раза. Все так и ездила с первой меркой. А он в это время ел? Ел! Толстел? Толстел! Что ни говори, они с Ольгиных поездок стали питаться лучше. Когда у нее полез вниз гемоглобин, она пошла и купила хороший кусман парной говядины. Для всей семьи.
Вик Вик
Чем отличаются тридцать шесть лет от сорока шести? Ощущением, что тридцать шесть – это почти конец, тогда как сорок шесть – самое начало. Ольга широко, с помпой отгуляла тридцать пять, потом у нее опять случилось падение гемоглобина, горстями глотала ферроплекс и засыпала на ходу. Ей посоветовали хорошего специалиста именно по этой части, назвали таксу. Ольга дернула плечом: «Хапуга!» Это было не так, такса как такса. Но у нее было время плохих ощущений. Почему-то стал страшить возраст, годы казались длинными и плоскими, в компании ей однажды дали навскидку тридцать семь, после чего она хлопнула дверью и ушла. Дома уставилась в зеркало, и оно ей не польстило. Более того, именно в тот вечер оно исхитрилось показать все завтрашние изъяны, как скоро потечет у нее подбородок, вон уже сейчас вовсю прокладывается русло будущего обвала. Мощно проявится и «собачья старость»: черные канавки от углов рта станут рытвинами, безнадежно глубокими оврагами, молодись не молодись, они нагло прокричат про твои годы. Ольга грубо взяла себя за щеки и оттянула кожу к ушам. В таком виде она стала похожа на маму в гробу: в маме без следа исчезла мягкость, округлость лица, а кость победно выпятилась. Ольга даже заплакала над мамой, жалея не просто утрату. Утрату лица. Что ж ты, товарищ Смерть, так выпираешь, если уже все равно победила и взяла верх? Могла бы оставить на прощание хоть толику живого, а ты уж прибралась так прибралась… С полной, можно сказать, окончательностью.
Ольга вообразила себе болезнь и от дурных мыслей совсем поплохела. Все виделось как бы на излете, было жалко себя, Маньку, дурака Кулибина. Господи! За что?
Одним словом, пришлось идти к врачу-хапуге. Он назначил ей довольно позднее время, поликлиника чернела окнами, пахло хлоркой мокрых полов. Она поднялась на второй этаж, шла по коридору, и ей было не по себе от безлюдья, закрытых дверей и погашенных лампочек.
Доктор ждал ее, разговаривая по телефону. Он кивнул ей на стул, садитесь, мол, не стойте, но продолжал общаться, и ей хочешь не хочешь пришлось слушать советы, которые он давал по телефону.
Это был еще тот разговор.
Доктор почти весело предлагал выкинуть к чертовой матери все лекарства и «начать жить!». Это он повторил много раз, каждый раз интонируя по-разному. То упор делался на то, что надо начать. «Е-мое! – говорил он. – Сколько же можно! Ведь уже тридцатник! Начинай! Начинай! Действуй!» То это выглядело как бы с другого края: «Жить надо! Жить! В совокупность этого понятия болезнь заложена как составная. Поэтому живи спокойно, болезнь сама уйдет, когда надо. Она не дурей тебя».
– Я уже все поняла, – сказала ему Ольга, когда врач положил трубку и брезгливо вытер ладонь белоснежным носовым платком. – Надо подождать, когда болезнь уйдет.
Он посмотрел на нее какими-то вымученными глазами, потом тяжело вздохнул и сказал, что называется, не по делу:
– Вы ели когда-нибудь яблоки с мороза? Чтоб зубы стыли? Я люблю. Из холодильника такие не получаются. Они там вятые.
– Вялые, – поправила Ольга.
– Ну да, а я как сказал?
– Неправильно, – раздраженно ответила она. И пожалела, что пришла.
Потом все было как у людей. Расспрашивал, слушал, мерил давление, разглядывал анализы, клал на кушетку и пальпировал живот. Она отметила, что у него теплые и нежные руки. Пальцы осторожно помяли низ живота.
– У гинеколога давно были?
Скажи она «давно», свалил бы все на это, но она умная, она была «недавно»:
– Там у меня все нормально.
– Ну и славно.
Врач пошел мыть руки, и ей показалось, что делал он это долго и брезгливо, как после телефонной трубки.
«Не знает, что сказать, – думала Ольга. – Что они вообще могут знать? Как можно заглянуть внутрь и видеть то, что там затаилось? Как? Сейчас навыпишет кучу таблеток, посоветует делать зарядку. Господи, зачем я, дура, пришла?»
Доктор сел, запахивая на себе куцый халатик.
– Вы инженер? – спросил он.
– В общем, да. В НИИ.
– Понятно, – устало ответил он. – Каждый день одно и то же… Одно и то же… Так?
Ольга хотела сказать, что не совсем так, что есть еще утюги и кипятильники, и поездки в Польшу, и многообразие жизни вокруг самой поездки, отнюдь не одно и то же, отнюдь. Но ведь это его не касается, абсолютно!
– Как у всех, так и у меня, – ответила она.
Он кивнул и стал выписывать рецепты.
Она взяла бумажки, положила на стол конверт. Врач раскачивался на стуле, а Ольгу всю наполнял гнев. За что? За что? За что он берет с нее деньги? Ей говорили, что он диагност каких мало, ей говорили, что к нему не попасть… А она одна-одинешенька в пахнущей хлоркой клинике с погашенными окнами, и не толпится в коридоре хворый люд в последней надежде именно к этому доктору. Это она, идиотка, приперлась – Дунька с мыльного завода, как говорила их соседка еще по коммуналке. Господи, сто лет ее не вспоминала, а тут просто услышала это презрительно протяжное, с напевом, с окрасочкой: «Ду-у-унь-ка! С мы-ы-ыль-на-ва за-а-а-во-да явил-а-сь, не запыли-ла-а-сь…»
– Это я, – сказала о себе Ольга.
– Что вы? – спросил врач.
И вот это произнесенное, как оказалось, вслух слово и то, что она не заметила собственного говорения, сотворили с ней какую-то внутреннюю гадость, которая, отвратно шипя, устремилась к горлу. Ольга едва успела сделать не то шаг, не то бросок к раковине, и из нее пошло это нечто, пенящееся, коричневое. Каким-то сторонним умом она подумала: «Хорошо, что это не случилось в метро. Могли бы загрести в вытрезвитель, у нас не разбираются». И еще она отвергла само существование врача, хотя он и стоял рядом, и держал за плечи, и говорил глупые слова о том, что надо успокоиться. А то она этого не знает! Она успокаивается, счастье какое – раковина, можно смывать после себя гадость и не оставлять следов. Потом она в ознобе лежала на кушетке, и он укрыл ее ее же пальто и дал ей глотнуть какую-то жидкость, которая осадила в ней муть, и, в общем, ей сразу стало почти хорошо. Вставай и иди, чего разлеживаться, ну сблевнула от злости, от психа, тоже мне повод распластываться. И она стала подыматься, а он прижал ее к кушетке, как непокорливое дитя. Поди разберись, из чего что… Но из легкой, нежной тяжести его рук пошла разматываться в ней такая слабость и даже возникла ни на чем не основанная мысль, что все у нее будет хорошо, независимо от нее, а зависимо от чего-то большего, от кого-то главного. Она подумала: «Если бы был Бог…» Но мысль показалась дикой, ибо это было совсем другое время, с другой логикой, в основе которой стояла выпрямленная, с палкой в руке обезьяна, которая, размахивая этой самой палкой, сбила с дерева банан исключительно для себя и родила этим самым производительные силы и производственные отношения. «Неужели? – неожиданно подумала повергнутая Ольга. – Неужели Его нет?»
Но разговор о проникновении в сознание Бога (не о проявлении Бога в себе – до этого нам не дойти) мы начнем с нею много позже, когда сама эта тема выродится вконец, потому что каждый начнет ее лапать немытыми руками, и умственный наш Бог спрячется от нас напрочь, оставив – может, даже окончательно – в позе той самой первичной обезьяны.– Бог нас покинул, – скажет мне Ольга, когда мы начнем чеченскую войну. – Я так и знала, что Он уйдет. Мы Его не заслужили.
Я буду тогда сопротивляться исключительно из чувства самосохранения: держаться не за что, кроме как за Него?
– За палку, – скажет она и расскажет это свое обезьянье видение на больничной кушетке. И тогда же расколется на этой своей истории с врачом.
Но это будет еще очень и очень нескоро.
А пока она лежит на кушетке. Ей явно полегчало, ушли тошнота и озноб, но врач продолжал сидеть рядом и все смотрел на нее, смотрел.
– Вы очень переутомлены. Чем? – спросил он.
Она неожиданно уютно подтянула коленки под собственным пальто – драп с норочкой – и стала рассказывать. Нет, не про утюги и кипятильники, этого она стеснялась, про то, что долго болела мама, что она сроду не отдыхала как человек, и прочая, прочая.
– А он-то все, оказывается, знал. Ему меня представили как спекулянтку от интеллигенции, эдакую «еж твою двадцать», а я ему рисую картину на тему передвижников, улавливаешь ситуасьон? Баба блевала – факт, но какова брехуха своей жизни! Я же продолжаю мазюкать сентиментальное полотно… Скажи, зачем? Что заставляет нас врать, если по всему раскладу можно этого не делать? И тогда я – вря, бреша, лжа – соображаю, что как бы хочу понравиться. Как бы корчу из себя нечто… Опять же… Встать бы, оперевшись на медицинскую помощь, и уйти. Но нет! Я лежу и валю на мою несчастную покойную мамочку приступ моей блевотины.
Она даже не заметила, как далеко ушла в направлении жалобного исповедания, как заблудилась в собственных словах. Поэтому, поймав себя на повторном бормотании какой-то глупости, Ольга все-таки вскочила как ошпаренная и, оттолкнув врача не потому, что он ее задерживал, а потому, что оказался на ее пути, натянула драп с норкой и, смеясь голосом женщины, много ездящей туда-сюда поездом, сказала:
– Вот уж раскудахталась! Не берите в голову! Приступ вегетативно-сосудистой дистонии… Это, между прочим, не болезнь. Это способ трудной адаптации к непередаваемо причудливым изгибам жизни. Я справлюсь и с жизнью, и с болезнью.
Так ее мотанул маятник, и она убежала как очумелая.
Никто ее не догонял.
– А я думала: окликнет… Вот, оказывается, что во мне было.Однажды, ища в записной книжке нужный телефон, Ольга нашла бумажку: «Вик Вик». И неизвестный ей номер телефона. Так бывало тысячу раз. Случайные люди, случайные номера. Давно взяла себе за правило: не трудить мозги для выяснения, кто бы это мог быть. Раз не знаю – значит, мне это не надо. И комочек бумажки летит в мусорное ведро.
Тут надо все-таки кое-что объяснить: ни одна женщина не поверит, что, если не прошло лет там пять или шесть, можно забыть помеченного телефоном мужчину до такой степени, что ни одного, ну просто ни малюсенького сигнала в мозг ли, в сердце ли бумажка с номером не подала. Конечно, не подала, а с какой стати ей его подавать? Ольга вся, с ног до головы, была тогда в романе, такой обломился мужик, что, когда дома напротив сидел Кулибин, ей с трудом удавалось его идентифицировать. Кто он, к которому дочь Манька имеет странную привычку присаживаться на колено и что-то верещать ему в ухо?
– Ты – Кулибин, – могла она произнести странным голосом.
– Так точно, гражданин начальник, – ответствовал ни в чем не повинный Кулибин, ибо до идеологически противоположных демонстраций еще предстояло жить и жить. Но если сейчас подумать, в них ли было дело, если еще задолго-задолго Ольга сумрачно задумывалась: а кто это у меня расшатывает в кухне табуретку?Мистер Икс
Но это так. Для изящности. Фамилия у него была замечательная. Членов. Очень гордый, между прочим, человек: на все предложения сменить фамилию или хотя бы вставить в нее лишнюю букву – Челенов, к примеру, или Чуленов – он заходился таким историческим патриотизмом, он так давил на всех генеалогией, будь она проклята, что в результате стал за это уважаем, чтим и даже подвергнут подражанию. Его шофер Иван Срачица тоже стал гордиться своей фамилией, хотя оснований не было никаких. Он был обыкновенный прол Срачица, без родовитых доблестей, и у него буквально по определению было пятеро детей, как и полагается быть у прола обыкновенного. Но он по примеру начальника взрастил в себе фамильную гордость.
Роман начался как курортный. Ольга купила путевку в цековский санаторий, медицинскую карту выправила по всем правилам. «Я еду подлечиться, а не на блядки». У Кулибина родилось параллельное предложение: поехать дикарем, чтоб «колошматиться в море вместе». Ольга даже на секунду задумалась: а нет ли в этом здравого смысла? Какие-никакие экскурсии, терренкуры, к тому же Кулибин – человек по жизни необременительный и привычный, но все уперлось в дочь. У той как раз начались фокусы гормонального характера: вдруг ни с того ни с сего стала выходить ночью на балкон и часами там стояла. Ольга ей устроила крик, в стенку постучали соседи. Маня заявила, что имеет право стоять, ходить и лежать, когда и где хочет, а если кому-то это не нравится – его проблемы. Имелось в виду – Ольгины. И глаз был у Маньки наглый, недобрый, как бы даже неродственный. Куда ж ее оставлять – такую? Тем более что с отцом у них отношения проще – поорут друг на друга как ненормальные, но и мирятся в момент. Не то что с матерью.
Кулибин остался сторожить развитие гормональных процессов, а Ольга, сделав легкую «химию», мотнулась на юга.
В первый же день она мордой ударилась об иерархию. Ее поселяли с женой какого-то дальнесибирского райкомыча в палате, окнами смотрящей на козырек подъезда. Море было с другой стороны, горы – с третьей, у Ольги же был козырек с птичьим говном, на который можно было вступить прямо с лоджии. Соседка Валя была женщина смирная и тихая, знающая свое место в жизни и очень за него благодарная. Второй этаж ее не смущал – она боялась лифта. С моря могло дуть и прострелить – тоже немало, горы ей были ни к чему, а утренний шумок убегающих на пробежки отдыхающих ее не беспокоил – Валя все равно просыпалась рано-рано и из деликатности лежала чуркой, дожидаясь, когда проснется Ольга.
Первые дни ушли на раздражение. Ольгины умелость и хватка здесь были не прохонже. Это Валя перед ней становилась на цыпочки, это для Вали она была и москвичка, и модница, ну еще и для стайки токующих лжехолостяков. Но в ее карте не было номенклатурных зерен, что в этом месте выклевывалось прежде всего. «Ну и черт с вами!» – решила Ольга, перелезая туда-сюда из контрастных чанов с водой, ездя на Мацесту и крутя велотренажеры. Дней через пять она почувствовала от всего этого такую тоску, что дала себя уговорить Вале сходить на танцы.
Ну и что? Худые, пузатые, плешивые и чубатые, они терлись об нее в танго и вальсе, с неудовольствием переходя в бесконтактный танец. Но хоть бы один! Хоть бы один…
Однажды смирная Валя пришла много позже ее и с трусиками в сумочке. Забыла провинциальная дуреха, стаскивая с себя платье, что сразу осталась ни в чем, взвизгнула по-собачьи, глядя в открытые Ольгины глаза, залопотала что-то о голом ночном купании, но Ольга милостиво отпустила ей грехи.
– Да перестань! – сказала. – Лучше скажи, стоило того? Париж стоил мессы?
Валя застопорилась в осмыслении слов, узнав в лицо только Париж по сочинению «Собор Парижской Богоматери», но вопрос сам по себе не дошел.
– А? – переспросила она.
– Ну… дядька был на уровне?
– Ой! – тихонечко взвизгнула Валя. – Да мы так… Дурачились… Несерьезно же…
– Спи, – сказала Ольга. – И успокойся.
Сама же спать не могла. Думалось про это. Желание было острым и оскорбительным, как насилие. Как то насилие, что было в ее жизни, оно тогда тоже началось с острого желания, только у другого человека, и он счел себя вправе поступить так, как хотело его желание. «Какая дурь! – подумала Ольга. – При чем тут та сволочь? Как я могу сравнивать?»
– В человеке столько зверя, сколько он его в себя допустит, – сказала она, вернувшись из санатория. Блестяще золотистая, с облупленным кончиком носа, с горяче-молочным дыханием, она задрала юбку, чтобы продемонстрировать полоску кожи под кромочкой трусиков. Золото бедер просто слепило. – Я допустила в себя зверя, сколько его влезло, и урчу теперь над суповой косточкой. Он – профессор Членов. Его мозги ценятся в валюте, но и остальное – тоже высший разряд. У нас не совсем совпали сроки. Он приехал на десять дней позже. Счастье, что у меня как раз кончились месячные. Скажу главное. Буду разбивать семью. Так это на языке протокола?
И она исчезла с моих глаз надолго, иногда я вспоминала ее, тянулась позвонить, но ведь то, что меня интересовало, не расскажешь с телефона – ни с домашнего, ни с рабочего.
Зато в газетах попалась фамилия профессора. Как выяснилось, главного специалиста по загниванию капитализма и соответственно расцвету ему противоположной формации. Интересно, подумала я, как ему Ольгин способ добывания денег, не осквернит ли он чистый источник идеи в его валютной головке?
На самом деле мне было не до них. Мы переезжали. Нам дали наконец отдельную двухкомнатную квартиру, мы врезали замки, натягивали струны, циклевали полы. Замерев на пороге остро пахнущей лаком своей квартиры, я думала, что квартира и отдельный бачок в моей стране будут посильнее «материализма и эмпириокритицизма», взятых вместе с автором.
– Закройте, пожалуйста, дверь, у детей аллергия на лак, – тихо услышала я голос, а потом и увидела соседку, владелицу огромной четырехкомнатной квартиры. Только в нашем подъезде были такие, и еще до вселения люди приходили смотреть хоромы, которые просто по определению никому полагаться не могли. И вот теперь я видела милую молодую женщину в заваленном узлами коридоре и с выводком детишек.
«Боже мой! – подумал мозг, траченный коммуналкой. – Многодетные!»
Представились крик, плач, стук мяча об стену и все, что полагается и что может себе представить человек при словах «многодетная семья». У меня не было умиления по поводу многодетства. Я не знала, что делать с единственным сыном, обожаемым, но растущим куда-то резко в сторону, нарушая красоту семейного древа. Но это другая история, может быть, когда-нибудь я перескочу на нее, и тогда мало не покажется, пока же я стою и оплакиваю собственное квартирное счастье, которое так недавно еще держала, обхватив его по метражу.
Поставим на этом точку. Дети соседей никогда нам не мешали жить, их скромность и тихость хорошо подпитали мой стыд, и я уже много лет замаливаю грех той своей гневливости, которая случилась в первый день встречи.
И люблю свою соседку Оксану, хорошая женщина, дай ей Бог здоровья.
Теперь же я должна сообщать главное. Это у них была фамилия Срачица. А хозяин был шофером. Ничего другого я не знала.
Клубочек начал распускаться с кофточки.
Позвонила Ольга, сказала, что есть пара-тройка стильных вещей, надо бы мне посмотреть. Мы поиздержались на процессе переезда, и я сказала, что – пас. Но Ольга настаивала, сказала, что есть кофточка с брачком, совсем недорогая, но «с изыском». Муж сказал, что все равно ему предстоит тратиться на мой день рождения, так что «иди и купи».
– Надо еще посмотреть, – ответила я.
Так мы и встретились через полгода после курортного лета. Ольга выглядела как никогда, даже лучше, чем в золотом загаре. Она похудела, стала суше, заметнее пролегли легкие морщинки у глаз, рта, на шее, но парадокс был в том, что ей это все шло. И как бы выяснилось: молодость с ее соком – не ее время, а ее время – это уже тронутое холодом, морозцем время, что на пороге увядания.
Я не решилась ей это сказать. Упоминание морщин даже в самом комплиментарном контексте – дело опасное. Я ее похвалила за вид и стать и, конечно же, в первую очередь спросила, как у нее дела с этим… как его… Я запамятовала фамилию и чуть было не ляпнула что-то еще более непристойное, чем то, что носил неизвестный мне господин с валютными мозгами. Надо же, как мне запомнилось это определение.
– Я ему дала срок, – сказала Ольга. – Но я уже знаю, что его продлю. Он этого как раз еще не знает, дергается… Плохо быть умной. И видеть завтрашний день. В него надо вступать слепо. А я понимаю, чем он рискует, если разойдется резко, неделикатно. Сгорит как швед… У него тесть – шишка в МИДе, мадам, между прочим, тоже не пальцем сделана – в Институте международных, сын – на выходе на дипломатическую службу. Он сейчас дернет поплавок, и у него вся жизнь сорвется. И я получу не сильного мужика со всем, что при нем, а раненого сокола, которого надо будет всю жизнь лечить, а он меня в это время будет драть когтем.
– Большое красивое чувство требует жертв, – насмешливо сказала я. – Или оно не очень большое?
– Стала бы я печься о маленьком! – ответила Ольга. – Он – мой мужик! Мой. Понимаешь, по размеру, по запаху и вкусу. Тут без сомнений. А я – его женщина. У него тоже нет сомнений. Мы как ключик и замочек. (Это было то давнее время, когда еще не было шлягера «Зайка моя» и сопоставления типа «я твоя рвота – ты мой тазик» не казались пошлыми, так сказать, по определению. «Ключик-замочек! Ишь ты», – подумала я.)
Сейчас я думаю другое. Когда мы бежим для прыжка, мы часто сами не знаем, каким он будет. Прыжок в длину ли, в высоту или с крыши. Знать это не дано.
Ольга сказала, что встречаются они на явочной квартире. Есть такая для полуофициальных, приватных встреч нужных людей. Иногда едут на дачу к его приятелю, если есть гарантия, что никто не возникнет.
– Много приходится делать уточнений! – смеется Ольга. – Шпионам не снились…
– А как Кулибин?
– А что Кулибин? Я волну раньше времени не гоню… Скажу, когда придет пора… Она не пришла. Я тебе сказала, что я ему продлеваю срок?
– Но он пока этого не знает, – смеюсь я. – Ты и тут шпион.
– Чтоб не сбавлял скорости, – уточняет Ольга, – а не по вредности.
И тут из пакета и выплыла кофточка. Такая вся из себя «фэ». Левая половина вся синяя, правая – красная, а пуговички наоборот и отвороты у рукавов наоборотные. Крой – само собой, классный, ткань мягкая, одним словом – два слова.
– Смотри, брак, – говорит Ольга и показывает шов, чуть перекошенный, потом резковато выпрямленный, но бок явно поддернут. Пока не видишь – ничего, а когда уже знаешь, глаз как бы только в это место и смотрит. – Надень…
Но я не хотела. Не то что большая привереда – с чего бы это? Беру что есть. Тут же был изъян на вещи стильной, красивой, ну в общем… осетрина второй свежести. Мерить я не стала.
А через несколько дней звонит в дверь Оксана. Просит взаймы пару яиц для салата, у них гости, и на ней эта кофточка. Именно эта, потому что некоторая скособочесть налицо.
– Откуда эта прелесть? – спрашиваю я.
– Правда, здорово! – говорит она и вертится передо мной, а когда останавливается, я вижу на ее лице некоторое смятение. Я уже знаю свою соседку. Она не просто не умеет врать или даже что-то скрывать – а уметь это надо, – она заболевает лицом от необходимости что-то соврать или скрыть. Лицо ее как бы начинает дробиться, идти рябью, суетиться, оно становится растерянно-глупым, чтоб не сказать дурным. Единственное лечение для лица – тут же сказать, выпалить правду и спастись.
К примеру.
– В подъезде написал мой Миша, – говорит она. Это мой вскрик, что опять какая-то сволочь помочилась возле лифта. И не объяснишь ей, дурехе, что пятилетний Миша, конечно, свое дело сделал, но не мог он один напрудить такую лужу, что на подмогу ему пришел мощный мочевой пузырь, не чета детскому, недобежавшему… – Это правда, – говорит Оксана, здоровея лицом. – Я его уже выпорола.
Сейчас ей надо ответить, откуда у нее кофточка. Я получу чистую правду, хотя суетливость Оксаниного лица показывает, что именно ее говорить ей не следует.
– Ваня возит Членова. Знаете? А у Членова есть любовница. Это она мне продала, – скороговорит она. – Так неудобно про это говорить… Но в жизни ведь всякое бывает, правда? Такое вот горе Марье Гавриловне…
И она уносит яички, оставляя меня в презабавнейшем состоянии случайного соглядатая известного события, но как бы с другой стороны. Вид спереди. Вид сзади. Вид со стороны Марьи Гавриловны.Об окончательной и сокрушительной победе жены мне тоже сообщила Оксана. Уже было лето. Оксана выгуливала свой выводок, а я, что называется, шла мимо. Оксана всегда выходила гулять с большой сумкой, в которой лежали цветные тряпки, из которых она споро лепила то детские игрушки, то причудливые коллажи, скорость ее творчества была удивительной: два-три переброса тряпочек, два-три стежка, вложенная внутрь щепочка, подобранная с земли, вставленный в серединку лист – и полный балдеж. На тебя уже смотрит дитя в капоре с такой удивительностью выражения, что начинаешь его слушаться, а дитя, лукавая тряпочка, сочувствует тебе, но как бы и презирает тоже.
На этот раз в руках Оксаны были куски той самой кофточки.
– Пошла пятном после первой же стирки, – объясняет Оксана. – А еще импорт. Но я, знаете, даже рада… Ведь это очень важно, из чьих рук вещь. Я же вам говорила…
– Оксана! Ерунда! Все наши вещи залапаны таким количеством рук, что ничего личностного…
– Один плохой человек подержит – и хоть выбрось…
Она брезгливо достала линялые кусочки, а потом радостно сказала:
– И с ней, как с кофточкой…
– С кем – с ней? – Почему-то я испугалась.
– Михаил Петрович порвал с этой женщиной, – как-то гордо сказала Оксана, как будто была в этом и ее заслуга, ее толика протеста против безобразий, когда за здорово живешь ходят по земле особенные особы, а кто-то там нормальный, простой страдай?!
Надо было отыскать Ольгу. На работе сказали, что она болеет, дома сказали, что ее нету, вот и думай, где может находиться болеющая женщина. Все ли ты знаешь, Оксана?
Но Оксана знала все, потому что Ольга позвонила сама и вполне здоровым голосом сказала, что прогуливает по липовому бюллетеню и может ко мне приехать с бутылкой английского шерри.
– Годится?
– Все, кроме места встречи, – ответила я. – Знаешь, кто у меня живет под боком? Кто моя любимая соседка? Жена шофера твоего хахаля.
– Ну и какие проблемы? – непонимающе спросила Ольга. – Что я поэтому не могу к тебе прийти?
– Можешь… Но лучше не надо. Я не говорила ей, что знаю тебя.– Ты участвовала в холопьих пересудах?
– Не хами! – закричала я. – Я ни в чем не участвовала. Я слушала. А кофточка твоя слиняла за раз, кто ж такое простит?
– Ну и черт с ней! Ладно, приходи сама… Я не хотела звать, потому что слегка завшивела домом. Такой у меня бардак. А руки не подымаются…
– Я не знаю, – сказала мне Ольга, когда мы уже выпили по маленькой, – но у меня такое чувство, что он все просчитал на машине. Она – я, я – она… Плюс – минус… И я машине проиграла. Хотя кто его знает. Ему могли прищемить яйца в какой-нибудь инстанции. Тебе когда-нибудь щемили яйца? Говорят, это больно. У них это самое нежное место. Слаба на передок – говорят про нашу сестру… Ни хрена подобного! Это про них. А может, и совсем третье. И он с самого начала не брал меня в голову на большой срок. А я возьми и нажми посильнее… Хотя можно было играть в эту игру еще лет сто… Но я проявилась, как говорится, всеми своими желаниями. Он и спрыгнул как ошпаренный… Знаешь, что у меня внутри? Эти, как их… Геркуланум и Помпеи. Если не понимаешь древнего, тогда считай меня Ашхабадом. А если этого не понимаешь, то мне, подруга, жить не хочется. Плохого не воображай. Я, конечно, буду жить, потому что у меня очень сильна энергия выживания. Я уже вся в дерьме и навозе, а энергия во мне фурычит, как электростанция… Уже показывает мне какие-то виды будущего, как бы невозможного совсем, но и возможного тоже. Так что я выживу, хотя такого мужика, если отвлечься от его предательства… у меня не было, нет и не будет. Но отвлечься никак нельзя. Такой казус. Не предал бы он меня, предал бы жену… Жизнь ставит перед человеком выбор не добра и зла, а исключительно двух зол. Это же мы придумали: из двух – меньшее… Мы все – люди зла.
Должна сказать, что смотреть на нее в тот день было страшно. У нее все время дергалось веко, и она прикрывала глаз ладонью; и я видела ее ногти, неухоженные ногти… Она сама протянула мне руки и сказала:
– Видишь, какие ногти и пальцы? С этим ничего нельзя поделать. Они такие не потому, что я их не мою. Они теперь изначально такие. Тру щеткой, а через две минуты – грязь.
Я сама столкнулась с этим много-много позже. У меня тоже пачкались пальцы и чернели ногти, когда я похоронила маму.
Бедные наши говорящие руки…
Вик Вик
Она позвонила ему сама. И он узнал ее сразу. Стало приятно. Хотелось думать о неизгладимости собственного впечатления. Конечно, идти к врачу в полной боевой раскраске глуповато. Для этого случая годится бледность, красные веки и дрожание губ. Незаменима тут и тахикардия, слившаяся в экстазе с аритмией, и, как бантик на коробке, пучочек поникших волос, стянутых черной резинкой, – ну нет у человека сил взбить себе прическу.
Ольга выбрала серединный путь изображения: еще не конец света, но уже и не его апофеоз. Окраска волос была в легкую седину, слабые локоны были чуть-чуть сбрызнуты лаком, чтоб не развалиться совсем. Что касается тахикардии, мы ею не управляем, ее явление – дело случая или настоящей болезни. Но такое Ольга в голову не брала.
Все было, как тогда. Манжетка давления, холодок стетоскопа, белая раковина в углу с четвертушкой мокрого хозяйственного мыла. Не богачи мы тут, в поликлинике, – говорило как бы мыло. Его руки им не пахли, запах сам по себе внедрился в нос и щекотал, щекотал игры воображения. Это теперь с ней сплошь и рядом. Вывеска аптеки может так ударить валокордином, а венгерская курица в целлофане, стоит ее развернуть, вовсю громыхнет паленым пером. Но ведь это психиатрия, при чем тут терапевт, если у нее головка сбрендила?
Будоражила раковина. Придется ли к ней бежать или обойдется? Посторонность мыслей отвлекала от главного – зачем пришла? И в какую-то секунду Ольга жестко сформулировала: «Если я думаю черт-те о чем, не так уж я и больна».
– По-моему, я блажу, – сказала она врачу. – И вы так думаете… Ну подгнила слегка женщина, так ведь весна, авитаминоз… Я налягу на лимоны… И вообще у меня анемия с детства… – Она стала перечислять все, что ела и пила при малокровии.
Потом они сидели друг против друга, и он выписывал рецепты, а она оглаживала в сумочке конверт.
«Сейчас уйду, но зачем приходила – не знаю, – думала Ольга. – Нет рецепта, чтоб его вернуть».
– Меня бросил любовник, и в этом все дело, – сказала она с некоторым вызовом, будто хотела унизить доктора в его бездарном незнании сути вещей. – Седуксен возвращает мужиков? Или настойка пустырника?
– Возвращает, – ответил врач. – Вы успокоитесь, сделаете прическу, избавитесь от истерического тона – сам прибежит.
– Значит, вы совсем дурак, – тихо сказала Ольга, – если думаете, что я рухнула из-за человека, которого такой дешевкой приманить можно. Извините за дурака, не обижайтесь. С меня сейчас нечего взять.
Она рассказала ему все. Когда она с неожиданной для себя самой гордостью произнесла: «Меня победила система. Со мной соперничала она, а не женщина», врач не то что засмеялся, но, в общем, был к нему близко, к смеху. Широкой ладонью он закрыл рот, но ведь Ольга не сумасшедшая, видела, как он спасался, «чтоб не заржать мне в лицо», скажет она мне потом. Очень не скоро, между прочим.
Но тут надо разобраться в этом жесте прикрытия. В сущности, неэтичном, с точки зрения деонтологии. Долга должного. Не имеет права смеяться доктор, какую бы чухню ни принес ему в клюве больной. Он больной – раз сидит на приеме, даже если он здоровее тебя во сто крат. Почему же этот квалифицированный и платный смеется за собственной ладошкой? Дело в том, что у Виктора Викторовича был неизлечимо больной, лежачий сын, была жена, которая забросила ради него профессию, себя, мужа, чтоб та маленькая жизнь, которая досталась ее ребенку, была доверху наполнена одной ее материнской любовью, раз уж никаких других радостей у него не будет никогда. Мальчику было восемнадцать, они его уже брили, но над его кроватью висели погремушки, за которыми он внимательно следил странными, нездешними глазами с огромными, почти нечеловеческими ресницами.
Им говорили, что он не жилец и протянет от силы три-четыре года. Прошлой весной они получили на его имя повестку из военкомата. Сначала они с женой решили, что повестка ему, Виктору Викторовичу, всполошились, пошли выяснять. Оказалось – сыну. С тех пор повестки приходят почти каждый месяц. Ни справки, ни скандал с военкомом не могут найти того человека в погонах, который методично шлет им эти бумажки.
– Ваше бы упорство да в мирных целях, – сказал Виктор Викторович какому-то очередному майору.
– В каком смысле? – спросил майор. – Вы тут не выражайтесь. Мы работаем по системе.
Майор сказал правду. Повестки все идут. Просто с тех пор они выбрасывают их сразу, а Виктор Викторович, укрывая по вечерам большое, мощное тело сына, думает, что система, о которой говорил майор, не такая и дура, ей издавна велено отслеживать наличие мужской плоти, чтоб потом бездарно и жадно поглотить ее, система ждет подвоха – «укрытия мужского мяса», и не зря, между прочим, уж сколько лет спасти от нее твое дитя – дело не просто святое, а, можно сказать, богоугодное, система же тоже не дура – бдит возле всякого лежащего тела, вдруг оно – Илья Муромец и валяется не по болезни, а по легендарной русской лени?
А тут – на тебе. Пришла еще одна «жертва системы». Обломился и валится на тебя кусок какой-то вселенской дури, успевай только уворачиваться.
Смех за ладошкой у Виктора Викторовича был нервный и злой. И он решил, что даму эту с теплым и мягким животом он больше не примет. Ему в клинике идут навстречу, разрешая иногда «задерживаться» после основного приема, его тут жалеют, но сексуально озабоченных истеричек он принимать не будет. Это не его профиль.
Он написал на бумаге телефон и имя-отчество своего приятеля, который подрабатывал как раз на сексуальных неврозах номенклатурных баб и заведующих магазинами.
– Это хороший специалист, – сказал Вик Вик Ольге. – Вам нужен невропатолог.
– Брошенные бабы у вас проходят по невропатологии? – свирепо сказала Ольга. – А почему не по хирургии? Чтоб им зашивали одно зудящее место? Эх вы! Сдуру разболталась, а вы меня коленкой…
Она встала и быстро пошла к двери. Но то ли резко встала, то ли быстро пошла, но посреди комнаты Ольга грохнулась на пол.
Кулибин
Надо бы к нему вернуться. Он ведь тоже человек, а не хвост собачий. Человек с выпирающим зубом и огрузневшими чреслами к тому времени весьма осыпался головкой и имел довольно противную привычку укладывать единственную подросшую прядь волос поперек колена головы. А-ля нынешний Лукашенко, что из Белоруссии.
Нетоварность вида Кулибина бросалась в глаза сразу, а добротными шмотками еще больше подчеркивалась. Такая была казуистика. Есть такой тип людей, у которых чем проще и грубее их одеяние, тем они как бы наряднее. Ну надо, надо, им торчать в тряпках естественно. Ведь гармония, дама хоть и алгебраическая, но тем не менее нет-нет, а взбрыкнет совершенством в несимметричных, косоглазых, вытянутых шеями барышнях Модильяни. В них не то что нет алгебры, а даже арифметикой не пахло. Зато каковы! Женщины НИИ все равно любили Кулибина за несочетаемость какой-нибудь гавайской рубашки и русского сеченого волоса, положенного поперек. Антигармония, или что там еще, жила и царствовала в этом мужике из Тарасовки, который уже давным-давно жил в Москве, не переставая радоваться своему счастью ездить в теплом метро, любил без памяти дочь Маньку и без конца удивлялся собственной жене, которую когда-то взял без затруднения. Если бы у современного человека было личное время, в которое можно было бы войти пустым и голым и остаться так хотя бы на пять минут, то, может, без сброшенного хлама жизни у этого голого наступало озарение мыслью ли, чувством ли или что там еще у нас по разряду тонких и невидимых материй? И тогда нагой Кулибин наверняка ошеломился бы, что уже давно он только и делает, что удивляется своей жене, и уже дошел до того самого места, на котором гвоздями приколочено: «Меня ничем уже не удивить».
Кулибин был потрясен ее коммерческими способностями – утюги-кипятильники-парфюм-кофточки, но это было вначале. Он дрожал за нее, что ее схватят, разоблачат и посадят в тюрьму, потому что – как же может быть иначе? Потом он удивился, когда понял, что у его жены – видимо! – есть другие мужчины. Его охватила даже не ревность, что было бы естественно, у него же случилось опять же удивленное непонимание – зачем ? Она тряслась над ним, если он заболевал. Она была в курсе его работы и всего, что с ней связано. Когда одна дама из разведенок два раза подряд пристроилась за ним с подносом в столовой, Ольга устроила не то что скандал, а, скажем, легкую выволочку, и Кулибин просто потек от проявления таких ее чувств. В его голове, на ее внутренней стороне, что округляет пыхкающий и фосфоресцирующий мозг, были приколочены, как во всяком деловом помещении, кроме уже упомянутого, главные истины жизни. Это было правильное использование внутренней части черепа – иначе зачем оно? Простые, им самим читанные или пришедшие сами по себе истины избавляли вещество мозга от решения глупых задач. Зачем ему биться нервными волокнами, если давно известно: «Ревнует – значит, любит». Или там: «Не бойся того, чего боишься». Или вообще поперечное принятому: «Мертвые срам имут».
Последняя мысль – истина для понимания Кулибина особенно важная.
Надо сказать, что Кулибин был хорошим человеком. Ну просто хорошим, и все. Он сам придумал сложноватую для охвата эту последнюю мысль про мертвых. С поры, с момента микроинфаркта, который настиг его в тридцать два года, когда он за полгода похоронил родителей и потерял живую сестру. Живая сестра сказала ему, когда они шли с кладбища, что тарасовский домик принадлежит ей, и только ей, и нечего ему рот на него разевать. Кулибину даже в голову подобное не могло вспрыгнуть. Зачем ему тарасовская даль, если у него хорошие жилищные условия и он ездит на метро ровно семнадцать минут до работы? Но сестра смотрела на него таким точечным взглядом, что у него кольнуло в подреберье, но, правда, сразу и отпустило, а вот взгляд сестры запечатался в нем раз и навсегда. Взгляд алчной ненависти. За что?! Ведь они так любили друг друга. Он подписал ей все бумаги, сестра кинулась к нему на грудь, заревела, сказала, что боялась, что придется с ним судиться, что хотя правда полностью на ее стороне, его мадам наняла бы нужных адвокатов, а у нее, у сестры, откуда деньги?
Он гладил сестру по спине, но это была не его сестра и это была чужая спина. Так он время от времени оглаживает их хамку вахтершу, когда ее кто-то хорошо отметелит за грубость и беспардонность и та начинает выть от обиды на весь вестибюль. Вот тогда и посылают Кулибина, и он обнимает сволочь бабу, похлопывая по ее мощной округлой спине, и вахтерша примиряется с жестокостью жизни от неискренней кулибинской ласки.
Неверующий человек, Кулибин боялся умереть так, чтоб там ему было стыдно за бесцельно прожитые годы. Бодрая комсомольская цитата в его мозгу имела вот такой странноватый поворот. Он был уверен, что все дурное перейдет с ним туда, но способа исправить что-то там уже не будет. Никогда и ни за что. Не ада боялся Кулибин, он в него как раз не верил, он боялся срама, который с полным на то основанием – его же срам – ляжет с ним в гроб и останется с ним навсегда.
Кулибин много думал над словом «навсегда», но оно не давалось ему ни в разумении, ни в ощущении.
В семье о глубинных процессах внутреннего мира Кулибина не знали, разве что Маньке доставались сказки-присказки, имеющие педагогический смысл больше для самого отца, чем для дочери.
Кулибин всегда учуивал Ольгины измены, учуивал телом. Но она засыпала тем не менее все так же – в ложбиночке его плеча, перекинув на его живот согнутую в колене горячую ногу.
И он прощал. Прощал, успокоенный этой позицией как основой мироздания и семьи.
Утром он хотел поймать в Ольгиных глазах отблеск греха, но его и близко там не было. Деловая, хозяйственная, она, стоя на коленках, отрезала наметившийся обстрел его брюк, а через два дня приносила новые штаны. Это она первая заметила его микроинфаркт, и устроила его в лучшую больницу, и носила ему такие деликатесы, что есть их при народе было неудобно, хотя народ был, что называется, без удивления насчет икры там и другого. Кулибин же скармливал деликатесы старухе няньке, злющей бабе, которая ни разу ему даже спасибо за это не сказала, а банки-склянки хватала грубо и кидала громко в безразмерный карманище, сидящий поперек ее широкого, как просторы родины чудесной, живота. Эдакая нянька-кенгуру.
Больные с куда меньшим чувством подельчивости докладывали Ольге о глупостях доброты Кулибина, но она хорошо отбривала всех:
– Если ему это нравится – значит, на пользу. А раз на пользу – пусть хоть свиньям все скормит.
Вывод у контингента был один: у этой бабы деньги не считаны. Откуда они? Кулибин начал бояться этого интереса, но, слава Богу, дело пошло на поправку. Кулибин вернулся домой и так странно этому обрадовался: стал прижиматься к дверям и стенам – ему казалось, что от них в него вливается сила. Ольга же поимела тогда очередной приступ анемии, и летом Кулибин откипятил ей с отбеливателем все ее белье для поездки на юг, чем вызвал Ольгин смех. Она не собиралась ехать в кипяченых тряпках, она накупила новые. И Кулибин подумал: «А-а-а…»
Человека по фамилии Членов он тоже унюхал. И надо сказать, первый раз в жизни он почувствовал, что дело – швах. И хотя Ольга по-прежнему клала ему голову в ложбинку и перекидывала на него согнутую ногу, все было так, да не так.
И тут – одно к одному – его избрали в партком, а время началось разноцветное и интересное. Если бы не Ольга – она стала вся как струна, вся сжалась и одновременно вытянулась вверх, – Кулибин, может быть, и встрял в новую возникающую жизнь или хотя бы рассмотрел, к чему она. Но он был весь в сугубо личных делах, он все ждал, когда натянутость Ольги естественно завершится и она лопнет к чертовой матери, вот тогда он соберет ее по кусочкам и сошьет как новую, потому что это он как раз умеет, у него иголочка в пальцах держится, как там родилась. Хотя по закону натянутости Ольга может вылететь из тетивы – и только ее и видели. Тогда и иголочка-умелочка и ниточка-помощница будут ему без надобности. Кулибин сидел на заседаниях парткома, на которых то одобрял рубку виноградной лозы, создание кооперативов, то поощрял индивидуально-трудовую деятельность, а то осуждал все это. При осуждении особенно много было крика, крика от страха, что все как один человек начнут, к примеру, индивидуальничать, и застынет в домне чугун, а в мартене – сталь. И все это застывшее вызывало ужас у их секретаря, глупой, но очень эмоциональной тетки, которая однажды уписалась от счастья, когда ей давали какую-то медаль. Она выхватила медаль и рванула бечь, но потом честно все рассказала, так как это было то эмоциональное счастье, в котором признаться не стыдно.
– От страха ни за что не побегу! – говорила она. – А от радости – слабею…
В общем, хорошая женщина, она старалась для людей, водила их в походы, сбивала в хоры, объясняла суть идущих перемен.
А ему, Кулибину, было тогда хоть бы что. Сидит пень пнем и думает об Ольге. Однажды его вызвали в школу, не потому что у Маньки были плохи дела. Завезли целую машину прибамбасов для физического кабинета – тогда это еще делалось по плану, ну и позвали отцов на разгруз. Кто сможет? Кулибин смог. Натаскался от души, забыв про инфаркт. Потом отцы скинулись и дернули с устатку прямо на ящиках, закрыв дверь класса ножкой стула. И так получилось, что физичка сидела с ним на одном ящике, и он невольно ощущал ее тугой бок, даже не бок, а то, что ниже, но их сближенная позиция на ящике определялась гвоздочками по краям, и надо было устремляться в серединку, чтоб ненароком не порвать штаны.
Сидели, что называется, без задней мысли, а после второй или там третьей расслабленное тело почувствовало присутствие другой противоположно-желанной природы. Кулибин никогда не был мастаком по этой части, глаз его не загорался, видя в метро высоко торчащие попки, к которым он вполне мог притронуться брюхом, и никто не придал бы этому значения… Толпа и не то кушает. Кулибин же всегда делал глубокий вдох, чтоб ликвидировать саму возможность прикосновений, если рядом возникало что-то эдакое. На чужое он не зарился и жен, дев, снующих вокруг него, не возжелал. На парткоме, когда возникали такого рода проблемы в виде жалобного письма про измену или грубой анонимки про разврат, Кулибин всегда воздерживался от осуждения; помнил и жалел женскую природу, ту, какая была у Анны Карениной, мадам Бовари, Катерины из «Грозы», с женщинами – даже очень хорошими – случается всякое. И с мужчинами тоже; правда, литературных аргументов в голове Кулибина не всплывало. «Я мало читаю», – осуждал себя он.
– Ты беспринципный, – говорила ему после таких парткомов эмоционально писающая парторг.
– Ну что ж поделаешь! – отвечал Кулибин. – Какой есть. – Время насчет моральных устоев было уже весьма и весьма вегетарианским, так что можно было позволять себе такие вольности и откровения типа «Я такой!».
Но вернемся к сидению на ящике. Кулибин пытался, не глядя на физичку, вспомнить ее лицо. Но не мог. Но бок ее так раскочегарился, что Кулибина охватил неприличный жар, как какого-нибудь малолетку. Когда же все выпили и встали, Кулибин боковым зрением увидел такой призыв за стеклами очков физички, что сам себе отменил все запреты. «Позовет – пойду», – сказал он себе.
Он потолкался на школьном крыльце, ожидая, когда уйдут другие отцы, которые подбивали его продолжить в «стекляшке» хорошо начатое дело, но Кулибин постучал по циферблату: мол, время, братцы, время…
Он еще не знал, что придется переться на электричке до Одинцова. Когда она вышла с тремя набитыми пакетами, его «Я помогу!» было таким естественным и мужским. В электричке Кулибин осознал глупость своего поступка, хмель потихоньку иссякал, организм обретал обычную, неромантическую форму, вот только глаза Веры Николаевны, стоящей рядом, продолжали оставаться горячечно зовущими, хотя Кулибину и приходила в голову мысль: не стекла ли отсвечивают таким странным образом, создавая оптическую заморочку?
Вера Николаевна жила в двухэтажном каменном бараке, обреченном крепостью кладки на долгую жизнь. Возле обитой дерматином двери стояла тумбочка, на которую они поставили пакеты, пока Вера Николаевна слепо ковырялась с ключами. Видимо, это было обычное дело, потому что из комнаты напротив Кулибин услышал, что «опять эта слепая курица не может попасть в замок», из другой, что рядом, кто-то пискнул: «Верка пришла», а третья дверь открылась, и молодая женщина с ребенком на руках радостно сообщила: «Нам дали смотровой! Сходишь с нами?» – «Как здорово! – ответила Вера Николаевна, наконец открывая дверь. – Я потом к тебе зайду, все расскажешь. Через час».
Кулибин как-то очень объемно, даже, скажем, пространственно ощутил количество времени под названием «час» и с этим вступил в комнату.Через час и пять минут он уже шел к электричке. Было бы просто замечательно, если бы не хотелось есть. Две непривычки сделали голод почти невыносимым: непривычка выпивать средь бела дня, и не по чуть-чуть, а вполне достаточно: у Веры Николаевны оказалась початой бутылка молдавского коньяка, а из еды были одни сушки. Вторая непривычка – любовь в полпятого – ни то ни се. Ни ночь, ни день, а так – сумерки ноября. Он постеснялся сказать, что голоден. То, что между ними случилось, как-то трудно было назвать поводом попросить поесть. То было время, когда продукт не лежал на каждом углу, его даже в магазинах не было, поэтому домой Кулибин добрел совсем злой и снова – в который раз! – оценил Ольгу, у которой всегда в холодильнике все было, и такого позора, как сушки и все, допустить она не могла, как говорится, по определению. Сытый Кулибин, когда стал перебирать подробности случившегося, поймал себя на желании вернуться к Вере Николаевне, чтоб разглядеть все повнимательней и попристальней. Можно сказать, что любовь к подробностям и легла в основание всего последующего.
К моменту, когда Ольга рухнула в кабинете у врача, у Кулибина географически неудобный роман с учительницей физики шел вовсю. Вера Николаевна грузила на эту тележку большие надежды, тихонечко расшатывая брачный корвет. Почему, спросите, корвет? По кочану, отвечу я. У нее на буфете стоял макетик кораблика, подаренный ей поклонником из далекого прошлого, на нем сбоку было написано нечто несгибаемое в смысле чувств, а где он теперь – тот поклонник? Воистину – поматросил и бросил. А кораблик остался. Вера Николаевна не выбросила его из-за страстной надписи, которая возбуждала возникающих в ее жизни мужчин, а Вера Николаевна дергала плечиком, выражая мысль, что нечеловеческая любовь к ней – дело не случайное.
Ей думалось, что в случае с Кулибиным ей повезет, что еще чуть-чуть, и однажды он останется у нее навсегда…
Вот в момент этой ее мысли и рухнула на пол Ольга, и, не ведая того, Вера Николаевна отлетела от своей мечты так далеко, что обратной дороги уже было не найти.Вик Вик
«Скорая помощь» находилась с торца поликлиники, и между ними был лаз, маленькая дверь в стене уборной, которой пользовались технички. Вик Вик не то что не мог привести Ольгу в чувство – нет, но это был «частный случай», что называется, не дай Бог, поэтому он «гукнул» соседей. Так говорил их главврач, разбирая жалобы болящих на врачующих.
– Ну не соображаешь мыслью, гукни соседей! – кричал он. Но принято это не было, именно из-за главного. Его не любили и знали ему медицинскую цену. Но тем не менее знали и другое – случись у кого неприятности масштабные по линии партийной или политической, дурковатый по профессии и жизни главврач надевал все свои ордена и медали, прочищал горло настоем зверобоя и шел выручать человека. И случая не было, чтоб не выручил. Но первый день благодарности сменялся вторым, когда вместо нее энцефалитно внедрялась мысль, что ничего ему, главврачу, не стоило помочь, потому как он сам из тех, на кого кричит зверобойным горлом. Все они там шакалы.
Но это, как говорится, к делу отношения не имеет, но именно с его подачи подхалтуривал Вик Вик и с его же совета побежал к соседям, положив Ольгу на кушетку.
Ее освидетельствовали лучшим образом. Сняли кардиограмму, обстучали, обслушали, обсмотрели не без интереса.
– Нерь-вы, – сказал молодой ординатор. – Но ведь обморок давно атавизм. Советские дамы не млеют. Другая природа.
Ольга все это слушала и слышала, просто не открывала глаз.
«Вот гад!» – подумала она.
– Знаете, как мужчины на вас смотрели? А вы из-за кого-то там падаете…
– Млею, – тихо сказала Ольга. – Это правда. И то, что он сволочь, – правда тоже.
Он пошел ее проводить.
– Я могла взять такси, – рассказывала потом Ольга, – но он настаивал проводить, а я не была уверена, что у него есть деньги.
– Но ты же ему заплатила!
– Видишь ли… Получалось, что мои же деньги он на меня бы истратил. Я ведь уже знала, что у него в семье. Мне как раз накануне рассказали про эти повестки из военкомата. В общем, под ручки, как шерочка с машерочкой, мы двинулись в метро. И он был так внимателен на эскалаторе, так осторожен на ступеньках, что я подумала: черт возьми, на меня же бабы зыркают с полной на то завистью. Они ж не знают ситуацию. Они видят, как можно обхаживать подругу в таком оглашенном месте, как метро. И не так, как эти тинейджеры, что у всех на виду лезут друг другу между ног, а по какой-то совсем другой формуле. И мне влетело в голову: а если бы это было по-настоящему? Не из медицинской вежливости? А по чувству? Мне надо было вылечиться от этого гада Членова, и я поняла, что нашла противоядие.
Она все сделала, как хотела. Это она была любовником в их отношениях. Это она подгоняла такси к концу его дежурства. Очень хотелось одеть Вик Вика, чтоб с ног до головы стал новенький, но этого было делать нельзя. Разве что накормить как следует, правда, и тут случился конфуз. Вик Вик принес домой запах хорошей еды, и жена замерла в прихожей, прислушиваясь к шелесту молекул аромата, которые миллионно погибали в чужой среде, и вот эту их смерть унюхала жена и была ошеломлена этим прекрасным нечто, которое опадало на болоньевые плащи, на ососулившуюся искусственную шубу, на сто раз чиненную обувь…
– Какой-то дивный запах ты принес с холода… Так однажды пахла Пасха, когда она совпала с маем… Пахло вкусно, празднично…
Жена ушла на кухню, и Вик Вик увидел ее спину с узлом клеенчатого фартука, который она никогда не снимала. Узел на нем был вечен, и жена надевала его через голову. Сквозь тонкую кофточку просвечивал лифчик, и Вик Вик видел перекрученную лямку. Во всем облике жены была какая-то окончательность, завершенность судьбы. Ее нельзя было вообразить в другой одежде, ее нельзя было представить идущей в другом жизненном пространстве, кроме как в пространстве коридора. К тому же она очень долго проходила эти четыре шага до кухни, в этом была некая сверхзадача, чтоб в замедленный ход времени он, Вик Вик, успел увидеть спину и лямку, и они – эти две – должны ему что-то сказать. На повороте в дверь кухни жена привычным жестом поправила бюстгальтер, движение сначала ножом скользнуло по Вик Вику, а потом он ощутил резиновый обхват вокруг собственной груди. Он дернулся, спасаясь от жесткого объятия, но понял: деваться некуда.
Вик Вик отказался от встречи, когда Ольга позвонила в следующий раз, и та долго сидела, замерев над аппаратом. Ей уже была в тягость эта благотворительно-любовная связь, она приносила душевное утешение, но тело ее оставалось равнодушным. Все было как с Кулибиным, хотя последнее время, с того момента, как ей поплохело в кабинете Вик Вика, Кулибин только что на уши не становился ради нее. И тут Ольга заметила некоторые новшества в поведении мужа и с интересом подумала: «Неужели?» Но занятая другим «бедным мужчиной», Кулибина из головы выбросила. А муж тогда старался. Очень. Ему тоже надоело ездить в Одинцово и разглядывать пыльный корвет. Он устал от его застывших парусов.
Так удачно, вовремя закружилась у Ольги голова. Кулибин был многословен, объясняя Вере Николаевне ситуацию по телефону. Та даже посочувствовала болящей. Упасть на ровном месте – дело и опасное, и нелепое. С ней был подобный случай на улице, и она успела увидеть рожи, на которых был смех, а никакое не сострадание. Через несколько дней Вера Николаевна как бы между делом спросила у дочери Кулибина, как здоровье ее мамы. Манька вытаращила глаза и сказала: «Нормально. А что?»
Вера Николаевна страдала зло, ненавидяще и создавала в мозгу картины обстоятельств, когда побитой собакой вернется к ней Кулибин, но у нее уже будет Настоящий Человек, который возьмет его за воротник, приподнимет и… бросит. Шмяканье Кулибина о землю было для Веры Николаевны звуком небесным и божественным. Вера Николаевна была женщиной мстительной и гордилась этим.
Полковник Яресько
Каждый раз, когда Они умирали, она была в отъезде, и каждый раз ее контрагенты начинали нервничать, взвинчивать цену и вели себя так, будто она не сто лет своя в доску, а малолетка-энтузиастка, вышедшая на тропу спекуляции впервые.
Отягчающими жизнь покойниками были Брежнев, Андропов и Черненко.
– Что у вас теперь будет? – каждый раз спрашивала Ванда. – Какую еще нам ждать от вас свинью?
Ольга давно изжила чувство патриотизма, блескучесть которого многими принимается за дорогой товар.
Она уже хорошо знала степень нелюбви и поляков, и венгров, и немцев к матушке своей – родине и считала, что так нам всем и надо. Они за водочкой сто раз переговорили с Вандой о свойстве русских – требовать от мира не по заслугам чести. Но они же и простили им это самомнение, они додумались, что каждый немец не плох, пока его не позвал Гитлер, и каждый русский вполне подходящ, пока на него не напялили идею, и поляк тоже ничего себе из себя лях, только когда ему дают жить по естеству его природы.
Исторические смерти будоражили Польшу, от России ждали больших безобразий. К этому времени Ольга уже накопила денежку и держала ее грамотно, не в сберкассе там или под плинтусом, она покупала старинные подсвечники (некая близость к утюгам и кипятильникам по первородной сути – огня), слегка озеленевших амуров и психей. Мелкий художественный товар из восемнадцатого века, века товарного совершенства, толпился у нее в серванте и на стеллажах, открытость и пыльность дорогих вещей делали свое дело: никто Ольгино «барахло» ценностью не считал. Потом она скажет: «Я знала. Я чувствовала. Я просыпалась утром с мыслью: надо идти на Кировскую. И шла. А там лампадочка. Вещь бесценная, но куда ее в нашу жизнь?.. Это идиоты думают, что некуда, а я думаю другое: Андропов закроет границы, к тому идет, а я проживу на этой лампадке два года, чтоб семья не заметила издержек политики».
Так вот… Когда случались державные смерти, Ольга быстро собирала манатки и возвращалась домой. И дважды ее путь пересекся с полковником Яресько, военным журналистом, который так замечательно устроился, объезжая владения Варшавского договора, и тоже нервничал, когда от Колонного зала до Мавзолея плыл траурный лафет-марафет и старики политбюрошники в застывшем безмыслии совершали этот единственный пеший проход в своей жизни.
Яресько был очень тороплив, если не сказать суетлив. Всякое предварительное разглядывание, говорение полагающихся слов, использование рук, ну, скажем, для нежности, – все это в боевом арсенале полковника отсутствовало напрочь. Единственный способ любви – брезгливое опадание и слово «пардон», которое с трудом вытаскивалось из горла сквозь сцепленные зубы. Когда это случилось в СВ в первый раз, Ольга была просто оскорблена. «Сволочь солдафон», – подумала она вслед выскочившему из купе Яресько. Но потом он пришел снова. И все повторил. «Чистой воды изнасилование, – философски думала она. – Мне есть с чем сравнивать». Она вспомнила себя ту, дурочку безмозглую, которую за здорово живешь можно было завести в уголок и сделать что хочешь. Сейчас через – через сколько же это лет? – через двадцать с лишним с ней поступали так же. И когда Яресько сделал это в третий раз, то они слились в одно – эти два мужчины, прошлый и настоящий, и она напряглась и с какой-то ошеломившей ее ненавистью ответила им как бы двум сразу. Она была свирепа, сильна, агрессивна, она взяла верх, она их победила к чертовой матери, потому что это было ее удовольствие, ее страсть, ее насилие.
