Александр Астраханцев В потоке дней

В автобусе на переднем сиденье — мама с малышкой на руках, девочкой лет двух с половиной. Мама — флегматичная молодая женщина с миловидным, но статичным сонным лицом и гривой темных волос; малышка же — явно не в маму: хрупкая, с голубыми жилками сквозь полупрозрачную кожу на висках, со светлыми реденькими локонами, большим, почти уродливым ртом, огромными серыми глазами, и — очень живая. Она смотрит в окно, тычет в стекло пальцем и без конца дергает мать: «Мама, мама, матина!», «Мама, мама, батени кан!» Мама равнодушно, не глядя, кивает головой: «Да, машина, да, башенный кран».

Но вот рядом с ними села ещё одна молодая мама, с мальчиком лет четырех. У мамы мальчика — осмысленный, живой взгляд; мальчик — спокойный, воспитанный, с мамой разговаривает как равный; чувствуется, что они понимают друг друга с полуслова.

Девочка моментально преобразилась: отвернулась от окна и стала дружелюбно улыбаться мальчику. Но тот посмотрел на неё равнодушно и рассеянно — как на неразумного младенца.

Девочка стала то подмигивать ему, то прищуриваться, то широко распахивать глазищи, всеми силами стараясь привлечь его внимание, безусловно, зная о привлекательности своих глаз — сама ли догадалась об этом или при ней о них говорили? Она использовала весь свой запас мимики, чтобы привлечь внимание мальчика… Интересно, у кого эта обольстительница переняла приемы? Явно не у мамы. Или родилась с ними?

Мальчик, ничего ещё в этом не понимая, решил, видимо, что девочка просто глупая кривляка, и отвернулся. Девочка же, перестав кривляться, стала возбужденно лопотать что-то ритмическое, покачиваясь в такт похоже, декламировала стихи, ни к кому не обращаясь и все же бросая время от времени в его сторону быстрые взгляды, явно проверяя впечатление. Но мальчик и тут — никакого внимания. Тогда она просто взяла и изо всех сил заверещала. Терпеливая мама не выдержала: встряхнула её как следует и рявкнула: «А ну хватит!» Девочка даже не обратила на это внимания.

И тут-то, наконец, до мальчика дошло, что эти выступления посвящены ему! Он повернулся и посмотрел на неё хоть и сдержанно, и снисходительно, и чуть-чуть даже свысока, но — приветливо, поощрив легкой улыбкой.

Что тут стало с девочкой! Она сползла с маминых широких колен, встала, ерзая и оттесняя её, на сиденье ногами, держась за спинку кресла, и со сверкающими глазами, со счастливым лицом запела что-то и стала неистово прыгать. Мать прикрикнула на неё; девочка не слышала — она была упоена победой, она торжествовала, она исполняла некое подобие ритуального победного танца!

Но вот женщина с мальчиком встали и на очередной остановке вышли. Девочка была в отчаянии: она дергала маму, она трясла её за плечи: «Пойдем, пойдем!» — и когда та объяснила, что ещё не их остановка — у неё хлынули слёзы; она разрыдалась.

Это была истерика. Мама, наконец, разгневалась и отвесила ей шлепка; девочка продолжала реветь, рвалась из рук, колотила мать ручонками, возмущенно бормотала что-то, захлебывалась, пуская пузыри, и выглядела отнюдь не испуганной материнским гневом, а, скорее, разъяренной; и плакала, и капризничала она не от боли — от обиды, что её не понимают.

Время было дневное, ехали в автобусе главным образом женщины с кошелками и старушки. Они смотрели и на девочку, и на мать с осуждением: вот, распустила ребенка… Занятые своими заботами, невнимательные, они, как, впрочем, и мамаша, совершенно не поняли, что на их глазах протекала захватывающая человеческая драма с вечным сюжетом: Она и Он, Он и Она.

А передо мной долго ещё стояли глаза девочки, словно два наполненных до краев стакана, готовых пролиться, и я гадал: что же с ней станет, когда вырастет?

Затюкают ли её, сломают, сумеют впрячь в лямку будней — или, чтобы сохранить свое «я», ей придется все время рвать путы, ломать преграды, и она станет необузданной и будет постоянно врываться в чужие судьбы, ломать их и корежить?

