Комиссар Талгарского полка Иван Алексеевич Костромин придерживался правила: никогда не брать на нестроевые должности людей, которые не побывали под огнем.
Однажды ему пришлось нарушить это правило.
После беседы с пополнением, которому завтра предстояло идти в первый бой, Костромин подозвал одного из прибывших. Это был, как узнал Костромин, знакомясь с бойцами, комсомолец Щупленков, недавно окончивший десятилетку.
К комиссару подошел голубоглазый парень, взял винтовку к ноге, стараясь проделать это по всем правилам, и напряженно замер. «Выучили», — неодобрительно подумал Костромин.
Впрочем, сегодня все было ему не по душе. Донимала тупая, ноющая боль в ноге. Костромин любил быть всегда подтянутым, даже чуть щеголеватым, старался, чтобы в любых условиях, пусть в распутицу, в слякоть, его высокие хромовые сапоги блестели, но сейчас… Сейчас лишь одну ногу туго облегал сапог, а другая, забинтованная, обутая в опорок, толстая от ваты, тяжелая, словно колода, мешала ему двигаться.
Разговаривая с прибывшими молодыми бойцами, Костромин опирался на суковатую, очищенную от коры палку, заменявшую ему костыль. «Пойду-ка в роты, — подумал он. — Там, кстати, можно и писаря подобрать». Он хмуро взглянул на Щупленкова и переступил забинтованной ногой. Поморщившись, подумал: «Придется посидеть еще денек-другой. Вот уж не вовремя».
— Стрелять-то из нее умеете? — спросил он, глядя на винтовку.
— Стреляю на «отлично», товарищ комиссар.
Костромин покосился. Солдат стоял вытянувшись и глядя прямо в лицо комиссару, как положено стоять и глядеть по уставу.
— Десятилетку с какими отметками закончили?
— Тоже на «отлично», товарищ комиссар.
«Пай-мальчик», — подумал Костромин.
— С ребятами в школе дрались?
Он решил, если парень ответит «нет», вопрос будет решен — такого не надо брать. Но Щупленков, запнувшись, сказал:
— Приходилось…
— А разве отличнику и комсомольцу драться полагается?
Щупленков промолчал. Молчал и Костромин. Шапка комиссара была надета немного набекрень, что очень шло к его чуть озорному лицу. Ветер трепал русые волосы, выбившиеся из-под шапки, которые даже на вид казались мягкими.
— Ну вот что, Щупленков, — сказал наконец он, — пойдете сейчас со мной. Будете работать писарем.
Во взгляде Щупленкова мелькнуло облегчение, лицо стало менее напряженным, и Костромин выругал себя: «Черт возьми, кажется, зря… Может, обойтись как-нибудь?»
Но обойтись было невозможно. Осколками авиационной бомбы третьего дня ранило двух писарей. От этой же проклятой бомбы пострадал и комиссар.
В блиндаж, где помещался командный пункт полка, они вошли втроем: Костромин, Щупленков и Ермолюк — политрук, прибывший с пополнением, пожилой, грузноватый человек в очках.
Сев на широкий дощатый помост, щедро устланный ветками ели, Костромин с усилием положил на этот настил неповоротливую, забинтованную ногу и продолжал разговор с политруком.
— Всегда ищите, выделяйте лучших, — наставлял комиссар. — Поднимайте их, показывайте их всем. Не только проповедуйте мужество, но и заражайте мужеством.
Ермолюк смущенно улыбался. Ему, впервые попавшему на фронт, пока очень смутно представлялось, каким образом он, неловкий, близорукий человек, будет заражать мужеством. Поняв смущение Ермолюка, Костромин сказал:
— Запомните, дорогой Ермолюк: не тот герой, кто не боится и идет, а тот герой, кто боится, но идет.
Щупленков стоял неподалеку. Горевшая без стекла керосиновая лампа едва освещала его.
— Заявления в партию есть? — спросил Костромин другим тоном.