– Я перешла с ним в новое качество, – ответила мне Ольга, когда я спросила, что ее, умную бабу, связывает с туповатым полковником.
– Знаешь, – ответила она, – всякое было… И любовью это называлось… И партнерством… И благотворительностью… И браком, между прочим, тоже… Но самый кайф – полное порабощение.
– Тебе мужа совсем уж мало?
– Порабощение, чтоб ты знала, процесс сексуально обоюдный. У русских женщин он доведен до совершенства. Нам всякое насилие в кайф. Мы потом это любим описывать – счастье гвоздя, забитого по самую шляпку. А наши войны? Чтоб друг друга прикладом, ближний бой – это же оргазм! Ну такие мы! Такие! Мы счастливы, когда нас имеют как хотят… И только ждем момента ответить тем же. Я это поняла, и мне стало легче. Надо знать свою природу.
Их роман с Яресько длился долго. Полковник не знал, что был у Ольги параллельщиком, что вопрос о его единственности никогда у нее не стоял, он этого не знал и был ей верен (жена, естественно, не считается). Яресько погиб в Афганистане, хотя как хорошо все там начиналось. Дубленки, ковры, а по заказу Ольги причудливые кальяны, тонкошеие кувшины, пахнущие из горла сокрушительным восточным духом. Но подстрелили Яресько. На войне такое бывает. Ольга ходила на панихиду в клуб, постояла в сторонке, жену покойного поддерживал под локоток слегка пастозный старлей. Было в этой паре что-то внепохоронное, как бы они тут, но как бы и где-то далеко-далече. «Ты был рогат, мой друг, – грустно подумала Ольга. – Но ведь это справедливо. Не так ли?»
На Миусское кладбище она не поехала.
Вик Вик
С какой стати решила съездить туда на девятый день, не знает сама. Скорее всего – близость кладбища к ее работе, едва проклюнувшаяся зелень листочков, которые едва-едва носиком раздвинули мать-почку и замерли от манящей неуютности мира.
– Как хорошо сейчас на кладбище! – сказала Ольге ее подруга по службе – дома ни разу друг у друга не были, а на работе – не разлей вода. У Ольги на самом краешке перекидника было написано – «9 дн.». Она подумала: может, взять подругу? В конце концов, та многое про нее знала, но вот об Яресько – нет. Через час, сославшись, что ей позарез надо уйти, Ольга прыгнула в трамвай и через семь минут была на кладбище. Она не знала последнее место полковника на земле. Она рассчитывала, что достаточное количество людей и венков обозначат ей это место.
На кладбище было хорошо. И пахло странно – рождением. «Как интересно!» – подумала Ольга. Хотелось как-то оформить словами мысль, даже подумалось, что будь она поэтом… Но тут же стало смешно, потому что ничего смешнее – она – поэт! – вообразить было невозможно. Ольга читала только романы про жизнь и любовь, а существование поэзии всегда вызывало у нее сомнение в необходимости этой литературы вообще. Ей хватало ума не вылезать с этим своим сомнением прилюдно, но она очень удивилась, когда ее родная дочь Манька раздобыла где-то «Поэзию вагантов» и исчеркала ее пометками.
Ольга надела очки, свои первые очки, от которых отбивалась до последней минуты. Неинтересно стало сразу, а совсем скучно – через три страницы. «Или она у меня очень умная, или я у себя очень дура», – подумала Ольга. Но первое как-то никак еще в жизни не обозначилось, а со вторым было все в порядке. «Она живет в бархатном ларце – ни сквозняка, ни ветра. Вырастет балдой неприспособленной, а я возьми и помри». Так сформулировался итог попытки познать Средневековье.
Почему-то вспомнилось, как она рожала Маньку, каким беспомощным оказалось в этом деле ее тело, как оно не помогало девчонке выйти в белый свет и на нее орали сразу и врач, и сестра, орали, что она кобыла бестолковая.
– Я тебе говорю – ходи! Ходи по-большому!
– То есть? – пугалась Ольга.
– Она кретинка! – радостно кричала сестра. – Она же полная кретинка! Как ей еще объяснить?
Ольга отвернула голову, чтоб не видеть насмешку, издевательство над собой, и из окошка на нее пахнуло духом почек, живой земли, как бы будущностью всего сущего, и у нее пошла первая настоящая схватка.
Поэтому теперь на кладбище, когда моментно скользнула мысль о поэзии, что было полной для нее дичью, Ольга вспомнила тот сквознячок рождения Маньки.
Ольга шла по тропинке бодро, можно сказать, даже весело, потому что живая, благослови ее Господи, Манька победила покойного, царство ему небесное, Яресько, разве могло быть иначе? Собственно, она даже искать могилу его не стала, прошла сквозь старенькое кладбище и повернула назад. Уже на выходе стало неудобно перед покойным полковником, который дал ей в жизни некое жестокое знание природы вещей, но ему самому это не очень помогло, порабощал-порабощал, а прилетела из-за угла пуля-дура, и где ты теперь, мудрец Яресько? В каких пределах?
Можно сказать, что на трамвайную остановку Ольга вышла в состоянии философской приподнятости и легко вскочила в уже отходящий полупустой трамвай. Она увидела его сразу. Вик Вика. «Боже мой! – подумала она. – Как я ему рада!» И она пошла к нему через пустой вагон с полной готовностью послужить ему верой и правдой и даже еще чем-нибудь, не столь величественным, пока он тут, на земле, в отличие от бедного Яресько, которому она уже ничем помочь не может…
Вик Вик
Они с женой долго ждали трамвая. У нее замерзли ноги. «Ты немножко потопай, – говорил он жене, – потопай». И жена топала. Его охватывал ужас от этих неочеловеченных ее движений. Он боялся слов, которые стояли на выходе его мысли: «Как заводная». Он боялся оскорбить ее даже тайным знанием ее неприсутствия в этом мире. Она ведь так старалась присутствовать.
Двадцать минут стояния на еще холодном весеннем ветру возле Миусского кладбища могли плохо кончиться для Леры. После смерти сына – он подавился пуговицей, которую исхитрился откусить на собственной рубашке, пока жена полоскала в ванной его белье, – с ней все хуже и хуже. Освобождение от калеки-сына, а это и было освобождение в самом чистом понимании слова, стало для нее укором, что она не уследила за ним.
«Если бы он умер своей смертью», – повторяла она бесконечно. «Он – своей, – отвечал Вик Вик. – Его никто пальцем не тронул».
Она затихала на этой формулировке, которую он придумал не с первого раза, и как бы мягчела, оживлялась, но потом, будто кто-то грубой силой оттаскивал ее от жизни, кричала: «Это я! Это я! Где были мои глаза?»
Одновременно она готовила еду, стирала мужу рубашки, разговаривала с людьми, только замедленность, сомнамбулизм движений говорили, что все с ней плохо, что болезнь как некая неизменная данность, видимо, должна существовать в их доме довеку, потому что кто-то там на распределении судьбы пометил им такую карту.
Ольгу он увидел сразу, как только она выскочила из ворот кладбища и птицей полетела к трамваю.
Вот это самое… птицей… полоснуло от плеча до паха.
Но оказалось еще страшнее – птица летела к нему. Раздвинув стены вагона, аннигилировав крышу, птица на ровных крыльях планировала прямо в раздвинутое болью место. Вик Вик обхватил жену за плечи и силой прижал ее голову к себе. И случилось моментно-мгновенное изменение траектории полета. Дунуло только ветром от крыльев. «Слава Богу! – подумал Вик Вик, прижимая к себе жену. – Не хватало ей еще этого…»
Связь с Ольгой была в его жизни фактом не просто странным, а, скажем, экзотическим. Его приятелю на тридцатилетие какой-то идиот подарил петуха, красивую когтистую птицу, которая не могла оценить ни собственного предназначения, ни грубого юмора людей, а потом – оказалось! – не могла вообще оценить человеческого отношения к себе. Птица гадила, больно клевалась, рвала когтями окружающую действительность, побуждая всех к здоровой мысли сделать из нее бульон, но какой же уважающий себя интеллигент с Чеховым на полке пойдет на это? Пришлось ехать на электричке, спрыгивать на деревенском просторе, а потом в ногах валяться у удивленных людей, чтоб взяли петуха Христа ради. Но народ такого дара почему-то принять не хотел. Взял петуха какой-то мужик, подозрительно одиноко существовавший на улице и как бы не тяготеющий ни к одному из домов. В придачу к петуху он попросил всего ничего – святой человек! – деньги на пол-литру, что и были ему положены в карман после того, как петух был всучен в руки.
– Он у меня еще помастачит, – приговаривал мужик, – он того… дело молодое… еще встрепенется…
Конечно, сравнивать Ольгу и петуха не просто неловко, а даже как-то оскорбительно для женщины, тем более что Вик Вик о петухе не думал, в его нынешнем состоянии петух как таковой – последнее, что могло бы прийти ему в голову. Просто волею судеб я знаю эту историю с петухом, поскольку была на дне дарения и там познакомилась с Вик Виком и Лерой. Говорят, через семь своих знакомых можно выйти хоть на Тэтчер, хоть на папу римского. А теперь – через Интернет, я допускаю, можно выйти и раньше. Но я знала Вик Вика, вернее, я больше знала Леру. Если вспомнить мою соседку Оксану Срачица, то можно подумать, не натягиваю ли я искусственно нити. Не натягиваю. Я широко и просторно живу в своих человеческих связях и всего больше ценю связи простые, случайные, неделовые. На их уровне вязь людских переплетений видна лучше. Мы перезванивались с Лерой, которая об Ольге понятия не имела, и пару раз я дарила Лере духи «Цан-цан» из Ольгиного базара.
– Они тебе нравятся? – удивлялась Ольга.
– Моей знакомой нравятся, – отвечала я, а Ольга делала лицо фигой. «Цан-цан» котировку имел низкую.
Но надо вернуться в трамвай. Вик Вик чувствовал присутствие Ольги где-то в конце «червяка», а глазами видел сбитый набок серенький Лерин платочек. Изнутри толчками подымалась ненависть, гнев на жизнь, судьбу, что раскорячилась над ними. Благодаря Ольге (или не благодаря? Это спорный вопрос) он знал о другом уровне достатка, о другой женской одежде и другой еде. Поликлиника, «скорая», что за ее стеной, приятели из «ящиков», НИИ, соседи-учителя жили все одинаково. Прикреплялись к каким-то магазинам, помнили как «Отче наш» часы отоваривания, по цепочке передавали друг другу неожиданно возникающие дефицитные вещи, кроссовки там или сапоги на манке. С Ольгой он будто съездил в Болгарию на Золотые пески. Но что делать? Разовые картинки счастья не подходили ему по определению. Где-то оставалась Лера, и он не просто помнил об этом, он ощущал ее отсутствие как временную ампутацию ноги там или руки. Сейчас, в трамвае, в присутствии двух случившихся в его жизни женщин Вик Вик думал, что надо бежать из этой страны. Он ненавидит ее, ненавидит за все. За этот оскорбляющий платочек жены, которой так шли шляпки, но к старенькому деми в очередь за яичками разве наденешь что-нибудь, кроме платочка? Они сейчас в связи со смертью сына и болезнью Леры в долгах по маковку, а впереди жизнь, которая может оказаться длинной, как этот трамвай, в котором он едет, и такой же уныло безлюдной…
В Америке у Вик Вика жил брат, тоже врач. Брат уехал туда «на лучшем способе передвижения тех лет – жене-еврейке», через два года доказал свою квалификацию, через три – купил дом… Никакой не Нуриев там или Барышников. Обыкновенный честный отоларинголог хорошей выучки.
Он звал Вик Вика, но Лера была русской, и, что называется, никаких оснований для их отъезда не существовало.
«Уехать! Уехать!» – кричало все в нем, и, видимо, силу энергетики его мысленного побега учувствовала и приняла на себя Ольга, отчего и спрыгнула на следующей остановке и уже пешком добиралась до работы.
«Как они оказались в этом трамвае?» – думала она. Ей и в голову не пришло, что они ехали с этого же кладбища, что там у них в могиле Лериной бабушки похоронен сын. Еще Ольга думала, что жена Вик Вика выглядит уж совсем старухой. «До такой степени не следить за собой, – размышляла Ольга, – так и просчитаться можно. Уведет мужа какая-нибудь не такая добрая, как я».
Но тут же, как женщина справедливая, она вспомнила, как отторгла ее его рука, а другую женщину обняла. Не прикоснувшись к ней, ее выкинули.
«А я, дура, летела к нему как птица. Мне хотелось порадоваться, что он живой, а вот Яресько – нет. Я бы ему сказала: «Дорогой! Никто не знает ни своего дня, ни своего часа… Это дает нам полное право брать радость, которая всегда может оказаться последней».
Пешая прогулка оказалась полезной. Ольга раз и навсегда поняла, что в одной могиле она похоронила двоих. Она теперь будет ездить на Миусское кладбище, зная, что у нее там двое. Не важно, что она не знает, где эта самая могила. Цветы всегда можно оставить на любой. Это показалось заманчиво, и она мне при встрече сказала: «Взять, например, и ходить на какую-нибудь могилу и оставлять цветы… Вот будет переполох в семье, если отследят! Никто ведь про то, что неизвестные цветы – это хорошо, не подумает… Мы ведь все превращаем в гадость. Все». – «Но это же ты так задумала, – смеюсь я. – Ты своей головкой рождаешь гадость». – «Нет, – отвечает она. – Я рождаю цветы. А людей просто хорошо знаю».Началось время перемен, и рухнул Дом, который построил Джек-потрошитель. То, что мы под ясным небом оказались товаром не лучшего качества, это уже другая история. Хотя чему тут удивляться? Каким был дом, такие были и люди в нем.
Мое сугубо местное мировоззрение очень обогащала мотающаяся по Европам Ольга. Она смотрела на все как бы извне и объясняла мне, провинциалке Земли, что случившееся освобождение от нас в близлежащих городах и странах и есть главное в процессе, который пошел…
Но мне тогда было достаточно моей московской радости, хотя за поляков я радовалась тоже. Митинги были нашей Сорбонной, газеты – Кембриджем, а плакаты – греко-латинской академией. Мы отшелушивали с себя струпья бывшей ненавистной системы, как выясняется, для того, чтобы нарастить струпья новой.
Ольга же была розово-загорелая, хорошо пахла, была полна планов открыть бутик. Этим словом назывался магазинчик. Откуда мне было это знать? Нас закружило время, и я стала отставать в грамоте. Бу-тик. Правда, потом Ольга отказалась от этой идеи, продолжая жить старым способом: привозила товар, а потом развозила его по магазинам. Пяток подруг были у нее на подхвате, чтоб ей не засвечиваться всюду. Подруги все как одна были учительницами школы, куда на гребне превращений Ольга перешла из своего НИИ. Она учила детей странноватому предмету по имени ТРУД: девочки вдоль и поперек прострачивали нескончаемую простыню, мальчики капали в их швейные машинки масло. Школе тогда было не до чего, а до Ольгиных уроков – тем более. Поэтому если труд был последним в расписании, Ольга просто отправляла всех домой. Времени у нее было много, она больше не заставляла квартиру тонкошеими кувшинами и бульдожками нэцкэ – в обиход, в жизнь вошел доллар. Ольга мне его продемонстрировала. У Вашингтона лицо простой рязанской крестьянки. Это помешало мне проникнуться нужным чувством.
Однажды у нее зазвонил телефон.
Семен Евсеич
– Кто говорит? – кричала Ольга в шипяще-шелестящую трубку. Она не любила непонятные звонки, как неопознанные летающие объекты. Как-то ночью, проснувшись от беспокойства, она увидела в окне светящийся диск и закричала.
Пока Кулибин вставал, диск исчез. Остались ощущение тревоги относительно собственного крика и неуверенность, было или не было.
Мы тогда зарастали коростой из свалившихся на голову полузнаний: лозоходцы, киллеры, телекинез, реинкарнация. Мы поедали это пополам с демократическими постулатами, и многих уже пучило.
Так вот явно живая телефонная трубка, хотя голоса нет, могла обозначать, к примеру, звонок из параллельного мира или с того света…
Если Семена Евсеича – помните соседа по площадке, который высмотрел в Ольге подходящую жену, а потом быстро переиграл ее на более подходящую страну, – считать посланцем чужих миров, то да. Это был он. Между прочим, к тому времени Ольга уже дважды летала в Израиль, была разочарована качеством еврейских тряпок: все абы как, швы не заделаны, мохрят, у нее, имеющей реноме европейского поставщика, было чувство зряшных поездок. Там, конечно, приятно, тепло, сытно, но бабы ходят кто в чем, толстые, шумные, веселые не по делу.
Когда выяснилось, что Семен Евсеич хочет встретиться, встал вопрос, говорить или не говорить, что она была в Израиле и в Хайфе была, где он живет, но мысль его разыскать ей и в голову не приходила. С какой стати?
Семен Евсеич пришел к ним домой, поквакал возле бывшей своей двери в соседнюю квартиру, ах, ах, как давно и как вчера это было…
Ольга представила ему Маньку, у которой в тот день была менструация и она была злая как черт. А Кулибин был как раз очень рад, потому что Ольга купила водку и коньяк, и он все не мог решить, к чему ему припасть, чтоб не мешать это вместе. Кулибин пил всегда одно.
– Мой бывший жених был разочарован, – рассказывала мне Ольга. – Он ведь какую меня знал? Затурканную, перезревшую девицу, которая сушила на балконе много женских трусов с выжелтевшей мотней. А девица возьми и вырасти без его благословения. Он же помнит, как у меня было дома. Ну и сейчас… Стол я поставила будь здоров. И красная, и черная, евреи на икру падкие. Знаешь этот анекдот про них? «Никто так не любит икра, как я люблю икра». Я ему сказала: «Ешьте от пуза». В общем, я ему показала, что мы живем тут вполне, хотя спроси меня, зачем я выпендривалась перед плешивым козлом?
Кулибину гость понравился. Когда Семен Евсеич хмельно признался, что когда-то по молодости лет имел на Ольгу виды, Кулибин понимающе ответил, что каждый хотел бы держать в стойле такую женщину.
Ольга в кухне готовила чай и слышала «этот юмор». После той истории, когда ее размазал по стенке Членов, ей ведь пришлось снова осознавать свой брак как некое устойчивое прибежище, которое хочешь не хочешь, а охраняет тебя в этой жизни или, скажем мягче, поддерживает, когда тебе дают в морду… Но сейчас, глядя на мужа из кухни через муть дверного стекла и через всю длину коридора, видя его дважды – живым и отраженным в зеркале, она, поражаясь этой его «обратностью», испытала к отражению Кулибина острую и какую-то деловую ненависть.
– Этого мне не надо, – сказала она вслух, и это был Кулибин. (Или его Зазеркалье?)
Если бы Семену Евсеичу достали билет в Большой театр, если бы этот день был субботой, если бы по дороге он встретил на улице своего бывшего сослуживца, который растворился в Москве без осадка, а он его так искал, так искал, если, наконец, Семена Евсеича не насмерть, а так, слегка толкнула машина и «скорая» отвезла его в Склиф смазать йодом – если бы все это возможное имело место и он не пришел бы в гости к Ольге, то не было бы у нее этого взгляда через сапожок коридора и не было бы зеркального Кулибина.
С зеркалом вообще все неясно. Что оно есть? Просто отражающая поверхность? Тогда почему там все-таки не так, как здесь? Почему тебя может ошеломить твое собственное явление в нем, ибо обязательно окажется, что ты – там совсем не тот, что ты – тут, и надо будет быстро-быстро прибрать свое неожиданное лицо и обнаружить привычную выпученность глаз и по правилам явления зеркалу отставленные губы.
Зеркальный Кулибин был более пьян и более глуп. Обхватив себя левой рукой, он скреб над лопаткой – там у него возбуждался нейродермит от спиртного. И эти его пальцы, теребящие рубашку и тело под ней, они… как бы это сказать? Они завершили круг. Ольга не заметила, как побежала по нему, кругу, снова и снова, и это было, как в детстве на карусели: сначала мама с папой у оградки, потом мороженщица, будочка у входа на карусель, шпиль входа в парк, тетка с ребенком и криком: «Смотри, детка, лошадка!», солнце в глаза и снова мама с папой, мороженщица…
«Ну… с этой карусели я слезу», – подумала Ольга, неся чашки и блюдца. Евсеич смотрел на нее плотоядно-пьяно, а Кулибин был сморщен лицом в борьбе с нейродермитом.
Уходя, Семен Евсеич написал старательно адрес на иврите, выписывая каждую буковку во всех подробностях. «Он что, не знает, что на почте в ходу латынь?» – подумала Ольга, а потом сообразила, что Семен Евсеич таким образом демонстрировал знание неведомого языка, он не то что хвастался им, он подчеркивал свою отдельность , свое существование в мире другого языка. Вы, мол, все тут и тут, а я, мол, и тут, и там…
– А по-китайски не умеете? – ехидно спросила Ольга.
– У них снизу вверх, – серьезно ответил Семен Евсеич. И получалось, что все дело только в направлении: слева направо, снизу вверх. Только в направлении!
«Умный дурак», – подумала Ольга.
После ухода гостя Кулибин был вполне хорош: он отстранил Ольгу от посуды, все вымыл, прошелся по полу мокрой тряпкой, отчитал Маньку за невымытую после себя ванну, но, дурачок, не знал, что все это уже не имело значения.
Даже их ночные объятия с женой. Та в этот момент думала, как сделать все наименее травматично для всех. И для сопящего Кулибина в первую очередь. Теперь, когда все было решено, она его даже жалела.
Кулибин
Кулибина назначили правофланговым на демонстрации седьмого ноября.
В профком, куда его позвали, на главном месте сидел бывший парторг, которого Кулибин всегда терпеть не мог.
– Ну что, нравится тебе это время? – спросил тот сразу, до здрасте, пока Кулибин медленной своей мыслью постигал существование бывшего партбосса в черном кресле как в своем.
Институт разрушился почти до основания, деньги тем, кто в нем еще оставался, платили едва-едва, поэтому вопрос парторга о нравится – не нравится смысла как бы и не имел, что он, Кулибин, идиот, чтоб ему нравилось плохое? И пока он подгонял слова к выходу, парторг сказал раньше:
– Тебе, конечно, проще. У тебя жена бэзнэсмэн, – Он так именно сказал, припадая на неправильную гласную. – Тебе проще. Ты можешь и не быть семье кормильцем. При такой-то жене и я бы, может, тут не сидел. А другие? У которых от и до?
Капкан сработал. Аполитичный Кулибин, вполне принимающий новые идеи и новые времена, взял в руки древко во имя защиты тех, кому хуже, чем ему. Чтоб дистанцироваться в глазах людей от Ольги как источника своего благополучия.
Он ушел утром тихо, хотя Ольга уже не спала и слышала тихое выскальзывание мужа из квартиры. «Куда это он?» – подумала она.
На Октябрьской площади было красно и ухал барабан. Кулибин даже взволновался, а тут еще к нему кинулась женщина, и он узнал в ней Веру Николаевну.
– Сколько лет, сколько зим! – пропела она, и Кулибин вдруг ни с того ни с сего почувствовал смятение в теле. «Это от духовой музыки, – подумал он. – Она меня возбуждает». Трубы и тромбоны как раз пели вразнотык, железно бряцали тарелки, у женщины на отвороте алел бант, а некоторые уже завертелись в вальсе «Амурские волны».
Молодые лета стояли рядом и подмигивали Кулибину.
Он обхватил Веру Николаевну, вспоминая подробности ее географии, корвет под потолком, запах ее постели, и ощутил острое желание оказаться в ней.
Когда Ольга включила телевизор, прямо на нее с раскрытым ртом шел ее собственный муж, а на его руке висела баба, висела по-хозяйски, так виснут на мужчине, которого знают вдоль и поперек, и хотя песня была, видимо, патриотическая, а флаг в руке Кулибина – красный, подспудное, тайное в них было ярче. Это точно.
Казалось бы, замечательно! Вы этого хотели, мадам… Но откровенность открытых ртов, это шагание в ногу… Ну и сволочь же ты, Кулибин! И она вспомнила, как он на цыпочках покидал дом.
Уязвимой была и идеологическая деталь: чего ж это ты, муж, не рассказываешь жене о своих партийных пристрастиях? Ты что, не знаешь, что Ольга этих коммуняк на дух не выносит?
Одним словом, хочешь засветиться – иди в правофланговые. Непременно попадешь в телевизор.
Может, это и не стало бы концом их семейной жизни, может, и отплевался бы Кулибин от телевизионной картинки, тем более что на тот момент он и виноватым еще не был, но он же сам все и испортил.
– Олюнь! – позвонил он. – Я у Васьки Свинцова. Он попросил меня помочь с гаражом. Я забыл тебе сказать вчера. К вечеру буду…Смешно, но она не знала, что сказать. То, что она заплакала, было для нее неожиданнее всего… С какой стати? С чего бы это? Но она размазывала по лицу слезы, а тут возьми и объявись по телефону я. Я тоже видела Кулибина и была оскорблена его пребыванием в тех рядах. Женщину я просто не видела. Слепая оказалась. Но, как выяснилось, еще и глухая. Слез в голосе Ольги не учуяла.
– Ты чего за мужем не следишь? – закричала я, имея в виду исключительно мировоззренческие вещи.
Она ответила мне, что ничего не видела. А я слышала в трубку, что у нее включено то же самое. Слава Богу, что у меня хватило ума не уличать ее во лжи. В конце концов это не мое дело. Хотя, повторяю, женщину рядом я не помнила. Та общность строя была для меня вне сексуальности, я отказывала этой общности даже в этом. Уродливость собственного максимализма была мне сладка, что говорит о том, что разницы между правыми и левыми нет. Одним миром мазаны… Но не обо мне речь…
Ольга потом скажет мне, что она мне солгала, потому что ей надо было «все переварить самой».Кулибин же поехал к Вере Николаевне. Они купили по дороге бутылку водки. В электричке сидели взявшись за руки, и Кулибин восхищался собой: как он удачно использовал приятеля Василия Свинцова, который уехал с семьей на свадьбу дочери в Рязань, и теперь захоти Ольга перепроверить его звонок, ничего у нее не выйдет.
В коридор барака высыпали соседи Веры Николаевны.
– Мы вас видели! Видели! – кричали они. – Уже дважды вас показывали.
Кулибину показалось, что в голове дробно-дробно застучали палочки барабана. Хорошо, что Вере Николаевне было не до него, она выспрашивала у народа, как она выглядела, и народ отвечал, что вполне хорошо, только очень был открыт рот.
– Мы пели! – объясняла Вера Николаевна. – Пели! Я даже охрипла.
Она не заметила, что Кулибин сидит и слушает дробь палочек в голове, она думала о том, что ее видели многие, и это замечательно, жаль, конечно, если рот на самом деле был очень открыт. Она включила телевизор ровно в два часа и сразу увидела себя и Кулибина. Всего ничего – миг, и рот у нее как рот.
Каким разным может быть течение времени…
Кулибину показалось, что он шел на экране вечно. Вечен был его правофланговый проход по истории жизни, вечно было древко в руке, вечна эта некая женщина, по-хозяйски просунувшая ему под локоть руку, вечны были глупость его вытаращенного лица и чернота провала рта. Вера же Николаевна в момент его смотрения себя в вечности счастливо обвисала на нем, прижимаясь к его спине расплющенной грудью, и дышала, дышала ему в ухо горячим нутряным дыханием.
Конечно, это было отвратительно – взять и уйти, когда уже разложена колбаска и огурчик осклабился беленьким срезом чесночка на своей горбатине. Кулибин отметил отсутствие тонких чувств понимания у Веры Николаевны, которой было так хорошо, когда ему плохо, и она торопила его скорей-скорей все съесть и выпить, чтобы перейти к главному действию. В защиту Веры Николаевны надо сказать, что она не имела мужчины после Кулибина. До него к ней иногда приезжал физкультурник их школы, добрый и хороший дядька, но, как и полагается, выпивоха. Когда она осталась одна, без Кулибина, то как-то пригласила физкультурника «попить чайку». Физкультурник как человек честный отвел ее в сторону и сказал:
– Вер! Я приду, но если без этих дел. Мой совсем не годится, в полной отключке.
Конечно, Вера Николаевна не стала настаивать на приглашении. Он все понял правильно и спросил:
– А куда делся твой мужичок?
– Был да сплыл, – ответила Вера Николаевна. Сейчас, кружась вокруг стола, она каким-то…надцатым чувством поняла, что у нее сегодня шанс как никогда: еще раз шесть покажут их по телевизору, и какое же надо иметь отсутствие гордости у жены Кулибина, чтоб стерпеть это?! Она должна его выгнать, должна!! Иначе она, Вера Николаевна, просто перестанет ее уважать. Вера Николаевна напрягала своим желанием космические силы, чтоб они повели себя грамотно и оставили ей Кулибина насовсем как единственный вариант в ее жизни. Она ему сегодня докажет – после еды – что и она у него тот же самый вариант. Она ему сегодня выдаст по полной эротической программе.
Кулибин же возьми и подумай о том, что если Ольга их видела, то опять придется ездить на электричке, а он так отвык от этого. И вообще, он любит свой дом, и дочь Маньку, и Ольгу любит; дураком надо быть – не любить в наше время такую жену. Кулибин привстал, чтобы рвануть, но другая женщина положила ему на плечи руки и сказала:
– Не дергайся! Часом позже, часом раньше. И вообще, у тебя сегодня получилась рулетка.
И Кулибин отдался на волю игры случая и Веры Николаевны.
Миша
Вариант Кулибина переехать в ту «заныканную» для Маньки квартиру (до слез не хотелось уезжать из Москвы!) Ольга отвергла на корню. По моральным соображениям.
– Мои покойные родители по копеечке собирали на кооператив для меня! Понимаешь, для меня! Тебя тогда и близко не стояло, как сказали бы в Одессе… И вообще, настоящие мужчины уходят с одной зубной щеткой.
Так как виноватым считался Кулибин, то все правила игры определила Ольга.
К зубной щетке она прибавила три тысячи долларов, но чтоб уже без разговоров. Сумма слегка ошеломила Кулибина, он ведь домашней кассы не держал и сколько там чего есть у жены не особенно интересовался. Поэтому уходил Кулибин даже несколько возбужденно, думая, что богат, но уже на первом ветру выяснилось, что деньгами этими ему не прикрыться.
Он боялся переезжать к Вере Николаевне, боялся ее натиска и своего слабоволия, и этот загнанный в угол мужчина, без крыши и с неустойчивой зарплатой, вдруг проявил такую прыть и такую изобретательность, что, как говорится, вам и не снилось.
Он жил пока у Свинцова, жена того осталась в Рязани у дочери, которая туда вышла замуж за военного. Дочь была беременная уже на шестом месяце, и сизый ее голубок определенно спрыгнул бы еще до брачного корабля, если бы каким-то уникальным случаем ему как будущему отцу и молодому специалисту не дали крохотульку квартирку типа «дверь-стенка». Жена Свинцова осталась, чтоб побелить кухню и вымыть «засратый нашим народом» толчок. Свинцов был рад Кулибину, они хорошо попивали, ругали баб, отдельных и скопом, а в какой-то момент поняли, что без них, зараз, неклево, и позвали знакомых разведенок. Кулибин присматривался к двум дамам, из которых он должен был выбрать свою, но «присматривался» – не то слово, которое годилось в этом случае. Кулибин вел глубокое дознание и понял страшную для себя вещь: дамы, крутясь при новорусском капитализме, давно поняли, что мужчина для процесса выживания – балласт. У него нет скорости, сообразительности, оперативности, гибкости ума, и вообще, он, мужчина, нужен на раз , не больше. Узнав все это, Кулибин на кухне сказал Свинцову, что ему все равно какая, поскольку никакая не годится. Он стал читать разные объявления, обдумывал вариант суда с Ольгой, но от этой мысли ему делалось неловко. Он стал ходить на выставки и один раз днем ходил в зал Чайковского. Неожиданно выяснилось, что это доставляет ему радость, именно в интеллигентном месте уходит из сердца горькая мысль, что почти на старости лет он остался без кола и двора, что скоро возвращается жена Свинцова и надо искать, куда приткнуться. В картинной галерее, возле какой-нибудь картины типа «Переход синего цвета в красный», ему делалось уютно и отпускало сердце. Но это еще был старый Кулибин, Кулибин-созерцатель, а не действователь, и перехода одного в другое в нем самом еще видно не было. Кулибин был беременен действием, но срок был еще мал.
Однажды он позвонил домой, и трубку взяла Манька.
– Пап! Ну ты как? – сочувственно спросила она.
– Да ничего, дочь, – ответил он. – Честно скажу: скучаю по вас.
– Брось это дело! – сказала Манька. – У нас теперь живет Миша. Знаешь, сколько ему лет? Двадцать пять. У нас тут такой сексодром, что уши вянут.
– Я тебя заберу! – сказал Кулибин наобум Лазаря. – Вот устроюсь и заберу.
Манька всхлипнула в трубку, и беременность Кулибина пошла в рост.Мишу я знала раньше Ольги. Он рос у меня на глазах, потому что был пасынком моей институтской подруги. Я ее познакомила с Ольгой на предмет импортного барахлишка. Мы судачили друг о друге, но это не мешало нам уже много лет нет-нет и собраться «на троих». Подругу звали Кира, она отбила у своей знакомой мужа; тот оказался остервенелым отцом и с ходу отбил у растерявшейся и рухнувшей от свалившегося на нее предательства жены пятилетнего сына. Кира уже через месяц горько жалела обо всем содеянном, но деваться было некуда. Жена мужа попала в психушку – Мишин папа перестарался. Кира так и не смогла привязаться к мальчику, рассчитывала на возвращение его к матери, потому и не рожала сама. Но сволочь время! Оно летит так оглашенно, что пока она туда-сюда «корректировала свою неадекватность к мужу и пасынку», лечась у разного рода сенсов, ушли, как и не были, годы. Брак был неинтересный, скучный. Отец с сыном так и не приросли к женщине, которая прожила жизнь в ожидании, что проснется – а она одна-одинешенька, и станет ей вольно-превольно. Случилось другое. Умер муж. Кира осталась с глазу на глаз с Мишкой, и оба они не увидели себя в глазу другого.
В тот день Кира то ли послала зачем-то Мишу к Ольге, то ли Ольга о чем-то ее попросила, только высокий красивый молодой мужчина переступил порог женщины, которая только-только оформила развод, ощутив при этом не желанное освобождение от опостылевшего Кулибина, а тревогу и даже страх. Дело в том, что очередь из мужчин к Ольгиному сердцу не встала. Она тогда посмотрела в зеркало и увидела, что сорок один год сидит в ней всеми своими месяцами и неделями, время впечаталось в нее со вкусом, смачно, обвисло на уголочках рта, набрякло под глазами, подбородок вообще сдался времени без боя, безвольный пленник лет.
В этот ее момент и появился Миша.
– Боже! Как ты вырос!
Он называл ее тетя Оля. И меня он называл тетей. А вот Киру он называл Кирой, и это было предметом наших рассуждений. Мы приходили к выводу, что Кира была подсознательно выведена ребенком из пределов родственности, тогда как мы почему-то, скорее всего назло, стали его тетями.
Так вот, в тот день, день прихода, Миша сразу назвал Ольгу Ольгой. Это был хороший ход, тем более что он был интуитивным, а значит, сердечным и нерасчетливым. Не умственным.
– Знаешь, – рассказывала мне Ольга, – я хотела его поправить, шутейно так, но не стала. Передо мной стоял взрослый мужчина, и он – понимаешь, он сам! – определял характер взаимоотношений с женщиной. И хоть я тогда была на себя не похожа, тетей – извини! – я ему все-таки еще не была.
– А что было дальше?
– Все, – ответила Ольга. – Все, что полагается, когда мужчина делает выбор.
У меня были на этот счет сомнения. Сомнения относительно первого шага Миши. Я предполагала Ольгину инициативу. Я ведь помнила, как Мишка сидел у меня на коленях, а я его высаживала на горшок и подтирала ему попку, мне трудно было представить, чтобы он мог взять меня сегодняшнюю на руки и отнести на кровать, ну разве что я рухну при нем в гипертоническом кризе. Я давно знаю: представлять себя в ситуации другого – дело сколь увлекательное («И тогда я встала на ее место!»), столь и бесполезное для понимания другого («Ну встала… На чужом месте ты открываешь самою себя?»). Вся штука, что никаких плодов знания подмена «я» на «он – она» не дает. Мы ведь так упоительно индивидуально совершаем все наши немыслимые глупости. Дальше – почти парадокс: случай чужой глупости кажется нам тем более невероятным, чем скорее мы к нему приближаемся по подспудно-подкожному порыву. Когда мы говорим: «Я бы ни за что!», то, скорее всего, мы поступим еще пуще. Так что я сцепила зубы и не произнесла никаких заклинающих слов.
Хотя вся последующая информация подтверждала, что Ольга не врала.
– Ты бы видела меня тогда! – говорила Ольга. – На мне же лица не было!
– А остальное было? – спрашиваю я.
– Не хами. Было. Он так нежно и долго меня раздевал.
Тут нужна и Кирина версия.
– Я с ним уже не разговаривала месяца полтора. Его мать давно жила дома, в больнице ее обучили макраме, и она делала его на продажу. По субботам стояла в Измайловском парке. Это давало ей неплохой заработок, и она не бедствовала. Я предлагала Михаилу переехать к ней. Он работал в умирающем от истощения литературном журнале и, в сущности, ел из моего холодильника. Он нахамил мне. Сказал, что как законопослушный человек живет по месту прописки. Я с ужасом думала, что он может со временем привести девку, жениться, родить ребенка, а меня они потом удавят моими же колготками. Ну хоть трави его первой! Но девок он не водил, это точно. Пропадал на время, и я молилась, чтоб он не возвращался. Но он возвращался, загаживал мне ванну, лежа в ней после своих игрищ часа по два. Теперь я понимаю: он тоже искал выход. А выход в его случае – обеспеченная женщина. Но когда я его посылала к Ольге, ее я и в дурном сне не видела в качестве той самой нужной женщины. Разве что Маньку. Девчонка подрастала, шестнадцать лет… Самое то, чтоб трахнуть ее капитально, с прицелом.
Не знаю, что клубилось в Мишкиной голове, когда дверь ему открыла тетя Оля. Она была самой удачливой, самой приспособленной и, что там говорить, самой яркой женщиной, если нас всех поставить в ряд: маму-макрамистку, сволочь мачеху, затюканных жизнью родительниц его приятелей, коллег по работе, филологических дам, безупречных в искусстве мата внутри стилистики языка, но до чего же бездарных при более тесном, но бессловесном приближении. Я сама вполне хороша для этого списка и становлюсь в него с честной печалью.
Я представляю все так. Ольга открыла дверь, и умный, глазастый Михаил увидел все и сразу: он увидел момент разрушения женщины. Она ведь только-только от зеркала. Она провела инвентаризацию собственных доспехов и поняла, что они слегка износились, торчат из нее всеми ржавыми углами и вот-вот придавят совсем.
Миша – умница такой! – увидел за секунду месяц, год, момент ее полного падения и понял – или знал? – как подхватить ее в этот момент.
Если я принимаю эту версию, то в чем я тогда подозреваю Ольгу, в каком таком лукавстве? Просто мне казалось, что между тем, как она, потрясенная собой, открыла дверь, и тем, как он, потрясенный ею, подставил руки, было еще нечто.
Было. Могло быть. Пустяк, он даже не стоил разговора. Ольга как-то пригласила нас с мужем в театр, как я понимаю, остались невостребованными чьи-то билеты, я ухватилась за них, уже забыла, как это делается – ходить в театр, она была с Манькой, без Миши – щадила впечатлительность моего мужа, он ведь старорежимный, считал ее разрушительницей всех и всяческих основ существования, у которой понятия «хорошо» и «дурно» пребывают в хаотическом объятии, когда не поймешь, где, что и почем. Поэтому мой муж существовал отдельно от нашей дружбы, и информацию о жизни Ольги я выдавала ему дозированно, капельным методом.
Так вот, в фойе она пошла нам навстречу, красивая, элегантная… Подойдя к мужу, она позволила себе почти интимный жест – чуть оттянула узел его галстука вниз. Конечно, мой дурак тут же водрузил его на место, не дав даже паузы на то, чтобы отделить друг от друга эти два движения. А Ольга ведь так старалась подружиться с ним, она как бы освобождала его мужскую глупую шею от застоя, от петли, она давала ей волю… Мой благоверный ее зова к свободе не принял.
Теперь вернемся к Мише. Когда она открыла ему дверь – я так себе представляю – и он переступил порог, она тоже каким-то образом дала ему волю. И классный, замечательный, зеленый знак Мишей был понят и принят.
Это был период Ольгиного расцвета. Счастье исторгнуло из нее наконец память о Членове как о человеке, который «он и только он». В этом освободившемся месте ее души вырос развесистый куст бузины, который, как говорят, хорош для чистки больших медных тазов, потерявших в наше время смысл предназначения. Боже, как отвратительно я язвлю! Как даю повод говорить о мелкой женской зависти!
Миша покинул Кирины пределы, та быстренько выписала его, подарив паспортистке шикарный набор блестящих кастрюль. Паспортистка была так счастлива, что честно спросила, не надо ли выписать еще кого. Или, наоборот, прописать. Кира сообщила об этом Мишке, тот ругнулся, Ольга же сказала: «Успокойся. Она права. Тебе надо прописаться к матери». Она и устроила это все в три дня, побывав у Мишиной матери-макрамистки. Там она увидела замечательные работы, цены которым слабая умом художница не знала. Ольга скупила у нее все оптом, надавала ей указаний, получалось, что она – благодетельница. И сына, и матери, и Киры. Кстати, Михаил с ее подачи плавно снялся с дрейфа в литературном журнале и пошел на курсы менеджмента или как это называется… За курсы тоже платила Ольга, но ей было не жалко. Ей было хорошо.
Она сходила к очень дорогой гадалке, которая «знает все», та предсказала ей восемьдесят два года жизни, тяжелую операцию в шестьдесят, после чего глубокое взаимное чувство, потерю этого человека в ее семьдесят, но все это было уже фэнтези… Ольга слушала и смеялась, чем рассердила гадалку. На вопрос о Мише гадалка была менее щедра в подробностях, из чего Ольга сделала вывод, что с ним у нее не очень надежно. Но – странное дело – печали там или тем более скорби не возникло.
– Никаких навсегда, – сказала она мне. – Считай, что я вышла погулять на лужок. Я сейчас разнузданная лошадь.С захватывающим интересом наблюдала за романом матери Манька, что даже несколько обескураживало Ольгу. Такого полного приятия ситуации она не ожидала, готовилась к обороне там или душещипательному разговору, ан нет… Ничего не потребовалось. Дочь ходила с ехидной мордой, играла с Мишей в дурака, вечерами они вместе смотрели телик, вполне глупая семейная жизнь, которая, как говорят умники, и есть самая устойчивая.
Однажды пришел Кулибин. Он не удивился Михаилу, он все знал, но когда тот полез в холодильник как в свой и прямо возле него на коленке отрезал себе кусок колбасы, а потом об штаны вытер пальцы, Кулибин перевел глаза с матери на дочь: дочь была в прыщиках, тогда как мать блестела чистейшей, отдрессированной кожей. Вот тут Кулибин не выдержал и сказал:
– Ну вы даете стране угля…
Ему стало жалко, своего диванного места, своей кухонной табуреточки, вообще этого дома, который еще вчера был и его домом, а не домом этого молодого козла, поедающего колбасу.
Он посмотрел на Ольгу и сказал уверенно, хотя как бы и между прочим:
– Надо дать объявление на размен квартиры.
– Но мы ведь как бы договорились, – ответила Ольга, тоже уверенно и тоже между прочим.
– Не получается, Оля, – честно сказал Кулибин. – Деньги я тебе верну. Я не много истратил. Если хочешь, я заберу с собой Маньку. Тебе ведь, должно быть, не очень ловко жить вместе с таким жеребчиком и половозрелой девицей? Да и ей… Да и мне… Черт-те что ведь, а? Если по-людски?
– Ищи себе однокомнатку, недорогую, скажешь, сколько просят…
– Ты это поднимешь? – удивился Кулибин.
– Не твое дело. Ищи.
Тогда у Ольги еще не было машины, хотя деньги на нее лежали.
У нее был страх перед рулем, мотором, дорогой. С этим надо было что-то делать, и была – была! – мысль: приспособить Мишу водилой. Она была уже совсем-совсем близка к тому, чтобы сказать ему: «Получи-ка права». Сейчас же, после ухода Кулибина, который пришел за какими-то своими бебехами, она этой своей мысли дала отставку.
А ночью проснулась с тревогой в душе. Она вдруг поняла, что все у нее не то и не так и что тянуть эту связь себе дороже. За курсы его заплачено, вот окончит их, устроится на хорошее место и пусть идет в одиночное плавание. Кулибину же надо помочь с квартирой. Когда она это сделает, она будет свободна и покойна, ей ведь жить долго – до восьмидесяти двух, – и можно никуда не торопиться. Но в душе что-то саднило, першило, пришлось встать и выпить таблетку седуксена. Когда вернулась и легла, Миша даже не пошевелился. Вспомнился Кулибин, который всегда просыпался на ее ночные вставания, он всегда догадывался, что она пьет таблетку, тогда он обнимал ее и бормотал ей какие-то слова – не слова, а так, выдохи сочувствия и понимания. Получалось, что ей нужен такой, как Кулибин, но именно он ей не нужен, вот он приходил, сидел, что-то говорил, а она думала, что к его впередсмотрящему зубу так и не привыкла. Она помнила его своими губами, и это было не то воспоминание, которое хочется оставить на всю жизнь… Уснула Ольга с мыслью, что Кулибин ей не нужен, ну а если уж очень запонадобится, то ведь стоит только свистнуть! В это она верила свято, как в свои восемьдесят два.Кулибин
Он честно искал квартиру. Ездил смотреть, встречался с хозяевами, входил в разного рода цепочки обменов и продаж, на работе дела не было, так что можно было поиску отдаться целиком.
Кулибин увидел огромное количество женщин продающих и не менее огромное – покупающих. Они все обменивались друг с другом телефонами, и он даже не заметил, что вошел в азарт. Это был совершенно новый мир отношений, в нем как-то чуть иначе разговаривали, здесь спокойно, без придыхания назывались большие суммы денег, и хотя у Кулибина было две тысячи четыреста восемьдесят пять долларов и зарплата, не полученная им уже за четыре месяца, у больших, слышанных сумм была куда большая аура. Кулибин вдруг однажды сказал себе: «А я мог бы стать авантюристом, если б захотел», но тут же понял, что это неправда. Даже очень бегающий по адресам, Кулибин все равно был по-советски ленив. И снова, в который раз, он с уважением подумал об Ольге, которая чего хотела, то и могла. И пришла злость на тот праздник и на Веру Николаевну, с которых начались его проблемы.
Вне всякой логики, даже, можно сказать, вопреки ей, Кулибин купил торт «Птичье молоко» и поехал в Одинцово.
Веры Николаевны не было дома. Соседка Люся, существо гадостное, сообщила ему, что «Верка в бане, надо же сходить хоть раз в месяц. А то гремит тазом, как какая-нибудь инвалидка…».
«Надо уйти», – подумал Кулибин и ушел бы, но на него обрушились воспоминания детства, как он ходил в баню с матерью и сестрой, а однажды одна тетка подняла визг, когда вдруг заметила его вздыбившийся кончик, а он его просто почесал, тело всегда начинало чесаться в предбаннике, видимо, предвкушая горячую воду.
С тех пор мать отправляла его в мужское отделение, прося кого-нибудь из знакомых потереть ему спину. Но, как правило, мужики, раздевшись, тут же забывали о нем, и он мылся как мог, как получалось. После бани дома всегда пили чай с медленным затягиванием жидкости в рот.
В руке у Кулибина было «Птичье молоко». Он вдруг подумал, что может устроить радость Вере Николаевне. В ее жизни может случиться такой же хороший чай. А тут и она сама появилась на дорожке к дому, белея пресловутым тазом, который всегда стоял у нее в углу, прижавшись к дивану.
Вера Николаевна прошла мимо Кулибина как мимо стенки. Ну что угодно! Что угодно! Но такого он не ожидал.
– Вер! – сказал сразу овиноватившийся Кулибин. – Вер! Я чаю хочу с тортом.
Она повернулась к нему и сказала весь текст, выученный наизусть. Что он оказался подлецом, тогда как ему так много было доверено. Что пусть он идет к своей спекулянтке, как бы иначе их сейчас ни называли. Смысл один, есть на свете получше его, с которыми понимание, и чувство, и все такое…
– Возьми торт! – перебил Кулибин. – И можешь его выбросить.
– Ладно. Зайди на минутку, – как-то вдруг враз, поменяв температуру слов, сказала Вера Николаевна.
Она раздевалась медленно, и в комнате запахло баней, и это был хороший дух, располагающий к дружбе, а не к сваре.
За чаем мокроволосая и простецкая Вера сказала, что есть человек, у которого серьезные намерения. Он овдовел, остался мальчик, играет в шахматы, серьезный, не то что нынешние. Конечно, мальчик живет у дедушки и бабушки, кто ж его отдаст, но отец есть отец. Прийти там в гости или сходить в музей. Вера Николаевна к нему переезжает в Москву, у него огромная квартира в центре. Кулибина просто затошнило от этих новостей, но не потому, что ему было противно, а от возбуждения нервной системы, которая так остро восприняла успехи в жизни бывшей пассии. Откуда было знать кулибинской нервной системе, что вторую половину своего рассказа, начиная с овдовения, Вера Николаевна просто намечтала. Тем более что жена ее поклонника на самом деле была на грани и держалась только на уколах. Мальчик тоже существовал и правда находился у бабушки. Вадим Петрович приводил Веру Николаевну к себе пару раз после манифестаций. Однажды она у него помылась в ванне, и он дал ей огромное полотенце, в которое она завернулась, как дитя. Очень сексуальным получилось последующее ее разворачивание, и Вадим Петрович достойно оценил ее тугой, нерожалый живот, втянутый в пупочную ямку. Именно разворачивание и внимательное оглядывание ее доспехов вызвали у Веры Николаевны рождение мечты. С чего бы иначе так присматриваться к самой что ни на есть сути? Пупку. Но жена тем не менее была еще жива, а на последней манифестации Вадима Петровича не было, хотя Вера Николаевна и становилась на цыпочки, и даже подпрыгивала на носочках.
После чая Кулибин было поднялся, чтобы уйти, но Вера Николаевна тяжело вздохнула и сказала:
– Да ладно тебе… Раз сам пришел….
Этого уже Кулибин не понимал и хотя, конечно, остался, потом даже как бы мстил этому неизвестному Вадиму Петровичу, которого не знал и знать бы не хотел.
Уже после всего, отдыхая, Вера Николаевна рассказала Кулибину, что ее московская тетка переписала на нее однокомнатную квартиру, а сама уехала на Украину. Конечно, не за так переписала, а пришлось продать садовый участок, но это только полцены, сейчас вот надо кому-то продать эту комнату, хотя польститься на барак дураков нет, расчет только на беженцев, вот завтра придут из Таджикистана.
У Кулибина же в голове сидела информация о трехкомнатной квартире, где – этого он, конечно, не знал – Веру Николаевну заворачивают в большие полотенца. А оказывается, у нее есть и однокомнатная квартира! Везет же некоторым! Он прямо так и сказал:
– Ты однокомнатную продай мне! Ты же переедешь в трехкомнатную. Сколько тебе за нее надо?
Жизнь тысячу раз доказывала человечеству невыгодность вранья, и тем не менее каждый отдельный человек врет как сивый мерин и потом непременно напарывается на собственную брехню собственным же брюхом.
Заегозилась Вера Николаевна, занервничала, поднялась было, но Кулибин опрокинул ее на подушку и положил сверху ногу для страховки, чтоб не дергалась, а дала ответ.
В результате Кулибин остался ночевать. Это была первая ночевка с Верой Николаевной, и то, что она не возражала, давало надежду, что он ее уломает. Она же думала о другом: Вадим Петрович, конечно, разворачивал на ней полотенце, но никаких гарантий при этом не давал. Кулибин тоже не давал, но он сейчас в шахе и мате, и тут, как говорится, возможны варианты.
Утро, которое, как известно, мудренее, выдало такой проект: Кулибин добавляет нужную сумму, деньги от продажи комнаты пойдут на мебель, потому что у тетки одна рухлядь, и они поженятся. Потому что у них – чувство. Чувство родилось ночью, пока они спали, первой проснулась женщина и подумала, что ей нравится просыпаться с мужчиной, конечно, она это никому не скажет, но у нее в первый раз дошло до такого момента. Все ее возлюбленные всегда уходили до ночи.
Кулибин же остался. Проснувшись в общем тепле, он вспомнил Ольгу, ее отдельность последнее их время в собственном одеяле, ее гнев, когда он посягал на ее территорию, подумал, что, в сущности, он человек простой и ему нужна безыскусность семейных отношений, и нечего тут мудрить. Где это он будет искать себе другую женщину, да еще с квартирой, если есть готовая, почти своя, вполне образованная женщина-физик, с корветом на шкафу и планами на мебель.
Они повернулись друг к другу и так родственно и тепло обнялись, что о чем там говорить еще? В барачные услуги Кулибин шел уже спокойно, как к себе домой. Вера Николаевна мимолетно вспомнила Вадима Петровича и неприятную ей его привычку грызть ногти – они у него были обкусаны до крови, а он все рвал и рвал бахрому заусениц.
Будем считать, что жизнь Кулибина устроилась счастливее, чем можно было ожидать для нашего времени. Ольга добавила деньги, она была обескуражена тем, каким довольным выглядел бывший муж. Ольга даже пристала к Маньке, чтоб та ей поподробнее описала «мачеху». Манька же верещала от счастья, что с физикой у нее теперь будет окей, одной заботой меньше, а что касается самой Веры Николаевны…
– Ну, мам… Она баржа… По определению…
– Что это значит? – спросила Ольга.
– Баржа, и все. Посмотри в словаре.
Ольга нарушила наши правила не приходить ко мне, заведенные еще в эпоху Членова, и явилась совсем уж не по правилам, без звонка.
– Слушай, – сказала я, – так не делается.
Я на ходу убирала что-то ненужное и лежащее не там, но она махнула на меня рукой:
– Брось! Я пришла, а ты мне объясни. Почему я страдаю оттого, что он женился? Где были мои карие очи? Почему они не увидели такой вариант?
Я ей сказала, где они были. Ольга с невероятным интересом выслушала перечень ее интересов на стороне, куда и были обращены ее очи.
– Какой прискорбный реестр! – сказала она насмешливо. – Фантастика! Ни один не лучше Кулибина. Членов? А что Членов… Я так капитально его забыла, что даже плохо помню его лицо… Вот странно… Именно его помню хуже всех. С чего бы это?
– Со старания забыть…
– Тогда бы помнила замечательно. Это же типичный случай «не думай про обезьяну».
– Он разошелся с женой, – сказала я. – Те связи, которые были так важны в прошлые времена, тю-тю…
– Откуда знаешь?
– От соседей, Оксана Срачица ведет репортаж. Членов твой взял за себя соплюшку, лет двадцати.
– Потянуло на молодое мясо… А вот Кулибина нет! Взял ровню. Старую деву. Называется «баржа». Я им приплачивала за покупку квартиры.
– Тебе ничего не стоило его вернуть. Выставила бы за дверь молодое мясо по имени Миша, повинилась бы, и все было бы, как было…
– Мишку я выставила еще раньше. Это была дурь. Кулибин мне тоже не нужен. Это я по душевной пакости – ни тебе, ни мне – говорю. Мне нужен солидный мужчина. Профессор какой-нибудь. Банкир. Граф, наконец. У меня ведь все есть… Я в полном порядке. Но я, к сожалению, не феминистка. Мне надо приклонять голову на широкую и уважаемую грудь. Даже секс – черт с ним! Я хочу респектабельности и целования ручки.
– Сама не знаешь, чего хочешь…
– Высшей пробы хочу. Чтоб даже в самый что ни на есть момент не возникало легкого отвращения от существования физиологии.
– А куда ты, живая, от нее денешься…
– Не знаю… Но хочу князя по этому делу.
– Их сейчас как собак… Купи себе титул и тусуйся.
– Давай лучше выпьем, – сказала Ольга. – За счастье Кулибина. В конце концов он – отец Маньки. Зачем ушел, дурак? Потерпел бы чуток… Нет, вру! Он мне не нужен… И никто на сегодня не нужен… Я объявляю пост… Буду молиться и вынашивать в сердце образ… Как Агафья Тихоновна или как ее там…
Тамбулов
Свалился как снег с карниза. Дальний родственник по линии отца. Ольга смутно помнила его матушку, которая приезжала с Урала, когда она была девчонкой, невероятно окала и говорила: «Ложьте, ложьте». Именно это слово она употребляла чаще других, и, может, его неправильность так врезалась в память. Поэтому когда раздался телефонный звонок и некто сказал, что он Вася Тамбулов, Ольга чуть не сказала ему: «Ложьте, ложьте», засмеялась, смех естественным путем организовал радушие, гостеприимство, и Вася, как теперь говорят, нарисовался.
Это был большой бородатый дядька в больших мятых вещах, от него пахло хорошим одеколоном, который был использован не раз-два, а уже вошел в природу тела, в нитки вещей. Это было приятно и неожиданно. Оказалось, что он замдиректора большого института, которого нет ни в одном справочнике, что сам он уже сто лет членкор, что в Москве бывает часто, но первый раз останавливается частным образом – на гостиницу у института нет денег.
Он был необременительный гость: уходил рано, возвращался поздно, от Ольгиной стряпни отказывался по причине какого-то своего порядка еды. Вечерами они разговаривали. Его интересовало, как выкручивается в этой жизни Ольга, платят ли учительницам зарплату вовремя. Он рассматривал дорогие безделушки, что стояли в серванте, хорошие картины, которые она давным-давно купила у одного теперь успешного художника, который был в свое время полунищим и стоймя стоял на морозе в Битце, чтобы продать хоть что-нибудь. Ольга покупала тогда интуитивно, завороженная мистическими сюжетами, явлениями фей и гномов, а больше всего солнцем, которое почему-то существовало на картинах в образе луны. Странный лунно-солнечный свет был почти вязким, но не мешал принцессам и принцам быть легкими и воздушными. В этом была некая странность и неправильность, но она-то и завораживала. Были случаи, когда ее просили протереть картину, подозревая на ней густоту пыли, хотя это была густота света.
Тамбулов разглядывал все тщательно и тоже провел по картине пальцем.
– Здесь отсутствует притяжение земли, а есть притяжение света. Но это не свет солнца…
– Луны, – сказала Ольга.
– И не луны… Видите точку слева? Свет идет оттуда… Вы чувствуете? Движение цвета?
– Я просто люблю эти картинки. Я их не анализирую. Мне с ними тепло, и все. Это выше анализа.
– Это вы скажете детям в школе, когда покажете им «Троицу» или «Сикстинскую мадонну». Пусть они их очувствуют…
Ольга ответила, что в школе сначала учила детей строчить простыни, а сейчас занимается тем, что спасает школу от нищеты: достает мел, реактивы, контурные карты и прочую дребедень. Она сама не знает, зачем это ей, потому что давно живет не с официальной работы, что она то, что теперь называется «челнок», но даже уже и не челнок. Им она была, когда это называлось спекуляцией. Сейчас на нее работают трое-четверо молодых и здоровых, а она все определяет по магазинам. Ее «негры» очень быстро становятся самостоятельными и уходят в одиночное плавание, но всегда кто-то начинает и кому-то надо идти в поход в первый раз.
– В своем деле я бандерша.
