Трамваи ходили редко и были так переполнены, что Николай со своей раненой рукой предпочел идти с вокзала пешком. День был солнечный, яркий, и после шести дней тряски в душном эшелоне пройтись по улице было даже приятно.
Дойдя до Владимирской, Николай почувствовал легкое головокружение – он отвык от ходьбы – и присел на ступеньки возле аптеки.
Напротив, через улицу, под козырьком из фанерного листа бойко торговал мороженым и водами веселый, громогласный продавец. Покупатели то и дело подходили к нему.
Николай, посидев, тоже подошел. Продавец дружески подмигнул, указывая глазами на подвязанную к лангетке руку Николая.
– С фронта небось, товарищ капитан?
Николай кивнул головой.
– Может, тогда сто грамм прикажете?
– Нет, не надо.
– А то хорошая, «Московская»…
– Нет, не надо, – ответил Николай, чувствуя, что после третьего предложения он уже не сможет отказаться.
– Напрасно, товарищ капитан, ей-богу напрасно. В вашем возрасте я не отказывался.
Продавец был явно расположен разговаривать, но Николай выпил свой стакан воды, расплатился и пошел дальше.
Возле шестиэтажного углового дома Николай остановился. Закурил. Дом был сожжен. Сквозь пустую витрину молочного магазина – еще вывеска сохранилась – видны были груды обгорелого кирпича и на них две застывшие друг против друга кошки – черная и рыжая.
«Фу ты, кошки…» – подумал Николай и быстро, чтоб они не перебежали дорогу, свернул за угол.
Соседний с угловым, двадцать четвертый номер, тоже был сожжен. На стене у входа еще виднелись надписи, сделанные мелом. Из них только две можно было разобрать; «А. Вайнтрауб живет на М. Васильковской, 16, кв. 3» и «Гуреевы – Жилянская, 6». Остальные за год стерлись.
До войны Вайнтраубы жили в пятнадцатой квартире. Николай их хорошо помнил: муж, жена и восьмилетний мальчик Жора. В обеденный час мамаша высовывалась из окна и кричала на весь двор: «Жора, Жо-ора!» Это длилось очень долго, так как Жора никогда не слышал, а когда слышал – убегал на задний двор. Гуреевых Николай не помнил.
Некоторое время Николай стоял перед домом и, задрав голову, смотрел на пятый этаж. Маленький тополь, росший из трещины балкона, за эти три года так вырос, что стал уже вровень с перилами. Сквозь окна было видно небо и изогнутые железные балки.
Из ворот вышла женщина с корзинкой и торопливо пошла вниз по улице.
«Флигель, вероятно, цел», – подумал Николай и вошел в ворота. Первый флигель был сожжен, второй сохранился. Через весь двор была протянута веревка, на ней сохло белье, а рядом на табуретке сидела старушка и чистила картошку. Николай подошел и спросил довольно спокойно:
– Простите, бабушка, вы и до войны жили в этом доме?
Бабушка вздрогнула и испуганно посмотрела на Николая.
– А?
– Я спрашиваю: вы и до войны жили в этом доме?
– В этом доме? Нет, нет… – Она с испугом смотрела на его перевязанную руку. – Нет, мы в восемнадцатом номере жили. Здесь с ноября только.
– Я о жильцах одних хотел узнать, – сказал Николай и, заметив, что старушка плохо слышит, повторил погромче: – О жильцах спросить хотел…
– Не знаю, не знаю… – Старушка замотала головой. – Мы здесь только с ноября живем, как наши пришли.
Она тревожно глянула на развешанное белье, потом на Николая, словно проверяя, не взял ли он чего-нибудь.
– Не знаю, не знаю… Мы здесь с ноября только живем… – в третий раз сказала она и опять принялась за картошку.
– Вы кого ищете? – раздался за спиной Николая женский голос.
Николай обернулся. Невысокая, очень худая женщина, в калошах на босу ногу, с мусорным ведром в руке, внимательно смотрела на него.
– Вы из какой квартиры? – спросила она и поставила ведро на землю.
– Из семнадцатой, – ответил Николай.
– Митясов ваша фамилия?
– Митясов…
Женщина серьезно, без улыбки смотрела на него.
– Ой-ой-ой, как вы изменились! Такой молоденький были, а теперь… – Она, как и все, посмотрела на его повязку. – Ранены? Да?
– Как видите.
Женщина покачала головой.
– Ужасно как изменились… Просто ужасно, – она сочувственно покачала головой. – Вот вы меня не узнаете, – Николай действительно никак не мог ее припомнить, – а я сразу узнала. У вас, я помню, еще собака была.
– Была. Рыжик. Щенок. Ему и года еще не было.
– И ваш сынишка прогуливал ее еще в этом дворе.
– Нет, у нас детей не было. Это не наш сынишка.
– Разве не было? А мне казалось, что был.
– Нет, не было. Это соседский, Смирновых…
Они помолчали. Николай ждал, что женщина еще что-нибудь скажет, но она молчала и только сочувственно, очевидно уже машинально, качала головой.
Подошел мальчик лет восьми и, раскрыв рот, стал смотреть на Николая.
– А про Шуру вы ничего не знаете? – спросил Николай, не глядя.
Женщина зачем-то развязала и опять завязала платок на голове.
– Они, кажется, при немцах оставались? – спросила она.
– Оставались. У нее мать больная была.
Женщина почему-то вдруг оживилась.
– Да-да. Старуха умерла. У нее, кажется, рак был.
– А Шура?
– Шура? – Женщина задумалась и опять поправила на голове платок. – Шура сейчас здесь не живет. Она на Жилянской, кажется, живет.
– Не… В тридцать восьмом номере вовсе, – сказал мальчик и опять раскрыл рот.
Николай пристально посмотрел на него.
– А ты откуда знаешь, о ком мы говорим?
– Знаю, о тете Шуре, что в семнадцатой квартире жила.
– А теперь, значит, в тридцать восьмом? Ты точно знаешь?
– Точно. С улицы, на третьем этаже. Я ей раз помогал дрова нести. У нее тогда рассыпались, а я помог собрать. И нести помог.
– Это четвертый или пятый дом от угла, – сказала женщина. – Там, где примусная мастерская. Теперь я вспомнила, она туда переехала, – и улыбнулась, – не в мастерскую, конечно, а в дом.
Николай тоже улыбнулся.
– Ну, спасибо, большое спасибо, – и торопливо, точно боясь, что его задержат, зашагал по направлению к улице.
Женщина некоторое время смотрела ему вслед, опять покачала головой, потом взяла свое ведро и, шлепая сваливающимися с ног калошами, пошла к мусорному ящику.
Николай быстро шел по улице и смотрел по сторонам. Прошли мимо две девушки и обернулись. Николай тоже обернулся. Девушки рассмеялись. Николай расправил складки гимнастерки. Она была коротенькая, выцветшая, с наполовину оторванным и засунутым за ремень рукавом. Широкие маскировочные шаровары, рука на перевязи – вид не совсем обычный для тылового города. Прохожие оборачивались. Николай невольно поймал себя на том, что это ему даже приятно.
Дойдя до угла, он увидел парикмахерскую и вспомнил, что надо побриться. Парикмахерская была та самая, в которой он брился еще до войны. Николай зашел. Парикмахер, новый, узкоплечий, с копной удивительно мелко вьющихся волос, с презрительно-скучающим выражением лица чистил ногти, развалившись в кресле. При виде вошедшего сразу вскочил.
– Усы и бачки сбреем? – неожиданно весело спросил он, бросая под стол грязную и вынимая из ящика свежую салфетку.
– Сбреем, – сказал Николай и посмотрел на себя в зеркало.
Он давно не видел себя в таком большом красивом зеркале. Оказалось, что лицо его стало совсем медным от загара, брови и ресницы выгорели, а отпущенные от нечего делать в госпитале усы и баки выросли почему-то рыжими. Лицу они, безусловно, придавали лихость, но в то же время явно старили. Николай решительно повторил:
– Сбреем, ну их…
Парикмахер спросил, где и как Николая ранило и скоро ли наши будут в Варшаве. Николай отвечал и чувствовал, что к ответам его прислушиваются. Даже кассирша – пышная, полногрудая девица с сонными от жары глазами – вылезла из-за загородки, чтоб лучше слышать.
Парикмахер стал брить усы. Николай не мог отвечать на вопросы и, следя в зеркале за движениями парикмахера, старался припомнить, как выглядит тридцать восьмой номер, о котором говорил мальчишка во дворе. Сначала ему показалось, что это тот большой серый дом, в котором была мясная лавка. Затем, – что маленький, двухэтажный, с обваливающимся балконом. Потом вспомнил, что маленький – это тридцать четвертый, серый – тридцать шестой, а следующий за ними, – он не помнил какой, – но помнил, что перед ним рос старый, дуплистый вяз с кучей вороньих гнезд, под которыми тротуар всегда был белым. Очевидно, это и есть тридцать восьмой.
Николай стал думать о Шуре, но сразу же постарался отогнать эту мысль: Шура почему-то представилась ему похожей на ту женщину из двадцать четвертого номера – худой, поблекшей, с морщинками возле глаз. Чтоб не думать об этом, он стал рассматривать в зеркало пышную кассиршу, которая опять забралась за свою перегородку и от жары и безделья клевала носом.
Парикмахер сделал компресс, массаж, запудрил все лицо, отчего оно стало розово-лиловым, и, стряхнув последние волоски, сказал:
– Ну что? Правильная работа?
– На десять лет помолодели, – сказала из-за своей загородки кассирша, – жена не узнает.
– Узнает, – рассмеялся Николай и еще раз, издали, посмотрел на себя в зеркало. Если б не белесые, выгоревшие брови и слишком широкий нос, он совсем был бы собой доволен.
Он заплатил лишнюю десятку и вышел. Парикмахер, прощаясь, усиленно приглашал его заходить почаще.
Тридцать восьмой номер оказался именно тем домом, о котором подумал Николай. Вяз по-прежнему стоял на своем месте, и по-прежнему над ним вились вороны, а на тротуаре белели пятна. Дом был пятиэтажный, кирпичный. Маленькие тонконогие девочки, отчаянно визжа, играли на тротуаре в «классы».
Переходя с противоположной стороны, Николай посмотрел на окна третьего этажа (мальчик говорил, что на третьем этаже) и решил, что второе справа, с беленькой занавеской, из-за которой выглядывал фикус, и есть Шурино.
Николай вошел в парадное и по темной лестнице, с забитыми фанерой окнами, поднялся на третий этаж. Там оказалось две двери, одна против другой. На правой висела бумажка с указанием, сколько кому стучать. Фамилия Митясовой на ней не было. Николай постучал в дверь напротив. Где-то в глубине, очевидно на кухне, слышны были голоса, но никто не открывал. Он постучал еще раз. Никто не подходил.
«Если и сейчас не откроют – значит, все в порядке», – загадал Николай, и в ту же секунду донесся далекий женский голос:
– Эмма, слышишь же, стучат! У меня руки мокрые…
Не дожидаясь Эммы, Николай торопливо постучал третий раз, и за дверью раздалось веселое детское: «Сейчас, сейчас!..»
Дверь отворила девочка лет двенадцати.
– Вам кого? – спросила она.
– Скажите, Митясова здесь живет? Или Вахрушева, может быть?
– Александра Павловна?
– Александра Павловна.
– Здесь. – Девочка повернулась в сторону кухни и крикнула: – Мама, это к тете Шуре.
Из темного коридора, вытирая руки об юбку, вышла женщина с озабоченным лицом.
– Что ж ты свет не зажигаешь, Эмма? – Девочка повернула выключатель. – Вы к Александре Павловне?
– Да.
– Ее нет дома.
Женщина вопросительно смотрела на Николая, придерживая одной рукой дверь. Николай по-прежнему стоял на площадке.
– Вы хотите ей что-нибудь передать? – спросила женщина.
– Нет… То есть… Я хотел ее видеть.
– Но ее сейчас нет дома. У нее замок висит на двери.
Женщина почему-то не приглашала его войти, и Николаю пришлось самому сказать, что он хотел бы дождаться Александру Павловну.
– Ну что ж, – сказала женщина, – пройдите тогда на кухню. Эмма, покажи.
Женщина пропустила в дверь Николая, и он пошел вслед за Эммой по очень длинному и темному коридору.
На кухне шипело три или четыре примуса. Эмма сняла с табуретки таз с мыльной водой. Николай сел. Эмма подкачала один из примусов и, так ничего и не сказав, ушла.
Потом пришла женщина с озабоченным лицом. Она, очевидно, почувствовала какую-то неловкость в том, что офицер, к тому же раненный, сидит на кухне, и предложила Николаю перейти в комнату, хотя у них там и беспорядок. Николай сказал, что, если он не мешает, ему и здесь хорошо, и спросил, когда приходит обычно Шура.
– По-разному, – ответила женщина, мешая что-то в кастрюле и стоя к нему спиной. – В три, четыре, пять… Иногда и поздно вечером.
Помолчав, она спросила:
– А вы что, родственник ее или знакомый?
– Родственник, – ответил Николай.
Женщина потушила примус и ушла.
Зашли и ушли, ничего не говоря, но с любопытством взглянув на Николая, еще две женщины. Потом вбежал на кухню очень хорошенький мальчишка лет пяти, курчавый, светлоглазый и общительный. Его сразу заинтересовала повязка.
– У дяди Феди тоже такая была, – сказал он, – только не тут, а тут. Он на костылях ходил. Вы ходили на костылях?
– Нет, не ходил, – ответил Николай.
Мальчик старательно поковырял в носу и опять спросил:
– А почему у вас одна Красная Звезда?
– Не заслужил больше.
– У дяди Феди две. И такая медаль, как у вас. И еще одна. На ней винтовка и шашка. Как вас зовут?
– Дядя Коля. А тебя?
– Вова. Вы к тете Шуре пришли?
– К тете Шуре.
– А зачем?
Николай рассмеялся.
– Хочу на нее посмотреть.
Вова сел на корточки, провел пальцем по сапогам Николая и сказал:
– Принести щетку?
Николай улыбнулся:
– Вот это ты правильно заметил, Вова. Валяй-ка, принеси.
Вова застучал голыми пятками по коридору и через минуту принес старую, облезлую сапожную щетку. Николай почистил сапоги. Вова сосредоточенно за ним следил, сидя рядом на корточках.
– А зачем вам надо на тетю Шуру смотреть? – спросил он.
– Да просто так, хочется.
– А ее столик вы знаете какой?
– Какой столик? – не понял Николай.
– Как какой? У всех тут есть столик. Показать?
– Ну, покажи. Или нет: я сам угадаю. – Николай оглядел кухню. – Вот тот? Да?
– Ага. А откуда вы знаете?
– Угадал.
Николай подошел к столику. Он был очень чистый, опрятный, покрыт свежей клеенкой. Стояло несколько кастрюлек, повернутых вверх дном, горшочек с солью. Справа, на приделанной к стенке полочке, тоже покрытой клеенкой, лежало мыло, две зубные щетки и бритвенный прибор с помазком.
– А это чье? – спросил Николай.
– Что? Щеточки? Красная – тетя Шуры, а желтая – дяди Феди. Нельзя ж одной щеткой чистить зубы, правда?
– Нельзя, – сказал Николай и подошел к окну. – Конечно, нельзя.
Внизу, на дворе, двое парней пилили дрова. Несколько минут Николай следил за мерно раскачивающимися фигурами, потом, не оборачиваясь, спросил, давно ли дядя Федя здесь живет.
– Как давно? – удивился Вова. – Всегда. Мы из Уфы приехали, он уже жил… Вы умеете в крестики и нолики играть?
– Нет, не умею.
Николай провел рукой по шелковистым Вовиным кудряшкам и направился к выходу.
Очень молоденькая и очень тоненькая сестра с подхваченными марлевой косынкой волосами сидела у окна в приемном покое и читала растрепанную, пухлую книгу.
– Вам надо еще в центральный распределитель сходить, – сказала она, взглянув на Николая и не притрагиваясь к протянутым ей бумагам.
– Зачем? – спросил Николай. – Мне сказали прямо в Окружной госпиталь идти.
– Нет, у нас так не принимают. Обязательно нужно через распределитель. – Она посмотрела на него снизу вверх и чуть-чуть улыбнулась. – Ведь вы с фронта, да?
– Так точно, – ответил Николай.
– С фронта все через распределитель. Это на Красноармейской, пятьдесят шесть. У нас только по направлениям Округа.
Он молча взял свои бумаги и стал запихивать их в планшетку.
– Простите, – сказала вдруг девушка, – дайте мне их на минутку.
Она вышла и почти сразу же вернулась.
– Знаете что? – Она глянула на часы. – Сейчас начало девятого. В десять часов придет майор Свешников. С ним всегда можно договориться. Приходите к десяти.
– Спасибо.
– Температура у вас нормальная?
– Спасибо. Нормальная.
Николай кивнул головой и вышел.
На перилах госпитального мостика, у массивных в виде арки ворот, – госпиталь был старинный и походил больше на крепость, чем на лечебное учреждение, – сидели, болтая ногами и покуривая, раненые.
– Эй, браток, с какого прибыл? – крикнул кто-то из них, но Николай не расслышал и молча прошел мимо.
– Не приняли, должно. В распред послали. Всех они в распред посылают…
Дойдя до старого вала, Николай остановился. Солнце садилось, и сквозь зелень тополей был виден город, освещенный косыми лучами. В воздухе пахло мятой, свежескошенным сеном. Где-то неподалеку, совсем как в деревне, грустно мычала корова. Стоял ясный, тихий августовский вечер.
Николай вынул кисет и сел под тополем. Это был старый, раскидистый, потерявший свою былую стройность тополь.
Прямо под валом расстилалось зеленое поле стадиона, а за ним, невероятно рельефные и четкие в вечернем освещении, громоздились друг на друга дома среди густо-зеленых, кое-где только начавших золотиться осенних садов. Чуть правее ярко-белым пятном на фиолетовом вечернем небе выделялась колокольня Софийского собора. Левее крепкой, точной линией вырезывался горизонт с разбросанными маленькими построечками на пологих холмах и почти черной линией дальних лесов.
Отсюда, с высоты, совсем не было видно, что город разрушен. Он казался таким, каким был всегда, каким помнил его Николай пять, десять лет тому назад. Только купол на соборе был тогда не красным, а золотым и стадион не имел такого заброшенного вида, как сейчас.
Солнце давно уже село, погас крест на колокольне, город стал плоским и расплывчатым, только линия горизонта по-прежнему четко и ясно огибала его. Подул легкий ветерок. Зашумели тополя.
Николай посмотрел на часы. Было всего лишь девять часов. Он встал, отряхнул траву с брюк и пошел вниз по Госпитальной улице.
Улица упиралась в базар. Несмотря на поздний час, торговля шла полным ходом. Иногда где-то раздавались милицейские свистки, и торговки, подхватив свои корзины, забивались во дворы, но через минуту все опять выползало на улицу и растекалось среди рундуков и киосков.
Николай зашел в закусочную – он с утра ничего не ел. В закусочной было накурено и тесно. На стойке горела большая керосиновая лампа, и на двух столиках стояли свечи. Николай взял двести граммов свиной, называемой почему-то домашней, колбасы, хлеба и кружку пива.
Три столика из четырех были заняты. За четвертым сидел хмурый человек с подвязанной щекой и ел винегрет. Николай подсел к нему и отхлебнул пива, – оно было теплое и противное. Хмурый человек ел молча, быстро, не глядя на Николая. Потом он встал и ушел. На его место сел другой – светловолосый, румяный, с маленькими закручивающимися усиками. На нем была песочного цвета – очевидно, иранская, подумал Николай – гимнастерка с расстегнутым воротом, обнажавшим загорелую шею. Военная фуражка с голубым околышем сдвинута была на затылок.
Парень поставил на стол две бутылки пива и сразу же, привычным жестом, ударив о край стола, сбил с них металлические пробки.
– Никогда не бери бочкового, – сказал он, смахнув на пол пену. – Только жигулевское. И только четвертого завода. У Фимки всегда есть.
Его быстрые серые глаза остановились на руке Николая.
– Дать полтора за Лонжин?
– Что? – не понял Николай.
– За Лонжин, говорю, полтора куска дать?
– Я не продаю часы, – сухо ответил Николай.
Светловолосый повернулся и, как свой в этом заведении человек, крикнул через головы соседей хозяину:
– Фима, налей два по двести.
На столе появилось два стакана. Парень подвинул один Николаю.
– Поддержи, капитан. – И, не спрашивая, взял с тарелки Николая ломтик колбасы. – С Первого Белорусского?
Николай кивнул головой.
– Ну, как там наши?
– Ничего, воюют.
Парень глянул на перевязанную руку Николая.
– Перелом?
– Перелом.
– Пальцы работают?
– Нет.
– Знакомая картина. Нерв. Тебя где ранило?
– В Люблине.
– Ничего, заживет. Будь здоров. – Парень выпил и сморщился. – Хороша!
Николай тоже выпил. Водка была крепкая, захватывала дух.
– По особому заказу, – сказал парень и улыбнулся. Передние зубы у него оказались металлическими.
Он стал расспрашивать о последних событиях на фронте. Потом, посмотрев на стаканы, подмигнул:
– Еще по одной?
– Погоди, – сказал Николай, чувствуя, что с непривычки захмелел.
– Можно и подождать, – согласился парень, – нам торопиться некуда. Ты отсюда куда?
– В Окружной.
– К Гоглидзе?
– Как? – не понял Николай.
– К Гоглидзе, говорю? Мировой хирург. Я его знаю. Лучший в городе. Если перелом, к нему попадешь, как пить дать… Слушай, я все-таки еще возьму.
Парень встал и почти сразу же вернулся с двумя стаканами и порцией сыра.
За соседним столиком оживленно спорили о каком-то судебном деле. Парень крикнул:
– Прекратите дискуссию. Надоело.
За столиком стали говорить тише. Доносились отдельные фразы: «А прокурор как встанет… Я ж Сашке говорил, стервецу… А прокурор как встанет…»
Входили и выходили какие-то люди. Когда дверь отворялась, с площади доносился хриплый голос, певший по радио «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат…» Дверь закрывалась, и опять настойчиво лез в уши разговор о прокуроре, потом снова открывалась, и с улицы доносилось «…немно-о-ого поспят…»
Николай посмотрел на своего соседа: тот, смеясь и поминутно сдвигая то на затылок, то на лоб фуражку, о чем-то оживленно говорил.
– Ты женат? – спросил вдруг Николай.
Парень удивленно на него посмотрел.
– Нет. А что?
– Просто так. Интересно.
– Нет, не женат.
Николай рассеянно посмотрел на него, потом залпом выпил свой стакан и встал.
– Мне идти надо.
– Куда?
– Надо…
– В госпиталь? Подождет, не убежит.
– Да не в госпиталь, черт с ним…
Николай вдруг почувствовал, что у него кружится голова, и, чтобы не упасть, схватился за стол. Парень удержал его за руку.
– Садись, черт, куда сейчас идти? Тебя и ноги-то не несут, герой…
Николай сел. Расстегнул воротник. Парень принес бутылку нарзана и налил в стакан.
– Пей. Легче станет.
Николай выпил.
На противоположной стене висел плакат – женщина с довольным лицом указывала рукой на какие-то стулья, столы, зеркальные шкафы. Николай никак не мог понять, что это значит. Потом прищурил один глаз и прочел надпись: оказывается, женщина, скопив деньги в сберкассе, купила на них всю нарисованную обстановку и рекомендовала всем поступать точно так же.
– Что? Соблазнительно? – спросил парень, перехватив его взгляд.
– Плевал я на это, – мрачно сказал Николай.
– И правильно, и плюй. Не обращай внимания. Это главное. Это самое главное – не обращать внимания.
– На что?
Николай медленно повернулся и посмотрел на парня: тот сидел и крутил пальцами ус.
– На все! Как я. Иначе свихнешься. Можешь мне поверить. У меня вот фрицы стариков и двух братьев на тот свет отправили. Понял? А я вот под трамвай не бросаюсь. Один инженер, другой полковник. В двадцать пять лет – и полковник. А? Не то, что мы с тобой. Ты кем на гражданке был?
Николай пожал плечами.
– Д-два к-курса физкультурного института.
Парень протянул руку, на ней не хватало пальца.
– Дай пять. Два сапога пара. – Он зло рассмеялся, сверкнув вставными зубами. – Будем знакомы. Сергей. Человек без профессии.
Он вынул из кармана толстую пачку денег и бросил на стол.
– Видал?