Ермолюк ответил, что несколько человек хотели вступить в партию, но у них пока нет рекомендаций.
— Передайте им, — сказал Костромин, — что завтрашний бой будет для них рекомендацией. На фронте человек проверяется в бою. Так и скажите каждому, обязательно лично каждому, и обязательно при всех. Как их фамилии?
Он достал карандаш и записную книжку. Ермолюк перечислил несколько фамилий, потом взглянул на Щупленкова:
— И он тоже… Щупленков, ведь ты хотел подавать в партию?
— Да… Хотел…
Костромин посмотрел на Щупленкова, но лицо комсомольца было скрыто в полутьме.
Отпустив Ермолюка, Костромин усадил нового писаря за стол, поближе к лампе. Голубые глаза юноши были серьезны. «Чего я? Хорошие глаза», — подумал Костромин.
Он придвинул койку, перелистал записную книжку и сказал:
— Черт возьми, сколько накопилось! Сделаем сначала, Щупленков, самое главное. Пишите: «Сводка Информбюро Талгарского полка».
Стараясь устроиться поудобнее, Костромин подгреб еще хвои под забинтованную ногу и привалился спиной к бревенчатой стенке блиндажа. Сняв шапку, ероша русые густые волосы, комиссар стал диктовать. Впрочем, слово «диктовать» здесь не вполне уместно. Он сам сразу сказал это писарю:
— Вы не старайтесь все записывать. Главное, поймите. Сейчас делайте пометки. Потом обработаете и принесете мне. — И добавил не без тщеславия: — Если ко мне писарь попадает, знаете, кем он у меня становится? Писателем!
В блиндаже продолжалась обычная фронтовая жизнь: у телефонов сидели дежурные связисты: командир полка работал над подготовкой завтрашнего боя, разговаривая по телефону или вызывая нужных людей. Во всем этом принимал участие Костромин; он бегло расспрашивал, распоряжался, но, положив трубку, неизменно поворачивался к писарю, возвращался к делу, которое тоже было подготовкой к бою.
Костромину исполнилось недавно тридцать лет. Даже сегодня, когда мучила ноющая, распухшая нога, державшая его словно на приколе, чувствовалось по голосу, по жестам, по блеску глаз, что он живет в полную силу. Костромин любил говорить, что методика работы комиссара, или, как он выражался, методика воспитания мужества, не записана нигде. Эту методику он не только досконально знал, но и творил. Он считал, что комиссар, как и стрелок, должен мастерски владеть своим оружием и непрерывно совершенствовать мастерство.
То, чем он занимался сейчас, составляя очередную «сводку Информбюро Талгарского полка», было его собственным изобретением. Говоря точнее, тут было три его изобретения.
Первое — Талгарский полк. В то время частям Красной Армии еще не присваивались почетные наименования по названию городов, взятых в бою у врага. Полк, куда был назначен комиссаром Костромин, имел свой номер, как и все наши полки. Это не удовлетворяло комиссара. Ему хотелось, чтобы у полка было имя; хотелось, чтобы честь полка, любовь к полку, традиции — все, что он, военный комиссар, вместе с командирами выковывал и берег, как берегут оружие, было запечатлено в одном запоминающемся слове. И он нашел такое слово: «Талгарский» — по имени горной речки Талгарки, на берегу которой, близ Алма-Аты, в яблоневых садах, формировался полк. Он приказал во всех документах писать «Талгарский» и стал называть бойцов талгарцами. Костромин был необыкновенно весел, когда впервые получил пакет из дивизии, на котором значилось: «Комиссару Талгарского полка».
