Здесь каждый шаг в душе рождает
Воспоминанья прежних лет…
Всю дорогу от Петербурга до Царского Села архитектор Василий Стасов был погружен в свои мысли. Изредка бросал он рассеянный взгляд на покрытую снегом однообразную болотистую равнину, по которой пролегали двадцать пять верст дороги, соединяющей столицу и Царское Село, и вновь думал о своем.
Ему — молодому зодчему, немало построившему в Москве, — дано было первое поручение от петербургского начальства. Надобно было составить проект внутренней переделки дворцового флигеля в Царском Селе. И вот по какому случаю. Во флигеле этом решено было разместить вновь открываемое учебное заведение — Лицей.
Стасову припомнились слухи, что ходили в петербургском обществе по поводу Лицея, или Ликея. Никто толком не знал, как следует произносить это слово — на французский или на греческий манер.
Слухи были разные. Одни говорили, что император задумал воспитывать своих младших братьев, четырнадцатилетнего Николая и двенадцатилетнего Михаила, «общественно», вместе с отпрысками знатнейших фамилий. Посему повелел он разместить в Царском Селе у себя под боком «особенный Лицей» — для избранных. Другие (в большинстве это были дамы) полагали, что императору, «любящему нежный детский возраст» и не имеющему собственных детей, захотелось видеть вблизи себя «невинных и веселых отроков» и он повелел устроить для них в своем летнем дворце Лицей. Третьи без всяких сантиментов считали, что все это от вольнодумства. Все это злостные затеи семинариста Сперанского, который из дьячков пробрался в статс-секретари, втерся в доверие к государю и подбивает его на опасные и вредные реформы.
Но что бы ни толковали в столичном обществе, а в начале 1811 года был опубликован Указ Сената об основании Лицея. И вот ему, зодчему Стасову, предложено было незамедлительно отправиться в Царское Село, осмотреть предназначенное для Лицея здание и решить, как наилучшим образом приспособить его для нужд будущего учебного заведения.
Близ Пулковой деревни дорога пошла в гору. Лошадь, впряженная в крытые сани, бежала медленней. Проехали еще верст с пяток, и вдали, будто нарисованные на сером небе, показались черные силуэты огромных ветвистых деревьев, золоченые купола церкви Большого дворца. По расчищенной дороге сани въехали в прямую широкую улицу. Замелькали веселые домики с садами, казенные каменные строения. Миновали занесенный снегом парк и громаду нового Александровского дворца — творение зодчего Кваренги.
Зимою в Царском Селе бывало пустынно и тихо, не то что в летнюю пору, когда сюда из столицы переселялся царь со своим двором. Тогда тихий зеленый городок становился, ни дать ни взять, «Петербургом в миниатюре».
Новый флигель, который приехал осматривать Стасов, стоял возле дворца как отрезанный ломоть. Он был огромен, но узок. Его строгая громада со скупыми украшениями как бы подчеркивала затейливую роскошь Большого дворца. Строил флигель при Екатерине II архитектор Илья Неелов.
Екатерина терпеть не могла своего курносого бешеного сына Павла. Втайне мечтала она, обойдя его, посадить на престол старшего внука — Александра. И его, и младших детей Павла держала при себе. Для них и велела возвести этот «чертог», соединенный крытой галереей с ее собственным дворцом.
Теперь флигель пустовал. Шаг за шагом обошел Василий Стасов все четыре этажа его. В первом и в четвертом потолки невысокие, окна небольшие. Во втором потолки гораздо выше, а в третьем совсем высокие. Обширные комнаты, парадные залы… Стены обтянуты голубым, малиновым, зеленым штофом. Мебель (она также передавалась Лицею «на первое обзаведение») по большей части старинная. Многое рассохлось, выцвело, обветшало…
Гулко отдавались шаги в пустынных дворцовых покоях, где ныне надлежало разместить полсотни «веселых отроков». Здесь должны они жить, учиться, отдыхать. Классы для занятий, библиотека, гимнастический зал, столовая. Одних только спален пятьдесят — у каждого воспитанника своя.
Переделки предстояли значительные, а времени оставалось мало. К осени, когда начнутся занятия, все должно быть готово.