Пачка состояла вся из сотенных. Сергей небрежно сунул ее в карман.
– И я один. Ни семьи, ни жены, ничего… Могу все фимкино заведение купить. А завтра столько же будет. Понял?
Он придвинулся к Николаю. Его серые, широко расставленные глаза блестели, на лбу выступил пот.
– А наши там вперед идут, пока мы с тобой здесь… – Он вытер рукой лоб. – Будешь еще?
– Нет, – Николай прикрыл свой стакан ладонью. – Нарзану выпью.
Сергей усмехнулся.
– Фимка, дай-ка еще нарзану. Так на чем мы остановились? На женах, кажется?
Николай, сощурившись, посмотрел на Сергея. Хмель постепенно проходил.
– А ты женат? – спросил Сергей.
– Нет, – коротко ответил Николай.
– Совсем нет?
– Совсем.
– И не был?
– А что вспоминать, что было?
Сергей понимающе улыбнулся.
– Ясно. И давно?
– С сорокового.
– А знакомы?
– С тридцать девятого.
– Красивая?
– А бог ее знает. Разве в красоте дело?
– В красоте, – уверенно сказал Сергей и сдвинул фуражку на затылок. – А у меня вот нет жены. Не было и не будет.
Николай согласился: «Может, так и надо, все мы дураки в девятнадцать лет…» – и вдруг почувствовал, что случилось то, чего он больше всего боялся, что он дольше не может, что он сейчас все расскажет этому парню, которого он видит в первый раз и, может, никогда больше не увидит. И про Шуру, и про то как он бегал к ней каждый день из института на Осиевскую, через весь город – она работала на Кабельном чертежницей, – и про ее мамашу-старушку, которая все хотела, чтоб они поженились. «Я, – говорит, – старая, скоро умру, так чтоб увидеть еще…»
Сергей внимательно слушал, засунув пальцы в лохматую шевелюру, потом спросил:
– А сколько ей лет?
– Умерла. Сегодня только узнал, что умерла.
– Да не ей, Шуре твоей!
– Моей? – Николай попытался улыбнуться. – Дяди Фединой, а не моей.
– Ну, дяди Федина, черт с ним, я его не знаю. Лет двадцать пять?
– Двадцать четыре. Когда на фронт шел, двадцать один был. Теперь, значит, двадцать четыре. Три года прошло… Три года, – повторил он, – и три года верил. Письма писал. Как город освободили, раза три или четыре писал. И все впустую. Дом фрицы сожгли, она перебралась… И вот теперь дядя Федя…
Сергей опять подмигнул – это было у него чем-то вроде тика.
– А ты, брат, ни разу дядей Федей не был? А?
– Я? Дураком я был, вот кем я был…
Николай посмотрел на часы. Сергей протянул руку и закрыл ладонью циферблат.
– Не уходи!
– Мне к десяти в госпиталь надо…
– Да плюнь ты на госпиталь. Наваляешься еще. А мне говорить хочется… – Он перегнулся через столик и, обхватив Николая за плечи, задышал в самое ухо. – Я десять тысяч заработал. А говорить не с кем. Понимаешь? Не с кем…
Николай опять посмотрел на часы. Он никак не мог разобрать, сколько они показывают.
– А ночевать?
– Ночевать? Ты на пуховой перине будешь ночевать, понял? И утром тебе в постельку какао принесут.
Он вдруг откинулся и надвинул фуражку на глаза.
– Иди… Со мной связываться… Иди лучше.
– Ладно, – сказал Николай и заказал еще водки.
Сергей молча исподлобья следил за ним. Когда стаканы появились на столе, он отодвинул их и аккуратно прикрыл тарелкой от колбасы.
– Спасибо, капитан, – потом добавил совсем тихо: – Я давно никому спасибо не говорил.
Какой-то парень с лошадиным лицом, в кепочке с крохотным козырьком подсел к их столику и попытался завязать разговор. Сергей мрачно взглянул на него:
– Пей свое пиво и закругляйся.
Парень, торопливо допив свою кружку, ушел. Сергей поднял голову, посмотрел на Николая.
– Вот такие-то дела, брат… Пойдешь ты завтра себе потихонечку в госпиталь. Месяца два-три поваляешься на чистых простынках, а потом фью… Разведчик?
– Разведчик.
– По штанам вижу… Наводчик зорок, разведчик смел. Своих, вероятно, уже в Германии застанешь.
– Надо еще всю Польщу пройти.
– Пройду-ут… – Он потянулся, хрустнул пальцами и посмотрел на Николая. Глаза его стали серьезны, и хмель как будто совсем прошел. – Ну, а мне куда прикажешь деться, товарищ?
– Как куда?
– Вот ты на фронт, а я куда?
Он медленно отодвинулся, засучил штанину на правой ноге и показал протез – коричневый, кожаный протез, выше колена.
– Понял теперь?
Николай молча смотрел на протез. Сергей хлопнул по нему ладонью.
– Курская дуга, четыре «фоккера» на одного «Лавочкина».
Он опустил штанину и ногтем почистил прилипшую к ней грязь.
– А Васькины косточки даже собрать не удалось… А ты говоришь, дядя Федя, жена… Да ты завтра другую найдешь, захоти только. А где я Ваську найду? Я тебя спрашиваю: где я его найду? – Он встал, с шумом отодвинул табуретку. – Пойдем-ка лучше, капитан, я тебя с хорошими девушками познакомлю. Фимка, сколько с меня?
Они расплатились и вышли. На улице было темно, накрапывал теплый летний дождик. Был первый час ночи.
Николай долго потом не мог отделаться от какого-то неприятного ощущения, когда вспоминал проведенную с Сергеем ночь. Где-то еще пили, и пили много. Потом проснулся в незнакомой комнате. Долго не мог понять, как сюда попал. Голова трещала, хотелось воды. На маленьком столике у окна – оно выходило куда-то во двор, набитый автомашинами, – стояла наполовину пустая четвертинка, а рядом лежал огурец и записка, написанная красным карандашом на обрывке газеты:
«Опохмеляйся и топай в госпиталь. Я срочно уехал в Ростов. Если нужны деньги, возьми под кроватью, в чемодане. Ты хороший парень. Сергей».
Николай съел огурец – на водку он и смотреть не мог, – а через час он был уже в белом госпитальном костюме, и на температурном листе над его койкой появилась первая цифра – 36,8.
В палате, кроме него, лежало еще пять человек. Все пятеро попали в госпиталь не с передовой, как Николай, а по болезни: госпиталь был Окружной, и фронтовиков в нем было относительно мало. У двоих была язва желудка, у одного – пожилого майора – карбункул на шее, у другого остеомиелит бедра и у пятого – самого молодого – геморрой, доставлявший ему не столько физические, сколько моральные мучения, а остальным повод для бесконечных шуток.
Рана Николая, как это ни странно, оказалась в хорошем состоянии. Рентген показал, что раздробленная пулей плечевая кость начала уже срастаться, гипс решено было не накладывать, ограничились лангеткой, и надо было только раз в неделю, а то и реже ходить на перевязку. Зато нерв, приводящий в движение пальцы, был поврежден, и о полном восстановлении его раньше чем через пять-шесть месяцев, даже при самом интенсивном лечении, не могло быть речи. Иными словами, возвращение на фронт откладывалось надолго.
Товарищи по палате относились к Николаю хорошо, с тем особым уважением, с которым относятся к людям, раненным на фронте. Но он как-то мало с ними разговаривал. Ложился задолго до отбоя, в шахматы и домино не играл, а проснувшись, – он просыпался раньше всех, – долго лежал и смотрел в окно. После завтрака пролезал через дырку в заборе и устраивался где-нибудь на тенистых склонах стадиона, того самого, на котором когда-то сам занимался. Внизу, на зеленом поле, тренировались футболисты, и Николай следил за игрой, или читал, или просто лежал и смотрел в небо.
На пятый или шестой день пришел Сергей. Николай не очень этому обрадовался – ему не хотелось ни вспоминать о той вечеринке, ни вообще вести какие-либо разговоры. Он лежал на своей излюбленной, крохотной, закрытой кустами лужайке, с которой был виден весь город и стадион, и перелистывал «Красноармеец» за сорок второй год.
Сергей пришел в сияющей белизной новенькой выглаженной рубашке и сразу же с подмигиваниями и усмешками заговорил о том, что местечко Николай выбрал чудесное, но не мешало бы сюда кого-нибудь из обслуживающего персонала, – и дальше все в том же тоне.
Николай мрачно слушал, ковыряя спичкой в зубах. Когда же Сергей заговорил о том, что девочки (речь шла о тех девицах, с которыми они тогда пили) не дают ему покоя и все спрашивают, где тот капитан с рукой, Николай не выдержал и сказал:
– И чего ты со всей этой дрянью возишься? Не противно разве?
Сергей обиделся и сухо сказал:
– Я не люблю этих разговоров, капитан. – И вдруг разозлился: – Каждый считает своим долгом читать мне нотации. Все вдруг учителями заделались. Надоело!
– Не учителями, а просто… – попытался вставить Николай, но Сергей его перебил:
– Нет, учителями! И ты в учителя лезешь. Кому какое дело? Противно или не противно, это уж мое дело. Ну, чего смотришь? Вылупился, как баран на новые ворота.
– Смотрю и думаю… Ведь я и фамилии твоей не знаю.
– А зачем она тебе? Ну, Ерошик. Старший лейтенант Ерошик. Двадцать первого года рождения. Холост. Из крестьян. Что еще надо?
– Больше ничего.
Они помолчали, потом Николай попросил Сергея, когда он будет в городе, зайти в адресный стол и узнать адрес одного его приятеля.
– Тоже двадцать первого года, Куценко, Григорий Тимофеевич. Уроженец, не помню уже, не то Житомира, не то Умани.
– Ладно, – сказал Сергей и, помолчав, спросил: – Рентген делали?
– Делали.
– Ну и что?
– Ничего. Срастается. Но поваляться придется.
Опять помолчали.
– А он не летчик? – опять спросил Сергей.
– Кто?
– Да этот самый Куценко.
– Нет. Со мной в институте учился.
– А то у нас тоже один Куценко был. Во второй эскадрилье.
Опять помолчали. Разговор явно не клеился. Сергей, лежа на животе, ковырял ножом землю, потом повернулся.
– Не сердись, капитан. У меня бывает такое. – Он улыбнулся и в улыбке его неожиданно появилось что-то виноватое. – Контуженный все-таки. Псих. Надо считаться.
Николай пожал плечами.
– А Васька вот не был. Ты знаешь? И водки не пил. Настоящий был человек. Такого теперь не сыщешь. Два года вместе летали. С ишаков еще начали. Потом на «Лавочкиных». На «Ла-5», знаешь?
– Хорошие, говорят, машины.
– Первый класс. Почище «фоккера». И вооружение дай бог. В какой хочешь бой ввязывайся. И ты б видел, что Васька на этой машине выделывал! Уму непостижимо! Ты был на Курской?
– Нет, не был.
– Жаль. Были там дела в воздухе. И ты б видел, что он там вытворял!
Сергей стал рассказывать о воздушных боях. Как все летчики, он неистово жестикулировал и несчетное количество раз повторял слово «бенц», заменявшее ему по меньшей мере десяток других слов.
Откуда-то, очень издалека, донесся звук летящего самолета. Его долго не было видно, потом он появился – крохотная, едва заметная точка.
Сергей уткнулся лицом в землю.
– Слышать не могу.
Самолет долго кружился, потом улетел, остался только длинный, серебристый, медленно расплывающийся в высоком небе след.
– В тот день Васька как раз девятого фрица сбил. Еще б одного – и получил бы Героя.
Сергей лег на спину и долго так лежал, закинув свои черные от загара руки за голову.
– Я знаю, что ты обо мне думаешь, капитан, – произнес он после нескольких минут молчания. – Сказать?
– Говори.
Сергей усмехнулся и скосил глаза на Николая.
– Распутный малый, приземлившийся летчик, работать не хочет, спекулирует своим протезом… Так ведь? Правда?
– Не совсем, но…
– Приблизительно? Да? Нет, брат, не приблизительно, а точно. Абсолютно точно. – Он помолчал. – А почему это так? Если это действительно так, то почему?
– Ты ж не хотел об этом говорить.
– Тогда не хотел, а сейчас хочу.
Он перевернулся на живот и, запустив руки в волосы, посмотрел на Николая своим обычно насмешливым, а сейчас настороженно вопросительным и каким-то не допускающим к себе взглядом, который как будто говорил: «Я вот тебя спрашиваю, но отвечать мне не надо, ты все равно не сможешь, я сам себе отвечу».
– Мне вот недавно одна цыганка гадала. И знаешь, что нагадала? «До глубокой старости, – говорит, – доживешь, а счастья не будет. Все будет – любовь, деньги, друзья, а счастья не будет».
– Дура она, твоя цыганка.
– Не-ет, не говори. Совсем не дура. Правильно старуха сказала. Биография-то у меня кончилась. Так, мура какая-то осталась. А ведь летчиком был. И неплохим летчиком. Восемь машин на счету имел. И это за каких-нибудь десять месяцев, со Сталинграда начал. Был и комсомольцем, думал в партию вступать. А теперь что? Обрубок… Летать уже не буду, из комсомола выбыл. Мотаюсь по городам с какими-то чертовыми тапочками. В Ростове инвалидная артель их делает – хорошие, на лосевой подошве. Я перевожу их в Харьков, в Одессу, сюда: с протезом всегда проедешь, никто не задержит. А трое ребят – жуки такие, дай бог – загоняют их. Вот так и живу: заработаю – пропью, опять заработаю – опять пропью.) А ты говоришь – счастье. Нет его! Нога не вырастет. И жена к тебе не вернется. Нет счастья… – И вдруг подмигнул: – А может, вернется, а?
– Не знаю.
– Чего не знаешь?
– Ничего не знаю…
Сергей ловко на локтях подвинулся к Николаю и положил ему подбородок на колено.
– Э-э, брат! Да ты, я вижу, вроде меня… – И почему-то шепотом добавил: – Я ведь тоже не знаю… Раньше знал, а теперь не знаю.
– Н-да… – неопределенно сказал Николай и понял, что сейчас, так же как и тогда, в пивной, заговорит о Шуре. Черт его знает, но в Сергее, в этом, как он сам себя называл, приземлившемся летчике и распутном малом, было что-то, что располагало к нему.
Николай говорил долго и много, что с ним редко случалось. Сергей слушал, засунув пальцы в лохматую шевелюру, перебивая иногда вопросами.
Думает ли он о Шуре? И не проще ли послать ее к черту, забыть о ней? Может, и проще, но думает. Целыми днями думает. Читает книгу и вдруг замечает, что прочел пять страниц, но не помнит из них ни одного слова, – думал о Шуре. В столовой официантка подает обед или ужин, а он смотрит на ее руки и вспоминает Шурины руки: как она расставляла тарелки, резала хлеб, разливала суп. Он вспоминает все. Ее голос, улыбку, забавную привычку влезать в пальто, натягивая его на голову. Вспоминает какие-то пустяковые мелочи – как учил ее вскакивать на ходу в трамвай. Трамвай проходил как раз мимо их дома, но до остановки было далеко, и, чтоб не опоздать в кино, они всегда вскакивали на ходу. Не всякий это умеет, а Шура наловчилась не хуже парня. Потом они пешком возвращались домой – трамваи уже не ходили – по тихой, заросшей каштанами Дорогожицкой, и Шура все боялась, что на них нападут хулиганы – она была трусихой, а он, напротив, не прочь был показать перед Шурой свою силу и уменье драться. А весной они переехали с Лукьяновки в город. Шура с азартом принялась обставлять комнату. Какие-то салфеточки, вазочки с ковылем… Все мечтала о тахте. Она могла целыми днями возиться в комнате – что-то вытирать, переставлять, перевешивать. Николай смеялся. Она чуть-чуть обижалась и говорила: «Не нравится, не смотри, а я люблю, чтоб красиво было».
Николай вспоминал. Вспоминал и рассказывал обо всех этих мелочах, о которых обычно не рассказывают, так как они интересны только тебе и уж, во всяком случае, не человеку, которого ты видишь второй раз в жизни. И все-таки он рассказывал и не думал, для чего он это делает, – просто хотелось.
– А вон и тот дом, где мы жили. Вон там, за стадионом. Видишь? Желтый, с башенкой. Рядом с разрушенным. Только окна не сюда, а во двор. – Николай бросил камешек в ту сторону, куда указывал. – И сколько прожили-то, каких-нибудь семь-восемь месяцев. Расписались в ноябре, как раз перед праздником, а в июне меня уже в армию взяли… Но, ей-богу, можешь поверить, за эти семь-восемь месяцев… – Николай вдруг умолк, взглянул искоса на Сергея (тот по-прежнему лежал на животе, глядя на город), потом сказал: – Тебе, холостяку, рассказывать? Разве ты поймешь? Мне вот тоже когда-то казалось, жена – это так, для стариков: спокойно, удобно, белье выстирано. А молодому… В кино обязательно с женой, и по субботам в театр, и чтоб галстук, воротничок, иначе нельзя. И вообще…
Сергей повернул голову, подмигнул хитрым глазом:
– Главное, «вообще». Вот оно-то и не разрешалось.
Николай помолчал, потом, не улыбаясь, сказал:
– Знаешь что, друг: иди-ка ты домой.
– Ну вот, обиделся.
– Не обиделся, а… иди-ка домой.
Сергей вытянул губы, и усики его смешно задвигались.
– Картина ясная. Вернешься.
Николай ничего не ответил. Встал. Сергей взглянул на часы.
– Тю-тю, седьмой час! Вот оно, про любовь говорить… – И тоже встал. – Так как ты сказал? Куценко, Тимофей Григорьевич?
– Григорий Тимофеевич.
– А стоящий хоть парень?
– Хороший.
– Водку пьет?
– Пьет.
– Тогда не забуду. – Он отряхнул брюки, взглянул на Николая: – А может, мне все-таки сходить к ней, к твоей Шуре? А?
– Уходи уж… Ей-богу, не посмотрю, что ты с палочкой.
Сергей рассмеялся, ловко, почти не опираясь на палку, спустился с пригорка и помахал на прощанье рукой. Николай еще полежал немного, попытался читать «Красноармеец», но не вышло, и, сделав крюк через футбольное поле, чтоб размяться, пошел на ужин.
В адресном столе Сергей просидел около часа. Куценко так и не нашли, зато у Митясовой оказалось два адреса: улица Горького, 24 и 38. Один из них, очевидно, был довоенный.
Сергей сунул бумажку в карман, вышел на улицу и сразу же поймал «виллис», который отвез его на улицу Горького. В двадцать четвертом Митясовой не оказалось. Он пошел в тридцать восьмой. Две беленькие девочки, сидевшие у подъезда на скамейке, сказали ему, что она живет в восьмой квартире, надо только погромче стучать. Сергей постучал погромче. Дверь почти сразу же открыли. Он спросил Митясову. Ему сказали, что надо пройти по коридору и постучать во вторую дверь налево. Он прошел по коридору и постучал.
– Войдите, – раздался высокий женский голос.
В небольшой, очень скромной комнате, почти сплошь заставленной цветами, сидела женщина за швейной машиной. Не вставая и продолжая шить, она повернулась и, сощурившись, – очевидно, она была близорука, – посмотрела на Сергея. Сергей вошел и остановился около стола.
– Вы ко мне? – спросила женщина, внимательно через плечо разглядывая Сергея, точно стараясь вспомнить, где она его видела.
Сергей кивнул головой. Женщина встала и подошла к столу.
Она была небольшого, скорее даже маленького роста, тоненькая, с густыми, падавшими на лоб каштановыми волосами и, что прежде всего обращало на себя внимание, большими, серьезными, сейчас немного недоумевающими серыми глазами. На первый взгляд ей никак нельзя было дать больше двадцати лет, и только потом, присмотревшись, Сергей увидел первые седые волосы, а возле рта две морщинки, которых не должно было быть. Одета она была в какой-то домашний халатик, который сразу же немного испуганно запахнула, и стоптанные туфли на босу ногу.
– Вы ко мне? – повторила она, машинально продолжая втыкать иголку в бортик своего халата.
– К вам, – сказал Сергей. – Можно сесть?
– Пожалуйста, пожалуйста. – Она торопливо подвинула стул и привычным жестом хозяйки смахнула с него предполагаемую пыль.
Сергей сел и вынул портсигар.
– Можно?
Женщина ничего не ответила. Облокотись о спинку стула, она следила за пальцами Сергея, разминавшими папиросу. Потом тихо, точно в себя, спросила:
– Вы от Николая?
– От Николая, – сказал Сергей и отвел почему-то глаза. – Он сейчас в госпитале. В Окружном госпитале. Он не знает, что я к вам пришел.
– Что с ним? – спросила Шура.
– Пулевое ранение с переломом кости. Рука. И нерв поврежден.
– И нерв поврежден, – повторила Шура.
– Это значит, что он не может двигать пальцами, – пояснил Сергей. – Это надолго.
– Надолго, – опять повторила Шура и посмотрела на часы, висевшие на стенке. Они показывали без пяти шесть.
Кто-то легкими шагами прошел по коридору. Проходя мимо двери, крикнул:
– Шура, я сняла ваш суп!
– Одну минуточку! – Шура запахнула халатик и выбежала в кухню.
«Сейчас ввалится муж», – подумал Сергей и невольно огляделся, ища признаков его существования в этой комнате.
На гвозде висел ремень с портупеей, а в углу, возле печки, стояли брезентовые, очевидно сшитые из плащ-палатки, сапоги. Фотографий ни Николая, ни кого-либо другого не было. На стенах висели картинки, вырезанные, очевидно, из журнала: мишки в лесу, бурное море с черными тучами, а возле окна большая карта с нанесенной линией фронта. В комнате было чисто и уютно, хотя и были видны следы оккупации – закопченный потолок и большой рыжий потек над самым окном.
Особый уют придавали цветы. Их было очень много: на комоде, на тумбочке, на письменном столе, но больше всего на окне. Маленький горшочек с плющом висел на веревочке. Тут же стояли кактусы, один из них даже цвел, в нескольких бутылочках торчали молоденькие листья фикуса.
В коридоре хлопнула входная дверь. Послышались быстрые мужские шаги, и в комнату, не стучась, вошел совсем молодой, лет двадцати, не больше, парнишка в военной форме, без погонов. Увидев Сергея, он как будто немного смутился, но, ничего не сказав, подошел к письменному столу.
Почти сразу же за ним вошла Шура.
– Познакомься. Это товарищ Николая.
Молодой человек повернулся.
– Вот видишь. Я ж говорил, что это он приходил, а ты… – Он протянул руку Сергею: – Бунчужный. Он что, в госпитале?
– В госпитале.
– Очевидно, ранение не серьезное, раз он… – парень замялся.
У него было очень приятное курносое лицо с пухлыми, придававшими ему совсем детское выражение губами и смешной, тоже какой-то детский, хохолок на лбу.
– Я хотел сказать: раз он мог сюда прийти, значит…
– Нет, ранение серьезное, – сухо ответил Сергей. – Я думаю, что на фронт он уже не вернется.
– Не вернется? – Сергею показалось, что парень покраснел. – Вы думаете, что не вернется?
– Да, я так думаю.
– Вы с нами пообедаете? – спросила Шура, ставя на стол тарелки и не глядя на Сергея.
– Спасибо. Я уже обедал.
Бунчужный вынул из кармана кисет и аккуратно сложенную газетную бумагу.
– Вы курите?
– Спасибо. Только что потушил папиросу.
– А я вот махорку курю. Никак не отвыкну. Шурочка, правда, ругается, – он улыбнулся, и на щеках его появились две ямочки, – но махорка, по-моему, все-таки лучше. Правда?
Сергей ничего не ответил. Бунчужный старательно свертывал папиросу. Шура протирала тарелки.
– С посудой совсем беда. Все тарелки перебила, а новых нигде не достанешь. Может, вы все-таки пообедаете?
– Нет, я уже обедал.
Шура положила на стол ножи и вилки и вышла на кухню. Сергей сидел и крутил пальцами пепельницу. Он сам не мог понять, чего он сидит? То, что ему надо было, он сделал: сообщил Шуре о Николае, посмотрел на нового мужа, – чего ж еще сидеть? Откланялся и ушел. Вместо этого Сергей встал и подошел к карте с линией фронта.
– Тут не все отмечено, – оживленно, точно радуясь теме для разговора, сказал Бунчужный, подходя сзади к Сергею. – Сегодня передали – вы не слыхали? – наши заняли в Румынии больше ста населенных пунктов. Турну-Северин – это вот здесь – и еще какой-то, на «лунг» кончается.