А, может, станет нежно любящей женой и хорошей матерью со всеохватным чувством материнской любви? Или — хищной блудницей? Или мощное и страстное её, ничем пока не замутненное, не испачканное, беззащитное, искрящееся драгоценным камешком либидо перельется в творчество, и ей предстоит многое свершить?

Нет, думал я, слава Богу, что, вопреки прогнозам пессимистов и скептиков, человеческой жизни на земле пока что не грозит иссякнуть, по крайней мере в ближайшие тысячи лет — здоровые, мощные инстинкты все-таки подскажут ей выходы из всех тупиков и вывезут.

На душе было немного тревожно, но — хорошо.

Рано утром — ещё чуть брезжил серый свет — я ехал в аэропорт. Сидел на заднем сиденье такси, завалившись в уголок, и подремывал.

Посреди совершенно пустой улицы на обочине стояли двое: мужчина и женщина: женщина отчаянно махала рукой — «голосовала». Шофер собрался было проскочить мимо, но женщина кинулась в отчаянии ему наперерез, и если бы шофер мгновенно не затормозил — ей-богу, не миновать несчастья.

Он скрипнул зубами в выругался. А женщина, как ни в чем не бывало, подлетела к машине, распахнула переднюю дверцу и, стараясь расположить шофера виноватой, заискивающей улыбкой, успев при этом ещё и мельком глянуть на меня, стала торопливо говорить:

— Извините, ради Бога! Вы в аэропорт?

Именно эта улица шла в направлении к аэропорту.

— В аэропорт, — играя желваками и не поворачивая головы, угрюмо ответил шофер. — Вам что, жить надоело? Но меня зачем в это впутывать?

— Простите, я вас умоляю — мы ужасно торопимся, мы опаздываем! Возьмите нас! — просила женщина, прижав к груди руки.

— Спрашивайте у пассажира! Машину заказывал он, — сухо сказал шофер, продолжая смотреть прямо перед собой.

Я не стал возражать.

Женщина моментально повеселела, скомандовала топтавшемуся позади неё мужчине:

«Вася, садись!» — и, шурша плащиком, впорхнула на переднее сиденье.

Спутник её забрался на заднее, рядом со мной, и как-то сразу заполнил собою все пространство, так что мне стало даже немного тесно. Пока он устраивался, пружины под ним жалобно скрипели и попискивали. Грузный мужчина.

Поехали дальше.

А новые пассажиры тотчас забыли о нас с шофером, окунаясь в свою ауру; оба были слегла пьяны и, похоже, не спали всю ночь: на их утомленных лицах лежали тяжелые тени, а глаза в красноватых веках возбужденно блестели.

Женщина повернулась и через спинку кресла протянула мужчине открытые ладони; он протянул ей свою лапу; она взяла её, быстро приложилась губами, затем положила её на спинку кресла и придавила подбородком, со счастливой улыбкой глядя на мужчину.

Блуждая глазами по его лицу, она ласкала его взглядом, она поедала его, она им лакомилась.

Лицо у мужчины было простое и грубое. Но что-то же она в нем нашла? Обоим было где-то между тридцатью и сорока.

— М-м-м? — вопросительно хмыкнула она, кивнув ему и шире распахнув улыбающиеся глаза, спрашивая взглядом о чем-то, понятном только им.

— М-м-м, — утвердительно кивая и тоже улыбаясь в ответ, пророкотал мужчина грудным, урчащим баском.

— М-м-м! — женщина строго погрозила ему пальцем.

— М-м-м, — продолжал улыбаться в ответ мужчина, отрицательно помотав головой.

Затем, не в силах, видимо, удержаться от нахлынувшего чувства, потянулся и, скрипя пружинами, свободной рукой заграбастал женщину за шею. Однако женщина вывернулась из его неловкого объятия и прикрикнула:

— Ну-ка, сиди спокойно! — а затем укорила: — Тут же люди, Вася! — причем в укоре её было столько горячей нежности, словно она давала понять, что если бы не «люди», уж она бы ему дала волю — или бы сама тотчас перебралась к нему на колени, в его тяжелые руки. И уже с восхищением, даже не проговорила, а пропела, качая головой: — Ну, медве-едь! Ну и медве-едь!

— А Люська меня вчера, между прочим, тоже медведем обозвала, — прогудел мужчина.