Вернувшись в Петербург, не мешкая, подал Стасов по начальству «Опись переделкам и поправкам Царско-Сельского бывшего дворца их императорских высочеств великих князей, для помещения в оном Лицея».
Вскоре министерство народного просвещения заключило с подрядчиком Иваном Пробкиным контракт на производство строительных работ. Нагнал в будущий Лицей подрядчик Пробкин умельцев-мужиков: каменщиков, штукатуров, маляров, печников, плотников — и работа закипела.
К началу октября 1811 года все в Лицее было готово для приема воспитанников. Здание внутри перестроено и заново отделано. Старая мебель приведена в порядок, изготовлена и приобретена кой-какая новая. Для воспитанников, профессоров, служителей сшита форменная одежда; закуплены книги и учебные пособия.
В первом этаже бывшего дворцового флигеля разместилось хозяйственное управление Лицея, квартиры инспектора и гувернеров; во втором этаже — гардеробная, столовая, буфетная, больница с аптекой, малый конференц-зал, канцелярия; в третьем этаже — большой зал, классы, физический кабинет, Газетная комната, в галерее — библиотека; в четвертом этаже — комнаты-спальни воспитанников.
Четвертый этаж по проекту Стасова подвергся самой основательной переделке. Втиснуть в один этаж полсотни спален оказалось нелегко. Для этого ранее существовавшие внутренние стены были разобраны, двери заделаны. На месте их возвели шесть поперечных капитальных стен с проходами-арками. Арки образовали сквозной коридор. И по обе стороны коридора появились пятьдесят две крохотные комнатки-спальни с оштукатуренными дощатыми стенами. Эти стены-перегородки делили окна пополам так, что в большинстве спален было по половине окна. Для «чистоты комнатного воздуха» перегородки не доходили до потолка. Для этой же цели потолок всего этажа был приподнят на один аршин. В каждую комнату вела из коридора небольшая дверь, окрашенная желтой масляной краской «под дуб». В верху каждой двери — «для сообщения воздуха и света» — находилось окошечко с железной сеткой. Полы были дощатые, а не паркетные. Над каждой дверью висела черная дощечка с номером комнаты и фамилией воспитанника.
Лицейские гувернеры и некоторые профессора заранее переселились в Царское Село в специально отведенные для них квартиры.
Директору предоставлен был стоящий через переулок против Лицея двухэтажный каменный дом.
Два каменных строения по Певческому переулку, рядом с домом директора, тоже были переданы Лицею. Там разместились кухня, прачечная, баня, погреба.
В ожидании прибытия воспитанников в лицейской кухне уже хозяйничали повар Иван Веригин и смотрительница над кухней и съестными припасами «майорская дочь» София Скалой.
В гардеробной наводила порядок кастелянша — «жена отставного придворного скорохода» — Надежда Матвеева.
В помощь служителям-дядькам еще в августе прислана была «инвалидная команда» — унтер-офицер и шесть солдат-инвалидов.
Директор Лицея Василий Федорович Малиновский отдавал последние распоряжения эконому Эйлеру и надзирателю по учебной и нравственной части Пилецкому.
И вот с утра 9 октября 1811 года возле директорского дома началось оживление. Казалось, хозяин принимает гостей. Со стуком подъезжали кареты, из которых степенно выходили подростки-мальчики в сопровождении родных. Но лица детей были грустны и растерянны, а лица взрослых торжественно серьезны. Они приехали не в гости. Это начали съезжаться воспитанники, принятые в Царскосельский Лицей.
Кто привез Александра Пушкина, неизвестно. Возможно, дядя Василий Львович. А может быть, давний друг семьи Пушкиных, добрейший Александр Иванович Тургенев, благодаря влиянию которого и удалось поместить двенадцатилетнего Александра во вновь открываемое учебное заведение.
Встречал приезжающих сам хозяин дома — Василий Федорович Малиновский. Было ему уже за сорок. Его открытое лицо с благородными чертами говорило об уме и доброте. Держался он скромно, просто, приветливо. Он прекрасно понимал, что творилось в душе привезенных к нему мальчиков, и старался их ободрить, успокоить, рассеять.
«Новобранцы» прибывали по одному. Отобедали тут же у директора. Сопровождающие не задерживались, не желая продлевать тягостные минуты расставания и памятуя пословицу: «Долгие проводы — лишние слезы».