– Н-да… – сказал Сергей.
– Просто не успеваешь отмечать. Уже к югославской границе вышли. В этом, кажется, месте. Постойте, я сейчас посмотрю.
Бунчужный, став на стул, начал искать газету в большой кипе на шкафу.
– Да вот она. – Он соскочил со стула. – Так… Наши части вышли на границу Румынии и Югославии. А где – не сказано. Мне почему-то казалось…
– Вы где-нибудь работаете? – неожиданно спросил Сергей, оборачиваясь к нему.
Бунчужный удивленно посмотрел.
– Работаю. А что?
– Да ничего. Просто так. Интересуюсь. На каких фронтах воевали?
– На разных. На Юго-Западном, Донском, Сталинградском…
Вошла Шура с кастрюлей в руках.
– Может, вы все-таки…
– Нет, нет… Я пошел. – Сергей посмотрел на часы. – Уже седьмой час.
– Так скоро? Мы даже… – Она стояла с кастрюлей в руках и смущенно-вопросительно смотрела на Сергея. – Вы торопитесь, я понимаю.
– Да, я тороплюсь. Всякие дела еще… Всего хорошего!
– До свидания, – скороговоркой сказал Бунчужный и протянул руку. – Вы там от меня… – Он прижал руку к груди и слегка поклонился.
Шура поставила кастрюлю на стол.
– Одну минуточку! У нас темно. Разрешите, я вперед пройду.
Открывая наружную дверь, она спросила:
– Вы не сказали, где он там лежит.
– Первое хирургическое. Третья палата. Это второй корпус слева. Большой двухэтажный корпус.
– Спасибо. Большое спасибо. Я обязательно… Осторожнее, там выбиты ступеньки, не споткнитесь.
– Ничего, ничего. Я вижу. До свидания.
– До свидания.
Сергей стал спускаться. Шура постояла у раскрытой двери, прислушиваясь к удаляющимся шагам Сергея. Лестница была темная, и он на своем протезе спускался очень медленно. Потом хлопнула входная дверь. По коридору прошла соседка. Шура дождалась, пока она не скрылась в своей комнате, прошла на кухню и там заплакала.
Дни по-прежнему стояли теплые, совсем летние, и Николай целыми днями, скинув рубашку, загорал на своей лужайке.
Он привык к чтению. До войны он мало читал, а если и читал, то урывками, когда нечего было делать, да и то те книги, которые откуда-то приносила Шура. Это были все старые, растрепанные, пахнувшие почему-то мышами и пылью книги про любовь, которые Николай тут же забывал – он не любил читать про любовь.
В госпитале он стал читать. Сначала тоже от нечего делать. Зашел как-то после кино в библиотеку, просмотрел газеты, увидел на полках книги и попросил, чтоб ему дали что-нибудь интересное, только не про войну и не про любовь.
Библиотекарша, пожилая, коротко остриженная и приветливая, улыбнулась и дала ему «Всадник без головы». Он на следующий же день его вернул и получил «Баскервильскую собаку», затем «Гиперболоид инженера Гарина». Эта книга ему не понравилась – слишком уж выдуманная, и он попросил что-нибудь попроще, без фантазии. Анна Пантелеймоновна улыбнулась и дала ему рассказы Горького, Николай увлекся, потребовал еще.
Он сам себе удивлялся. В прошлом году, когда он лежал в госпитале в Баку, он был первым заводилой, душой палаты. Под его руководством чуть ли не ежедневно «пикировали» в город, пользуясь выходившим на улицу окном физкультурного зала, ходили в театр и кино, по ночам долго сидели в коридоре, развлекая дежурных сестер, или, запершись в палате, занимались недозволенной игрой в карты. Здесь же было не то. Большинство находившихся в госпитале были из местного гарнизона. К ним приходили жены, сестры, знакомые. Устроившись где-нибудь на травке, они уничтожали принесенные ими продукты и рассказывали, рассказывали без конца о своих болезнях. Николая это раздражало. А может быть, он просто завидовал. К нему никто не приходил, даже Сергей и тот исчез.
Как-то ребята из соседней палаты (там было два фронтовика) достали где-то обмундирование и предложили Николаю «спикировать» в город.
– Хватит читать. Глаза опухнут.
Николай пошел, но с ужасом заметил, что совершенно разучился веселиться, и с завистью смотрел на своих товарищей, которые, подцепив в кино каких-то барышень, просто и непринужденно болтали с ними, вызывая поминутно вспышки хохота своими незамысловатыми анекдотами и фронтовыми рассказами. Николай тоже пытался острить, но у него почему-то не получалось. Одна из девушек сказала:
– Можно подумать, товарищ капитан, что вы вчера свою бабушку похоронили.
«Черт! – выругал сам себя Николай. – Действительно, точно бабушку похоронил. На человека перестал быть похож. И из-за чего? Из-за какого-то там Феди. А ну его…» И тут же, чтоб отвлечься от этих мрачных мыслей, предложил после кино зайти посмотреть аттракцион «Петля смерти», мимо которого они как раз проходили.
После аттракциона, где двое ребят с отчаянным треском носились на мотоциклах по вертикальной стенке, Николай оживился, стал тоже рассказывать какие-то фронтовые эпизоды и вскоре даже почувствовал, что молодым девушкам не так уж с ним скучно. Потом проводили девушек домой и условились встретиться в ближайшую субботу.
Но встреча эта не состоялась. Помешали два события, происшедшие на следующий же день.
Первым событием были полученные с фронта письма. Их пришло сразу три – в одинаковых конвертах, со штампами военной цензуры.
Замполит Кадочкин, исполняющий сейчас обязанности командира роты, своим красивым круглым почерком писал, что «солдаты и офицеры вверенного вам подразделения» (из деликатности он писал, что рота вверена все еще ему, Николаю, чем хотел подчеркнуть свою веру в его возвращение) по-прежнему отлично выполняют задания командования, что противник все еще упорен, но упорство это будет сломлено и день победы не за горами. В конце письма Кадочкин перечислял, кто чем награжден, и сообщал, что Николая тоже представили к ордену Отечественной войны первой степени за Люблин.
Второе письмо было от бойцов. По цветистости и замысловатости фраз Николай сразу понял, что писалось оно Толей Семушкиным, новым комсоргом, ротным поэтом, без конца снабжавшим дивизионную газету своими стихами, которые никогда не печатались. Письмо кончалось следующими строфами:
Мы скорейшего желаем
Излеченья ваших ран,
Чтоб в Берлине, мы мечтаем,
Удалось побыть и нам.
Третье письмо было от штабной писарши Лели – веселой, смешливой и тайно, хотя это знали все, влюбленной в своего командира роты.
В нем писалось с бесконечным повторением слов «товарищ капитан», что все скучают о своем бывшем командире, что Польша и поляки Леле очень нравятся, особенно польки, что на смену вишням («помните, товарищ капитан, Лущув под Люблином») пришли антоновки, что в роте есть теперь собственный павлин, которого, раненным, подобрал санинструктор Павлищев, что сама Леля теперь уже тетя – она получила письмо из дому, что у нее родился племянник («не у меня, конечно, а у моей сестры Клавы»), а пятнадцатого была годовщина части, и она выпила два стакана вина «и была совсем, совсем пьяная». Письмо было на шести страницах, кончалось пожеланиями скорейшего выздоровления и надеждой, что товарищ капитан не забыл своих лучших друзей, которые часто-часто его вспоминают.
Николай раз десять перечитывал письма. Он представлял себе, как их писали, как Леля бегала в штадив за конвертами (все три письма были не обычные фронтовые треугольнички, а в настоящих, совсем как в мирное время, конвертах), как Толя Семушкин, распластавшись на животе в кустах, сочинял стихи, как долго искали и не могли найти, а потом находили наконец где-нибудь храпящим вестового Лободу, чтоб поставил свою подпись, и он, сопя и кряхтя, выводил ее аршинными буквами… Представил себе и павлина, которого, наверное, возит Михеич поверх своих мешков, и вспомнил, как Михеич после Одессы точно так же возил зачем-то козу, которая окотилась потом тремя козлятами.
Вспомнил и всех своих друзей, – и последних, и сталинградских, и первых дней войны, когда он был еще в запасном полку, и, как это всегда бывает, вспоминалось почему-то не страшное и тяжелое, связанное с войной, а какие-то веселые, забавные случаи, все то хорошее и сближающее людей, что встречалось ему за эти последние три года.
И так вдруг захотелось туда, к своим разведчикам, к своему связному Тимошке, замполиту Кадочкину, Лободе, туда, где есть для тебя настоящее дело, где ты чувствуешь себя нужным, что Николай решил сейчас же поговорить с замполитом госпиталя о своей скорейшей выписке.
Майор Касаткин – Николай столкнулся с ним, когда платил партвзносы, – произвел на него хорошее впечатление: спокойный, немногословный, сам в прошлом фронтовик. Договориться с ним, вероятно, будет нетрудно. А на фронте в конце концов, если не в дивизии, то в штабе армии, всегда можно найти работу – поверяющим или еще кем-нибудь, – работа всегда найдется.
Решение это еще больше укрепилось после второго, происшедшего в тот же день события.
Николай, как обычно, шел после завтрака на свою лужайку. Дойдя до «второй хирургии», он собирался уже свернуть налево, когда кто-то окликнул его:
– Товарищ капитан, а товарищ капитан!
Он обернулся. Сестра-хозяйка с кипой стираного белья в руках делала ему головой знаки, чтоб он подошел.
– Только для вас исключение сделала, – сказала она басом и не улыбаясь (она была строга, ее все боялись). – Приемные часы у нас только вечером, вы так и скажите своим друзьям. С шести часов. А днем, когда процедуры, чтоб не ходили. Там вас дожидаются.
– Кто? – удивился Николай. Сергей прошел бы прямо на лужайку.
– А мне откуда знать? – Сестра пожала толстыми плечами. – Сидит какая-то с чемоданчиком.
«Какая-то с чемоданчиком?..»
Еще издали он увидел сидевшую на скамейке Шуру. Лица ее не было видно; она, наклонясь, что-то поправляла в туфле. Рядом на скамейке стоял маленький спортивный чемоданчик; Николай сразу узнал его, – тот самый, в котором он когда-то носил свои спортпринадлежности.
Николай часто представлял себе мысленно эту встречу. Он знал, что она должна произойти, – в трамвае ли, на улице ли, но произойти должна, – и заранее приготовил даже первую фразу. Он собирался начать первым, чтобы задать тон всему разговору и сразу же дать понять Шуре, что он ко всему относится абсолютно спокойно, что прошлое должно остаться прошлым, искусственно восстанавливать его незачем, и пускай идет все так, как пошло. Что он чувствует и что думает на самом деле – это другой вопрос, но говорить он будет именно так. Так он решил. Но сейчас, подходя к Шуре, он вдруг почувствовал, что не знает ни как держать себя, ни о чем говорить.
Шура, очевидно, тоже не знала, потому что, встав, сделала навстречу ему два маленьких шажка, остановилась, держа чемоданчик обеими руками, и улыбнулась. Возле рта появились две глубокие складки – раньше их не было.
«Бог ты мой, как изменилась!» – подумал Николай и только сейчас заметил, что на скамейке, кроме Шуры, сидят еще двое раненых и что они оба с нескрываемым любопытством людей, соскучившихся по посторонним лицам, смотрят на него и на Шуру.
Один из них, круглолицый, совсем молоденький парень с мохнатым подбородком и повязанной головой, улыбнулся и сказал:
– А вы, дамочка, волновались! Видите, какой жирный стал. По две порции ест, – он подмигнул Николаю. – Солдат спить, а служба идеть. Правильно я говорю, товарищ капитан?
Николай кивнул головой.
– Они уже уходить собирались, – весело улыбаясь, объяснил парень. – Тут на них хозяйка малость накричала. А я говорю: погоди трошки, капитан, говорю, после завтрака обязательно за книжкой придут. А тут, вижу, вы туды, за кухню, пошли. Хотел крикнуть, а тут хозяйка вас. Да вы садитесь, что вы стоите, всем места хватит.
Он гостеприимно подвинулся и смахнул полой халата какие-то щепки со скамейки.
– Да нет уж! Спасибо, мы пойдем… – Николай протянул руку за чемоданчиком. – Пойдем.
– Узнаешь? – тихо спросила Шура, отдавая чемоданчик.
– Узнаю, – сказал Николай и слегка коснулся Шуриного локтя. – Пойдем.
Они молча дошли до забора.
– Осторожно, здесь проволока, – сказал Николай, раздвигая колючую проволоку, – я уже два раза рвал пижаму.
Шура ловко протиснулась в дырку.
Они пересекли овраг и вышли на лужайку.
– Здесь хорошо, – сказала Шура и села на траву.
– Хорошо, – согласился Николай и тоже сел. – Я здесь целыми днями валяюсь.
– А почему у тебя нет гипса? – спросила Шура. – Я думала, что ты в гипсе.
– Теперь стараются без гипса. Так, говорят, лучше.
Николай полез в карман и вынул трубку, хотя ему совсем не хотелось курить. Шура сидела в трех шагах от него, опершись спиной о тоненькую, совершенно случайно попавшую сюда березку, и смотрела на город. На ней была белая, очень шедшая ей блузка с вышитыми рукавами.
– Так мама, значит, умерла? – тихо спросил Николай.
– Да.
– От рака? Это все-таки рак оказался?
– Да.
– И очень мучилась?
– Очень. Особенно последние дни.
Николай чиркнул спичкой и долго разжигал трубку.
– Мне соседка из двадцать четвертого номера сказала. При немцах еще умерла? – И, помолчав, добавил: – Так я ее и не увидел…
Шура ничего не ответила, потом спросила:
– А где тебя ранило?
– В Люблине.
– Осколком?
– Пулей. Автоматчик с крыши. Дырка пустяковая, а вот пальцы не работают.
Шура посмотрела на его пальцы: они безжизненно свисали из-под черной повязки, и сказала:
– Плохо, что правая.
– Ничего. Зато левая приучится работать.
Потом Шура стала расспрашивать, чем их кормят в госпитале и как лечат. Николай отвечал. Отвечал, машинально посасывая погасшую трубку, и думал о том, что все происходящее сейчас на этой лужайке нелепо и фальшиво до крайности.
К чему все это, думал Николай, изредка уголком глаза взглядывая на Шуру, изменившуюся, похудевшую, но все-таки почти прежнюю. К чему все это? Вот она пришла. Пришла в белой блузке с вышитыми рукавами, которая ему всегда так нравилась. И именно поэтому она ее надела. И именно для того, чтоб напомнить прошлое, она пришла со спортивным чемоданчиком и спросила, узнает ли он его. Да, он его узнал. И что же? Он и Шуру узнал. Она так же, как и раньше, немного щурит глаза, так же разглаживает юбку на коленях, и все-таки… Все-таки она чужая. Между ними выросло то, о чем, – Николаю это сейчас совершенно ясно, – ни он, ни Шура говорить не будут. Да и нужно ли?..
Они посидят так еще десять, двадцать, тридцать минут и будут смотреть на город, потому что смотреть друг на друга неловко и тяжело, и будут говорить о том, чем кормят в госпитале и почему ему не надели гипсовой повязки, и обоим им это неинтересно и не нужно, и все-таки они будут говорить только об этом, а потом Шура встанет и скажет, что ей надо куда-то идти, и Николай тоже встанет, и они попрощаются и разойдутся.
Внизу по аллее прошла парочка – знакомый Николаю интендантский майор из «терапии» с полной, коротконогой дамой. Увидев Николая, он помахал рукой, потом подошел.
– Надеюсь, не помешал вашему уединению?
Николай ничего не ответил.
– А мы вот прогуливаемся, врачи велят побольше ходить. Вот и хожу. А погодка-то, погодка-то какая!.. Как говорится, старожилы не припомнят такой осени.
Дама тоже что-то сказала насчет погоды. Шура взглянула на часы: у нее на руке были маленькие часики на черненькой тесемке. «Их раньше не было», – подумал Николай и впервые почувствовал, как в нем зашевелилось что-то недоброе к тому, кого он знал только как дядю Федю и кто, очевидно, подарил эти часики Шуре.
– Ну, я пойду, – сказала Шура, вставая. – Первый час уже.
Николай тоже встал. Майор приветливо помахал рукой и стал помогать своей даме спускаться с пригорка.
– Ты спешишь? – спросил Николай.
– Да. Мне надо еще… – ответила Шура и стряхнула приставшие к юбке листья. – Ты меня не провожай, я знаю дорогу.
– А чемоданчик? – сказал Николай.
– Ах да… – Она приостановилась. – Там я тебе кое-что принесла. Ты возьми… – и быстро сбежала с пригорка на аллею.
Она больше ничего не сказала, даже не обернулась, а обычным своим мелким, но быстрым шагом дошла до каменной лесенки и, как всегда, бочком спустилась по ней.
Николай тоже ничего не сказал. Постоял немного, потом подошел к чемоданчику, – он так и лежал нетронутый возле березки, – раскрыл его. В нем лежала аккуратно завязанная тряпочкой бутылка молока, два пончика, яблоки и пачка печенья. Все было тщательно завернуто в бумагу. На самом дне, тоже завернутая в бумагу, лежала фотография. Николай посмотрел на нее, они были сняты вдвоем: он в белой майке, напружинившийся, чтоб лучше выделялись мускулы; Шура в той самой блузке с вышитыми рукавами, в которой она пришла сейчас, потом положил все обратно так, как оно лежало, взглянул на часы – до обеда было еще целых два часа, – старательно вычистил и продул трубку, опять набил ее табаком.
…Ну, вот и все. Встретились, поговорили и разошлись. Просто и спокойно. И ни одной слезинки. И голос ровный, спокойный. «Да… Нет… Где тебя ранило?.. Жаль, что правая». И ушла. Оставила чемоданчик, – раненым всегда что-нибудь приносят, – и ушла. И, вероятно, он больше никогда ее не увидит. А может, будет иногда встречать. Впрочем, стоит ли об этом думать? Он хочет сейчас только одного – назад, туда, где самые близкие для него люди: Тимошка, Кадочкин, веселые его разведчики.
Николай встал – начал накрапывать дождик, – пошел к замполиту. Но майор Касаткин развел руками и сказал, что хотя он и вполне сочувствует Митясову, но, к сожалению, вопросами выписки занимается начмед.
Пришлось идти к начмеду.
Разговор с ним занял не больше двух минут. Начмед, изящный капитан в пенсне, со скучающим видом человека, которого по пустякам отрывают от важного дела, выслушал Николая и коротко сказал:
– Безрукие разведчики на фронте не нужны. Это вам так же ясно, как и мне. Вылечитесь, пошлем, – и стал набирать какой-то номер по телефону.
Шура вышла со стадиона и остановилась возле Музкомедии. Ей надо было зайти в три места: в Стройуправление узнать насчет работы – для этого надо было свернуть налево по Красноармейской; на базар за керосином (утром она вылила последний в примус) – для этого надо было зайти домой за бидоном, и в магазин за пайком – для этого тоже надо было зайти домой и взять карточки. Все это необходимо было сделать именно сегодня, не завтра, не послезавтра, а именно сегодня. Шура это хорошо знала и все-таки повернула почему-то направо и пошла по Красноармейской.
Откуда-то нагнало тучи, первые за этот месяц. Стал накрапывать дождь. Он становился все сильнее, и Шура – она была в легоньких белых босоножках – зашла переждать его в обувной магазин.
В магазине выдавали резиновые тапочки. В нем была уйма народу. Шура пристроилась между прилавком и витриной, стала смотреть на улицу. Дождь припустил, превратился в ливень. Прохожих загнало в подъезды и ворота. Только наиболее смелые и торопящиеся, завернув брюки до колен, забавно прыгали через лужи и бурлящие ручьи.
– Вот это дождик так дождик… – сказал кто-то над самым ее ухом.
Шура вздрогнула. Перед ней стоял парень с маленькими, залихватски подкрученными усиками – тот самый, который приходил к ней, – стоял и улыбался.
– Узнали?
– Узнала, – сказала Шура.
– Вас что, дождь сюда загнал?
– Дождь. – Шура почему-то старалась не смотреть ему в глаза. – Вас тоже?
– Меня? Допустим, что тоже. Кстати, вам не нужны тапочки?
– Нет, не нужны.
– А то я мигом… Вы какой номер носите?
– Тридцать пятый… Но, ей-богу, мне не нужны…
– Одну минуточку!
Сергей исчез в толпе. Через минуту вернулся с маленьким свертком в руках.
– Берите. И не делайте вид, что они вам не нужны… В крайнем случае загоните на толкучке.
Шура растерянно посмотрела на Сергея снизу вверх: он был почти на две головы выше ее.
– Да, но…
– Тринадцать пятьдесят. Деньги можете прислать по почте: Главпочтамт, до востребования, Ерошик, Сергей Никитич… Смотрите, дождик-то уже прошел. И солнце вовсю.
Они вышли на улицу.
– Вам куда? – спросил Сергей.
– Мне? – Шура замялась. – Мне туда. – Она показала направо.
– Ну и мне туда.
Они пересекли площадь и пошли по направлению к центру. Небо совсем очистилось, и только ручьи, весело бегущие вдоль тротуаров, напоминали о прошедшем дожде.
– Может, вас на машине подвезти? – спросил Сергей.
– А у вас есть машина?
– Упаси бог! Деньги есть. А это то же самое. Вам далеко?
– Мне? Нет. Мне совсем близко. До этой… до площади Сталина. – Она только сейчас заметила, что Сергей прихрамывает, и смутилась. – Может, вам…
– Нам ничего. Мы привычные. А свежим воздухом дышать только полезно.
По дороге Сергей рассказывал о последнем матче «Динамо» – «Спартак» и о том, сколько какой футболист зарабатывает. Шура молча шла рядом. Когда они дошли до площади Сталина, Сергей спросил:
– Вы очень торопитесь?
– Так себе, – сказала Шура.
– Ну, если так себе, пойдем на Днепр, посмотрим. Поверьте мне, очень хорошая река.
Они свернули на Петровскую аллею. Шура по-прежнему шла молча. Ей хотелось спросить Сергея, давно ли он знает Николая, когда они в последний раз виделись и говорил ли что-нибудь ему Николай о ней, но она не знала, как об этом заговорить, а Сергей все рассказывал о матчах, футболистах и о каком-то волосатом мальчике, который родился у его соседей и которого чуть-чуть не удушили от страха.
Они миновали стадион «Динамо» и вышли на днепровские откосы. После дождя воздух был настолько прозрачен, что, казалось, можно было рассмотреть каждый домик, каждое деревце до самого горизонта.
Тучи угнало далеко за реку, и там, где-то над Дарницей или Броварами, шел еще дождь – отсюда была видна только серая косая полоса и клубящиеся, нежно-белые вверху и почти совсем черные внизу, облака. По реке, лениво шлепая колесами, плыл маленький черненький буксир, таща за собой длинный хвост плотов.
– Смотрите, а на пляже еще люди есть, – сказал Сергей. – Интересно, что они делали во время грозы. Кстати, мой вам совет – наденьте тапочки. Вы потом не отмоете свои босоножки.
Шура осмотрелась по сторонам, куда бы сесть.
– А вот на этот дренажный колодец. Я вам газету подстелю.
Они сели на деревянный сруб. Шура скинула босоножки и надела тапочки.
– Видите, как раз по ноге. А говорили, что не нужно. Давайте, заверну. – Он аккуратно завернул босоножки и отдал Шуре. – Не хуже, чем в магазине.
– Спасибо.
– Если хотите, я могу вам и на коже достать.
– Ради бога, мне и так неловко!
– Хорошие, лосевые.
– Да перестаньте об этом говорить! Ведь мы пришли на Днепр смотреть.
– Так мы же смотрим. Вы разве не смотрите? Я смотрю. Между прочим, довольно незначительная река. Волга лучше.
– А вы видели Волгу?
– Видел. В Сталинграде.
– Вы были в Сталинграде?
– Был. Только не в, а над.
– Вы летчик?
– Был…
Пауза.
– А теперь?
– Инвалид второй группы. Отличная профессия.
– Не надо так говорить, – сказала Шура.
– Почему же? Если не ошибаюсь, ваш… Простите, я не знаю имени и отчества.
– Вы о Феде говорите? – совершенно спокойно сказала Шура. – Да, он тоже инвалид. Что вы хотите этим сказать?