— Так ты и есть медведь! Хи-хи-хи.

Мужчина помолчал и вдруг ни с того ни с сего мечтательно заявил:

— Приеду — в баньку схожу. В баньку охота.

С лица женщины сошла блаженная улыбка, глаза её затуманились казалось, она возвратилась с небес на землю.

— Смотри, к Алке не ходи! — озабоченно сказала она. — Она только и мечтает, чтоб напоить тебя и в постель затащить!

— Та-ань! — мягко упрекнул её мужчина, сам взяв теперь её руки в свои. — Не надо мне Алки — мне с тобой хорошо.

В глазах её, глядящих на него, боролись теперь радость и страдание она прощалась с ним, она смотрела на него уже издалека-издалека.

И вдруг запела. Пела она, помнится, простую и старую-престарую песню: «В далекий край товарищ улетает, родные ветры вслед за ним летят…», пела тихо-тихо, одному ему, однако при этом — вдохновенно и выразительно, очень точно выводя мелодию, глядя на него все так же затуманенно и печально.

Мужчина послушал-послушал, поерзал немного и тоже запел, подтягивая женщине — и у него это получалось тоже совсем неплохо: тихий густой бас его ненавязчиво вплетался, подобно органным аккордам, в голос женщины, обрамляя его, контрастируя с ним и делая объемным, Чувствовалось, что они не впервые поют вместе — так слаженно, так дружно, так хорошо они пели.

Машина, вырвавшись из города, мчалась по шоссе, с гулом взрезывая тугой стоячий воздух, а мужчина с женщиной пели и пели, забыв про все на свете; оказывается, простую и старую-престарую песню можно петь так: словно она вдохновенный гимн любви.

Входишь в пустую квартиру, только что оставленную жильцами; от них остались лишь эхо в гулких комнатах да мусор и обрывки бумаг на полу. Что это были за люди, чья жизнь протекала здесь? Каждый человек — если и не горючая звезда с косматой короной, с брызжущими протуберанцами лучистой энергии, то уж, во всяком случае, неизвестная, никем до конца не пройденная и не разгаданная планета со своими материками, морями и океанами, с лужайками и ручейками, с горными вершинами и дремучими лесами, кишащими зверьем. Планеты, проходящие мимо и исчезающие из вида. Иногда единственными тоненькими тропинками в их судьбы остаются письма, брошенные на полу в пустых квартирах. Единственные интимные свидетельства, остающиеся после них.

Бывает интересно заглянуть в эти анонимные для меня письма. И не стыдно — такая профессия: разгадывать, открывать и прослеживать судьбы. В моих архивах лежит несколько таких случайных писем. Вот одно из них, без начала:

«…хоть бы письмо нам с Игорем написал когда, и то будем рады. Ты ведь знаешь, Петечка, как меня тянет к тебе. Была бы одна, села б да поехала, не глядя куда — хоть бы посмотреть на тебя, и то бы легче. Ты мне те разы говорил, что не можешь без меня, что, мол, тянет тебя ко мне, мол, будто присушила или приворожила чем.

Я тебе верила и себя не жалела для тебя, миленький мой, а сейчас тянет меня, ну вот тянет меня всю, не могу без тебя, и не могу ничего с собой поделать, и никого мне не надо, одного тебя, а ты вот взял и уехал. Ну приедь, хоть на Новый год, хоть к маме своей поедешь когда, так заскочи. Ничего мне от тебя не надо, ни денег, ни подарков никаких, лишь бы увидеть твое лицо, голос твой услышать.

Если не приедешь, то я после Нового года приеду сама, хоть на день, посмотреть на тебя, слово от тебя услышать ласковое. Не гони меня тогда, ладно, Петь?

А, может, ты уже там женился? Тяжело мне будет это знать, лучше и не знать вовсе. Но я выдержу, ничего твоей жене не сделаю, ты меня не бойся, живи, будь счастливый, если на то пошло, но Игоря и меня иногда вспоминай и хоть пару слов, но черкани когда, если больше ничего не можешь.

Галька, сестра твоя, говорит, что живешь ты там как попало, неухоженный, и пить будто начал. Зачем же так, Петечка? Ты ведь хороший и не пил же, с нами живя.