Второе изобретение — «Информбюро». Однажды, составляя очередное суточное донесение в дивизию, где говорилось о количестве уничтоженных гитлеровцев, о взятых трофеях, о бойцах и командирах, проявивших себя мужественно, героически, он подумал: «А что, если изложить все это так, чтобы понести потом бойцам? Разве им не интересно знать, что произошло за день в полку? Разве подвиги, о которых я пишу, не должны быть сегодня же известны всем? Да ведь это… Черт возьми, как я раньше не сообразил?» Так родилось то, что он позже назвал «сводкой Информбюро Талгарского полка». Сводки выпускались ежедневно, иногда даже два раза в день, и немедленно отсылались на передовую, в роты, для прочтения вслух.
И наконец, третье изобретение — писарь. Один из полковых писарей — комсомолец, окончивший среднюю школу, — стал у Костромина действительно до некоторой степени писателем. Костромин приучил его работать так: сначала писарь составлял конспект, фиксируя полностью лишь некоторые фразы, которые комиссар считал необходимым привести именно в том виде, как он их сказал, потом уходил, излагал записанное и после исправлений комиссара перебелял готовую сводку. С первым писарем все это наладилось отлично. И со вторым тоже. Каков-то будет новый?
Заглянув в записную книжку, Костромин стал рассказывать. Для него каждый день Талгарского полка, даже в периоды затишья, был днем замечательных дел. Когда политруки, недавно прибывшие в полк и плохо знающие комиссара, сообщали, что в роте никто не отличился, Костромин говорил: «Неправда! Запомните, в Талгарском полку не бывает таких людей! Если нет подвигов — совершите!»
В сегодняшнюю сводку он дал следующие эпизоды.
Лейтенант Бурдаков сбил из пулемета транспортный фашистский самолет, пролетавший над расположением полка из окруженного советскими войсками города. Пять гитлеровцев выбросились с парашютами и скрылись в лесу. Их нашли по следам, оцепили, крикнули: «Сдавайтесь!» Один за другим появились четверо, держа руки вверх. Пятый не показывался. Сдавшиеся объяснили, что это полковник с двумя железными крестами, что он только что поклялся скорее умереть, чем выйти к русским с поднятыми руками. Дав предупредительный выстрел, Бурдаков произнес боевую команду, но в ту же минуту из-за деревьев мирно вышел полковник с двумя большими портфелями. Рук он действительно не поднял: руки были заняты.
— Так и запишите, пусть талгарцы посмеются. Жалко, что этого полковника сразу отправили в дивизию. Привели бы сюда, я бы его всему полку продемонстрировал. Все поняли бы, что значит сбить немецкий самолет.
Затем Костромин рассказал, что расчет противотанкового ружья в составе трех бойцов (он перечислил их фамилии, имена и отчества), устроивший засаду, дождался наконец добычи. Подпустив фашистский танк, бойцы подожгли его несколькими выстрелами. Костромин послал им корзину огромных талгарских яблок.
— Это тоже в сводку, — сказал он. — Пусть знают все, что комиссар послал героям яблок.
— Записал, — быстро выговорил Щупленков и, подняв голову, держа наготове карандаш, уставился на комиссара.
В эту минуту Костромин ощутил симпатию к юноше. Люди, которые вот так — глядя ему в рот — слушали рассказы о талгарцах, сразу становились для него необыкновенно милыми.
— Знаешь ли ты, — спросил он, — что значит втроем драться против танка?
— Не знаю, — ответил Щупленков, — но, наверное, страшно.
— Угадал, — улыбнулся Костромин.
Рассказав еще несколько эпизодов, он произнес:
— Теперь пиши: «В последний час».
У Костромина была слабость к этому заголовку, который постоянно фигурировал в сводках, хотя выдающиеся события вовсе не обязательно случались именно в последний час.
На этот раз под таким заголовком он решил дать сообщение о молодых бойцах, выразивших желание вступить в партию. Он повторил то, о чем говорил Ермолюку: завтра они вместе с товарищами первый раз будут в бою, завтра они покажут, как дерутся люди, которые хотят стать коммунистами. Вот их фамилии. Раскрыв блокнот, он продиктовал фамилии. Последним в блокноте был записан Щупленков. Костромин взглянул на писаря.