– Ничего. Только то, что сейчас много таких, как я и он. Вот и все. – Он помолчал. – Вы были у Николая?
– Была.
– Ну?
– Ничего…
Буксир хрипло загудел. На мостике кто-то махал белым флажком – навстречу шел пассажирский пароход.
– Простудился, бедняжка, – сказал Сергей.
– А вы давно с ним знакомы? – спросила Шура.
– С кем? С Николаем?
– Да.
– Две недели, даже меньше.
– А я думала, вы вместе воевали.
Они помолчали. Теперь загудел пассажирский пароход, низко и густо, и на нем тоже замахали флажком.
– А зачем вы тогда приходили? – спросила Шура.
– Как зачем? Чтоб сообщить вам…
– О чем?
Сергей удивленно посмотрел на Шуру. Она сидела совершенно прямо, не отрывая глаз от буксира, и машинально разглаживала юбку на плотно сжатых коленях.
– О чем вы хотели сообщить?
– По-моему, вы знаете о чем.
– Знаю. Но не знаю зачем. – Она пристально посмотрела на него и сразу же отвела глаза. – После того вы у него не были?
– Не был.
– Я была у него сегодня. Через двадцать пять минут я ушла. Я смотрела по часам… – Она соскочила со сруба. – Пойдемте. Что-то холодно стало.
Господи, как трудно, когда все надо держать в себе! И не день, не два, а годы, целые годы! Да разве об этом расскажешь? И кому? Постороннему человеку, которого видишь второй лишь раз…
Она думала, что сможет все рассказать Николаю. Но она не смогла. А если б даже и смогла? Понял бы он ее? Понял бы, что значит три года жить в оккупации? Ну не три, два с половиной. Разве могут они это понять, люди, никогда этого не испытавшие?
Две женщины. Две одинокие женщины. Причем одной за шестьдесят, и она прикована к постели. Она тает на глазах. Она не жалуется, не плачет, а когда ее особенно сильно схватит боль, поворачивается лицом к стенке, и только по вздрагивающей под одеялом спине видно, как ей больно. В комнате так холодно, что замерзает вода в стакане. Под окном весь пол покрыт инеем.
«Ах, какая сегодня вкусная каша!» – говорит мама, чтоб доставить Шуре удовольствие. Она знает, что для того, чтоб купить стакан пшена, нужно полдня просидеть на морозе с мешочком семечек. «Ах, какая она вкусная!» – говорит она, а потом всю ночь мучается от изжоги.
Мать умирает на глазах, и ничем ей нельзя помочь. До последнего дня она оставалась в сознании. Правда, она многого не понимает. Она каждый день говорит о Николае и все сокрушается, что он не попал в плен. «Мама, что ты говоришь? Разве можно такое?» – «Нет, нет, Шурочка, я понимаю. Я только думаю, что он мог бы убежать или его освободили бы: ведь они кого-то там освобождают, – и он пришел бы к тебе, к нам. А потом пришли бы наши. Разве ты не хочешь видеть Николая?» – «Хочу, очень хочу, но разве можно плен?» – «Я знаю, Шурочка. Я все понимаю. Но разве нельзя помечтать?»
Она так и не дождалась ни Николая, ни наших. Она умерла в тот день, когда немцы подожгли соседний, двадцать шестой номер. «Почему такой дым? – спрашивала она. – Надо, вероятно, прочистить дымоходы. Ты попроси Егора, он согласится. Он всегда соглашается, когда его попросят». Она умерла в восемь часов вечера, а в девять пришли эсэсовцы и вынесли всю обстановку, оставили только кровать, на которой лежала мать – маленькая, совсем как ребенок, – два стула и стол. Они были поедены шашелем, и эсэсовцы не захотели их брать.
Она похоронила маму без гроба. Егор помогал копать могилу. Он же достал подводу, на которой везли маму – просто так, завернутую в простыню. Это было в конце октября прошлого года. Через две недели пришли наши.
Она даже не помнит, как попала в эту квартиру. Вероятно, соседи привели. Сначала их было много – человек десять в одной комнате, с детьми, с какими-то узлами. Потом, когда гитлеровцы стали угонять жителей, соседки одна за другой исчезли, разбежались по окраинам, пригородным селам. Она осталась одна, совсем одна в пустой квартире. Днем сидела на чердаке, когда немцы ходили по квартирам, на ночь спускалась вниз.
В ночь на 6 ноября на улице все время была перестрелка. Всю ночь она просидела на чердаке. Сквозь слуховое окошко было видно, как горит город. Утром она спустилась в квартиру. В ней были бойцы, наши бойцы.
Может ли понять Николай, что значит увидеть своих после двух с половиной лет? После того, как немцы были под самым Сталинградом и целый день их радио кричало, что Советская Армия почти полностью уничтожена? Может ли он это понять? Она смотрела на этих солдат – грязных, обросших, пропахших насквозь махоркой и потом, и они ей казались красивее всех. Она стирала им белье, латала и штопала обмундирование, варила им обед. Один из них был ранен, совсем молоденький лейтенант, какой-то их начальник. Его нельзя было переносить, и он лежал тут же, на единственной кровати, и она за ним ухаживала. Госпитали были переполнены, люди лежали на полу. Его часть ушла вперед, он остался у нее.
Соседки – новые, появившиеся после освобождения города, – стали шушукаться чуть ли не с первого дня. В разговорах с ней они называли его не иначе, как «ваш». «Вашему там письмо пришло… Ваш опять расплескал вокруг умывальника воду».
У него были перебиты обе ноги. Это было, очевидно, очень больно, но он не стонал, а только стискивал зубы и смотрел в потолок. Когда бойцы уходили, многие из них плакали. Они любили своего лейтенанта и за глаза называли его Федюшей. Он был моложе самого молодого из своих бойцов – ему было только девятнадцать лет, а на вид и того меньше. У него еще был пушок на верхней губе, а бороды совсем не было.
Боже мой, Шура чувствовала себя совсем старухой рядом с ним! Когда перед стиркой, меняя ему рубашку, она смотрела на его совсем еще мальчишеское тело с выдающимися ключицами и лопатками, ей казалось, что это ее сын, хотя она была всего лишь на пять лет старше его.
Потом его забрали в госпиталь. Она носила ему передачу – какие-то жалкие булочки и сметану, которую он очень любил. Через полгода он уже ходил на костылях. Его демобилизовали и дали ему вторую группу. Жить ему было негде. Семья его, отец и мать, жили где-то около Риги – отец до войны работал на заводе ВЭФ, но там были еще немцы. Она поступила так, как, по ее мнению, поступил бы каждый на ее месте, – ведь он прожил здесь почти три месяца, и все равно соседки называли его «ваш».
И случилось то, что не могло не случиться, когда двое молодых людей живут под одной крышей.
Была ли это любовь? Со стороны Феди – да. Возможно даже, что это была его первая настоящая любовь, первая любовь человека, прямо со школьной скамьи попавшего в водоворот войны и в этом водовороте столкнувшегося с приласкавшей его женщиной. А со стороны Шуры? Очевидно, тоже да. Но это была какая-то другая любовь, совсем особая, родившаяся из сострадания к этому молоденькому, тяжело раненному человеку, первому человеку с красной звездочкой на пилотке, которого она увидела после двух с половиной лет оккупации.
Как это могло случиться? Ведь все эти годы она думала только о Николае. Она и теперь о нем думала. Часто по ночам, закрыв глаза, она лежала и думала о нем. Она старалась представить его себе в военной форме, в которой никогда его не видела, – когда она с ним прощалась, он был в лыжном костюме и тапочках на босу ногу, – и он рисовался ей почему-то в каске, которая, как ей казалось, очень должна была ему идти, и с гранатами на поясе. «Солдаты должны его любить, – думала она, – любить и уважать, потому что он прост, весел и смел», – в этом она не сомневалась. Она не верила в его смерть, она ждала его. Она тысячу раз представляла себе, как он постучит в комнату, войдет, посмотрит на нее. И ей становилось вдруг радостно и весело.
Может ли Николай все это понять? И захочет ли? Понять ее одиночество, ее тоску. Она ждала Николая, но его не было. Она ждала писем, их тоже не было. Она понимала, что чем дольше Федя живет у нее, тем положение становится сложнее. Но она ничего не могла поделать. Ей нужна была помощь. И вот бедная, растерявшаяся, сама не понимающая, что происходит, Шура ждала ее от Николая. Ждала все эти годы, ждала и сейчас. Он один может все это распутать. Он один… Пусть бы он только приехал.
И вот он приехал. И она ему ничего не сказала. Она не нашла в себе смелости заговорить об этом первой. А он даже ни разу не улыбнулся. Он сидел и курил трубку. Вот и все.
…Шура и Сергей молча прошли Петровскую аллею. Возле сожженной библиотеки расстались. Сергей пошел направо; Шура подождала, пока он скроется, потом пешком пошла домой.
Рана Николая быстро заживала. Тот самый Гоглидзе, о котором говорил когда-то Сергей, флегматичный, невозмутимый хирург, произносивший не больше десяти – двенадцати слов в день и со скучающим, безразличным видом делавший самые сложные операции, щупал своими большими красивыми пальцами с коротко остриженными ногтями рану Николая и, позевывая, говорил:
– Что ж, можно уже и к физическим приступать…
Это значило, что грануляция идет хорошо, а на месте перелома появилась костная мозоль.
Николай стал ходить в физиотерапевтический кабинет. Маленькая, черненькая, почти совсем глухая от контузии, но живая и проворная, несмотря на свои пятьдесят лет, сестра-татарка, которую все звали просто Бариат, потому что никто не мог запомнить ее отчества – Бадрутдиновна, делала ему диатермию и гальванизацию и восторгалась его аккуратностью. Николай приходил ежедневно в точно назначенный час и терпеливо сидел на своей скамеечке, обложенный мешочками с песком. Он даже находил какое-то удовлетворение и успокоение в этих ежедневных хождениях к Бариат. Хоть и скучно, но все-таки как-то приближает выписку, приближает фронт.
Сергей так и не появлялся: очевидно, опять куда-то уехал. Один из двух язвенников выписался. На его место, как раз рядом с Николаем, лег пожилой полковник с трофической язвой на ноге. Он был ворчлив, подолгу и еще подробнее, чем остальные, говорил о своей болезни и не разрешал курить в палате. Николай стал еще реже в ней бывать и все чаще ходить в библиотеку помогать симпатичной Анне Пантелеймоновне сортировать книги. Это было чем-то вроде партийной нагрузки, придуманной специально для него майором Касаткиным, считавшим, что этим самым он убивает двух зайцев: с одной стороны усиливает, так сказать, партийное ядро библиотеки, а с другой – отвлекает «ранбольного» от иных, менее полезных занятий.
Как-то, придя в библиотеку перед самым ее закрытием, Николай застал Анну Пантелеймоновну завязывающей толстую стопу книг. Увидев Николая, она, слегка смущаясь, попросила его дотащить их до ворот.
– Там дочка будет ожидать, на территорию ее не пускают, а до ворот я сама не дотащу. Это все не ходкие книги. Хочу завтра обменять в коллекторе на новые.
Николай охотно согласился. На полпути Анна Пантелеймоновна забеспокоилась, что ему тяжело их нести в одной руке, и предложила разделить пачку на две, чтобы и она могла что-нибудь нести. Николай рассмеялся.
– Я спортсмен, мамаша. Когда-то этой самой левой рукой двухпудовую гирю раз пятнадцать выжимал.
– Ну, смотрите, смотрите. А то я тоже физкультурница. При немцах на четвертый этаж два ведра таскала.
Они подошли к воротам. Кроме облокотившегося о перила часового, там никого не было.
– Вероятно, на лекциях задержалась, – сказала Анна Пантелеймоновна.
– А где ваша дочка учится?
– Не учится, а учит. Английский язык преподает. В строительном институте, не как-нибудь.
Они немного постояли.
– А где вы живете, Анна Пантелеймоновна.
– В двух шагах, вон за тем домом, видите? – Она указала рукой в сторону стадиона. – По тропинке только спуститься, и сразу же налево.
Николай подхватил книги.
– Пошли.
– Что вы, что вы! – испугалась Анна Пантелеймоновна. – Вам неприятности потом будут.
– Чепуха, мамаша, я к ним привык.
Когда они дошли до запущенного четырехэтажного дома с какими-то облупившимися полуголыми старцами на фасаде, Николаю так вдруг не захотелось возвращаться в свою палату с нудным полковником, что он, даже не отказавшись из приличия, сразу согласился зайти попить чаю.
Они поднялись на четвертый этаж.
Таких комнат, как та, в которую он попал, Николай никогда еще не видел. Большая, почти квадратная, с большим окном и дверью, выходящими на заросший виноградом балкон, залитая сейчас лучами заходящего солнца, она поражала невероятным количеством книг. Они были везде: на изогнувшихся под их тяжестью полках вдоль стен, на полках дивана, на подоконнике, но больше всего на полу, прикрытые какими-то ковриками и старыми одеялами. На свободных от полок кусках стен и на самих полках висели фотографии. Их было тоже очень много: какие-то мужчины и женщины в смешных туалетах, виды незнакомых городов, озер и гор. Над диваном висела небольшая, но сразу бросавшаяся в глаза картина – озеро или пруд и склонившиеся над ним, тронутые осенью деревья.
Николай стал рассматривать фотографии. Чаще всего попадался мужчина с усами и в пенсне («Очевидно, муж», – подумал Николай) и хорошенькая девочка с косичками и смеющимися глазами («Вероятно, дочь»). Потом выяснилось, что мужчина с усами вовсе не муж, а отец, а девочка с косичками – сама Анна Пантелеймоновна.
– А где ваш муж? – спросил Николай.
– Мой муж?
Анна Пантелеймоновна указала на маленькую, выцветшую фотографию, висевшую над диваном. Подстриженный бобриком мужчина с ружьем в руках и дама, подпоясанная широким поясом, с перекинутым через плечо биноклем, стояли возле нагруженного тюками ослика.
– Это мы в Монголии. В тринадцатом году. Видите, какая я была тогда молоденькая… Ага… Явилась наконец.
В комнату быстро вошла очень похожая на Анну Пантелеймоновну в молодости стройная девушка, с бросающимися в глаза бронзово-рыжими, по-мужски подстриженными волосами. На ней была старенькая лыжная курточка, в руках военная полевая сумка.
– Ты где пропадала, а? Пришлось вот капитана нагружать. Сколько мы с вами там простояли, Митясов? Минут двадцать, вероятно.
– Ну вот и сочиняете! – Девушка бросила сумку на диван. – Мне часовой сказал, что вы и пяти минут не ждали. Так что не надо, пожалуйста. – Она прямо и с некоторым как будто любопытством посмотрела на Николая. – А вы, значит, тот самый капитан, который про войну и любовь не любит читать?
– Тот самый, – смутился Николай.
Анна Пантелеймоновна тоже смутилась.
– Ведь и ты не любишь про войну. – Она взглянула на Николая так, будто хотела его убедить, что ничего дурного нет в том, что он не любит читать какие-то там книги. – Валя сама в «Войне и мире» всю войну пропускает.
– Вот и не пропускаю. Там, где Пьер, не пропускаю.
– А где Андрей? – Анна Пантелеймоновна чуть-чуть улыбнулась.
– Где Андрей, пропускаю. Я его не люблю ни на войне, ни дома. – Она повернулась к Николаю. – А вы любите Андрея?
Николай замялся – он не читал «Войну и мир».
– Как вам сказать…
– А Николая? Ростова?
– Ничего.
– А Пьера?
«Вот пристала», – подумал Николай и сказал, что Пьера любит, но вообще читал уже давно и многое забыл.
– Мать, завтра же дай ему первый том.
Потом пили чай, и Валя рассказывала про какого-то студента, который сдавал за другого и сдал, но не тому преподавателю, и в связи с этим произошло что-то очень смешное. Потом мать и дочь опять заспорили об Андрее и Пьере, и Николай, чтоб отвлечь их от этой опасной темы и переключить на что-нибудь более знакомое ему (в конце концов, нельзя же все время молчать), заговорил о появившемся сегодня в газетах сообщении о взятии Праги, предместья Варшавы. Но и здесь инициатива почти сразу же была выбита у него из рук. Обе женщины заспорили вдруг о варшавском восстании.
Спор длился довольно долго. Спорщицы взывали к Николаю, к его справедливости, к знанию военного дела, но только он успевал открыть рот, как они опять набрасывались друг на друга. Потом спор неожиданно прекратился. Николай никак не мог уловить, отчего и почему он прекратился, но разговор вдруг зашел о Монголии и Тянь-Шане, где Анна Пантелеймоновна была со своим мужем-геологом тридцать два года тому назад. Анна Пантелеймоновна весело и остроумно рассказывала об их злоключениях.
Николай незаметно выпил три или четыре стакана чаю и, только когда с ужасом увидел, что съедено почти полбанки варенья, стал откланиваться.
– Идите, идите, – засуетилась Анна Пантелеймоновна. – Ей-богу, неприятности будут. Идите…
Николай распрощался и ушел.
Впервые за месяц своего пребывания в госпитале он чувствовал себя легко и весело. Мать и дочь ему очень понравились. Валя, правда, показалась ему немного грубоватой, похожей на парня, – как-то очень уж по-мужски стриженные волосы, и курточка эта лыжная, и слишком энергичные для девушки манеры, зато в Анну Пантелеймоновну он просто влюбился.
Хорошие люди, думал Николай, взбираясь в темноте по знакомой тропинке, очень хорошие. И сколько книг! Но живут, видать, туговато. Туфли-то у мамаши совсем стоптанные и чулки штопанные-перештопанные. А он-то полбанки варенья умял, дурак! На зиму, должно быть, с трудом сварили, а он за каких-нибудь полчаса… А отец-то ее, очевидно, крупный какой-нибудь, важный человек был – воротничок стоячий, пенсне… Наверное, недоволен был, когда она за своего геолога вышла. Тот, видно, из простых был – все в рубашечках да сапогах. Куда он девался, интересно? Погиб, или, может, разошлись? Они ничего об этом не говорили, а спрашивать как-то неловко. А вообще хорошие люди, очень хорошие.
Вернувшись в отделение (к ужину он опоздал), Николай, не заходя в свою палату, прошел в двадцать шестую и там до двух часов просидел, болтал с сестрами и больными.
– Что-то у вас вид утомленный и синяки под глазами, – говорил наутро полковник и многозначительно тряс своей плешивой головой. – А я-то вас весь вечер ждал. Соня меняла повязку, и я хотел похвастаться. Знаете, насколько уменьшилась язва? Вы никогда не поверите. Идите-ка, я вам покажу по секрету, – если просунуть карандаш и приподнять повязку, хорошо видно.
Так началось знакомство Николая с семейством Острогорских. Сначала редко, потом все чаще и чаще стал заходить он к ним в промежутке между обедом и ужином. Варенье скоро кончилось, и Николай, как ни возражала Анна Пантелеймоновна, приносил с собой госпитальный сахар и масло, которого не ел.
Обычно Николай заходил за Анной Пантелеймоновной в библиотеку, и они вместе шли домой, а потом, до прихода Вали из института, он помогал Анне Пантелеймоновне на кухне чистить картошку – врачи велели ему как можно больше двигать правой рукой, и чем мельче движения, тем лучше.
Потом приходила Валя, всегда полная новых впечатлений и рассказов, и тут-то начиналась жизнь. Мать и дочь не умели говорить спокойно, они всегда спорили очень горячо и никогда друг на друга не обижались. Николая это очень забавляло. Особенно повторявшийся изо дня в день спор о сервировке стола.
– Когда ты наконец от всех этих фронтовых привычек отделаешься? Разве не приятнее есть за чистым столом со скатертью, чем…
– Скатерть стирать надо, а у меня времени нет.
– Видали? – Анна Пантелеймоновна искала поддержки у Николая. – Хорошо еще, курить отучилась, а то разило махоркой за версту, как от солдата.
– Так я ж и есть солдат, – смеялась Валя.
– Была. А теперь педагог. Не представляю, как и чему ты своих студентов учишь. Ты хоть их по фамилии называешь или Ваньками и Петьками, как своих зенитчиков?
– Как случится.
– Нет! Ни грамма женственности. Запомните мои слова, Николай Иванович, так в старых девах и умрет! Кому она нужна такая?!
Николай смеялся и, соблюдая разумное равновесие, принимал сторону то одной, то другой. Иногда, правда, мать и дочь объединялись, – это было тогда, когда к ним приходил Валерьян Сергеевич, сосед из первой комнаты направо.
Валерьян Сергеевич был корректором. Этим делом он начал заниматься еще тогда, когда ни Николая, ни Вали не было на свете, в петербургской «Биржевке», и, пройдя штук пятнадцать газет, включая армейскую, работал сейчас в местной, городской.
Он был холост, держал не то пять, не то шесть кошек, которые без конца плодились и съедали почти весь его паек, ходил дома в мохнатом халате с длинными висящими нитками, которые за все цеплялись, и не выпускал изо рта трубки с невероятно вонючим и крепким самосадом собственной резки. От него пахло всегда табаком и одеколоном, так как брился он каждый день, и всегда неудачно: сухое, пергаментное лицо его было усеяно бумажками и ватками, а где-нибудь возле уха или на шее оставался недобритый кусочек.
Обычно он приходил за какой-нибудь книгой, но это было только предлогом. Взяв книгу, он говорил: «Зачем вы держите эту гадость? Я б ее давно сжег», или: «Ну вот, опять подсовываете мне Чехова. Я ж его наизусть знаю, от корки до корки».
– Так не берите, если знаете.
– А что ж брать? У вас ничего нет. Дайте мне Элизе Реклю. Есть? Нету. Фабра о муравьях. Есть? Нету. Что ж у вас есть? Ведь вы библиотекарь, Анна Пантелеймоновна.
– Ладно. Вы чаю выпьете?
– Нет, – решительно говорил он и, сев за стол, машинально, ни на минуту не прекращая разговора, выпивал полчайника.
Он все и всегда осуждал, но только до того момента, пока кто-нибудь, в свою очередь, не начинал что-нибудь осуждать. Тогда он принимался яростно защищать.
– Ох, сегодня опять вечером собрание! – говорит Валя. – Совсем замучили.
– Замучили, потому что вам безразлично, что там происходит, – говорил Валерьян Сергеевич, заполняя комнату клубами своего вонючего дыма. – Вы думаете только о том, чтоб оно поскорей кончилось. Вам наплевать на то, что там говорят, наплевать, потому что вы торопитесь на свидание, потому что вы не общественница и вам ничуть не интересно, чем живет ваше учреждение.
– Вы ошибаетесь, Валерьян Сергеевич.
– Нет, не ошибаюсь. Я знаю, что вы мне сейчас скажете. Я все знаю. Про снайперский кружок. Да? Угадал? Чепуха! Это не общественная работа. Это привычный рефлекс. Когда вы были в армии, вы стреляли в самолеты; теперь самолетов нет, но вы не можете не стрелять. Ясно? Где моя книга? Я ушел.
После этого он сидел еще добрых полтора-два часа, и если уходил, то только потому, что надо было идти на дежурство или начинала орать в коридоре кошка.
Заходили и другие соседи. Вообще эта квартира, как говорила Анна Пантелеймоновна, была, пожалуй, одной из немногих в городе коммунальных квартир, в которой все живут дружно. В ней было пять комнат, и в каждой жило по семейству.
Ближайшими соседями были Блейбманы – Муня и Бэлочка. Оба были художниками: Муня плакатистом, Бэлочка книжным оформителем. Мунины плакаты – ими была увешана вся их комната – изображали стремительных бойцов с энергичными лицами, и, глядя на них, трудно было себе представить, что рисовал их тихонький, скромненький, грустно на всех смотрящий большими библейскими глазами из-за очков Муня.
Бэлочка, не под стать ему, красивая, полная, может быть даже слишком полная, чтоб быть красивой, брюнетка с маленькими усиками, обожала своего Муню и не сводила с него влюбленных глаз.
Блейбманы были молодоженами и никогда не говорили о себе в единственном числе, всегда во множественном: «Мы еще не читали этой книги», «У нас с Бэлочкой сегодня вечером занятия», «Мы с Муней сделали новую обложку». Работали они дома и почему-то преимущественно ночью. Работы свои – плакаты и обложки – относили заказчикам всегда вместе. Вообще все, что они ни делали, они делали вместе, даже гриппом заболевали в один и тот же день.