Меня слушал, а я ведь добра тебе хотела. А тебе казалось, что давлю на тебя, твое мужское самолюбие унижаю. А женщина — она знает, что надо, и если уж любит, то все сделает, как тебе лучше.

Ты вот меня укорял, а я тебе сто первый раз скажу: не виновата я! Пусть я была не твоя сначала, что ж тут такого? Нынче многие так: сначала семейная жизнь не складывается, расходятся, а потом встречают суженых и живут, и ещё как живут!

Так и мы с тобой, встретились, и как ещё жили, не псу под хвост! И не надо мне, что нерасписанные были, хоть мать меня и поедом ела. Но ты уходил неизвестно куда и снова приходил, а потом меня же упреками мучил, что не знаешь, мол: может, я с десятью была. Неужели ж я такая? Кто-то тебе, может, и сбрехнет про меня что худое, так ты не верь, Петечка, разве мало злых людей да врагов у одинокой-то? Многие тут подкатывались уже после тебя, уговаривали: мол, кому это надо, одной куковать? А никому, одной мне. Конечно, я веселая в обществе — что попеть, что потанцевать, а никто не знает, как мучусь, и никто не скажет, что я на кого-то свое горе вешаю. А что за Колькой замужем была до тебя, так это же смех, а не замужество — в восемнадцать-то лет жених с невестой! Короче, попались мы в первый же раз, глупые. Я тебе, между прочим, все это как на духу рассказывала, ни капельки не скрыла. Игрой у нас с Колькой все было, а игра вон куда завела, Родителям-то что — им бы только детей с рук, а нам — жить. Потом он — в армию, а я родила. Он из армии вернулся какой был, пацан-пацаном, а я уже взрослая стала, два-то года намучившись с Игорешкой на руках. А теперь вроде как с двумя возись. Он же и недоволен стал, будто я ему жизнь сломала. Он, видите ли, ещё света не видел, не со всеми перегулял. Учти, Петенька, сама его погнала в шею, раз не понимаем друг друга, и, считаю, правильно сделала. Не мужик ещё. И Игорешки ему не надо.

Учти, Петечка, я ни с кем не гуляла после, хотя многие добивались. А ты сам сколько ко мне подкатывался да подмазывался, вспомни-ка! И какие слова говорил, и ласковый какой был — я же все-все до словечка помню и каждый денечек с тобой пересказать могу. А когда ты мне нужен стал — то вроде как даже и напугался: слишком много тебе моей любви, слишком горячая она. Конечно, я не очень-то красивая, и фигура у меня средняя, но у каждого свой талант. Тебе меня досыта хватало. А я вот полюбила тебя крепко, и сама не ожидала от себя такого, а тебе боязно стало, что и сам сгоришь. Что раз я такая значит, порченая, с любым, значит, пойду, что затяну тебя как в омут. Не бойся меня, миленький, ты же знаешь, я ведь всякой умею быть, и всех женщин тебе заменю, а самой мне ну вот ничегошеньки не надо — лишь бы ты сам был! Вот приехал бы — я бы тебя всего-всего, до пальчиков ног исцеловала, как деток малых целуют, всю бы себя тебе отдала — пей на здоровье! И баловала бы тебя — только бы и света у меня в окне, что ты да Игорешка.

А если не хочешь, Петечка, не надо, насильно мил не будешь, и сами проживем. Но хоть письмо бы мог написать, не трудно же? И ещё к тебе просьба: пришли фотку.

Ту, что у меня была, твоя же сестра Галька стырила. Была бы хоть какая — я бы глядела, и то легче. Почему ты не пишешь? Уезжал, обещал — а как сделал? Бросил слово на ветер. А я тебе все равно писать буду, если даже тебя там уже нет.

Верю, дойдет.

И ещё раз прошу: ну приедь хоть на денек, хоть на часочек — поглядеть на тебя, рукой дотронуться. И фотку все-таки пришли — все легче жить будет. Крепко-крепко целю тебя всего, всего, всего. Твоя навечно Катюха».

…Целое лето, долго и мучительно я расходился с женой. А тут ещё позвонили: умер товарищ.

Надо идти хоронить.

Я давно его не видел и не мог представить мертвым — все во мне протестовало против его смерти, и идти не хотелось. Вот не несли туда ноги. Но идти надо — велят долг и обычай.