Родные уехали, и воспитанники остались одни с гувернерами и инспектором.
После вечернего чая всех повели переодеваться. В несколько минут мальчики преобразились. Сброшены неказистые домашние курточки, панталоны, башмаки. На каждом синий двубортный сюртук со стоячим красным воротником, с красным кантом на манжетах, блестящими гладкими пуговицами, синий суконный жилет, длинные прямые панталоны синего сукна, полусапожки…
Мальчики бросились к зеркалу, разглядывали друг друга, вертелись. Одни уже воображали себя министрами, другие сенаторами, третьи просто наслаждались своим парадным видом.
Довольны были все.
Время близилось к десяти. Пора и на покой. Поднялись на четвертый этаж и по длинному полутемному коридору разошлись по своим комнаткам, где удушливо пахло непросохшей краской. «Новобранцы» осмотрелись. Тускло освещала свеча скромное убранство: узкая железная кровать с бумазейным одеялом, конторка, стул, умывальный столик с зеркалом, комод. За окном непроглядная осенняя ночь, ветер, шум деревьев в роще. И не у одного будущего сенатора и министра вдруг почему-то защипало в горле и потекли по щекам непрошеные слезы.
Александру Пушкину досталась комната под номером 14. Над дверью уже висела дощечка с его фамилией. Оставшись наедине, он не заплакал. Он не был особенно привязан к родителям, которые не понимали да и не старались понять странного на их взгляд, порывистого, шаловливого ребенка. Он привык к тому, что он сам по себе. Привык к независимости, и потому отъезд из родного дома не явился для него столь тягостным испытанием, как для многих его товарищей. И в этих казенных стенах он не заплакал. Он давно уже не плакал. Последний раз, пожалуй, лил слезы тогда, когда гувернантка сестры схватила его тетрадку с начатой поэмой и отдала гувернеру Шеделю: «Посмотрите, каким вздором занимается Александр вместо того, чтобы готовить уроки». Шедель начал читать и захохотал. И тут Пушкин заплакал. Он вырвал тетрадку и швырнул ее в печь. С тех пор он не плакал.
Пушкин оглядел свою комнатку. Убогость обстановки не тревожила его. Он не был избалован. Приметил все: в дверях окошко с сеткой, мерные шаги дежурного дядьки в коридоре — и подумал с усмешкой: «Решетка, часовой… Будто в тюрьме».
9 октября в Лицей кроме Пушкина приехали Кюхельбекер, Вольховский, Илличевский, Ломоносов, Ржевский, Матюшкин, Брольо, Корсаков, Гурьев. На другой день привезли еще четверых. А 13 октября директор Лицея сообщил министру просвещения графу Разумовскому, что все воспитанники уже съехались, все они довольны своим содержанием и веселы, все уже одеты в казенные мундиры и снабжены обувью, «потому что многие из них приличной одежды не имели».
В Лицей приняли тридцать человек. Царских братьев среди них не числилось. Назревали грозные политические события — война с Наполеоном, царю было не до братьев. К тому же не понравился «императорской фамилии» состав воспитанников Лицея. Были они в большинстве детьми незнатных, небогатых и нечиновных родителей — неподходящая компания для великих князей.
Хотя воспитанники съехались, занятия в Лицее еще не начинались. Все — от директора до шумливых обитателей четвертого этажа — деятельно готовились к 19 октября — дню торжественного открытия Лицея.
Приезжал брюзгливый надменный старик — министр просвещения граф Разумовский. Все осмотрел и приказал провести в его присутствии репетицию предстоящего торжества. В большом зале ему поставили кресло. Он сел и, приблизив к глазам свой неизменный лорнет, сумрачно наблюдал, как ввели воспитанников в парадных мундирах, построили и, вызывая их по списку, обучали кланяться почтительно и изящно тому месту, где будет сидеть царь и его семейство.