Щупленков застыл с поднятым карандашом, потупившись и густо покраснев.
Костромин понял, что переживает Щупленков, понял, вероятно, лучше, чем тот понимал себя. Когда-то, перед первым боем, Костромин чувствовал то же самое: ему хотелось испытать себя под пулями, быть первым в атаке, совершить подвиг, и в то же время душу охватывал страх. И если бы тогда, накануне боя, командир приказал бы: «Отправляйтесь в штаб, вас берут писарем», — он, вероятно, ушел бы с облегчением. Нет, пожалуй, не ушел бы. Или, во всяком случае, повернул бы обратно с полдороги. И сказал бы командиру… Кто его знает, какие слова нашлись бы тогда у Костромина, но он сумел бы остаться в строю, пойти в бой вместе с товарищами.
А Щупленков? Вот он сидит тут, краснеет. И Костромину вдруг показалось, что в эти мгновения, пока он медлит, словно запнувшись на запятой, решается будущее Щупленкова: быть ли ему большим или мелким человеком. Его подмывало отправить юношу обратно в батальон, послать в завтрашний бой, где он станет мужчиной, одолевшим страх, человеком первой шеренги. Но, взглянув на незаконченную сводку, он подавит сочувствие — дело выше симпатии. Сознавая, что совершает жестокость, он сказал:
— Точка. Все.
И не назвал фамилии Щупленкова. Обоим было ясно, что в данном случае ее называть незачем, ибо Щупленков-писарь не пойдет в бой.
Щупленков вернулся через три часа, когда Костромин, не переносивший медлительности, начинал терять терпение. Близился вечер, сводка могла опоздать. «Подведет, подведет, — подумалось ему, — не знает, что значит для бойца вовремя сказанное слово».
Однако, к удивлению, сводка удалась новому писарю: эпизоды были изложены простым, ясным языком, хотя в обилии призывов с восклицательными знаками чувствовалась неопытность. Костромин называл это «проповедями» и «заклинаниями».
— Долой всю воду, — говорил он, вымарывая лишнее. — Для возбуждения ярости нужно что-нибудь покрепче, чем вода!
Насупившись, Щупленков наблюдал, как комиссар вычеркивал целые фразы. Костромин взглянул на писаря и не сдержал улыбки.
— Пожалуй, ты действительно выйдешь у меня в писатели, — одобрительно сказал он, прочитав. И добавил, по привычке подзадоривая:
— Пишут-то они красиво, но…
Он не стал продолжать, заметив, что глаза Щупленкова вдруг стали злыми: такого не следует поддразнивать, такой действительно, должно быть, дрался в школе!
Щупленков работал быстро. «Кажется, не рохля», — с удовольствием отметил Костромин, глядя, как ловко перекладывает Щупленков шелестящие листки копирки, которые у него, Костромина, были непослушными, когда он за них брался.
Скоро комиссар подписал пять готовых экземпляров.
Вручая один Щупленкову, он сказал:
— Отнесете во второй батальон, к своим. Когда вернетесь, можете ложиться спать. Завтра являйтесь сюда в шесть часов утра. Завтра горячий день.
На следующий день, в седьмом часу утра, Костромин разговаривал по телефону. Его нога, заново перевязанная на рассвете, обутая, как и вчера, в огромный уродливый опорок, по-прежнему недвижно лежала на хвойной подстилке. Атака уже началась.
— Как хлопцы? — кричал комиссар в трубку. — Двигаются? Сколько метров проползли? Сколько осталось до фашистов? Отлично. Передайте народу: комиссар полка сказал, что они замечательные хлопцы! Первые подвиги давайте. Кто отличился? Не можете сказать? Все двигаются — и никто не отличился? Не верю! Сейчас же выясните и через десять минут мне доложите…
Возбужденный, он потянулся, расправляя сильные плечи, и сказал:
— А где же, черт побери, писарь? Связной, сбегайте за ним. Растолкайте и доставьте через две минуты! Я ему покажу, как спать, когда бой идет.