Пошел. А августовский солнечный день, сухой и теплый, и знать не знает о чьей-то смерти.

Уже почти дошел до места: вон его дом, вон окна. Даже страшно представить там сейчас смерть и тлен. И как тяжко на душе, так тоскливо, так трудно сделать последние сто шагов.

Сел на скамью среди жухлой травы и чахлых кустов посреди просторного двора — собраться с силами для встречи со смертью, которая, начиная с сорока, бьет и бьет, как артобстрел, по сверстникам, выкашивая по одному. Она ведь бьет и по мне. Однажды на рассвете и ко мне придут и прочтут приговор. И ни снисхождения не будет, ни отсрочки. И станешь считать минуты и часы, и торопиться надышаться и наглядеться на этот милый сердцу свет.

И вдруг прямо передо мной — все произошло в течение секунд — воробей сбил в воздухе крупного летящего жука, свалился вместе с ним на землю и стал остервенело в пылу охотничьего азарта расклевывать его, еще живого, судорожно скребущего жесткими лапками воздух.

В это время откуда-то из-за чахлых кустов выскочил большой и рыжий, как молния, кот и прыгнул на воробья. Воробей взлетел, бросив жука уже в воздухе, но кот в отчаянном прыжке, растопырив лапы и вертя хвостом, как пропеллером, взвился вслед за воробьем на целый метр, последним отчаянным усилием протянул лапу, зацепил его когтями, запихнул в пасть, приземлился и двумя прыжками удрал в кусты.

Я даже не успел открыть рта, чтобы шугануть наглеца, и только потом, когда он уже исчез, удивился, как неожиданно, жестко и неприкрыто приходит в природе смерть.

Неожиданно моему телу стало нестерпимо больно, будто это меня терзал воробей и меня нес в зубах кот. Но одновременно — какая-то странная легкость и покой.

Господи, да ведь все мы непреложно смертны, все — такая маленькая и трепетная частичка природы! Ты родился, процвел и умер — и уже величайшее счастье, что ты «проявился», «сподобился», был «включен» и «отмечен».

Ведь я это знал ещё 7-летним деревенским мальчишкой, потому что все наглядно и ежедневно проходило перед глазами: соития, рождения, смерти, да вот подзабылось здесь, в городе, где люди становятся по отношению к природе наивно самонадеянны и в то же самое время, трусливо страшась смерти, бьются над разгадкой тайн бессмертия. Одни, чтобы подойти к проблеме фундаментально, громоздят между собой и ею целые отрасли знаний: онтологию, танатологию, эсхатологию; другие ищут отгадки в религии, мистике, оккультных науках, готовые за глоток бессмертия продать душу кому угодно — да только кому их души нужны? Третьи решают вопрос практически: бегают трусцой, стоят на голове, изобретают специальные снадобья и диеты и опять же создают целое созвездие наук: геронтологию, диетологию и проч.

И все-таки никто ни на шаг не приблизился к разгадке бессмертия, все равно каждому суждено шагнуть в смерть.

Жизнь оплетена трагизмом, как багрово-черной траурной каймой, и только когда осознаешь это, когда видишь, как смерть терзает близких, и чувствуешь её легкое ледяное дыхание в ухо — именно тогда по-настоящему оцениваешь жизнь и тепло родных тебе существ.

Мне хочется тогда думать не о Боге, не о душе и бессмертии, а о родных существах, о том, что мы, люди, вместе с нашей гордыней и нашими страхами — всего лишь малая часть большого и общего. Что все мы на земле, от одноклеточной водоросли до человека — от одного корня на одном дереве жизни; у всех — двойная спираль ДНК, закрученная по одному принципу и из одного материала, все выросли из одной клетки на одной кочке посреди океана воды и воздуха и потому должны чувствовать родственную связь со всем и боль каждого живого существа, каждого растения, и все — безмерно любить и беречь это наше большое и общее, из чего проросли и куда уйдем: все мы так похожи на цветы в поле, растущие из собственного перегноя только цветы, бегущие по полю на тоненьких шатких ножках, беспечно подняв глаза к солнцу…

Вот о чем думалось мне на той скамье в глубине двора. Я встал и уже спокойно пошел через двор в дом напротив, на очередную встречу со смертью.

г. Красноярск

Загрузка...