Ольга поймала себя на том, что зачем-то мажет себя дегтем. Или чем помечали позорников? Так вот, она рассказывает постороннему человеку то, о чем умный бы промолчал, а она – нате вам! Нате!
Но дело было сделано, Тамбулов стоял и раскачивался на носках, серьезный такой. Членкор.
– Очень интересно, – сказал он. – Купеческое, торговая жилка оказались в нас ближе всего к выходу. Хотя ломали через колено именно это. Вот и вы, дама московского разлива, с высшим образованием, а стали торгашкой…
– Замолчите! – закричала Ольга.
– Да не обижайтесь! – засмеялся Тамбулов. – Мне нравится моя мысль. Она безоценочна. Я вас не только не осуждаю. Я вас приветствую и думаю, не возьмете ли вы под свой патронаж мою дочь. Сидит безработная и расчесывает себя до крови. При том, что никаких особых талантов нет. Ну инженер. Это же так… Слово из семи букв.
– Ну знаете! – засмеялась Ольга. – Вслух меня никто так не анализировал. Слушайте, давайте выпьем. Этот разговор всухую не идет.
– Давайте, – ответил Тамбулов. – Но я человек грубый, я пью водку, и чем она хуже, тем мне лучше.
– Просто вы не пробовали хорошего.
– О, женщина! Вы не знаете, чем поили раньше закрытых лауреатов. Такие коньяки, такие вина! Я отведал всего – и белого, и красного, и зеленого. И скажу вам: «сучок» выше всех марок.
– Не держу, – сказала Ольга, выставляя «Кремлевскую». – Я девушка деликатная, уж извините.
Она сама наливала и налила сразу много. На секунду до того она притормозила, выбирая рюмки, и выбрала объемные чешские стаканчики.
«Я хочу его споить», – пришла мысль. Пришла и осталась.
Как мгновенно он понял ее маневр! А она поняла, что он понял, и на этой сумятице взаимных разгадываний и могла начаться их игра.
Но пришла Манька, увидела возбужденную мать и повеселевшего гостя, хмыкнула, схватила со стола кусок колбасы и исчезла в комнате.
– Ее ждет квартира, – сказала Ольга как бы о главном. – Еще мои родители для меня построили кооператив. Закончит школу и пусть переезжает. Я устала от материнства.
Тамбулов молчал. Имея дочь, он наверняка мог бы высказать свои соображения на тему усталости от родительского бремени, хотя кто его знает! Может, он и не подозревал об этой усталости. Половина нашей сильной половины понятия не имеет о родительской усталости как таковой, потому что никогда на этот счет не напрягалась. Но Тамбулов молчал все-таки совсем по другой причине. Он не хотел знать. Он не хотел, чтоб его напрягали чужими проблемами. Как хорошо плеснула ему в стакан эта дальняя родственница, как, призадумавшись, вынула из серванта именно эту тару. Он заметил ее замирание у полки. И он ее не понял бы, достань она хрустальные рюмочки. И, пожалуй, завернул бы ее назад: раз уж идет питие, то это дело обоюдное, поэтому он сказал бы: «Мне, хозяйка, баночку поширше и повыше» – и был бы прав, раз она сама предложила выпить. Так вот… Все шло путем, пока Ольга не сказала это отвратительное ему слово «устала». Сам Тамбулов усталости не знал. Он мог вырубиться, как рубильник, на двадцатом часе труднейшей работы, вырубиться, уснуть на месте, откинув назад голову и сотрясая лабораторию храпом, и его сотоварищи могли в этот момент отплясывать жигу, стрелять петардами, щекотать его в носу ершиком бритвенного прибора, он только отфыркивался и продолжал спать ровно столько, сколько требовала природа его усталости. Это русский вариант трудолюбия, который всегда аврал и натиск и никогда система, но что тут поделаешь? Тамбулов не захотел бы поменять свое естество ни на какое другое. Ему было комфортно в своем теле, таком, каким оно было. Если он слышал от человека: «Я устал», то отвечал мгновенно: «Отдохни». И не продолжал разговора на эту тему, считая ее исчерпанной. Усталость как свойство иррациональное и тонкое, которое есть повод общения и излияния души душе, была ему непонятна. Конечно, будучи крупным ученым-теоретиком, он мог хотя бы один раз взять в голову то, что сейчас называют синдромом хронической усталости, взять в голову и хотя бы пять минут подумать об этом предмете. Но Тамбулов очень удивился бы, предложи ему кто это. Можно с уверенностью сказать, что Тамбулов был грубо сделанным человеком, но он был именно таким. Хотя себе нравился, другим – тоже, а тех, которые его терпеть не могли, он просто в упор не видел.
Нашла к кому податься бедная Ольга с ее жаждой участия. И тем не менее своей вымуштрованной жизнью интуицией она учуяла, что между тем, как вошла Манька и схватила кусок колбасы, и тем, как она закрыла за собой дверь, что-то произошло в таинстве подспудных отношений с Тамбуловым. Так хорошо, душевно, без напряга плыли они друг к другу, а потом возьми и разминись.
Они выпили еще, и она поняла, что ей уже чересчур, а ему как с гуся, только чуть припухли веки и голос присел на басы.
Но дальше дело не пошло. Ольга опять подумала, что, не будь Маньки, можно было бы попробовать порулить дальше, но при взрослой дочери – как? Когда жил в доме Кулибин, все было просто. Родители – в маленькой комнатке, дочь – в проходной. Потом Манька захватила маленькую, а Ольга переехала на диван. Миша опять все порушил, и Манька, поскуливая, вернулась в проходную. Сейчас Тамбулов ляжет в проходной, она пойдет спать к дочери.
Ольга постелила Тамбулову и ушла к Маньке. Дочь спала, укрывшись с головой. Когда была маленькой, Ольга вставала к ней ночью и откапывала дочкин нос. Сейчас уже не откапывает. Привыкла. Но, видимо, оттого, что выпила, взыграли старые чувства, пошла стаскивать с Манькиного лица одеяло, та фыркнула, уцепившись за его конец, защищая нору. Ольга наклонилась поцеловать дитя, на нее пахнуло родным духом, но Ольга материнским чувством уловила и другое: ее дитя, ее младенец был существом весьма женским. Манька уже цвела другим цветом, горячим и пряным, это не мог перебить запах жвачки, высосанной до основания и прилепившейся к рубашке. Что такое это резиновое баловство в сравнении с буйством природы, которая нагло и назло всем и вся пахла откровенным желанием.
Ольга подумала, что для одной маленькой комнаты слишком много «женского», что надо всерьез заняться той припасенной квартирой и летом, сразу после школы, пусть девица живет самостоятельно, потому что потому… Когда строили кооператив, думали, что это у черта на рогах, сейчас там метро рядом с домом.
Почему-то уверенно думалось, что не будь Маньки, у них бы с Тамбуловым случилось. Не могло не случиться. Она на цыпочках пошла в уборную и увидела, что Тамбулов сидит в кухне и читает какую-то книжку, смешно отодвинув ее почти на вытянутые руки, а очки у него сдвинулись на кончик носа. Еще тот видок для членкора!
– Не спится? – спросила она.
– Забавная книжонка, – ответил он. – «Коллекционер» называется. Идея абсолютного обладания. В сущности, весьма распространенный человеческий грех. Вы не читали?
– Нет, – ответила Ольга.
– У вас будет возможность это сделать. Я взял ее у вас с полки…
Стало неловко, хотя с какой стати?
– Я так устаю, – сказала Ольга.
– Отдохните, – ответил Тамбулов в один выдох.В ванной Ольга долго смотрела в зеркало. Никогда не красавица, она была довольна природой, которая дала ей в износ именно это тело. Она благодарила его за то, что оно не было вялым, что оно умело приспосабливаться к погоде, оно было податливым к переменам стиля… Она уже давно хорошо, стильно одевалась, убедившись, что фигура ее универсальна, а недостатки – широкие плечи, слабо выраженная талия и тяжеловатые ноги – искупаются высоким ростом, длинной шеей и стремительностью походки. Кстати, стремительность родилась нуждой и необходимостью многое успеть, ведь в детстве она была такая неповоротливая квашня.
Сейчас же, всматриваясь в свое лицо и будучи вполне довольной и им, она все-таки подумала: никогда ее статей было недостаточно, чтоб сразу на нее запасть. Даже одетая в самое что ни на есть, она обязательно должна была пускать в оборот себя внутреннюю. Ей просто необходимо было и заговорить. Она раскрывала рот, и тогда она (другая часть человечества) начинала ее видеть. В этом была своя игра, своя интрига, она любила, помолчав и выждав, вставить словцо, засмеяться…
– И тогда, – говорила она, – мужская природа начинала меня инвентаризировать, у них уже взбухали железы и бежала слюна… Они, как собаки, идут на мой голос.
Я ее не перебивала. У нее не было чарующего голоса, голоса как зов. Не на его звук делалась стойка, а именно на разговор, речь… Движение ее ума. На то, как она вязала слова, как ловко под языком сидели у нее стебные, как говорят теперь, фразочки. С ней было интересно…
Но вот сейчас, у зеркала, Ольга подумала: «А Тамбулову со мной малоинтересно». Его она не может удивить, даже разговор о купечестве она толком не смогла поддержать, а тут еще эта чертова книга, которую она не читала, потому что вообще в последнее время читала мало. Это когда-то был запой. Тогда все читали «Новый мир» и «Иностранку», и она тогда была в курсе всего и побеждала в знании Членова, а Вик Вика – в оригинальности оценок. Сейчас не то… Затребовалась другая доблесть. Читать ничего не хочется, как будто иссякла, кончилась та жила, что вырабатывала радость листания страниц… Но разве так бывает? Разве такое кончаемо? Но так есть… А этот, в кухне… Вытянул из себя руки на всю длину, шевелит губами… У него, значит, жила не иссякла.
Что-то в этих мыслях будоражило Ольгу, беспокоило… Конечность каких-то живых желаний? Но книга – разве желание? Желание – это то, что держит ее у зеркала, когда она морочит себе голову черт-те чем, а на самом деле ей нужен большой, тяжелый Тамбулов, и нужен и по низкой, плотской причине, и по высокой тоже… Конечно, членкор, конечно, потому… Так хорошо бы вплыть в новую жизнь с мужчиной такого ранга и задним числом отомстить им всем – и этому пижону и трусу Членову, и чистоплюю Вик Вику, мелочовку она не считает… Хотелось завершить все хорошим аккордом и успокоиться. У нее есть деньги, есть ценности, наступит лето, и она отделит Маньку, и как было бы хорошо, если бы Тамбулов был тут и по вечерам держал на вытянутых руках книжки, а у нее было бы право прийти и сесть между книгой и ним и ощутить, как умный членкор начнет перебазировать свою энергию с мозговых клеток к иным… И это будет хорошо!
«Я сейчас это сделаю! – сказала себе Ольга. – Манька ночью не встает».
И она стремительно вошла в кухню в прозрачном халатике, вся такая «горячая до любви».
– Что? – спросил Тамбулов, глядя на нее поверх очков, но тут же все понял и, как ни странно, не удивился.
– Закройте дверь! – сказал он ей.
Потом они что-то ели из холодильника, а у нее почему-то дрожали руки. Это вместо расслабленной радости?
– Знаешь, что он мне сказал? Что уже не чаял такого рода расслабухи в Москве. Это раньше, когда они прилетали на своих самолетах, «ящичные» академики, и их помещали в закрытых гостиницах, девочек им подавали, можно сказать, на блюде. И он мне говорит: «Я жене вообще-то верен»… Чувствуешь, какая пакость? Он верен. Но великодержавное блядство было как бы на десерт, а значит, по большому счету несчитово. Он меня по попе погладил, мол, умница… Сама пришла. Я сдержалась и думаю: «Пусть будет так». Конечно, про верность жене он зря… Развел трах и жену на разные планеты, и как бы так и надо. А руки у меня трясутся, трясутся…
Потом Ольга лежала на раскладушке и слышала через тоненькую дверь могучий храп Тамбулова. На душе было тоскливо. Ну, хорошо… Будет еще завтра, послезавтра. Удастся ли ей развернуть к себе Тамбулова так, чтоб сообразил он своей ученой головой, что она у него не «на третье», что он с ней изменяет жене, изменяет не в общем блудливом кодле командированных, а вполне индивидуально, а значит, сознательно. Почему-то она думала, что когда он осознает это, когда он ее выделит и почувствует, то тогда и произойдет определение факта измены, а дальше надо будет закрепить это дело, освободив его от паутины угрызений (это она столько раз проходила, но теперь, кажется, знает, на какую нажать кнопку, чтоб выключить стыдливый мотор к чертовой матери).
Утром Манька собиралась быстро и в упор не увидела сдвинутости кухонной мебели. Сама Ольга аж ахнула, узрев это с утра, а Маньке хоть бы что. И тогда Ольга подумала одну из своих любимых мыслей о том, как звучит жизнь. Она звучит так, что смолоду она невероятно громка, в том грохоте мыслей и чувств, которым живет молодое дурило, в упор не видно и не слышно тихой или утихающей жизни старших. Наверное, тут подошли бы толкования о вибрациях, но это слишком. Ольга думает проще: громкая жизнь молодых заглушает им жизнь, как они говорят, предков. Вот Ольга и Тамбулов сдвинули стол и табуретки и сорвали случайно шторку с двух крючков, а Манька вошла, ногой поправила табуретки, боком двинула стол, на шторку не глянула, ах, дитя ты мое, дитя, ты еще не знаешь, как быстро приходит утихание.
К вечеру Ольга была готова на все сто. Чтоб и водочка, и закусочка, и сама. Он пришел раньше времени, она успела нарисовать один глаз, конфузно встречать гостя, на которого поставлено все, встречать одноглазой, пришлось голый и блеклый глаз прикрыть ладошкой. Тамбулов влетел как ветер, сказал, что его ждет машина, что Москва расстаралась и нашла им какую-то дачу, и теперь они все туда едут, спасибо ей за кров и дом, и вообще, даст Бог увидимся, бардак конечен, как и все в живой природе, но это так здорово, что они собираются своим кругом, уже года четыре – или пять? – не виделись. Две минуты – и он уже «с чемоданчиком на выход», на пороге затормозил на ней взглядом.
– Глаз болит? – спросил и даже как бы сочувственно: – Промойте крепким чаем.
И все! Даже руки не подал. Отсалютовал двумя пальцами к виску.
– Дочке кланяйтесь! – Это уже с лестницы, сквозь топот убегания.
Ольга посмотрела на себя одним накрашенным мертвым глазом, сняла ладонь и увидела другой, который моргнул, как виноватый, неоправленный, с легкой краснотой век, умученных карандашом. Глаз.
Шипело в чугунке мясо по-монастырски. Обалденная еда для радости. Водочка мягко лежала в морозильнике на пакете с клюквой.
Сначала она тщательно вымыла лицо. Когда вошла в кухню, уже пахло подгоревшим мясом. Выключила конфорку. Потом пошла и легла на спину, без подушки. На потолке был старый след от убитого комара. След Кулибина. Их тогда налетела тьма, и они их били, били… А этот, особенно настырно жужжащий, нагло отдыхал на потолке. И Кулибин ткнул в него еще маминой палочкой, с которой та ходила. Палочка так и продолжала уже сто лет висеть в прихожей. Самое удивительное, что Кулибин попал в упоенного собственной недосягаемостью зверя. И на потолке отпечатался резиновый кружок палки и ничтожное комариное тело. Оттирала его потом со стола кусочком ваты в пудре. Но до конца не оттерла, след следа остался. Сейчас со спины был почти хорошо виден круг и иероглиф мертвого тела.
Ольге было стыдно так, что хоть из окна… За вчерашнее, за сегодняшнее. Она чувствовала полный разлад в той системе, которая отвечала за координацию ее отношений с мужчинами. Странно, но это состояние было сродни тому, что было, когда ее задешево распяли в комсомольском штабе. Тогда тоже так было – ужас и не знаю, где я и кто я. Но Боже! Между тем и этим – тысяча лет. Целая эра. Она совсем другая. Она сильная. С ней нельзя так поступать! Но можно сколько угодно нагнетать в себе самой самоуважение, иероглиф комара пищал о другом. В отношениях с мужчинами она всегда была дурей себя самой. Всегда. Ей всегда казалось лучше, правильней брать отношения в свои руки, быть, так сказать, водилой, ну и что? В результате все ее романы кончались ничем. Они уходили у нее из-под рук, мужчины. И те, которых она хотела удержать, и те, кого она отпускала без сожаления. Никто не пытался что-то сделать обратное, обхватить ее руками-ногами и сказать: «Нет!!!» Даже муж Кулибин, казалось бы… Даже Миша. Она только чуть плечом повела, и он тут же: «Я понял… Меня уже тут нет…» Любил ли ее хоть один до задыхания, до того, чтоб через все… Иероглиф ответил: «Нет!»С этим она у меня и объявилась. Без лица, без лихих одежек, такая вся в простоте и безысходности. Женщина из толпы. У меня как раз сидела Оксана Срачица. Она показывала мне панно, сделанное целиком из поношенных, что на выброс, детских колготок. Панно было сюр. Причудливая тварь смотрела на меня одним большим глазом-пяткой в бахроме ниток. Некто. Было не понять, как старый чулочно-носочный материал смог сказать о тебе самом больше, чем ты сам про себя знаешь. Перед приходом Ольги я сказала Оксане, что иметь в доме такого соглядатая, как этот чулочный зверь, просто опасно для здоровья.
– Да что вы! – ответила она. – Это же Мотя. Он хороший.
Ольга же вцепилась в панно намертво.
– Сколько оно стоит? – спросила она.
– Я не продаю, его дети любят, – ответила Оксана. В отказе ее было слишком много чувства.
– Чего хотят ваши дети?
Ольга держала Мотю за ту его часть, которая уже не была глазом, а была как бы шеей, но одновременно и деревом, на котором он пребывал. Вообще Мотя мог быть деревом с глазом, равно как и левой стороной птицы, но не в том смысле, что правой было не видно а в том, что это была законченная «левая птица», но если настаивать на дереве, то дерево как раз было «правым». Хотя где вы видели правые деревья?
– Я могу исполнить какую-нибудь мечту ваших детей, – настаивала Ольга, но Оксана вытащила из ее рук «шею дерева» и сказала тихо:
– Да что вы!
И улизнула из квартиры, не то смущенная, не то оскорбленная, не то испуганная «этой женщиной».
– Деньги ей не нужны! – возмутилась Ольга. – Это же надо!
– Что с тобой? – спросила я. – Где твое лицо? Видимо, то, что она так сильно отвлеклась на Мотю, сбило ее с толку, она даже чуть поежилась в своем теле, ища то, с чем она ко мне шла.
– Скажи, – резко спросила она, – вот ты живешь со своим почти сорок лет… Это можно назвать любовью или это уже совсем другое?..
Так я и стану ей говорить о себе. Нет на земле такого человека, с которым я стала бы обсуждать самою себя и свои чувства к кому бы то ни было. Моя душа – это мой строго охраняемый загон. Я тут и пристрелить на кордоне могу, если что… Я и сама лишний раз не лезу туда с ревизией. Я ей верю, моей душе. Она у меня девочка умная. Когда я по человеческой подлости сотворю какую-нибудь гадость, она мне устроит такой тайфун, такое торнадо, что мало не покажется. Ну что я могу сказать? Мои отношения с мужем – они под ее юрисдикцией. Любовь – не любовь, я не знаю, что это… Но это у меня неговоримо…
Ольга ждала ответа на вопрос, а я пошла включать чайник. Вернувшись, я сказала:
– Когда-то попробовав, я отвергла измену как не подходящий для меня способ жизни… Даже если он радость…
– Ну понятно, – перебила она меня. – Ты у нас поэтому хорошая. Я же ничего не отвергла… Я вполне по этому делу… И потому плохая… Я тут даже не спорю… Зачем пришла? Забыла… А! Вот это… Оскорбительно или нет признаться, что мужики у меня не держатся, или так мне и надо?
– Чего ты хочешь? – сказала я ей, когда она мне все рассказала. – Ты сама предлагаешь необременительность отношений. Пришла, дверь закрыла… Какого ты ждала от этого навара?
– Значит, сама виновата, – ответила она. – А сразить я по-женски уже не могу? Ну посмотри на меня и скажи! Так, чтоб после меня уже никого не захотелось?
– Еще в древних книгах сказано, что вода сия есть одинакова на вкус из всех источников. Ну что ты как маленькая!.. К тебе грамотный пришел, книжки читает на ночь… Это же не Миша, у которого по молодости лет каждый день солнцестояние. Просчиталась ты с членкором… Тебе что, так не терпелось?
– Да, – ответила она. – Не в том смысле! Мне так хочется причалить…
– У тебя еще времени уйма. Ты еще и родить можешь…
– Нет, – ответила она. – Нет. Хотя на самом деле мне нагадали длинную жизнь. Ты права. Время еще есть. Но меня так это заело… Мясо приготовила. Такое на мне было белье. Сейчас ведь можно купить, что хочешь. Маньку спровадила к отцу, у того день рождения, и они с молодой купили гарнитур. На мои денежки, между прочим… Маньке нравится у них бывать. Новая новость… Я потом целый вечер лежала и смотрела в потолок… Ни одного звонка, ни одного… Даже встала проверить, работает ли телефон. И поняла: муж нужен именно для таких случаев. Когда ты никому, никому не нужна, он выходит из соседней комнаты. Пузыри на коленях, волосята на голове вперемежку, такой никому не нужный, но свой. Так?
– Так, – ответила я. – Тут есть ключевое слово «свой».
– А-а… – протянула Ольга. – Значит, мне и это не подходит. Значит, правильно, что Кулибин живет в другом месте. Я маркиза хочу. Маркиза… Чтоб у него хватило ума на элегантный уход, чтоб не стремглав… Черт знает что! Лучше б я была фригидной, как в детстве. Такая хорошая чистая независимость. И изнутри тебя ничего не скребет.
Потом она стала просить меня уговорить Оксану Срачицу продать ей Мотю, с Оксаны переметнулась на Членова.
– Вот бы встретиться, чтоб гордо пройти мимо, – сказала Ольга. – Тут фильм смотрела. Соплячка, лет двадцати пяти, перечисляла тридцать своих любовников очередному хахалю. И про каждого нашла доброе слово. Даже такое: «язык крепкий». Во-первых, тридцать я бы не вместила. А во-вторых… Знаешь… каждый раз… или почти каждый… мне хочется думать, что это навсегда… Что за идиотка?
Илья Петрович
Ольга уволилась из школы.
– Не стоит того, – сказала она мне. – Времени занимает много, деньги смешные, а здоровье уже не то.
Она съездила в Париж, оделась как куколка. Познакомилась там с одной русской дамой, которая возила в Москву французский товар. Дама была широкого размаха, и Ольга почувствовала себя болонкой, брошенной на автобане. У дамы был муж – полный, сочно налитой алжирец, выученный в университете Лумумбы. Он меланхолично и снисходительно позволял бойкой жене себя содержать. Глядя на него, Ольга подумала, что мало что знает о Востоке. Так случилось, что католики ей как родные, а вот с мусульманами судьба не сводила, а их вокруг как бы все больше и больше, и это, наверное, что-то значит, а может, и не значит ничего. Но такой матовый, такой лоснящийся, хорошо пахнущий и ничего не делающий араб поколебал ее едва-едва успокоившуюся душу. Не то что ей захотелось такого же экзотического мужа, ни Боже мой, а то, что даже в Париже… Даже там деловая, хваткая русская баба сама содержит эдакого пушистого ленивца, потому что… Других нет? Или такая уж сильная любовь, что кормление грудью вполне перезрелого мужчины в радость?
В Париже пришла странная мысль: хорошо бы правильно выйти замуж именно здесь… Чтоб было красиво и под стать городу. И назло этой кормилице араба. Такое красивое назло, которое возбуждает радость. Как тут не подумать, что отрицательный опыт ничуть не хуже положительного в контексте судьбы и жизни, если может взбодрить разного рода идеи. Одним словом, плохое и хорошее – вещь абсолютно не категорическая. Как смотреть.Он сидел в обратном самолете рядом, аккуратненький такой мужчина сорок шестого размера. Сидя Ольга не могла сообразить его рост, потому что рост целиком зависит от длины ног. Но когда ей понадобилось выйти и сосед встал, то их глаза встретились точно на одном уровне. Почему-то это ее взволновало. И это было непонятно именно в связи с уровнем. Будь он выше – все было бы понятно. Но она не такая уж высокая женщина по нынешним оглоблевым меркам, когда в бой идут стовосьмидесятисантиметровые, а других уже просят не беспокоиться. Тут же глаза в глаза маленький мужчина, но почему-то вздрагивает сердце. В туалете она провела ревизию внешности. Такая прелесть эти французские карандашики, только линией помогающие обрести форму. Она даже не стала подкрашивать губы, сосед бы это заметил, а ей не нужно, чтоб он подумал о ее ухищрениях. Силу же карандаша он не усечет, если он не какой-нибудь там визажист, новая профессия этого безумного времени. Ей даже рекомендовали одного, но она пожалела доллары. Еще не тот случай, подумала, сама справлюсь.
Соседа звали Илья Петрович. Они разошлись во вкусе вин. Она любила красное и теплое, а он – белое и холодное, но уже к концу полета выяснилось, что нечего валять дурака, оба они предпочитают хорошую водку и оба знают свою меру. Разговор как-то тупо кружил именно вокруг гастрономии, и Ольга подумала: это не я офлажковала тему. Я вполне могу и о другом. Потом она подумала, что маленькие и худенькие мужчины, как правило, прожорливы. У нее таких не было. Так, может, и не надо? Но была та встреча глаз на одном уровне, когда, в сущности, все и началось, а это было еще когда – когда только ремни отстегнули. В конце концов она не выдержала и спросила, не работает ли он в системе питания.
Илья Петрович засмеялся и смеялся долго, даже прибегнув к носовому платку, чистейшему и аккуратно сложенному. Отсмеявшись и тщательно вытерев все части лица, которые могли взмокнуть, он сказал, что по профессии газетчик, что уже двадцать пять лет в печати и пишет в основном об экономике, а поговорить о еде любит, потому как тема не способна поссорить говорящих, а, наоборот, даже при разнице вкусов очень сближает.
– Ну не скажите! – засмеялась Ольга. – Не с каждым заведешь разговор об устрицах и лангустах.
– А я о них молчу, – ответил Илья Петрович. – Я не провокатор.
Ольга ждала, что он спросит, чем занимается она. И она ему ответила бы: «Я челнок! Я ваша экономика!» Но он не спросил, и это было плохо, потому что показывало неглубокость его интереса. Можно сказать, даже его поверхностность, потому что мы без своего дела все равно что голые. Тут у Ольги все в голове смешалось, потому что вдруг подумалось: а если у мужчины именно голый интерес, на кой ляд ему ее профессия? Но это ее тоже не устраивало. К концу полета они сидели молча, каждый молчал о своем, уже как бы чувствовалось притяжение земли и всех ее обстоятельств, попробуй тут спастись от их голосов, громких, настырных, тревожных, одним словом, голосов Земли и вцепившихся в нее человеков. Вцепившихся до черноты и крови ногтей. Наверняка Земле не раз хотелось, чуть притормозив, сбросить эту как бы мыслящую биомассу со своего тела. Так хотелось бы! Когда-нибудь она так и поступит. И это будет жестоко, но справедливо.
Тут трудно сказать, были ли это мысли Ольги, уловившей в небе вибрации Земли, или Земля сама углядела в иллюминаторе лицо одной из растерянных женщин, со страхом смотрящей вниз, на нее, Землю. Но было как было. Мысль вошла в самолет, и люди притихли, сжались… Им предстояла посадка. Встреча с Землей. И они ее боялись.
Уже ожидая выплывающих из преисподних глубин чемоданов, Илья Петрович спросил, встречает ли кто-нибудь Ольгу. Хотелось сказать «да», это был бы правильный ответ для благополучной женщины. И она даже заколебалась, не соврать ли.
– Увы! – ответила она. – Сейчас буду искать, с кем бы спариться на машину. Одна боюсь.
– Спарьтесь со мной, – ответил Илья Петрович. Хотя по маршруту удобней было бы забросить его на Савеловский, а потом ее – в Марьину рощу, но поехали сначала к ней. Возле подъезда она попросила:
– Поднимите меня на этаж. Я боюсь одна в лифте.
Уже возле двери она протянула ему руку, готовясь сказать все причитающиеся слова. Он взял ее руку, пригнул к ладони ее пальцы, потом взял и притянул к себе. Поцелуй получился, можно сказать, юным и страстным.
– Войду? – тихо спросил он.
– У меня дочь, – ответила она. – Она меня ждет.
– Больше никто не ждет?
Она ничего не сказала, потому что обиделась на вопрос, ответ на который и так был ясен.
– Телефон, – сказал он.
Она назвала и увидела, что он не записывает, поняла, что это так, соблюдение элементарного приличия после такого поцелуя. Но не будешь же настаивать на написании. Совсем бездарно.
Илья Петрович со вкусом поцеловал ей ладонь и ушел, а она стала открывать дверь: сейчас на шею кинется Манька, а потом пойдет потрошить чемодан… Но в квартире было тихо. Конечно, уже первый час ночи, но как она могла уснуть?
Бросив чемодан у порога, Ольга ринулась в спальню, но, уже открывая дверь, она поняла, что делать этого не следовало. Еще с порога она учуяла чужой запах в доме, некую кислость воздуха в прихожей, но объяснила ее тем, что Манька запустила квартиру, этого от нее вполне можно ожидать. Так подумала, и ринулась, и дверь открыла, а могла бы, идиотка с коридорными поцелуйчиками, сообразить все хоть на секунду раньше.
Они сладко спали, обхватив друг друга руками, – дочь и парень с не очень чистыми ногами и давно, видимо, с детства, не остригаемыми ногтями. Горел ночник. Светила луна. На тумбочке стояла пустая бутылка от какого-то – издали не прочесть – вина. Манька была голой и выглядела большой, вполне разработанной женщиной, никаких там поджатых коленок и заломленных от смущения локотков. Вот парень с ней, тот как раз выглядел в любви случайным дебютантом по некоторой жалкости позы плюс – опять же! – пятки и ногти. Они даже не пошевелились от скрипа двери. Манька сопела громко, даже с некоторым клокотанием в горле, а ее возлюбленный подсвистывал ноздрей. Ольга закрыла дверь и рухнула на диван. Не то что ее это удивило и возмутило… С тех пор как она унюхала запах зовущей плоти в собственном дитяти, она уже была готова к этому. Она даже пыталась сказать Маньке, что, если дойдет до дела, надо быть осторожной… Но дочь крикнула, что не надо учить ученого и вообще…
– Не смей говорить со мной об этом!
Ольге это даже понравилось. Это был хороший признак: не говори – значит, нет нужды. Почему она не подумала о том, что дочь прошла уже эту школу и мать припозднилась со своими поучениями? Но этого быть не могло! Где? Когда? С кем?
Сейчас Ольга была потрясена тем, что дочь, зная о приезде матери, сочла возможным таким образом ее встретить. Что ее просто вынесли за скобки как величину малосущественную, иначе как все объяснить? Ольга так и лежала в темноте, настолько оглушенная, что не было сил раздеться, умыться, внести из прихожей чемодан или там заорать благим матом и сдернуть этого когтистого сопляка, сдернуть так, чтоб он ударился затылком об пол (Ольга просто слышала этот звук хряснущего черепа). Ее оправдают. Манька несовершеннолетняя, а мать в аффекте.
Дочь вышла в уборную, шла теплая и сонная и увидела Ольгу, которую освещала полная луна.
– Ма, ты чего? – хрипло спросила Манька. – Ты же должна была завтра!
Ольга включила торшер. Как же хороша была дочь в этой своей молодой голости, стоит и светится, как Бог ее создал. Почему-то это смягчило Ольгу, и хотя мозг бунтовал, душа как бы шепнула ему: «Пусть. Это уже случилось».
– Он кто? – спросила Ольга.
– Сейчас, – ответила Манька и побежала все-таки сначала в уборную, громко поструилась, вернулась уже в материном халате и села напротив в кресло.
– Ты рухнула? – спросила она Ольгу, и в голосе ее были сердечие и сочувствие. – Бедняжечка… Я правда думала, что завтра. Хотела все-все убрать… Чем это у нас кислым пахнет? Хорошо было в Париже?
– Не возвращалась бы, – ответила Ольга, но почему-то вспомнила этого чертова араба с его сладким духом. Полезли в голову мысли о сравнительности запахов. «Я понимаю, – подумала Ольга. – Я боюсь с ней говорить про это. Хорошо бы мне пересидеть в кухне, чтоб парень собрался и сгинул. Я бы выкинула белье и все забыла».
– Это Вовка, – сказала Манька. – Ты его знаешь… Он ушел после восьмого… Сейчас зарабатывает нечестным трудом на откос от армии.
– Что значит нечестным? – спросила Ольга.
– Это я фигурально! Торгует чем Бог пошлет… Еще у него есть команда по дверям. Ставят металлические. Если не наберет денег на откос, уедет в Питер на время, чтоб потеряться… Там у него бабушка. Правда, она сбрендила на Ленине и может Вовку не понять. Но Чечня – аргумент, а Вовка все-таки внук. Он попридуряется перед ней… сходит на «Аврору» там или я не знаю куда? Мне его разбудить?
– Куда же ночью? – ответила Ольга. – Еще прибьют… Угрызайся потом.
– У него пистолет, – сказала Манька. – Но, конечно, пусть поспит.
И она спокойно так встала и ушла, и Ольга вдруг поняла, что как-то плавно, почти без толчков и вибраций въехала в новую для себя ситуацию.Она не задала дочери ни одного существенного вопроса. Хотя бы такого: любит ли она Вовку? И давно у нее с ним? И предохраняется ли она? Маня сбила ее с толку абсолютно спокойным поведением, и Ольга подумала: «Это же надо так! Случись такое со мной…» Она вспомнила, как пришла тогда, в свой шестнадцатый год, как закричала с порога дурным голосом, а мама, царство ей небесное, поняла все сразу, как будто ничего другого и не ожидала. Как звонила в милицию, а Ольга потом водила милиционеров к старой парковой эстраде и показывала место, будто здесь . Никто не уличил ее во лжи, а она так этого боялась. Потому что ложь ее была лучше, во сто крат лучше той правды, что с ней случилось. Эту правду со штабом и Юрием Петровичем надо было скрывать и скрывать, потому что это еще стыднее… «Почему стыднее? – уже сейчас подумала Ольга. – Почему? Потому… Я на самом деле не сопротивлялась. Я сама за ним пошла. Как шла за ним собирать металлолом, мести в субботник улицы, потрошить на овощной базе капусту, ну и лечь смогла, когда позвали». К горлу подступила тошнота, как тогда, когда она плела милиционерам про насильника. Мифический, он как бы освобождал ее от греха внутреннего, греха рабства и покорности… Счастливая Манька! Где бы она ни нашла этого немытого Вовку, она сама его нашла. Почему-то думалось, что в их детском романе водила Манька, а мальчишка просто собачка на веревочке. Хотя кто его знает? А могла бы спросить, могла…
К утру Ольга уснула, стянув со спинки дивана плед. Проснулась, когда дочь провожала идущего на цыпочках Вовку. Сквозь ресницы, чтоб они не увидели, что она не спит, обратила внимание, что парень оказался высок и строен, что у него красивые вьющиеся волосы и на боку правда болтался пистолет. Уходил он тихо, по-кошачьи, а дочь осторожно закрывала дверь. А чемоданы так и стояли нераскрытые в прихожей. С чего она взяла, что Манька перво-наперво кинется к ним? Она хорошо, со вкусом одевала дочь, но барахольщицей та не стала. В ней была кулибинская кровь, на которую Ольга злилась, а сейчас вдруг как бы увидела иначе, и ей понравилось, что она в этой своей части папина дочка.
Толчок, который произвела в жизни Ольги Маня, оказался все-таки посильнее, чем «Фауст» Гете! Во всяком случае, Илью Петровича из головы выдуло напрочь. Поэтому, когда он позвонил уже утром, Ольга не сразу сообразила, кто он есть. Понял ли это Илья Петрович, уловив в голосе Ольги заминку, неизвестно. Может, объяснил ее тем, что женщина укрощала звук телевизора или выключала чайник. Илья Петрович предлагал встретиться тотчас.
– Слышите, чем гремлю? У меня прекрасные квартирные ключи, – сказал он.
«Без обиняков, – подумала Ольга и запуталась в слове, не зная, куда поставить мысленное ударение. – Вот что значит пользоваться словами не из своей жизни».
– Имеется в виду, что я тут же срываюсь с места и бегу? – ответила она грубо, как из всех своих мужчин могла бы ответить только Кулибину.
– Именно это и имелось, – засмеялся Илья Петрович, игнорируя грубость, опять же как делал это Кулибин.
– Не выйдет, – ответила Ольга.
– Господь с вами! – закричал Илья Петрович. – И думать не думайте. Я сейчас же заеду за вами. Сейчас же! – И он бросил трубку.
Юная женщина Маня ушла в школу. Ольга только что сдернула с постели белье, стараясь на него не смотреть. От плохой ночи у нее болела голова, а от выпитых таблеток сохло во рту. В квартире было холодно, потому что она настежь открыла балконную дверь. Она сняла лак, и ногти у нее были синие и неживые. Конечно, можно будет просто не открыть дверь. Позвонит-позвонит – и уйдет. Можно будет не подходить к телефону, но телефон позвонил тут же; это был деловой, важный звонок – ей предлагали на паях купить крохотный магазинчик на Патриарших прудах, конечно, таких денег у нее нет, но можно взять ссуду… Звонили с явным натиском, а это был уже перебор для одного утра. Она хотела положить трубку, но на нее все давили и давили, а тут раздался звонок в дверь, она сказала, что подумает, и с деловым, озабоченным лицом пошла открывать дверь, готовая к труду и обороне. По дороге посмотрела в зеркало. Ничего хорошего. Ни-че-го. «Чем хуже, тем лучше», – подумала и впустила Илью Петровича. Тут без заблуждений… Он тоже увидел другую женщину, и хотя та, вчерашняя, была упакована так, что ничегошеньки интимного не просматривалось, а эта, сегодняшняя, была почти распахнута, и отсутствие лифчика было выражено откровенно, но это был тот самый случай, когда говорят: шел в комнату – попал в другую. Пережить такое разочарование в глазу мужчины было выше тех сил, которые износились этой ночью, но это была бы не Ольга, если бы у нее не было глубоко на случай войны спрятанного резерва.
Он ей на дух не был нужен, этот, будь он неладен, Илья Петрович, но снести такой взгляд и учуять его мысль про то, что он зря как идиот ездил за ключами и униженно их клянчил, дело того не стоило, – вот этого Ольга оставить не могла.
– Проходите, – сказала она, – я сейчас.В спальне она села на голый после санации матрац и стала быстренько собирать себя в кучку.
«Я напою его кофе, расскажу, что покупаю магазин. Факт эффектный, себя окажет… На этом основании, сами понимаете, мне, мол, не до ключей… Я вся в порыве энтузиазма другого свойства, так что отложим и прочее…»
Она соорудила на голове оранжевую чалму, спустив на лоб завиток, надела брюки и широченный блузон, лицо смазала кремом до той степени блеска, чтобы было видно – да, это крем, он знак полного доверия к гостю. Даже, можно сказать, знак интимности. Французские карандашики – vive la France! – сделали тонкую графическую работу, но по мере готовности к роли деловой и уже с самого утра привлекательной женщины Илья Петрович все дальше и дальше перемещался в мыслях Ольги в стан не по рангу берущих, в стан тех быстрых хлопотунов, от которых суеты и тяжести куда больше, чем даже разового удовольствия.
В свою очередь, надо думать, и Илья Петрович делал свои прикидки на разные повороты этой истории. Во-первых, он отметил неоткрытые и стоящие на входе чемоданы. Его мадам ночью распатронила его старенький тряпочный чемоданишко еще до того, как он снял пальтецо.
Опять же… Лежит на диване скомканный плед и плюшевая подушка с вогнутым внутрь углом. Кто-то здесь спал без простыни? Без наволочки? И такой блистательно яркий на толстом слое пыли паркета босой мужской след.
Тут два варианта, думал Илья Петрович. Или у дамы кто-то уже побывал – тогда, конечно, он с ключами тут полный придурок. Или дочка дамы уже вполне взрослая давалка, и это ее доброму молодцу пришлось рвать когти по паркету. Пылищи-то в квартире, пылищи! Хотя, с другой стороны, сразу понятно, что это пыль временная, что, как правило, пыль тут гоняют мокрой тряпкой. Гоняет дама. Не дочь. На стене фотография девочки лет семи. Это могло быть снято и год тому, и десять.
Ольга вышла, и мысли Ильи Петровича провисли.
– Извините, – сказала Ольга, – моя свинюшка запустила квартиру, и ей еще предстоит узнать, что я об этом думаю. Идемте пить кофе, раз уж вы пришли. У меня через час деловая встреча.
Они вошли в кухню. Раковина горбилась немытой посудой, стол был липким от многажды пролитого на него всего льющегося и протекающего. Ольга ругнулась вполне выразительно, без скидки на присутствие гостя, очень быстро вымыла стол, положила на него яркую салфетку и изящную вазу с веткой ковыля, которые были отставлены на подоконник, видимо, молодым и порывистым народом, жившим тут без нее. Ольга в кухне с тряпкой, веником, чайником была быстра, но не суетлива, и если это слово вообще применимо к женщине при исполнении хозяйственных работ, она тут была куда элегантней, чем в самолете, а про то, что она была сексуальней, и говорить нечего: чалма цвета каротели просто ушибла впечатлительного человека Илью Петровича.
Но Ольга же и осторожила его. Этой даме, понял он, ключами перед носом не зазвенишь и на диван с примятой подушкой ее не потянешь.
– Невыразимая сила веника, – сказал вслух Илья Петрович.
Ольга выпрямилась перед ним и посмотрела на него гневно. Со злостью – сказать было бы мало.
– Вам это все идет делать, – уточнил Илья Петрович, разводя руками: мол, делать это все, кухонное.
– А вашей жене? – спросила Ольга. – Вашей жене это идет?
Для Ильи Петровича это был лишний и даже, можно сказать, бестактный вопрос.
Все многочисленные случайные и редкие не случайные женщины как-то сговорились не спрашивать у него про жену. Одна, правда, спросила, как, мол, Катя относится «к твоему кобелизму». Это была не случайная женщина, а можно сказать – друг дома, и Илья Петрович тогда просто вышел из себя. Он проорал что-то умное про мух и котлеты, которым надлежит существовать по отдельности, и той, не случайной, надо было бы замолкнуть, а она возьми и подыми с подушки свое большое и белое лицо, первоначальный предмет его вожделения: Илье Петровичу безумно хотелось взять лицо руками и мять его, и умять, мять и умять до какой-то только ему известной, страстно желанной формы. Вот тут, после лишнего вопроса, он это и сделал, за что получил такой поддых, что минут десять откашливался и готов был уже уйти восвояси, но дама попросила у него прощения, объяснив свою резкость тем, что терпеть не может, когда ее трогают за лицо. Даже собственные малые дети. Она, дурашка, так и не поняла причины прерванности романа, и Илья Петрович даже одно время боялся, что она от обиды на него ляпнет что-нибудь Кате. Слава Богу, их, военных, перевели на Дальний Восток, по этому случаю была гулянка, и он, столкнувшись с бывшей дамой сердца, сказал ей:
– Ну дай мне, дай мне еще раз потрогать твое лицо. Ну стерпи секунду.
Странно, но она согласилась. И он взял в руки лицо, взял нежно, в раме его пальцев глупо торчал нос с излишне вычурными для русской женщины ноздрями, сближенные глаза были глупыми, и в них почему-то светился страх. Лицо хотелось уничтожить, но Илья Петрович умел владеть собой, он тяжело вздохнул от невозможности желанного разрушения и отпустил женщину.
– Фу! – сказала она. – Еще чуть, и я бы тебе двинула промеж ног.
Вот какая история ясно и мгновенно пронеслась перед Ильей Петровичем, когда Ольга задала ему неправильный вопрос о его жене.
– Моя жена… – ответил он. – Она хороший человек.
Ольга зашлась от смеха, потом дружески похлопала Илью Петровича по плечу и сказала:
– Правильный ответ, дорогой товарищ! Так всегда и отвечайте.
Он не обиделся. Наоборот, стало как-то даже хорошо и просто.
Кофе он попьет. Ключами не воспользуется. Но, в общем, что-то в этой «неистории» есть. Он еще не знает что, но есть. Это блестящее от крема лицо, чалма, движение по кухне. Он как бы начал смотреть кино, а телевизор возьми и сломайся. Обидно, конечно, зато какая удача для фантазии.
Они пили кофе и вспоминали Париж. Ольга рассказала ему про араба, живущего за счет русской бабы, абсолютно счастливой таким раскладом судьбы. Илья Петрович рассказал другое: у него есть в Париже приятель, наш, русский, он работает где ни попадя, мечтая хорошо выдать замуж свою жену, которая корпела в Люберцах на какой-то совершенно неприличной работе: не то библиотекарем, не то смотрителем захолустного музея-квартиры. Какой-то бузы, одним словом. Приятель вызывал жену в Париж как сестру. И все норовил ее подсунуть кому-нибудь в койку. Галка его так измаялась в своих Люберцах, что была согласна на все. Но желающих «русского» не было. В конце концов он с женой порвал окончательно, и с того момента у нее пошла сразу пруха. Она написала какой-то роман с привидениями (девушка оказалась образованной и начитанной) и стала издаваться как оглашенная.
– Как ее фамилия? – спросила Ольга.
Илья Петрович назвал. Ольга видела книжки этой писательницы, неудачливой во Франции женщины, но удачливой на прилавке.
– Ну ладно, – сказал Илья Петрович. – Я вас задержал. Вам уже пора.
– Да ладно вам, – ответила Ольга. – Сегодня у меня дела не будет.
То, что было потом, делом как-то называть не принято. Другие тому определения. И зря. Илье Петровичу, сначала возбужденному, а потом сбитому с толку, а потом опять срубленному чалмой и снова поверженному до уровня дружеской беседы, пришлось очень и очень сконцентрироваться, чтоб не упасть лицом в чистое белье, которое они вместе в четыре руки стелили на разложенном диване.
– Да можно и так! – простодушно сказал Илья Петрович.
– Еще чего? Мы что, малолетки?
Им было хорошо. Получилось, что все предыдущее – Ольгина ночь, и его внутренние развороты туда-сюда, и это хлопанье простыней – вызвало в них чувство почти семейной устойчивой и давней связи. Будто с молодых лет у них было и было, шло и шло.У Ольги давно не было так покойно на душе. Илья много ездил. Бывало, он из командировки сразу приезжал к ней, и они жили несколько дней вполне семейно. Они не таились от Маньки. Та, как ни странно, вовсю училась в последнем классе, Вовка ее с горизонта исчез. Ольга не знала, хорошо это или плохо. Видимо, не плохо, иначе Манька бы страдала. Ольга решила привести в порядок ту, уже старую, сдаваемую квартиру, чтоб дочь после школы съехала сразу и начала жить своей жизнью. Возник ремонтник, во время их договора вошла Манька. Но это еще ничего не значило.
– Ты на него рассчитываешь? – спросила Манька у матери. – На Илью? Чтоб долго и счастливо?
– С чего ты взяла? – ответила Ольга.
Но Манька попала в точку. Мать именно на это и рассчитывала. Она стала больше бывать дома, бизнес ее шел ровно и спокойно, она не хватала, как говорится, ртом и ж… Отделит Маньку, выдаст замуж и будет жить скромно, но хорошо. И сделает так, чтоб Илья ушел от своей жены, хорошего человека. Она съездила в поликлинику, где та работала рентгенологом. По дороге туда ее мучила смутная мысль – не мысль, так, беспокойство. Потом дошло. У нее уже так было. Давным-давно она уже ходила смотреть чью-то жену. То, что не сразу вспомнилось чью, снова вызвало беспокойство, что она – склеротичка? Но потом так ясно увидела жену Федора, Господи, сколько же лет назад это было? И вот она опять идет по тому же делу. Ну так не ходи! – закричала она себе. Но как же не ходить, если уже пришла? Дождалась, когда жена Ильи выйдет в коридор, щурясь после темной комнаты. Жена невидяще посмотрела на Ольгу.
– Вы записаны?
– Нет-нет… Я просто сижу, – ответила Ольга.
Жена ушла, но потом по дороге почему-то обернулась и еще раз посмотрела на Ольгу. «Теперь запомнила, – подумала та. – Ну и на здоровье».
Уже по дороге домой пришла мысль. Трезвая такая мыслишка. Из умных. Что жена Ильи много ее моложе. Лучше сложена. Что у нее интеллигентное лицо. Последнее Ольга очень ценила и всеми силами боролась с собственной нет-нет, а проявляющейся с возрастом простоватостью. Ей ведь не дай Бог не приподнять на темечке волосы, не дай Бог стянуть шею водолазкой. И уши ей надо открывать, оттягивая мочки тяжелыми серьгами. Так она борется с лицом, которое – за три рубля. Есть женщины с породистой данностью. Ольга понимает: это лучше красоты. Поэтому приходится порабощать природу. Укрощенная по-мичурински, она вполне сходит за ценный товар.Илья слинял как-то незаметно. Не грубо, не раз-раз… А с легкой постепенностью, которую, если у тебя голова забита другими делами, вполне можно было не заметить… Уже вернулся с бегов Вовка, а у Маньки ремонтник. Оглянуться не успели, как она закончила первый курс филфака, абсолютно непонятный для Ольги выбор, а ремонтник стал господином Левашовым и стал ездить на джипе, летом они вместе укатили в Грецию и там обвенчались. И тут Ольга вдруг скумекала, что она уже куда больше Пенелопа (в связи с Ильей), чем хотелось бы по определению.
Она позвонила ему на работу, ей сказали, что он в командировке в Польше, а был разговор, что если когда туда поедет, то непременно выполнит одно Ольгино поручение… Правда, разговор был давний и между прочим… Но все-таки стало неприятно.
После того посещения поликлиники, когда Ольга увидела жену Ильи, она не была уверена, что ей стоит делать на него ставку. «За таких держатся», – подумала Ольга, имея в виду жену Ильи.
Каких таких – сформулировать было трудно. Илья никогда не говорил о семье, хотя о чем они только не говорили. А о Кулибине он знал просто все в подробностях, вплоть до выпирающего зуба. И все-таки расчет оставался. Расчет на случай, коими жизнь наша проложена, как бьющаяся посуда бумагой в таре. Мы все живем «в случаях», и полная дурь – рассчитывать на полную сохранность посуды. Всегда есть момент «боя».
Я невольно сыграла дурную роль в этой истории. Я рассказала Ольге «историю из жизни».
Мой двоюродный брат, зануда, каких мало, женившись тем не менее по страсти, поставил и фигурально, и прямо между женой и миром железную с металлическими крест-накрест перехлестами дверь на всякий там возможный, гипотетический блуд, потому как единственная для себя женщина была взята с ребенком. И моего брата беспокоила мысль, что, если увести из стойла мог он… Бывают такие вывороченные наизнанку умы.
Так вот его, дурака, срубили как малолетку. Он ехал по делам в СВ в Питер с лаборанткой. Она сама пришла к нему на верхнюю полку.
– Не сбросишь же? – сказала.
Потом был звонок жене, та закричала не своим голосом, схватила дитя, и, хотя на дверях был железный перехлест, только ее и видели.
– Это идея, – сказала Ольга.
– Это примитивная идея, – ответила я. – Для отмороженных идиотов типа моего брата.
– Не скажи, – засмеялась она. – Есть тип личности, для которого это самое то.
Потом я поняла, что имелся в виду тип личности жены Ильи. Щурящаяся на свет интеллигентка с высоким породистым станом тоже должна была вскрикнуть и убежать.
– Гордячек надо брать голыми руками, – сказала вдруг Ольга. А я соображала все еще про жену брата, закомплексованную и между прочим верующую – ну совсем другой тип личности.Потом… Потом… До меня дошло: та Ольга, что хотела брать «гордячек голыми руками», стала уже другой женщиной. Привычная мне Ольга, как бы ни колошматила ее жизнь, всегда была, ну, скажем, достаточно смиренна к обстоятельствам судьбы и снисходительна к людям в этих обстоятельствах.
Новая Ольга уже сдала на значок ГТО, была готова к стрельбе по целям. То, что у нее ничего не вышло, было знаком, который ни она не разгадала, ни я. А я ведь давно пристально вглядывалась в ее жизнь, даже ощупывала то, что не давалось в понимание глазу. Однажды она сказала, что специально для меня притырила костюмчик для низкорослой леди с проблемами веса. Я поехала к ней. Накануне у нее был Илья, его шелковый халат висел в ванной. Я пошла мыть руки и не удержалась, взяла его в руки. Знаете, как иногда нечто отскакивает от тебя как чуждое: откроешь куда-то дверь – и тут же хочется выйти, познакомишься с человеком и бежишь исчезнуть, начинаешь читать книжку, а она не просто не твоя с первой страницы, она не твоя расположением слов в первом предложении. И это не вопрос хорошего там или плохого, не вопрос вкуса, это иное. Не твое. Так вот, мужской халат… Мне он был безразличен или, скажем, нейтрален. Меня он не отторгал, хотя сроду в моей ванной не висело ничего подобного. Но почему-то я подумала, что Ольга купила не то своему хахалю, пардон, бойфренду, что деньги задурили ей голову, а эти идиоты мужики сроду не требовали женскими щедротами и даже более того… принимали их с детской жадностью.
Вошла и поселилась мысль о несовпадении. Костюмчик для леди с несовременной фигурой был вполне хорош, но именно потому, что было подчеркнуто, как он подойдет именно мне, фигуристой не по нынешним временам, я его, костюмчик, отпихнула ногой. Сама о себе я могу думать что угодно, но, будьте любезны, остальные принимайте меня за современно длинноноговытянутую, не меньше, не больше, если хотите иметь со мной дело. У каждого свои коники. Такого слова ни в одном моем словаре не оказалось. Посмотрела. Но, ей-богу, оно не придумано. Это фокус, причуда…
Так вот, костюмчик я отвергла по причине своих причуд (коников), взяла что-то совсем другое, вязаное и немодное, и, видимо, из внутреннего моего раздражения выползли слова, что нечего, мол, мужиков баловать дорогим и вообще, это не ее, Ольгин, стиль – бахрома, кисти и прочие причиндалы. Ждала ядовитого отпора, но она махнула рукой:
– Да знаю!Время шло. Илья не появлялся. Как в воду канул. Зато на ровном месте снова возник.
Тамбулов
Он позвонил в дверь без всякой предварительной договоренности, а дело было глубокой ночью… Что должна была делать Ольга? Она испуганно сжалась в кровати и решила на звонок не отвечать.
Но звонили настойчиво, так, что услышали соседи, они-то и вышли, и соседка кричала:
– Оля! Ты дома? Ты дома? К тебе человек Тамбулов. Ты его знаешь?
«Знаю, но знать не хочу!» – подумала Ольга, но к двери пошла. И открыла ее – ведьма ведьмой.
Тамбулов извиняться не стал. Он вел себя так, будто ему рады, будто ему открыли на первый стук и не он всполошил лестничную клетку. Такое умение держаться в рамках собственного сценария – прилетел, пришел, все рады – сбило с толку Ольгину злость, которая уже вполне оформилась в яркие слова, и всего делов – открой рот и выпусти их. Но…
– Надо было позвонить, – только и сказала она ему, по автоматизму гостеприимства включая чайник.
– Дочь не разбудил? – вдруг будто спохватился Тамбулов, выходя из ванной.
– Она живет отдельно, – ответила Ольга.
– Класс! – сказал Тамбулов. – Тогда будем гулять.
Он достал бутылку коньяка, коробку конфет, орешки – все это круглосуточно продавалось на углу Ольгиного дома, поэтому ценности, кроме номинальной, дары не имели. Более того, Ольга знала, что коньяк этот, увешанный звездами, – клоповья морилка, в округе это знали все, его держали в расчете на такого вот ночного дурака. Конфеты тоже были под стать – дрек.
– А если бы меня не было дома? – спросила Ольга. – Вы об этом подумали?
– Подумали, – засмеялся Тамбулов. – Таксист меня должен был ждать ровно десять минут. Почему я и был так настойчив… Куда-нибудь катанул…
– Куда? – Какой правды она добивалась, Ольга не знала сама. Но как-то очень вживе представила себе, что этот клоповый коньяк и гнусные конфеты могли сейчас быть развернуты на другом столе, третьем, четвертом… Конечно, можно пилюлю подсластить: начал-то он с нее… Хотя откуда она знает?
Оказалось, это еще не все. Тамбулов взял ее в охапку и сказал, что воспоминания об этой кухне у него наи… наи… Поэтому не надо задавать глупых вопросов, куда и зачем… Он здесь и тут.
– Идите к черту! – закричала она, вырываясь из рук. – Это я решаю здесь, там и с кем!
То, как он мгновенно отстал, было по-своему оскорбительно.
– Пардон, мадам, – сказал он. – Как говорится, дело хозяйское.
Она бросала на диван наволочку, простыню, гостевое одеяло, ее бил колотун от унизительного незнания, что с ней происходит в жизни. Почему ее то грубо хватают, то так же бросают? Она ведь хочет другого – мужчины навсегда. Она даже жалеет – иногда и чуть-чуть, – что выпихнула в грудь Кулибина. Хотя, если совсем честно, мужчина с «зубом наперерез» ей тоже не нужен.Тамбулов долго читал перед сном. Ольга видела свет в щели под дверью, он ее раздражал, как и скрип дивана в соседней комнате, и то, как громко там прочищался нос. Ольга думала, какое это все свинство – явление Тамбулова и расчет на ее полную готовность. Но в какой-то момент вдруг пришло сожаление об отсутствии такой готовности, она затормозила на этом и вернулась к мысли о мужчине навсегда, но как можно ставить этот вопрос, когда тебе уже немало лет и любой «гипотетический навсегда» к этому моменту уже есть чей-то навсегда, а значит, не то, не то… Дважды там или трижды навсегда не бывает. Это реникса. Чухня, фигня. Хотя разве не случается такое? Ольга снова стала думать об Илье, о том, как все было хорошо, а вот не заметила, как он был-был и куда-то делся.
Утром Тамбулов встал рано, стопочкой сложил использованное белье, пришлось Ольге тоже встать, куда денешься, он уже стоял в коридоре, одетый на выход…
– Ни чаю? Ни кофе? – спросила она.
– Да нет, спасибо, – ответил он. – Мне надо успеть на электричку.
Ей хотелось сказать, что по утрам электрички ходят хорошо, мол, десять-пятнадцать минут роли не играют, но получилось бы, что она его придерживает, а с какой стати?
– Ну, будьте! – сказал Тамбулов вполне благодарным голосом и чуть приостановился у порога, явно затрудняясь с жестами, помахать ли там ей рукой, или поцеловать ей же руку, или, как у нас принято, крепко ее пожать. А может, дело было не в жестах, а в чем-то другом, может, он хотел забрать непочатый коньяк или извиниться за вчерашний нахрап?
– Ну, будьте! – повторил он без всяких жестов.
– Буду! – ответила Ольга, закрывая дверь.Она долго стояла под душем, и ей все время казалось, что звонит телефон. Но она знала, что это не так. Никто не звонит.