Развертывался наступательный бой. Прижавшись к земле, которую рвут мины и снаряды, над которой несется, сбивая сухие стебли прошлогодней травы, невидимый вихрь настильного огня, бойцы ползли к линии вражеских блиндажей.
Это медленное, страшное и, казалось бы, однообразное переползание в действительности вовсе не однообразно. Это напряженная борьба, в которой каждая минута драматична.
Вот бойцы в нерешительности остановились перед открытым гладким местом, где мелким пунктиром взлетали комочки земли: удар нашей батареи — одна очередь, другая, третья; вот наконец попадание — разворочен гитлеровский блиндаж, разбит пулемет, исчез страшный пунктир. Надо уловить это мгновение, чтобы броском проскочить вперед, пока противник не восстановил огневую преграду. Кто-то кидается первый. Кто это? Кто, какой корректировщик, какой наводчик, разнес в нужную минуту блиндаж? Кто, какой боец, двинулся первым? Кто, какой санитар, отважно перевязывает и выносит раненых? Кто, какой снайпер, перебил гитлеровцев у автоматической пушки, оборвав ее проклятый лай? Все это хочет знать Костромин. Он сам не раз бывал под пулями; сам, случалось, в критический час боя поднимал талгарцев в атаку. Его и сейчас тянет туда — ближе к бойцам.
Вскоре вернулся связной.
— Писаря на месте нет, — сообщает он.
— Как нет? Сбежал он, что ли?
— И не ночевал, — отвечает связной. — Пошел, наверно, спать в конный взвод, на сено.
— Разыскать немедленно! Я ему покажу — сено!
Связной уходит. Костромин смотрит на часы и опять звонит в батальон.
— Десять минут, которые я вам, дорогой товарищ, дал, давненько истекли. Выяснили? Почему же не докладываете? Почему ждете, чтобы комиссар вам напоминал? Кто впереди? Погодите, запишу фамилии. Так, так… А имя, отчество… Не знаете? Сколько раз я вам твердил, что героев надо знать по имени-отчеству. Извольте-ка узнать! Давайте дальше… Кто? Как? Щупленков? Позвольте, что за Щупленков? Черт возьми, ведь это же мой писарь? Как он туда попал? Сейчас же отослать обратно! Соедините меня с Ермолюком. Тоже в бою? Передайте мой приказ, чтобы писарь немедленно ко мне явился.
Положив трубку, Костромин сказал:
— Пожалуйте, ушел на передовую… Делай с ним что хочешь — впереди ползет.
Комиссару доложили, что к телефону, по его требованию, вызван Ермолюк.
— Где же этот писарь? — закричал Костромин. — Долго я буду его ждать? И почему вас я не могу дозваться к телефону? В бою? Это хорошо, это отлично, Ермолюк, но надо и связь за собой тащить. Отослали писаря? Как то есть не идет? А мой приказ? Я ему покажу отказываться? Что? Бросил в блиндаж гранату? Молодец! То есть какой к черту молодец? Я ему покажу, как бросать гранаты! Связать и представить живого или мертвого! — И, раздраженно стукнув трубкой, он сказал: — Подвел! Угораздила меня нелегкая… Ведь знал, что подведет… Знал, добра не будет… — Потом, усмехнувшись, добавил: — Нельзя брать необстрелянных! И особенно — рядом со мной сажать!
И все, знавшие комиссара, видели: он не часто бывал так доволен, как сейчас.
С комически-тяжелым вздохом взяв бумагу, он стал писать утреннюю сводку сам.
Под заголовком «В последний час» говорилось о комсомольце Щупленкове, писаре, который отличился в бою.
Заключительные слова Костромин писал с чуть озорной улыбкой:
«Писарю Щупленкову, как и другим, вновь прибывшим и отличившимся сегодня бойцам, присваивается звание старого талгарца».