Большой зал Лицея, где происходила репетиция, был не очень велик, но красив. Светлый (по обеим сторонам его широкие окна), с четырьмя колоннами, поддерживающими потолок, со стенами, окрашенными под розовый мрамор, блестящим паркетом, зеркалами во всю стену и малиновыми штофными портьерами с шелковыми кистями. Именно здесь предполагалось устраивать публичные экзамены, выпускные акты и другие торжества. Зодчему Стасову приказано было, чтобы это помещение имело не только «приличное», но и парадное обличье. И под присмотром Стасова мастер Набоков искусно расписал стены зала клеевыми красками «под лепное». Воинские доспехи, знамена, одноглавые орлы, аллегорические фигуры, сцены из античных времен казались не нарисованными, а вылепленными, выпуклыми. Роспись украшала и потолок, и четыре арки, через которые входили в актовый зал.
Мебели в зале не полагалось, так как воспитанники должны были здесь заниматься фехтованием и другими физическими упражнениями, а по вечерам — играть. Но накануне торжественного дня открытия сюда снесли лучшую мебель со всего Лицея. Посредине зала между колоннами раздвинули длинный складной стол, покрыли его красным сукном с золотой бахромой. Поодаль от стола все пространство зала уставили рядами кресел.
И вот долгожданный день 19 октября наступил. Гости начали съезжаться с утра. Зима в том году была ранняя. Уже выпал снег, и приглашенные прибывали из Петербурга в удобных крытых санях.
Снова, как во время репетиции, в актовом зале по правую сторону стола в три ряда построились воспитанники в парадной форме. При них бледный от волнения Василий Федорович Малиновский, инспектор, гувернеры. По другую сторону стола — профессора и чиновники Лицея.
А вокруг переговаривались и раскланивались друг с другом министры, сенаторы, члены Государственного совета и «прочие первенствующие чины», придворные, педагоги из Петербурга. Сверкали шитые золотом мундиры, аксельбанты, ордена, раздавалось: «ваше сиятельство», «ваше высокопревосходительство»…
Напрасно вглядывались «новобранцы» в блестящую толпу: родителей их на торжество не допустили.
Александр Пушкин никого не искал. Отец и мать его были в Москве. Но когда в нескольких шагах от себя он заметил добродушную физиономию Александра Ивановича Тургенева, его черный фрак со звездой, обрадовался и почувствовал себя не так одиноко.
Гости собрались, и министр просвещения граф Разумовский пригласил царя. Царь вошел. На его пухлом лице, как всегда, блуждала неопределенная, ничего не выражающая улыбка. Обе царицы — его жена и мать — сопровождали Александра. За ними шли великая княжна Анна Павловна и удивительно похожий на своего взбалмошного отца наследник престола великий князь Константин Павлович. «Августейшее семейство» уселось. Царь подал знак. Все заняли места, и церемония началась.
Первым вышел немолодой сановник — директор департамента народного просвещения Мартынов. Два профессора держали перед ним Устав Лицея.
«Учреждение Лицея, — надтреснутым тонким голосом читал Мартынов, — имеет целию образование юношества, особенно предназначенного к важным частям службы государственной…»
Пушкин и его товарищи слушали вполуха. Их не столько интересовало содержание читаемого, сколько занимал внешний вид Устава. А вид его действительно был роскошен. Устав походил на большую книгу в расшитом шелками и сверкающем золотом глазетовом переплете. Витой серебряный шнур с толстыми кистями скреплял переплет. На концах шнура, скрытая для сохранности в позолоченном футляре, мерно покачивалась государственная печать.
Те из воспитанников, что стояли поближе к Мартынову, изо всех сил вытягивали шеи, чтобы получше разглядеть многочисленные рисунки, украшавшие все двенадцать пергаментных листов Устава.
Мартынов кончил читать. Вышел директор Лицея Василий Федорович Малиновский. Он побледнел еще больше и читал свою речь прерывающимся тихим голосом. Ему было не по себе. Если бы ему дозволили, разве стал бы он бубнить все эти витиеватые пустопорожние фразы о преданности престолу и «благорастворенном воздухе» Царского Села! Но его не спросили. Вручили готовую речь и велели прочитать.
После речи Малиновского профессор Кошанский прочитал списки служащих и воспитанников Лицея.