Просто у нее такая мания – слышать под душем несуществующий звонок. Потом она пила кофе, отмечая громкость собственных глотков. На подоконнике лежала газета, оставленная Тамбуловым. Газета всяких объявлений, которых сейчас уйма и которые она не читает. Хотела выбросить сразу, но газета была открыта на полосе брачных объявлений. Улыбающиеся иностранцы манили русских женщин спортивными успехами, здоровым образом жизни, любовью к животным и к классической музыке. Думалось: с какой стати эти вполне кондиционные с виду мужики – если они такие на самом деле – пользуются этим не самым, скажем, элегантным способом приобрести жену? Какой подвох скрывают вполне респектабельные описания собственной номенклатуры? Не могло его не быть – подвоха, хитрости заманить русскую дуру на наживку, которая наверняка должна оказаться если не дохлой вообще, то уж бракованной точно. «Господин возраста мудрости, вполне обеспеченный, ищет для серьезных намерений русскую даму от сорока до пятидесяти из хорошего рода».
«Господи, – подумала Ольга, – какая ему разница, какого она рода, если он уже в возрасте мудрости? Проговорился старик, проговорился… Нету у него мудрости. Ему бы хорошую деревенскую бабу, чтоб мыла его и пеленала, чтоб ложилась рядом теплым телом и пела ему баюшки… Там, что ли, нет таких?» Но что-то зацепило ее в этом объявлении. Хороший род. Это были слова из какой-то другой жизни, с другими правилами, другим порядком вещей. Еще когда был жив отец, в доме возникали разговоры о неких родственниках, которые жили где-то в Краснодаре и с которыми «не дай Бог…». Так говорила мама, а папа терялся и как-то неумеючи сердился, говоря, что и среди знатных людей были всякие, а Зося и Муся вообще давно нищие, много ли заработаешь в глуши уроками музыки Муси, если учесть, что Зося – человек неполноценный. Потом была фотография. Изысканно одетые взрослые и трое детей в белоснежном. Младенец на коленях – это папа Ольги. А две девчушки – Зося и Муся. Зося была низкорослой и как бы бесшеей, и мама как-то удовлетворенно сказала Ольге: «Она горбунья». Видела ли Ольга эти фотографии после смерти папы? Или те исчезли еще раньше, когда они первыми покидали коммуналку? Но разве она думала тогда об этом? Зачем они были нужны ей, если это огорчало папу, если он то ли боялся, то ли стеснялся каких-то там родственников. Куда как проще было с мамой, дочерью и внучкой потомственных рабочих. Они-то висели на стене открыто – дедушка и бабушка пролетарии, хотя в отдельной квартире и их портреты уже были куда-то спрятаны и за все время Ольге ни разу не попадались.
И тут на нее как нашло. У нее в квартире волею строительных поворотов оказалась в коридоре ниша. Еще папа разделил ее на две части и заделал двумя дверцами. За нижней скрывалось все уборочно-помойное, а за верхней стояли старые коробки и чемоданы. Ольга говорила: «Уедет Манька, сделаю ремонт, распатроню нишу и установлю в ней зеркало».
Сейчас же она тащила себе на голову чемоданы и ящики, и на нее сваливалась сбитая в комки, просто шерстяная пыль времени, хоть запускай веретено.Оказывается, ничто никуда не делось. Первыми нашлись бабушка и дедушка хорошего маминого происхождения. Ольга с удивлением обнаружила, что Манька – одно лицо со своей простоватой прабабкой. Просто невероятно, что так бывает. Если учесть, что ни мама, ни она не имели с ней ничего общего, то можно только развести руками над удивительностью генетического кода, который с полным соблюдением тайны творит свое темное дело наследия, и ничего ты с ним не поделаешь и никогда его не предотвратишь. И проявилось это сейчас, в детстве Маньку считали похожей на Кулибина. Глупости, никакого Кулибина и близко не было, одна прабабка с тяжеловатым взглядом широко поставленных глаз, как бы назначенных лучше видеть левые и правые просторы. Вообще в ящиках и чемоданах была одна труха. Ее, Ольгины, куклы, стянутые резинкой платежки, детские книжки-раскладки, заварные чайники без крышек и крышки сами по себе. А потом нашелся старый сломанный альбом, практически пустой, но вот та семейная фотография, где папа в белом и младенец, была. Двадцать четвертый год. Сохранилась и отдельно фотография Муси, перед самой войной. «Дорогому брату от Муси. Май 41 года». Следов Зоси не нашлось. Да и то! Станет ли себя оставлять на память горбунья?
Больше ничего интересного не было. Никаких подтверждений жизни сестер после войны, хотя ведь помнился этот разговор об учительствовании! Значит, родители что-то знали?
Ольга вглядывалась в лицо тетки. Нет, оно не проявилось ни в ней, ни в дочери. Совершенно отдельное лицо. Было ли у этого лица продолжение? Как знать, может, где-то живет родственник с ее, Ольгиной, родинкой под лопаткой? Ничего не узнать, ничего…
Она взяла фотографии, все остальное грубо затолкала за дверцу. Пока толкала, порушила глубинный слой этой семейной могилы, откуда-то сверху как-то лениво сполз ридикюль. «Вот это да!» – подумала Ольга, забыв обо всем и отдавая должное только этой роскошной старинной вещи, в которой она знала толк. Он был вполне сохранен, этот ридикюль с перламутровыми обхватами и изящным золотым шитьем по вишневому бархату. В седине пыли он гляделся даже дороже и знатнее. Рыская по комиссионкам, Ольга давно научилась определять ценность старых вещей по приглушенности цвета, по этой патине времени, которая и есть главное для ловцов. Потому как очисти, отполируй – и вещи может не стать. Время – самая изысканная штука, на него даже дунуть страшно, и Ольга не дула, она несла на вытянутых руках ридикюль, думая о странностях наших порывов. Какого черта полезла она в эту нишу? Что ее толкнуло? Она не помнила. Она раскрыла ридикюль.
Там было несколько писем из Краснодарского края. В одном из них Муся сообщала, что «папу и маму посмертно реабилитировали, но что с того? Как будто мы не знали, что они ни в чем не виноваты? Хотя ты (имелся в виду Ольгин отец) считал иначе. Тебе должно стать горько, но я не буду тебя утешать… Ты должен прожить свою муку сполна… Хотя, может, я как всегда преувеличиваю положительную роль человеческого стыда…».
Видимо, отец ответил на это письмо. Судя по всему, ответил глупо.
«Я не буду считать заводы, фабрики… – писала Муся. – И даже победу, о которой ты пишешь так высокохудожественно, тоже считать не буду. Разве не мы напали на финнов? У нас были хорошие мама и папа, и их убили, как зверей. Тысяча заводов мне этого не оправдает…»
В последнем письме Муся писала, что «немножко больше стало желающих учить детей музыке. Такие они странные, эти дети. Они не слышат то, что играют. Мы бы хотели с Зосей посмотреть на твою дочь. На фотографии она на тебя совсем не похожа. Мы с Зосей часто разговариваем, что будет со всеми этими детьми и твоей Олей потом? Почему-то их жалко. Им уже приготовлена плохая жизнь».
Были в ридикюле письма и от неизвестных Ольге людей. Одно вообще странное, без конверта, без начала: «…ли. Думаешь, все идет как надо, а оно возьми и встань на голову. Конечно, в Москве все иначе, там у вас продают макароны, но не в еде дело!!! Я питаюсь мелко. Но когда живешь и ждешь, что может случиться любой бабах, то уже нервы на концах истрепаны… Вы верите в коммунизм в восьмидесятом? Я – нет… И хорошо, что не доживу до этого года, мне ихнего не надо… Но в Москве все иначе, вы там, как Бог на небе, ничего не знаете, у вас макароны, а мы так и ждем, так и ждем… Имею в виду плохого… Перечислить хо…»
Буквы в письме, как спятивший табун. То все врозь, то так сцеплены лбами, рогами, что не разорвать. И все крупно-крупно, не письмо, а наскальная живопись.
Почему она, Ольга, не знала, не ведала ничего про родительский мир? Это ее личное свойство или так у всех, и родительская жизнь воспринимается детьми только с точки зрения твоей собственной? Она как бы прикладная, она не сама по себе. Разве ее Маньку интересуют ее, Ольгины, дела? Ее вот эти самые мысли врасплох, ее смятение, все то, что, собственно, и составляет ее, Ольгу? А что ее составляет?Когда она потом начала этот разговор со мной, мне хотелось послать ее к черту. Мне давно была в тягость ее манера предлагать мне обстоятельства своей жизни, небрежно сбрасывая со счетов меня самою с моими обстоятельствами. То мое давнее любопытство к ней как к некоей диковине (по сравнению с собой) закончилось уже много лет тому. Осталось только удивление этой ее беспардонностью перед моей закрытой дверью. Вот она вошла. Вот села, закинув красивую ногу в самой что ни есть эстети-чески рекомендованной позе. Вот она смотрит на меня ловко подкрашенными глазами, отмечая и мой затрапезный вид, и непорядок на моем письменном столе, а значит, я только что из-за него, и пыль на моем «антиквариате» семидесятых годов, зеркально полированном, а потому так разоблачающем его хозяйку, не удосужившуюся взять тряпку, и прочее, прочее… Я давно знаю этот ее цепкий взгляд налетчицы, которой в секунду надо вычленить главное и самое ценное. Выясняется – самое ценное в моем доме я сама. И она останавливает свой взгляд на мне. Я выше моего дээспэшного барахла. Во мне хотя бы кровь.
В три нитки идет вязь ее рассказа. Престарелый господин из Франции. Некоторая обнаруженная изысканность в ее происхождении (дворяне, расстрелы, учительницы музыки и горбуньи, как известно, горбун – к счастью). И тема возможной жизни в стране, где на голову не может случиться любой «бабах».
– Чего ты боишься? – спросила я. – Потерять цацки, цену которых у нас все равно никто еще понимать не научился? У тебя же по большому счету ничего нет. Ни дачи, ни машины. У тебя есть деньги на завтрашний и послезавтрашний день, а на три дня вперед у нас вообще лучше не думать…
– Вот! Вот! – радостно ответила она. – Я про то же. Я смотаюсь к этому престарелому.
– А Илья! – Так случалось не раз, что я застревала на уровне Ольгиных позапрошлых мужчин, а Илья для меня был вообще вчерашний.
– Несчитово, – ответила Ольга. – То есть я еще не знаю точно. Может, он из командировок не вылезает. Но что стоит в наше время слетать в Париж? Я даже не так сделаю. Я еще заеду в Варшаву, надо с ними завязывать… А потом… Красиво так… Наведаюсь к «жениху»… Ты как считаешь, идет мне этот оттенок волос или лучше носить свои?
Смешно меня спрашивать. Скажи я ей, что мне нравились ее настоящие волосы густого каштанового цвета, то куда девать последний десяток лет, когда она каждый раз была разная, и мне это тоже нравилось, и много раз я была сама почти готова на нечто большее, чем простое подкрашивание седины, но в последнюю минуту пугалась каких-то странных, в сущности, иррациональных вещей… Не уйдет ли с цветом волос что-то необычайно важное, чего я не замечаю, имея, и могу осознать, только утратив? Я мастерица усложнять вещи простые. Я выгибаю стенки рисованных мной квадратов, но меня тут же раздражают и получающиеся многоугольники. Я вытягиваю их до круга и корчусь от отвращения. Мое любимое тело (или не тело?) – лента Мебиуса, самое странное из простейших творений и самое простое из странных. Но поди ж ты! Какой захлеб от путешествия по ленте без верха и низа.
Это не к тому, что на простой вопрос о том, как выкрасить волосы, я нагромождаю и как бы противопоставляю нечто совсем другое: ты мне про чепуху, а я тебе про ленту Мебиуса. Хотя да, так именно и получается. Я противопоставляю. Я защищаю несчастным Мебиусом право на незыблемость жизни со старой мебелью и полным отсутствием необходимости искать жениха в Париже. В этот злосчастный день у меня не хватило ума не противопоставлять и сравнивать, а просто, выслушав, понять Ольгу или не понять, но хотя бы сделать вид. Что бы стоило мне сказать:
– Ты хороша в легкой рыжине…
Я же сказала другое:
– Дойти до брачных объявлений, ну знаешь…
– Я не дошла. Тамбулов оставил газету на подоконнике.
– У тебя был Тамбулов?
– Он просто переночевал, хотя поползновения были… Именно с этого все и пошло. Понимаешь, хочу мужчину навсегда… А мне все попадаются какие-то недотыкомки…
– Это Тамбулов? Членкор? Это Илья? Международник? Просто у них терпеливые бабы… Они прошли с ними путь от начала…
– А я что? Не прошла путь с Кулибиным?.. Его сократили за ненадобностью… И это я ему и его бабе помогала с квартирой… Заслужила я Париж или нет?
Она смеялась мне в лицо, но в глубине ее глаз стыла какая-то то ли боль, то ли обида, то ли на меня, то ли на Кулибина.
И я не любила ее в этот момент. Она меня раздражала.
Как потом выяснилось, чемодан с уголочками для легко путешествующей леди она купила, выйдя от меня.Садовник Базиль
Красивыми буквами Ванда написала ей французский адрес. Уже своим почерком и нашими буквами Ольга изобразила несколько первых фраз. «А потом – как будет…» Было ощущение легкой тревоги, но и легкой радости тоже. Обратный билет у нее в кармане, деньги есть, если претендент не захочет почему-либо принять даму с порога, она засмеется и уедет следующим же такси. В конце концов каждая авантюра может подразумевать плохой конец. Она его тоже подразумевает. Она так давно живет на этом свете.
И все шло как по писаному. Она вышла возле решетчатых ворот с пуговкой звонка. Она позвонила.
И ей открыли.
Сверяясь с бумажкой, она произнесла эту фразу, которая объясняла, кто она и зачем.
– Адрес правилен, – ответил ей, как она думала – Боже мой! – дворецкий? или там слуга в босоножках на босу ногу и в старых, но хорошего качества джинсах. – Но ведь не было уговора приезжать без объявления войны? Или?
Тут надо сказать, что русский, с хрипотцой голос в момент готовности Ольги к французской речи вдруг оказался ей непонятен: она как бы не узнала его на слух.
– Заходите! – сказал этот предположительный слуга, говорящий на странном, почему-то знакомом языке.
По тропинке, по которой они шли, чемодан-люкс на колесиках не катился. Но идущий впереди мужчина никакого не то что интереса помочь, а, казалось, даже крупиц знания, что так полагается, не имел. Именно в этот момент – момент волочения чемодана – произошло сложение кубиков в узор.
Значит, она ехала – переехала несколько границ с бумажкой французской речи, а попала на тропу, где впереди идет совершенное русское мурло, она тащит за ним свои вещи, дом же остается резко справа, а ее вводят в эдакий плосковерхий сарай, на дверях которого висит забубённая занавеска-кольчужка, пятьдесят тысяч рублей на любом московском базаре, еще и скинут тысчонок пять, если проявить интерес к лежалому товару.
В домике было вполне опрятно, работал маленький телевизор, на столе стояла чашка с недопитым кофе.
– Объясняю, – сказал мужчина, сев за стол и выпив одним глотком кофе. – Я садовник. Зовут Василий Иванович. По-тутошнему Базиль. Беженец. Живу на птичьих правах. Хозяин мой… О Господи! Его нету сейчас дома, он гостит в Испании у сестры. И вообще он никого не ждет… Это моя дурная затея с объявлением. Я ни на что не рассчитывал, просто раскинул большую сеть на случай… Вы просто свалились первая. Он дал мне отпускные, но, так сказать, наоборот… Это он как бы в отпуске, а мне дополнительные деньги за присмотр. Я пустил эти деньги на объявления, где объяснял, на что гожусь… Могу заниматься физкультурой со слабенькими детьми, я сам из спортсменов. Могу сторожить загородные дома, могу жениться на женщине с крупным физическим недостатком, условно – карлице, могу не жениться, а так… Мой хозяин – старик хороший и вполне сохранный. Он давно взял в голову все продать и уехать к сестре, а я ему пустил вошь в голову, что ему надо жениться на русской, которая умеет быть благодарной и до смерти его будет кормить грудью. Он не знает русский язык, но вот это понял – кормление грудью. Он из «Нормандии – Неман», слышали такое? Ну и его в войну кто-то хорошо грудью покормил. Ее звали Лиза. Я ему сказал: «Этих Лиз в России…» Он так смеялся и, уезжая, сказал: «Большая русская грудь может победить испанский интерес. Если, конечно, хороший род…» Та его Лиза была дочерью врача и играла на пианино пальчиками. Ну вот я и «запустил дурочку». И вы тут как тут… Больше никаких предложений на мои объявления не было. Мне тут надо закрепиться. У меня в России сын маленький остался. Ему пока от меня как от козла молока. Но главное – его надо спасти от русской армии. Конечно, я идиот, что говорю вам всю правду… Но это всегда дешевле, чем вранье. Вы на что клюнули? Нет, он, конечно, славный старик, хороший дом и все такое. Дом, правда, закрыт и поставлен на охрану, он мне не до конца доверяет, что нормально, я считаю… Но есть лаз. Старик понятия о нем не имеет, через бывший винный погреб, я могу вам предложить экскурсию, чтоб не считалось, что даром съездили.
Все это время Ольга тупо смотрела телевизор. После тяжелого чемодана ее как бы слегка ударило в голову, и сейчас там был сумрак и метались серые тяжелые тени. Это было не больно, но мучительно как-то иначе.
Она смотрела на мужчину, который сидел к ней вполоборота, ей казалось, что она видит вокруг его головы эфирное тело, но потом оказалось, что все предметы имели размытый абрис, откуда-то из памяти вылезли слова «отслоение сетчатки», и ее охватил страх тяжелой болезни, которая могла ее настичь тут, в чужом садовом домике. Страх поднял ее с места, и она сказала, как ей казалось, что-то важное и грубое железным голосом, а на самом деле слова едва разжали ей губы, и она упала бы, не будь рядом человека, который уже так много ей рассказал про себя, что ей лучше как бы и не знать. «Как глупо», – подумала она, теряя сознание.
Ольга увидела перед собой потолок с легким подтеком, напоминающим туповатый Кольский полуостров с пипочкой мыса Святой Нос. В школе ее глаз всегда упирался почему-то в него. «Тупорылый остров» – называла она его, но пипочка смиряла с ним, пипочку, крохотную загогулинку, она почему-то любила. Как будто создатель, сляпав полуостров кое-как, бросил напоследок завиток, чтобы тупорылому было чем гордиться.
Она повернула голову туда-сюда, голова поворачивалась, и никаких эфирных тел Ольгины глаза не видели. Она попробовала встать, но мерзкая тошнота стала подыматься к горлу, и снова ее обуял ужас болезни, но в дверях возник мужчина и с порога закричал, чтоб она лежала, что у нее зашкалило давление, но он сделал ей укол и ей просто надо полежать. Делов!
– А лучше усните. Или вам пи-пи? Сейчас будет хотеться, потому что укол мочегонный… Скажите, я вам подам.
Видимо, на этих словах она снова потеряла сознание от ужаса, а когда пришла в себя, то действительно очень хотела по-маленькому. Но голова была ясной, и она спустила на пол ноги, уже не было этой стремительной тошноты. Ольга дошла до двери, не оскорбляя себя стоящим горшком, на улице был уже почти вечер, роскошный воздух сада ворвался в легкие так нагло, что пришлось закашляться от захлеба, и он тут же возник, мужчина, и дальше было совсем невероятно: он держал ее под мышки, а она долго писала под куст роскошных роз. Почему-то не было стыдно, а было ощущение покоя и защищенности, и хотя то полушарие, что отвечает в нас за логику и анализ, уже прочирикало ей, что это полная чушь – защищенность, идущая от нищего и бездомного мужика, мечтающего о сторожевой работе, но как смешны эти потуги разума диктовать там, где царствовало простое, можно даже сказать, травяное ощущение.
Базиль-Василий рассказал ей, что ухаживать за больными он умеет давно, его бывшая жена – хроник с младых ногтей, а когда она мужественно, через все запреты родила сына, то дух из нее практически вышел. Он, Базиль, и хозяина пользует сам, укол, массаж, клизма – это ему запросто.
– Тогда вам цены нет, – тихо сказала ему Ольга. Это были, в сущности, первые слова, которые она ему сказала, если не считать французский бред при встрече. Потом он ее кормил. Отводил в туалетный сарайчик, где были вода, душ и все прочее. Потом он делал ей укол.
– Я знаю, так надо. Два укола, а потом перейдем на таблетки.
– Где будете спать вы? – спросила Ольга, когда ее стало клонить ко сну.
– Будете сильно смеяться, – ответил он. – Но с вами. Диван раздвигается широко. На полу я не могу. От земли тянет, а у меня застужены почки.
– У меня нет, – ответила Ольга. – Постелите мне на полу.
– Бросьте, – ответил Базиль. – Двум авантюристам самое место в одной постели. У меня два хороших толстых одеяла.
Когда она легла, он велел ей повернуться на живот и нежно и сильно промассировал ей шею. Потом подушечками пальцев протер ей кожу на голове, это было волшебное ощущение, и она уснула, забыв обо всем. Сквозь сон она слышала, как он укладывался рядом.Проснулась она с ощущением полного здоровья и чувством непонятной радости. Пришлось еще раз слегка прищучить логическое полушарие, взбрыкнувшее умственностью. На столе стоял стакан сока и завернутый круассан.
«С добрым утром! – гласила записка. – Надеюсь быть скоро. Повесил гамак. Покачайтесь. В холодильнике найдете еду, если задержусь».
Ольга медленно прошлась по саду, дошла до дома, явно старинного и требующего ухода. Окна были плотно зашторены. Если бы у нее были силы, она определенно бы влезла на карниз и заглянула в то боковое окно, в котором в шторах была щель. Но сил не было. Почему-то подумалось, что она, если бы захотела, все-таки могла бы стать хозяйкой этого дома, стать «той Лизой», которая осталась в памяти старика. Но эта мысль как пришла, так и ушла. Ну, не буду я хозяйкой этого дома. И не надо. Возвращаясь к садовому домику, Ольга увидела сохнущее на веревке мужское белье: трусы, майки, носки. Все было хорошо отстирано и аккуратно повешено, ничего не косило, ничего не свисало абы как. Именно так вешает белье она сама, ненавидя небрежность. Как он сказал: два авантюриста в одной постели? Она спала как убитая, она не ощущала, не помнила мужчину рядом. И сейчас ей почему-то стало обидно за это. «Тебе просто полегчало, сволочь…» – подумала она о себе беззлобно и весело.
Базиля все не было. Пришлось открывать холодильник, чтоб сделать яичницу с помидором. Потом она легла и легко уснула, а когда проснулась, уже начало смеркаться. Ее охватило беспокойство. Что она будет делать, не приди садовник? А случись с ним что, об этом ведь можно и не узнать. Он человек без визы. Она открыла шкаф. Документы лежали прямо сверху на полке. Взяла серпастый и молоткастый. Василий Иванович Лариков. Родился 3 февраля 1953 г. Значит, моложе ее на семь лет. В паспорте лежала фотография худенького мальчика, очень похожего на отца. Только улыбка была не его. Совсем другая. Ольга даже поискала на полке фотографию той, что дала мальчику улыбку, но близко ничего не лежало, а рыться глубоко не хотелось. Зачем ей это? Она ведь просто должна была узнать, что человека, который держал ее вчера над травой, зовут Василий Иванович Лариков.
Ольга пошла к воротам. Оказывается, они были закрыты. Почему-то ее это не испугало, а, наоборот, успокоило. Он придет, раз он ее запер. И тут она увидела, что он бежит по дороге. Как долго он бежит? Она ведь не знает тут ничего, подъехала на такси. А где здесь метро или автобус, она без понятия.
Василий увидел ее за решеткой.
– Не сердитесь, ради Бога! Вы пили таблетки?
– Какие таблетки?
– Я оставил на холодильнике! Вы не открывали холодильник? Ничего не ели?
Она просто их не заметила. А под ними бумажку. «Примите утром и днем по две штуки». Не заметила.
А он уже шел к ней с аппаратом, изящная (не наша) манжетка охватывала ей руку.
– Совсем неплохо, – сказал он. – Вы днем спали? Погуляли по саду?
– И рылась в шкафу. Теперь я знаю, что вы Лариков Василий Иванович. Я забеспокоилась. Думала: придется искать. Кого?
– Ну, я ваш паспорт еще вчера посмотрел, Ольга Алексеевна. Так что мы квиты.
Он стал готовить ужин, отказавшись от ее помощи. Ей пришлось видеть его спину, но она уже поняла: у него что-то случилось. Напряжен. Сосредоточен.
– Мое ли дело, – сказала Ольга, – спросить, какую мысль вы думаете?
– Скажу, – ответил он. – Сейчас сядем за стол и скажу.
…У него все устроилось. Его берут в семью под Парижем, на ферму. Хозяева не настоящие фермеры, то есть не кормятся с этого, просто, прожив долго в Алжире, вернулись в страну и по их деньгам оказался этот сельский дом.
Хозяин имеет хорошую военную пенсию, у него жена и парализованная дочь. У нее мертвые ноги от детской травмы. У отца обнаружился рак в последней стадии, мать – по-русски бы сказали – недотепа. Да, с двумя больными и на самом деле справиться трудно. Приходит женщина, но это ненадежно.
– Вопрос им надо решать капитально. Нужен мужчина вместо мужчины. Не на день-два, а, как говорится, на всю оставшуюся жизнь. Мой хозяин меня рекомендовал. Это мой крайний случай. И, наверное, единственный.
– Вы мне вчера проговорились про карлицу. Значит, это был не треп?.. В сущности, вы уже все знали?
– Ну да, ну да… Карлица как образ несчастья. Хотя сегодня мне уже стыдно за это слово. Девушка вполне хорошая… С достоинством…
– Вы на ней женитесь?
– Нет. Пока нет. Пока я буду ходить за стариком и, что называется, вести хозяйство. Если мы подойдем, притремся друг к другу… Тогда я даже смогу забрать сына. Жюли нравится, что у меня сын. А мне нравится, что ей это нравится. Для меня это все. Поэтому я притрусь всеми костями.
– Странноватое строительство счастья, – сказала Ольга.
– Но ведь вы тоже тут неспроста оказались, – ответил Василий.
Потом они погуляли по ночному саду, и он вел ее под руку, чтоб она не споткнулась на темной дороге.Она испытывала странные ощущения, хотя какая может быть странность в держании за локоть, если тебе не пятнадцать лет? Пятнадцатилетние ходят в крутую обнимку, на глазах всего народа общупывая друг друга во всех местах. Так они утверждают свое сексуальное право, идиоты. Они думают, что это окончательная проблема. Хотя мало ли что я думаю по этому поводу? Может, мне завидно, может, я совершаю редкостный опыт высаживания себя, как бы пятнадцатилетней, в тутошний грунт, и у меня лопаются, ломаются все попытки жизни от незнания правил. У них ведь презерватив кладется в карман допрежь желания. А как же? – скажут вам. Не бежать же за ним, когда практически уже поздно. Действительно. Что это я молочу, старая дура! И все-таки, все-таки…
Вот шла по саду, по Парижу, женщина, приехавшая с вполне конкретной целью… Ее вел под руку мужчина, который прищеплял трусы на бельевой веревке так, как прищепляла она.
– Было так хорошо, что хотелось плакать, потому что у тропинки был конец. Но, знаешь, я уже знала, что у меня будет с ним ночь… – Так она скажет мне потом, когда вернется, когда много чего произойдет невеселого, и я вдруг пойму, что она меня уже не раздражает, что она мне почти родная… Хотя нет, этому неожиданно взросшему в сердце чувству я еще буду сопротивляться.
Они попили чай с конфетами-подушечками – дешевыми, одним словом. Ольга подумала, что она не сообразила за эти два дня предложить за еду деньги. У нее ведь были франки, и он их видел, если смотрел ее паспорт. Ладно, не объела!
Потом они стали укладываться спать.
– Вы ложитесь, я пока выйду, – сказал Василий.
Она залезла под свое одеяло и зажмурила глаза.
Погасив свет, мужчина лег рядом. Где-то залаяла собака. Фонарь возле садового домика ехидно высветил на потолке мысочек Кольского полуострова. Это первое, что она увидела, открыв глаза. Так получилось, что они оба резко повернулись друг к другу. Она, чтобы не смотреть на потолок, он…
– Я хочу тебя видеть, – сказал Василий. – Ты спи, а я буду на тебя смотреть.
– Еще чего! – ответила она, обнимая его за шею. – Черт знает что высветит во мне твой фонарь.
Уже потом, засыпая, Ольга подумала, что видала мужчин покруче, но такого бережного и нежного у нее не было никогда. А оказывается, именно это ей позарезу… Она сейчас ему об этом скажет, но она не успела, уснула. Утром она растолкала его и сказала, что у нее хватит денег, чтоб откосить его сына от армии. У нее хватит связей, чтоб устроить его в Москве на приличную работу. Что они поженятся и будут жить как люди. Что ее сюда привело само провидение. Париж ей на фиг, так же как и ему на фиг «карлица».
– Ты меня понимаешь? Понимаешь? – тормошила она его, потому что он молчал, а это было неправильно и делало ей больно.
– Не надо волноваться, – сказал он ей.
– Тогда скажи, что мы уедем вместе.
– Сначала я померяю тебе давление.
Он встал, а она закричала дурным голосом, что не даст ему это делать, что пусть он вернется, ляжет рядом и поймет, что с ней все в порядке, когда он с ней и любит ее.
Он вернулся и лег. И снова она подумала, что у нее не было такой нежной нежности. Она обхватила его так, что стало больно самой.
– Господи! – сказала она. – Ведь не требуется никаких доказательств!
Потом они пили чай, и Ольга, сделав последний глоток и отодвинув чашку, сказала:
– Предлагаю считать разницу в возрасте моим физическим недостатком. Считать меня карлицей. Идет?
И они оба долго смеялись, настолько долго, что стала ясна вся неестественность этого смеха, как и сомнительность повода.
– Значит, едем вместе? – на излете смеха нервно-оптимистично спросила Ольга. – Я тебя беру в мужья и усыновляю твоего сына. На чем поклясться?
Он начал говорить, а она до конца жизни будет думать, что у мужчин, и только у них, случается заворот мозгов. Потому что, если тебя берет замуж женщина, при чем тут прадед, которого разрубили на куски в двадцать девятом свои же односельчане? И эта история уже с дедом, расстрелянным в тридцать восьмом? И с отцом, которого убил туберкулез в сорок девятом, когда он после плена попал в плохие климатические условия Севера? И при чем тут, что он сам едва-едва не попал в Афганистан? Не попал же, спасибо гепатиту! Били в армии? А кого не били? Это наши народные игры от самого Микулы Селяниновича или кто там круче всех? Подумаешь, уехал, как только началась чеченская война, но кончилась ведь! Ну Грозный немножко похож на Сталинград, тебе-то что, черт тебя дери? Ты на этой земле кто, Иисус Христос? Сахаров? Так чего ты торопишься за ними, ты же знаешь, где они? «Я спасу твоего мальчика, спасу! Дурак, это совсем недорого стоит!»
– Придут те, которые не станут брать деньги! – сказал он. – Эти будут самые страшные.
– Идиот! Таких нет!
Получалось, что они все сказали друг другу.
– Сейчас, – говорила она мне, – самое время оскорбиться за отечество, а его возненавидеть. Я ведь еще при Сталине родилась, у меня те геночки! А потом я вдруг так обрадовалась, что у меня Манька. А потом так испугалась за зятя. Приехала, а мы тут уже всем объявили про первый ядерный удар. Может, мы просто Гоги-Магоги?
– А это ты откуда знаешь? – засмеялась я.
– От верблюда. Мне Ванда показала место в Библии. Оно уже после полыни… Я его простила за отвержение. Слышишь это слово? Оно само пришло ко мне, ночью. Точное слово. Я отверженная, как и все мы.
И тут она закричала, чтоб я не говорила ей про великих писателей, про то, что нас Бог поцеловал в лоб.
– Мы даже это сумели преодолеть. И культуру, и Божий поцелуй, и жалость к слабому мы все давно переработали в жестокость! Не знаешь, на когда намечен поход на Крым и Нарву?
Потом она плакала, и ей было плохо, но это было потом… Пока же она еще была в Париже, который так и не видела. Даже Эйфелева башня ей на глаза не попалась. До нее ль, голубчик, было…Дома она первым делом позвонила Маньке. Та голосом автоответчика попросила ее оставить свой номер, чтоб можно было «отзвонить, как только, так сразу…». Ольга бросила трубку, не назвав себя. Почему-то перед глазами стояла суетливая бабулька из метро, которая все норовила разглядеть ее юбку. Подумалось нечто благотворительное: взять бы бабку с собой, одеть бы ее с ног до головы, дать ей шелковое белье… Ай! Ай! Ай! Что творится со спятившими с ума мыслями людей! Ведь именно о шелковых рейтузах думала тогда и старуха с ломаным шоколадом. О том, какие они были широкие и красивые, хотя разглядывались в кусок отбитого, стоящего на батарее зеркала. Она, бабулька, тогда еще почти девчонка, откуда-то знала, что не надо смотреть в отбитый кусок зеркала, что это плохая примета, но рейтузы перевесили опыт жизни, затвердевший в примете. Так и получилось. Застудила она свои потроха до стыдности. В момент мыслей Ольги о том, как она могла бы нарядить в шелка старуху, та как раз присела за строительным вагончиком, и хоть на нее смотрела полная жизни девятиэтажка, ей были безразличны люди через стекла: она стеснялась только прямых глаз. Потом бабулька радостно убежала, и Ольгина благотворительная мысль иссякла, а с ней почему-то ушли все силы и пришла легкая затуманенность, почти как благословение.
В больницу Ольга попала только на третий день, потому что никто о ней не спохватился. На автоответчике она не отметилась, мне не позвонила, ее «негры» думали, что она все еще в Париже или Варшаве… И нашел ее не кто иной, как Кулибин. У него еще оставались ключи, и пароль «охраны» он знал. В этот раз ему надо было забрать свои старые вещи, которые давно узлом лежали на антресолях. А тут случилось, что мужа сестры уволили, и он сколотил дачную шабашку. Старье для черной работы было ему самое то. Сестра сказала: «Забери у Ольги. Зачем ей дерьмо?» Конечно, была резонная мысль – Ольга могла поменять ключи. Но была и еще резонней – металлическую дверь ставили еще при нем, в его последний месяц. Ну кто ж начнет это неподъемное дело – менять сейфовый замок? А Ольги как раз дома нет, так ему сказала Манька. И она же подтвердила, что ключи не менялись.
– Так я схожу за узлом, – не то просил разрешения, не то ставил дочь в известность Кулибин.
Он и нашел Ольгу, и вызвал неотложку, и отвез в больницу, где его спросили: «Муж?» – «Муж», – ответил Кулибин.
Потом ему сказали просто и без всяких там экивоков: «Она умрет».
Кулибин всполошился, стал орать («Коновалы!», «Как вас земля держит!», «Я на вас в суд!» и прочее разное), что было выслушано совершенно равнодушно, а санитарка, торкнув его полным судном, сказала с чувством:
– Во дурак! Тебе же легче – говно не выносить. Она ж у тебя теперь полная кукла…
Но Кулибин замахнулся на нее так, что ему пригрозили милицией. Тогда прямо с ординаторского телефона Кулибин криком вызвал дочь, зятя. Позвонил еще какому-то Ефимычу, какому-то приятелю Женьке, еще и еще кому-то…
В этот же день Ольгу перевезли в другую больницу, а на следующий день ей удалили опухоль в мозгу, вполне операбельную и доброкачественную. В предыдущей больнице действительно были коновалы.Я узнала эту историю, когда из безнадежной Ольга стала вполне удовлетворительной. Я позвонила ей, потому что по всем расчетам она должна была вернуться, а трубку взял Кулибин. Он тяжело дышал, рассказывая мне все, так как одновременно мыл и чистил квартиру.
– Надо Олю забирать, каждый день ребятам ее больница влетает в копеечку, у нас (у нас?! – я это отметила мгновенно) деньги есть, но они на Олю. А зять оказался добрый парень!
Кулибин ворчал, что квартира запущена, краны текут, шпингалеты поотлетали…
– Все белье перекипятил, – сказал он. – Все-таки она придет после такой сложной хирургии.
Наверняка я поняла одно: Кулибин вернулся. Через три дня я позвонила снова. И снова мне ответил он.
– Сейчас я поднесу ей телефон, – сказал он мне.
– Привет с того света! – сказала мне Ольга, и хоть она хорохорилась, в ее голосе, внутреннем, подспудном, было столько боли, что я сразу подумала, что все много хуже. Что этот фокус с выписыванием из больницы тяжелобольных всем известен, что больница блюдет процент смертности, на голубом глазу выпихивая завтрашних покойников. – Приходи поокаем, – пригласила она.
Я позвонила Маньке.
– Да нет! – сказала она. – У нее все нормально! Спасибо папе, что он успел ее найти.
– Он там теперь живет? – спросила я.
– Такие вот крышки-кастрюли, – засмеялась Манька. – Конечно, я ни за что не поручусь на будущее, но пока отец лучше мамы родной. А меня – уж точно. Я бы так не сумела. С моей матушкой какое же надо иметь терпение!К вопросу о цветах или о том, как нам не впрок изобилие. Раньше мы все подчинялись сезону. И осенние хризантемы летом не могли возникнуть как на базаре, так и в нашей голове. Сейчас другое. В хозотсеках вагонов и самолетов нежно, лилейно, как невесты в гробу, лежат цветы из какого-нибудь Богом забытого Парагвая. Откуда знаю? Оттуда! В подъезде сдавали квартиру сиреневатому парагвайцу с ласковой улыбкой и коварными глазами. Он дарил детям и девушкам цветочную некондицию (лом, бой, слом или как это называется у цветов?), но потом дармовщинку перехватили бойкие старухи для кладбищенских букетов.
Мне нравится обилие цветов в городе. Мне только жаль, что я перестала понимать эту трогательную родственную зависимость возникновения бутона от нещедрости моего солнца и плохой погоды моей земли. Я забываю или не успеваю порадоваться моменту возникновения сирени (надо будет поменять цвет парагвайцу, сказать, что он фиолетовый, хотя, в сущности, это все равно). Изобилие перепутало времена года. Цветы летают, летают себе не в мой сезон разнообразнейшие красавцы, и я радуюсь и печалюсь одновременно, вместо того чтобы, согласно переменам жизни, покупать в любое время длинношеие розы и для них же разверзтые вазы.
Короче, я не знала, какие цветы любит Ольга. Боялась попасть впросак, принеся ей многозначительные ирисы или политически опороченные гвоздики.
Ромашки. Белые, но смелые. Не полевые, а из Голландии. Таким был мой выход из положения.
А могла бы сообразить, что на голове у нее белый бинт, что Кулибин отстирал белье до невозможной белизны, и лицо самой Ольги было бело-голубым.
Огромная белость, огромная белость, огромная белость одна на двоих. В общем, две дуры заревели.
И было о чем…
Ольга до копейки, до цента отдала деньги Маньке и ее мужу, хотя те и кричали, что им не к спеху. «Негры» за время ее болезни встали на свои ноги, и Ольга этому обрадовалась. «Ответственность за других – это уже не по мне». Однажды призналась, что держит неприкосновенной одну сумму прописью: на взятку в военкомат.
– Мало ли, что там у него может быть? Что мы знаем о французах, если о себе не знаем ничего.
– А Кулибина тогда куда? Об землю?
Она смотрела на меня странным таким взглядом, что я подумала: девушка оклемывается, девушка чистит амуницию, девушка услышала зов трубы.
– Не то, – засмеялась Ольга. – Просто сидит во мне тщеславие: откосить его мальчишку. На! – сказать ему. – Не все подонки в России. На!
«Ну-ну, – подумала я. – Ну-ну…»
Кулибин же внедрился окончательно и бесповоротно. Он даже успел перехватить и закрепить некоторых неустойчивых «негров», которых переписал из Ольгиной записной книжки в свою: «Не пропадать же делу». Ольга помогла ему устроиться ночным охранником в чистенький и вылизанный русско-чей-то офис. Он уходил через две ночи на третью. Отлично там высыпался. Однажды, неся Ольге детективы из английской жизни – другие ее душа не принимала, – я увидела в скверике возле их дома, как Кулибин ругался с женщиной. Мне пришлось резко свернуть, чтоб он меня не заметил, но я хорошо слышала, как он сказал:
– В конце концов, Вера! У тебя целые и руки, и ноги. А у нее из головы вынули почти пинг-понговый шарик. Даже звери в конце концов…
Простой человек Кулибин всегда имел в голове простые звериные сравнения: «Я тебе не собака», «Я тебе не козел». Это меня окончательно успокоило – Кулибин оставался с Ольгой как бы надолго. Это чтобы не сказать окончательного слова «навсегда». Ибо как его скажешь после слов Ольги о деньгах «на откос».У Ольги отросли волосы и встали ежиком. Сзади девочка девочкой. Но когда она поворачивалась, в глаза бросались стрельчатые, какие-то просто декоративные морщины, идущие от уголков глаз. Однажды я поймала себя на том, что хочу вытереть эти будто карандашные побеги, сделанные вчерне для будущего уже основательного грима, который и явит миру ту «окончательную» Ольгу, у которой сегодня «зябнет голова, и от этого синеет кончик носа».
Фу-ты ну-ты… Я на десять лет старше ее, но не обряжаю же себя в «окончательную» внешность. Наоборот! Купила гибкие бигуди, делаю локон трубочкой, а потом долго расчесываю до прямоты. Но не все сразу, господа, не все сразу… Может, еще и оставлю локон, а может, подарю бигуди соседке Оксане Срачице. Не помню, говорила я или нет, но муж ее, шофер, уехал на заработки в Германию. К ней ходит как домой мужик из кавказцев. Он мне нравится, воспитанный, носит, подпрыгивая, Оксаниных детей на плечах. Он здесь тоже на заработках. Дома в разбомбленном Гудермесе дети-воронята ходят в том, из чего выросли дети Оксаны. В свою очередь, на ее детях – какая интересная линия судеб! – европейские шмотки, но явно второй носки. Если вообразить себе такой наворот, что муж немецкой женщины, с детей которой одеваются мои маленькие соседи, из каких-то там неведомых душевных посылов вляпался в наши кавказские дела и столуется у жены нынешнего Оксаниного примака, то всех их вместе можно назвать всадниками апокалипсиса, и это будет почти понятно простому человеку. Конечно, неизвестно, станет ли он бояться больше апокалипсиса или, совсем наоборот, вдохновится такого рода переселением народов, но я небрежно кидаю эту в одночасье возникшую мысль. Вдруг прорастет?
Тряхнула плечиком матушка-земля, мы и посыпались. А ведь матушка еще только плечиком тряхнула, Валдаем вздрогнула.В сентябре, когда уже не чаяли, стало наконец жарко, и люди, абсолютно уверенные, что если чем нас Бог обидел, так это погодой, сразу стали предъявлять Ему же претензии в нервности Его указаний и распоряжений относительно нас: кидает то в жар, то в холод! Так вот в это дергающееся время Кулибин отвез Ольгу в Тарасовку. Сестра его отдала Ольге комнатку с терраской и отдельным ходом, которую всегда хорошо, выгодно сдавала, а тут: «Живи, дорогая, живи… Банька во дворе… Набирайся сил…»
Случайно я узнала, что все это не за так… Что все – за сына, уже разучившегося ходить по прямой, которого взяли в дело Манька и ее муж, отмыли парня, отпарили, сделали пару раз ему сифонную клизму, причем делал ее сам Ольгин зять, и не тогда, когда Витька (кулибинский племянник) напивался до смерти и уже ничего не понимал, еще в присутствии у него сознания и ясности ума. Зять Ольги всюду ходил с наконечником от клизмы и время от времени показывал его Витьке. Я тут подумала: не запатентовать ли мне метод на паях с Ольгиным зятем? Я бы красиво описала дешевизну открытия, ну а он… Мы бы продемонстрировали прямоходящего Витьку, чистенького и в «фирме», а на глаза его, в которых сидели тоска и страх клизмы, напялили бы очки а-ля Иван Демидов. Смех смехом, но благодаря этому Ольга сидела на терраске, выставив на позднее солнышко бледные ноги, макушка уже обросла и не мерзла, ей было пофигейно, а может, вместе с пинг-понговым шариком вредного тела вынули из ее головы мысли, едучие и побудительные, и завтрашний день ее как бы не беспокоил.
Но Ольга все просчитала. Просто она сознательно дала себе выпасть в осадок. До зимы.Так что мы не виделись долго. А тут еще и октябрь пришел как подарок, теплый, мягкий. Из тех октябрей, что расслабляют душу, давая ей совершенно беспочвенные иллюзии, что все еще будет в порядке и «все у нас получится»… Опасный по своей непредсказуемости месяц, потому что ничего нет страшнее следующих за ним ноябрьских исторических разочарований и чувства глубокого обмана. В общем, русского человека хорошая погода деморализует, непреходящая слякоть и гололед ему ближе по природе его пессимизма. А до момента, чтоб превратить холод в радость, как сделали, к примеру, финны и шведы, нам еще триста лет брести и все лесом…
Октябрь жался к ноге, лаская лицо и руки, и я даже звонить не стала: была убеждена – Ольга греется в своей Тарасовке.
Она позвонила сама и сказала, что уже две недели в Москве, чувствует себя вполне, в больнице ее оглядели и общупали, все нормально – тьфу! тьфу! – жизнь продолжается, «умереть на этот раз не обломилось».
Последние слова она сказала в тоне юмора, но я теперь гробовые шутки воспринимаю плохо: все могильно-покойницкое уже не было разговором «не про меня». Снаряды рвались считай что рядом.
Ольга прекрасно выглядела. Болезнь вытеснила то, что всегда в ней проглядывало, если не со второго взгляда, то с третьего – точно. Простоватость. Или, как бы сказала моя подруга, «предместьевость». Такая у нее взбухает альтернатива на «жлобскую речь». С одной стороны: «Ты чо, в натуре?» И в ответ: «Это, господа, предместье». Я расширила это понравившееся мне определение.
Так вот, из Ольги ушло предместье. Я сказала бы, что она стала интеллигентней, если б точно знала, что сие слово означает. Вернее, я знаю другое: оно не означает уже ничего. Слово-скорлупа, которому когда-то вдруг пришлось заменить слова истинные и вечные: порядочность, образованность, интеллект. И вот пришла другая пора, и затрещала скорлупка грецкого ореха, в котором ничего… Пус-то-та…
Ольга с ходу сказала, что не знает, как ей быть с Кулибиным.
Кулибин
С той минуты как он нашел полумертвую Ольгу, отвез в больницу, перевез в другую, еще до того, как ее положили на операционный стол, а он вернулся в квартиру, разделся до трусов и тут же уснул прямо в кресле, так вот, с той минуты как он стал просыпаться, еще не понимая, где он… его настигли запахи. Запахи этой семьи и этого дома. Еще не открыв глаза, Кулибин ощутил такую светлую радость, которая бывает только в младенчестве. Мы ее не помним, но, случается, она возвращается к нам касанием ли, словом, дуновением. И ты думаешь: «Господи! Вот оно… Бывает же… Счастье…»
Когда он открыл глаза и понял происхождение чуда – домой пришел, Кулибин сказал себе, что никогда больше он из «этого воздуха» не тронется. Он не мастак разворачивать судьбу к себе лицом, она у него все норовит сбежать и все к нему то задом, то боком, но тут… Тут он понял, что ему дан шанс покорить эту верткую гадину. Все, что делал Кулибин дальше, было подчинено одной цели – помириться с Ольгой, хотя разве они ссорились? Тут возникла неточность в самой постановке вопроса, а нужна была точность. Точность – это его возвращение. Любой ценой.
Оправдывает ли цель средства? Скажем прямо. Нет, нет и нет. Но в данном случае, случае Кулибина, все было да, да и да. Он ухаживал за Ольгой так, как ни одна мама не сумела бы это сделать, а уж Ольгина – тем более… Царство ей небесное. Он любил и жалел ее, впервые в жизни ощущая себя сильнее, надежнее… А потому и увереннее.
Тут интересно возвращение к вопросу, на который мы как-то отвечали: знал ли Кулибин об Ольгиных романах? Да, потому что надо быть идиотом, чтоб не учуять в женщине, своей, домашней, с которой спишь в одной кровати, дух чужака, который она приносит с собой. И Кулибин его чувствовал. Но было еще материалистическое образование, принятое с детства как абсолютная истина. Оно дух отрицало напрочь. Диамат требовал фактов. Так вот. Кулибин каждый раз чуял, что Ольга приходила от другого, но фактов у него не было. И это его устраивало. Поэтому, мало ли что покажется… Некоторым кажутся летающие тарелки, бабушки-покойницы в проемах дверей и прочая нематериалистическая дребедень, в которую только позволь себе вступить… И Кулибин не вступал.
Сейчас же он похвалил себя за это, оценил собственную давнюю предусмотрительность, поэтому ухаживать за бывшей женой ему было приятно, и ничто лишнее это не омрачало. Собственный же вираж в сторону Веры Николаевны казался ему в этот момент полной дурью. И он мыл, чистил свой, пахнущий, как ему надо, дом, он наполнял его своей любовью, он ждал возвращения Ольги, как ждет любовник молодой – и далее по тексту.
Потом была Тарасовка. Он сидел на приступочке у ног Ольги, которая жмурилась на солнце, гладил высокий свод ее стопы, и она принимала ласку как должную, как естественную от мужа.
– Был разговор.
– Что ты сказал своей подруге?
– Разве непонятно? – ответил он.
Но как и во всем, и в этой истории есть свои и восток, и запад, и прочие стороны, и даже некоторые промежуточные типа юго-запада. С Верой Николаевной все было не так-то просто.
Они ведь с ней только-только наладили быт, купили стиральную машину-автомат, исполнили мечту Веры Николаевны и повесили (сто лет про это она думала!) на окна деревянные ламбрекены, которые тут же повысили в статусе саму квартиру. Все шло у них хорошо. И Вера Николаевна была вполне женщина, без всяких там раздражающих привычек – посмаркивания перед сном, колупания в ногтях или западающей вглубь после сидения юбки.
Но случилось просыпание в доме, где он жил раньше, случились эти запахи… Получалось, что в жизни Кулибина Ольга рухнула очень кстати.
Поэтому на вопрос Ольги, что ей делать с Кулибиным, я закричала:
– Ты сошла с ума!
После чего мне и была рассказана ее парижская история, из которой мой мозг извлек только одно: Ольга уже там была глубоко больна, но ей опять повезло с мужчиной, который не обобрал, не бросил, не выкинул… А над травой подержал.
Я как всегда зациклилась на своем, а Ольга все говорила и говорила о парижском садовнике…
– Такого никогда не было…
– Предъявить список? – ответила я. – Или сама вспомнишь?
Это были не лучшие слова в моей жизни, я это поняла тут же, сразу, а вот Ольга как бы и не поняла. Вернее, не восприняла, не оскорбилась. Так и сидела, сосредоточенно и отсутствующе, а потом тупо повторила:
– Я не знаю, что делать с Кулибиным. Понимаешь? Он из меня ушел совсем…
Я представила, как она бродит «в себе», ища фантом, образ, формулу такого материального, такого мясистого Кулибина, который сопит и кашляет рядом. Но! Какая это, оказывается, малость – тело против пустоты.
Ну вот и я снова напоролась на это мистическое слово «пустота». Какое самоигральное оно оказалось, так захватнически заняло жаждущие новой пищи умы. А тот суп оказался тяжел для брюха. И пучит, и пучит, и пучит, и шар пустоты распирает тебя до момента взрыва.
Да пошли вы все к черту, умники пустоты!
Передо мной сидит женщина, она ничего не знает про это. Она ищет тело, плоть. Она хочет жить, ей нужен мужчина… Пожалуйста! Мир наполнен ими по самую кромку, и она руками на ощупь, глазами на взгляд, ушами на слух… мечется. А Кулибин возьми и встань на дороге, растопырив руки и ноги…
– Он тебя спас, – сказала я. И вдруг испугалась. Это мое свойство – пугаться собственных придумок. Вдруг она мне скажет: «А зачем?» И мне придется выстраивать цепь доказательств, что живая жизнь лучше мертвой смерти, но я все больше и больше разучаюсь говорить о том, во что верю не до конца. Просто я точно знаю, есть ситуации, когда уход лучше присутствия. Конечно, это не Ольгин случай, тоже мне драма – аннигиляция очередного любовника. Сколько их уже было – «никогда таких»!.. Уличение же – одно из мерзейших дел на земле. Хамское дитя…
В форточку влетела мелодия. Ольга напряглась, повернула голову к окну, пальцем отбивая ритм.
– Обожаю, – сказала она, когда музыка кончилась. – Не знаю что, но в душе возникает что-то такое… Обещание счастья?
– Это группа «Армия любовников». Ты бы видела их! Они мне своим видом просто напрочь перекрыли музыку. Раньше тоже нравилось.
– Такая жизнь. Или видеть. Или слышать. Вместе не получается. Зря ты мне сказала…
– Но ты же не видела их…
– Но ты же сказала…
– Забудь…
– Все! Теперь не забуду точно.
Мы засмеялись. Я была рада, что мы «ушли от Кулибина», мое ли дело – их отношения?
– Знаешь, – сказала Ольга. – Меня все-таки растравила эта музыка. И я теперь скажу главное. Я хочу посмотреть на его сына.
Я тупая. Я не сообразила сразу, о чьем сыне идет речь. А когда сообразила, то стала еще тупее: ну зачем он ей нужен, чужой мальчик? Зачем?Кулибин потихоньку прибирал к рукам разваливающийся Ольгин бизнес. Есть такой тип мужчин – они исключительно хороши в ремонте. Не творцы, не создатели – чинильщики. Кулибин наполнялся чувством глубокого удовлетворения, сам же смеялся над таким определением, и, если говорить совсем уж откровенно, был только один момент, который смущал его в тот период: отсутствие полной близости с Ольгой. И не то что Кулибину это было позарез, в свои пятьдесят с хвостиком он уже был не большой ходок по этому делу, и, чтоб тяготиться там плотью и маяться – нет, этого не было. Он как раз думал другое: вдруг это надо Ольге? Он вполне может без, а вдруг она не может? Тогда их отношения могут прекратиться в любой момент, если кто-то другой… И Кулибин оглядывался окрест, всматривался… Но горизонт был пуст… А тут случилось седьмое ноября, бывший праздник, ему позвонили товарищи, с которыми он без Ольги проводил эти дни. Он сказал, что жена нездорова, так что простите меня, дружбаны. Дружбаны отсохли тут же, но потом позвонила Вера Николаевна.
– Вера! Ну ты даешь! Ольга едва-едва ходит, а я побегу, да? Так, по-твоему?
Вера засмеялась и сказала, что все бы так едва ходили, видела она ее на улице. И вообще, он, Кулибин, не человек, а сволочь, так как предатель всего что ни есть на свете… Вера всхлипнула и положила трубку. Кулибину стало неловко и даже вспотели подмышки, но он взял себя в руки и сказал себе, дураку, что никаких претензий к нему у этой женщины быть не должно. Это благодаря ему она живет теперь в Москве. И ее не сквозит в электричках. Он дал ей все, что мог, но больше для нее у него ничего не осталось. Все, что было отмерено, именно для нее кончилось. Эта мысль о мере заняла Кулибина, и он сказал вечером Ольге осторожно так: думал, мол, и пришел к выводу, что чувство к ней, Ольге, у него без меры, он это понял на днях. Кулибин подошел к ней и обнял, а Ольга возьми и скажи:
– Я как раз о другом. Я тебе, конечно, благодарна и все такое, но, если бы ты вернулся к своей жене… – Она именно так и сказала! Именно так! И далее. Он облегчил бы ей, Ольге, жизнь своим уходом.
– Ты – моя жена, – сказал Кулибин, реагируя лишь на одно. Ремонтник, он чинил строение неправильных слов.
– Посмотри свой паспорт, – засмеялась Ольга.
– Да при чем тут это! – закричал Кулибин. Мир рушился, валился на голову, еще чуть, и треснет башка к чертовой матери. Женщина рядом чуть-чуть раздвоилась, даже слегка растроилась. Кулибин сжал ладонями виски, потому что понял: умереть на таких словах он не имеет права. Потому как это величайшая несправедливость, какую можно себе вообразить. И надо сказать, что так сильна была его обида, что она развернулась в Кулибине гневом, а гнев, как известно, энергия мощная, сердце колотилось, три Ольги соединились в одну, и этой одной он влепил такую оплеуху, что женщина закачалась и рухнула, но не тут-то было ей упасть. Кулибин же и подхватил ее, и уложил на диван, и принес холодное полотенце на щеку и еще одно – на грудь. Гнев не ушел, а отступил и колыхался черным телом, давая дорогу чувствам другого порядка. Когда же все примочки в первоначальном смысле этого слова были сделаны, гнев отпихнул суетящееся милосердие и стащил с Ольги шелковые французские штанишки, дабы она наконец поняла, кто он, зачем пришел и почему останется. Тут и навсегда.
– Ты сволочь! – кричала потом Ольга. – Я засажу тебя. Сейчас вызову милицию и заявлю об изнасиловании.
– Первый раз, что ли? – смеялся удовлетворенный Кулибин. – С тобой только так и надо. Ну? Иди звони!Ольга разглядывала в зеркале вспухшую щеку, которая завтра определенно объявится фингалом. Значит, несколько дней на улицу – ни-ни… Странно, но она больше не думала о Кулибине. Более того, у нее не было на него злости или чего покруче… Она думала о себе. О неизменности некоей своей сути, которая ей самой непонятна. Потому что ничего общего с той шестнадцатилетней дурочкой она как бы не имела. Ту дурочку можно было взять и отвести одним мановением куда угодно. Она же, Ольга, сто лет другая. Ее нельзя взять силой, с ней нельзя поступать, не считаясь с ее интересами. Она сама кого хочешь изнасилует, если это будет надо ей… Если этого ей захочется. Оказалось, ее можно… С ней можно… Это открытие просто сбивало с ног. Значит, где-то там внутри сидит в ней дура, и неглубоко сидит, если даже Кулибин увидел и смел с лица земли. Даже он! Мироздание трещало и покачивалось. Мироздание дало течь…
Ольга
Ольга злилась.
Конечно, мужчины устроили препаскудный мир, но они сделали все то, что позволили им женщины. Так считала Ольга. Женщины вполне подельницы во всей мировой гнуси. Всякий мужчина бывает голый и всякий ложится с голой женщиной. И если она принимает его после того, как он разбомбил Грозный или умучил ребенка, то, значит, она виновата в той же степени. Она приняла его голого после всех безобразий, а значит, сыграла с ним в унисон. А надо взять вину на себя. Чтоб голой с кем попадя не ложиться.
Господи, что за множественное число! Ты одна. И это тебя насилуют с какой-то непонятной периодичностью, и это ты – независимо от времени на дворе – ведешь себя всегда одинаково. Ты не выдала первого – того комсомольского работника, ты смолчала и о Кулибине. Вот и не суди гололежащую. У каждой из них была своя правда ли, неправда… Своя дурь… Свой страх… И ничем не обоснованная надежда, что однажды ударишься мордой о землю и обернешься царевной.
Великая русская мечта.
Удариться – в ней ключевое слово.
Кулибин же съездил к Вере Николаевне и привез зимние вещи.
То, что потом Ольга все-таки пошла «посмотреть мальчика», было не любопытством, не сердечным порывом, это было признаком ее растерянности. Хотя, может быть, я истончаю чувства гораздо более грубые. Ведь хочешь не хочешь, начинаешь – о, я писала уже об этом! – себя ставить на чужое место и на этом не своем месте начинаешь вещать свои слова. То есть роешь замечательную яму разделения в полной уверенности, что строишь мост.
Ольга спросила, что просит меня купить мой десятилетний внук, что такого эдакого. Я сказала про компьютерные игры.