Муня был мучительно застенчив. Вероятно, именно поэтому Яшка Бортник – квартирный остряк и весельчак, шофер, живший в бывшей комнате для прислуги, – плескаясь по утрам на кухне и хлопая себя по здоровенной спине, спрашивал громким шепотом, так, чтоб все слышали:
– А скажите, Муня, с какой это девушкой я видел вас вчера на улице, а?
Муня краснел, а Яшка ржал на всю кухню так, что с потолка сыпалась штукатурка, и подсовывал свою кудлатую голову под кран.
– Ну ладно, ладно уж, не скажу Бэлочке.
Яшка Бортник работал в «Союзтрансе». Работой своей он был доволен, зарабатывал неплохо, но, как говорила Валя, деньги ему жгли карман. Приходил вдруг к Анне Пантелеймоновне и говорил:
– Слушайте, возьмите-ка у меня пару сотен.
– Это зачем же, Яша?
– Зачем или не зачем, а возьмите…
– Да не надо мне, Яша. Пятнадцатого у меня получка, а у Вали двадцатого.
– Так не для вас, а для меня. Возьмите. Меньше потрачу, ей-богу! – и совал растерянной Анне Пантелеймоновне грязные, пахнущие бензином бумажки.
После недолгого сопротивления Анна Пантелеймоновна брала (до пятнадцатого оставалась еще неделя, а денег действительно не было), но когда в получку пыталась вернуть, Яшка говорил:
– Ой, только не сегодня! Сегодня как раз хлопцы собирались ко мне прийти, вот и полетит все в трубу. Давайте лучше до завтра отложим.
А завтра опять что-нибудь придумывал.
Вообще парень он был хороший, всегда был весел, услужлив, всему дому чинил примусы и замки. Дома ходил всегда в каких-то маечках и сеточках, чтоб все видели его мускулатуру, и большего счастья для него не было, как передвинуть с места на место какой-нибудь тяжеленный шкаф или втащить на пятый этаж пятипудовый мешок картошки, обязательно бегом, через одну ступеньку.
– Сердце – будь здоров. Послушай. – И все должны были слушать его безмятежно спокойное и ровное сердце.
В пятой комнате жили Ковровы: отец, мать и шестнадцатилетний Петька – здоровенный, на голову перегнавший отца, длиннорукий, неуклюжий парень с ласковыми глазами. Он был заядлым шахматистом, фотографом и, если б не война, наверное, был бы радиолюбителем.
Отец, Никита Матвеевич, работал столяром-краснодеревщиком на мебельной фабрике, а по вечерам «халтурил» дома, и в комнате их всегда приятно пахло сосновыми стружками и опилками. Мать Петина, или «старуха», как называл ее Никита Матвеевич, хотя ей было немногим больше сорока, а самому Никите Матвеевичу порядком уже за шестьдесят, коренная москвичка, говорила с таким певучим замоскворецким произношением, что Анна Пантелеймоновна, слушая ее, восторгалась: «Ну просто Малый театр, собственная Турчанинова или Рыжова…»
Был у Ковровых еще и старший сын, Дмитрий, но он был на фронте, в Румынии. Над ковровским верстаком висел его портрет в золоченой, собственного Никиты Матвеевича изготовления рамке, – молоденький, курносый, очень похожий на отца сержант, на фоне замка и плывущих по озеру лебедей. Письма от него приходили не часто, но довольно регулярно, и хотя в них, кроме бесчисленных поклонов и «воюем помаленьку», ничего не было, обсуждались они до малейших деталей всей квартирой.
Николай почти сразу стал своим человеком. Валерьян Сергеевич, любивший поговорить о политике и событиях на фронтах, заводил его к себе, и там на громадной, во всю стену, карте Европы обсуждал с ним предполагаемые удары и делал прогнозы на ближайший месяц. Блейбманы преимущественно консультировались на всякие медицинские темы, и Николай приносил из госпиталя Муне пирамидон с кофеином, – его по ночам одолевали головные боли. Яша Бортник полюбил Николая потому, что он вообще всех любил, а к тому же оказалось, что они в сорок втором году были в одной армии и вспоминать им обоим было о чем.
Но кто больше всего полюбил Николая, так это Анна Пантелеймоновна. Может быть, именно поэтому она часто пилила его:
– Ну, почему бы вам не заняться языками? Целый день ничего не делаете, а ведь я знаю французский, Валечка – английский… Ведь вы офицер. Офицер должен быть культурен.
– Ох, мамаша, – смеялся Николай, – где там о языках думать? На фронт скоро, а вы о языках.
– И отучитесь, пожалуйста, от этих «мамаш». У меня есть имя, есть отчество – неужели так трудно запомнить? А насчет думать… Сколько вам лет?
– Двадцать пять уже.
– Господи боже мой, почему вы все считаете себя стариками? Вы и жизни-то по-настоящему не видели.
– Ну, это уж, мам… Анна Пантелеймоновна, не говорите! Три года на фронте…
– Чепуха! Честное слово, Колечка, посмотрю я на вас, и мне кажется, что я ку-уда моложе вас всех.
Николай соглашался: в Анне Пантелеймоновне действительно молодости хватало на десятерых. Маленькая, подвижная, она, казалось, никогда не устает. Придет в девятом часу, наскоро чего-нибудь хлебнет и уж бежит куда-то.
– Ты куда, мать?
– К Пустынским. У них, кажется, «Анна Каренина» есть. Третий день уж Ковальчук из хирургического просит, а она на руках. Я мигом…
Старик Ковров только улыбался и поглаживал свою лысину. Кстати, сам он тоже не прочь был, подобно Анне Пантелеймоновне, попилить Николая.
– Вот ты, капитан, ей-богу, чудак, – говорил он, откладывая рубанок и сворачивая цигарку толщиной в свой корявый коричневый палец. – Ну что ты все на фронт рвешься? Чего, спрашивается? Свое дело ты уже сделал, хай другие теперь повоюют. Ну, в сорок первом, сорок втором, я понимаю, все на фронт рвались. А сейчас? Куда уж ему? («Он» – это означало Гитлер.) И без вас до него доберутся и шею свернут.
– Вот и не хочется, батя, – здесь Николаю разрешалось так говорить. – Вот и не хочется, чтоб без нас.
– А еще чего тебе не хочется? Работать тоже не хочется? А? Разбаловался там, на войне? Немец бежит, а тебе бы за ним, трофеи только подбирать.
Николай смеялся.
– Не всегда и не везде бежит, батя. Сейчас, например, на Висле, ребята пишут…
– Ну и пусть пишут. Наш Митька тоже пишет. Я же про него ничего не говорю. У него руки и ноги целы.
В этом месте Марфа Даниловна всплескивала руками:
– Да ты что говоришь! Побойся бога!
– А ничего я не говорю, – дразнил ее старик, – говорю, что руки и ноги целы, может еще и повоевать. А у этого… Покажи-ка, пальцы работают?
Николай пытался пошевелить пальцами, но это еще не выходило, – чуть-чуть только удавалось на несколько миллиметров отодвинуть большой палец.
– Тоже мне вояка! – Никита Матвеевич, сплюнув на пол, после чего всегда оборачивался, не заметила ли «старуха», растирал ногой плевок и брался за рубанок. – Пока твои пальцы заработают, война кончится. Что тогда делать будешь?
– Еще не знаю, Никита Матвеевич.
– А пора бы знать. Не нам же, старикам, после войны все делать! Бездельник ты, вот что…
Николай любил заходить к Ковровым, хотя там всегда был отчаянный беспорядок. Старик мастерил какие-то этажерки и полочки, Марфа Даниловна что-нибудь гладила или штопала, Петька, сидя в углу на полу, путался в каких-то проволоках и паял детали какой-то никому не известной машины. Николай сидел в углу, покуривая, и с завистью смотрел на всех троих. Шипит примус с кипящим на нем столярным клеем, шипит Петькин паяльник, пахнет клеем, смолой, керосином, и от всего этого становится как-то уютно и весело. Что и говорить! Иногда просто приятно посмотреть, как другие работают, когда сам лишен этой возможности.
Вообще с того дня, как он выпил в этой квартире первый стакан чаю с малиновым вареньем, Николай почувствовал, что дни вовсе не так уж длинны. Его даже перестал раздражать полковник Зилеранский со своей язвой. Нашлись какие-то общие, помимо лечения, темы для разговоров, и все чаще строгая, всем недовольная сестра-хозяйка, заглядывая в палату, говорила: «Нельзя ли потише, товарищ Митясов? Ваш голос даже в операционной слышно. Просто не узнаю вас…» А операционная сестра Дуся, все и всегда обо всех знавшая, начиная от главного врача и кончая вчера только поступившим больным, как-то после перевязки покачала головой и сказала дежурной няне:
– Появилась женщина. Факт.
Острогорским должны были привезти дрова. Валин институтский завхоз был расторопен и загодя, еще до наступления первых осенних холодов, обеспечил всех сотрудников хорошими дубовыми дровами. Договорено было, что Яшка привезет их на своей машине, а Николай с Петькой Ковровым распилят и наколют.
Дрова должны были привезти в четыре, но Николай задержался со своими процедурами и вышел из госпиталя в начале пятого.
На мосту, у входа, столкнулся с Сергеем.
– Ты куда? – спросил Сергей.
– В гости.
– К кому?
– К знакомым.
– Обзавелся уже?
– Да, обзавелся.
Николай ожидал дальнейших вопросов в стиле Сергея, но тот только сказал:
– Я тебя провожу. Не беги только, мне под гору трудно.
– Ты где пропадал? – спросил Николай.
– Где надо, там и пропадал.
– Просьбу мою, конечно, не выполнил?
– Почему конечно? В адресном столе Куценко нет. Если б был, я б тебе сообщил.
Когда они спустились с горы, Сергей сказал:
– Ты что, в театр торопишься? Боишься опоздать?
– Нет, не в театр.
– Так чего ж ты бежишь? Двуногий… Мне протез ногу натер.
Они пошли тише.
– Я видел твою Шуру, – сказал Сергей.
– Где? – Николай удивленно посмотрел на него.
– Не все ли равно где.
– А откуда ты ее знаешь?
– Знаю, и все. По-моему, ты должен к ней сходить.
Николай остановился.
– Говори толком!
– Ага… Заело.
– Брось дурака валять! Когда ты ее видел?
– Может, сядем?
Они сели на парапет у входа на стадион.
– Так где ты ее видел?
– В обувном магазине встретил.
– Ну?
– Я считаю, что ты должен к ней пойти.
– Зачем?
– Это уж твое дело. Но я так считаю.
– Слушай, Сергей; какого дьявола ты говоришь загадками?
Сергей мрачно улыбнулся.
– Она тебе говорила, что я у нее был?
– Ты? У нее? Нет, ничего не говорила. Зачем же ты к ней ходил?
– Так просто. Захотелось.
– А ну тебя!..
Николай встал.
– Сядь, сядь… Я тебе серьезно говорю; сходи к ней. Я видел ее после вашей встречи. Тут что-то не то. У меня ведь есть на это чутье.
– Что она тебе говорила?
– Ничего не говорила. Я говорил. Мы прошлись с ней до Днепра и обратно. Ей надо было на площадь Сталина. Кроме того, я познакомился с дядей Федей. Не в этот раз, а в первый, когда заходил к ней.
Николай вопросительно взглянул на Сергея. Сергей смотрел куда-то в сторону.
– Пацан! Верь моему слову, тут что-то не так.
Николай промолчал. Ему было неприятно, что Сергей заговорил о Шуре. При чем тут Сергей? И зачем он к ней заходил? И зачем вообще он вмешивается? Сергей дернул его за рукав.
– А может, в забегаловку заскочим? Здесь недалеко. Та самая, где мы познакомились. Тяпнем по маленькой, и катись на все четыре стороны.
– Не хочу.
– Вот черт трезвый! Ты что, вообще перестал водку пить?
– Просто не хочется. Не интересует сейчас.
– И что собой представляет дядя Федя?
– Тоже не интересует. И вообще это мое дело. Не твое и не чье-либо, а мое. Понял?
Сергей пожал плечами:
– Ну, раз не мое, тогда… будь здоров!
Он крутнул в воздухе палкой и ушел.
Только пройдя квартал, Николай почувствовал, что разговаривал с Сергеем не так, как надо. Ну чего, спрашивается, он на него разозлился? Ну, не его дело, допустим, но ходил-то он ведь к Шуре не для себя, а для него, Николая… Может, вернуться?
Николай взглянул на часы. Без четверти пять. Поздно!
Придя к Острогорским, Николай застал всю квартиру толпящейся вокруг сваленных на полу здоровенных плах и обсуждающей, на сколько времени их может хватить и что экономнее: на две или три части пилить каждую плаху? Петька разводил пилу.
– Мы сейчас с дядей Колей покажем класс. Он теперь тоже левша, – Петька был левшой.
Яшка с шумом расчищал место для козел.
– Бесплатно делать не будем, учтите это, Анна Пантелеймоновна. Всякая работа вознаграждения требует.
– Ладно, ладно! Уходите же.
– Я не шучу. На четвертый этаж все-таки таскали.
– Да уходите, ради бога, не мешайте! – Анна Пантелеймоновна пыталась вытолкнуть здоровенного Яшку из кухни, но тот упирался. – По рюмке наливки, так и быть, уж дам.
– И не на кухне, а у вас, из рюмочек, по-интеллигентному.
Наконец всех удалось выпроводить, и Николай с Петькой приступили к пилке. У них не очень-то получалось – пила все время заскакивала, оба обвиняли друг друга в неумении пилить. Когда пришла Валя, Николай прогнал Петьку учить уроки, взял пилу в правую руку. Дело пошло лучше, хотя руку приходилось все-таки привязывать бинтом к рукоятке пилы. Рука скоро уставала, и приходилось опять переходить на левую.
Валя раскраснелась, ее бронзово-рыжие волосы растрепались и падали на глаза, левая рука упиралась в плаху, а правая равномерно и с силой тянула к себе пилу.
– Вы хороший пильщик, – сказал Николай.
– Хороший, – согласилась Валя и ловко подхватила отвалившийся кусок плахи. – Только спина с непривычки болит. – Она отбросила чурбак в сторону и посмотрела на форточку. – Какой дурак ее закрыл? Жарко…
Она легко вскочила на подоконник, открыла форточку, хотела соскочить на пол, но зацепилась юбкой за шпингалет.
– Вот черт! Единственная юбка. – Стоя на подоконнике, она наклонилась и пыталась отцепить юбку. – Ну, чего вы смотрите? Помогите!
Николай подошел. Валя стояла над ним, и от неудобного положения и досады лицо ее еще больше покраснело. Волосы почти совсем закрывали лицо, и видны были только зубы, которыми она прикусила нижнюю губу.
Николай отцепил юбку, потом, обхватив левой рукой, снял Валю с подоконника, но не сразу поставил на пол, а, крепко прижав к себе, донес до козел. Валя, чтоб не упасть, схватила его за шею.
– Эге, да вы совсем легонькая! – сказал Николай, смотря на нее снизу вверх.
– Пустите! – Валя обеими руками оттолкнула его голову.
Николай осторожно поставил ее на пол и улыбнулся. Валя не смотрела на него, она рассматривала порванное место юбки. Потом взяла пилу, тряхнула ею так, что она жалобно запела, потрогала пальцами зубцы и поставила в угол.
– Чего ж это вы, Валя?
– Хватит на сегодня, – не глядя, сказала она и быстро вышла из кухни.
Через полчаса собрались у Острогорских. Петька под шумок подливал в рюмку и сидел потный, довольный, с блестящими глазами. Валерьян Сергеевич оседлал Муню. Поминутно всовывая в лампу бумажку и зажигая от нее гаснувшую трубку, ничего не слушая, он доказывал Муне, что к Новому году война обязательно должна кончиться. Муня соглашался.
Валя вначале сидела молча, с безразличным видом ковыряя консервы. Анна Пантелеймоновна несколько раз на нее взглядывала, потом спросила, не случилось ли у нее что-нибудь на службе. Валя, сказав, что ничего, вдруг оживилась, налила себе и пытавшейся сопротивляться Бэлочке по полной рюмке наливки и стала громко и возбужденно о чем-то ей рассказывать. Бэлочка сонно кивала головой и отодвигала рюмку.
– Да, да, ей нельзя! – Муня отодвигал рюмку еще дальше. – Сейчас ей никак нельзя! Даже наливки нельзя!
По радио объявили: «Московское время двадцать два часа одиннадцать минут. Передаем беседу…» Валя встала, выключила радио и, сказавши: «Фу, как жарко!» – вышла на балкон.
В комнату постучался и вошел, смущенно поглаживая лысину, Никита Матвеевич.
– Моя старуха не у вас?
Яшка блеснул глазами.
– Давай, давай, старина. Тащи только свое «энзе». Я знаю, у тебя там есть в сундучке.
Николай уступил место Никите Матвеевичу, постоял немного у дивана, перелистывая книгу, потом тоже вышел на балкон.
У Острогорских был большой, величиной почти с комнату, густо увитый виноградом балкон. Днем с него открывался прекрасный вид на Новое Строение, Сталинку и Голосеево. Сейчас же ничего этого не было видно – город маскировался, и только изредка, справа, проносились по Красноармейской автомашины с синими фарами. Где-то очень далеко, очевидно над Каневом или Трипольем, беззвучно вспыхивали зарницы. Недавно прошел дождик, и в воздухе пахло свежей землей и отцветающим уже табаком.
Валя стояла, опершись о перила, и узенький луч света, пробивавшийся сквозь маскировку, светлой полоской лежал на ее волосах и спине.
– Вам не холодно? – спросил Николай.
– Нет, хорошо, – не поворачивая головы, сказала Валя.
Николай закурил.
– Вас оштрафуют, – сказала Валя.
– Не оштрафуют. Я осторожно. Как на фронте.
Они помолчали.
– Вы знаете, о чем я думаю? – сказала Валя.
– Нет, не знаю. Откуда мне знать?
– Ведь на фронт-то вы уже не попадете, Николай. А?
Она впервые назвала его Николаем, до сих пор она говорила всегда «Николай Иванович» или «товарищ капитан».
– Почему? – спросил Николай.
– Не знаю почему, но я так чувствую. А я никогда не обманываюсь, вы знаете? Никогда. Я знала, например, что не увижу отца, и знала, что увижу мать… Дайте мне потянуть, пока мать не глядит. – Она сделала несколько затяжек и закашлялась. – Отвыкла, голова уже кружится… А вам хочется на фронт?
– Хочется. А вам?
– И мне. Но вы уже не вернетесь, я знаю. А почему вам хочется?
– Странный вопрос!
Валя насмешливо улыбнулась.
– Чем же странный?
– Не надо, Валя. Ведь вы сами были солдатом.
Валя сорвала листок, и с винограда, шурша, посыпались капли.
– Простите. Я вовсе не хотела… Просто… Вот смотрю я на вас, и иногда мне кажется… Ведь вам здесь, у нас, в тылу, очень скучно, правда?
Николай ничего не ответил.
– У вас нет семьи? – спросила Валя.
– Нет.
– Ни отца, ни матери?
– Ни отца, ни матери. Еще перед войной умерли. Да и до этого отец с матерью… В общем, не очень сладкое детство.
Валя опять сорвала листок, и опять зашуршали капли.
– И больше у вас никого не было?
Внизу, откуда-то из-за угла, выехала машина и затормозила.
– Ну куда, куда ты заворачиваешь? – крикнул кто-то снизу. Голос был хриплый и недовольный. – Глаза, что ль, повылазили?
– Как куда? По Красноармейской, – ответил другой голос.
– А кто тебя сейчас там пустит?
– Тогда по Горького. Здесь же проезда нет – стадион.
– Ну, валяй, – ответил первый голос, и машина тронулась.
Довольно долго был виден ее тусклый свет, потом она свернула на Горького и скрылась.
«…Горького… Горького… Горького, тридцать восемь… Кирпичный пятиэтажный дом, а перед ним вяз…»
Николай посмотрел на Валю. Она стояла рядом, облокотившись о перила, закрывши ладонями щеки, и смотрела на изредка вспыхивающие зарницы.
Николай придвинулся к ней, обнял ее за плечи и только сейчас, в темноте, увидел, что глаза у нее светятся, как у кошки, – маленькими красными огоньками…
Анне Пантелеймоновне удалось наконец уговорить Николая заняться английским языком. Как он ни мялся, как ни убеждал, что к языкам он не способен и что если уж заниматься, то потом, после фронта, ничего у него не получилось: пришлось-таки сесть за учебник.
Николай не ошибался: у него действительно не было способностей к языкам. Он никак не мог привыкнуть к тому, что в английском «а» читается как «э», а «е» – как «и», перочинный ножик упорно называл «кнайф», а артикль «the» произносил «тхе» или «зи», чем приводил в неистовство нетерпеливую, горячую Валю.
– Ты это нарочно, чтоб меня разозлить! Ну, пойми, ради бога, – она брала себя в руки и начинала сначала: – надо кончиком языка упираться не в небо, а в зубы, пусть он даже немножко высовывается. Вот так, видишь? Ну, теперь скажи.
– Зи, – говорил Николай.
– Ах, господи! Не упирай же его в нижние зубы. В верхние, ты понимаешь, в верхние! Ну, еще раз.
– Зи, – жалобно произносил Николай.
– Нет, это невозможно! Мать, я не могу с ним заниматься. Он нарочно меня дразнит.
И все-таки она терпеливо высиживала свой час, а когда он наконец, к удовольствию обоих, истекал, Валя, энергично захлопывая учебник английского языка для восьмых, девятых и десятых классов, говорила:
– В наказание иди разожги примус.
Николай покорно шел на кухню и разжигал примус.
После третьего или четвертого урока вид наказания был изменен.
– Сегодня за незнание глаголов проводишь меня в институт. У меня целая куча тетрадок, в портфель не влезают.
Проводы эти постепенно из наказания превратились в привычку. Обычно Валя опаздывала на свои лекции, поэтому приходилось бежать сломя голову, и прогулки эти напоминали скорее скачки с препятствиями. Чтоб не попадаться на глаза патрулям и вовремя поспеть в институт, они шли не по улицам, а напрямик, через проходные дворы и развалины.
Как-то Валя задержалась в институте, Анна Пантелеймоновна стала беспокоиться:
– На дворе уже темно, а я уверена, что эта девчонка для скорости через пустырь побежит. Солдат солдатом, а все-таки…
Николай пошел навстречу. Валя действительно шла через пустырь и провалилась в какую-то яму. Николай обнаружил ее сидящей на груде битого кирпича и растирающей коленку.
– Матери только не говори. Придем домой – я живенько в ванной сделаю себе перевязку.
С тех пор, когда у Вали были вечерние занятия, Николай заходил за ней в институт и провожал до самого дома.
Каждый раз, когда он приходил, Валя говорила:
– Ну, что за глупости! Будут еще у тебя неприятности из-за этого в госпитале.
Николай ничего не отвечал, но на следующий день, если у Вали были вечерние часы, приходил опять.
Он полюбил эти прогулки. Полюбил потому, что кругом тихо, а над тобой – звезды, луна. Потому, что приятно идти вот так, по узкой тропинке среди полуразрушенных стен, напоминающих при лунном свете руины средневековых замков. Николаю они, правда, напоминали скорее Сталинград – средневековых замков он никогда не видел, но Валя говорила, что они похожи, и, чтоб не спорить, Николай соглашался. Полюбил он эти прогулки потому, что с Валей было легко и просто. С ней не надо было как-то по-особенному держаться, выдумывать темы для разговоров. Они сами находились. У них был общий язык – немного грубоватый фронтовой язык. Вале частенько за него доставалось от матери, но что поделаешь, обоим он был близок.
Иногда, если было не очень поздно и не надо было торопиться домой, они возвращались через Ботанический сад. После десяти ворота закрывали, и приходилось перелезать через забор. Валя обычно подсмеивалась над Николаем – «разведчик, физкультурник…» – и Николаю нечего было ответить. Рука ему мешала, и он действительно не очень ловко перебирался через решетку. Сад большой, почти лес, заросший кустарником, старыми дубами и кленами, с шуршащими под ногами листьями, папоротником по пояс. В нем было темно, немного сыро, и почему-то невольно хотелось говорить шепотом.
Как-то в этом самом саду их застала гроза – неожиданная для сентября, совсем майская гроза, с молнией, громом, потоками воды. Они спаслись в какой-то вырытой, очевидно детьми, на дне оврага пещере. Сидели рядом: Николай – на корточках, чтоб не запачкать свой госпитальный костюм, Валя – примостившись на своем портфеле, обхватив руками колени. Когда ударял гром, Валя закрывала лицо руками. Николай смеялся:
– Зенитчица, фронтовичка…
– Ну и зенитчица и фронтовичка, а грозы боюсь.