– Нет, – ответила она, – это не то…
Какую «картину подарка» нарисовала себе Ольга, я не знаю. Но она купила – Господи, прости ее, дуру, видеокамеру. Если учесть, что после болезни она весьма и весьма поиздержалась, если учесть, что попытки Кулибина наладить дело еще не дали результатов, если учесть, что его заработок уходил в три дня, если учесть, что именно в этот момент в «работорговле» зятя наступила некоторая заминка и Манька ей сказала: «Хорошо, что ты отдала нам деньги, мама… Я уже отвыкла жить на рубли…»
Так вот, если все это учесть…
Но она пошла и купила видеокамеру и поперлась по адресу, который высмотрела в паспорте Василия. Воистину русская женщина живет не по разуму и правилу. Как и ее праматерь, ее всегда ведет лукавый, чтоб потом, после всего, у ангелов не было безработицы в восстановлении миропорядка.
Ей открыла худенькая женщина – из тех, что никогда не набирают веса при самой замечательной кормежке. Внутренняя пожирательная печь оставляет на их лице налет сухого жара и еще фитилек огня в глазах, который все время как бы норовит погаснуть, но моментами так сверканет, что опалит…
Ольга пришла при полном параде. Огромная модная шляпа могла войти в дверь только при особом наклоне головы, что со всех точек зрения было чересчур…
Итак, с одной стороны, ситцевый халат и фитильки в глазах, с другой – шляпа, несущая коробку с видеокамерой.
Ольга с порога стала передавать привет из Парижа от Василия и от него же подарок для мальчика, который она должна вручить лично. И Ольга сделала попытку продвинуться вперед с камерой, не замечая странное молчание ситцевой женщины. Которая не просто не пригласила Ольгу войти, а даже оперлась рукой о косяк двери, как бы загораживая Ольге вход. Другой же рукой она исхитрилась нажать кнопку звонка соседней двери, и на пороге появился парень с очень брюхатой таксой, залаявшей на Ольгу зло и как-то по-человечески хрипато.
– Эдик! Постой, пожалуйста! – сказала женщина. – Я хочу понять, чего эта дама от меня хочет.
– Вы чего от нее хотите? – спросил Эдик.
– Господи! Да вы что? – нервно засмеялась Ольга. – Я привезла подарок для Коли и привет от Василия.
Эдик и женщина переглянулись.
– Ничего себе! – сказал Эдик. – Я думал, это только в газетах пишут.
– Что пишут? – В том месте, где когда-то у Ольги был шарик опухоли, стало что-то сильно пульсировать. Это было так неожиданно и страшно, что ей стали безразличны женщина, Эдик, собака, во рту мгновенно высохло до корочки, хотелось пить, пить и пить. Видимо, она побледнела или страх изменил ее победоносно-шляпный вид, но женщина сказала:
– Василий и Коля позавчера улетели. Вот почему я вас не понимаю…
– Да, – сказала Ольга, – да… Я болела. Задержалась. Вы мне не дадите воды?
Женщина вынесла ей стакан, и Ольга жадно – бежало по подбородку – выпила воду.
– Он ничего не говорил о подарке. Ни слова.
– Да, – сказала Ольга. – Да. Это я сама… Ладно, извините.
Она пошла к лифту, но ее взял за локоть Эдик.
– Нет, мадам, вы уж объясните, что у вас в коробке.
– Не надо, – сказала женщина, – пусть уходит.
Ольга ладонью прижала кнопку вызова лифта. В голове отпустило, просто «шарик» чуть-чуть вибрировал – туда-сюда, туда-сюда.
– Ничего дурного в коробке нет, – сказала Ольга. – Я сама придумала сделать подарок вашему сыну.
– Зайдите, – сказала женщина. – В конце концов я должна знать то, что касается моего мальчика.
– Я нужен, тетя Люба? – спросил Эдик.
– Спасибо, пока нет. Ты же дома?
– Я дома, – сказал Эдик, выразительно посмотрев на Ольгу.
В квартире Ольга еще раз попросила пить. Она рассказала, что в Париже ей поплохело, помог Василий, уже дома ей сделали операцию, и она хотела отблагодарить Василия подарком его сыну. Пока говорила, успокаивалась и даже как бы оскорблялась, что ее не за ту приняли.
– Он ничего про вас не говорил, – сказала Люба.
– Он долго был здесь?
– Почти три недели… Пока то да се… Я многое подготовила заранее для отъезда, но какой у нас в этом опыт? То то нужно, то другое.
– Он беспокоился о сыне, – сказала Ольга. – Вы остались одна?
– У меня девочка. От второго брака. Ей пять лет. Она очень скучает без брата. Мы не ожидали, что будет так… Муж настаивает родить еще… Хватит ли сил? Мне уже тридцать семь… А если опять мальчик? Родить и думать, что потом будет армия…
– Перестаньте! – сердито сказала Ольга. – Это уже психиатрия.
– Да. Я понимаю. Это у меня от Васи. Хотя что я говорю? У меня племянника привезли из Чечни без ног. Сестра стала старухой в три дня. Девушка бросила. Приятели не ходят. Стесняются своих живых ног. Жизнь у сестры кончилась. Понимаете? Никому они не нужны…
– Все никому не нужны, – прошептала Ольга.
«А он молотил мне про ее слабое здоровье. Что едва родила сына… А она возьми и роди дочь… И еще родит… Но другому… или третьему? Все друг друга дурят. Все», – думала Ольга.
Она приехала ко мне. С видеокамерой и в этой несуразной шляпе, сотворенной как бы в насмешку над всей нашей жизнью. Шляпа отваливалась от головы, существуя независимо, в реальности без безногих мальчиков войны, без маленьких девочек, братьев которых спасают каким-то причудливым методом, «методом кар-лицы».
Ольга грубо повесила шляпу на крючок, как какую-нибудь полотняную панаму, бесценную на прополке картофеля.
Она забыла ее, а я, после ухода обнаружив ее, долго не знала, куда ее деть. Конечно, я ее примеряла. Идиотка. В домашнем платье, которое когда-то было для работы, а потом долго лежало как ничто, оно вернулось уже в кухню, старорежимное трикотажное платье, купленное в Марьинском универмаге. Хорош был этот мой видок в утратившем все свои ценные свойства платье и сегодняшней шляпе. Я тут же сбросила ее, но потом надевала снова и снова, я их примиряла друг с другом, эти разные куски жизни. И пусть шляпа не моя, она ведь не случайно осталась на моем крючке.
Вчерашний день съели пожиратели времени лангольеры, пришли и щелкнули зубами. Вполне можно поплакать… А вытерев слезы, обязательно надо примерить шляпу. Хотя если не можешь – не примеряй. Но главное – не плачь! Вчерашнего дня нет. А завтра не будет сегодняшнего. Крошечное сейчас. Такая почти математически точная и такая не наденешь на голову философия. Возможно, у нее есть имя…Безвременная, в смысле вечно существующая фантомная боль страны без ног, без рук и с одной-единственной памятью – памятью боли? Вот и Ольга. Она отмеряла три недели назад. Она полезла в календарь. Ну да… Это был вторник, когда в Москву прилетел Василий. Интересно, что она тогда делала?
Она слегка запаршивела в те дни, которые проживала как бы назад. Вот она, к примеру, в пятницу две недели тому. Была целый день дома. Телефонный звонок, к которому она не успела подбежать, так долго звонил. А у нее как раз набухал кофе. Надо было дождаться, когда шапочка пены поднимется над краешком кофейника, чтоб успеть приподнять его над огнем. Ну да… Ну да… А телефон все звонил и звонил. А еще был вечер среды. Они с Кулибиным смотрели детектив, и тоже был звонок. Кулибин со словами «Надо было отключить» поднял трубку, но спрашивали кого-то другого. Кулибин со злости так рванул шнур из розетки, что оборвался штепсель. У них два дня телефон работал «на живульку», к ним было не дозвониться. И еще, и еще… Ольга представляла Василия в телефонной будке, как он стучит по аппарату кулаком. Потом пришла мысль: а где он ночевал? Не у бывшей же жены… Кто у него здесь есть? Она решила, что надо это узнать, и даже собралась ехать к этой ситцевой женщине, как вдруг поняла всю свою дурь… И то, что она перебирает дни, и то, что воображает телефонные будки… Какая чушь! Ни-чего не было… Ни-че-го… Он приехал за сыном, и он его забрал, психопат несчастный! Она откупила бы мальчика без проблем за эту же несчастную видеокамеру. Она бы такую нарисовала ему болезнь, что мало не показалось бы, приди любые времена. В России надо уметь жить со всякими временами. Такая мы страна, такой мы народ. Но живем же, все по-своему, но и все вместе. И ничего нам не страшно, потому что самое страшное мы заранее переживаем в голове, там у нас такие ужасы! Зато когда приходят настоящие, ты уже их не боишься. Тебе в твоем внутреннем кино и не такое показывали.
Короче, никуда Ольга не поехала, а тяжело вздохнула и стала внимательно рассматривать себя в зеркале. Тут-то она и увидела запаршивость, ругнула себя последними словами, почти час лежала с питательной маской на лице… Тихое, бессмысленное лежание. Мысли приходят секундные и очень простые:
…вот возьмет и кончится бизнес у Манькиного мужа… И что? Он половину слов ударяет неправильно…
…у Галины Вишневской такими тяжелыми были детство и юность… Кто бы мог подумать… Выглядит на сорок…
…если Кулибин остается, надо бы устроить перестановку… И купить ему наконец пальто. Сколько можно таскать куртки?..
…видеокамеру надо будет отвезти в Польшу… И вообще туда поехать. Хочу в Краков!..
…ей говорили, что после операции может нарушиться менструальный цикл… Ни хрена… Это теперь называют критическими днями… Идиоты…
…говорят, хорошо в Финляндии… Но все дорого… Мартти Ларни. «Четвертый позвонок». Думали, сатира…
…Кулибин суетится с «неграми». Он считает, что это как комсомольская работа…
Лицо стянуто, особенно это чувствуется у щели рта. Губы пульсировали, они одни жили на лице с маской, которая ничем, ни капелюшечки не отличалась от посмертной маски. Только губы продолжали набрякать почти сексуально.
А потом Ольга ударилась во все тяжкие.
Я позвонила ей и напомнила о шляпе.
– Выбрось ее, – сказала она. – Нельзя оставлять у себя следы собственного поражения. Или носи на здоровье. На тебя мое горе не перейдет. Это вот Маньке я бы не отдала.
– Продай ее. Она же дорогущая.
– Вот ты и продай, я к ней даже прикасаться не хочу.
Сейчас в шляпе ходит Оксана Срачица. Она как ее надела, так и забыла снять. С балкона я вижу, как она идет по улице, и шляпа прикрывает их, ее и смуглявого спутника. С балкона это смешно, а при встрече – нет. У Оксаны природное, генетическое чувство красоты. Она победила шляпу каким-то неуловимым изломом ее полей, легкой сбитостью набок, закрученной на ухе косой, такой всегда затылочной, а тут выставленной в пандан шляпе, которая тут же стушевалась перед косой и стала самой собой. Шляпой. Как-то очень к лицу шляпы оказался и Оксанин кавказец. Он всем своим видом восхищался женщиной, с которой шел, и выяснялось, что именно это было главным в истории про шляпу, косу и Оксану.
Глупости я думала, размышляя о времени вчерашнем и завтрашнем. Все не так и все не то.
Я молю Бога о милости – малости.
Вон идет многодетная Оксана с многодетным чужим мужем.
Где-то в Германии ее муж греет бок дебелой немке. И я так страстно хочу, чтобы муж этой немки нашел на этой земле жену и детей Оксаниного кавалера. Только так мы победим тех, кто убивает нас и разделяет. Мы будем создавать неразрывные кольца, несмотря на все проклятые войны, и назло будем носить шляпы, которые нам к лицу во все времена.
А Ольга ударилась во все тяжкие, потому что просто выпала из кольца жизни.Гриша Нейман
Он возник с подачи Ванды. Позвонила и попросила пустить на пару дней хорошего дядьку. Ростовского челнока.
– Это как же у вас нет машины? – Первое, что он спросил. Потом он спросил: – Это как же у вас нет своего таксиста?.. И… как же нет маленькой квартиры под склад?
Ольга засмеялась и сказала, что всегда так жила, так живет и собирается жить дальше.
– Вы много на этом теряете, – сказал Гриша.
Он очень долго был в ванной, так долго, что вызвал у Ольги возмущение, хорошо, что хоть издавал звуки бурной жизнедеятельности в воде, иначе пришлось бы стучать, мало ли что?
Вышел он в кулибинском халате, хотя никто ему этого не позволял.
– Я надел, – как о решенном сказал Гриша, идя прямо к столу, как будто мог быть другой путь. Он жадно стал есть курицу, которую Ольга уже три раза разогревала.
В общем, надо было уйти, чтоб не раздражаться громкостью поглощения пищи и легким постаныванием от высасывания косточек. Ольга предусмотрительно положила на стол нормальные матерчатые салфетки и была потрясена, когда Гриша сладострастно обтер масляные пальцы прямо о халат.
– Салфетка же! – закричала она.
– Спасибо, – сказал он. – Уже не надо.
Он засмеялся, видя ее растерянно-гневное лицо.
– Я такой и дома, – сказал он. – Жена стесняется выпускать меня в люди. Такие все мелочи… Женщины вообще существа мелочные… Вы тоже… Но и я хорош… Расслабился… Ванна… Курица… Вы оставьте мне ее на ужин… Потом плесните на нее кипяточком, дайте загореться, и ничего больше… Конечно, если еще ложка сметаны… Вот видите! Я уже хочу ужинать… А я еще только обедаю.
– Ну так доедайте, – раздраженно сказала Ольга.
– Но у вас же еще кофе? И вы купили бублики… Дайте мне масла на них, а курица останется на ужин. Я буду ждать ее нетерпеливо.
Ольга поставила масло, кофейник и ушла в спальню. Там она посидела, задерживая выдох по системе Бутейко, чтоб накопить в себе углекислый газ. Выясняется с течением времени, что он нам – газ – самый нужный и каким-то боком мы как бы тоже цветы в этой жизни. Она пустила этого гостя к себе только ради Ванды. Значит, надо стерпеть.
Он появился в дверях спальни, довольный, сияющий.
– Квартира у вас ничего… Для одного человека.
И тут только Ольга поняла, что Ванда не в курсе того, что Кулибин вернулся. Последний раз они виделись в Варшаве. Ольга тогда вся была настроена на Париж. Когда же ехала обратно, не хотела даже звонить с вокзала, но в последнюю минуту все-таки набрала номер, и ей повезло: попала на автоответчик. Сказала бодро, что возвращается, что съездила в общем и целом ничего. Но что Варшава не хуже. Больше ничего Ванда об Ольге не знала, поэтому Гришу Неймана она отправила к одинокой женщине. Тогда можно вполне вообразить: Гриша представил себе мужской халат как вещь ничейную. Или всеобщую.
Тут и позвонил Кулибин. Он сказал, что зять попросил его съездить с ним на растаможку.
– Это дело может быть долгим, но ты не волнуйся. Он меня привезет. Мужик появился?
– Очень даже, – ответила Ольга.
– Понял, – засмеялся Кулибин. – Отправь его в Мавзолей или куда еще…
– Так и сделаю, – ответила Ольга.
– Пойдете в город? – спросила она Гришу.
– Да вы что? – закричал он. – Скажете еще в Мавзолей…
Ольга внимательно посмотрела на гостя. Слышать слова Кулибина он не мог, но «на волне» они оказались одной.
– А я как раз хотела вас туда отправить. Вдруг захоронят вождя, будете потом жалеть…
– Я в нем был пять раз, – ответил Гриша. – Его что, переодели в новый костюм? Версачи или Труссарди?
– Теперь уже можно так шутить, – сказала Ольга.
– Так слава же Богу! – ответил Гриша.
Он рассказал о своей жене-казачке, которая не хочет уезжать в Израиль.
– Станичники меня просто прибьют, если что… Хорошие все люди, но за свое держатся ой-ей-ей. А их свое – это значит не мое. Сыну уже подарили шашку, форму, дед над ним квохчет, как та дура в перьях. Один у него внук, а остальные девчонки. Я люблю сватов, хоть они в глубине души антисемиты… Но меня допустили… Ничего плохого не скажу… Я у них как еврей при губернаторе. Я ихний Березовский. Ничего, да? Сам я, как и полагается, инженер… Жена – учительница музыки! Флейтистка. Один ученик за три года. Казачонку моему, кроме шашки, как понимаете, и поесть, и попить надо, чтоб потом было чем покакать. Вот и мотаюсь. Ванду я знаю давно. Она училась с моей сестрой в Ростовском университете.
– Странно, – сказала Ольга. – Я не знала этого. – Ей даже стало не по себе: никогда Ванда не говорила ей про университет в России. То, что она хорошо знала русский, объясняла тем, что во время войны пришлось спасаться вместе с русской семьей. Но про университет! Ни слова.
«Полячка стеснялась ненужного образования, – думала Ольга. – А инженер вот не стесняется. Чешет все, как есть».
Вот так на ровном, можно сказать, месте возникла у них родственность.
– Сестра моя, – продолжал Гриша, – профессор в Иерусалимском университете. Они там изучают славянскую литературу. Ванде это – нож в самое сердце. У них когда-то была одна тема, одни интересы. А где Ванда, где сестра?
– Ванда, между прочим, в Варшаве, и с ней все в порядке, – почему-то рассердилась Ольга.
– Да! Да! – ответил Гриша. – Как будто можно высоко вырасти с мечтой про купить-продать. Жена моя училась флейте, а я мечтал использовать шахтерский терриконовый ландшафт для строительства города цветов. Я мечтал оживить мертвые горы. Надо иметь мечту. Иначе не вырастешь вообще.
– Мы на своих мечтах и подорвались, как на мине, – ответила Ольга. – Выяснилось элементарное. Хлеб надо зарабатывать трудом. И не трудом во имя некоего блага, которого нет вообще, а именно трудом для хлеба.
– Не унижайте так низко труд! – закричал Гриша. – И для масла тоже!
Они потом много смеялись, вспоминая политэкономию, диамат, получалось – вспоминали молодость…
Разгорячились, развеселились. Ольга предложила еще выпить кофе, достала бутылку коньяка.
– А сразу пожалели! – закричал Гриша. – Ну что за женщины! Что за женщины! Почему вас обязательно надо заворачивать в слова?
Когда она проходила мимо, неся чашки в мойку, он положил ей руку на живот. Положи он ей руку на талию, на бедро, даже на попу, она просто бы отступила. Но это было так горячо и сразу, что она не заметила, как слегка согнулась, сжалась, будто обнимая в ответ его ладонь.
– Ты классная! – сказал Гриша. – Такое свинство, что ты одна.
Он нес ее на руках, а она объясняла ему, что не одна, что сошлась с мужем, вернее, не так, просто она заболе… Господи! Кому нужны были эти пояснения!
Потом они снова смеялись: мол, вдруг бы пришел Кулибин, который ни на какую растаможку не попал…
– Я до сих пор не знаю, что лучше: что он есть или чтоб его не было, – сказала Ольга.
– Нет вопроса, – быстро ответил Гриша. – Хорошо, что есть… Мужчина в доме делает климат.
– Не правило, не правило! – смеялась Ольга. И он снова клал ей руку на живот…
– Ты ходок? – спросила Ольга, разглядывая рыжие и сытые глаза Гриши.
– По-маленькому, – отвечал он. – Только когда меня завоевывают.
– Я тебя завоевывала? – кричала Ольга. – Да я ненавидела тебя. Как ты жрал! Как ты вытирал пальцы! Фу! Вспомнить противно!
– Мы пошли с тобой по самому короткому пути. От ненависти до любви.
– Ты меня ненавидел?!
– Я хитрый жид, – смеялся Гриша. – Я тебя раззадорил.
Он уезжал поздним вечером. Кулибин еще не вернулся. Они долго стояли обнявшись в коридоре.
– Приезжай еще, – просто сказала Ольга. – Я так давно не смеялась.
Он прижал ее к себе. Потом она думала о том, что мальчиков в России много. Один уже уехал «ценой карлицы», зато другому, наоборот, купили шашку, а его мама играет на флейте, и ей хоть бы хны… «Вот про хны я как раз ничего и не знаю», – остановила себя Ольга, а тут как раз вернулся Кулибин, грязный, усталый, полез в ванну, вернулся и сказал:
– Халат мой почему-то воняет рыбой…
Она вошла в кухню и встала в дверях. Очень хорошо видела себя со стороны. «Женщина в дверной раме. Портрет неизвестного художника». Так она думала об этом моменте. И с юмором, но и как о некоем художественно завершенном произведении. Напряглась для прыжка-слова.
Но сказал Кулибин.
– Знаешь, – сказал он. – Ты меня не выдавай. Маня почему-то не хочет, чтоб ты знала. Она беременная… Дела у них хреновые в смысле денег. Я боюсь, как бы она на аборт не пошла.Как это выглядело со стороны? Сначала упала, рассыпалась рама картины, потом в ней, Ольге, сломалась поза, то есть все полетело к чертовой матери: рука пальцами в кармане, угол локтя, этот гонористый подбородок, который торчал вверх… Все это рухнуло вниз, таща за собой примкнувшие к подбородку скулы, надбровные дуги, пространство лба. «Головка ее склонилась на тонкой шее» – вот какая теперь была картина, а всего ничего – прошла минута.
Кулибин же размышлял: зло хороших денег в том, что оно вышибает у людей память о возможности жить на деньги обыкновенные.
– Жили же! – говорил Кулибин. – А тут у них такие претензии. Рожать в Лондоне. Ты рожала в Лондоне? Но какая-то Манькина одноклассница рожала именно там. Вот и наши туда же. Если не в Лондоне, то нигде. Понимаешь? Я – нет. Я говорю: да я сам у тебя приму дитя! По-чистому приму, я к тому времени выучу, как и что… Это в смысле избежания стафилококка. Опять же… Понимаешь, мать… Я лично считаю, что надо нам поменяться квартирами. У нашей дуры еще и этот заскок. Рожать в тесноту она не хочет. Пожалуй, тут я с ней согласен. Я как вспомню это великое перенаселение народов в коммуналках… Да ты сама жила… Давай ты им предложи обмен, как бы от себя… Маня тогда точно тебе признается и глупостей не наделает… А я бы эту квартирку отремонтировал им, лучше всякого европейского. Е-мое! Жизнь, считай, прошла, раз пошли внуки. Но вот штука! Не жалко жизни… Как-то даже радостно.
Кулибин Ольгу не видел. Он рассказывал всю эту историю газовой плитке или холодильнику, и хотя в его словах содержалось обращение к Ольге, она понимала, что ее участие в разговоре, в сущности, и не обязательно: все решено без нее, Кулибину доверена тайна, с ним как бы все обговорено, а она… Она просто мимо шла… Это состояние «вне игры» было сильнее главной новости. Ее, гордую женщину, не просто выпихнули из рамы-картины, не просто предлагают съехать и из квартиры, Кулибин – добрый человек! – почти нежно подталкивал ее к обрыву жизни и – сволочь такая! – предлагал радоваться завершению, так сказать, биологического цикла.
– Налей, – сказала она Кулибину, протягивая чашку.
– Чайник холодный, – ответил Кулибин.
– Коньяку, идиот! – закричала Ольга. – Господи! Коньяку!
Она выпила его залпом. Почему-то сразу отяжелели ноги.
Вторую порцию она налила себе сама. Кулибин ходил в туалет, и у нее загорелось в животе. В том самом месте, куда Гриша клал свою ладонь. Она потянулась к бутылке во второй раз (для Кулибина – в первый), но он убрал коньяк.
– Успокойся, – сказал он, – тебе больше не надо.
Ольга понимала: не надо. Выпитое не добралось до головы, оно разжигало ее снизу, и ей это было неприятно. Будь это всепоглощающее желание, куда ни шло. Мужчина – вот он, какой-никакой… В наличии. Но это не было желанием. Плоть горела без желания, а голова была бессильна мыслью.
– Ощущение дури и слабости, – рассказывала она мне потом. – Бесчувственный мешок сердца вполне прилично разгонял во мне кровь. И еще я думала, что никого не люблю достаточно сильно. И мне все – все равно. Можете перевозить меня куда хотите. Можете оставить. Ужас безразличия.
Кулибин принес коробку с лекарствами и стал в ней рыться.
– Скажи что, я отвечу где, – сказала Ольга.
– Нашел, – ответил Кулибин. – На, выпей. Успокойся.
Значит, он рылся не для себя, для нее. Лениво захотелось швырнуть таблетки в помойку, в лицо Кулибину, в форточку. Маленький дебош вполне годился бы к моменту. Но для этого как минимум надо было бы помахать руками. Сил же не было. Ольга выпила таблетки. Кулибин обнял ее и отвел в спальню. Она уткнулась в подушку, столкнув с места притаившийся в складке запах Гриши. «Жидовская твоя морда, – вяло думала Ольга. – Зачем отдал мальчика казакам? На флейте она у тебя играет, дура! А сыну дарят шашку… Ей не на флейте надо чирикать, ей надо стучать по барабану… Хотя какое мне дело? Пусть делают что хотят… Все! Мне по фигу!»
Кулибин укрыл ее стареньким детским заячьим пальтецом. Им они укрывали Маньку, когда та хворала. Девочка цеплялась пальчиками за ласковый мех и всегда хорошо засыпала.
Какая-то натянутая струна в Ольге не выдержала и тоненько, деликатно лопнула. Ольга почувствовала, как именно в это место устремилась боль и вышла через щель, оставленную струной.
…Ей снился неприятный сон. Она в Польше и не может продать утюги. Кругом полным-полно самобегающих вверх и вниз «Мулинексов» и прочей хрени, а ее замечательные утюги-танки, которые так бойко шли еще вчера, оттягивают ей руки, а ей хочется в уборную, и она присаживается на утюжные коробки и старается пописать между ними, но ей так неудобно, так неудобно…
Она проснулась. Кулибин спал крепко и тихо. Она даже тронула его рукой – теплый. Сходила куда надо, вернулась, сна ни в одном глазу. «Ну и пусть рожает, это нормально… Я порадуюсь. Помогу. Все путем, все как у людей».
Правильные мысли или, скажем, первые мысли… Но в том-то и дело, что тут же выпархивали и вторые, и третьи… Например, что ей делать с планом устройства собственной жизни, жизни без Кулибина, с поисками главного в ней, потому что то, что было, это как бы закончившийся репетиционный процесс. Только сейчас она готова к сольному концерту, сейчас она все знает и может, и Манька это поймет, она не приставит, не посмеет приставить ее к пеленкам… Хотя, Господи, какие пеленки? Теперь и понятия такого нет… Значит, и говорить не о чем… Но разве она сейчас думает о дочери? Она о том, что в план жизни надо внести коррективы. Вот рядом спит Кулибин, спит крепко, и ему вряд ли снятся утюги… Кто-то ей сказал, она тогда была еще молодая, что утюг во сне – грех на совести. Правда, речь шла о тех, старых утюгах, которые разогревали на огне и к которым имели прихватки. Ей же снились электрические, советские, тяжелые и ценные именно этим. Что есть грех в ее жизни? То, что она лежит сейчас в одной постели с Кулибиным, или то, что она хочет его из нее изгнать? Но как можно решиться сейчас все менять, когда Манька в положении? Тогда она точно возьмет и изгонит дитя. И у нее потом начнется непроходимость труб, это то, что у нее, у Ольги, случилось после родового воспаления. Но она отказалась лечиться, потому что благодаря непроходимости не беременела. Знакомая гинеколог сказала ей тогда, что она дождется, что все нелеченое на старости лет взбрыкивает. Слава Богу, у нее все в порядке, но ведь еще и не старость… Но почему-то тогда не страшно было за себя, а сейчас за Маньку страшно, не надо ей больных труб, чтоб она у меня была здоровенькая и крепенькая, она у меня одна, хотя, конечно, и я у себя одна, но я баба могучая, я еще той закалки, когда сначала было очень страшно, а потом привыкли, а потом уже не страшно ничего, потому что пугать уже и нечем… Сталин был… Чернобыль был… Чечня опять же… «Вы не пробовали их дустом?» Это такой анекдот детства. А нынешние выросли нежными. Деньги у них – доллары, родильный дом – Лондон, утюги – «Мулинекс», чайники – «Тефаль». Прокладок завели как грязи. И все с крылышками, с крылышками. Ангелы вы наши!
Сахаров, Адамович умерли… А супостаты их блямкают на митингах. И черт им брат.Она сказала мне, что снова уезжает в Тарасовку. Кулибин будет ремонтировать квартиру, взял в помощники украинца Сэмэна, а, может, наоборот, это Кулибин у украинца будет в помощниках. Не важно. Главное, вдвоем быстрее и дешевле.
Кулибин прочистил в Тарасовке печку и трубу, и теперь Ольга жила при живом, веселом огне. На все ремонтные дела живых денег не было, пришлось продать старинный серебряный портсигар и шесть столовых ложек из двенадцати.
Иван Дроздов
…был художником и, что называется, городским сумасшедшим. Глядя на березу, он рисовал рейхстаг, а кусты бузины вызывали к жизни очень руссковатого Христа где-нибудь в степи под Херсоном. Ольга часто гуляла в его сторону, в конце концов когда-то пришлось сказать «здравствуйте».
Он был приветлив и мил. Назвался Иваном Дроздовым, что Ольга уже знала, как знала и то, что он время от времени попадает в больницу, но в общем человек тихий и, можно сказать, хороший. И если б не рисовал не то, что видел, то никто бы ничего не заметил. Но Иван Дроздов был человеком публичных действий. И мог нагло нарисовать вместо дитя в коляске консервную банку, что, естественно, понравиться никому не может.
– Я вас нарисую, – сказал Иван, глядя на Ольгу. – Вы сильный образ.
– Ни-за-что! – засмеялась Ольга. – Знаю я вас!
– А! – ответил Дроздов. – Боитесь. Из вас идет эманация топи.
– Скажите, – спросила Ольга, – а может эманация топи идти из самой топи?
– В России нет, – ответил Дроздов. – Здесь все не то, что есть и кажется. Здесь во всем подмена. Мы все живем с чужими сущностями. Поэтому ничего и не можем понять…
– А я-то, – засмеялась Ольга, – думала о себе хорошо. Оказывается, топь, гадость такая…
– Кто вам сказал? Топь так же прекрасна, как Бештау, но имейте в виду, что Бештау вовсе не Бештау… Просто я объясняюсь вашим глупым языком.
Выяснилось, что говорить с Иваном Дроздовым интересно. Никогда не угадаешь ответа на самый простой вопрос.
– Иван, слышали? Сегодня утром электричка сбила человека! – Это она ему днем, дойдя до его места, где он, глядя на каменный дом какого-то генерала, рисовал старые руки, держащие сито. – Такой ужас!
– Успокойтесь! – отвечал Иван. – Здесь электрички не ходят. И человек этот никогда не был им.
Ну что тут скажешь?
Однажды она помогла Ивану нести мольберт, потому что какая-то бабка принесла и поставила у ног Ивана банку с огурцами, толстыми и неаппетитными на вид.
– Отнесешь сестре, – сказала она ему.
Иван нес банку бережно, как живую, а Ольге достался мольберт.
Он жил в теплой пристройке к большому аляповатому дому. Сестра его вышла на крыльцо, и Ольга ей сказала, что помогла Ивану донести вещи.
– Не делайте так никогда, – тихо сказала сестра. – Он мужчина неразбуженный. И нам это ни к чему… Молодых я гоню просто палкой, а вы женщина немолодая – я вам говорю словом.
Ольга почему-то испугалась и просто бежала со двора, дома спросила у кулибинской сестры: а сколько лет этому блаженному Ивану?
– Точно не скажу, но лет сорок пять – сорок семь… Сталин был еще живой. Мы почему это помним? Когда он умер, отец Ивана стал танцевать прямо на улице и дотанцевался до инфаркта. И я тебе скажу, инфаркт этот был им как подарок, потому что посадили бы как пить дать… А родня его быстренько доставила в больницу, где он и отдал Богу душу. Ивану тогда было года два…
С тех пор Ольга не ходила туда, где рисовал Иван Дроздов, но думала о нем почему-то много. И больше всего о том, что он неразбуженный. Это были плохие, стыдные мысли.
Прижавшись к штакетнику, она наблюдала, как большой и сильный мужчина время от времени нелепо и резко баламутил руками, будто отгонял от себя то пространство земли и воздуха, которые ему не годились для жизни. Так, может, такого и надо разбудить? Простое святое дело?
Ольга зажмурилась, представляя весь грех от начала и до конца, она не знала, что так может быть – мысленно, у чужого забора, за притвором век. Когда раскрыла глаза, то увидела лицо Ивана. Это было лицо идиота. Пришлось почти бежать. Потом уже легко представила, как по утрам (или вечерам?) сестра приносит брату таблетки «для его здоровья», как покорно он их запивает водой из алюминиевой кружки со звеном цепи на ручке. Все существовало в одном месиве: танцующий на улице сталинский мужик и сын его, выросший видеть не то, что видят все, и эта гремящая кружка. Цепь… Ну что тут поделаешь? И еще банка с огурцами, отвратительными с виду, которые Иван нес как сокровище.
Что на самом деле была эта банка? Какую она скрывала сущность?
– Я, например, топь, – сказала Ольга, глядя на себя в зеркало. – Сама в себе вязну. И это не есть полезно. Надо с этим кончать.На следующий день она снялась с места. Дома нашла ремонт в самом что ни есть кризисном положении, когда разрушено все бывшее, стоявшее и державшее, а на новое как бы уже и сил не осталось. Украинец, правда, суетился, прикладывая к стене то те, то другие обои, а Кулибин просто рассыпался на составные: выглядел плохо, беспрерывно сосал валидол и откашливался нехорошим «сердечным» кашлем.
Ольга вздохнула и отстранила его от работы.
– Езжай в Тарасовку, – сказала она, – отдышись.
Он сопротивлялся вяло, виновато. Ольга настояла на своем, потому что украинец пообещал взять в дело земляка, который быстрый, который раз-раз…Сэмэн-украинец
Он складывал деньги в разные кучки: сотня к сотне, тысяча к тысяче. Это были высокие кучки. Низко, приземисто лежали «полстатычки» и «стотычки». Так он их называл. Ему нравилось «щитать гроши».
– Я добрию, – говорил Сэмэн. – На душе робится тыхо.
К ночи Ольга перенесла матрац, на котором рядом с Сэмэном спал Кулибин, в спальню. Дело в том, что мужчины поставили в ноги на табуретку телевизор и смотрели его с полу вместе. Лишать наемного рабочего удовольствия Ольга не считала правильным, но именно в этот день шел фильм, который она очень любила. «Осенний марафон». В этом фильме она перебывала всеми: женой, любовницей, подругой по работе, дочерью, она перебывала даже мужчинами. Очень нравился швед, не умеющий попасть в десятку нашей жизни, хотя кто это умеет? Обожала Леонова в чужой куртке с его знаменитым «Хорошо сидим». Но главное… Главное в фильме был мужчина, которого играл Басилашвили. Его Ольга люто ненавидела. Она просто упивалась этой ненавистью, смотря фильм бесконечно и получая от этой ненависти полное наслаждение. Кайф… Хотя если разобраться… Если ты получаешь наслаждение от ненависти… То что такое любовь? Не перепутаны ли их сущности? Или сами слова – тьфу?
Ольга попросила Сэмэна поставить для нее кресло.
– Извини, – сказала она, – но я на этом фильме оттягиваюсь.
– Розумию, – ответил Сэмэн. – Хорошо тоди було житы. Можно було не робыть. И бабы были добри, за це дило не бралы гроши.
Так он сказал, украинец, укладываясь на матрац у Ольгиных ног.
…Уже шла музыка, уже они бежали – швед и русский, а эта сволочь внедрил в голову свою дурацкую мысль, и она червем вгрызалась в мозги, искала место, где поселиться окончательно.
Фильм был испорчен. Осталось ощущение тоски от ушедшей радости. Все раздражало, все! В каждом слове чувствовалась фальшь, все были не там и не теми.
– Фу! – сказала Ольга, резко вставая. – Вы мне испортили весь фильм.
– Я? – не понял Сэмэн. – А шо я такэ сказал?
– Да ладно вам, досматривайте, если хотите. А я пойду спать. Но скажу вам… Может, вы и не работали, а я так всю жизнь не разгибалась.
– Лягайте со мной, – добродушно сказал Сэмэн. – Я буду вас прикрывать своим тилом, а на мэни буде аж два одеяла.
Ольга засмеялась и как бы в шутку толкнула его ногой. Он ее поймал, ногу. Жесткие пальцы стали мять ей стопу, а она глупо стояла цаплей. Вырвавшись, она сказала… Господи, какую чепуху она сказала! Она сказала, что она «женщина дорогая… И вообще не по этому делу…».
– Якщо вы, – сказал украинец, – не по цему дилу, то звидкиля вы знаете, шо вы дорога? Це вам тильки кажется, це вы носытэ таку мысль…
– Дешевая, что ли? – засмеялась Ольга. – Ну и хам же вы!
– Чого ж дэшэва? – ответил Сэмэн. – Вы женщина бесплатна. Вы тикы за лябовь.
Слово было исковеркано самым стыдным образом. Слово было изнасиловано изувером, и Ольга вдруг поняла, что никогда больше не сможет его услышать так, как раньше, что это наглое, с раскрытой пастью «я» уже встало впереди всей азбуки и корячится, и крючится, находясь в Радости Первого Лица и насильника тоже.
Она ушла и закрыла за собой дверь. Лежать на полу было неудобно, тянуло и холодом, что было скверно: Ольга всегда боялась сквозняков. «Надо встать и найти раскладушку. А где искать, если вся кухня и коридор забиты? Пойду поищу, чем закрыть щель на полу». Ольга встала и в темноте пошла в кухню. Украинец тоже лежал съежившись. Здесь по полу тянуло еще сильнее.
– По полу дует, – сказала Ольга.
– Чи нэ знаю? – ответил Сэмэн. – Я за вашего мужика ховався. Вин тилом широкий, як китайська стина.
– Так давайте закроем щель, возьмем побольше одеял. Не могли сообразить.
– Так одияла ж с самогу поду…
– А раскладушка?
– Не знайшлы… Шукалы…
В квартире, где идет ремонт, деться было некуда. Можно, конечно, было уехать к Маньке, но, во-первых, ночь, во-вторых, как она оставит квартиру на эту сволочь?
Она сидела на матраце, поджав ноги. Дуло нестерпимо. Тогда она внесла кресло в спальню и села в него прямо с ногами. Сразу сомлела спина: кресла у нее были неудобные, неласковые… Надо давно было их сменить, но тот самый случай, когда жалко выкинуть по уважительной причине: уж больно хорош был на них густобутылочный велюр. В нем был весь смысл.
В дверь резко позвонили, а это не могло означать ничего хорошего. Ночной звонок – это всегда несчастье или в лучшем случае неприятность.
– Кто там? – закричала Ольга, выскакивая в прихожую.
– Вы меня заливаете! – услышала она в ответ и тут же возблагодарила судьбу, что изо всех бед она послала ей меньшую. Конечно, этот чертов сосед снизу, господин с маленькой и злобной собачкой, будет третировать ее месяца три, но это все просто цветочки по сравнению с тем, чем мгновенно пугает ночной звонок: Манька, зять, Кулибин… О Кулибине она, даже успокоившись, думала дольше всего: уезжал такой синеобразный.
В ванной Ольга мгновенно нашла ту самую воду на полу, которая достала соседа. Она так строго всегда следит за подлостью смесителя и родственных ему труб, а тут ремонт, мигрирующие малороссы… Потеряла женщина бдительность. Она взялась за тряпку, но у нее ее перехватил Сэмэн.
– Я всэ зроблю. Я вже бачив ваш кран. Завтра починю…
– Я так за этим смотрю, чтоб не иметь неприятностей… – оправдывалась Ольга.
Потом они в четыре руки конопатили щели на полу под дверью, потом двигали матрац, потом она споткнулась о его угол, возвращаясь из ванной, и он подхватил ее.
Дальше было ассорти из слов, не имеющих смысла, и слабость от полной сдачи. Не на милость победителя, нет, а от охватившей ее апатии. «Ты дурак, украинец, – думала она, засыпая. – Даже не за лябовь . Вот оказывается за что… За так…»
Все время хотелось ударить побольнее. Уязвить. Унизить. Очень продуктивная среда для совместного проживания в процессе ремонта.
– Скажи, – спросила она его. Узенький серпик луны подрагивал и зяб в рваных, ополоумевших от бега облаках. Откуда он, небесный, мог знать, что должен был стать тем самым серпом, что по яйцам? – Скажи, почему именно вашего брата, украинца, так много было в полицаях? Так много среди сверхсрочников? Что это у вас за призвание?
Он напрягся рядом, но молчал.
– Вы холопы. Прислужники. Вас немцы ставили у печей… Именно вас…
– Я б и зараз встав, колы б тэбэ туды повэлы… – тихо ответил Сэмэн.
– Исчерпывающе, – засмеялась Ольга.
– У москалив од вику така гра. Щитать катов у другых народив. Своих бы перепысалы. Бумагы не хватэ.
– Что значит – считать катов?
– Кат – це палач. Ничего ты, баба, нэ знаешь. Ты, баба, дура… Ты вэлыка дура, баба… Спы мовчкы…
– Ты со всеми хозяйками спишь, когда делаешь ремонт? – спросила она его как-то.
– Як повезэ, – засмеялся Сэмэн.
– Со мной, значит, повезло?
– Ты мэни нравишься, – серьезно ответил он. – Я бы на тоби женився.
– Мне благодарить? – засмеялась Ольга.
Почему-то стало приятно. Ненужный человек сказал ненужные слова, а на душе потеплело. А то хотел в печь! Но и она тоже… Хороша… Каждый народ наполовину черен . Ни больше… Ни меньше…
Она никогда не спрашивала его о семье. Теперь спросила. Он разведен. Остался хлопчик. У бывшей жены от родителей есть все: и дом в Полтаве, и машина, и садовый участок.
– Мужиков у ней как алмазив в каменных пещерах. Вона у менэ выдная, ноги выше головы. Чого разошлись? От цего…
Ольга почувствовала жаркую черноту чужой трагедии, ей захотелось сказать что-нибудь в утешение. Но вылезла банальность про время, это кругом несчастное понятие, на которое и без нее свалено столько всего.
– Извини, что сказала глупость. Но так трудно бывает удержаться.
– Це правда. Про врэмя, – сказал Сэмэн. – Врэмя можно подэлыты на всих людей, тоди получается маленькая цифирка, и тоди мы як бы ничего… А колы помножить… Время на людей – тоди так число, що пид ним хряснешь. Зараз такэ. Помножено на усих зразу.
«Это что-то очень специфически украинское, – подумала Ольга. – Что делить? Что множить?»
Но, видимо, Сэмэн и появился в ее жизни, чтоб портить слова и прикладывать к жизни глупую арифметику.Потом приехал Кулибин. Ольга отругала его за кран и сквозняки, он удивился, что второй рабочий так и не был нанят, но спальня уже была сделана, в ней только оглушительно воняло краской, и Ольга подумала: «Сейчас он спросит, как я тут спала».
Но Кулибин ничего не спросил, а стал звонить Маньке, выспрашивал, какие у нее анализы, кричал, что надо повышать гемоглобин. Ольга была смущена и обескуражена такой степенью заботы. Она сама только спрашивала дочь: «Все нормально?» «Нормально», но чтоб узнавать цифры! Потом Кулибин сказал: всем из квартиры надо уйти, чтоб хорошо проветрилось, иначе «сдохнем, как тараканы». Стали собираться кто куда, а Кулибин возьми и скажи:
– Да! Совсем забыл. Такая история. Художник твой повесился.
– Какой художник? – не поняла Ольга.
– Тарасовский. А картины свои гениальные принес тебе. Сказал, что не знает твоего имени и отчества, чтоб составить завещание, поэтому наследство привез в детской коляске. Я посмотрел, по-моему, это халтура в чистом виде… Но прибежала его сестра, чтоб все забрать. Мы не отдали. Он же сам привез!
– Господи! Да отдайте! – закричала Ольга. – Я с ним всего ничего, раз поговорила и помогла отнести мольберт. Отдайте, и думать нечего.
– А если он гений? – спросил Кулибин.
– Тем более отдайте! – крикнула Ольга.
– Ну-ну, – сказал Кулибин. – Ну-ну… Твои дела.
– Какая свинья! Ты видишь, какая свинья? – Это она спрашивала меня, когда пришла в тот же день на время «проветривания».
«Свиньей» она называла Кулибина, сто раз передразнивая это его «ну-ну»…
Я же думала, что Кулибин уже обо всем этом забыл напрочь, а именно Ольга побежит искать «кого-нибудь умного», чтоб глазом посмотрел на картинки, что это ее «Отдайте!» абсолютно недозрелая эмоция, под ней сейчас барахтаются чувства сильные и страстные, и я противно так сказала, что да, конечно, надо отдать, кто она ему, но посоветовать родственникам оценить все, мало ли…
– Это уже их проблемы, – ответила Ольга. Я ей не поверила.
– Сама поеду и отдам.
Она позвонила домой, трубку взял украинец.
– Скажи мужу, что я поехала в Тарасовку.
Видимо, он ей что-то сказал. Она вытаращила на меня глаза.
– При чем тут ты?
– …
– В школе все рисовали…
– …
– Ну как хочешь… Встречаемся у расписания.
– Мой маляр – любитель искусств, – сказала она. – Хочет глянуть…
– Зачем же первому встречному? – спросила я.
– Знала бы ты…
Она рассказала, что жила с ним это время как старая жена со старым мужем… «Лет сорок вместе». И еще она мне сказала, что «любовь» теперь пишется «лябовь».
– Не знала? – сказала она. – Так знай.
«Дура, – подумала я, – какая она все-таки дура».
Но подумала и о том, что у слова есть энергетика разрушения. Тогда его лучше не употреблять, лучше совсем забыть.
Лябовь…
Лябо…
Ля…
Я тоже запомнила это слово навсегда. Потом даже решила, что ничего в нем страшного нет. В какой-нибудь русской губернии вполне могут так говорить. Вообразила себе деревню-брошенку. Так легко, радостно побежало по ней слово. Ах эта неприкосновенность, это целомудрие речи, уже порушенное, и иногда столь замечательно точно. Тут слышу: «Он такой цепур голдовый». Переспросила: «Это кто?» – «Ну этот, что пальцы веером!» – «А! Как вы сказали?» – «Цепур голдовый. Да понятно же, понятно!.. Золотая цепь на шее там или еще где». – «На дубе том…» – добавила я. – «Ну, это уже грубость… Люди могут обидеться».
Я уже ляблю лябовь… Из далекой, придуманной мною деревеньки мне беззубо улыбаются бабки. «Ишо не то говорим, милка, ишо не то…»Слово заслонило факты жизни. А они были таковы, что Ольга ехала с Сэмэном в Тарасовку.
Он сказал ей, что душой млеет в подмосковном лесу. Что он в нем как в материнской утробе.
Тепло, нежно, влажно.
– Поэт ты наш, – засмеялась Ольга. – Я же про себя знаю другое. Я дитя бетона и асфальта. В лесу мне холодно, в степи мне жарко… Моря я боюсь… Горы меня подавляют… Мне нужна горячая вода с напором, теплый сортир, огонек газа в любую минуту. Телефон, телевизор…
Но Сэмэн ее не слушал, он смотрел в окно, а она только-только приготовилась сказать ему, что так же страстно, как лес, он любит грошики, но именно в лесу они как бы и без надобности. Ежики и елки – все бесплатные… Но смолчала. Как сказал этот щедрый на наследство Иван Дроздов? Мы не те, какие есть на самом деле. В нас во всех к чертовой матери перепутаны сущности…
«Ничего лично во мне не перепутано, – сказала себе Ольга. – Я проживаю свою собственную жизнь».
Тогда почему ей так тоскливо и хочется выпрыгнуть из электрички? А Сэмэн, наоборот, продолжает млеть, хотя чего млеть-то? Кругом грязь и спятивший с ума дачник, рубящий лес налево и направо…
Приближалась Тарасовка.
Когда они подходили к дому, сестра Ивана Дроздова вывозила со двора груженую коляску под конвоем милиционера.
Увидев Ольгу, она благим матом стала на нее орать, и никому бы мало не показалось. «Проститутка» и «спекулянтка» – это были самые деликатные слова ее речи. Слова Ольги о том, что она приехала, чтоб все вернуть, просто нельзя было услышать.
– Вы! Полицай! – закричал Сэмэн милиционеру. – Остановьте бабу!
Теперь пришлось отвечать за полицая. И не было другого способа, как бежать в дом, где сестра Кулибина прикладывала к лицу мокрое полотенце. Она с ненавистью посмотрела на Ольгу и сказала, что всю жизнь жила с соседями в ладу, а теперь вот такой скандал…
– Не надо брать чужого, – зло ответила Ольга.
– Это же ты! Ты! – кричала сестра. – Он тебе привез свою мазню, я для тебя ее держала.
– Я же и виновата, – возмутилась Ольга, уходя со двора.
– Як казала моя бабуня, – засмеялся Сэмэн. – И на нашей вулици собака насэрэ.
Но на станцию он идти отказался, сказал, что раз приехал – то приехал. Он сходит к этой тетке. «Глянуть надо…»
Алексей
Электрички в тот час отменялись одна за другой. Ольга замерзла, а когда поезд все-таки подошел, он был забит так, что она испугалась – не втиснется. Но ее хорошо примяли сзади, и она все-таки попала в тамбур, остропахнущий и горячий. Закружилась голова, и она подумала: «Не страшно. Тут я не упаду». Какое-то время ей даже показалось, что все-таки она теряла сознание, и в таком состоянии она была протащена в вагон, там, прижатая к стенке, она сумела даже ухватить глоток ветра из окна. В Мытищах ей повезло сесть, и она, уже сев, снова как бы потеряла сознание, но тоже страшно не было… Там, в сумерках мысли, она даже поговорила с Иваном Дроздовым, сказала ему, что о нем думает, надо же сообразить привезти ей картины, кто он ей, кто она ему? Он ей что-то объяснял, но в гаме людей она плохо его понимала и стеснялась, что его дурь (а что умного он может сказать?) могут слышать посторонние и будут удивляться, что такая вполне приличная дама, а имеет отношение к идиоту. Поэтому Ольга смущенно улыбалась налево и направо, показывая этим, что она отдает полный отчет в том, кто такой Иван Дроздов и где ему место.
В медпункте ей сунули в нос нашатырный спирт, голова стала ясной и легкой, было некоторое недоумение, как она сюда попала, но сразу все выяснилось: ее привел мужчина – вот он! – и она не первая сегодня, большой сбой в расписании и все такое.
Мужчина спросил, куда ей ехать.
– Посадите меня в такси, – сказала она и стала искать сумочку, но ее не было.
– У вас с собой ничего не было, – сказал мужчина. Но она-то знала, что с ней была кожаная сумка с деньгами и ключами и с другой разной дребеденью. Ее втолкнули в тамбур, и она держала сумку буквально на груди.
– Поверьте, – сказал мужчина, – я внимательно посмотрел вокруг вас. Попутчики сказали, что вы сели ни с чем.
– Я вам верю. Тогда дайте мне телефонный жетон.
Кулибина не было. Значит, квартира все еще проветривается. Позвонила Маньке – занято.
– Поедемте ко мне, я тут рядом, – решительно сказал мужчина. – От меня дозвонитесь, и за вами приедут.
Они сели на трамвай и через десять минут были на Переяславке, а через двадцать – она уже сидела в кресле довольно обшарпанной однокомнатки и ее поили чаем. Она уже знала, что хозяина зовут Алексей, что он снимает эту квартиру, потому что развелся с женой. Его нынешняя женщина – очень занятой человек, встречаются не часто, а когда встречаются – не до интерьеров, было бы место.
– Не рассказывайте лишнего, – сказала Ольга, – вдруг я ненароком знаю мужа вашей женщины.
– У нее нет мужа, – сказал Алексей.
– Как замечательно, – засмеялась Ольга, – такое везение! Скажите, я что, была не в себе?
– Да нет, вы даже встали, хотели идти, но затормозили у дверей, я вам помог перешагнуть и увидел, что вам нехорошо.
…Она вдруг четко вспомнила то свое состояние перед щелью между электричкой и платформой: ей ее не перешагнуть. Было не просто предчувствие падения, было само падение, иначе как бы она знала шершавость бетонной плиты, жар колес, разверзость земли, узость щели, которая по мере падения в нее пахла все время по-разному, и где-то глубоко-глубоко был сладкопряный запах молозива: Господи, она сто лет уже забыла это слово, а тут оно вернулось. Но в этот момент ее дернули за руку, и она переступила.
– Да, у меня было странное ощущение, – сказала Ольга. – Это я помню.
Она долго звонила. У дочери по-прежнему было занято. И дома никого. Была зла невероятно на всех. Хотя, как выяснилось потом, история была проста и забубенна. На телефонной линии, что к Маньке, случилась какая-то поруха.
Изгнавший всех из квартиры Кулибин забыл свои ключи дома. У Сэмэна ключей не было. Случилась эдакая забавная всеобщая потерянность.
То, что она осталась ночевать у первого попавшегося, то, что ее мозг оказался ленив и не придумал других вариантов, а даже как бы обрадовался возможности не думать, станет вопросом завтра. На тот же момент существование нигде было самое то.
«Знаешь, – скажет мне потом Ольга, – я поняла бомжей. Поняла неразборчивость их жизни. Тут, так тут… Не тут, так там… Без разницы. Когда не надо выбирать, снимается почти вся тревога… Свобода выбора? Не морочь мне голову. Это изыск! Это рюшик! И головная боль… Счастье не в выборе. В его отсутствии».
Боже! Как я на нее кричала своим сохнущим от нервности горлом, как я ее уличала! А она хотела от меня сочувствия. Ничего больше.Кулибин же, несколько раз выходивший к автомату, решил, что Ольга у кого-то из знакомых, а может, вообще осталась в Тарасовке. Он подумал, что, не дозвонившись до Маньки, она сообразит позвонить в службу ремонта и успокоится. Ольга же решила, что Кулибин трясется над беременной дочерью и ему неохота возвращаться в дух ремонта. Конечно, был Сэмэн, который вернется… Ну так пойдет куда-нибудь, жил же он где-то до них…
– Утро вечера мудренее, – сказал Алексей. – Выспитесь, и все объяснится простыми причинами.
Он лег на раскладушке в кухне, себе Ольга не разрешила раскладывать диван: «Зачем мне одной? И так замечательно».
Вечером Алексей долго по телефону разговаривал со своей женщиной, но об Ольге не сказал ни слова.
«Интересно, что бы он делал, если бы она решила к нему прийти?»
Но, видимо, Алексею это и в голову не могло влететь, раз он сразу предложил ей остаться.
Лежа в чужом доме, на чужой простыне, Ольга думала, что двадцать лет тому назад такое было невозможно просто по определению. Десять лет тому назад – она бы сто раз подумала. Последнее время с ней только так и случается. Даже если свои простыни, то мужчины на них совсем чужие.
«Я свободна от общественного мнения, – думала о себе Ольга. – Из меня вырезали орган, который отвечал за это». И она зависла над этой оставшейся в ней пустотой (сгинь, проклятая!), в которой когда-то кишмя кишел страх, страх зависимости от отношения к ней не просто чужих, а чуждых ей людей. Все детство, вся молодость были прошиты этими нитками. Ибо нет ничего более ядовитого и злобного, чем то, что «люди скажут». Ведь никогда не скажут хорошо, а плохое нанизают, как монисто, длинное такое монисто, которое много раз можно обмотать вокруг шеи до состояния полного удушения. Сейчас она не то что разорвала его, сейчас она близко не допустит к себе эти дрожащие, скрюченные, злобные пальцы людей… Ольга повернулась на бок, скрипя чужим диваном. «Вот вам…» «Вот вам…»
Потом она провалилась в тяжелый сон, а когда проснулась, была чернющая ночь и все уже выглядело совсем иначе. Почему все время занято у дочери? Почему Кулибин не вернулся домой? Почему она как дура поплелась за этим громко спящим в кухне мужчиной, почему легла на этот обшарпанный диван, до какого маразма можно дойти, если потерять над собой волю…
Она тихо оделась и тихо вышла, на улице была ночь, машин не было. Она выскочила навстречу первой попавшейся, но та объехала ее, как объехала бы лежащую собаку или камень. А вторая даже набрала скорость, чтоб проскочить мимо и не увидеть лица человека с протянутой рукой. Третья, правда, проезжала тихо, и ее как раз рассмотрели внимательно и, уже рассмотрев, припустили дальше.
– Вас тут никто не возьмет. – Оказывается, он вышел за ней и наблюдал. Алексей.
– Им что, не нужны деньги? – возмутилась Ольга.
– Но у вас же их нет, – засмеялся Алексей.
– Но я ведь не сирота казанская! – кричала Ольга. – Я с ума схожу, не случилось ли чего у дочери…
– Сходите с ума в доме, – сказал Алексей.
– Нет, я уеду, – кричала она. – Если вы такой чуткий, дайте мне деньги. Я верну вам сегодня же.
Он протянул ей деньги. Она подошла к фонарю посмотреть сколько. Он дал ей бумажку в пятьдесят тысяч.
«За такие деньги меня никакой дурак не повезет к Маньке! Он, что, этого не понимает?»
– Спасибо, – сказала она. Нельзя же сказать ему, что такая сумма вообще несчитова. Что он за человек такой, что не понимает: ночью машины ездят за другие деньги! Они нюхом чувствуют слабую платежность стоящей на дороге женщины, вот и проскакивают мимо.
Пришлось возвращаться в дом. Ольга видела раздражение мужчины и то, как он сунул деньги в карман, а потом ушел в кухню и, судя по звукам, рухнул на раскладушку одетый, она же присела на краешек дивана, как будто сейчас встанет и уйдет, а было всего ничего: половина четвертого.
Мысли клубились гадкие. Без всякой прежней победительности над людским судом. Наоборот, сейчас она доподлинно знала: этот суд сильнее ее многократно. Он – в тех машинах, что, оглядев ее, проехали, не взяли. В этом ее ночном хозяине, который, конечно, проявил чуткость, выскочив за ней в ночь, и предложил свои, видимо, последние… Сейчас же он ее ненавидел, потому что она разбила ему сон, она это чувствовала на расстоянии. Спокойный, он дышал громко и широко, злой, он как бы и не дышал вовсе, как бы затаился. Ах вот в чем саморазоблачительность всех тихонь мира! Всякий «звучащий» человек чует эту стойку к прыжку в молчащем, смиренном человеке. Это подлая порода затаившихся… Вот и этот, в кухне… К горлу подступила ненависть.
Она вошла к нему и села в его ногах.
– У нас нет другого способа перестать ненавидеть друг друга, – сказала она.
– А за что вы меня ненавидите? – спросил Алексей.
– Не важно, – сказала она. – Не надо ничего уточнять.
Потом она уснула с хорошей победительной мыслью, потому что мужчина в кухне спал уже громко.Утром телефон был починен. Манька прежде всего спросила, сколько денег у нее было в украденной сумочке. Узнав, цокнула зубом. Кулибин же спросил, где она была ночью. Ольга сказала, что у меня. Потом она позвонила мне и сказала:
– Я ночевала у тебя. Подробности потом.
Алексей довел ее до троллейбуса. Они шли, и она пыталась разглядеть его внимательней, потому что не помнила его вчерашнего. Ночной же был еще в ней, и она сжималась, удерживая его слабенькое и спасительное тепло, не зная зачем… В одной из подворотен мужчина резко повернул ее к себе.
– Не смотри, – сказала Ольга. – На мне ведь ни ресниц, ни щек, ни губ.
– Не важно, – сказал он. – Ты из тех, что сами приходят и сами бросают? Но я другой, понимаешь? Со мной так нельзя! Я привязываюсь как собака.
– Все со всеми можно, на этом свете уже нет правил, – устало сказала Ольга. – Ты подобрал на улице больную тетку, дал ей отлежаться, а она отблагодарила тебя как могла… А теперь отпусти ее с миром. У нее своя жизнь, у тебя есть другая. Каждый пойдет своим путем…
– Не годится, – сказал он.
Было невероятное желание отдаться этому случаю, навсегда подчиниться так неожиданно возникшему раскладу карт. И вернуться в обшарпанную (при белом свете особенно) квартирку и поехать в ней дальше с этим человеком.
Вот так взять и ринуться с места в карьер.
Но она уже шла домой, а ее просто приостановили в подворотне. «Подворотня» – тут ключевое слово. Она не скажет об этом Алексею, тот может оскорбиться словом – объясняй потом, что это слово не хуже других. Просто место прохода, ни больше ни меньше. Но она-то уже знала, что это не так. Подворотня… Вор. Ледяные капли под ворот. От ворот поворот. Воротило. Почему-то сюда же прибивалась ворона.
Ольга приподнялась на цыпочки и поцеловала Алексея. У него был дешевый одеколон. Это почему-то тронуло ее сердце… «Ах голубчик ты мой…»
– Во всяком случае, ты знаешь, где я живу, – сказал он.
– Более того, – засмеялась Ольга, – я запомнила твой телефон.
– Буду ждать, – грустно сказал Алексей, когда она уже вошла в троллейбус.
Она смотрела, как он остался на улице. Плоховато одетый мужчина из плохой квартиры с пятьюдесятью рублями наличности. Она пробила талон, который ей дал Алексей, и ее тут же настигла контролерша. Посмотрела на дырочки, а потом – почему-то с ненавистью – на Ольгу. Почему так? Почему с ходу? Что ты обо мне знаешь, баба? Взгляд, которым ответила Ольга, был такой силы, что контролерша выпрыгнула из троллейбуса, минуя ступеньки.
Ольга засмеялась ей вслед. Ну что ж, ну что ж… С ней все в порядке, в полном! Там где-то позади остался человек, «который будет ждать», дома муж, «который ждет». Немало, для этой жизни немало…
Кулибин сидел на лестнице.
– Что? Не придумал, как открыть дверь? – спросила Ольга.
– А как? Как? Кроме как раскурочить? – развел руками Кулибин.
– Чего тогда сидишь? – возмутилась она. – Курочь!
– Подумать надо, – вяло ответил Кулибин. – Почему у Маньки нет наших ключей? На такой случай. Что за идиотия!
В конце концов дверь им открыл Сэмэн. Пришел с парнем, колдовали, колдовали и открыли. В квартире стоял собачий холод. Все это время Ольга просидела у соседей в кухне, и хоть те были милы и сочувственны, Ольга понимала, что она их достала, что жалобная история, как ее обштопали в электричке, уже сходит на нет, что соседи сейчас вступают в опасный момент «энтузиазма доброты», которая уже совсем не доброта и ничего не имеет общего с сердечным порывом. Кто ж виноват, «энтузиазм» – слово, которое изначально опорочено нами же самими… Еще говорят «голый энтузиазм». Хотя у соседей был другой случай. Случай вполне и пристойно одетого энтузиазма… Но он уже напрягал. Спасибо Сэмэну.
Уже ночью Кулибин ей скажет, что все эти мастеровые дверей говнюки, если простой хохол может вскрыть замок. А посему, как только Сэмэн все закончит, надо будет его, замок, сменить… Мало ли… Тем более что и ее ключи украли…
– У тебя в сумочке, случайно, не было адреса?
– Успокойся, не было, – ответила она, хотя как раз думала, что на случай какого-нибудь несчастья (тьфу! тьфу! тьфу!) хорошо бы иметь при себе и адрес, и телефон, и имя-отчество. Мало ли…
«Но я не думаю эту мысль, не думаю, – шептала Ольга. – Просто надо быть предусмотрительной. Просто для страховки»…
Они так намаялись с этой дверью, что Ольга напрочь забыла спросить у Сэмэна: «Ну и что там за картины? Стоило смотреть?»Он расставил их по стенке. Четыре картинки. Ольга сразу подошла к той, на которой черная земля отсвечивала серебром. На земле росла трава, и у нее был надорвавшийся вид. Как будто истратив силы где-то в невидимом пространстве, на пребывание на свету и виду сил у горемыки-травы уже не осталось. Она никла стебельком, с одной стороны, обреченно, а с дру-гой – даже успокоенно, ибо прошла весь путь до конца, явилась миру, поколыхалась на ветру и сейчас увянет. Земля же манила, ворожила колдовским серебряным светом, хотя уже было ясно, что это и не земля вовсе, одна кажимость – топь – шагни и поймешь, каково было траве.
– Другие цикавше, – сказал Сэмэн.
– О Господи! – закричала Ольга. – Живешь в Москве, в русской семье, можешь говорить по-русски?
– Только ради тебя, – чистейше сказал Сэмэн, как будто и не умел, припадая на тонюсенькое «и», перекатываться на разлапистые тягучие «э». «Сэмэнэ-э! Дэ-э ты й-е-е?» – Я хотел сказать, – говорил он, глядя на Ольгу с насмешливой неприязнью, – что другие картинки получше. Поинтересней. Это «Болото» хуже всех. Тут просто колер хорош.
– Не болото. Топь, – поправила она. – Как тебе удалось их заполучить?
– Что значит заполучить? Я купил их по десять долларов за штуку. Я, конечно, их обобрал, но они такую стойку сделали на доллар. Оказывается, есть еще люди, которые в глаза его не видели…
– Можно подумать, что ты их много видел…
– Много не много, но я купил эти картинки и с них чего-то наварю.
– Продай мне эту, – сказала Ольга, показывая на «Топь». – Между нами говоря, она мне и предназначалась. Так я думаю.
– Сто… – ответил Сэмэн.
– Ты спятил? – закричала Ольга. – Спятил?
– Нет, – засмеялся Сэмэн. – Это мое последнее слово.
Кулибин пришел из ванной, где проверял, не каплет ли вода. Посмотрел на картинки.
– Ванькины? – спросил. – Мода на сумасшедших. Ты знаешь, как он рисовал? Смотрел на красивейшие пейзажи и рисовал ужас. Никогда я не мог понять: ужас уже был в его голове или пейзаж превращался в ужас, когда он на него смотрел?
– Какая разница? – спросила Ольга.
– Никакой. Просто так, – ответил Кулибин.
– Я хочу купить вот эту, – сказала Ольга.
– А кто продает? – спросил Кулибин.
– Я, – ответил Сэмэн.
– Ни хрена себе! – Кулибин стоял с раскрытым ртом. – Ты-то при чем?
Пришлось дать необходимые пояснения.
– У него не покупай, – твердо сказал Кулибин. – Я съезжу в Тарасовку. Поговорю с его сестрой – даром отдаст.
– Идиот, – пробормотала Ольга. – Просто круглый… И закроем тему! Все!Однажды раздался звонок. Ольга взяла трубку. Женщина спрашивала Кулибина. Уже идя за ним, Ольга поняла: Вера Николаевна. Стало неприятно, а тут еще Кулибин отвечал как-то очень по-семейному: «Ты отодвинь коробку с антибиотиками, в углу будет пластмассовый стакан. Там термометр… А что, очень болит?.. Надо врача… Аллахол помнишь где?» Кулибин был сердечен, внимателен. Каким он был с ней. Но такого Кулибина в доме уже давно не было. Он был раздражен, зол… Он мягчел, когда звонила Манька. И вот теперь, когда позвонила эта женщина. Если бы не работающий Сэмэн, она бы высказала свои наблюдения сразу же… Но при чужом человеке…
– Это Вера, – сказал Кулибин Ольге, положив трубку.
– Не трудно было сообразить, – ответила Ольга.
– Не чужая ведь, – как-то растроганно, чуть не со слезой вздохнул Кулибин, и это уже был перебор. Двадцать два!
– Езжай к ней, раз не чужая, – тихо, но внятно до противности сказала Ольга. – Я тебе давно это рекомендую очень настоятельно.
Он как-то замер на этих словах, будто хотел их разглядеть со всех сторон, будто впервые увидел и задумался над нехитрым смыслом «езжай».
– Что ж я как припадочный буду бегать туда-сюда? – растерянно сказал он. – Это не дело…
– А кому это интересно, кроме нас с тобой?..
Он смотрел на нее тускло, и она поняла и посочувствовала ему. Он не освободился от людского мнения, он нормально, как научила мама, стоит и ждет, что скажут люди. И так и будет стоять. Вкопанный конь.
Не то что она боялась, что Кулибин уйдет. «И слава Богу, – кричала она себе, – и слава Богу. Жила без него и прекрасно». В то же время, в то же время… Этот его тон в разговоре с крепкозадой и приземистой Верой Николаевной разворачивал событие какой-то совсем другой стороной, являл мысли странные. Например, о конечности времени. Когда она лежала на хирургическом столе и ей готовили наркоз, она подумала: вдруг… Вдруг то, что она сейчас видит, – последнее? Последнее окно. Последние люди. Последний мужчина, он же хирург. Последние прикосновения. Но ей тогда было безразлично, потому что ей дали хорошее успокоительное, и она это знала, но, зная, была убеждена, что возникшее чувство у нее совсем не химической причины. Оно из нее самой, оно сущностное. А потому и нестрашное. И даже с намеком радости, что ли. Последнее тут – это надежда на первое там? Сейчас же было другое: ощущение суженного и одинокого времени. Никто не стоял рядом и не трогал за руку. Последним был Кулибин, но и он уходил. Мог уйти.
– Я не припадочный, – твердо повторил Кулибин, расставляя в своем мире все по местам. Нашел же словомерку, прошелся с ним туда-сюда и отделился от припадочных. В нем в этот момент даже что-то обрелось, он как бы стал шире собой, но одновременно и ниже, хотя все это было Ольгино, умственное, а головенка, скажем прямо, была слабенькая и пульсировала, пульсировала.
После ремонта квартирка вся заиграла. Ольга сказала: «Давай сделаем перестановку?»
Кулибин посмотрел на нее осуждающе.
– Пусть сюда переезжают дети. Ну да… Об этом они уже говорили…
– Сама позвони им и скажи…
– Но почему? Почему? – закричала она, чувствуя, как время и пространство сжимались вокруг нее, и получалось: Кулибин – человек и отец хороший, а она – сволочь.
Но тут ввалилась сама Манька, такая вся моднющая, неозабоченная, хорошо отвязанная беременная.
– Клево, – сказала она, оглядывая квартиру. – Но ума поломать стенки не хватило. Хоть бы посоветовались…
– Какие стенки тут можно ломать? – не понял Кулибин.
– Да ладно вам, – засмеялась Манька, – вы люди клеточные, суженные.
– Мы это для тебя, – вдруг в торжественной стойке сказал Кулибин.
– О Господи! – закричала Манька. – Спятили, что ли? Мы покупаем трехкомнатную. Недалеко от вас.
Ольга испытала огромное облегчение, она даже выдохнула так громко, что они уставились на нее – муж и дочь.
– На какую гору идешь? – спросила Манька.
– Ни на какую, – ответила Ольга. Не объяснишь же про суженное пространство-время и про то, как оно сдавило, а сейчас – спасибо, доченька! – отпустило.
– На какие же это деньги? – ядовито-обиженно спросил Кулибин, задетый ненужностью своей щедрости. Так старался, так махал кисточкой – и зря.
– На свои, – ответила Манька. – Подвернулась хорошая сделка. Да и наша однокомнатная сейчас в хорошей цене.
– Ну и слава Богу, – сказала Ольга.Нельзя человека лишать смысла жизни. Кулибин был раздавлен поворотом событий, которые шли своим ходом и не требовали его жертвы. И Ольга это поняла сразу и даже посочувствовала Кулибину. Она-то давно не должник и не жертва в этой жизни, но она ведь и начала свой путь освобождения от этого не вчера. Хотя все это лишний пафос, а Кулибина, дурачка€, жалко. Сто лет она этого не делала, а тут подошла и обняла его.
– А я рада, – сказала она. – И за них, и за себя. Что не надо сниматься с места.
Он был сбит с толку лаской жены. Надо же! Подошла и обхватила руками, такое забытое им состояние. И он шмыгнул носом, а Ольга подумала, что если им доживать жизнь вместе, то надо приготовиться, что старик у нее будет слезливый.
Сэмэн
С ним рассчитались, и он ушел, хотя явно рассчитывал на прощальное застолье, грубовато намекая Ольге, что надо бы для такого дела кой-чего прикупить. «Да пошел ты!» – подумала Ольга. С того дня, как он отказался отдать или продать задешево картину Ивана Дроздова, она сказала: «Все!»
Он объявился, когда Кулибин был на работе, поздно вечером. В хорошем костюме, с хорошей стрижкой, такой весь не работяга, а чиновник иностранных дел.
– Пришел попрощаться, – сказал он по-русски без этих своих украинских фокусов.
– Какие нежности! – ответила Ольга.
Сэмэн оглядел квартиру, присвистнул, увидев морщинку на обоях, рукой провел по подоконнику, похвалил расстановку мебели и, слегка поддернув брюки, сел в кресло. Гость, черт его дери.
– Куда теперь? – спросила Ольга, чтоб что-нибудь спросить, спросила, стоя у дверей комнаты в полной готовности проводить и захлопнуть замок.
– Пока в Грецию. Отдохну. Потом вернусь сюда. Есть хороший заказ.
– Ну и славно, – сказала Ольга. – Просто замечательно, но ты, прости меня, пришел некстати. Мне надо собираться.
– Значит, очень кстати, – засмеялся Сэмэн. – Ты будешь какое-то время раздета. Хотя понятия не имею, куда это можно идти ночью?
– Гадина! – закричала она. – Что ты о себе думаешь?
– Олю! – мягко сказал Сэмэн. – Хиба тоби було погано з мойим хлопцем? Хиба я не старався з усых сыл?
– Ну давай, давай! – пробормотала она. – Скажи еще чего-нибудь…
Но это уже пришло, и эта хохляцкая сволочь увидел все: как она напряглась и как хочет сбросить наваждение.
«Кому нужно мое сопротивление? – вяло думала она. – Кто меня любит на этой земле, кто за меня готов пасть в бездну? Этот, во всяком случае, меня хочет, и тело мое ему отвечает… Пусть…»
Свойство мысли: возникнув легким перышком, принести немыслимые глупости. Она пристала к Сэмэну с требованием выражения чувств.
– Да ну тэбэ, – сказал он. – Чи мы диты?
С тем и ушел в Грецию. Быстрым шагом первопроходца и проходимца.Квартира лучилась чистотой. Хрустальные вазончики отстреливались маленькими, но пронзительными гиперболоидами света, фыр-фук во все стороны. Тяжелые шторы висели истомно, с высочайшим чувством самодовольства. Кухня чванилась белизной, в трубах тоненько всхлипывала вода, запертая кранами какой-то прямо-таки наглой красоты. Даже Манька сказала:
– Сантехнику выбрала правильную.
Кто меня любит на этой земле?
Вот так упрешься мордой лица (теперь, оказывается, говорят «кожей морды лица»), и думай мысль. Как оказывается, очень поперечно стоящую для думания мысль: «Кто тебя любит на этой земле?»
«А никто! – сказала Ольга. – Никто!»
Размахивая во все стороны сумочкой, она шла в парикмахерскую к толстой и оплывшей армянке Розе, к которой не шел новый клиент (Роза отталкивала неопрятного вида животом, который она время от времени подтягивала вверх со словами: «Опять сволочь сполз на колени»), зато от клиентов старых отбоя у Розы не было.
Розин живот столько слышал и столько знал, он переварил столько слез и обид, что уже давно в гуманных целях выдавал вовне исключительно благотворную энергию.
– Роза! – сказала Ольга, плюхаясь в кресло. – Тебя кто-нибудь любит?
– Многа, – ответила Роза.
– Да ну тебя! – засмеялась Ольга. – Я ж не про твою родню, которую ты всю жизнь кормишь грудью. Я про мужчину, для которого ты все на свете.
– Многа, – повторила Роза.
Ольга смотрела в зеркало и видела всклокоченную голову Розы. Крупный пористый нос не страдал комплексом неполноценности и был вполне самодостаточен, в голове такого носа не могли взбрыкнуть мысли об отделении или переустройстве. Булькатые, каурые Розины глаза смотрели с насмешливым равнодушием, которое стеночка в стеночку рядом с презрением, но еще не оно, просто живет рядом.
– Не понимаешь, – сказала Ольга. – Любили ли тебя так, чтоб за тебя, ради тебя…
– Ты сама кого так любишь? – перебила ее Роза.
– А кого?! – возмутилась Ольга. – Такие разве есть?
– Краситься будем? – спросила Роза, туго стягивая на шее Ольги простыню. – Как обычно или перьями?
– Я передумала, – вдруг резко встала Ольга и пошла к выходу. «Пусть она меня вернет, – молила она, – пусть вернет… О Господи!»
– Следующий, – сказала Роза, встряхивая простыню, на которой тихо умирал след Ольгиной шеи. Роза думала о своей большой разбросанной по миру семье, о коротконогом муже Самвеле, который строит дачу знаменитой артистке и каждый раз задает Розе глупый вопрос: разве человек может быть сразу красивым и свиньей? Вах!
Им хочется, чтоб их любили, – думала Роза сразу о всех русских женщинах, – а чего ж сама не любишь как человек? Как она любит своего наивного дурака, у которого растет аденома.
Она сама делает ему массаж, потому что кто ж, кроме нее, сделает как надо? Самвел, мой дорогой, единственный, я тебя так люблю, дурака бестолкового, что мне некогда думать, как ты меня любишь… А может, и не любишь совсем, но вряд ли… Ты же плачешь мне в грудь, как плачешь Богу… А эта женщина все время чего-то ждет, ни разу не расстаравшись сама… Люди – дураки… Они ничего не поняли… Бедный Бог… Он с ними бьется головой об стену… Люби, говорит он, и не спрашивай сдачи. Но это им, видите ли, не подходит… Им дай сдачу. Они все начинают с конца.Кулибин же в тот день домой не пришел. Он все-таки оказался припадочным и пошел к Вере Николаевне. Синяя и обезвоженная, та сидела над тазиком, который был вполне сух.
– Я его ставлю от страха, – сказала она.
– Врача вызывала? – спросил он.
– Тоже боюсь.
Вера Николаевна смотрела на Кулибина таким неживым глазом, что тот сразу стал звонить и кричать. Смешно думать, будто крик у нас может быть каким-то там аргументом, но, видимо, подтекст существует не только в литературных сочинениях, он может передаваться по проводам и производить какие-то нужные действия. Приехал участковый врач, который уже отъездил свое и собирался в баню, но вот приехал, гневный, но и слегка чуткий. Он сам вызвал неотложку, Веру Николаевну отвезли в Боткинскую больницу, положили в коридоре острой хирургии. Вера Николаевна попросила Кулибина позвонить в школу и перечислила, что ей нужно привезти. В тусклом ее взгляде не было интереса ни к чему, и даже коридор был ею не воспринят никак, хотя рядом по его поводу визжала какая-то молодайка, с виду вполне здоровущая кобыла, но что мы знаем?
Кулибин звонил Ольге, хотел объяснить ситуацию, но ее не было дома. Потом он варил курицу, истово веруя в силу бульона, но не будешь же это делать в доме Ольги! Конечно, когда Ольги не было и вечером, он забеспокоился, но курица еще не уварилась, надо было ждать.
Он нашел Ольгу уже поздним вечером.
– Ты где? – спросила она.
– Понимаешь… – начал Кулибин.
– Понимаю, – ответила Ольга и положила трубку.
Он позвонил снова и закричал:
– Она в больнице! В больнице!
– Я не людоед, – ответила Ольга. – Не надо так орать. Что с ней?
Кулибин рассказывал, спотыкаясь и замирая на том, что было непонятно ему самому.
– Положили в коридоре, – закончил он.
– Ты дал?
– Что? – не понял Кулибин.
– Ты дал деньги, – уже кричала Ольга, – чтоб ее положили как человека?
– А кому? – не понимал Кулибин. – Там их столько…
– Дай старшей сестре. Она тебя уже ждет.
– Как ждет? Она меня не знает…
– Знает. Она ждет тебя с той минуты, как ты там появился…
– Ты говоришь глупости.
– Спроси у дочери, если не веришь. Она тебе объяснит лучше.
– Черт знает что, – сказал Кулибин и добавил: – Варю бульон, а курица оказалась старухой.Порядочный человек – существо кровожадное, но втайне. Ибо только он знает число открученных голов, которые он отбрасывает в сторону, топча в себе разнообразно пакостные мысли и чувства, дабы не проявились они вовне. Внутри у него могила поверженного им зла.
Непорядочный позволяет и мыслям, и чувствам гулять на воле. Он – Стенька Разин. Могилы не в нем. После него.
Есть и третьи. Живущие в состоянии хронической нервности по поводу мыслей и чувств: «Эту рублю, эту оставляю… Эту полью водичкой, а эту подкормлю. Эта у меня на белых… Эта на черных… Эту выпущу вечером, а эта хороша к утреннему кофе».
Именно о порядочности или ее отсутствии мы говорили с Ольгой, то есть она говорила про бульон, который варит Кулибин, а я как бы про умное… Она меня раздражала тем, что, с одной стороны, задета таким вниманием Кулибина к той женщине, с другой – этой своей готовностью ей же чем-то помочь, как-то лучше устроить ее в больнице. И я сказала ей, что ее добро – плохого корня.
Она посмотрела на меня злыми глазауси. Я отчетливо поняла, почувствовала: она сейчас от меня уйдет и больше не придет никогда. Я как бы увидела истончавшуюся в ней силу преодоления, которую всегда знала как могучую. В ней не осталось духа борьбы даже на мои слабенькие, чуждые ей мысли, и ей легче уйти от них к чертовой матери, чтоб не вникать, не углубляться в эти хорошие плохие корни.
И я думаю. Пусть уходит. Я ничем ей не могу помочь, даже помочь себе у меня не получается. Я только знаю, что не надо ей пристраиваться к этому бульону.
Ольга встала и подошла к зеркалу, чтоб подкрасить губы.
Было странное несовпадение двух Ольг. Эта, стоящая спиной, остро хотела уйти, она отторгала меня, не понимая, с какой стати она тут и о чем ей со мной говорить. Спина как бы уходила от меня навсегда. Тогда как отражение лица в зеркале… О! Оно было совсем другим… На нем была растерянность и печаль, которые надлежало скрыть при помощи всего имеющегося косметического вооружения.
И тут я поняла, что за все годы, что мы с ней дружа не дружили , наши отношения так срослись, а несовпадения так совпали, что не уйти и не оторваться.
– Знаешь, – сказала она мне, – я иссякла. Не те лица, не те слова. Все какое-то случайное… Могло быть, а могло и не быть… А Кулибин меня просто доконал.
– Он и с тобой носился. Вспомни!
– Ну да, ну да… Все познается в предсмертье? Но надо жить… Надо крутиться, а я замираю на ходу… Как будто во мне что-то щелкает и говорит: «Не туда и не за тем…» Хочется чего-то простого и устойчивого, как куб. Скажи, куда мне кинуться?
– Не вздумай, – сказала я. – Куб у тебя есть. Его зовут Кулибин.
– А! – сказала она тускло. – Лябовь…Она собрала «негров» и убедилась, что они давно самоопределились. Она вдруг поняла, что мир, в котором она плавала как рыбка, изменил свои молекулы. В ее патронаже никто и не нуждался. Челнок щелкал четко – туда-сюда, туда-сюда. Ее помнили за добро первых уроков, но тут уже шла академия. Ее охватила паника, и неизвестно, куда бы она подалась, не приедь Ванда. Ванда открывала здесь лавку. Ей надо было, чтоб кто-то ее держал. Ольга поняла, что надо суметь скрыть от Ванды свое беспокойство. Надо напрячься и победить. Скрыла и победила. Встретила Ванду с шиком, пустила ей пыль в глаза. Пришлось нанять шофера, чтоб быстро оказываться в разных точках Москвы. С ходу, с лету она выходила на нужных людей. Она видела, что одинаково нравится и налитым густой, неподвижной кровью милиционерам, и уголовникам, что ее разглядывают жадно, но и с опаской. Острая на язык, она не выбирала выражений, а когда один милицейский чин набычил лоб на ее не самое изящное выражение, она упредила его слова, которые он начал выжевывать:
– Бросьте, майор. Мы с вами не в музее, где говорят изящно. Вы знаете, что мне нужно, а я знаю, сколько это стоит. Погладьте свой лобик, не выдавливайте на нем морщины раздумий.
Хамство давалось ей легко, даже радостно. Сокрушать мужчин безусловной быстротой и меткостью ума было приятно и наполняло энергией. С интересом она обнаружила в себе отсутствие женского интереса к партнерам дела. «Что-то рано», – сказала она себе. Однажды высокий и красивый налоговый инспектор положил ей руку на бедро, когда они ехали в лифте. Она не отодвинулась, потому что ей хотелось испробовать всю гамму чувств, которые ее охватили. Да, это ее взволновало. Рука у инспектора была широкая и заняла много места. Да, у нее сжались мускулы живота, и надо было проследить за дыханием, которое раньше всего могло выдать. Она укротила его, укротила спазм мускулов, она повернула лицо к мужчине, и ей даже не потребовалось слов, чтоб чужая рука соскользнула с вполне поспелого ее тела. Конечно, она потом жалела! И дурой себя называла, и истеричкой, но над всем и под всем было еще и нечто другое. Ощущение собственной свободы.
Она никогда и никому не призналась бы. Но ее останавливало умирание Веры Николаевны. Кулибин тетешкал эту жену-нежену, и так получилось, что в день, когда у него было дежурство, его подменила Ольга. Пришла вечером убрать-прибрать, накормить… Вера Николаевна лежала, накаченная промедолом.
– А! – сказала тихо. – Это вы…
– Ну-ну, – ответила Ольга. – Пробьемся.
Глупее сказать трудно. Она дождалась, когда Вера Николаевна уснет, пошла к дежурной сестре, сунула ей в карман пятьдесят долларов.
– Слушайте, – сказала она, – пусть ей не будет больно, ладно?
– Уже скоро, – ответила та, отглаживая в кармане бумажку.
Возникло отвратительное чувство: она пожалела о деньгах. Взяла и выбросила на ветер. Во-первых, не богачка, во-вторых, жалкость этой взятки, а в сущности, мольбы. Не за Веру Николаевну, за себя.
Потом долго шла по коридору, шла, шла и вдруг подумала: «Как долго иду, а еще и половины не прошла». Припустила, но ноги были нескорые, не гнулись в коленках, и больница, как боль, длилась, длилась, и эта, в которой она пребывала сейчас, и та, что была в ее жизни почти постоянной величиной.
Сначала мама. Боже мой! Она ведь была счастливица! Потому что ее так любил папа. Ноющую, капризную, с вечными претензиями, а он вокруг все хлопочет, хлопочет… Ушел раньше. Но той папиной любви в доме хватило намного, он заполнил ею пространство всей их жизни, и она, Ольга, так естественно, как должное, восприняла груз хлопот, и ни разу – ни разу! – не пришла в голову подлая мысль, что тяжело, неприятно, надоело, противно. Не пришла ни эта, ни какая другая подобная мысль-гадина. Потому что папа высадил в доме такую любовь-преданность, что другое в нем просто не росло.
Вспомнился Вик Вик с больным сыном. И ее, Ольгины, мысли, что такому сыну лучше умереть. Конечно, ей хватило ума не ляпнуть это отцу, но разве мы говорим только словами? И она снова увидела, как тогда в трамвае Вик Вик загородил от нее жену, просто завис над той телом, чтоб она, Ольга, не дай Бог, не задела ее своим ветром.
Уже на улице Ольга крикнула себе, что нечего себя расчесывать, она сама никакая не могучая, пинг-понговый шарик из головы вынули, а то бабахалась оземь, как какая-нибудь с падучей болезнью. А когда она выпрямлялась, всегда рядом кто-то был. Значит, жалели, значит, любили.
Значит, она не обделена. Маму нес папа, но и ей вполне обламывалась мужская защита и поддержка, как только ей надобилось – так и обламывалась. И в этом было, безусловно, что-то ценное, но в этом, столь же безусловно, чего-то не было. Она не понимала чего. Но додумать мысль до конца – дело опасное, ненароком окажешься неизвестно где. Не пей из копытца, не пей, не распутывай дурной клубок, не распутывай – вдруг назад не смотается? Вдруг козленочком станешь?
И она остановила бег своей мысли. Не слабачка она безмозглая, чтоб не удушить мысль.Когда похоронили Веру Николаевну – тут делается такой перепрыг во времени, незначительный по дням, но битком набитый веществом, в сущности, эфемерным. Настроением называется.
Так вот, выяснилось, что в жизни по добыванию денег и устройству похорон настроение занимает много места, хотя, казалось бы… до него ли?
Ну взять, к примеру, того же Кулибина. Его легче всего взять, он рядом, он под рукой. Вот он ляпнул своим языком. Вера, мол, любила его по-настоящему, любила, и все, и не надо никаких доказательств, потому что любовь этого не требует. Она сама себя доказывает, а доказательства – это уже признак как бы и лишний. Доказывать надо невидимое.
Видимое-невидимое надорвало душу. Мало того что смерть сама по себе, даже чужая, тебя не касательная, даже облегчающая существование остающимся, все равно так нагнетается в жилы, и ты частями непременно умираешь сама. А тут еще заявления мужа о любви, как бы уже бывшей, прошедшей, но, оказывается, почему-то вдруг оставшейся жить.
Мы сидим с ней на диване с ногами. Она – на моем месте, где я поджимаюсь влево, а теперь из-за нее гнусь в другую сторону, мне неудобно, и я злюсь, но не на нее – на себя. Всегда ведь сама предлагаю всем: садись где хочешь. Зачем вру, если есть место, где я не хочу, чтоб кто-нибудь сидел. Это место выено моим телом, моими поворотами, его нельзя занимать, произойдет ломка… Чего? Откуда я знаю? Может, жизненного эфира?.. Но мне неловко. Бормочу: садись где хочешь…
Ольга рассказывает, что Кулибин остался жить в квартире Веры Николаевны. Конечно, это, в сущности, его квартира, но добавляет: ее, Ольгины, деньги в нее вложены…
Неправильность поступков мужчин – больная тема. Перечисляет их всех, подряд, вразброд. Все поступали не по-человечески.
– Они вообще люди? – спрашивает она меня. – Ну что ему (Кулибину) надо? Нет, ты не думай, что он мне нужен… Просто хочу понять… Я не дура… Я могу понять трудные мысли… Поняла же я тогда путь спасения при помощи карлицы… Всю меня трясло, но поняла… Сына надо было увозить… Хотя нет, вру… Я спасла бы его здесь как миленького… Но сейчас мне как-то неудобно даже перед зятем… Мы не обсуждаем эту тему, где ночует Кулибин. Смешно же сказать – ночует у покойницы… Но странно, согласись? Даже если исходить из каких-то там чувств… Человека-то нет, а я, прости Господи, живая…
Мне неудобно сидеть на «чужой стороне». Сомлело бедро. Я тихонько его щиплю – мертвое. У меня трудная задача: я, частично омертвелая, должна подтверждать живость Ольги и ее совершенно справедливые претензии к Кулибину.…Было у мужика две жены. Одна длинная, другая покороче. Он был между ними как бы врастяжку. Та, что покороче, отдала Богу душу. Не стало второго конца у растяжки. Куда по закону физики должен был примкнуть Кулибин? Элементарный случай резинки. А он возьми и окажись в другом месте, пустом месте , что совершенно неправильно, если поставить физический опыт.
Может, потому, что я омертвела уже всей ногой, мне ближе Вера Николаевна.
Вообще мне вдруг все стало ясно. Никакие мы не творцы своего счастья. Это нам не дано. Мы просто прибиваемся к берегу, к которому нас несет, несет и – повезет – вынесет. Мы всегда выбираем то, что требует меньше усилий, а за тем, где усилий не нужно совсем, мы готовы постоять и в очереди. Поэтому мы и живем плохо, потому что взбивать молоко в сметану трудно.
Это никакого отношения не имеет к Ольге, она лихой моряк и почти знает, куда причалить… Это не имеет отношения к Кулибину, потому что, по моей логике, ему легче всего прибиться к Ольге. В конце концов я и сама не щепка, которую несет куда ни попадя.
С какой же стати я думаю о том, что никак не годится случаю? Море, усилия, берег.Недодуманные до конца мысли. У них замахренные концы, по которым другим не распознать, откуда начинался легкий бег ума и с чего это он обвис потом тряпочкой… Забитое – или забытое – в горле слово.
Что это? Что? О ком это я? О чем? А тот суп оказывается в конце концов Кулибиным.
– Оставь его, – говорю я Ольге. – Он устал. Он отлежится, а там Манька родит. Он восстанет на последний решительный – поносить на плечах внука. Ты еще потрепыхаешься, он – уже нет… Это будет его последнее дело.
– Какое неудобное место! – сказала она, спрыгивая с дивана. Ну да, ну да…
Ее исторгли мои «эфирные изгибы». Она ходила по комнате туда-сюда, босой ногой по полу, большой тридцать девятой ногой со вспученными косточками пальцев. От ее хода шевелилось павлинье перо, подаренное мне ею же. Вообще-то я его всегда держала взаперти, меня смущал перий глаз, в котором скрывалось не понятое мною содержание. Как правило, вещи даются мне в понимание, я с ними лажу, они никогда не агрессивничают у меня в доме. Но на перо у меня не хватало то ли образования, то ли ума – мы с ним отторгались. Глаз смотрел на меня из каких-то других, чуждых мне миров, я ему не нравилась, но ведь и он мне не нравился… Красавец… Он как современные литературные тексты, что существуют исключительно сами по себе, как совокупность слов, повязанных с большим или меньшим изяществом. В них не хочется войти, их не хочется трогать, задом наперед они читаются с тем же успехом… Павлинье перо я выставляю на вид, когда приходит Ольга. Не хочу ее обидеть. Хотя она могла и забыть, что когда-то его дарила.
Сейчас они у меня существуют в пандан. Ольга гнет хлипкую паркетную доску, а щупальца пера вздыхают в унисон ее бегу по кругу.
– Да! Я еще потрепыхаюсь, – сказала она мне и поцеловала перо в глаз.
Поди ж ты, как знала, что оно у меня нецелованное.Потом я была у нее. Она пригласила меня посмотреть свеженькие итальянские костюмчики. Открыла дверь – вся такая тонкая и звонкая. Я чуть было не ляпнула, с какой, мол, стати на ней парад, но вовремя увидела Его .
Он сидел в кресле, широко расставив ноги, мощный и молодой.
Ее сегодняшний мужчина. Такие тела чаще всего достаются военным, а раньше их сплошь и рядом носили партийные работники. У них всегда широко развернуты колени, они никогда не ужимаются своей плотью, они знают: женщины обволокут их, сидящих в транспорте, осторожно, деликатно, по тайному, молчаливому сговору сохраняющих этот раздвинутый циркуль ног. Я поняла, учуяла всю безнадежность ее выбора.
Она хотела нас представить, но я перебила ее каким-то намеренным словом, она посмотрела на меня пронзительно – и понимая, и отторгая одновременно. Прибегла к беспроигрышному. «Смотри, какая у меня хитрая стенка, здесь у меня весь универмаг». Я оценила и ремонт, и новый ковер на полу, и телевизор с рекламного ролика, и бархат штор. Гордые кувшины на фоне белой стены выглядели, как всегда, изысканно, на дне одного из них Ольга когда-то прятала деньги. Избранник засобирался уходить. Я увидела, как в прихожей его рука скользнула в высокий Ольгин юбочный разрез и где-то там пробежала пальцами. Ольга чуть замерла, лодыжка на ее ноге затвердела, и открытые в высокой босоножке пальцы ног сжались… в кулачок. Секс явно собирался сыграть вступление, и я была тут так некстати. Зачем же звала?
Закрыв за игрецом дверь, она встала передо мной с вызовом, и я поняла – она знает, что я видела. Хотелось ей отомстить, сказать что-нибудь эдакое о молодой старости, которая может быть долго невидимой, если ее не прятать намеренно, пусть лежит открыто. И она же может так полоснуть по глазам, когда начинаешь ухищряться. Но я смолчала.
– Кто он? – спросила я.
– Классный мужик. Из Татарии… Все может быть…
– А что? Еще не было? – засмеялась я.
– Более чем, – ответила она. – Надо решать с семьей. Там такая идиотка жена…Я засмеялась. Это случилось непроизвольно, как икота. Я держала в руках самый мой любимый из Ольгиных кувшинов – кубачинский. Я помню, как она сказала мне, что больше не будет возить в Польшу утюги. Говорила и разворачивала этот кувшин. «Дай его мне!» – попросила я и взяла в руки тонкошеее, изломленное в восточной неге чудо. Непостижимым образом похожее на утюг. Я понимаю, что это чепуха. Я знаю, что для меня слово произнесенное абсолютно формообразующе. Я из той странноватой категории людей, которые видят то, что слышат. Интересно, каково бы мне было в мире немом? Как бы я его постигала? Это вопрос на засыпку себе самой, той, что засмеялась на слове «идиотка жена». Мы забыли с кувшином, что мы тут не одни, что Ольга слышит мой смех, а я, отсмеявшись спонтанно, забыла определить характер этого смеха. Видимо, он смеялся ядовито… «О! Засмейтесь, смехачи!» Я заметила, как второй раз за маленькое время сжались Ольгины пальцы, теперь уже на руке, сжались в кулак настоящий, не умственный. «Сейчас она мне выдаст», – подумала я и даже ожидала этого с некоторым нетерпением. Каково оно будет, ее слово? Про что? Про какую меня? Ту, что принимала ее безоговорочно, или ту, что сейчас над ней смеется?
В кухне громкая капля выпала из крана. Я просто видела ее набрякшую сферу, секундно отразившую кусочек солнца, кусочек неба, кусочек дерева за окном, кусочек мельтешения бытия, такого, в сущности, однообразного, что капля брезгливо дернулась и упала навсегда.
Ольга еще продолжала стоять передо мной, интригуя юбочным разрезом, и новой краской для волос «Велла! Вы великолепны», и своим несказанным словом, но моя история о ней кончилась…
Жизнь, в сущности, вообще безнадежна. На ее выходе известно что… И поиски любви безнадежны, если на выходе прискорбный «треугольник мужчины». Но ведь каждому свое. Мне не надо, а она будет трепыхаться до своих восьмидесяти двух… И будет еще много чего… Скоро, очень скоро она не поборет женщину из Татарии, как не поборола никаких других раньше, даже покойницу Веру Николаевну. Будет Кулибин, возвращающе-уходящий, будут роды у Маньки и младенец, худенький и такой слабо пищащий, что у нее разорвется сердце, но она его быстро-быстро сошьет крупными стежками суровых ниток, потому что именно тогда ей привезут партию французских платьев, сварганенных в Корее, и этот странноватый товар с блескучими лайблами и не очень качественной строчкой надо будет как-то трудоустроить, а именно в этот момент возникнет… Ах Боже! Как много всего заполняет жизнь по самую кромку, и живешь, боясь расплескать, но что?! Что мы боимся расплескать?
И я ее кантую, свою дорогую подругу, кантую покрепче от себя самой. В таком виде я могу разглядывать ее из далекого издали……Остается тайной, как она учуяла падение той последней капли. И мое ощущение ее падения. Бездарная со всеми своими мужчинами, она хорошо понимала женщин. С тех пор она мне больше не звонила…
Облегчение от отторжения нелепой и бурной природы давно сменилось печалью. Мне не хватает Ольги. И я смотрю на телефон, хотя хорошо помню ее номер.
Но сама я гожу. Тоже истинно российское состояние: думать о природе бесконечного лукавства самого этого слова «годить». Чем не занятие для пытливого ума!
Между прочим, синяки у немолодых леди сохраняются дольше, чем у молодых. Это я к тому, что синеватый подтек на бедре я регулярно набиваю углом стола, когда срываюсь к телефону.Я знаю формулу тоски. Ее вычислил великий таганрожец. «Мисюсь, где ты?» – написал он. Беспроигрышный способ для получения кома в горле.
«Это Ольга-то – Мисюсь?» – смеюсь над собой я. «Но ничего не надо объяснять, если надо объяснять», – сказал кто-то совсем из других времен.
Потому что если болит сердце по шалавой немолодой подруге, которая где-то пропала в поисках окончательного мужчины , а тебе хочется плакать и назвать ее Мисюсь, то назови, заплачь и успокойся.
А к синяку приложи капустный лист…
И только когда небо становилось линяло-серым, и на нем появлялись конопушки звезд, и Коновалиха спускала на длинную цепь Джульбарса, чтоб он мог добежать до забора и, став на задние лапы, радостно гавкнуть миру о ночном послаблении собачьей жизни, а люди беззлобно отвечали ему: «Чтоб ты сдох, Джульбарс! Как вечер, так нет от тебя покоя. Коновалиха сама дура из дур, и собака у нее такая же».
…так вот, когда это все случалось, – они выходили.
Конечно, справедлив вопрос, выходили бы они, не случись на небе звезд… Или, наоборот, случись у Коновалихи расстройство желудка и ей было бы не до свободы Джульбарса. Так вот – вышли бы они в этом случае или нет?
Должен был сложиться пасьянс из неба, собаки и Коновалихи… Без этого – нет.
Не вышли бы… А там – кто его знает…
Но так как историю надо начать, начнем ее с момента сложившегося пасьянса. Конопухи звезд слабенько мигают, и Джульбарс стоит на задних лапах. Народ желает ему сдохнуть по совершенно нормальному свойству народа желать собакам именно этого. Такой народ – другого не завезли.
Значит, все по местам и занавес истории подымается.
Они выходят и останавливаются точно там, где им пометил режиссер их жизни, – посередке улицы.
Сорока, Панин и Шпрехт.
Трое, скажем, негеройского возраста. Случись война – уже не взяли бы…
Одышливый Сорока никогда не снимает фартук. Он у него от мадам Сороки, а она женщина крупная. С Зыкину, но на голову выше. Потому фартук у Сороки кончается там же, где кончаются и штаны, которые у Сороки короткие и старые, а кто это дома носит новые и длинные? На голове у Сороки шляпа, потому что есть понятие – выходить на улицу в головном уборе. Сорока вообще человек строгих понятий. Первым делом он спрашивает:
– Ты, Панин, конечно, мое поручение не выполнил. У тебя с ответственностью слабо. Тебе говори – не говори…
Панин худой и абсолютно черный лицом, одеждой, глазами и, надо сказать, и мыслями тоже. Это давно ни для кого не секрет, чернота его мыслей.
Интересно, как на черном лице проступает краснота. Впечатление, что Панин загорается изнутри.
– Что еще вам от меня надо? – спрашивает он пронзительным голосом навсегда обиженного человека.
– Я про звезду тебя просил узнать, – говорит Сорока. – Бачишь? Она против всех ярче. Кто она?
– Сто раз говорил – Вега, – кричит пронзительно Панин. – Сто раз!
– Что ты мне лопочешь – роли не имеет. Ты мне обещал показать книжку.
– Где я ее вам возьму?
– Сходи в библиотеку, – спокойно отвечает Сорока. – Ты в ней записан.
– Запишитесь и вы, – возмущается Панин.
– Все брошу и побегу…
– Ну вот и я вам так же отвечу.
Шпрехт переминается с ноги на ногу. На нем драные спортивные штаны, сквозь которые видны волосатые синие ноги, всунутые в розовые с помпонами женские тапочки. Нежность их цвета оттеняет грязь ног, особенно въевшуюся над пятками. Тема грязных ног Шпрехта – это тоже предмет разговора, как и звезда на небе. Никогда не знаешь, какую начнет спикер Сорока. Он всегда успевает со словом раньше других, у него большой стаж по произнесению слов. На этот раз виноват Панин, и ноги Шпрехта утихомириваются в топтании на месте. Дались они Сороке, можно подумать, у самого чище. Вот руки у Шпрехта точно чище, он их всегда протирает «Тройным» одеколоном – и дезинфекция, и лечение суставов. «Тройной» замечательно помогает. Ни водка, ни «Шипр» не идут в сравнение. У Шпрехта два ящика «Тройного». Этого не знает никто, он нес его по улице под видом глицерина. А то бы уже не спастись. Силу «Тройного» народ знает. И для втирания в кость, и от простуды на грудь смоченная тряпочка, ну, и, конечно, для дезинфекции. Это в их случаях дело наипервейшее.
– Плохо играл «Спартак», – говорит успокоившийся звездным поворотом разговора Шпрехт. – Без настроения, не то что раньше.
– Все разваливается, – отвечает Сорока. – Купил хлеб, а он внутри сырой, прямо мокрый. Я случай помню. После войны один раз неудачный хлеб испекли, так зава хлебозаводом на другой же день посадили.
– Это ваши методы, – говорит Панин, – а сорок лет прошло, и что? Хлеб так и пекут сырой.
– У футболистов нет материальной заинтересованности… – идет своим путем Шпрехт.
– Это у них-то? – кричит Сорока. – Когда на всем готовом?
– Тоже ваши методы – все готовое. А мне не надо ваше готовое! – Панин уже совсем зачернобагрел. – Мне оплати как следует мой труд.
– После войны шахтерам платили будь здоров, – вздыхает Шпрехт. – Ценили. А потом все выкинштейн. Сравняли с наземными работами.
– Правильно сравняли, – говорит Сорока. – Вы заелись. Как короли тогда жили. А что, другие вас хуже? Тот же наземник Панин.
– Так не Панину же шахтерские деньги отдали, а вашему брату. Чинодралу райкомовскому.
– А вы без нас – пыль. Были, есть и будете. Временная буза кончится, и станете по линеечке. Как миленькие.
– Мы уже не встанем. Мы пар отработанный. Наше дело судна выносить. – Шпрехт снял розовую тапку и вытряс из нее камушек. Грязную ногу при этом поставил на землю. Кривые пальцы мяли ее и получали от этого удовольствие. Что он мучается этими помпонами? Снял и вторую тапку, радостно погружаясь в жирную пыль.
– Так потом и ляжешь в кровать? – спросил Сорока.
– Помою, – успокаиваясь соками земли, ответил Шпрехт. – У меня от стирки вода в тазу осталась, мыльная, хорошая.
– Целую машину сегодня перекрутил, – вздохнул Панин. – Валик стал барахлить. Заедает материю. Приходится раскручивать назад.
– Вы ленивые, – говорит Сорока. – Я этих машин не признаю. Никакой буль-буль ничего не сделает, пока на доске не потрешь руками, как следует. И обязательное кипячение. Обязательное!
– Вы, Сорока, здоровый человек, потому что не выработались, разве нас можно сравнивать? Шпрехт всю жизнь на подземных работах, я на поверхности, вы один среди нас ля-ля…
– Захотел бы, вас бы давно не было, – беззлобно отвечает Сорока. – Мы вам рисовали линию, направление… Нормально ж жили!
– Спортсмены первые стали бежать, – сказал Шпрехт. – Потому что увидели, как люди живут, где Сороки не рисуют линии.
– Вот именно! – закричал Панин. – Это вам из горной выработки голос. Не с поверхности!
– У тебя детский крем есть? – поверх темы обратился Сорока к Шпрехту. – Ты запасливый.
– А что, у вас нет?
– Не скажу нет, но к тому идет. Махнемся на персоль?
– Я махнусь, – встрял Панин.
– Махайтесь, – сразу успокоился Шпрехт. У него было сто с лишним тюбиков детского крема. Была и персоль в подобном же количестве. У Шпрехта было все, но он не любил меняться и не любил, когда у него просили. Чего это ради отдавать или меняться? Недавно закопал в огороде три килограмма старых дрожжей. Тесто от них не просто не поднималось, оно кисло растекалось по столу, и его нельзя было собрать ни в какую форму. И то сказать? Сколько им было лет? Лет пятнадцать, не меньше. Из Москвы привез, из Елисеевского магазина, вернее, с его крыльца. Выбросили тогда к празднику, ну он и покрутился, раз пять подходил к мороженщице. Той женщине, видимо, дали заработать.
После этого он, конечно, подкупал свежие, а эти, елисеевские, пришла пора зарыть. Иногда надо открывать обе створки буфета, там у стеночки можно многое найти, чтоб закопать. Но он это не любит. Это уже крайний случай, когда начинает вонять или покрывается мохом. Шпрехт даже не заметил, что, отдавшись мыслям, остался один, что в одиночестве стоит и мнет землю. А они тут же и появились с вытянутыми вперед руками. У Панина тюбик крема, у Сороки пачечка персоли.
Вырвали друг у друга.
– Ему сто лет, – сказал Сорока, тиская тюбик, – твоему крему.
– А у вас не персоль, а камень, – ответил Панин. – Неизвестно, есть ли в ней сила?
– Сын письмо прислал, – сказал Шпрехт. – Отдыхать едут в Прибалтику.
– Это опасно, – отвечает Сорока. – Там все и начнется, если не выпрямят линию. У них давно голова на Америку повернута.
– Бог их благослови, – говорит Панин.
– Вы не правы, – вмешивается Шпрехт, – мы им всего настроили, а теперь отдай?
– А их спросили? Их спросили? – как всегда, кричит Панин.
– Тоже мне! – смеется Сорока. – Этих спроси, потом чукчей, потом… как их… басмачей, до евреев дойдем… И всех будем спрашивать. Не хотите ли, мы вам построим завод или стадион?
– Каждый народ имеет свой собственный кусок земли. Ему его дал Бог, – не унимается Панин. – Пусть сам и строит.
– У евреев земли нету, оттяпали у арабов с нашей помощью, – смеется Шпрехт.
– Ты тут Бога приплел, – строго сказал Сорока Панину, – вот это самое плохое, что ты мне мог сказать. Ты меня, Паня, напрасно хочешь унизить. Я, Паня, не унижусь, потому что авторитета Бога у меня нет. Вернее, я сказал неправильно. Формулирую точно: не авторитета нет, а Бога нет. И ничего он никому не дал. Землю человек отвоевал у птеродактилей и мамонтов. Потом побился друг с другом и уже тогда укоренился окончательно.
– Значит, вы признаете, пусть без Бога, закрепление за народом определенной земли? Зачем же мы захватили их Прибалтику?
– А передел земли никогда не кончается. Это движущая сила истории, Паня, борьба за территории. Во всем мире так…
– Что – да, то – да, – вздыхает Шпрехт. – Я думаю, придет время и немцы пойдут опять. Они ж в хороших условиях размножаются, им каждому по комнате дай и еще место для машины. А сколько там этой ФРГ? Они захватят демократов, а Польша сама им ворота отчинит. И все пойдет по новой. Яволь, геноссе!
– Ты-то будешь рад, – сказал Сорока. – Ты их язык не забываешь…
– Я способный к языкам, – смеется Шпрехт. – Когда колхозы создавали в Марийской автономной, я быстро стал понимать. И в Грузии когда жил. А немецкий легкий… Машиненгеверен… Это пулемет… Ди зонненшайн… Это значит солнце… Фатер… ж Мутер… Ложится на язык…
– На поганый твой язык, – отвечает Сорока. – А мне вот гордо лялякать по-ихнему.
– Вы, Сорока, не были в оккупации, – кричит Панин, – вы, Сорока, драпанули за Урал…
– А ты что, на передовой был? – Сорока не обижается. – Ну драпанул… – Он объяснял им в свое время: нету у меня храбрости, такая моя природа. Но в тылу я работал по двадцать часов. Конечно, можно это повторить, но Сороке неохота. Ему вообще неохота спорить, ругаться. Он за свою жизнь столько этого имел! А эти беспартийные Панин и Шпрехт от слов не освободились, они в них еще пенятся, шипят. Конечно, и время пришло, что у всех языки развязались. Можно позвонить Миняеву в органы, он хоть там и никто, но напугать этих старых пердунов может. У всех ведь дети… Намекнуть, что может прекратиться их рост по службе, если отец язык мылом не вымоет. Надо, надо будет подговорить Миняева. Поставить ему стакан самогона и устроить тут цирки и баню.
– Про Миняева слышали? – спросил Шпрехт. Сорока чуть не подпрыгнул, это же надо! Он ведь сейчас думал именно про него!
– А что? – спросил Сорока. – Я ж сегодня никуда не выходил.
– Умер, – ответил Шпрехт. – Встал утром на ноги, за штанами потянулся и шпрехен зи дойч.
– Воздержусь от комментариев, – сказал Панин.
Сорока же был как бы в ступоре. В голове его столкнулись и не могли разойтись мысли. О встрече с Миняевым на случай пугнуть этих трепачей Панина и Шпрехта, хорошая рисовалась встреча, веселая, с самогоном и идеей, и это все напоролось на падающего замертво Миняева, которому судьба даже времени на одевание штанов не оставила. Это нехорошо, размышлял Сорока, одновременно продолжая прокручивать в голове живую мысль, как они сядут за стол с Миняевым и придумают эту хохму с пуганием. Хорошая хохма могла получиться, все в ней где надо лежало, а Миняев, получается, спрыгнул. Сачканул раньше времени.
– Вы так не переживайте, – сочувственно сказал Шпрехт. – Оно ведь… Смерть хорошая… На подъеме… На вставании. Форвертц…
– Подвел меня Миняев, подвел, – сказал наконец Сорока. – У меня с ним дело было…
– Лучше ничего не задумывать, – ответил Панин. – Жить одним днем.
– Так и дня ж может не быть! – вдруг заплакал Сорока. – Еще штаны были не надеваны, а день возьми и кончись…
Он косолапо, старо уходил от них, путаясь в длинном фартуке, закрыл за собой калитку и снял шляпу.
– Пойду и я, – вздохнул Панин. – Почитаю… газеты.
Шпрехт еще постоял посреди улицы. Голым ногам было хорошо на земле, он чувствовал, как пульсирует кровь в мякоти пальцев. «Капиллярная система в порядке, – думал он. – Застойных явлений нет».
Он уходил медленно, размахивая руками с розовыми тапками.
Почему-то ему стало спокойно. Конечно, если разобраться, то Миняев этому поспособствовал. Пережить человека из органов – вещь приятная, что там говорить. Это рулетка жизни. И хоть Миняев особо ничего плохого ему не сделал, ну беседовал пару раз на тему интереса к немецкому языку, но лицо не ломал.
– Ты, Шпеков, имеешь хорошее русское фамилие. Из бедняков, рабфаковец. Откуда в тебе эта фашизма?
– Я человек, способный к языкам, – как всегда отвечал Шпрехт. – Я раскулачивание в Марийской автономной области проводил на их языке.
– Такого языка нету, – говорил Миняев. – Что это за язык – марийский? Скажи еще ивановский… Распространяешь невежество…
И ничего плохого. Поговорили и разошлись. А вот на тебе – приятно организму, что Миняева нет, а Шпеков-Шпрехт есть. По дальнобойной программе жизни так быть было не должно. Но заел у них механизм, заел. «Хорошие новости», – сделал вывод Шпрехт, закрывая калитку. Если так пойдет дело, то и Сорока уйдет раньше. Они с Паниным его отнесут и закопают, и полотенца через плечо повесят, но мысль будут думать одну на двоих. Заломалось у них все к чертовой матери, битте вам, дритте, камарады чертовы.
Шпрехт пошел мыть ноги в тазике с мыльной водой, оставшейся от стирки полотенец. Вода была холодная, жирная, Шпрехт, наклоняясь, тер ногу об ногу.
Наступала ночь.
…Она молодая и летит. И ее тошнит. Каждый раз она боится, что тошнота сделает свой результат, и тогда – все. Ее выкинут из аэроклуба. Втайне она этого хочет, она даже делает горлом «б-э-э-э!», чтоб убрать спазм и дать волю внутреннему движению, но странное дело: тошнота, какая бы ни была, блевотиной никогда не кончается. Никто даже не подозревает, как ее мутит и крутит!
Ей же не хватает мужества и совести признаться. За время тошноты она разлюбила инструктора, из-за которого приперлась в этот аэроклуб. Все-таки любовь на пятьдесят процентов состоит из понимания, а на пятьдесят из нижних дел. Так вот нижних дел у них не было, она была воспитана в такой строгости, что даже до целования с ней нужно было долго и долго морочиться. Поэтому она в отношениях с инструктором упор делала на понимание. Она просто мечтала, чтоб он скумекал, дурак, до какой же степени ей не нужен самолет! Понял и тактично отстранил от полетов. Он же – инструктор – добивался ее тела внеплановыми вылетами, он думал наоборот, что если сделает из нее рекордистку, то она сама упадет ему в руки голая, как спелая груша. И она его возненавидела, но так как за ней числились высота, часы и километры, то уже неудобно подводить весь летчицкий отряд. Такое было понятие.
Но до сих пор она чувствует, как мучается, как внутренним криком кричит оттого, что летит и ее тошнит.
Она просыпается в поту, по подбородку бежит липкая слюна, она дергается встать к умывальнику и все вспоминает.
Летчица, мать ее так! В ней сто пятьдесят недвижных килограммов, намертво спаянных с твердым настилом кровати.
– М-м-м-м, – мычит она.
Куда подевался Сорока? Он должен почувствовать, что нужен, что ей плохо и ее нужно вытереть. Сила Сороки – в отличие от инструктора – была в понимании. Это ведь он в конце концов ее спас.
Как было? Он нашел ее после полета. Она сидела на траве. Они знакомы не были, но так получилось, что, пока она мучилась в небе города Сталина, Сорока переехал в их поселок, познакомился с ее мамой, и мама попросила его передать для дочери, когда он будет в Сталине, вигоневую коричневую баядерку на пяти пуговицах. Сорока по делам часто ездил в центр, а дочь-летчица приезжала домой редко. А холода вот-вот…
Сорока и увидел девушку на траве под крылом самолета. И подумал: «Ну и ну! Какая страхолюдина».
Он положил сверток к ногам летчицы Зины и ушел в разочаровании, потому что была у него идея пригласить ее на танцы. Не то что у Сороки были проблемы с барышнями – никогда и никаких, но вскормилась идея танцев с землячкой. Пока ехал на «кукушке», намечтал себе девицу статную с переливчатым смехом. И чтоб дрожало у нее от смеха горло-горлышко – Сороку это очень возбуждало в женском роде.
Но получился провал. Синего цвета лицом в зеленой одежде большая и нескладная деваха некрасиво сидела на жухлой траве, а в глазах ее тусклых стояла смерть. Сорока так понял боль, потому что сам был парень здоровый на все сто и все больное вызывало в нем отрицание и отвращение. А отрицание и отвращение и есть смерть. Так понимал Сорока.
А вечером на танцах он увидел девушку, которую себе намечтал, пока вез вигоневую баядерку на пяти пуговицах. Высокая, с тонкой талией и с той самой попой, которую Сорока в женщине уважал. Двумя частями себя барышни могли брать его голыми руками: дрожащим от смеха горлом-горлышком и попкой – чтоб была круглая, направлением вверх, чтоб во все стороны шла от попки искра и чтоб платьице на ней было внатяг.
Сорока аж задрожал. И кинулся через площадку наперерез судьбе. Когда он вел красавицу в фокстроте и она плавно покачивалась в его руках, слова девушки: «А как там мама? Не болеет ли?» до Сороки дошли как вопрос о его маме, которой у него не было с младых ногтей. Сороку тронул сам ход мысли – от него к его матери. Потому что всякие девицы встречались и по-разному ощупывали. Он уже открыл рот, чтоб сказать, что он сирота, но девушка в его руках вздохнула, и он узнал этот вздох. Та, на траве, дышала так же, но чаще…
– Ай! – сказал Сорока. – Я чуть не вляпался. – И он рассказал, какую он увидел на траве страхолюду, а тут такая красавица, что даже вполне можно рассказать о первом впечатлении – ей ничего не повредит. Девушка засмеялась, и горло-горлышко было у нее самое то!