Николай улыбался в темноте.
– Напоминает бомбежку?
– Нет, не то… не бомбежку. А может, и бомбежку. Когда в лесу и ночью. Тоже вот так сидишь, и смотришь вверх, и ничего не видишь, и хочется, чтоб только скорее кончилось.
– Хочется?
– Хочется.
– И сейчас хочется, чтоб скорее?
Валя промолчала. Николай слегка придвинулся к ней, обнял рукой за плечи.
– Не надо… – сказала Валя и отодвинулась.
Опять ударил гром. Валя закрыла ладонями уши и уткнулась в колени. При свете молнии ее сжавшаяся в комочек фигура казалась детски беспомощной. Николай снял пижаму и накинул ее на Валю.
– Мне не холодно, – сказала она.
– Неправда, холодно.
Опять загрохотало. Но уже не над головой, а где-то левее. Гроза уходила.
– Ты будешь мне писать, когда я уйду на фронт? – спросил Николай.
– Я не умею писать, – сказала Валя.
– А разве надо уметь? Надо хотеть.
– И на фронт ты не уйдешь.
– Почему?
Валя пожала плечами. Высунула руку из-под пижамы ладонью кверху.
– Дождь, кажется, прошел. Можно идти.
– Нет. Еще идет. – Николай прикрыл ее ладонь своей. – Так будешь?
Валя сделала движение, чтоб встать. Николай удержал.
– Будешь? Скажи…
Она молчала.
– Почему ты молчишь?
Валя сжала руки в кулаки и уткнула в них лицо.
– Господи… Почему я ничего не понимаю? Почему?
Она повернулась к Николаю, посмотрела ему в лицо. И совсем вдруг тихо и просто сказала:
– Я не хочу, чтобы ты уходил, не хочу… Вот и все…
Николаю показалось, что у него вдруг остановилось сердце. Потом оно застучало, во всем теле застучало – в руках, в груди, в голове. Захотелось вдруг обнять Валю, всю целиком, с головы до ног.
Но Вали уже не было. И портфельчика ее не было. И грозы не было.
Где-то вдалеке еще гремел гром, вспыхивали молнии. И небо было уже чистое.
Парадная дверь в отделение, как того и следовало ожидать, была закрыта. Николай, как обычно, обогнул корпус и, взобравшись на стоявшую под водосточной трубой бочку, подтянулся к окну. Оно открывалось легко и почти беззвучно. Несмотря на больную руку, Николай за последние дни так наловчился, что влезал в окно без всяких осложнений. Один только раз, зацепившись за гвоздь, слегка разодрал рукав на пижаме.
Сегодня ему не повезло. Только успел он бесшумно соскочить на пол и, стоя на цыпочках, стал закрывать верхнюю щеколду, как за спиной его послышались шаги. Николай обернулся. Прямо на него по коридору шел дежурный врач Лобанов. Лобанов был самый молодой, а потому и самый строгий врач в отделении. Все знали, что он ухаживает за хорошенькой, веселой блондиночкой Катюшей, сестрой со второго этажа, и свои дежурства всегда старается приурочить к дежурствам Катюши. Сегодня это, очевидно, ему не удалось, поэтому он был зол. К тому же в отделение только что привезли двух больных, чего он тоже не любил, и он с радостью выместил свою злобу на Николае.
– Завтра же доложу начальнику отделения. Безобразие какое! Капитан называется, офицер!..
Он стоял, расставив короткие толстые ноги, красный, возмущенный, а Николай весело улыбался и пожимал плечами.
– Что поделаешь, товарищ майор, бывает…
– Так вот, больше этого не будет. Понятно? Безобразие какое, в окна лазить! Завтра же доложу начальнику отделения… Извольте идти в свою палату.
Лобанов сдержал свое обещание. На следующее же утро он доложил обо всем случившемся подполковнику Рисуеву. Рисуев, мягкий, добрый, но бесхарактерный и больше всего боявшийся неприятностей, только развел руками и, чтобы снять с себя ответственность, обратился к Гоглидзе, главному хирургу и фактическому хозяину отделения.
– Что ж! После фронта и через трубу из госпиталя удерешь, – сказал Гоглидзе. – Понимаю, понимаю. Но окна все-таки придется замазать, – и взглянул на Николая. – А вам, молодой человек, делать у нас больше нечего. Рана зажила, а с нервом провозитесь еще порядком. Переведем-ка вас к Шевелю, в невропатологию. Не возражаете?
Но у Шевеля не оказалось свободных мест, и в один прекрасный вечер Николай, вытащив из-под кровати спортивный чемоданчик, стал складывать в него свое имущество: два носовых платка, бритвенный прибор и маленькие трофейные ножнички для ногтей.
– Куда же это вы, Митясов? – удивился Зилеранский.
– На волю, товарищ полковник. Залежался.
– То есть как это на волю? – Полковник собрал лоб в морщины. – А рука? А пальцы?
– И руки и пальцы – все будет в порядке. Заживе, як на собаци.
– Простите, но я все-таки не понимаю. Как же все-таки…
– А очень просто. Это называется лечиться амбулаторным способом. Буду приходить каждый день на лечение.
– А жить?
– Найдется где. Мир не без добрых людей. Давайте-ка ваш стаканчик для бритья…
В самый разгар прощального торжества, когда покрасневший и несколько уже возбужденный полковник Зилеранский провозглашал какой-то тост о дружбе, рожденной в госпитальных стенах, появился Лобанов.
– Кабак устраиваете, да? – произнес он, не повышая голоса, но достаточно громко, чтобы было слышно в коридоре.
Стоявшая за его спиной дежурная сестра глазами показала Николаю, чтобы он убрал стоявшую на тумбочке бутылку.
– Кабак в госпитале устраиваете, – не находя других слов, повторил Лобанов, уставившись маленькими глазами на Николая. – Сначала цирк, а теперь кабак? Немедленно прекратить!
Маленький, в халате не по росту, с завернутыми рукавами, он стоял в дверях, расставив, по обыкновению, свои коротенькие ножки, и чего-то ждал. Николаю стало вдруг смешно.
– Слушайте, товарищ майор, – сказал он, вставая с кровати и протягивая Лобанову свой стаканчик. – Зачем сердиться? Выпьем-ка лучше по «маленькой».
Дежурная сестра не выдержала и прыснула в рукав. Это окончательно вывело Лобанова из себя.
– Ладно, – сказал он. – Завтра поговорим! – И, круто повернувшись, вышел.
– Интересно, где? – подмигнул своему соседу Николай. – Очевидно, опять с Катюшей не получилось. Ну, да ладно… Не мне на него сердиться. Не будь его, черт его знает сколько бы еще проторчал здесь. За его здоровье, чтоб веселее ему на свете жилось!
Через полчаса в своем старом, измятом от дезинфекции обмундировании он уже весело сбегал по знакомой дорожке к стадиону.
Сначала Николай думал обосноваться у Сергея, но шестнадцатая квартира, узнав об этом, энергично запротестовала. Николай был тронут. Несмотря на тесноту и общую неблагоустроенность, каждый предлагал угол у себя. Ковровы, Яшка и Валерьян Сергеевич долго спорили, пытаясь доказать, что именно у них Николаю будет лучше всего.
– Ну, где ты у Ковровых поместишься? – возмущался Яшка, таща Николая за рукав. – На верстаке, что ли? Четыре человека на шестнадцати метрах – с ума спятить!
– Зачем на верстаке? – Никита Матвеевич вытягивал из-под кровати какие-то доски. – Через два часа и козлы готовы. И не шестнадцать у нас, а восемнадцать.
– Ну, восемнадцать, не все ли равно? А я один в десяти.
– Один? Вы слышите? – Старик весело подмигивал, потирая лысину. – Он, оказывается, один живет.
Валерьян Сергеевич отводил Николая в сторону и, доверительно понизив голос, говорил ему:
– О чем тут спорить? Даже младенцу ясно, что если выбирать между тремя людьми на восемнадцати и…
– И пятью кошками на двенадцати, – перебивал Яшка, – да ты просто задохнешься там!
Николай только смеялся, а вечером, несмотря на мрачные Яшкины пророчества, въехал со всем своим багажом на двенадцатиметровую Валерьян Сергеевичеву жилплощадь и стал седьмым ее жильцом.
Так началось мирное квартирное житье-бытье Николая.
На первых порах все шло хорошо. Вставал рано, на кухне завтракал (Острогорские в это время еще спали), потом отправлялся в госпиталь на свои процедуры. Часам к двенадцати возвращался.
Отвыкший за последние годы от полезной и созидательной, как говорил Валерьян Сергеевич, деятельности, Николай с азартом принялся за работу. Начал с крыши. О ней давно уже все говорили, но как-то при всеобщей занятости ни у кого до нее руки не дотягивались. Насквозь проржавевшая и побитая осколками, она не спасала ни от какого самого ничтожного дождя. Как только дождь начинался, все бросались на чердак и лихорадочно подставляли под струи старые корыта, тазы и банки от свиной тушенки. Яшка достал три рулона толя, и Николай с Петей растянули его с грехом пополам над самыми аварийными местами. Там, где не хватало толя, заткнули дырки тряпками и замазали суриком.
Потом Николай принялся за комнату Валерьяна Сергеевича, несмотря на отчаянное сопротивление хозяина. Это было, пожалуй, труднее, чем крыша. Комната утопала в ворохе газет, пустых консервных банок, бутылок, каких-то никому не нужных брошюр, старого белья и разбросанных по всей комнате одиноких носков.
Николай действовал решительно и энергично:
– Газеты собрать в кучу и на кухню – для общего пользования! Кефирную тару сдать! Носки – в печку!
С боем, шаг за шагом, завоевывал Николай новые позиции, а Валерьян Сергеевич, мечась по комнате, цепляясь халатом за все гвоздики и опрокидывая кошачьи блюдечки с молоком, грудью защищал каждый сантиметр своей комнаты. Но силы были неравные – он сдался. Пол и окна были вымыты, носки сожжены, банки и бутылки доведены до самого необходимого минимума.
И случилось чудо: Валерьян Сергеевич, вначале проклинавший тот день и час, когда появился Николай, на второй день после окончания боев, сидя на своей койке и с удивлением озираясь по сторонам, вдруг сказал:
– А вы знаете, как будто даже лучше стало. Честное слово! А? – И в знак высокой оценки проделанной Николаем работы угостил его своим спирающим дух, дерущим глотку табаком.
Такую же чистку Николай попытался организовать и у Острогорских, но здесь запротестовала Анна Пантелеймоновна. «Это дело подождет до весны», – заявила она и разрешила Николаю только подремонтировать книжные полки. Николай принялся за полки со всем рвением, но подвигался вперед очень медленно: он рассматривал почти каждую книгу, а их были тысячи.
Он хватал все – Брема, Энциклопедический словарь, «Всемирный следопыт», пудовые комплекты старой «Нивы». Как ребенок, с увлечением рассматривал он картинки и фотографии прошлой войны.
Валя, сдерживая улыбку, поглядывала то на него, то на мать. Она прекрасно понимала, что вся эта канитель с полками затеяна матерью главным образом для того, чтобы приблизить Николая к книгам. И Николая уже нельзя было оторвать от них.
– Вы только посмотрите, из каких пушек шпарили немцы по Парижу в четырнадцатом году. Нет, вы только гляньте, Анна Пантелеймоновна! За сто двадцать километров! Бред. А после трех-четырех выстрелов выходила из строя.
Анна Пантелеймоновна подсаживалась к Николаю и вместе с ним рассматривала фотографию знаменитой «Большой Берты». Валя, сидевшая над своими тетрадками, пыталась прекратить эти мешающие ей разговоры, но в этот самый момент Анна Пантелеймоновна находила вдруг пропавшую папку с зарисовками ее покойного мужа, и тогда уже все трое, усевшись на полу, начинали рассматривать эти рисунки, и суп на печурке выкипал, а книги до вечера так и оставались неубранными.
Но всему приходит конец. Настало время, когда все возможное оказалось сделанным: полки отремонтированы, книги расставлены, окна вымыты и замазаны на зиму, дымоходы прочищены – Николай добился все-таки и этого, – а стол и четыре колченогих стула, с помощью Никиты Матвеевича, починены и даже отлакированы. Делать больше было нечего. Да и вообще, откровенно говоря, вся эта ремонтно-квартирная возня в конце концов тоже приелась.
Чем заняться? Куда себя деть?
Возвращаясь из госпиталя, Николай заставал пустой дом. Кроме спящего после дежурства Валерьяна Сергеевича и Блейбманов, вечно занятых своими плакатами и обложками, никого не было.
Заглянет к Блейбманам, посидит там с полчасика (дольше не получалось: Бэлочка не переносила махорочного дыма, да и вообще у них было скучно), потом завернет к Ковровым – не вернулся ли Петька из школы? – и, так как обычно его не было (возвращался он только к четырем), сидел с Марфой Даниловной, пришедшей только что с базара, и выслушивал ее рассказы о том, что где дают и как трудно на какие-нибудь тысячи полторы прокормить семью из трех человек. Потом начинался разговор о Дмитрии, о том, почему он так редко пишет. Николай успокаивал, доказывал, что на фронте во время затишья как раз и не хватает времени: всякие там занятия, поверки, инспекции, – дохнуть некогда.
Марфа Даниловна только качала головой.
– Все это мы знаем, Коленька, но какое ж там затишье? Газет вы не читаете. Вот пишут, опять они из Румынии какую-то границу перешли, опять сколько-то там населенных пунктов захватили. Никакого там затишья нет. – И вздыхала: – Господи, когда ж этому конец будет!
Потом приходил Петька, но, как назло, оказывалось, что завтра у него какая-нибудь контрольная и надо готовиться, и Николай от нечего делать плелся к Острогорским и в десятый раз рассматривал надоевшую уже «Ниву» за 1914 год.
К тому же и с Валей вдруг разладилось. Разладилось после того, как он однажды подбил Яшку (это было не очень трудно) пойти к Сергею. Сергея они, правда, не застали, но зашли в какое-то другое место и вернулись домой в четвертом часу ночи.
Дверь отворила им Валя. С места в карьер набросилась:
– Вы что, с ума сошли? Мать до сих пор заснуть не может. Сказали – до двенадцати, а сейчас…
Николай с Яшкой стали весело оправдываться, но Валя не пожелала разговаривать и хлопнула дверью перед самым их носом.
На следующий день, когда Николай, как обычно, зашел за ней в институт, Валя сказала ему, что сейчас она не может идти и что вообще ему беспокоиться нечего: преподаватель марксизма-ленинизма живет в соседнем доме, она пойдет с ним.
Николай обиделся. Ну и черт с ними со всеми! Через неделю комиссия, выпишут наконец и отправят на фронт. Хватит. Повалялся на диване, попил чайку с вареньем – и хватит. Пора и честь знать…
Но мечтам этим не суждено было сбыться. Через неделю Николая действительно вызвали на медкомиссию. Шестеро врачей специальной электрической машинкой проверили работоспособность его пальцев на правой руке, покачали головами и на выписке из истории болезни поставили штамп: «К военной службе не годен. Подлежит переосвидетельствованию через шесть месяцев».
Николай понял – фактически это была демобилизация. Ему выдали два аттестата, вещевой и продовольственный, справку о том, что с такого-то по такое-то капитан Митясов находился на излечении в таком-то госпитале, и велели 15 апреля будущего года явиться в военкомат на комиссию.
Николай сунул бумажки в карман и, не заходя в отделение, медленно стал спускаться по знакомой дорожке. У входа на стадион он остановился, посмотрел в ту сторону, где было Фимкино заведение, подумал, не зайти ли, но не зашел, а пошел домой.
Дома никого не было: Острогорские еще не вернулись, Валерьян Сергеевич был на дежурстве, Ковровы куда-то ушли. Николай заглянул в Яшкину каморку. Яшка спал на животе, раскинув ноги и засунув голову под подушку.
Николаю хотелось говорить. Он сделал последнюю попытку – постучался к Муне. Нагнувшись над столом, Муня дорисовывал ноги очередного красноармейца.
– Я вам не помешал? – спросил Николай.
– Нет, что вы, что вы… Пожалуйста.
Муня поднял голову и, как обычно, приветливо улыбнулся.
Было совершенно ясно, что Николай ему помешал.
– Работаете? – спросил Николай.
– Работаю.
– И как всегда, завтра утром сдавать?
– Завтра утром.
– Жаль, а то бы… – Николай огляделся по сторонам. – Бэлочки нет, мы бы с вами… Впрочем, вам нельзя, вам завтра сдавать.
– Да, завтра сдавать, – Муня почесал линейкой затылок. – Такие сроки, такие сроки, просто ужас!
Николай сел на кровать – более подходящей мебели не было.
– А я вот только что с комиссии вернулся.
– С комиссии? Ну-ну, и что же?
– Шесть месяцев дали.
– Поздравляю. Чудесно! – Муня сделал какое-то движение – очевидно, хотел пожать Николаю руку, но тот удивленно на него посмотрел.
– Что ж тут чудесного?
Муня, как всегда, смутился, боясь, что сказал какую-то бестактность.
– Как что? Отдохнете, поправитесь, ну и вообще…
– Муня, дорогой, простите, но вы ничего не понимаете. Это только называется шесть месяцев, а на самом деле… – Николай хлопнул себя по плечу. – Посыпай погоны нафталином – и в комод.
– Ах, так… Ну, тогда, конечно…
– Что – конечно?
– Ну… – Муня стал опять чесать линейкой свою голову. – Я понял вас так, что вам не хочется демобилизовываться?
Николай встал.
– Слушайте, плюньте на свой плакат, давайте выпьем.
Муня зачем-то посмотрел на часы.
– Ну чего вы на часы смотрите? У меня сегодня такой день чертов, а вы… У вас есть деньги?
Муня торопливо стал искать в карманах, потом заглянул в какую-то книгу, коробочку на окне. Общими усилиями наскребли рублей двадцать. Николай вздохнул.
– Плохо дело.
– А может, Яшка? – робко сказал Муня.
Николай весело рассмеялся.
– Муня, вы определенно подаете надежды.
Яшка сначала недовольно что-то бурчал из-под своей подушки, но потом, узнав в чем дело, мигом натянул сапоги, хлопнул дверью, а через десять минут явился с бутылкой.
Муня скоро увял, а Николай с Яшкой завели спор.
Собственно говоря, это был даже не спор, – просто обоим хотелось говорить и не хотелось слушать. Поминутно друг друга перебивая, они упорно возвращались каждый к своему. Яшке, как и всегда, когда он выпьет, начинало казаться, что все недооценивают его службу в армии (до конца прошлого года он был шофером – сначала в дивизии, потом в армии и, наконец, в штабе фронта, откуда его демобилизовали, как бывшего железнодорожника). Работа шофера, по его словам, была наиболее ответственна и опасна, и он весьма энергично доказывал это, приводя бесчисленное количество примеров. Николай соглашался, но довольно вяло. Ему самому хотелось говорить – о сегодняшней комиссии, о какой-то несправедливости, о том, что вот он три года провоевал, а теперь, когда Берлин уже не за горами, приходится – ему очень понравилось это выражение, и он несколько раз его повторил – посыпать погоны нафталином и прятать их в комод.
– В сорок первом, когда меня в первый раз ранило, – Николай расстегивал рубашку и показывал какие-то рубцы на плече, – черта с два, не демобилизовали. Тогда люди нужны были. А теперь? Теперь, я тебя спрашиваю? Уже не нужны? Как Берлин брать – так спасибо, товарищ, можете отдохнуть. А если я не хочу? А? Не хочу еще отдыхать?..
Яшка ждал только паузы.
– Ты говоришь – ты. А я? Вот вы все думаете, что шофер на войне – это просто так, задницу на мягоньком отсиживали. Говорить легко. А ты вот сядь за баранку, сядь! Интересуюсь, что ты запоешь.
– Да я ж ничего…
– Постой, постой, не перебивай! Ну, не ты, так другие… которые языками мелют. Посадил бы я их всех на «зиса» и спросил бы. А кто связь с Ленинградом по льду поддерживал? А? Кто с «катюшами» по всему фронту мотался? А? Молчат, сукины сыны. Так какого же дьявола они мне голову морочат?
Кого Яшка подразумевал, когда говорил «они», было не совсем ясно, но, так или иначе, на «их» голову сыпались проклятия, а роль Яшки в разгроме гитлеровских полчищ принимала поистине грандиозные размеры.
Оба доказывали свою правоту с таким азартом и так громогласно, что не заметили, как приоткрылась дверь и в щель просунулась Валина голова.
– Слушайте, товарищи: ведь вас на лестнице даже слышно.
Яшка стукнул кулаком по столу.
– Валя! Молодчина. Старший сержант! К нам!
Валя сморщила нос:
– Не пью.
– А если попросим? – Яшка попытался придать своему лицу трогательно-просительное выражение.
Валя не выдержала и рассмеялась.
– Ладно. Переоденусь только. На дворе такой дождь, до нитки промокла, – и убежала.
Яшка подмигнул.
– Бабец что надо, а?
Николай ничего не ответил.
– Чего жмешься? Взял бы и женился. Ей-богу, пара. Фронтовичка, своя в доску.
– Чего ж ты не женишься? Взял бы и женился.
– Я? Я совсем другое дело. Во-первых, она на меня даже и не смотрит. А потом, куда мне торопиться? Мне и так хорошо.
– Ну и мне хорошо.
– Врешь!
– Почему вру?
– Потому что врешь. Думаешь, я не вижу? У Яшки глаз дай боже. Женись, не пожалеешь. Она и варить, и стирать…
Окончить ему не удалось. Заснувший Муня вдруг с грохотом свалился со стула. Лежа на полу, испуганно моргал глазами. Яшка ловко его подхватил и уложил на кровать.
– Бывает. Спи, Муня. Мы Бэлочке ничего не расскажем.
Муня свернулся комочком и, подложив по-детски руки под щеку, моментально заснул.
Вошла Валя. На ней было синее, с какими-то складками на груди и белым воротничком платье. Оно ей не шло, было узко в груди, и по всему видно было, что она чувствует себя в нем неловко.
Яшка с Николаем, привыкшие видеть ее всегда в гимнастерке или лыжной курточке, тоже слегка опешили.
– Вот это да! – Яшка даже сощурился, будто не мог выдержать такого ослепительного зрелища.
Потом он повторил все то, что говорил Николаю, о роли шоферов на войне, и начал было рассказывать какой-то фронтовой эпизод, в котором шофер спас чуть ли не целую дивизию, но в середине рассказа вдруг спохватился, сказал, что ему куда-то еще надо, и, выходя, весьма выразительно подмигнул Николаю.
После Яшкиного ухода несколько минут молчали. Валя старательно смывала какое-то пятно на клеенке.
Первым заговорил Николай:
– Ну так как же? Сменила наконец гнев на милость?
Валя, до сих пор делавшая вид, что разговаривает главным образом с Яшкой, подняла голову.
– Просто интересуюсь, чем у тебя комиссия кончилась.
– И только?
– И только.
– И в институт за тобой по-прежнему не заходить?
– Там видно будет. – Она чуть-чуть, краешком губ, улыбнулась и посмотрела на Николая. – Ты был на комиссии?
– Был. – Николай указал на пустую бутылку. – Потому и пьем.
– Что сказали?
– Нафталин есть?
– Какой нафталин?
– Погоны посыпать – и в комод. Понятно? – Николай встал и прошелся по комнате. – Нет больше капитана Митясова. Есть гражданин Митясов Н.И. – Он искусственно рассмеялся. – Отвоевался, голубчик. Разведчик в отставке. Квартирант на продавленном диване.
Валя помолчала, потом сказала:
– Ну что ж, я очень рада.
– Чему?
– Тому, что нет больше капитана Митясова.
– Ты это серьезно?
– Абсолютно.
Николай остановился.
– Чепуха! Ты говоришь чепуху. – Он даже покраснел. – Понимаешь, чепуху!
Валя ничего не ответила. Николай прошелся по комнате, постоял над плакатом, который Муне так и не суждено было сегодня докончить, – солдат с открытым ртом указывал на что-то еще не нарисованное, – потом зло, раздраженно заговорил опять о трех годах войны, о Берлине, о своем первом ранении, о том, что теперь он никому не нужен. Валя слушала молча, с таким видом, с каким слушают давно известные вещи. Николай сел рядом с ней на кровать.
– Ну, чего ты молчишь?
– А о чем мне говорить? Я уже сказала. И Муня вот спит. Мы его разбудим.
– Ну и черт с ним, с Муней! Ему завтра работу сдавать. Нечего ему спать. Вставай, Муня!
Николай повернулся на кровати и хлопнул Муню между лопаток. Муня даже не шелохнулся, только почмокал губами. Валя поднялась. Николай схватил ее за руку.
– Куда?
Валя спокойно высвободила руку.
– Чай ставить. Скоро мама придет.
– Ну, погоди! Куда ты торопишься? – Он опять взял ее за руку и, потянув, посадил на кровать. – Ну, я выпил немножко. Что ж тут такого? Ну, выпил, и говорить хочется, а ты… Неужели ты не понимаешь?
– Понимаю. Только давай в другой раз, не сейчас.
– Ладно, – сухо сказал Николай и сделал движение, чтобы встать. Но не встал, а взял лежавшую на столе Валину руку и поцеловал ее. Валя на этот раз не выдернула руку.
– Ох, Николай, Николай. Почему все мужчины такие глупые? Ужасно глупые, ей-богу! Думаешь, я не поняла, что означало твое «ладно».
– Ну?
– Ладно. Не хотите меня слушать, буду тогда действовать. Пойду завтра в военкомат и подам заявление, чтобы на фронт послали. А не разрешат – плюну на все, сяду на поезд и поеду в свою часть. Там меня всегда примут. Угадала?
Николай дунул Вале в лицо и рассмеялся.
– А что, не примут, скажешь?
– Конечно, примут. Я ж и говорила. – Валя встала. – Пошли примус разведем. Придет мать, достанется нам.
Они вышли в кухню. Валя сняла с полки примус и налила в него бензин. Николай сел на подоконник, закурил.
– У тебя есть спички? – спросила Валя.
Николай молча подал коробку. Валя зажгла примус и, прищурившись, смотрела на тихое голубое пламя.
– А в общем, все мы одинаковые, – сказала она, оторвавшись наконец от пламени. – Думаешь, я не бегала в военкомат, не подавала рапорты? А у меня ведь мать. И я ее почти три года не видела. А вот бегала…
Пламя стало гаснуть. Валя покачала примус и поставила на него большой жестяной чайник. Николай, сидя на подоконнике, смотрел на нее, на ее быстрые, ловкие движения, на стройную фигуру с немного слишком широкими плечами и невольно улыбнулся, вспомнив Яшкино – «фронтовичка, своя в доску».
Валя подошла к окну, вытирая руки полотенцем. На дворе шел дождь, противный, серый, осенний дождь. У самого окна проходила сломанная водосточная труба, и струя воды с шумом била о карниз.
– Да. Странно все это… – сказала Валя.
– Что это?
– Да все… – Валя пальцем нарисовала какую-то фигуру на запотевшем окне, потом стерла. – А ведь на фронт-то тебе хочется не только потому, что тебе воевать хочется. Я говорю – не только, понимаешь?
– Нет, не понимаю.
– Тебе в тыл не хочется. Вот в чем вся заковыка.
Николай посмотрел в окно, на мокрые крыши и тротуары, на перебегавшего улицу человека в коротеньком пальто с поднятым воротником.
– Да… – неопределенно сказал он и с силой раздавил остаток цигарки о подоконник. В коридоре хлопнула дверь. Вернулась Анна Пантелеймоновна.
За чаем все молчали. Анна Пантелеймоновна после долгого, утомительного собрания пришла усталая, бледная. Разговор не клеился. Николай, против обыкновения, выпил только один стакан чаю и пошел спать, хотя не было и десяти часов.
Валерьян Сергеевич был на дежурстве. Не зажигая света, Николай вытянулся на диване и натянул на себя шинель. В углу, в ящике из-под консервированного молока, на остатках старого стеганого одеяла, копошились родившиеся сегодня утром котята, и старая серая Грильда о чем-то тихо и ласково с ними разговаривала.
Николай лежал на спине, глядел в черный потолок и думал о том, почему так глупо устроен мир, почему человек, имеющий возможность спать под железной крышей после трех лет бездомной солдатской жизни, не только не радуется этому, а, наоборот, хочет вернуться туда, где, как о чем-то несбыточном, мечтаешь о сне, а спать нельзя.
И, может быть, только сейчас, лежа на этом продавленном диване и глядя в потолок, он впервые понял и ощутил то, о чем говорила сегодня Валя. Да, он отвык от мирной жизни. Он привык к фронту, привык к людям, к своим обязанностям, своему положению. Фронт стал его домом. Больше домом, чем эта комната с четырьмя стенами, потолком, пролежанным диваном. Там, на фронте, он был своим, там он знал, что делать, здесь, даже здесь, где к нему все так хорошо относятся, – нет.
Кому нужно теперь его умение бесшумно подползти к немецкому часовому и снять его с поста, мастерить из набитых соломой плащ-палаток плотики, выкручивать взрыватели из мин, ходить по сорок – пятьдесят километров, не натирая ног, умение сплотить различных, не похожих друг на друга людей в маленькую семью разведчиков, веселых, озорных, часто, может быть, и грубых, но всегда готовых так же весело и бодро выполнить любую самую сложную задачу. Кому теперь все это нужно?
Ну хорошо, завтра или послезавтра он сдаст свое офицерское удостоверение с фотокарточкой, где он еще с усами и с бачками, потом пойдет в милицию, получит паспорт, а потом… Что же потом?
Старая Грильда вылезла из своего ящика, подошла к Николаю и тихо мяукнула. Николай понял. Встал, налил в блюдечко молока, купленного сегодня специально для нее, как для кормящей матери. Сел рядом на корточки.
Как-то в Сталинграде к ним в блиндаж бог весть откуда забрела кошка. Худущая, кожа да кости. Бойцы весь вечер провозились с ней. Накормили, сделали ей возле печки гнездышко из старых телогреек, прикрыли суконной портянкой. Прожила она на передовой что-то около месяца. Поправилась, похорошела, бегала, задравши хвост, по окопам, когда было затишье. Потом ее ранило осколком. За ней ухаживали, но через три дня она умерла. Бойцы выкопали ямку и похоронили ее.
Милое, уютное, домашнее… Как его не хватало на фронте! Как часто о нем говорили, вспоминали, сидя на корточках вокруг раскаленной печурки в тесной накуренной землянке! Как радовались сталинградцы, услыхав в одно ясное февральское утро крик петуха! Его везли на подводе, он хлопал крыльями и кукарекал – красивый, черный, возвращавшийся из эвакуации петух.
Милое, уютное, домашнее…
С сегодняшнего дня Николай тоже мирный человек. Скоро он получит паспорт. И будет здесь жить и где-то работать, а по вечерам сидеть за столом, пить чай, разговаривать. И придет Валерьян Сергеевич со своим вонючим табаком и начнет о чем-то спорить с Валей. А Валя будет что-то доказывать, а Валерьян Сергеевич опровергать. А Муня сидеть на том вот конце стола, с измазанным краской носом, и молча помешивать ложкой свой чай. А потом встанет, посмотрит на свою Бэлочку и скажет: «Ну что ж, нам пора…»
И так будет каждый день. Каждый день.
В коридоре послышался веселый Яшкин голос. Николай слышал, как Яшка о чем-то оживленно говорил со «старухой» Ковровой, потом прошел к Острогорским, вернулся, постучал к нему в комнату и сказал: «Алло, старик, ты спишь?» – и еще два или три раза повторил это. Но Николай, закрыв зачем-то в темноте глаза, сделал вид, что спит, и даже немного всхрапнул. Вскоре он на самом деле заснул.
Так началась новая полоса в жизни Николая.
Началась с беготни по учреждениям. В военкомате надо было стать на учет, получить пенсионную книжку, в милиции сдать какие-то анкеты и фотографии для оформления паспорта, получить продуктовые карточки. Везде были очереди, и надо было кого-то дожидаться, или не хватало какой-то справки, или надо было ее заверить у нотариуса, а там тоже была очередь, или опять надо было кого-то дожидаться, – одним словом, Николай столкнулся с той жизнью, тяжелой, непонятной ему и часто раздражающей жизнью тылового города, о которой он в армии как-то даже не задумывался.
Он, правда, знал, что гражданскому населению во время войны нелегко и что за килограммом крупы или макарон надо несколько часов простоять в очереди. Знал, что существует слово «отоваривать» (оно его очень смешило), что есть «стандартная справка», без которой не давали карточек на следующий месяц. Знал, что стакан махорки на базаре стоит десять рублей, а литр керосина шестьдесят – семьдесят, а то и восемьдесят рублей, и что поэтому нельзя пользоваться лампами, а приходится довольствоваться коптилками; знал, что выгоднее всего сейчас торговать пивом и газированной водой, что девяносто девять процентов судебных заседаний посвящены квартирным конфликтам – население города увеличивалось с каждым днем, а город был разрушен и квартир не хватало, – что для многих ордена, которые они честно заработали на фронте, и нашивки о ранении превратились в средство без очереди проходить к начальству, стучать там кулаком по столу и требовать различных законных и незаконных льгот и выдач.
Все это Николай знал, и на фронте, и особенно в госпитале, об этом говорили достаточно. Сейчас он с этим столкнулся лицом к лицу. И так же, как человек, впервые попавший на фронт, хотя и много слыхавший о нем, долго не может свыкнуться со всем происходящим вокруг него, так и Николай, очутившийся в этом большом, удаленном на сотни километров от фронта городе, именуемом коротким словом – тыл, никак не мог к этому тылу привыкнуть.
– Ну что это такое в конце концов, – возмущался он, вернувшись домой злой и усталый после целого дня стояния в очереди, – куда ни ткнись, всюду хвосты, везде все с бою добывай. Паршивую справку получить, и то до хрипоты кричать надо. Бред собачий!
Слушатели только переглядывались.
– С непривычки, Николай Иванович. Скоро привыкнете. Сами рассказывали, как спят у вас солдаты под любой бомбежкой и обстрелами, ничем не разбудишь.
– Так то фронт…
– А то тыл…
И опять переглядывались.
Николай только удивлялся. Странные они люди… Он не понимал, что для этих странных людей, перенесших три года войны кто в оккупации, как Анна Пантелеймоновна, а кто, как Ковровы, в далеком холодном и жарком Казахстане, нынешний 1944 год – здесь дома, за каменными стенами, с дровами на кухне – казался если не сказкой, то, во всяком случае, чем-то очень и очень неплохим. Одно уже то, что жили они в своем родном, пусть разрушенном, искалеченном, но избавленном от оккупантов городе, помогало переносить любые, связанные с войной лишения.
Год тому назад Анна Пантелеймоновна жила в этой самой заваленной книгами, пустой, без Вали, комнате, одна-одинешенька, никому во всем городе не нужная, потерявшая мужа, лишившаяся работы, друзей. Почти все ее знакомые и друзья эвакуировались. Остался только один, бывший сослуживец ее мужа. До войны он довольно часто приходил. При немцах он тоже как-то зашел, чистенький, выбритый, пахнущий одеколоном. Принес какие-то продукты, селедку. Анна Пантелеймоновна его выгнала. Он работал на немцев. Для Анны Пантелеймоновны этого было достаточно – такие люди для нее не существовали. И вот она осталась совсем одна. Сидела на базаре перед двумя стопками никому не нужных книг, стараясь не видеть ненавистных ей, чужих людей в серо-зеленых шинелях, и считала праздником тот день, когда за полупудовый географический атлас в тисненом золотом переплете получала стакан пшена или когда отогрели водопроводную колонку возле стадиона и можно было уже не таскать воду за четыре квартала, с Жилянской улицы.
И вот все это уже позади. По-прежнему работа, по-прежнему рядом Валя, и все чаще слышишь, что такой-то вот вернулся с фронта, пусть даже раненный, но голова все-таки на плечах, и скоро, говорят, выпишут уже из госпиталя. Правда, бывало и другое. У Сушкевичей погибли оба сына – Анна Пантелеймоновна хорошо их помнит, как они, всегда опаздывая в школу, скатывались по лестнице, сбивая прохожих. Саша и Котик – два близнеца. А Крыловы, такие славные старичок и старушка из четырнадцатой квартиры, вчера только получили похоронную откуда-то из Польши. А ведь на прошлой еще неделе старушка Крылова остановила Анну Пантелеймоновну на лестнице и долго рылась в своей сумке, чтоб показать карточку своего внука. «Красивый какой стал, а? Совсем мужчина». А бедная Марфа Даниловна? Как только постучит почтальонша Клава (она уже знает ее стук), сразу меняется в лице: «Пойди, Петя, открой», – сама боится, вдруг по курносому личику Клавы все поймет. А потом, когда письмо оказывается от Мити (все те же «воюем помаленьку»), угощает Клаву чаем и без конца расспрашивает о Ване, Клавином кавалере, который где-то там на фронте, у черта в зубах, в Баренцевом море…
Бог ты мой, бог ты мой!.. Четвертый год пошел, подумать только – четвертый год!.. И четвертый год только и слышишь; убили, разрушили, уничтожили, потопили, взорвали… В газетах, по радио, на улицах, везде…
И Анна Пантелеймоновна не на шутку сердилась, когда Николай начинал сравнивать фронтовую жизнь с тыловой, отдавая иногда предпочтение фронту.
– Замолчите! Слышать не хочу! Как Можно такое говорить? Дурно или хорошо у нас здесь, но люди все-таки ходят по улицам во весь рост и не боятся, что их убьют. Очереди надоели? Без работы скучно? Так ищите работу, а не расхваливайте мне войну. И не поддерживай его, Валя, пожалуйста… Пусть работает. Или учится. Вот что вам надо. Учиться вам надо.
Николай почесал затылок.
– Вот получу на днях паспорт, и тогда…
А что «тогда», Николай и сам толком не знал.
Выхода было два. Вернее – три. Но третий, хотя он был, пожалуй, самым легким и выгодным, Николай в конце концов отбрасывал.
Первый выход – закончив все свои дела, отправиться в райком и сказать там: «Вот я такой-то и такой-то, вернулся с фронта, специальности не имею – назначайте куда хотите, вам виднее». Это был выход самый простой.
Второй – тот самый, на котором настаивала Анна Пантелеймоновна – пойти учиться. Поступить в какой-нибудь техникум или институт, любой – строительный, индустриальный, горный, и, помучившись над книгой столько-то там лет, получить специальность. Этот вариант был сложнее: за время войны Николай перезабыл все то немногое, чему когда-то учился, и, откровенно говоря, без особого восторга думал о парте и книге. Но с точки зрения здравого смысла, как говорил Валерьян Сергеевич, этот выход был наиболее правилен: раньше или позже, специальность получить надо было.
Но первый вариант пугал неясностью перспективы, второй – относительно далекой перспективой, и оба, чего греха таить, – скудостью заработка. На первых порах, правда, была пенсия, но рука заживает, и пенсию снимут, – сиди тогда на стипендии или каких-нибудь четырехстах – пятистах рублях.
И вот тут-то всплывал третий, самый соблазнительный вариант, автором которого был дьявол-искуситель в лице Яшки.
Яшка был человеком дела. Он не любил разговоров впустую, которыми занимались, на его взгляд, остальные жильцы квартиры. Все разговоры об учении он называл разговорами «до лампочки» и ни одной минуты не сомневался, что в первых же экзаменах Николай «засыплется». В то, что райком сможет найти для Николая хорошую работу, он тоже не верил.
– Это не для тебя, брат. Физическим трудом заниматься ты пока не можешь, вот и предложат тебе что-нибудь бумажное.
А это по нынешним временам Яшка считал самым неподходящим.
– Это тебе не фронт – винтовку в руки и «ура, вперед!» Тут на таких можешь нарваться – раз-два! – обведут вокруг пальца. Пикнуть не успеешь, и будьте любезны – ты меня видишь, я тебя нет! – Яшка четырьмя пальцами изображал решетку. – Нужно это тебе?
Нет, Яшкин план был прост и ясен. Время сейчас нелегкое, Николаю надо содержать семью (крутись, не крутись, все равно женишься на Вале). А кто больше всех сейчас зарабатывает? Конечно, шофер. Значит, надо становиться шофером.
– За две недели я из тебя такого водителя сделаю – закачаешься. Что пальцы плохо работают – это ерунда, важен локоть, плечо и вот это вот место, – Яшка показывал на свое широкое костистое запястье, не зная, как его назвать. – Права получишь в два счета. На работу устрою к нам в гараж, в субботу как раз новые машины получаем, – одним словом, заживем мы с тобой, Николай Иванович, ты даже не представляешь, что это за жизнь будет.
Яшка хлопал себя по коленке и прищелкивал языком.
– Скажи, что Яшка неумный. А? В этих вопросах я всех твоих Валерьянов за пояс заткну. Согласен?
Николай смотрел в окно и рассеянно отвечал:
– Согласен.
– А раз согласен, завтра же и начнем.
– Нет, завтра я еще не могу.
– Тогда послезавтра.
– И послезавтра не смогу – в райком надо.
Яшка начинал злиться:
– Вот заладил одно и то же: не могу да не могу. Ты не юли. Говори прямо: хочешь или не хочешь?
Яшка был парень напористый, но ответа он так и не получил, – другие, совершенно неожиданные события не дали Николаю возможности принять окончательное решение.
В самый канун Октябрьских праздников Николай получил паспорт.
– Пока что временный, – сказал сидевший за окошком румяный, похожий на девушку сержант милиции. – Распишитесь. Через шесть месяцев выдадим постоянный. И здесь тоже.
Николай с трудом расписался, держа перо между большим и указательным пальцем, посмотрел на фотокарточку, – до чего ж унылое лицо! – сунул паспорт в карман и пошел в райком: он находился напротив.
Райком занял около часу. В шесть Николай вернулся домой.
На лестнице столкнулся с управдомшей – энергичной, хриплоголосой женщиной в стеганой военной телогрейке. В последние дни, встречаясь с ним, она как-то странно на него поглядывала. Сегодня она просто подошла и сказала:
– Простите, вы, кажется, в шестнадцатой квартире живете?
– В шестнадцатой, – ответил Николай.
– И, если не ошибаюсь, вы сейчас уже не военнослужащий?
Николай, до сих пор ходивший в погонах (как Яшка говорил, для облегчения жизни), немного смутился.
– Да, вроде как уже не военнослужащий.
– И живете на жилплощади Гиреева?
– Так точно.
– И не прописаны?
– Совершенно верно.
Управдомша многозначительно помолчала, глядя на Николая недружелюбным взглядом, потом сказала:
– Но вам должно быть известно, что непрописанными на чужой площади могут жить только военнослужащие.
– Нет, это как раз мне и неизвестно, – ответил Николай. – Но если это необходимо, я, конечно, сейчас же пропишусь. Паспорт у меня в кармане, только что получил.
На управдомшу это не произвело никакого впечатления.
– Вашего желания недостаточно, – сухо сказала она. – Вам придется сходить в райжилуправление к товарищу Кочкину.
– А зачем мне нужно идти в райжилуправление к товарищу Кочкину? – Николай почувствовал, что начинает раздражаться.
– А затем, что без его разрешения я не имею права выдать вам форму номер один.
– Что это еще за форма?
– Справка о том, что санминимум разрешает вам поселиться на данной площади. У Гиреева сколько метров?
Николай на минуту задумался.
– По-моему, двенадцать.
– А по-моему – одиннадцать, – так же сухо и недружелюбно сказала управдомша. – Вряд ли Кочкин разрешит. На человека полагается шесть метров.
– Ну, это уж я с ним буду решать! – резко сказал Николай и стал подниматься по лестнице.
Управдомша крикнула ему вдогонку:
– Прошу только не задерживать решения. Я вовсе не намерена иметь из-за вас неприятности от участкового.
Николай ничего не ответил, но, открывая дверь, подумал, что, очевидно, с этой дамой надо разговаривать на другом языке.
В коридоре, стоя на табуретке, возился со счетчиком Яшка. Николай чуть не сшиб его.
– Чего это ты там возишься?
– Обещают свет на праздники дать. Такую иллюминацию запустим – держись только.
– Ну, а меня можешь поздравить – получил паспорт наконец.
Яшка соскочил с табуретки.
– Ого! Празднички, значит, погуляем, а девятого – ко мне. Идет?
– Черта с два. Встретил сейчас эту мымру на лестнице. Не хочет прописывать.
– Кто? Управдомша?
– Ага. Говорит, не хватает какого-то санминимума у Валерьяна Сергеевича.
Яшка свистнул.
– Это все Кочкин. Из райжилуправления. С ним надо… – Яшка ткнул вдруг Николая пальцем в грудь. – Ничего с ним не надо. Пропишешься у Острогорских. Ну, чего смотришь? Муж имеет право прописываться на площадь жены. Такой закон есть, – весело подмигнул. – Понял теперь? Подай-ка мне плоскогубцы. Вон там, на полу лежат.
Анна Пантелеймоновна второй день не ходила на службу. У нее был грипп. Температура подскочила до тридцати девяти, и Валя с великим трудом – Анна Пантелеймоновна отчаянно сопротивлялась – уложила ее в постель. Собственно говоря, даже не в постель, а на диван, так как, по теории Анны Пантелеймоновны, ни в коем случае нельзя показывать болезни, что ее боишься, иными словами, нельзя лежать в кровати, а надо целый день слоняться по комнате или, в крайнем случае, лежать на диване, укрывшись, упаси бог, только не одеялом, а обязательно стареньким изъеденным молью пальто.
Когда Николай вошел, Анна Пантелеймоновна лежала на диване и спала. Рядом на стуле стоял стакан воды, а на полу валялась выпавшая из рук книга.
Николай поднял книгу и поправил сползшее пальто. В комнате было холодно. Он вышел на кухню, нарубил дров, затем вернулся и принялся растапливать печурку.
Анна Пантелеймоновна заворочалась. Скрипнули пружины – повернулась, очевидно, на другой бок. Слышно было, как она шарила рукой по стулу, ища стакан. Николай обернулся.
– Может, вам свеженькой принести?
– Ах, это вы? Я и не заметила. Нет, нет, не надо. – Она сделала несколько глотков. – Валя дома?
– Нет, не приходила еще. Зажечь коптилку?
– Нет, спасибо, не надо. Я так полежу.
Николай удивился. Анна Пантелеймоновна не умела просто так лежать. Она всегда находилась в действии, а если уж лежала, то обязательно что-нибудь читала. Очевидно, она сейчас себя по-настоящему плохо чувствовала. Но Николай ничего не спросил: он знал, что Анна Пантелеймоновна не любит этих расспросов. На цыпочках вышел в кухню, наполнил чайник, вернулся, поставил его на печку и опять сел возле нее, подбрасывая время от времени чурки.
Он долго так сидел и смотрел на весело потрескивавшие в огне дрова, Вот так вот сидел он и в Сталинграде, в своей землянке. И такая же была у него печурка, и так же весело горел огонь, а забавный курносый Тимошка старательно всовывал в нее кирпичи. В Сталинграде топили кирпичами, пропитанными керосином. Керосина было много, целый состав, и битого кирпича тоже хватало – вот и мочили его в ведре с керосином, а потом топили им. Очень хорошо горело.
Эх, Сталинград, Сталинград… Как часто о нем вспоминаешь! Об этом городе, стертом на твоих глазах с лица земли и все-таки оставшемся живым. Как хочется посмотреть на него сейчас! Как радуешься каждому человеку, для которого такие слова, как Мамаев курган, Банный овраг, Соляная пристань, не только слова, названия, а часть жизни, – может быть, самая значительная часть ее.
И, может быть, именно потому Николай просидел в кабинете секретаря райкома дольше, чем положено сидеть у занятого человека, что секретарь тоже оказался сталинградцем. Немолодой уже, грузный человек, с розоватым шрамом на усталом небритом лице. Оказывается, воевал совсем рядом, у Родимцева, начальником артиллерии дивизии. Его НП на кургане находился в каких-нибудь ста метрах от НП Николая. Может, они и встречались там. Может, даже и переругнулись когда-нибудь.
Секретаря поминутно отрывал телефон, несколько раз кто-то заглядывал, в приемной сидели люди, – но как не вспомнить о прошлом?
А потом обычный, звучащий всегда немного иронический вопрос:
– Ну, где легче, здесь или там?
И за ним уже деловой:
– Так что же мне тебе, друг, предложить? А?
Повертел пальцами самопишущую ручку – «понимаю тебя, разведчика, но что поделаешь, жизнь того требует», – и предложил должность инспектора райжилуправления.