А потом Сорока приехал и сказал, что с самолетами надо завязывать. Война на носу, и аэроклубовцы пойдут первыми.
– А как же! – гордо сказала Зина.
Но Сорока патриотизм летчицы заломал на корню. Не потому что Сорока был человек плохой и родину не любил. Любил! Любил! Но и войны боялся тоже. И в голове своей он все давно нарисовал на случай нападения, мобилизации и прочее. Такими мыслями не поделишься даже с самым лучшим другом, но пребывать в тайном капитулянтстве в одиночестве было тоже неуютно. Сороке нужен был кто-то, кто не осудил бы его, а понял. Зина была стопроцентно тем человеком. Выводя ее из будущей войны, он делал ее как бы своей соучастницей, хотя на самом деле, по разумению нормальному, не траченному идеологией, поступал Сорока правильно. Девчонка погибала в своем аэроплане, ненавидела его, а сказать стеснялась. Он пошел куда надо и сказал, что берет Зину замуж, потому как он человек порядочный. Зина в первую минуту была в полном охлупении, потому что мысль, что она такая, была для нее столь же невыносимой, что и тошнота в самолете. Но опять же здоровый смысл, помимо верхних, поверхностных чувств, какими бы значительными они ни казались, провел свой тайный и правильный подсчет: выйти за вполне симпатичного Сороку приятнее, чем быть летчицей-мученицей, даже если ради этого придется пройти через стыдливое покраснение лица от возможных намеков. Войны ведь еще не было, и если, не дай Бог, случится, то тогда будет другой разговор. Она комсомолка. Она с понятием. Может, и полетит снова.
Они и поженились. А когда уже загрохотало на самом деле, Сорока в два часа устроил им эвакуацию, а себе белый билет на туберкулезной основе. К тому времени Зина уже понимала: муж у нее мужик непростой. Иногда хотелось вникнуть, нырнуть как бы в глубину сорокинской сути, но что-то ее останавливало. «Не хочу знать!» – говорила она себе и была очень и очень права. Потому что чем дальше, тем больше любил ее за это Сорока. «Какая женщина!» – думал он о собственной жене, когда она мимо глаз пропускала все его шашни, гульки, а то и просто распутство, в которое Сорока время от времени впадал, как в грипп. В последние годы, когда они выстроили дом, когда женили сына, когда зацвели во дворе у Зины все невероятные цветы, Сорока просто с катушек полетел – ширинка у него уже не застегивалась, а бабы вспархивали из-под него, как вспуганные курицы, так вот даже тогда Зина величественно и индифферентно к сорокинским страстям носила свое необъятное тело. Пусть его… Он все равно приходил и угревался рядом, и она придавливала его своей могучей рукой, а он, в каком бы ни был состоянии, целовал эту руку, покусывал ее губами, урчал, так и засыпая с причмокиванием. Зина лежала в темноте и улыбалась. Она знала мужа как облупленного, хотя никогда не лезла к нему ни в душу, ни в карман. Этот мужчина, придавленный ее рукой, был главным Сорокой. Случись что с ней, ему без нее не выжить…
– …М-м-м, – мычала Зина, – м-м-м… – Но Сорока все не шел. Она знала, как это будет: горячим варом зальет ей голову, и она перестанет соображать. Очень может быть, что она еще останется живой, но знать про это уже не будет. Вот этого она боится больше всего. Конечно, для Сороки не изменится ничего. Он ведь не знает, что она думает, чувствует, понимает, что она все помнит и даже переживает какие-то другие непрожитые жизни. И ей это интересно! Например, она прожила от и до жизнь с инструктором. В этой жизни ее не тошнило от самолетов и у нее была дочь – не сын, – такая беленькая куколка, с родиночкой над губкой. Свадьба дочкина была очень! Она ее выдавала за космонавта Джанибекова. Очень красивый мужчина, и дочка с ним смотрелась, как Людмила Целиковская из фильма «Сердца четырех». Интересны были и другие варианты жизни и с Сорокой. Сорокой – военным. Сорокой – секретарем обкома. Сорокой – известным артистом. Но на этом варианте она сбивалась. Сороку вытесняли знаменитые лица, и получалось – жизнь не с ним, а, к примеру, с Дружниковым, но тут ее мечты сбоило. Ведь Зина строила их из костей и мякоти реальности, прочитанной, подсмотренной, а актеры… Что она про них знает? Какие они утром? Как пахнут их внутренности? Они же люди… Ходят в уборную… Бывают запоры… Гнилостные насморки…
Вот почему она боится горячего вара в голову, кончится пусть неподвижная, но жизнь, а Сорока не идет и не идет… Зина начинает нервничать, и у ее губ вырастают пузыри.
Сорока успел. Вбежал зареванный, схватил чистую хусточку, вытер Зинины губы, привычным жестом ощупал пеленку.
– Молодец! Умница! – сказал и сел рядом. – Я чего пристрял. Миняев умер. Помнишь Миняева из органов? Он еще под меня рыл при Хрущеве. Просто так… Чтоб рыть… Это в нем было главное… Я ему тогда тоже подложил. Пока сам отмазывался, про меня забыл. Это мы так любили поиграть… Любили… Вот и нету мужика… За штанами потянулся… и кранты. Я вот думаю, почему это часто связано с одеждой? Вон и у тебя случилось, когда ты платье надевала… Хоть ходи голый, е-мое… Ходи ты тогда в халате, может, ничего и не было бы… А тебе зачем-то понадобилось напялить это чертово польское платье. Спалю завтра же… Все равно ведь ножницами разрезано, чего лежит?
Никто не знает, что Сорока до сих пор спит с Зиной. Ложится рядом на твердый широкий щит, который они сбили с Паниным, ложится, чтоб лицом прижиматься к недвижной Зининой руке. Рука теплая, мягкая, в общем, живая рука. Она только не может подняться, чтоб накрыть Сороку. Но это ничего… Это не так важно… Важно, что она живая. Хотя и мертвая. Сорока убежден, что Зинин мозг не фурычит.Шпрехт вошел в комнату на цыпочках. Его сбил с толку маленький свет, свет ночника-грибочка, который ночью никогда не выключался. Значит, Варя спит. Шпрехт – человек не очень умный, а значит, жену не понимал. Иначе он бы грохотнул в прихожей ведром, подал бы голос и сбил с толку кургузый ревматический пальчик, что наизготовку лежал на кнопочке торшера. На голос Варя подала бы голос, а на шаг цыпочкой Варя выплеснула свет двухсотсвечовой лампы под блеклым и жженым абажуром. Шпрехт на пальчиках, в розовых тапках с помпонами, с завороченными до колен штанами и с расстегнутой ширинкой – а чего ее туда-сюда смыкать, если он идет спать? – имел вид нормального идиота, а Варя испытала нормальное удовлетворение человека, который и в этот раз выиграл партию.
– И в таком виде ты ходишь по бабам? Хорош же у тебя контингент!
Женщина-машинистка хочешь не хочешь выучивает за жизнь много лишних слов. Шпрехт, считая себя способным к иностранным языкам на уровне «яволькамара-дегамарджоба», в русской речи был слаб. Оттого всю жизнь боялся всех речевых мероприятий – собраний там, митингов. Он просто стыл от слов типа «учение всесильно, потому что оно верно», потому что всякую круглость в слове считал враньем, втайне считал. Насмешка же судьбы была в том, что женился он на женщине, говорящей кругло и красиво, да еще и с вкраплением чужеродных слов, которые Шпрехту не поддавались. Вот это, к примеру, контингент. Это же не континент? Слово, которое Шпрехт выучил хорошо. Страны и континенты. Черный континент. Арктический. Континент труда и зарплаты. Нет, не то… Коэффициент труда и зарплаты…
Но вот что имела в виду Варя, связывая непонятное слово с бабами, с которыми он якобы… Шпрехт устал за день, как сатана, а тут еще соображай слабой мыслью.
– Дура старая, – сказал он жене. – Дура. Я соседям рассказывал, что Миняев умер. Сорока же сегодня не ходил за хлебом, и Панин по вторникам дома.
– Скажите, пожалуйста! Корреспондент нашего времени. А то я не слышала, чем ты занимался. Уж если ты имеешь дело с проституткой, но не под окнами жены. Отведи ее хотя бы в сторону!..
– В какую сторону? – уныло спросил Шпрехт, зная, что этот разговор надолго. Она же днем спит, Варя. И после завтрака поспит, и после обеда. А сегодня она ходила по-большому, после этого она спит особенно крепко. А он за день не присел, помидоры подвязывал, хорошие, крупные идут и кучно, пока наставил палок, пока туда-сюда…
За окном зашебаршилось, засопело, завзвизгивало.
– А! – сказал Шпрехт. – Вот что ты имела в виду. Розка под домом ощенилась. Я и не заметил, где и когда. А теперь топить поздно, большие кутята. У них там такой цирлих-манирлих.
– Идиот! – закричала Варя. – Кто щенят возьмет от дурной Розки?
– Пристрою! – сказал Шпрехт, радуясь, что ушли, кажется, в сторону от больной темы и все завершается мирно и быстро. – Давай сходим по всем делам и будем спать. Я сегодня устал…
– Меньше занимайся бабами, – ответила Варя, умащиваясь на судне, – а то все запустил. Шторы уже черные от пыли.
– Постираю, постираю, – быстро соглашался Шпрехт. – Утром замочу, а вечером повешу. И окно протру заодно. Молока попьешь? Или кефира?
– У Миняева ведь жена осталась? – спросила Варя. – Ты ее знаешь?
– Конечно, – сдуру сказал потерявший бдительность Шпрехт. – Она в аптеке работает. Раньше была в рецептурном, а сейчас в готовых формах… В рецептуре ведь нужна точность, там мелкие дозы, не айн, цвай, драй… А когда возраст, глаз не тот, опять же и дрожание в руках может быть…
Что его повело, старого дурака, на фармацевтические подробности, о которых он сроду не думал?
– Откуда ты столько про нее знаешь? – закричала Варя. – Про ее тремор?
«Какой такой тремор?» – совсем расстроился Шпрехт.
– Я про него ничего не знаю, – закричал он. – Я просто размышлял про аптечное производство. Ферштеен? И все! И не заводи меня больше.
Он уходил, с судном, а в спину ему летела продукция аптечного производства – пустой флакон от настойки подорожника. Флакон ударил Шпрехта прямо в косточку локтя. Туда, где у Шпрехта жил, много лет мучая, бурсит.
Боль пронизала всего Шпрехта, судно накренилось и – прощай розовые помпоны.
– Тебя наказал Бог, – удовлетворенно сказала Варя, и лицо ее стало светлым и умиротворенным. Как будто она на самом деле была на прямом контакте с высшим департаментом по выдаче наград и наказаний и их рукой был пущен, летел и попал в цель флакон.
Шпрехт стоял на крыльце и плакал. Он все вымыл и вытер, даже постирал тапки. У Сороки и Панина уже не горел свет. Угомонился и Джульбарс, не издает подозрительные, похожие на черт-те что звуки и Розка со своими кутьками. И даже Варя спит. Потому как поздняя ночь…
Шпрехт плачет. И это странные слезы. «Матка-шайзе», – думает Шпрехт, но это тот самый случай, когда внешнее и звучащее не имеют никакого отношения к тому, что есть Шпрехт на самом деле. Даже та ненависть, которая клокочет в его горле и выходит слюной, имеет абсолютно другой молекулярный или там экзистенциальный состав, чем шпрехтовы слезы. Одномоментно Шпрехт пребывает в двух (а может, и в трех, кто его знает?) полярных состояниях, но эта невыразимая путаница не горе, не страдание, а самое что ни на есть шпрехтово счастье. И хоть он ни черта в этом не может понять, а про психоаналитиков просто сроду не слышал, но он испытывает сейчас ненавидимую любовь и самое что ни на есть счастливое горе. И из этого компота получаются слезы, которые не идентичны шпрехтовой слюне. У них как бы разные отпечатки от одной руки.
Шпрехт плачет и думает о майонезной баночке, что стоит у него в сарае на самой высокой полке за коробкой с некондиционным гвоздем.
В баночке порошок с ядом. Быстрым ядом, секунда – и нету тебя, как и не было. Шпрехт давно решил, что, если Вари не станет, то он пойдет в сарай. Это неважно, что она кричит и бросает в него предметы аптечного производства, это все равно ничего не может изменить. Без Вари ему не жить. Никого, кроме нее, у него не было и нет. Он не Сорока, который всю жизнь по этому делу. Варя – это все, даже сейчас, когда пульсирует локоть и воняют вымытые от мочи тапки, насаженные на черенки лопат. Это неважно… Неважна боль и неважен запах.
Шпрехт думает: «Ексель-моксель… А если б я тогда не заболел? Как бы я жил без нее?»
В конце апреля сорок первого молодой горный инженер Шпеков, едва приступив к работе по назначению, загремел в больницу с прободной язвой. Сейчас уже и не упомнишь, что там у него резали и шили. Главным было состояние детского сиротства. Никто к нему не приходил – не успели узнать, никто не жалел – не успели привыкнуть, легко было умереть в состоянии полной отчужденности от людей, что он и делал несколько раз в тот май, который предшествовал тому июню. Он лежал, отделенный белой простыней, возле почему-то зарешеченного окна, он думал: старая мать вряд ли сумеет приехать из Тюменской области, чтобы его похоронить, и даже радовался этому, что у нее не будет этих хлопот с гробом и чтоб зарыть. Начальник участка, куда получил назначение Шпеков, уже взял на работу другого, потому что хирург больницы сказал: «Не… Не жилец… Ему жить нечем… То, что я ему оставил, тоже с гнильцой… Траченый весь изнутри… Будто клеваный…»
Вот его и загородили простыней, чтоб окончание жизни шло для других незаметно. Больные ведь не любят умирающих, смерть их может неправильно сориентировать.
Но замечено: долго умирающие люди, как правило, выживают. Шпрехт умирал до самого начала войны, до момента, когда пришел приказ больницу переориентировать в госпиталь и больных срочно стали выписывать.
Шпрехт завис в воздухе. У него никого не было.
Шахтная машинистка Варя проходила мимо. Проходила мимо хирургии, из которой выходили, как могли, всякие разные перевязанные, в лубках, в гипсе, а руководила процессом выкиданса знакомая Варина гинекологша, которая не раз и не два чистила Варю, потому что Варя была женщина свободная, разведенная и ее маленький рост в то время был моден и считался красивым. Варя просто обхохатывалась над женщинами высокими и с длинными ногами, считая это уродством.
Гинекологша сказала Варе:
– У меня мужик бесхозный. Высшее образование… Для тебя скажу: членистый… Может, даже и выживет, раз до сих пор не умер… А главное, Варвара, на фронт не гож абсолютно. Наши сестры уже стали кумекать… А я тебе говорю по дружбе – бери, пока они не расчухали преимущества язвенника перед здоровым желудком.
Варя сказала:
– Оно мне нужно, чужое горе?
Смехом рассказала эту историю родителям, которые растили ее дочь Жанну, пока Варя прыгала из койки в койку.
– Представляете?
Родители представили. На их взгляд, это был замечательный вариант: от блуда дочери. От возможного прихода немцев – те перли недуром. Они мечтали об упорядоченности жизни беспутной дочки, люди старого закала, они не принимали живущую без морали власть и уже стали бояться за внучку.
Варина мать сходила в больницу и посмотрела на Шпрехта. Нормальный умирающий. Без мяса и веса. Но в глазах что-то есть, печаль и даже как бы стыд за свое положение лежа.
Одним словом, родители Вари привезли Шпрехта и положили в сарае – дело ведь шло летом. Внучка носила ему еду – жидкую манную кашу на снятом молоке и рисовые супчики на воде. И это не по жадности, а по диете. Девочка ждала, пока Шпрехт досербает до донышка и отдаст ей тарелку, а пока он ел, она рассказывала ему истории из своей жизни. Шпрехт не подозревал, что девочка была выдумщица и ничего подобного в ее жизни не происходило. Она не была княжной, ее не крал половецкий хан, не освобождал Руслан на белом коне. В заторможенном от долгого пребывания в предбаннике смерти мозгу Шпрехта сказка и явь сплетались в один узор, что потом отразилось на всей жизни Шпрехта: он плохо ориентировался в забубённой действительности, но как-то ловко проходил по лабиринтам обстоятельств чрезвычайных.
А все началось с девочки, которая кормила его синеватой кашей. Он называл ее сестренкой и не мог понять, почему это не нравится хозяевам сарая, которые кричали ему, что у девочки есть имя. «Жанна! Жанна! – возмущались они. – Какая она тебе сестренка?»
Правильно говорили – никакая… Жанна стала его дочкой, когда от беленой воды встал Шпрехт на ноги, а немцы тут как тут, и над гуленой Варей возникло множество опасностей как в личной, так и в общественной жизни. В немецкой комендатуре их расписали. Это был первый акт ее оккупационной деятельности, какой-то немецкий чин даже пожал им руки и сказал: «Яволь! Яволь!» После чего у Шпрехта открылось горло на повторение разных слов, а потом так и закрепилось. И он придумал байку, что и в Грузии, и в Марийской автономной – чужой язык у него шел без задержки, что очень он к этому делу способный, но по бедности жизни необученный. Варя же сказала просто: «Ты какаду!» Но жить стали хорошо, кашу стали замасливать, а ради куриного бульона завели цыплят. Пока война, оккупация, туда-сюда, Варя перестала крутить головенкой в сторону проходящих мужчин. «Вошла в пределы», – говорила ее мать. Жанна попробовала на язык слово «папа», но у нее это дело не пошло, а Шпрехт и не настаивал. Так и остался дядей Ваней. Шпрехта звали Иваном Ивановичем Шпековым. А в конце войны родился сын, Варя стала похожа на беременную тумбочку, такой осталась и дальше. Но выпяченный живот носила гордо, а длинноногие женщины вызывали у нее по-прежнему здоровый независтливый смех. Шпрехт любил ее живот, на полюсе которого торчал круглый, как пуговица, пупок. Он поглаживал его нежно, ради этого следил за руками, умащивал их солидолом там или бутылочными подонками от подсолнечного масла. Это когда еще вазелин появился, чтоб не детям, а на себя можно было тратить. Варя постанывала от его округлых ласк, а Шпрехт заходился от мысли, что лучшая на свете женщина – его. Иногда на шахте после душа какая-нибудь вдовая откатчица задевала его как бы ненароком частью своего тела и делала знак глазом там или ртом, Шпрехт на это ошеломлялся. Он думал: как же эти странные женщины не понимают, что человек после белого хлеба с маслом не возьмет в рот плесневую корку, его и стошнить может, и отравиться «пара-пустяк». Он смотрел на всех одиноких и голодных с жалостливым отвращением, чем нажил со временем приличное число врагов именно среди женщин, как он говорил, возраста потерь. «Мне не жалко, – думал Шпрехт, – я же понимаю хенде хох. Но я ж не смогу. Я просто не смогу».
А вот Варя как раз могла. И у нее случались иногда пируэты на сторону, и Шпрехт знал про это и боялся только одного: серьезного варианта, варианта «Шпрехт – вэк!». Он говорил себе: «Солнце ведь не может светить одному, я не должен быть в претензии». Но, слава Богу, такого мужчины, чтоб Шпрехта – вэк, Варе на пути не встретилось, а потом само собой все кончилось. Кончилось Варино буйное время.
Жанна давно жила далеко и отдельно, жила, по меркам Вари, плохо, бедно. Сын работал в Москве, вот у него как раз было все хорошо и богато. Варя им гордилась, в Москву ездила с важным видом, всегда возвращалась в чем-нибудь новом, соседки цокали зубом над обновками, хотя и мало что в них понимали. Тряпки были с невесткиного плеча, из тех ультрамодных вещей, которые живут хорошо, если сезон, а то вообще миг. Низенькая Варя появлялась в клетчатом одеяле с дыркой посередине – называлось пончо. Она становилась похожа на передвижной шатер, конечно, смешно со стороны, но не смеялись: щедрых невесток уважали, не каждая мать имела подарки от дочерей, а Варя имела от чужой – можно сказать – бабы. Какой уж тут смех! Уважение…
Шпрехт был счастлив удовлетворением Вари, он примазывался к этому как отец удачного сына. Хотя Варя махала рукой и говорила: «Твое дело было минимальное. Это я его воспитала. Я».
Другой бы спорил… Шпрехт же улыбался. Это ж надо, как вовремя его прооперировали в том мае. Ему досталась лучшая женщина на земле. А то, что она сейчас кидается тяжелыми и не очень предметами, так пусть! Она после этого крепко спит, дает покой сосудам. Бурсит же поноет, поноет и уляжется, это болезнь не смертельная.
Шпрехт возвращается в комнату и подсмыкивает одеяло на похрапывающей жене. «Дай тебе Бог здоровья, дорогая, дай тебе Бог! Ревнует, дурочка, неизвестно к кому. Значит, любит?» Шпрехт сладко плачет – за что ему такое счастье?– Людочка! Это я! – Не своим голосом кричит Панин, вытирая ноги о половик. – Это я, моя детка!
– Мяу! – слышится из комнаты. – Мяу!
Это ничего не значит, ничего. Так она может отвечать и когда в себе. Она у него кошатница-мяучница. Панин влезает в радостную улыбку, которая висит у него в прихожей на крючке. На этом крючке ничего другого не висит. «Здесь мое выражение лица для Людочки».
Панина не любят именно за такие вещи. За кандибоберы. Фокусы. Может поцеловать женщине руку, а какие у них руки? Чем они пахнут? От такого поцелуя целый день потом не находишь себе места, как если б тебя застали на корточках. Подумаешь, маркшейдер. Это только слово, и ничего больше. Теперь завелось много профессий. Все, кому не лень, имеют высшее без среднего, как у них говорят. Так вот как раз у Панина высшего нет, у него образование – техникум. Но строит из себя! Газет выписывает шесть штук, журналов… Ну что за дела, старый человек, жена парализованная, сумасшедшая, а лезет с поцелуями рук, прости Господи!
Панин это все знает. Так случилось, что ни в школе, ни на фронте, ни после войны в лагере, ни после лагеря в уже нормальной жизни его не любил окружающий его народ. Ну не нравился Панин народу, и все тут. В детстве он разглядывал себя в зеркале, искал в лице изъян там, не то строение. Нет, нос у Панина рос на месте, отведенном носу, и за пределы возможного не выходил. Ровный такой, без горбинки, но и без курносости. Простой, правильный, грамотный нос. И глаза у него не пучились, не сидели глубоко, тем более не косили и веком не дергались. Вполне доброкачественные глаза. У Панина можно было проинвентаризировать все, вплоть до стыдного. Все было в норме, не больше, но и не меньше, без кривизны там или отекаемости. Народ же… Народ не любил Панина, как если бы он как раз отекал. Хотя Панин встречал в своей жизни отечных, которые как раз и были любимцами народа.
Из этого всего Панин сделал вывод – нелюбовь в расчет не брать, как вещь иррациональную, а жить как бы в любви. Но для такой жизни как минимум нужен хотя бы один единомышленник, одна сродственная душа, которая все-таки будет немножко любить Панина, а он уже сообразит, как распространить эту маленькую любовь на большое пространство. Что ли, нет опыта по разгону крупинки сахару на пол-литровую оловянку? (Сравнить с подобными мыслями Сороки. А считают себя противоположностями.)
Одним словом, вопрос женщины, любовью которой можно будет загородиться от всеобщей нелюбви, стал уже после лагеря для Панина краеугольным. Немолоденький был народный нелюбимец, тридцать пять уже стукнуло. Ни кола, ни двора, ни любви, ни-ко-го…
Инстинктивно он отверг неудачницу по жизни. Разведенку там или деву. Деву почему-то не хотелось особенно.
Но то, что случилось, было даже для неудачника Панина чересчур. Он женился на разведенной деве. Но это позже.
Сначала Панин взял участок для постройки дома. Хороший получил участок. Напротив работник райкома Сорока, слева горный инженер Шпеков, справа тоже уважаемый человек из ОКСа. Он помогал им всем с материалами. Конечно, одному строить дом, пусть и маленький, было трудно. И уже у Сороки стены стояли, и у Шпрехта, а он все колготился с фундаментом, хотя люди и говорили: «У маркшейдера не фундамент, а игрушечка. Такой тщательный, такой тщательный!» Дом шел частями.
Когда уже появились комната и кухня, Панин посчитал, что можно приводить в дом хозяйку. В этот момент он и нарисовал образ. Пусть немолодая. Пусть вдовая. Пусть с ребенком. Пусть бедная.
Правда, Панин не хотел уступать в вопросах внешности. Абы какую он не хотел. Не такая, как у Сороки, лошадь, и не такая, как у Шпрехта, колобок.
Однажды он увидел женщину и сказал: «В таком роде…»
Она работала в школе учительницей географии и, по мнению Панина, не могла быть бесхозной. Оказалось, была. Ему рассказали, что географичка с мужем приехали в город после войны. Муж – контуженный физик – время от времени шел на уроках судорогой лица, и дети – что с них взять? – начинали смеяться, отчего судорога каменела, физик цеплялся за стол и ждал ее конца, а ученики вели себя как последние сволочи. Физика перебросили на тихую работу – в парткабинет, но и там это случалось – перекошенность и замирание – и часто в неподходящий момент, когда шел какой-нибудь важный семинар о борьбе за мир или об апрельских тезисах Ленина, а лаборант кабинета на какое-то время становился уродливым экспонатом на фоне портретов и диаграмм.
Ему не могли найти места, где бы он не портил хорошеющий год от года пейзаж, а потом кто-то умный придумал отправить его глубоко в деревню, где добрые колхозники-пейзане, животный мир коров и свиней и природа-красавица-мать окажут правильный терапевтический эффект. И физика-лаборанта увезли явочным порядком. Жена его должна была закончить учебный год и ехать к мужу. Но она никуда не поехала.
Людмилу Васильевну народ не осуждал. Хотя замечено, что те, у кого рыльце в пушку, особенно любят искать другого виноватого, тут же – нет… Получалось, что так ему, контуженному, и надо, что как бы противоречило слухам о высокой морали некоторых людей, но тогда людьми же была придумана история как причина: физик Людмилу Васильевну как бы бил. Соседи слышали, как она вскрикивала ночью, а потом, видимо, легонько, не до смерти, придушивалась подушкой. В каждом слухе есть доля…
Панин понял: он готов отступить от своего требования не брать разведенку. Потому как был идеальный вариант по внешности. Мужчине не должно быть все равно, какое лицо и тело просыпается с ним утром. Очень существенно, что увидеть, открыв глаза.
И Панин купил цветы гладиолусы у Зинаиды Сороки для красивой учительницы.
Людмила Васильевна была робка (на самом деле забита жизнью) до невозможности. Она и пряталась от Панина, и писала ему нервные записки на тему «нет, никогда!», и даже плакала, умоляя оставить ее в покое.
Но Панин, как говорят, залупился. По мере сопротивления материала (сопромата) в нем росло и брякло упрямство. И народ, который Панина не любил, в случае сопромата взял его сторону. И уже школа, улица, магазин, аптека, клуб, парткабинет, машбюро шахткома – все как один ощетинились на несчастную Людмилу Васильевну. Чего тебе надобно, дура? Вопрошал народ. Какого рожна? Дом в процессе увеличения, маркшейдер непьющ и вежлив (эти качества, конечно, подчеркивались несколько неуверенно – качества ли это вообще?), а годы, как птицы, летят. Сколько тебе уже лет, дорогая ты наша географичка? Не двадцать и не тридцать. Слазали куда надо, посмотрели. Тебе почти тридцать два, и ручек твоих нежных уже коснулась сухость возраста, и шейка твоя стала стекать в горловую ложбинку. Вроде еще незаметно, но, ежели хороший свет, то уже видно – неустойчива шейка, неустойчива.
Женщина сдалась народу. После регистрации под веселым взглядом соседки Вари и пристально изучающим Зины она прошла в строящийся дом, вечером, как человек, сбегала в уборную, потом погас у Паниных свет… И вот тут-то случилось у маркшейдера главное потрясение в жизни. Молодая немолодая, бывшая разведенка, оказалась-таки девой. У Панина на этой почве (потом выяснилось) был даже микроинфаркт. От неожиданности…
Когда же отошло сердце и вытекли у Людочки все слезы, Панина накрыло такое сопереживание и сочувствие к собственной жене, что он понял: его нелегкая жизнь на воле и в тюрьме ничто по сравнению с тем, что пришлось пережить ей. Десять лет ведь – не хухры-мухры… Бегала от гинеколога, как от чумы, чтоб не узнали… Кричала ночью в подушки (что и слышали люди) и сама же утешала физика великими русскими словами «не это главное». Ему бы полечиться, но разве мужчина, учитель, партиец пойдет на такое признание? Из ночи в ночь… Десять лет… «Ах ты, Господи! – шептал Панин. – Надо же такому быть?»
Потом у них родился мальчишечка, и все было хорошо, замечательно до того, как стало плохо. Вначале Людочка просто заговаривалась. К примеру.
– Что-то у меня суп не получился… Картошка, что ли, водянистая? Я ракушек подбросила, а они все с червоточиной…
Панин к супу – нормальный. Ничего в нем лишнего. Какие ракушки?
Снял жену с работы, а потом перестал выпускать на улицу. Неловко получалось.
– Варя, Варя! – кричит Людмила Васильевна. – Что это у вас из окон птицы вылетают? Такими черными стаями… Надо вызвать из области орнитолога. Это же уникальное явление…
И уйдет себе, поет тихонько, и все нормально до следующего раза. Заговаривалась жена Панина, как правило, на тему природного мира, сказывались обширные знания по географии.
Очень переживал сын. Стеснялся матери, хотя и жалел ее по-своему. Потом, слава Богу, хорошо поступил в институт, закончил. Сейчас в областном центре главный архитектор города. Красиво все делает, с учетом рельефа, а про озеленение и говорить нечего. Из Европ к нему едут смотреть, какие у него на спуске к никакой, можно сказать, речке растут розы. Он эту малюпусенькую речонку так обыграл, будто она не тьфу ручеек, а какая-нибудь Миссисипи. Людочке же это все мимо. Завела кошечек – это на здоровье, песни им поет. Временами такая умная, ясная, но уже ненадолго. А когда отнялись у нее ноги, то дело стало совсем плохо. Но Панин врачей не вызывает. Людочка здоровыми руками творит теперь всякое. Раздеться может… Горе, одним словом.
Вот сейчас она кричит «мяу!». Господи, помоги ей…
Людочка, видимо, начала раздеваться, но что-то ей помешало. Она сидела в кофте с полуспущенными рукавами, и лицо у нее было твердым, сосредоточенным.
– Не надо раздеваться, детка! – сказал Панин. – Простынешь… Не смотри, что лето… У нас климат континентальный.
– Коля! – тихо сказала Людочка. – Коля! Я хочу на улицу. У меня не ходят ноги? Да? А почему? Что со мной случилось, Коля?
– Ерунда! – ответил Панин, испугавшись и обрадовавшись сразу. Давно не было у нее мысленной здравости, он уже и забыл когда. – Пойдут твои ножки, пойдут! Хочешь я тебя вынесу на воздух?
– Да! Очень, – тихо сказала Людочка.
Он поставил на резное крыльцо вольтеровское кресло, которое давным-давно снял с чужой помойки. Сейчас на нем была перекладина, сделанная специально для Людочки. Он усадил ее, задвинул палку, закрепил. Положил на плечи жены платок, ноги обул в отрезанные валенки.
– Смотри, деточка! Звезды!
– Я вижу, – ответила Людочка. – Как тихо.
Панин присел у ее ног. Вот если есть Бог, думал он, то мне ничего не надо, ничего. Пусть она не ходит, пусть. Пусть у меня будет болеть и печенка, и селезенка, пусть сгрызет меня ревматизм… Но пусть ее не покинет разум. Панин мог отдать за это и жизнь, но он боялся, что эта замена может быть опасной для Людочки. Что тогда с ней станет? Конечно, сын у них хороший, но ведь и не настолько, чтоб носить мать на руках. Таких детей теперь, считай, и нет. Поэтому ему надо жить. И надо, чтоб у него были руки-ноги.
– Коля! – тихо сказала Людочка. – Коля! Какой же я тебе крест!
– Нет, – закричал Панин. – Нет. – И взбаламутил тишину.
Загавкал Джульбарс, ему ответили товарищи по роду и племени, хрюкнула где-то свинья, хлопнули у кого-то двери, там и сям зажглись окна. Панин зажал рот рукой. «Ах, я идиот, – думал он, – я сбил ее с ума!»
Но не сбил. Людочка жадно прислушивалась к забытым звукам. И лицо ее было под стать звездному небу – оно было умиротворенным и вечным. И Панин закричал снова, давя собственный крик кулаком. Он испугался вечности Людочкиного лица как знака ухода. Вот почему она «в себе», вот почему попросила себя вынести. Она уходит, уходит…
Панин обхватил ее ноги вместе с ножками кресла, а Людочка гладила его волосы…
– Раскричался, – говорила она. – Раскричался, как молодой. Ты, Коля, держи себя в руках… Держи, миленький…
Потом Панин отнес ее в кровать, а так как страх не проходил, он решил лечь рядом с кроватью на раскладушке.
Они заснули, держа друг друга за руку.
Слеза Панина затекла в ухо, а свою слезу Людочка слизнула.Вечером они сошлись на улице снова. Сорока в шляпе, Шпрехт в галошах на босу ногу, Панин, как всегда, в диагоналевых штанах, которых в природе давно нет, но Панин носит вещи долго.
– Миняева ховают завтра, – сказал Сорока, – на старом кладбище.
Шпрехт вынул ногу из галоши и внимательно посмотрел на большой палец с янтарным ороговевшим ногтем.
Странная реакция на сообщение Сороки, даже в чем-то неуважительная. Смерть и палец.
– Хам, – сказал Сорока Шпрехту, – хам, и другого слова на свете нет.
– Яволь, яволь, – ответил Шпрехт. – Ноготь – сволочь… Дает воспаление под собой… Парил, парил…
– Вы сходите в больницу, и пусть вам его срежут, – посоветовал Панин. – Чтоб не было общего заражения.
– Я пойду на кладбище, – сказал Сорока. – Она как раз у меня в это время спит… Миняев был нормальный мужик, при его должности много мог подлости сделать, а он зря не цеплялся…
– Не скажите. – Панин занервничал. – Не скажите…
– Ты, конечно, про себя… Но ты сообрази, откуда ты приехал? Сообразил? Миняев же на бдительность был поставлен. Это надо понимать… Думаешь, всех тогда правильно выпустили? Кампанейщина была. Абы, абы…
– Тут я согласен, – сказал Шпрехт. – Хоть забирать, хоть отпускать – это у нас чохом. Лишь бы больше. Гросекомпания. Мы народ количественный. Мы без дробей считаем.
– Это надо договориться, что считать дробью, – ответил Сорока. – Если я или ты, то и нечего нас считать. Пропащий для страны материал. Я уже не помню, когда на партсобрание ходил. Хорош? Я и есть дробь.
– А я нет! – тонко прокричал Панин. – Я не дробь и не позволю так себя называть. И больная моя супруга не дробь…
– Это вы зря заноситесь… – Шпрехт ни с того ни с сего занервничал. – Личность – это голова. Копф. Деятельность мозга. У вашей уважаемой жены отказал мозг…
– Кто вам сказал эту глупость? – засмеялся Панин. – Кто? Личность – это душа. Это сердце. Мозг – это инструмент жизни. И у Людочки он присутствует.
– Личность – это прежде всего польза, – рявкнул Сорока, – а от нас всех пользы народу нету. Это ж кем надо быть, чтоб такое не понимать?
– Получается, по-вашему, мы лишние люди. – Шпрехт вылез из галош и зарыл ноги в пыль. Легчало сразу, мгновенно, ступне делалось радостно, и она даже как бы попискивала от удовольствия. Физическая приятность ослабляла мысль, и не хотелось больше спорить с Сорокой. Они сроду на разных платформах были и есть, но глупо выяснять это сейчас.
– У вас огурцы завязались или? – спросил Шпрехт сразу двоих, ввинчиваясь пятками поглубже в землю.
– Слабо, – ответил Сорока, – огудина большая, а завязи нет.
– А у меня пошло дело, – гордо сказал Панин. – Я же вам предлагал семена.
– Оно и лучше, если не уродит, – вздохнул Шпрехт. – Огурец – вода. Только для засолки, а у меня в эту зиму половину банок рвануло.
– Ты банки некачественно моешь, я видел. – Сорока снял шляпу и почесал голову.
– Напрасно вы ее носите, – сказал Панин. – Летом – это не полезно. Кожа головы должна дышать.
– Интересно, в каком костюме положат Миняева? – задумчиво сказал Сорока. – Коричневый мы с ним вместе шили. Это сразу, когда Хруща путанули. Хорошая ткань, сколько лет – и ничего ей не делается. А в гробу блеск на жопе не будет виден. Но у него еще и синий есть. Румынский.
– Я вот про чужие костюмы не знаю, – гордо сказал Панин. – Не мое это дело.
– Ты как живешь в диагоналевых, так в них и ляжешь. У тебя, кроме них, ничего и нет, – засмеялся Сорока.
– У меня есть бостоновый костюм, – сказал Панин, но уверенности в голосе у него не было. Костюм висел, это да, весь в тряпочках с нафталином. Лет десять тому назад он попробовал надеть его на свадьбу сына, но не смог застегнуть ширинку. Пришлось купить брюки – дрэк-товар, он в них теперь уголь носит – а сверху сын дал ему свою куртку. Получилось молодцевато. Панин долго стоял, перед зеркалом, пытаясь сообразить, какая мысль-идея торкнулась в голове, когда он увидел себя в куртке нараспашку? Да, была странная, не по возрасту радость от вида себя. Людочка тогда была в плохом состоянии, и с ней нельзя было обсудить эту тему: Панин и куртка.
А хотелось… Хотелось легко пройтись по улице, чтоб ничего в руках и в голове. Просто идти как счастливый человек, у которого есть куртка… Не в том смысле, что он шмоточник, нет! А в смысле… Вот этот самый чертов смысл Панин и хотел сообразить и, как человек неглупый, подозревал, что это ему – тьфу! Соединить в единую мысль себя, куртку и легкое движение по улице без умственной и физической тяжести. Но рождалось недостойное его, панинской, личности соображение, что человек должен прожить хорошо одетым и что это не противоречит главному предназначению. Не противоречит – вот ключевое слово, которое возникло тогда.
– Диоген был дурак, – ни с того ни с сего брякнул Панин уже сейчас. – Нет такой идеи, чтоб она была убедительнее из бочки. Большевики и есть диогены двадцатого века и засрали мир.
– Жаль, что уже нет Миняева, – скорбно сказал Сорока. – Он бы тебе показал твое место в мире.
– Я там был! Был! – закричал Панин. – Я всюду был и все видел. И еще живу. А Миняева Бог прибрал за ненадобностью. Кончилось его время! Кончилось! И он вместе с ним.
– Завтра магнитная буря, – сказал Шпрехт. – И ветер северо-западный. Чернобыльский. Вот если начнут завязываться помидоры, покушаем стронция.
– А я не боюсь, – засмеялся Сорока. – Мы тут такого надышались, что, может, он нам и полезен будет, твой стронций.
– У меня моча идет толчками, – сказал Шпрехт. – Долго стоять приходится.
– Но идет же! – философски сказал Сорока. – Вот когда закоротит, тогда караул и кричи. Ладно, черт с вами. Пойду.
Сорока покосолапил домой, а Панин и Шпрехт остались. Шпрехту не хотелось выбираться ногами из мягкой и ласковой пыли, а Панин хотел ему сказать, что со вчерашнего вечера Людочке как бы стало лучше. Этим очень хотелось поделиться, но трудно было решить, с кем…
Дело в том, что многие годы – это сколько же лет? Если считать со строительства домов? – уже, считай, тридцать… Так вот Сороки, Шпрехты и Панины все это время считались заклятыми врагами. А когда в одночасье, надевая платье шестидесятого размера, упала Зина, а до этого за два месяца перекосило Варю, Сорока и Шпрехт пришли к Панину, чтоб рассказал, как их, тяжелых, поворачивать, ведь у него, Панина, был опыт на этот счет. И Панин пришел. И показал на Зине. Пришел и показал на Варе. Дома, перенося свою легкую, мяукающую Людочку, Панин благословил судьбу, что у него такая ноша. Людочка, тоненькая и чистенькая, казалась птичкой, благоуханным цветком супротив неподъемных жен Сороки и Шпрехта.
И Панин им простил все. У Панина было инстинктивное чувство меры. Он брал в жменю ровно восемьдесят граммов фарша, и ошибки не было никогда. Он на глаз определял все – количество и любое соотношение.
Трагедия у соседей не вызвала у него сочувствия – он сам хлебал горе. Но не вызвала и злорадства. Он увидел чужую ношу беды и понял: отяжелять ее дурными мыслями грех. Он помог Сороке уложить Зину на щит, для чего посоветовал убрать ножные спинки кровати. А для Вари принес колокольчик, который когда-то спрятал от Людочки. Все-таки Варя была в разуме, а Людочка звонила бесконечно. Он научил Сороку и Шпрехта искусству подмывания при помощи клизмы и нескольким способам спасения от пролежней.
Народ улицы с интересом наблюдал сближение непримиримых врагов. Столько ведь лет не разговаривали! И хоть сейчас это уже не имело никакого значения и смысла, время от времени люди вспоминали, как полетел в сторону Сороки кусок кирпича, брошенный Вариной рукой, и как кричала на всю улицу Зина: «Падаль! Падаль! Ты падаль, Варвара!» Как, возвращаясь от очередной беседы с Миняевым, Панин остановился у штакетника Сороки и помочился прямо на цветущие анютины глазки, как злая и пенная струя сбивала с ног нежные цветы, и он прибивал их к земле и прибивал окончательно и бесповоротно: хватило накопленного в гневе.
Многое было. Отрезали у Панина и Шпрехта сотки, потому как именно в конце их участков хорошо завязался виноград «Лидия», а у Сороки виноград не хотел приниматься, хоть ты его режь. Ну и что ему стоило отстукать решение исполкома и прислать землемеров? И отрезали плодоносный конец. Сейчас там мусорная свалка уже горой встала и травой проросла. Совсем недавно, уже когда они все замирились, отдали свалку какому-то шахтеру. Третий год ковыряется мужик, добираясь до сладкого места, на котором когда-то рос виноград. Шпрехт и Панин в четыре руки возвели против «нижнего» соседа высокий забор – мало ли кто он и что? Сорока же за это время расширился влево, явочным порядком, ночью передвинув забор на целый метр. Благо с той стороны стоял государственный дом. Люди встали утром и увидели, что под окнами стало места меньше. Но ничья земля – она и есть ничья, а с Сорокой лучше не спорить. Он на свой забор там и сям навесил звезды, которые поснимал со старых предметов наглядной агитации. Забор со звездой сразу приобретал политический ранг, на него голой грудью не попрешь.
Варя считала Зину дурой, Зина Варю непорядочной, обе считали Людочку придурошной (с этим спорить было трудно), Людочка, в свою очередь, когда ее посещал разум, говорила Панину, что Варя – хитрая женщина, а Зина – подлая. Варя считала, что она самая красивая на их улице, а Зина – из лошадей лошадь. Зина, в свою очередь, удивлялась, как таких пузатых и коротконогих носит мир. Обе считали, что «эта Паниха» неизвестно что о себе думала, когда что-то соображала, а на самом деле – ничего же женского, ни грудей, ни, извиняюсь, зада. А что это за женщина, если у нее одно «место отправления» и никакого антуража, никакой округлости и мягкости?! Несчастный Панин! За что он держится? Людочка же в разуме просто из себя выходила от массы тел Вари и Зины. «Ладно, пусть много… Но должна же быть хоть какая-то линия в массе?»
Народ улицы имел на все свою точку зрения. Сороки такие, потому как напились людской крови, вот их и несет вширь. А Шпрехты – хитрованы, себе на уме. Дурачками прикидываются, но выгоду свою знают. А Панины – что? Вонючая интеллигенция. Солому жрем, а форсу не теряем. Задница светится, но в библиотеку запишусь. Нет в них простоты, нет. Сколько лет живут на улице, но стол Панин так ни разу и не накрыл… Правда, Сорока и Шпрехт не накрывали тоже, но Сорока всегда мог зайти к другому и выпить как человек, как свой. Шпрехт же пил только свое вино, правда, если зайти к нему, наливал в пластмассовый стаканчик, такой облапанный, что некоторые, горящие душой, но брезгливые, шли к нему со своей тарой, хотя Шпрехт все равно отмерял своим стаканчиком, а то ведь некоторые могли заявиться с пол-литровой кружкой. В этом деле мы народ неостановимый.
Итак, они остались вдвоем – Панин и Шпрехт.
– Ну, как Людмила Васильевна? – спросил Шпрехт.
– Вот же! Вот же! – захлебнулся словами Панин. – Что я и хочу вам сказать! В такой ясности, как никогда! Выносил ее вечером, посидела в кресле. Хорошо так говорила, жалела меня! – Панин всхлипнул. – Как будто это главное! Как будто мне не счастье ее на руках носить…
У Шпрехта защипало в носу. Как же ему понятно это было, как понятно! Но непонятно другое, как можно любить Людмилу Васильевну, разве ж ее можно сравнить с Варей, у которой и в руках все горело, и ум такой, что он, Шпрехт, всю жизнь ему удивляется, а о внешности и говорить нечего. За что ему такое счастье, за что?! А вот у бедняги Панина – бледная немочь Людмила Васильевна. Но пусть их! Пусть! Пусть живут!
– Может, погода действует? – сказал Шпрехт. – Я лично не люблю, когда дует из Африки. Нашему телу это вредно…
– Я же ничего не хочу от жизни, – скороговорит Панин. – Пусть не ходит ногами, пусть… Только чтоб мыслила… Чтоб поговорить с ней… Пусть бы пошумела, как ваша Варя…
– Да! Моя умеет, – радостно сказал Шпрехт, испытывая волну такого невыразимого счастья, что он даже как-то крутнулся на месте, как бы взлетая, вспархивая, во всяком случае, пыль вокруг его босых ног клубнулась, взвихрилась и осыпалась в пустые галоши. Надо идти к ней, к Варе, что это он тут расстоялся, гребет землю, надо идти. – Надо идти! – сказал он строго. – А то мы вяжем языками, вяжем…
– Да! – сказал Панин. – Да! Я уходил, а Людочка попросила альбом. Я его как раз привел в порядок, купил уголочки для фотографий.
– Ну тогда пока, – сказал Шпрехт, хватая руками галоши. – Привет передавайте Людмиле Васильевне.
– Спасибо вам огромное! – кричал ему Панин. – Огромное!Когда на улице дул ветер, который Шпрехт считал ветром из Африки, а окно не было закрыто, Зина слышала улицу. А так как за долгие годы она знала ее как облупленную, то ей хватало отдельных слов, скрипов, стуков, чтоб знать все. Вот вчера у Люськи-учительницы случился умственный просвет – Панин стал говорить не своим голосом, тонким и глупым. Ах, Люська, Люська! Жалко тебя, дуру, а с другой стороны, так тебе и надо.
Зина вспоминает то время, когда она от нечего делать пошла работать в школу завхозом. Тогда была еще жива ее мама, и она буквально отняла у нее все домашние дела. С полгода Зина позвенела школьными ключами, а потом сказала: «Оно мне надо, это сраное имущество?»
Но именно в эти полгода появилась в их школе Люська со своим контуженным физиком. Шерочка с машерочкой. Он ничего был собой – физик. Высокий, плечистый. Когда же его скручивало – куда все девалось? Он превращался в рассыпанного человека, над которым смеялись дети. Зина одного особенно смешливого даже выпорола, мол, как тебе, сволочь, не стыдно, человек за тебя кровь проливал! Правильно все говорила, даже родители ее не осудили. Вот после этого случая физик и пришел к ней в кладовку как бы сказать: детей бить не надо. Ни за что. Пусть они тебе на голову, а ты терпи от цветов жизни. Он ей это промямлил, она хотела ему ответить как понимает, а началось другое, непредвиденное.
Он к ней полез. Кладовка, почти мрак, она в сарафане – жарко было, он слова свои идеальные не договорил – кинулся, как собака на кость.
Сразу она чуть не умерла от смеха. Потому что дать отпор любому мужику ей, летчице-пилотке, ничего не стоило. А вмазать контуженному тем более. Еще смех ее разобрал оттого, что вел себя физик как пацан-малолетка, который не знает, что, для чего да где…
Зина его скрутила, он увял, она отсмеялась, а он ей возьми и все расскажи. Что на фронт попал мальчиком и там так этого и не случилось. После контузии женился, думая, что все у него по этой части как у людей, ан нет… Живут с Люсей столько лет как брат и сестра. Не получается у них. Рассказал физик и заплакал.
Зина аккуратно закрыла щеколду, он про это, конечно, не подумал. Тяжело вздохнув, как перед полетом на ненавистном аэроплане, она сняла с себя большие синие сатиновые трусы с карманчиком, в котором держала деньги, когда один раз ездила в Москву.
– Давай, – сказала она ему просто и прямо. – Делов!
Сумасшедшее время! Сумасшедшая страсть среди поломанных стульев, стертых досок, ведер и метл. Она сама ему давала сигнал, когда все шли на урок. И он сбегал от учеников, дав им контрольную или задание выучить следующий параграф.
А потом Зина забеременела, а считалось, что у нее детская матка. Иначе ведь не объяснить, с Сорокой уже восемь лет жили.
Зина крепко задумалась. Она не сомневалась, что ребенок у нее из кладовой. Физик уже звал ее за себя. Он ей признался, что даже теперь у него с женой не получается. Что он ее стесняется и боится, и она его тоже, и что развестись им – самое то… Правда, Люся почему-то от такого предложения кричит и плачет.
Зина думала: скажи она ему про беременность, он, может, и контуженным перестанет быть… Это особенно хорошо виделось – физик высокий, плечистый и не больной.
А куда девать Сороку? Об пол? Сороку, который ни в чем перед Зиной не виноват. Дом большой собирается строить, тещу уважает. Не брать это в расчет может только идиот.
И мысль уперлась лбом в решение: ребенка Зина родит Сороке, и физик никогда об этом не узнает.
Был плохой период, когда надо было с ним завязывать. Пришлось шепнуть Сороке, мол, сущее наказание школе этот контуженный, вот тогда и нашли ему место в парткабинете. Уже там, среди портретов вождей, а не среди школьной рухляди, Зина сказала физику: «Все! Я тебя обучила, дальше – сам!» Он кричал и даже замахивался на Зину, что опять у нее вызвало здоровый смех. На нее? Силой?
Отъезд физика на лоно природы к пейзанам и пейзанкам – это тоже было дело рук Зины. Все-таки она боялась рожать у него на глазах. Мало ли на что это его может толкнуть? Начнет считать, подсчитывать своим высшим образованием.
Уже потом, потом Зина навела справки. Физик женился на тамошней ветврачихе, потом они уехали к ней на родину в Бурятию. Вот тогда Зина зашла в спальню и трижды широко перекрестилась на портрет Сороки, крупно снявшегося на фоне Мавзолея. А детей больше у нее не было, хотя, когда она рожала, врач сказал ей, что тело ее имеет исключительные свойства для деторождения. Такое широкое, мощное, сильное. Мальчик просто выпрыгнул из нее без всяких там мук и страданий. Просто бульк – и готовое дитя.
Когда Панин и Людмила Васильевна стали соседями напротив, Зина стала испытывать мучительное любопытство к бывшей жене физика. И так, и эдак разглядывала ее. Потом остро ждала, кто у них родится. Сравнивала своего крепыша-сына с «панинским маломерком». Ничто просто так не сходило с рук Людмиле Васильевне, ни плохое, ни хорошее. Казалось бы, зачем столько сердца ты на нее тратишь, Зина? Зачем? Но остановиться было трудно.
А тут еще сынок вырастал весь в физика. Лицо в лицо. Только придурошный Сорока мог видеть в его лице свое. «В меня, сынок, в меня! – стучал он по спине высокого и красивого парня. – Просто капля воды!»
Шел сынок по улице, а в калитке жмется телом Люська. Интересно, видит она схожесть или нет? А если не видит, то где у нее тогда глаза, в какое место они у нее вставлены? Ведь у сыночка над губешкой с правой стороны возьми и объявись физикова родинка, черно-коричневая, с пушком… Надо быть совсем слепым…
Сорока храпит рядом… «Ах ты, Сорока-ворона, – думает Зина. – Интересно, живи я с физиком, случилось бы со мной это? Настигла бы меня тяжесть, которой я до смерти буду придавлена? И что бы с нами вообще было?» Тут Зина замирает, потому что это все равно что дойти до бездны и пытаться в нее заглянуть. Назад, назад… Бог наградил ее сыном и наказал болезнью. Физик же… Физик же – получается – кругом только наказанный. Без награды. И это ее вина. Зина допускала, что у него могут быть дети. Ну и что с того? Такого мальчика могла ему родить только она. Только! И Зина начинала мычать от свалившегося на нее счастья-горя.
– Кислого молочка попьешь? – спрашивает Шпрехт у Вари.
– Попью, – отвечает та бодро. – Чего тебе там Панин лялякал?
– У Людмилы Васильевны просветление, – говорит Шпрехт. – Фотокарточки смотрит.
– Ну и пусть смотрит, – снисходительно говорит Варя. – Человеку нужны маленькие радости.
Шпрехт всегда столбенеет от Вариных выражений. Проживи он хоть тысячу лет, ему не сказать так умно и складно. «Человеку нужны маленькие радости». Надо же! У Вари каждое слово хоть записывай, конечно, когда она не ругается и не кричит по-черному. Тогда лучше не записывать.
Он приносит ей на деревянной разделочной доске чашку густого кислого молока и кусок черного хлеба. Варя только что не урчит от удовольствия. Шпрехт садится на краешек постели.
– Знаешь, – говорит Варя, – когда я встану, мы сделаем перестановку. Я прочитала в журнале, надо спать с севера на юг. И потом… Ты помнишь, как я у трюмо отпилила верхушку? Найди ее. Надо ее приставить. Я была тогда дура, а сейчас понимаю – в тех завитушках был самый смысл.
«Где ж я найду эту верхушку? – ужасается Шпрехт. – Столько лет прошло. Да, может, мы спалили ее к чертовой матери!»
– Поищу, – говорит он тихо. – Но, Варя, могу ж и не найти… Столько лет…
– Найди, – строго сказала Варя. – Непременно найди. Завтра ты меня поставишь на ноги. Я попробую постоять со стулом.
Когда хорошо, то хорошо… Шпрехт массирует пальцы, покряхтывая от боли и наслаждения. Варя лежит на спине, сложив на высоком животе руки. Светится прямоугольник трюмо.
…С ним было так… Эвакуировалось начальство. Среди начальства был один еврей – начальник ОРСа и один немец – зам. нач. шахты по добыче. Их не хотели вообще брать, но взяли при условии – без вещей. То есть по минимуму. Жена немца была в их машбюро старшей. Она сказала: «Варя! Заберите нашу мебель. Вернемся – я оплачу вам хранение. Не вернемся – будет ваша». Родители Вари были против категорически. Нельзя брать чужое, и все тут, даже если об этом просят. А Шпрехт, которого только-только привезли и положили в сарай на окончательное излечение, наоборот, Варю поддержал. Тогда она взяла тачку и поехала. Но припозднилась – все уехали, а соседи уже заканчивали разгром квартир. Еврей и немец жили как раз рядом.
Не осталось практически ничего. Какая-то посуда и нижний ящик комода с проломленным дном, наполненный фотографиями. За Варей тогда увязалась дочка Жанна, села на тачку и ни в какую. Вот она-то ринулась к ящику и просто с ума сошла, дурочка, от открыток с расписными яичками, с кудрявыми девочками в кружевах и розовыми ангелами с малюпусенькими пипишками. Собрала все. Потом так и возила с собой, сначала в институт, потом по назначению. Когда Варя была у нее до удара, то увидела: фотографии семьи у дочери лежат абы как, а эти – в особом альбоме. Она Жанне: «Объясни». Жанна: «Это для меня как кусок астероида. Или Атлантиды. Ты ведь никогда не читала, что написано на обороте открыток». – «Читала, – ответила Варя. – Поздравительные открытки. Христос воскресе…» – «Не знаю, – сказала дочь. – Для меня это много большее…»
И спрятала альбом от матери. Варя поняла так. Если я живу хорошо, если у меня муж, дети и достаток, если у меня есть с кем поговорить об умном – зачем мне чужое воскресе? У меня есть свое. Значит, у дочери не все в порядке, одна видимость благополучия. Варя не любила в людях жалкость. Ну не любила и все тут. Сдвинутый на чулке шов, шарфик с обтрепанными концами, сломанный зуб в улыбке, перчатки с затянутой не в цвет дыркой. И, с точки зрения Вари, дочь шла в этом направлении. В направлении жалкости. Причем нехорошо шла. С вызовом ей, матери, и всем!
Тогда у Вари первый раз зашкалило давление.
– Купи себе красивые туфли и хорошие духи! – кричала она дочери.
А та стояла перед ней в своих стоптанных дешевых мальчиковых ботинках, и у нее дергалось веко.
– Мне не платят на красивые туфли и духи!
У Вари все слова под языком были, все! Про мужа дочери, который протирает где-то штаны вместо того, чтобы крутиться по жизни. Про нее самое, дочь, которая вся из себя гордая и в пояснице не гнется. Варя сама гордая, еще какая, но ведь она давно поняла: мир захватили Сороки. Их дурить – легкая радость, все равно что – извиняюсь – два пальчика обписать. Их не побеждать – и есть самая жалкая жалкость. Вот она…
Варя засмеялась громко и весело, хорошо, что умаянный Шпрехт храпел, а то бы примчался.
Она отсмеялась и подумала: «Вот так человека может довести интересная мысль и до дури… Что это я хотела подумать? Что я такое победила в жизни?» Смешно даже говорить такое, лежачи… Вся-то ее заслуга, что родила сыночка. И вот в нем осуществила свои мечты. Такой красавец и умница! Такой образованный. Вежливый. И ботиночек у него начищенный в любую погоду, и рубашечка с галстучком всегда в тон. Выглядит! Это уже не говоря о том, что и машина, и квартира дай Бог каждому. А главное… Ни-ни жалкости… Ни-ни… Конечно, есть противность. Есть! Он, в сущности, работает Сорокой на областном уровне. Но, храни Господи, ничего же общего с малохольным соседом, ничего!
Впасть в молитву о сыне – это все равно как поступить ненароком с теми же двумя пальцами. Легко и просто. Дал бы ему Бог еще и умную жену, но тут – полный прокол, чурка с глазами. Ах, была бы она с ним рядом. Она бы ему напоминала: «Вот есть Сорока. Образец. Но, сынок, двигаться вперед можно от любого места, даже от такого». И она бы ему рассказала, как можно украсить собой место Сороки. Жанна просто зашлась от смеха, когда она ей рассказала, что ничего страшного в партийном продвижении сына не видит. «Это я родила его в этом месте и в это время. И я его родила на счастье, а не на серый будень». – «Так не говорят», – ответила Жанна. «Знаю. Я нарочно. Я подчеркиваю смысл».
Варя смотрит в Зазеркалье трюмо. Видно свисающее с ее дивана одеяло. В темноте такое же серое, в какое было это трюмо завернуто тогда, в сорок первом.
…Значит, так… Жанна стоит вся красная от своей открыточной добычи. Плохой у нее тогда был глаз, с сумасшедшиной. Надо было бы отнять у нее этот «кусок астероида», может, не забились бы памороки.
Народ же, вернувшись по второму и третьему разу в брошенные квартиры, совсем спяченный от дармового добра, уже брал и негожее. Унесли ящик от комода, вытряхнув оставшиеся от Жанны фотографии. В Варе тогда накипало. Все дело было в тачке. Все-таки с ней приехала, что ж, пустой возвращаться? С другой стороны, не в ее понятиях мародерствовать. Старшая машинистка Эльза ведь сама ей сказала: «Забери вещи». Варя просто не успела, пока препиралась с мамой, пока обувала тачку в колеса, пока получала моральную поддержку от Шпрехта. Вот и явилась: «Где стол был яств, там гроб стоит». Чего-то так ей вспомнилось, она еще удивилась, откуда это пришли слова и при чем здесь гроб?
А тут как бы его и несут. Не из немецкой, а из еврейской квартиры.
Было это цинковое корыто, которое привязали серым одеялом к трюмо, видимо, для сохранности зеркала. Полное впечатление гроба, Варя аж вскрикнула, а народ стал разбираться с предметом. Ждали большего, чем нашли. Корыт теперь у всех было по два, по три, по шесть, по восемь, да и зеркал как бы уже наелись: у немца и еврея висело, считай, в каждом простенке.
Вот тогда и проявились лучшие качества нашего народа, его безграничная ширь и доброта. Народов глаз увидел пустую тачку и Варю-колобка, оставленную не по справедливости ни с чем.
– Отдать женщине с ребенком, – проревел народ, и на Варину тачку лег гроб из корыта и зеркала. Потом стали проявляться и другие безгранично прекрасные свойства: народ стал отрывать и от себя. Кто-то принес кастрюлю, «чуть подпаять и вари», кто-то матрац с безмолвно говорящими желтыми разводами, кто-то заварной чайник без ручки.
Не своим голосом заорала Жанна на такую человеческую щедрость, но и Варя, вначале слегка прибалдевшая, пришла в ярость чувств. Она просто-напросто поставила тачку на попа, и все соскользнуло, и корыто отвязалось от зеркала и с хорошим звуковым сигналом шмякнуло о земь. Посунулось и трюмо, но уперлось резной верхушкой в землю и затормозилось. Это была уже судьба: Варя привезла его домой и спрятала в сарае, за Шпрехтом.
И лежало оно там, и лежало до того самого времени, пока не построили дом. Варя и забыла о нем, пока не испугалась. Шпрехт возился в сарае, вынес трюмо, чтоб не мешало, и приставил к стене. А Варя шла себе мимо. Шла и увидела толстую тетку с ведром, идущую ей навстречу. Тетка была ей знакома, знакома была и дорога, по которой та шла. Но случилась странность. Странность в освещении. Варя шла по солнцу, а та, с ведром, шла как бы по серой погоде. Варя, умная, хоть и вздрогнула сразу, поняла: зеркало. Но оно отражало как бы другой момент жизни. Она подошла к нему вплотную, буквально носом торкнулась в собственный нос. Нет, ощущение несовпадения времени не проходило.
– Испортилось, зараза! – закричала она копошащемуся в сарае Шпрехту.
– Что? – спросил Шпрехт.
– Да зеркало! – ответила Варя, дуя на него и тут же стирая пелену. – Залежалось и пропало.
Шпрехт вышел из сарая, посмотрел в зеркало, повернул его к солнцу.
– Нормально! – сказал он. – Зер гут!
Но и Варя уже видела, что все нормально. Но внутри нее остался комочек холода, он метался среди ее горячих внутренностей и мозжил.
Варя хотела внести зеркало в дом, но оно не проходило по высоте. Надо было пилить или снизу – раму, или сверху – витиеватый фронтон. Варя взяла ножовку и одним присестом ликвидировала грязную верхушку в комках еще той грязи, в которую верхушка уперлась в момент дармового обогащения и падения корыта. Варя содой помыла раму, дотерла до сущности дерева, до бегущих в никуда его застывших волокон. Потом она стала искать зеркалу место. Она знала какое: которое имело бы чудное свойство отражать не совсем то…
И нашла. Показателем правильности места оказалась Жанна. Она как встала перед ним, так и замерла. А когда отошла от него, то молча ушла вниз, к тому месту, где вовсю набухала «Лидия». Сорока тогда еще не превратил эту плодоносную землю в помойку. Варя кинулась к зеркалу и своими глазами увидела, как что-то метнулось в глубине. «Это же я сама, – думала она, – задела портьеру, а она колыхнулась в зеркале». Все, конечно, так, но и не так тоже. Зеркало жило своей жизнью, и сейчас, например, оно держало в себе серый цвет одеяла, хотя у Вари одеяло глубокого бутылочного цвета. Конечно, надо просто зажечь свет. Но Варя никогда не уличает зеркало во лжи. Никогда. Если оно выдаст ей серый цвет, значит, так и надо.
«Завтра встану на ноги и пройду со стулом один метр», – говорит она себе. Метр – это расстояние до окна. Она хочет посмотреть на дом Сороки. Она хочет увидеть окно этой лошади Зинаиды, которая лежит колодой. Варя думает: «Мне надо разойтись ногами. Я же сильная. Метр за метром… Метр за метром… С завтрашнего дня. И я приду и посмотрю Зинаиде в глаза».Людмила Васильевна рассматривает фотографию красивого лейтенанта. Она знает – это ее первый муж. Его звали Игорь. Игорь Олегович. У него была сестра Ольга Олеговна. Она ее никогда не видела, потому что Ольгу Олеговну в семнадцать лет, 22 июня, убило бомбой в Киеве вместе с папой и мамой. Игорь остался сиротой. Сиротой ушел на фронт. Сиротой вернулся. А она тогда мечтала спасать всех сирот. Воображала город, в котором стоит огромная скульптура матери, и весь город ходит к ней, сидит у ее колен, прижимается к ее руке. Здесь много детей, цветов, всегда нежная музыка, старики и дети лижут розовое мороженое, у взрослых в руках рейсшины, тубусы, глобусы… Хотя странно, зачем взрослому ходить с глобусом? Чтоб не заблудиться, что ли? Людмила Васильевна тихо смеется своим юношеским мыслям. Глупые мысли, но какие же хорошие!
Она была несчастлива с первым мужем. Да Бог с ним, когда это было! Не надо про это вспоминать, не надо… Это может увести ее в темноту, мрак…
Но что-то заставляет ее держать в руках фотографию. Что-то, что не имеет никакого отношения к городу с каменной Мамой, с неудачным ее замужеством и, как ни странно, с ней.
«А! – думает она. – Я хочу представить другую жизнь Игоря. Пожалуйста… Представляю. Во-первых, он вылечился от контузии». Но тут ее начинает настигать мелкая дрожь, и Людмила Васильевна со всей своей возможной силой отшвыривает фотографию лейтенанта. Эффект бумеранга – полетав, она приземляется на кровати. Теперь Людмила Васильевна смотрит на лейтенанта как бы сбоку, со стороны его родинки над губой.
Панин тихо скрипнул половицей, заглядывая в комнату. Он видит нежный и хрупкий профиль жены, тень же ее головы на стене – разухабистая, смелая, почти нахальная тень. Это потрясает Панина. «Ей бы в жизни чуток смелости, – думает. – А она – агнец безответный. На стене же, на стене – черт знает что! Как не она».
– Людочка! – говорит он тихо. – Людочка!
Хоть и тихо сказал, а спугнул, дернулась Людмила Васильевна в испуге.
– Да что ты, детка! – кинулся Панин. – Это же я! Я!
– Вижу, не волнуйся! Я просто задумалась! – Людмила Васильевна смотрит на Панина серьезно и почему-то строго. – Скажи, пожалуйста, – говорит она, показывая тонким и ломким пальцем на лежащую в ее ногах фотографию лейтенанта. – Кто этот человек?
Ах ты, Господи! Весь спохватывается Панин. Ведь выбросил он все фотографии физика. Выбросил. Собственными руками рвал на мелкие кусочки и выбрасывал, рвал и выбрасывал.
Откуда же эта?
– Я сейчас ее выброшу, – говорит Панин, – сейчас, детка. Это чужой нам человек. Как он тут оказался, понятия не имею.
– Это не Игорь, – Людмила Васильевна говорит опасным голосом, голосом приближения к забытью и мраку. Панин убить себя готов, что дал фотографии, что не перелистнул для страховки альбом. Идиот. Старый идиот. Что же ему сделать, чтоб удержать Людочку тут, в этом, совместном с ним месте и времени, как не отдать туда, куда ему нет дороги и где она одна-одинешенька. Как? Сказали бы ему: «разбежись, Панин, на скорость и ударься головой об стену, вот и будешь всегда с ней – в свете и во мраке». Он бы так разбежался, он бы так выставил лоб вперед, чтоб уж точно достичь цели, наверняка.
– Не Игорь, – повторяет Людмила Васильевна. – Это другой человек. И я его видела и знаю.
– Так столько же похожих людей на свете, деточка, – шепчет Панин. – Вот сосед наш Сорока вылитый гетман Скоропадский, я, как увидел, просто обмер. Ну и что? Вариант природы. Не больше того…
Конечно, он не ожидал крика. Совсем наоборот, он возлагал надежды на Скоропадского, как на ловкий исторический маневр. Людочка зацепится мыслью за гетмана и удержится тут и сейчас.
Она же закричала, и такого еще не было.
– Сын Сороки! – кричала она. – Не сын Сороки!
Панин побежал за тазиком, за полотенцем, за шприцем, за ампулой.
Панин знал, что делать…
– Миняева заховали в сером костюме, – сказал Сорока. – Я про эту вещь не знал.
– Исподнее тоже проверили? – ехидно спросил Панин. – Знакомы ли вам, пардон, трусы, майка?..
– Ты выступаешь как вечный, – спокойно отвечал Сорока, – а я смотрю с точки зрения собственной смерти. Вот ты, к примеру, приготовил себе костюм туда?
– Не собираюсь, – ответил Панин. – В голову не беру.
– Надо брать, – вмешался Шпрехт. – Надо. Генуг – он всем генуг. У меня в одном пакете – мое. В другом – Варино. Она так сказала, а я понял: правильно. – Без перехода Шпрехт добавил: – Мы сегодня с ней стояли со стулом. Она так решила. Варя расходится обязательно, у нее характер – о-о!
– Место ему тоже хорошее дали, – продолжает смертную тему Сорока. – Рядом с Ваней Губенко. Правда, пришлось чуть сдвинуть оградку у Иванчука, но тот размахался на том свете, как какой-нибудь космонавт.
– Иванчук – выдающийся хирург, – возмутился Панин, – а Миняев ваш… Хватаете, где можете! Живое и мертвое! Когда же вы насытитесь?
Но Сорока сегодня не спорщик. Он думает о Миняеве. Как тот лежал в гробу. Хорошо выглядел, между прочим… Не скажешь, что труп…
– Я решил, – говорит Шпрехт, – кислород держать наготове, когда Варя начнет двигаться. Сила у нее, конечно, есть, но как бы слабость не победила.
– Ну и не экспериментируйте, – строго советует Панин. – Или давайте я приду, подстрахую, если что…
Шпрехт машет руками.
– Я тоже думаю, – вмешивается Сорока, – нечего вставать. Прилив может быть к голове… Зальет разум… Сейчас у Миняева вовсю поминки. Если б не такой случай, надо бы сходить… Я его помяну сам… Перед сном…
– Такое обстоятельство, – вздохнул Шпрехт, – что да…
– А как дела у вашего сына? – ни с того ни с сего спросил Панин.
– У нашего? – удивился Шпрехт. – Хорошо, слава Богу!
– Да не у вашего! – рассердился Панин. – Кто не знает вашего сына! Я вас спрашиваю, – громко обращается Панин к Сороке. – Вас!
– А чего тебе мой сын? – удивляется Сорока. – Я так думаю. Если у меня в жизни что-то было не того, то сынок – он все оправдал. Мой меня продвинул по природе.
– Это в каком же смысле? – спрашивает Панин. – Такого учения я еще не слышал…
– Ты много чего не слышал по причине своей глупости, – засмеялся Сорока. – А учение такое. Есть природа семьи – от и до бесконечности. И некоторые фигуры протягивают семью дальше по движению вверх. Вот твой сын розы сажает. Это не вредно. Можно сказать, полезно. А ты маркшейдер. Тоже полезно. Но это все-таки одна линия… Линия Паниных, скучная линия жизни… У Шпрехта, конечно, ситуация получше… Но не сравнить с сыном Сороки, который вперед и выше.
Сорока поднял лицо вверх, к звездам, и радостно загоготал своему счастью.
Сын Сороки, Толя Сорока, был доктором наук, завкафедрой института, мастером спорта по шахматам и плаванию, знатным преферансистом и первым кобельеро города Днепропетровска. Он был умен, весел, бесшабашен, он умел все руками так же, как головой, у него была жена красавица-еврейка (трудное место для радости Сороки), но если теория, придуманная Сорокой-старшим о продвижении в природе, имела под собой какие-никакие основания, то Толик Сорока род свой подвинул, точно. Вперед и выше.
Тут и так хочется сказать, что незнание первоисточников жизни значительно лучше знания.
– Дети у нас слава Богу, – сказал Шпрехт. – По нашему времени, когда такая кругом пьянь… Взять хотя бы сына Миняева… Я тут ему подал возле булочной. Прямо весь синий, аж дрожит…
– Это ж не его сын! – закричал Сорока. – Не его! Он же свою взял с дитем. А это ж дело небезопасное – чужой корень.
– Я, например, Жанночку очень люблю, – сказал Шпрехт. – Она мне своя, как и сын.
– Это брехня, – ответил Сорока. – Так не бывает, чтоб чужое любил, как свое…
– Если любишь женщину, – сказал Панин, – будешь любить и ее плод.
– Я бы не смог! – Сорока взмахнул рукой, как отрезал. – Вы оба брали женщин, и уже немолодых, а я взял девушку. Нецелованную и нелапанную. Какая ж крепкая у нее была девственность! Прямо броня. Когда с этим столкнешься, особое чувство возникает.
Шпрехт хихикнул с непристойным оттенком.
– Я не желаю, – сказал Панин, – участвовать в этом разговоре. – И он ушел, худой, гордый старик, и смолоду не умевший говорить на эти темы.
– Зануда! – сказал ему вслед Сорока. – Зануда!
– Он, наверное, – ответил Шпрехт, – из баптистов. Но скрывает.
– А кого это сейчас колышет? – спросил Сорока.
– И то верно, – согласился Шпрехт. – Миняев уже умер…Вчера ветер дул из Африки, окна были открыты, и Зинаида слышала, как Людка-соседка дважды прокричала: «Сорока! Сорока!»
«Поздно до тебя дошло, дура», – думала она. Конечно, может, крик безумной и не имел никакого отношения к рождению Толика, а просто так – крик соседской ненависти, но и другое тоже ведь может быть!
…Она помнит, Толичек уже был студентом, приехал на каникулы и шел с автобуса. Солнце ему было в спину, и он шел как позолоченный. Она ждала его у калитки и увидела: идет ее золотко.
А у другой калитки стояла Людка Панина, тоже сына ждала, из школы.
И вот Толик приближается, приближается, и ничего нельзя изменить: идет копия его отца. У нее тогда сердце – тук, тук, тук… Сейчас, думает, все со мной и произойдет. В смысле – смерть. Она первый раз почувствовала, как огнем горячим распирает ей нос и идут, идут толчки в голову. Пока Толя дошел, она уже чуток успокоилась. Не потому, что Людка ничего не скумекала, а потому, что вдруг поняла: ничего она не боится. Ничего. Даже если явится физик и его скособочит у всех на глазах или не скособочит… Неважно. Толик-золотце – уже есть! Он умница и красавец, и пусть зайдется в припадке и Сорока (жалко, конечно, будет, он ей муж хороший, лучше не надо), но никакие чувства-перечувства ни его, ни Людки, ни физика не могут изменить то, что Толик случился, а ведь могло его и не быть. Вот ведь ужас-то был бы! А он есть! Есть! Как же умно, как будто знала, что по улице потом – потом! – будет идти золотко, она повела себя в кладовке. Ей тогда указала путь жалость – совсем неплохое чувство. Хотя учили ее наоборот. Не жалеть, чтобы как бы не унижать. Все равно что не мыться, чтоб быть чистым. Одним словом – глупость.
Никто не признал в Толечке сына физика, хотя он ходил в ту же школу, где была та самая кладовка. А бывшая, неумелая в простом деле любви жена жила просто напротив Сорок и вязала на шею банты сыну маркшейдера Панина и никого и ничего кроме вокруг не видела. Зине интересно было смотреть на маркшейдера, который оказался вроде бы ловчее физика и научил-таки эту плотвичку-географичку совершать дела природные. Даже совершили мальчика. Да живите и здравствуйте, интеллигенция! Не жалко. Золотко-то досталось мне…
Чего ж она, Людка, кричала вчера ночью? А если все-таки дура сложила два и два?
Зинаида как бы смеется. Получается ведь что… Выплывь все наружу, она, Зинаида, все равно для них недосягаема. Она на своем щите в неподвижности, как в каменном замке. Ну, придут ее спрашивать-допрашивать? (Хотя кто? Ну, скажем, Сорока.) Ну и?.. В жизни без движения и звука есть своя сила. Слабость – это по поверхности. Поэтому хрен ты меня возьмешь, Сорока, если Людка откроет тебе глаза. Хрен! Да и зачем тебе меня брать? Твоя тайна, Сорока, страшней моей…
Сорока с холодными от мытья руками и ногами умащивается рядом.
– М-м-м, – мычит Зинаида.
– Ах я, дурак! – спохватывается Сорока. – Я ж тебя не пописал! Это, Зиночка, оттого, что я выпил. Помянул Миняева. Все-таки столько лет плечом к плечу. Вот умница, хорошо справилась! Ты молодец, Зинка моя, молодец. Дай Бог тебе здоровья. Между прочим, Шпрехт сегодня ставил на ноги свою Варвару с упором на стул. Я не одобряю. Панин предложил себя для страховки. Против падения. А я считаю, может случиться прилив… Но ты же знаешь, Шпрехт слова своего не имеет, что ему Варька скажет, то ему и правильно. А она всегда была на месте не сидячая. Тыр-пыр… Не обстоятельная женщина. Ну вот и все… Я ложусь тоже… Раньше до кладбища было дойти – раз плюнуть, а тут чего-то устал. Спи, Зина, спи… И я буду…Варя лежит, сжав в кулаке пепельницу. Когда она сегодня встала на свои никудышние ноги и поняла, как жалко они дрожат, как готовы обломиться и уронить ее оземь, она успела одно – подвинуть к себе пепельницу. Шпрехт кудахтал вокруг и маневра не заметил. Потом она сунула пепельницу под подушку.
Когда уже легла, когда прыгающее сердце вернулось в привычную скорость, она подумала, что у трофея под подушкой цели нет. Зачем спрятала?
Затем, что рано или поздно, а полетит пепельница в Шпрехта. В кого же еще?
Варе жалко Шпрехта. Как он за ней ходит! Но она знает: внутри ее живет какой-то зверь, у которого свое расписание выходов в свет. И ей с ним не совладать! В какой-то из дней она просыпалась с чувством всепоглощающей ненависти, которое причудливо концентрировалось в Шпрехте. И ее как ветром несло… Хорошо, если ненависть прикидывалась ревнивицей – это был легкий вариант. Но Варя, думая о себе-звере, знала, что в один прекрасный от яркости последствий день он подожжет шторы и они полыхнут так, что чертям станет тошно. Или набросит на шею Шпрехта галстук, который давно заныкан под матрацем, и дойдет до радости убийства, а потом положит Шпрехта рядом и запалит одеяло. Варя не боялась всего этого, ничуть, и дурным это не считала. Ибо не считала себя ответственной за это живущее в ней Нечто. Более того… Более… Втайне Варя любила эту свою ненависть, эту неистовую жажду разрушения. «Я умру, а он, они, все живи?» – гневно спрашивала она себя. Когда Жанна однажды на это сказала (проговорилась ей Варя, проговорилась), что нечего Бога гневить, не так уж мало пожила… Сколько, она думает, было Лермонтову? Варя твердо решила: спалю все сегодня. Ее затвердевший, казалось, без света глаз, в котором было столько силы, но не было жизни, напугал Жанну, и она закричала: «Мамочка! Мама!» – и вернула Варю из дьявольских пределов, где она ходит босиком по огню, где по ее спине плещется черная нечесаная грива, а во рту вкус крови и соли.
– Перестань выть, – сказала она дочери. – Мало ли чего я говорю? А если бы ты знала, что думаю! Что у меня осталось, кроме как позволить себе слова и мысли.
– Это тоже энергетика, – ответила Жанна, – а слово всуе… Может, еще большая опасность, кто его знает?
– Я знаю, – говорит Варя. – Слово оно и есть слово. Не расстраивайся. Хотя если ты думаешь, что мне все равно, что я умру, а вы будете жить, то пусть меня извинит Лермонтов. Не все равно. Я от этого знаешь, как злюсь?
– Ты будешь жить долго, – ласкает ее Жанна. – У тебя такой ясный ум… Направь его на созидание своих же сил…
– Соблазняет разрушение, – тихо отвечает Варя. – Это как с мужчиной…
Жанна краснеет. Чертова ханжа, думает Варя, как она получилась у таких штукарей этого дела, как она и Жаннин отец? Какие же они были асы в поединках на панцирной сетке! Даже от воспоминаний голова идет кругом! Шпрехта обучить мастерству ей так и не удалось. Он восхищался женой, но уж очень робел. Старательно выполняя все указания своей царицы, он не смел ничего добавить своего в исполнении урока. Не смел.
– Удушу! – тихо говорила ему Варя, и это было еще когда-когда!
Вот почему случилось все дальнейшее. Уже стоял в манежике сыночек, а ей передали из шахтной конторы письмо от бывшего непутевого мужа. Первое, что почувствовала Варя, – это горячий сок, побежавший по ноге. Она юбкой перехватила его по дороге, не дала выскользнуть.
Письмо было без содержания. С приветом, и все. В нем не было вопроса, не нуждается ли в чем его дочь Жанна! Не по этому делу он был, чтоб беспокоиться о дите. Стало ясно, первый хочет между здравствуй и прощай спросить, не одна ли ты кукуешь, женщина, и не примешь ли в старое стойло. Ничего, конечно, прямо написано не было. Ничего! Просто, как она там, Варюха? А зачем это тебе – как я тут?
Нет, горячий сок больше не выплеснулся. Сок – не дурак. Варя взяла страничку «в арифметику» и написала как отрезала. Замужем. Имею сына. Жанна хорошая девочка. Не нуждаемся. Но алименты ты обязан.
Исполнительный лист сизым соколом пошел следом.
Через какое-то время снова пришел конверт. Варя сжала ноги и рванула заклейку. Там было чужое, коряво написанное письмо с просьбой «сообчить, чи не живе в йих мисти Евген Сорока, а може, Юхим Грач. Якщо да, то хай йому скажуть, шо жена та диты живуть тамотки, де и жилы».
– Вот это да! – закричала Варя. – Вот это да! – Даже не обратила внимание на приписку первого мужа: «Исполнительный получил, но исполнить не могу. Не работаю и не хочу. Жарко».
Но это было Варе неинтересно. Она и не ждала от него никакой помощи.
Варя толклась во дворе, не находя себе применения. Тогда она еще жила в послевоенной мазанке, а для дома вывели только фундамент. Сороку она знала как облупленного, да кто ж его не знал? Знала и Зинаиду, но так… Поверхностно.
Кивали на улице друг другу, хотя была и встреча по-теплому, когда выяснилось, что участки у них напротив друг друга.
– Будем соседствовать, – сказал тогда Сорока.
«Деревенщина!» – подумала о нем Варя.
Самое простое – что? Взять и отдать письмо Сороке, и все дела.
Варя сунула ноги в лосевки, сняла фартук и пошла. Ей сказали, что Сорока проводит конференцию в колхозе. Варя вышла на улицу, думая, что могла бы воспользоваться и секретаршей. Но понимала – это конец Сороке. Терпеть она его не могла, презирала за потные лапающие руки, за хамство, за все про все, но делать его жизни окорот, да будь он и в мильон раз хуже, она не стала бы ни за деньги, ни за славу, ни за любовь.
«Многое могу, а это нет», – сказала она себе и прямым ходом пошла домой к Сороке, к Зинаиде, и вручила через порог письмо тети Эсфири.
Та удивленно поблагодарила и закрыла перед носом Вари дверь: на широком столе столовой закройщица местного ателье кроила ей нечеловеческой красоты шифон, полученный для главных женщин города.
Кто такая была Варя, чтоб пялить на это глаза?
Прочти Зинаида письмо сразу, она бы не то что закрыла за Варей дверь, она бы окутала ее шифоном с ног до головы.
Но Варя ушла. Закройщица клацала ножницами, письмо шевелилось от сквознячка, лежа на комоде.
– Всегда можно угадать почерк старика, – сказала закройщица, поглядывая на комод.
Это закройщица сама рассказала Варе, когда ей вдруг решительно предложили уйти и прийти в следующий раз.
– Соображаешь? – возмущалась закройщица. – Шифон же нежный. У меня все разложено, все помечено, а она как спятила, начальница. Уходи и уходи!
Поздней ночью Зинаида пришла к Варе.
И Варя поклялась молчать, не оскорбившись, что ее заставляют клясться и жизнью, и детьми, и домом, и всем, всем, всем. Варя понимала значение этой клятвы в жизни Сорок, она их жалела и людоедом не была.
– Напишу им, что он умер. Я ведь – не поверишь – тоже ничего не знала.
– Не бреши, Зинаида, – сказала Варя. – Ты ж не дура, чтоб не знать подноготную. Нельзя нам про них чего-то не знать. Это важнее, чем знать про себя… Но ты права: ему не говори. Дети уже большие. Им не кормленные, а выросли… А твой еще малой, его еще подымать.
– Забудь про письмо, – сказала Зинаида.
– Ну, это зачем! – засмеялась Варвара. – Сказать никому не скажу, а забыть – не забуду. Я интересное долго помню.
Пока Варвара шла по двору, Зинаида убила ее трижды. Лопатой, воткнутой в землю возле сливы. Топором, который только-только Сорока наточил. Серной кислотой в глаза, в лицо, в рот, чтоб спалилась вся криком – и с концами.
Варвара же – как назло! – шла от Зинаиды медленно и задницей своей широкой на низких ногах делала то влево – швырк, то вправо – швырк, – на тебе, Зинка! На! На тебе мой выход с перебором!
Сороку же, дурака, Зинаиде было жалко. Чего ж он за собой хвосты не подмел? Столько времени прошло, а след тянется. Два раза, как сказала бы Варвара, «подноготная Сороки вылезала». В эвакуации на улице какой-то дядька кинулся: «Юхим, ты чи не ты?» – «Я извиняюсь, вы ошиблись», – ответил Сорока, а сам пошел желтым цветом, а потом и потью. Наорал на нее как бешеный, а потом Зинаида своими глазами видела, как Сорока с дядькой на дровах сидели и Сорока говорил и руками махал.
И еще был случай. Уже после войны. Они первый раз в жизни поехали в санаторий «Уголь». Зинаида с ума спала от счастья, что ходит по берегу Черного моря под ручку туда-сюда, туда-сюда, а баночки для анализов ждут ее под дверью. Идешь по коридору, а моча от солнца аж медом горит. Тоже какой-то тип стал ковыряться в Сороке, мол, откуда вы есть и будете, личность мне ваша знакомая. Но тут Сорока как отрезал. Ходил, правда, надутый, но желтого цвета и поти у него уже не было.
Нет, Зинаида в пупок мужу не лезла. Не надо было ей знать его подноготную. Плохо, что ее знала Варвара. Хорошо бы та умерла легкой смертью, чтоб раз – и нету. Конечно, можно было взять за грудки Сороку, тот бы распорядился и Варварой, и всей ее семьей, но что было бы потом? Зинаиде хорошо было и так, лучше ей и не надо было. А если и надо, то пусть оно вырастет из того, что есть… Черт его знает, каким макаром обернется другое…
Зинаида крепко держалась за то, что имела.
– Не надо это никому знать, – твердо сказала Зинаида. – Я ему ничего не скажу, а то сгубится…
– И мальчику хорошо, – добавила Варя.
– И мальчику! – согласилась Зинаида. – Я тебе этого не забуду. И если что надо…
Один раз Варя воспользовалась тайной. Когда после школы у Жанны возникли проблемы с характеристикой. Сорока на каком-то пленуме сказал, что бывшие в оккупации народы должны черным трудом и черным хлебом доказать свою приверженность. Ретивая директор школы с радостью начала гнусничать.
И Варя сходила к Зинаиде.
Характеристики были выданы всем.
Хотелось еще сходить, когда волею Сороки отрезались у них с Паниным сотки. Но случай показался не тем, да и вообще все было уже не то. Ну прожил Сорока жизнь украинцем и что? Стал он от этого счастливей? Все перепуталось. Все. Ее русский муж всю жизнь играет роль немца-полудурка, совестливый Панин рядится в принципиального хама. А Жанночка как-то сказала, что хорошо бы взять папину кличку Шпрехт как фамилию, выправиться в еврейство и с концами уехать в Израиль. Все равно, мол, тут, на этой Богом забытой земле, жизни не будет.
«Это она только сказала, – думает Варя. – Все живут не за себя, а за того парня. Никто не живет в себе как в доме, а как голые и на морозе. Шатуны…»
…Зинаида пришла, когда ее, Варю, разбило параличом и она лежала и мычала. Вот тогда и пришла Зинаида, и в глазах ее было успокоение оттого, что уже не надо бояться Варвары, которая лежит так недвижно и некрасиво. А через какое-то время ударило и ее. Только много шибче. У Вари от мозгов-то отошло, а Зинаиду залило напрочь.
Вот почему ей, Варе, так хочется войти к ней и посмотреть. Может, Зинаидин ум еще не умер, тогда он поймет, зачем она пришла.
«Я же вас не предала, – скажет ей Варя, – чего ж тебе так надо было, чтоб я рухнула? Это мне вместо спасиба?»
Посмотрит, скажет и уйдет.
Зацарапался Шпрехт.
– Я помочиться, – сказал он. – Тебе не надо?
– Надо, – ответила она.
– Не спишь чего? – спросил Шпрехт.
– Откуда ты знаешь?
– Не храпела. Я люблю, когда ты храпишь. Тогда я крепко сплю.
– Я засну, – сказала она, оглаживая под подушкой пепельницу. – Ты мне голову завтра помой, а то зачесалось.
– Помою, помою, – сказал Шпрехт.
Он уходил, не подымая ног: човг, човг… човг, човг…
Зеркало отразило, как шевельнулись портьеры. Глаза Вари лихо сверкнули. «Придет твоя пора, – сказала она зеркалу. – Интересно, успеешь ли ты отразить свою смерть?»
Пожалуй, она заснет. С пепельницей в руке и с зеркалом в башке. Впрочем, возможны и другие варианты. Комбинировать предметы и людей – занятие не для слабоумных.
Варя засыпает, жалея Зину и Людмилу Васильевну, Сороку и Панина тоже…
И Шпрехта, Шпрехта, Шпрехта… Дурачка неумелого.
…Она зацепилась за самый краешек сознания. В окутавшем ее мраке была узкая яркая щель, которая резала, щипала глаза, но вела в свет. Поэтому нельзя закрывать глаза, даже если они вытекут. Надо выдержать эту щель взглядом и думать, думать, думать…
…Мысль: Сороки украли ребенка у нее и физика. Это виделось в подробностях. Она несет кулечек, а они вырывают его из рук. У нее всегда были такие слабые руки. Даже кружка с водой была ей тяжела. А тут ребенок, он оттягивает ей руки, оттягивает… И тогда Сорока выхватывает у нее ребенка. Она так хорошо это помнит! У Сороки большие сильные руки и огромные часы на запястье, повернутые внутрь. И ребеночек головочкой ложится прямо на часы.
Щель готова закрыться, свет из мира так тонок, так узок, ей приходится напрягать большие плачущие глаза.
…Физик. Он был такой несчастный из-за своих приступов. Она сказала себе: «Я не должна думать о том, что он мне неприятен. Это позор так думать. Неужели я такая подлая? Ведь он же пришел с войны!»
Как она хотела ребенка, мальчика, который вырастет и у него не будет дергаться лицо!
И вот Сороки его отняли! Отняли!
С криком приходит мрак. Полный.
Панин держит ее на руках, маленькую, хрупкую, такую единственную, что урони он ее, и конец ему, Панину, потому что жить-то он, может, и останется, но смысла в этой жизни уже не будет. Шпрехт говорил, что у него на случай смерти жены есть циан, а Сорока сказал, что у него есть пистолет, еще с войны, но он его всю жизнь чистит и проверяет. Для случая.
«Мы не сходимся ни в чем, – думает Панин странную мысль, – кроме невозможности жить без наших жен».
Не будь у Людочки острого состояния, он бы подумал над этим еще и еще. Он бы записал свои мысли для сына, чтоб в том утвердилась гордость за силу отцовской любви к его матери. Сын – хороший мальчик, не познавший мук. Как все послевоенные дети, с которых обстрелянные фашизмом отцы или отцы, вернувшиеся из мест весьма отдаленных, сдували пылинки и высаживали в них зерна счастья, о котором сами не знали, не ведали, какое оно есть. Правда, сейчас Панин вдруг подумал: а как я мог угадать в зернах, что они для счастья, если не ведал, каково оно! Как? Как они выглядят, счастливые зерна?
Панин баюкает жену. Что же ее так испугало? Кричала о Сороках. Но ведь, может, и просто о птицах? Она в них хорошо разбиралась, не то, что он, знающий только воробьев и ворон. Людочка говорила, что из всего божьего мира птицы – самые красивые, самые совершенные.
– Ты посмотри на курицу, сколько в ней достоинства!
– Людочка! – говорил Панин. – Курица же чемпион по дури. Это же общеизвестно.
– Кто тебе сказал? – возмущалась она. – Кто? Что мы знаем о том, что курица знает?
Как же ему было интересно с ней! Даже о курицах говорить было интересно.
Как-то ее обидела Зинаида Сорока. Неглупая, конечно, женщина, но без культуры.
У Людочки из рук улетел на улице глобус. У нее такие слабые руки, а ветер был, как в трубе, она хотела перехватить ножку глобуса, ну и не сумела. И глобус покатился, оторвавшись от основания. Людочка за ним. Смешная, конечно, картина: учительница географии, догоняющая глобус.
Все это видела Зинаида и пошла наперерез земному шару и ногой поддала ему в сторону Людочки. Надо знать ногу Зины Сороки. Глобус распался на Азии и Африки. Освобожденные от притяжения материки взлетели в воздух автономно и радостно. Это было полное веселие географии, и нечего было Людочке из-за этого плакать. В сущности, глобус был старый, и она несла его домой, чтоб Панин его подклеил изнутри.
Людочка закричала на Зинаиду за этот пас ногой, а та ей ответила вульгарно:
– При чем тут я, Людмила Васильевна, если вы раззява по всей своей жизни. Вы ни глобуса, ни мужчины держать в руках не способны.
Вот это «ни мужчины» очень задело Паниных. Что имелось в виду? Людочка даже плакала, а Панин сказал:
– Это хамство, и больше ничего, просто хамство. Ты меня очень держишь, очень…
Они не здоровались лет десять. Первым пришел мириться Сорока. Ему тогда исполнилось пятьдесят, и он накрыл во дворе стол для соседей.
– Панины! – закричал он им через забор. – Может, хватит холодной войны? Ведете себя! Я вас зову, и не вздумайте!
Людочка тогда как раз была в ясности, хотя уже давно болела. Сейчас, если вспомнить, так, может, все и началось с того глобуса, а может, и нет… Ведь еще только родился сыночек, Людочка шла из консультации, первый раз сама, без Панина, и чуть его не уронила, хорошо, что рядом чисто случайно оказался Сорока – он тоже приходил в поликлинику на рентген, – он их и подхватил, Людочку и сыночка. И машиной своей их довез, а потом на этой же машине привез и Панина. Так это когда было! Глобус был много позже. А еще через десять лет Панин привел Людочку во двор к Сорокам, и Зинаида кинулась им навстречу, как к родным, и посадила рядом с собой и глаз с Людочки не сводила. Как же он тогда радовался радости Людочки, которая в доброжелательстве просто расцветала. А потом Сороки пели украинские песни, и именно тогда он обратил внимание, что Сорока – вылитый гетман Скоропадский, но мысль эту не высказал, понимая ее опасность.
Людмила Васильевна снова зацепилась за щель. Ее ребеночка украл Сорока. Мальчика, похожего на контуженного мужчину, но совершенно не контуженного, совершенно! Такого, какого она намечтала, когда шла замуж, как на подвиг. Когда целью виделось исправление изъяна в природе и восстановление справедливости к несчастному лейтенанту, от которого в институте бегали все девчонки. А она не убежала. «Мой муж в сраженьях изувечен» – это же так прекрасно и благородно. Она ведь даже купила себе малиновый берет. Ах, Боже мой! Почему, почему в эти моменты у него всегда появлялся спазм на лице, который превращал ее тело в камень-булыжник! И она начинала биться в его руках, и с этим ни-че-го – ничего! – нельзя было сделать.
Панин чувствовал, как меняется в хрупком теле его жены положение души. Вот сейчас было вполне хорошо, и вдруг опять и снова она вытянулась так, как и представить невозможно, и ему кажется, что душа ее выходит горлом, что она не может, не хочет находиться в своем теле, и Панин целует трепещущее горло и просит душу: «Не уходи. Я тебя прошу – не уходи!»
Сорока стоял и смотрел на маленькую звездочку на небе. Она занимала его. Занимала непонятностью сущего. К примеру. Есть она, звездочка, или ее давно нет? А есть ее свет, который пока, сволочь, дошкандыбает, доковыляет до Сороки, но принесет ему уже сплошную брехню о небе. Скажет ему: «Сорока! Привет тебе от звезды!» А звезды-то – тю-тю… Хорошо, что Сорока это понимает. А не понимай?! Он бы, дурак, послал ответный сигнал. «Я, Сорока, стою посреди улицы и шлю тебе привет». Пока бы послание ехало на малой скорости, его, Сороку, уже бы похоронили, отгуляли на его поминках, поставили памятник со звездой (пятиконечной в смысле), потом памятник свергли бы, на месте кладбища построили бы стадион, потом стадион зарос бы, и посередке вырыли бы котлован для большого дома, ковшом бы зацепили берцовую кость Сороки, отложили бы в сторону как нечто, возможно, положили бы на стеклянную полку с этикеткой «Кость неизвестного строителя коммунизма»… Пришли бы на землю марсиане, порушили бы все к чертовой матери, кость увезли бы с собой, положили бы в свой музей, что-то там под ней написали, сами же собой заселили нашу землю, приспособились, размножились, на этой улице жил бы какой-нибудь зелененький и кислый, и вот только в этот момент и пришел бы звезде от Сороки теплый привет. И она, вежливая, села бы писать ему письмо. А он уже не он, а берцовая кость, которой письма не нужны, потому что пришли на Марс сатуриане и размолотили кость в порошок… Как гадость…
Нет, сказал Сорока, мир должен быть устроен иначе, потому что если так, то пошел он тогда к черту… Мир…
– Пошел он к черту, – сказал Сорока Шпрехту, с которым не соскучишься: он сегодня вышел погулять в подрезанных чесанках.
– Кто? – спросил Шпрехт. – Панин? Вы зря, Сорока, так против него имеете… Зря…
– При чем тут Панин? – разозлился Сорока. – Я про другое… Про общий вопрос.
– Уже поздно, – печально сказал Шпрехт. – Общее уже не понять. Оно, Сорока, от нас не зависит. Я думаю, и мелкое все больше само по себе и тоже от нас не зависит… Ноготь растет в мякоть, хоть ты тресни. Получается, и он тебя сильней, а ты его паришь, солидолом мажешь, а он тебя, извиняюсь, посылает на х…!
Сорока испытал чувство глубокого удовлетворения. Вот конкретный случай мысли двух людей: он, Сорока, идет от Звезды, а Шпрехт от Ногтя. Никто специально не подстраивал, а все проявилось. Хотя Варвара, жена Шпрехта-Шпекова, – бывало, и не раз, – грубо намекала, что он, Сорока, темный и необразованный, семилетка и весь багаж, а за плечами у ее мужа горный институт.
Ноготь же все проявил. Смотрите, сказал ноготь, у кого что в голове.
– Ты бы еще и кожух надел, – с удовлетворением сказал Сорока Шпрехту. – Самое ведь время! Лето…
– Распух до неузнаваемости, – пожаловался Шпрехт. – Варя умела срезать как надо. А сейчас у нее руки слабые совсем. Да и ноги тоже. Не выдерживают минуты стояния… Сразу заваливается. И сердится на меня. Вот горе!
– Вон идет твой Панин! – сказал Сорока. – Опаздываешь, сосед, на конференцию, опаздываешь…
– Людочка плоха, – ответил Панин. – Опять сбилась с памяти.
– Мяукает? – сочувственно спросил Сорока.
– Да нет же! Вас вспоминает… Помните, как она чуть не упала, а вы подхватили ребенка?..
– Это было, – ответил Сорока. – Очень она была малокровная, очень… Надо было только что убитую, живую кровь пить, а ты умничал… Говорил, что я варвар. Думаешь, не помню?..
– Ну, в общем-то, варварство, конечно, – ответил Панин. – Что мы, вампиры? Но, скажу вам, если бы сейчас сказали – надо… Дал бы… Все бы дал, все…
– Бабку бы ей… Чтоб пошептала, – сказал Шпрехт. – Раньше это умели…
– Нет, Шпрехт, – ответил Сорока, – твой ум ниже нормы. Такое сказать, бабку!
– Я бы и на бабку согласился, – вздохнул Панин. – На все согласился бы. Да и вы, думаю, тоже, – это он сказал Сороке.
И сбил того с легкого опьянения чувством превосходства, ибо не мог Сорока не согласиться с Паниным. Пошел бы и к бабке, и к дедке, и к черту в ступе. Даже зная, что все пустой номер.
– Эй, Панин! – сказал он. – Разве ж нет!
Шпрехт вынул ноги из чесанок и зарылся ими в землю.
– И-и-иии, – вышло из него горлом наслаждение, – и-и-иии…
– Вы осторожней, внесете инфекцию, вы же ковыряли ноготь, – сказал Панин.
– Вот именно, – добавил Сорока. – Тебе сейчас заражение самое то…
– Айне, цвай, драй, фир, фюнф, зекс, зибен, ахт, нойн, цен… А потом эльф, цвельф и концы… И что тут можно сделать, если мне написано умереть от заражения крови? – философски ответил Шпрехт.
– Не совать лапу с нарывом в землю! – закричал Сорока. – Дураку ума! У него за плечами горный институт! Горный институт! – Сорока голосом передразнил Варю, и очень похоже.
– Институт тут ни при чем, – сказал Панин. – Но ногу лучше будет продезинфицировать в марганцовке.
– Найн! – звонко закричал Шпрехт. – Найн! У нее под подушкой пепельница, чтоб меня убить. Так я умру сам! Не буду я ее затруднять. Ей нужны силы, пусть побережет. Она будет плакать, вы увидите, будет! Она поймет, как я ее любил, а она меня не любила, нет! Я ей просто достался по жизни. Она любила того… первого… А я оперированный насквозь. На животе нет живого места.
– Нет, Варя любит вас и всегда любила, – тихо сказал Панин. – Она мне сама об этом сказала. Я не спрашивал.
Но Шпрехт как не слышал. Зарываясь все глубже больной ногой в пыль и грязь, он кричал громко и, как ни странно, радостно. Наверное, так по обыкновенной птичьей дури орал буревестник, а молодой, сильно увлеченный ассоциациями литератор присел на выброшенный на берег топляк и вообразил себе невесть что. Шпрехт же кричал и кричал на публику, и ему было неважно, что публика не запоминает и не записывает за ним.
Но и это еще была не вся правда жизни. А правда была минутой позже. И Шпрехт ее точно рассчитал – в тот день ветер был не из Африки. Ветер был нордический, с холодком. Раздался звон стекла, и голос Вари прозвучал в разбитое окно спокойно, ласково и как бы рядом…
– Иди домой, дурак…
– Пепельница, – сказал Шпрехт с удовлетворением, всовывая ногу в валенок – Больше ничего тяжелого возле нее нет. – И он побежал, подхрамывая, радуясь и удивляясь чувству неизвестности, которое его ожидает. Разбитое окно не страшно. У него нарезаны стекла и готова замазка. Варя может еще и еще запустить в окно легкие и тяжелые предметы. Хуже, если это будет зеркало. Собственно, о нем он больше всего беспокоился. Боялся дурной приметы.– Глупый человек, – сказал вслед Шпрехту Сорока. – Институт ума не дает. Я тут до тебя о звезде думал…
– Подумайте лучше о совести, – резко обрезал Панин. – Вам обидеть, оскорбить человека не стоит ничего. Вы пропитались этим насквозь… А Шпрехт хороший человек. Вырастил и дал образование Жанне. К Варе так относится… Хотя она с характером, не то что Людочка… Но она его любит, любит! Она сама мне говорила, когда у него врачи предполагали страшное. Она сказала: «Если что у меня в жизни было хорошее, то это – Шпрехт».
– Чего ж она от него гуляла? – спросил Сорока.
– А вы стояли со свечой?
– Мне Миняев рассказывал… Она ему давала…
– Не верю! – закричал Панин. – Как не стыдно о больной женщине.
– Я тебе, Панин, скажу правду. Она тогда выручала Шпрехта: на него катили за то, что при немцах работал. Варвара надела шелковые трусики и пошла к Миняеву, и от Шпрехта отстали. И было это не раз и не два…
– Несчастная! – Панин почти плакал. – Как же вы смеете квалифицировать такое горе непотребными словами?
– Конечно, да, конечно, нет, – вздохнул Сорока. – Но лично свою жену я в такой ситуации не представляю. Она у меня в половом смысле гордая.
– Ну и выражения у вас, – сказал Панин. – Неотесанный вы человек, темный хохол.
– Нации оскорблять нельзя! – строго поправил Сорока. – Взяли манеру!
– Ну извините меня. Я не хотел вас обижать. Я согласен с вами: мы все под небом и звездами люди без национальности.
– У меня невестка – еврейка. Замечательная женщина и мать, между прочим.
– Значит, у вас внуки евреи.
– Этого я не признаю, – сказал Сорока. – Все идет от мужчины, женщина просто сумка.
– Не слышит вас женщина, – покачал головой Панин.
– Скажете такое! Внуки – евреи…
– Так мы же, кажется, договорились, что все люди без разницы.
– Это да. Правильный подход. Я еврея пальцем не трону. Но при чем тут мои внуки?
– Ладно, кончим, – махнул рукой Панин.
– Уже на попятную… Знаю эти ваши номера. Да, невестка – еврейка. Но мы все ведь – украинцы. Количественно. Я, сын, моя жена… Нас трое против одной…
Панин смеется, глядя на звезды.
Сорока топчется на месте. Он не знает, как лучше. Завершить ли скользкую тему или отважно биться дальше за правое дело. Чего смеется дурачок Панин? Как будто не с этой земли и не понимает, что все равны, кто ж спорит, но оттенки есть… Конечно, сын у него не спрашивал, на ком жениться, он вообще всегда был неслух, а если б спросил… Черт его знает, как бы Сорока поступил. Теперь, когда перед глазами внуки, сквозь них не видно, что было бы, если…
– Я тут о звезде думал… Я не верю, что нам правильно объясняют устройство. Конечно, земля и три кита тоже глупо, но не глупее, чем эта относительная теория. За нее не зацепишься умом… Ни с какой стороны… Вот она есть, эта ваша Вега или ее уже нет?
– Есть, – ответил Панин.
– Неуверенно говоришь, – вздохнул Сорока. – Неуверенно… Может, и нет? Вот я и говорю. Что-то тут не так. Ну да ладно. Надо идти. Интересно, нарезал Шпрехт стекло впрок? Надо будет завтра ему подмогнуть.
– Спокойной ночи! – сказал Панин. – Чувствуете ветер? Покалывает север, покалывает…
– Зине лучше, когда прохладно, – ответил Сорока. – Так что пусть покалывает, пусть…
Варя спала крепко и не слышала, как, цепляясь за остряки стекла, рвалась и трещала тюль. Пришлось закрыть ставни. Ослабшая в саморазрушении ткань висела вяло и даже как-то стыдливо.
– Сволочь, – сказал ей тихо Шпрехт. – Сволочь.
Теперь уже никуда не денешься, придется и стеклить, и стирать… И все под неусыпным Вариным глазом, потому как в ее комнате. Но это ничего, это даже хорошо. Конечно, он узнает про себя много нового, какой он косорукий и безголовый, точно определится место, откуда у него растут руки. Шпрехт тихонько смеялся, представляя все это. Пусть! Пусть! Он ее любит и такую, может, такую даже больше. То, что она прятала пепельницу, так ведь ее понять можно. Жизнь у нее ограничена в движении. А такой характер да в колодки? Она же всегда такая моторная, все у нее в руках горело. И на тебе!
Взять ту же Зинаиду Сороку… Лишнего шага не делала, лишний раз рукой не шевелила. Если бы Бог не отнял у нее разум, так само лежание никакое ей не горе. Конечно, это со стороны… Все равно, конечно, горе… Но Варе это больше, чем горе, это сущее наказание. Вот она и бросается. Полетом брошенных предметов она как бы совершает собственное движение…
Шпрехт даже рот открыл от понравившейся ему мысли. Это Варя его научила, Варя. Выражать свои соображения. Он принес детский, оставшийся от Жанниных детишек, матрасик и лег в ногах жены. Здесь на полу пахло пылью и горшком, но Шпрехта это не беспокоило.
В зеркале трюмо он видел свисающее с Вари одеяло и ее голое плечо. Он помнил его запах, помнил шелковую округлость в ладони, помнил след бороздки от лифчика и как он выглаживал его пальцем. Тогда у него руки были не то, что сейчас. Сейчас одни бугры и мозоли, терка, а не рука. Зачем так устроено, чтоб человек к старости хужел и хужел? Неужели недостаточно самой смерти? Слезы застилали глаза Шпрехта… Вот и это у него появилось – тонкослезость. Раз-раз, и уже бежит сопля-слезка, ну дело ли?
Шпрехт вытер нос и глаза рукой. Надо спать. Завтра вставлять стекла. Панин придет, поможет. А Сороку он просить не будет. Если, конечно, тот не явится сам… Тогда пусть… У него вино есть… Нацедит…Сорока умостился возле жены. Слава Богу, дышит спокойно. Интересно, снятся ли ей сны? Вот ему сны не снятся очень редко. А то, что снится, никому не скажешь. Сорока старается сразу проснуться, чтоб не видеть. Организм не принимает сна как такового. Потому что он, Сорока, материалист. Он пробовал представить себе веру в Бога. Не смог. Его голова это отторгла сразу. Как бред. Ничто в его жизни даже намеком не указывало на Бога. Кадры решали все. Хорошие кадры решали хорошо. Плохие – плохо. И ни разу не было со стороны Бога ни наказания, ни поощрения. Так как же можно в него верить?
Сегодня Сороку эта тема саднила. Панин сказал, что у него внуки – евреи. Странное чувство. Это же надо такое придумать?
У Панина мозги устроены вредно, против людей. Ну, имеешь калеку жену, так что? Надо подъедать других? Вот он и есть еврей. Панин. Если б можно было копнуть. Жаль, нет уже Миняева, чтоб по старым каналам поковыряться в фамилии. Панин вполне может быть и Панич. А «ич» – это уже чистая вода национальности. Это ему один умный человек объяснил уже потом, когда он бежал из Желтых Вод и выкинул свои бумажки на Юхима Грача, чтоб как бы умереть для новой жизни. Он объяснил потом, что бежал от голода. Конечно, конечно… И от него тоже… Но до того, до того… Его бедняк-отец пристроил сына батрачить в семейство, которое работало с четырех утра и до черной ночи и ходило круглый год босиком. Ну и эта Феня… Сама прижала почти малолетку каменной пяткой. Возле гребли и случилось. Старый Грач аж зашелся от счастья такой родни. Потом дела с раскулачиванием. Он, бывший батрак, тогда спас беременную Феню, женившись на ней. Всякий другой хрен бы стал это делать. Мужики с кобурами тогда пришли крепкие, без соплей. Но он женился, а старый Грач умер от неправильного расчета жизни, отца Фени сослали, а сама она после девочки родила сразу парня и как бы не заметила перемены в жизни. Так и шлендрала голой ступней, которую не брал гвоздь, хоть по навозу, хоть по морозу. Он решил – надо бежать, потому как у него внутри образовался камень нежизни и стал расти. Голод подоспел вовремя и был уважительной причиной для Фени: идти на шахты и там искать работу. Где-то в районе Пятихаток у одного покойника на дороге вынул документы на Евгения Сороку. Все подходило по возрасту и по портрету. Свои бумажки Юхим спалил тут же рядом с бывшим Сорокой, который тоже, бедолага, куда-то шел, шел, а не дошел.
А земля все-таки, зараза, маленькая. В эвакуации столкнулся с одним из тех, что был тогда с кобурой. И тот, сволочь, его вспомнил. Пришлось принять меры: посодействовал отправке на фронт. Но долго думалось, что не каждого же убивало на войне. Мог сохраниться, напакостить. От него Грач-Сорока узнал, что почти все в их деревне померли. С кобурой даже как бы видел, что хоронили и Феню. А дети – что дети? При советской власти, думал Сорока, дети, если живы, не пропадают. Детдом дает обувку и профессию. И вообще, те дети, они как бы и не его. Феня была в их отношениях мужик: сама брала мужа и имела, когда хотела. Грубо, между прочим, как насильник. Он только успевал качать насос. Он уже потом расчухал, что это за дела и как можно с воображением и без грубости. Правда, Зина никаких фокусов не позволяла. И за это он ее уважал. Не всякой женщине это личит, не всякой. И дети от половоздержанной матери рождаются качественные. Как их сыночек. И ум, и красота… Да что там говорить!
Но Феня – именно она – нет-нет, а приснится. У нее на ноге большой палец был очень большой и смотрел чугь в сторону, а остальные были маленькие и как бы жались в кучку. Вот эти мелкие пальцы доводили его почему-то до жалости.
Она и снится ему, Феня, именно черной ногой на черной земле, а лица у нее как бы и нету.
Не надо об этом думать. Не надо. У одного известного командарма тоже брошена на хуторе жена с детьми. Других, московских, детей он выводил в люди и с ними снимался на фотку.
Просто у командарма две разные жизни. Как и у Сороки.
А то, что Феня снится, так это от половой воздержанности. Днем крутишься, а ночью железы дают о себе знать, и тогда снится гребля и пальцы в кучке.
Такой, и только такой, может быть материалистический ответ.
Сорока крепче прижался к Зининой земной руке. Он не знал, что она не спит, а слушает, как он прерывисто дышит и что-то бормочет…
Зина слышала, как у кого-то разбилось стекло. Интересно, у кого? У Паниных? У Шпрехтов? Сорока, дурачок, ничего ей не рассказал, она задремала, он и лег сразу, и ерзается, ерзается. Ладно, она не объявится, что не спит. Она лучше подумает о сыночке, Толечке, о внученьках-красавцах. Господи, спаси их и сохрани. Тенью возникает перед Зиной мужчина со странным, нехорошо застывшим лицом. А! Думает она. Живой ли ты? Мертвый? Невмеха… Надо же, с Людкой всю жизнь она прожила, считай, рядом.
Сорока спит, и ему снится сон. Он идет по пустыне, а навстречу ему Бог.
– Я тебя не признаю! – кричит ему Сорока.
– Я тебя тоже, – отвечает Бог и проходит мимо. Сорока кричит и плачет во сне от испуга одиночества.Панин всегда беспокоится: не переборщил ли он с успокоительными? Людочка спит, это хорошо. Но она так слаба, что выйти из необходимого ей сна для нее может оказаться трудным. Поэтому он не спит. Сторожит сон. Лежит рядом на раскладушке, и у него все готово на все случаи жизни. Камфара. Кардиомин. Но-шпа. Рука его лежит рядом с Людочкой, и он чувствует нежное Людочкино тепло.
Панин думает о треугольнике жизни, который недавно вычертил. Ничего особенного, обыкновенный, равносторонний. Просто в каждом его углу по недвижной женщине. И трое пожилых, да что там, старых мужчин, один из которых в галошах, другой в шляпе, третий в диагоналевых брюках, сходятся в центр треугольника каждый вечер. Что это все значит? Случайное стечение строительств домов? Сила притяжения судеб? Неизученная инфекция, ударившая локально?
О чем у них говорят в магазине и на базаре? О том, что лежат треугольником три известные в их городке женщины, не подруги, нет, а их мужья – такие из себя разные – носят за ними ведра, ходят за ними, как за маленькими, берегут пуще глаза своего. Возникает недоумение: если на здоровых жен плюют и не жалеют, то, может, виновато само место? Конечно, никто сроду с ними не поменяется, ни с лежачими, ни с носящими горшки. Но задевает это народ крепко. Зачем-то они возникли почти одновременно в таком своем виде?
Уже объясняют дорогу так.
– Пройдешь автобазу, магазин, потом школу, свернешь налево, мимо «лежачих женщин»…
– Дальше понятно, – отвечает интересующийся дорогой.
Панин хотел прекратить эти топонимистические нововведения в местную географию, но можно ли прекратить народ?
Проходящие мимо вертят мордой лица, интересуются «лежачими женщинами» и бывают разочарованы тем, что их не видно. Получается, что название месту дали, а где доказательства? Лежачие, лежачие, а где они?
Панина оскорбляло человеческое любопытство, но больше всего это веселое непонимание горя. Но опять же… Когда три случая на одной улице… Поставь себя, Панин, на место народа.
И Панин ставил. Потому что был человек с понятием. Он сам всю жизнь бился головой над разными вопросами. Бит был за это. Судим. Оправдан. И снова бит. И снова судим. Так и не понял, не разобрался в течении природы, вещей и людей. Когда же жизнь подсунула ему испытание в виде полубезумной, горячо любимой женщины, то Панин окоротил себя в стремлении к познанию. Жизнь встала перед ним во всем своем могуществе тайны и непредсказуемости. И Панин сказал: «Пусть! Значит, так тому и быть». Он полюбил с этой минуты не только Людочку, но и жребий, который выпал. А когда увидел три жребия на одном пятачке, то ошеломился судьбой и странноватым, колющим в подреберье ощущением злосчастия. Он тогда написал эти слова по отдельности четким почерком чертежника и сказал себе: «Панин! Сообрази! Даже Лев Толстой хоронил детей. Даже Пушкина унижали. Даже Достоевский стоял на эшафоте. Тебе же досталась прекрасная женщина, и она родила тебе сына. А сам ты дожил до старости».
А теперь вот и Миняев умер, а он еще смотрит на божье небо. Разве можно роптать?
Он представил себе Сороку, Шпрехта, Варвару, Зинаиду, улицу, дома, звезду по имени Вега, не дающуюся в познании неразвитому умственно Сороке, песок и грязь земли, в которую прячет калечные пальцы Шпрехт, и тихие слезы радостно зазмеились в глубоких черных морщинах лица, как будто они не слезы, а дети-игруны и им самое то – бежать и скользить наперегонки по бесконечности человеческого лица…
Над «местом Лежачих Женщин» загоралось утро… И оно еще не было последним в их жизни…