– Это у нас сейчас самый тяжелый участок. Людям жить негде, а с каждым днем их прибывает. – И, подумав, почесав ручкой лоб, добавил: – Место скользкое, знаю, не всякий на нем усидит. Тут рта не разевай. Присматривайся к людям, кому можно доверять, кому нет. Попадаются у нас еще людишки, которые и на немцев работали, и на нас хотят заработать. А есть и просто жулики. Смотри не попадись им на удочку. А главное, в деле разберись. Придется тебе там и со строительством столкнуться. Не Днепрострой, конечно, но дома в большинстве все-таки аварийные, еле-еле дышат. Завалится какой-нибудь – кому отвечать придется? Тебе придется. А коммунист ты молодой, опыта нет, знаний нет. Небось, кроме как стрелять, да гранаты бросать, да на брюхе ползать, ничего не умеешь? Так ведь?
Николай молча кивает головой. На этот вопрос не ответишь.
Кем, в сущности, он был до войны?
Обыкновенный малый. В детстве гонял голубей, не очень усердно ходил в школу, не любил математику, любил физкультуру, не пропускал ни одной кинокартины, бегал «зайцем» в цирк на чемпионаты французской борьбы, летом пропадал на пляже.
Родители мало им интересовались. Мать умерла, когда ему не было еще шести лет. Отец женился на другой, потом разошелся, опять женился. Был он слесарем, работал в артели, чинил примусы, замки, изрядно пил. В маленьком домике их, на Лукьяновке, на самой окраине города, всегда толкались какие-то люди, что-то покупали, продавали. Николай ушел. Сначала думал поступить в морской техникум, послал даже заявление в Одессу, но его не приняли из-за отца-кустаря.
Пятнадцати лет он уже неплохо крутил сальто. Какие-то циркачи на пляже предложили ему поступить к ним в труппу. Но циркачей вскоре почему-то арестовали, и Николай (все благодаря тому же пляжу) устроился матросом на спасательной станции. Потом был мотористом на переправе через Днепр. Потом опять же матросом на пароходе «Котовский», ходившем в Херсон. В тридцать седьмом году поступил в физкультурный техникум, в тридцать девятом в институт. Окончить его помешала война.
Для полноты биографии добавим еще, что перед самой войной он женился. Женился на Шуре Вахрушевой, которую знал, когда еще был мальчишкой (она с мамой жила через три дома от них, на Лукьяновке), а потом встретился опять на городских легкоатлетических соревнованиях, в которых завоевал второе место по прыжкам с шестом.
По натуре своей человек он был тихий, не любил скандалов и так называемых «заводиловок», но если уж разозлят или заденут, в долгу не оставался. За один из таких случаев его раз чуть не исключили из комсомола, и только потому, что на пароходе он был одним из самых дисциплинированных матросов, дело ограничилось замечанием.
Вообще же парень он был хороший, компанейский, и, может, именно поэтому Шура на него иногда и обижалась. Как и большинство женщин, она не всегда понимала, что мужчинам иногда хочется побыть вместе, без жен, что куда интереснее и веселее, например, в субботу вечером взять лодку и поехать на ночь и на воскресенье с ребятами на Десну, чем напяливать на себя рубашку с воротничком и галстук, которого он терпеть не мог, идти с ней в театр, ходить под руку по фойе и, толкаясь у прилавка, покупать теплый клюквенный напиток.
Иногда Николаю даже казалось – это бывало, правда, не часто, обычно когда он возвращался откуда-нибудь навеселе и Шура с обиженным видом сидела что-нибудь чертила (она работала чертежницей на Кабельном заводе) и ничего не спрашивала, – иногда ему казалось, что не стоило так рано жениться и что вообще, быть может, жениться совсем не надо или, в крайнем случае, лет до сорока. А через час они уже бежали куда-нибудь в кино, и Николай не без гордости замечал, что в фойе на его Шуру все оборачиваются. Оборачиваются, хотя она вовсе не считалась хорошенькой, и у нее много было подруг, которые были куда красивее ее, и делали себе перманент, и брови выщипывали, а вот оборачивались больше на Шуру. А она не обращала на это никакого внимания – только смеялась. «Я вообще мужчин не люблю, – говорила она, – от них табаком пахнет, и бриться почему-то не любят. Я б и за Николая не пошла, если б не мама. Только для нее и вышла замуж…»
Но это было, конечно, неправдой. Шура любила его. И он Шуру. И вообще жили они хорошо и дружно и, может быть, не случись война, жили бы так и до сегодняшнего дня…
Вот, собственно говоря, и все, что можно рассказать о довоенном Николае. Хороший парень – вот и все. Если вы зайдете к нему, он всегда будет вам рад. Быстренько сбегает на угол, купит все что полагается. Через полчаса будет уже петь песни, стараясь перекричать вас, потом выжмет стойку на стуле и, посмотрев на пустой стол, предложит опять сбегать на угол. Тут запротестует Шура, а он, весело подмигнув вам, скажет: «А что, если мы мотнем на Днепр?» Это в случае, если вы зашли к нему летом и в воскресенье. И вы не пожалеете, если поедете с ним. У него и удочки, и червяки, и лодку он выберет самую легкую, и места он знает на Днепре самые хорошие, – одним словом, время вы проведете с ним неплохо. Только не заводите с ним разговора на международные темы: в этом он мало разбирается. Правда, если б вы в свое время заговорили с ним об испанских событиях, он вздохнул бы и сказал: «Эх, вот куда бы я поехал! Хороший народ. И воюет хорошо. Наших вот только там маловато». И тут, может быть, даже выругался бы.
Но в Испанию поехать ему не довелось, воевать пришлось гораздо ближе. Провоевал он три года – с 22 июня по 24 июля. Тяжелые три года. Но именно в эти три тяжелые года Николай узнал то важное и нужное, чего не знал раньше.
До войны у него были товарищи – и на пароходе, и в техникуме, и в институте, – со многими из них он по-настоящему дружил. Но это было только товариществом, не больше. Дружба людей, рожденная общностью работы, учения, а может быть, и просто молодостью.
На фронте все это стало другим. Именно на фронте Николай понял, что товарищи – это не просто твои товарищи, к которым ты привязан потому, что они тебе нравятся, а что это и есть народ, то самое, что для Николая было до войны большим, но все-таки до какой-то степени отвлеченным понятием. На фронте Николай узнал народ. Узнал и оценил.
Узнал он там и другое – чувство ответственности. Ответственности перед людьми, перед самим собой, ответственности за их жизнь, за правильно принятое решение, за выполненную задачу. Без этого нельзя воевать. Об этом надо помнить каждую минуту, каждую секунду, всегда, везде, при любых обстоятельствах. Помнить, когда посылаешь людей в разведку, когда ведешь их в бой, когда приказываешь отступать или окопаться перед противником, который впятеро сильней тебя. Помнить, что приказ свят, что не выполнить его нельзя, что, взяв эту высоту, ты, может быть, на день, на час, на минуту приблизишь день победы. И помнить, что выполнять приказ будут люди, жизнь которых зависит от твоей находчивости, сообразительности, ума и опыта и у которых больше дней впереди, чем позади, у которых матери, сестры, жены, дети.
Помни об этом. Каждую минуту помни. Помни, потому что именно это великое чувство ответственности рождает другое, не менее важное на войне чувство – чувство доверия солдат к тебе, своему командиру; именно оно – великое и трудное чувство ответственности – убивает страх перед смертью, рождает стойкость, упорство, волю, рождает победу, и именно оно превращает веселого, беспечного, живущего своей молодостью малого в человека.
И Николай понял это.
Николай сидит, смотрит на прыгающий по щепкам огонь и думает.
Секретарь со шрамом на лице сказал: «Это очень тяжелый участок».
Тяжелый участок. Николай три дня сидел с группой разведчиков в отрезанном от своих блиндаже. Дважды пересекал днем Волгу под обстрелом двух пулеметов и минометной батареи. Отражал со своим взводом атаку танков. Дай бог, чтоб этого никогда больше не было. Даже сейчас, как вспомнишь…
И вот опять тяжелый участок. Не окоп, нет, – колченогий стол с ящиками, бумагами, шкаф, набитый папками, протоколы обследований, акты… «Я, инспектор такой-то, обследовал квартиру такую-то…»
Тяжелый участок… На фронте нелегко, но там сознание, что ты делаешь самое главное. А здесь? «Место скользкое, не всякий усидит».
Заявления, жалобы, протесты. Десятки, сотни, тысячи. Мать с двумя детьми, муж погиб, жить негде… Стоит и смотрит на тебя. Жить негде. На руках дети. Плачут.
А может, это так же важно, как захватить сопку, отбить атаку? Подумай хорошенько.
И Николай думает. Смотрит, сощурившись, на огонь и думает.
В печке что-то зашипело и треснуло. Вывалился на пол уголек – маленький, красный. Николай бросил его обратно, подкинул еще несколько полешек. Одно смешное, какое-то изогнутое, с кривым сучком, похожее не то на собаку с хвостом-бубликом, не то на лицо старика с крючковатым носом. В комнате совсем тихо, только потрескивают дрова и равномерно тикают над головой часы с подвешенным вместо гири замком.
Как трудно принять решение! Ох, как трудно! И если б одно, а то ведь не одно. Все навалилось сразу… На фронте, там приказ. Он усложняет жизнь, но и упрощает ее. О многом можно не думать. Здесь приказа нет. Здесь ты сам себе должен приказать. Приказать и выполнить.
…Сегодня по дороге в милицию Николаю показалось, что он увидел Шуру. Он даже вздрогнул, Шура или похожая на нее женщина, – Николай видел ее со спины, – стояла в очереди у самого входа в распределитель. Когда он подошел, часть очереди впустили внутрь, и ему так и не удалось увидеть лица.
А ведь прошло уже два месяца, даже больше, с тех пор, как они виделись в последний раз. В первый и последний. Возможно, если б они встретились еще… Но зачем об этом думать? Ведь он принял решение еще там, на своей лужайке, и это правильное решение. Надо только, чтобы все стало на свое место, стало так прочно, чтобы уже не сдвинуть.
Часы вдруг остановились. Крак – и стали. Опять этот чертов замок – все время цепляется за маятник. Сколько раз повторял себе: надо заменить его, повесить настоящую гирю. Завтра же он это сделает. Валя раз пять уже опаздывала из-за этих часов на работу.
Николай встает, на цыпочках подходит к часам, подталкивает пальцем маятник – опять пошли.
Восемь часов. Без пяти восемь. Через полчаса придет Валя. Сегодня пятница, по пятницам она всегда приходит раньше. Нет, сегодня у нее вечер, он совсем забыл, – предпраздничный вечер в институте. Раньше двенадцати часов она не вернется.
А может, пойти ей навстречу? Пройтись опять по Ботаническому саду – сейчас там так хорошо, последние осенние дни. Дубы и тополя еще зеленые, еще осыпаются клены – в этом году все как-то запоздало. Валя насобирает листьев – красных, желтых, золотистых, заполнит ими всю квартиру. Набьет ему все карманы каштанами. Милый, забавный, рыжий сержант… Сколько еще детского в этом солдате. Смешная… Убежала тогда. А потом три дня ходила с таким лицом – страх, – не подходи. Вот тебе и сержант…
Анна Пантелеймоновна зашевелилась на своем диване. Потянулась за стаканом.
– Может, вам чайку налить? – спрашивает Николай.
– Чайку? – Анна Пантелеймоновна отвечает тихо и как-то неопределенно, точно сама не знает, хочет она чаю или нет. – Ну что ж, налейте.
Николай достает старую фаянсовую кружку Анны Пантелеймоновны, с которой она не расстается последние тридцать лет, – большую кружку с охотником и бегущим зайцем такого же роста, как охотник.
– А я сегодня паспорт получил, – говорит Николай, ставя чашку совершенно черного, как любит Анна Пантелеймоновна, чаю на стул. – Можете меня поздравить.
– О! Знаменательное событие.
– И в райкоме был. Работу предложили.
– Хорошую?
– Как сказать! Бывает, конечно, и лучше.
Прикрыв чайник подушкой, Николай садится в ногах у Анны Пантелеймоновны верхом на валик.
– А с паспортом… смешно. Получить-то получил, а вот прописать не хотят. Говорят, санминимума у Валерьяна Сергеевича не хватает. Шесть метров, говорят, на человека надо, а у него одиннадцать.
Анна Пантелеймоновна мешает ложечкой чай, наливает его в блюдечко – она не любит горячего чая.
– Да, – Николай смеется, но смех какой-то невеселый. – Ввалишься, бывало, после похода в хату, хозяйка о санминимуме ничего не говорит. А здесь вот пожалуйста, – шесть метров на человека. В вашей, например, комнате могла бы рота расположиться. И еще считалось бы, что свободно.
Анна Пантелеймоновна ничего не отвечает. Неловко. Получилось, будто он напрашивается в эту комнату. Он этого вовсе не хотел, сказал просто так, к слову, а получилось вроде напрашивается.
Анна Пантелеймоновна молчит. Держит в руках кружку и машинально размешивает сахар, глядя куда-то в сторону. Потом ставит кружку на стул.
– Добавочку? – спрашивает Николай.
– Спасибо, Коля, не хочется.
Николай идет на кухню, приносит еще несколько поленьев. Вернувшись, застает Анну Пантелеймоновну уже сидящей на диване, в накинутом на плечи пальто. Ее, очевидно, все еще знобит.
– Коля, я поговорить с вами хотела, – тихо говорит она.
– Сейчас, одну минуту!
Николай накладывает дрова, раздувает начавшую уже потухать печку, потом садится верхом на валик, на свое любимое место.
– Я хотела поговорить с вами, Николай, – говорит Анна Пантелеймоновна, и голос ее слегка дрогнул. – Давно хотела. Но все как-то… То времени нет, то… Об этом трудно говорить. Может, вы меня и не поймете. Вы молоды, у вас все это как-то по-иному, а для нас, для людей, – она подыскивает подходящее слово, – ну, не вашего поколения, скажем стариков…
– Ну, какой же вы старик, Анна Пантелеймоновна! – смеясь, перебивает Николай и тут же видит, что не надо было этого делать, – слова прозвучали развязно, фальшиво.
Анна Пантелеймоновна как-то необычно, с несвойственной ей серьезностью, взглядывает на Николая и сразу же отводит глаза.
– Я хотела вас спросить… Вы как-то никогда об этом не говорили. И вы не будете сердиться на меня. Но… – Она немного растерянно улыбается. – Скажите мне, Николай, у вас есть жена?
Она говорит это так тихо, что Николай скорее догадывается, чем слышит ее.
– Есть, – не поднимая головы, говорит Николай и, помолчав, добавляет: – Мы не встречаемся.
По коридору кто-то прошел. Не то Валерьян Сергеевич, не то Муня, – оба они дома ходят в шлепанцах, и Николай никогда не может угадать, кто же из них прошел. Когда хлопнула дверь в ванну, Анна Пантелеймоновна спросила так же тихо, как и раньше, – ей трудно говорить.
– Вы развелись?
– Нет.
– Тогда… Как же?
– Да так… – Николай не знает, что ответить. Об этом трудно говорить. – Так получилось…
Сидя на валике дивана, он перебирает бахрому свисающей с него кисти.
– Ну, вот и все, – говорит Анна Пантелеймоновна. – Спасибо. Я знала, что вы прямо все скажете.
Молчание. Оно длится довольно долго. Как громко тикают эти проклятые ходики! Анна Пантелеймоновна положила руку на колено Николая – маленькую худую руку, когда-то, видно, красивую, а сейчас потрескавшуюся от старости, черную от кухни и картошки.
– Сейчас война, Коля. И на войне многое очень просто. Я знаю. И, может быть, даже понимаю. Но это страшная простота. Не надо ее. – Она смотрит на Николая своими молодыми, живыми, сейчас чуть-чуть как будто извиняющимися глазами. – Вы понимаете меня?
Николай молча кивает головой. Он понимает, о чем говорит Анна Пантелеймоновна. Он понимает, что для этой доброй, хорошей, перенесшей такую тяжелую жизнь женщины все счастье заключено сейчас только в одном – в ее дочери. Он понимает, о чем говорит Анна Пантелеймоновна. Это не требование соблюдения формы, это требование быть честным. Он встает и молча выходит из комнаты.
Снег. Первый в этом году снег. Николай идет по улице, все с тем же чемоданчиком в руке, в непригнанной госпитальной шинели, в ушанке на затылке – все-таки жарко еще в ней.
Завтра праздник. На фасадах домов вешают портреты, лозунги, пятиконечные звезды с выкрашенными красной краской лампочками.
– Эй, друг! – кричит Николаю кто-то, стоящий на приставленной к стенке лестнице. – Поддержи, пожалуйста, скользит проклятая лестница.
Парень в расстегнутой телогрейке, с папиросой за ухом, старательно вбивает костыль в стенку. Внизу, возле лестницы, стоит портрет.
– Теперь подай портрет. Осторожно только, тяжелый.
Николай подает портрет. Парень пристраивает его, потом соскакивает с лестницы и отходит на мостовую.
– А ну глянь! По-моему, хорошо.
Николай соглашается – немного криво, но хорошо.
Парень вытирает лоб.
– Это мы поправим. Это нам раз-два, и все. Но вообще неплохо. Правда?
– Неплохо.
– Ну, а теперь давай лозунг.
После лозунга еще один портрет. Потом герб и флаг над самым подъездом. Становится жарко. Шинель и телогрейку приходится скинуть. Флаг пристраивают к балкону, для чего надо зайти в чью-то квартиру. Там уже празднуют. Никто не удивляется их приходу. Без всяких возражений открывают заклеенный балкон, и каждый дает совет, как лучше пристроить флаг. Потом подносят обоим по рюмочке и суют в руку бутерброды с колбасой.
– Ну спасибо. Простите, что помешали.
Парень порывается еще куда-то идти с Николаем, но денег нет ни у того, ни у другого. Они прощаются.
– Заходи, – говорит почему-то парень, неистово тряся Николаю руку. – Во дворе, лестница направо, шестая квартира. Колесниченко. Юрий Колесниченко.
А снег все идет. Ватага школьников уже перебрасывается снежками. Хохочут. Твердый, холодный снежок угодил Николаю прямо в ухо.
– Ох, простите! Мы не нарочно, простите! – и опять хохочут.
– Черта с два!
Николай ставит свой чемоданчик на землю, лепит снежок и ловко попадает в засыпанного снегом парнишку. Ничего, не разучился еще…
В зоне обстрела какой-то прохожий с поднятым воротником.
– Безобразие! – ворчит он. – Ну просто безобразие…
Ватага разбегается.
Снег вдруг перестал. Уже начинает таять. Жаль. Николай сгребает его с какого-то подоконника и с удовольствием глотает – мягкий, холодный, сразу тающий во рту.
Только часам к двенадцати Николай попадает к Сергею. Тот лежит на своей скрипучей железной койке, положив ногу на спинку, и курит. Протез стоит рядом, прислоненный к стенке.
Николай ставит чемоданчик в угол.
– Принимаешь?
Сергей свистнул.
– Вот это да! Пропавшая грамота! – И тут же, с грустной уже интонацией: – А встретить-то и нечем! – Наклонившись, он долго шарит рукой под кроватью. – Вот всегда так: когда надо – нету, а когда не надо – есть.
– Ну и бог с ней.
– Ладно. Рассказывай. Где пропадал?
– Пропадал или не пропадал, а вот нашелся. Где спать положишь?
– Из госпиталя, что ли? Прогнали?
– Нет, не из госпиталя.
– Шура?
– И не Шура.
Сергей смотрит на шинель без погон.
– Демобилизовали?
– Шесть месяцев. Один черт! Паспорт уже в кармане. – Николай хлопает себя по боковому карману. – С сегодняшнего дня новую жизнь начинаю.
Сергей криво улыбается.
– Вот и мне предлагают…
– Что предлагают?
– Новую жизнь начинать. А я не хочу.
– Почему?
– А потому. Не хочу, и все. Старая нравится.
– Не говори ерунды. Противно слушать.
– Не слушай, раз противно.
– Ну, на кой черт тебе все это надо? Ей-богу. Плюнь ты на них, брось ты эту лавочку, пока не поздно. Паспорт есть у тебя?
– Есть.
– Ну вот и давай вместе начинать. Вдвоем легче.
– Что? Работу искать? Да подавись она… Разучился я работать. Да и платят мало. А я деньги люблю.
– Врешь – не любишь! Вид только делаешь.
– А зачем мне делать? И вообще хватит об этом. Надоело. – Он сердито смотрит на Николая, небритый, обросший. – У Шуры был?
– Нет.
– Почему?
– Завтра собираюсь.
– Вот это да! – Он весело смеется, хлопая Николая по плечу.
– Развестись решил, – мрачно говорит Николай.
Сергей перестал смеяться, смотрит на Николая – глаза уже злые, – потом говорит одно только слово:
– Дурак!
Николай молчит.
– Нет, видали дурака… Сам себе жизнь портит.
– Не знаешь, не говори.
– А я ничего и знать не хочу. Дурак, и все. Безмозглая башка. Ну, я, дрянь, пьяница, бузотер, безногий инвалид, кому я нужен? А ты! Красавец парень – ну, немножко там нос подгулял, бывает, – но, в общем, парень гвоздь. Капитан, гвардеец, член партии, ноги на месте, что еще надо? – Он долго, точно проверяя сказанное, смотрит на Николая. – И чего я только полюбил тебя, подлеца? Пес его знает почему. И видал-то всего три-четыре раза, а люблю, и хочется мне, чтобы все у тебя хорошо было. А ты вот не хочешь. Не хочешь, и все. Вбил себе в голову какую-то ерунду… – Он хватает Николая за голову и смотрит ему в глаза. – Ведь Шура ждет тебя, понимаешь? Ждет.
– Так не ждут, – говорит Николай.
– Ждут, ждут… Ты ничего не понимаешь. Ждут!
Они долго спорят. Сергей убеждает. Николай упорствует. Никаких жен. Это он твердо решил. И завтра же пойдет к Шуре. Тянуть нечего. А то ерунда какая-то – муж не муж, жена не жена. Надо точку поставить. И он свободен, и она свободна. Сядет в поезд, и – ту-ту! – подальше отсюда. В Сибирь куда-нибудь? А? Поехали в Сибирь.
– Там холодно, не хочу. И вообще – ну тебя в болото!
– Тогда на юг, на Кавказ, в Баку. Я там четыре месяца в госпитале провалялся. Хороший город. И винограду – завались! И вина. И рыбы. Устроимся где-нибудь на рыбном промысле, как боги. И корешок у меня там есть. Хороший парень. В госпитале сдружились. И сестра у него красавица. В самый раз тебе. Чернобровая азербайджаночка. А глазищи – во! Женим вас, и родится у вас черноглазый такой пацан, и будешь ты его качать на коленке, а я сидеть рядышком и улыбаться, винцо попивать…
Сергей качает головой:
– Красиво все это, брат, да не про меня. Не умею я этого. А учиться поздно. – Он шумно вздыхает.
Стол полон окурков. Накурено так, что приходится открывать окно.
Часам к пяти Сергей говорит:
– Точка. Пора спать. Тикай на свой тюфяк.
Николай вытягивается на тюфяке, прикрывается шинелью. Рядом ставит голубенький трофейный будильничек. Устанавливает его на одиннадцати. Пусть в одиннадцать разбудит. Он твердо решил пойти сегодня к Шуре. Кончать так кончать…
Только подходя к Шуриному дому, Николай подумал, что может ее не застать. Сегодня ведь демонстрация. Ну, ничего, подождет. Сядет в той же самой кухне, где уже сидел когда-то, и дождется в конце концов. Торопиться ему некуда.
Он поднялся на третий этаж и постучал. Шура была дома. Он застал ее моющей пол. В подоткнутой юбке, стоя на коленях, она скребла ножом пол возле печки.
Николай вошел молча. За него громко постучала в дверь какая-то соседка и крикнула: «Шура, к вам!» Шура, не подымаясь, через плечо взглянула на вошедшего. Потом медленно встала, держа в одной руке нож, в другой тряпку, сделала несколько шагов, и тут произошло то, что должно было произойти еще тогда, два месяца тому назад, в госпитале, – она заплакала.
Она ничего не сказала, она стояла посреди комнаты, с тряпкой и ножом в руках, с испачканным носом, и по щекам ее, совсем как у ребенка, катились большие прозрачные слезы.
Николай почувствовал, что у него щекочет в горле. Он шагнул вперед, притянул Шуру к себе и несколько минут смотрел ей в глаза – большие, сияющие радостью глаза, потом поцеловал их, по очереди, сначала один, потом другой…