Лучше всех в этот день говорил молодой адъюнкт — профессор Александр Петрович Куницын. Его нисколько не смущало ни присутствие царя, ни холодное любопытство блестящего собрания. Он вышел быстро и смело, обернулся в сторону своих будущих питомцев и, глядя на них, и только на них, заговорил. Его речь предназначалась для этих мальчиков. Она так и называлась: «Наставление воспитанникам». Обращаясь к ним, юным гражданам России, он прославлял великую роль просвещения, обличал невежество, предрассудки, неправоту тех, кто достоинства человека измеряет чинами и знатностью, а не гражданской доблестью и благородством поступков. «Раздался глас отечества, в недра свои вас призывающего, — говорил Куницын. — Из родительских объятий вы поступаете ныне под кров сего священного храма наук… Здесь сообщены будут вам сведения, нужные для гражданина, необходимые для государственного человека, полезные для воина… Любовь к славе и отечеству должны быть вашими руководителями».
Необычно звучали среди надменного собрания будоражащие слова «граждане», «отечество», «народ», «общественная польза».
Звонкий голос молодого профессора наполнил весь зал, и в зале воцарилась необычайная тишина. Куницына слушали, и еще как слушали!
Царь прикрыл глаза и весь подался вперед. Даже обычная улыбка сползла с его пухлого лица.
А те, к кому пламенно взывал Куницын — подростки в синих мундирчиках, — они так и замерли, покоренные искренним пафосом обращенных к ним слов. Навсегда запомнились Александру Пушкину эти минуты: притихший зал, сверкающий золотом мундиров, и пылкая речь молодого Куницына.
Вы помните, когда возник лицей,
Как царь для нас открыл чертог царицын,
И мы пришли. И встретил нас Куницын
Приветствием меж царственных гостей…
Речи окончились, и воспитанников стали вызывать по списку:
— Малиновский Иван!
— Мартынов Аркадий!
— Матюшкин Федор!
— Мясоедов Павел!
Сейчас его очередь. Пушкин весь подобрался. Почему-то противно екнуло и забилось сердце.
— Пушкин Александр!
Он вышел — быстроглазый, курчавый, — довольно ловко отвесил установленный поклон и с явным облегчением вернулся на место.
Церемония подходила к концу. Гостей пригласили осмотреть здание Лицея.
А «виновников торжества» повели в столовую, чего они уже давно с нетерпением ожидали.
Накормили и гостей. Педагогов лицейских и петербургских угощал в одном из классов Василий Федорович Малиновский. Для «знатных персон» министр просвещения устроил особый «фрыштык». По словам Мартынова, «фрыштык» этот обошелся Разумовскому в баснословную сумму — одиннадцать тысяч рублей.
Вечером, когда гости уехали, мальчикам разрешили наконец снять парадные мундиры и выйти погулять.
Было уже темно, но вокруг здания Лицея ярко горели плошки. Иллюминацию устроили в честь торжества.
Забыв обо всем на свете, выбежали будущие «столпы отечества» (так назвал их в своей речи Куницын) на пустынную улицу. Со смехом и криками сражались они в снежки, радуясь зиме, свежевыпавшему снегу и временно обретенной столь милой им свободе.
Через несколько дней после открытия Лицея Александр Иванович Тургенев встретил на Невском своего знакомого Вигеля. Рассказывая ему о лицейском торжестве, перечисляя воспитанников, упомянул он и сына Сергея Львовича Пушкина, двенадцатилетнего Александра. Этот мальчик всех удивлял своим остроумием и живостью.
Открытие Лицея состоялось в четверг. Через три дня, с понедельника, начались регулярные занятия, потекла обычная лицейская жизнь.
Пушкин проснулся от резких ударов лицейского колокола: бум… бум… бум… Он открыл глаза, выпростал руку из-под одеяла. Бр-р… как сегодня холодно. Печи внизу, верно, только затопили, и из остывшего за ночь душника веет не теплом, а холодным ветром. На дворе еще темно.
Дверь приоткрылась, выглянула заспанная физиономия дядьки Фомы.
— Вставайте, господин Пушкин, вставайте…
— Который час?
— Шесть.
И так изо дня в день: ровно в шесть часов резкий звук лицейского колокола и — «Вставайте, господин Пушкин, вставайте».
Вставать не хотелось.
— Да вы никак заснули?
— Встаю, встаю…
Почему-то вдруг вспомнилось, как гувернер будил проспавшего Матюшкина, а тот, не разобравшись спросонок, послал его к черту. Стало смешно, и сон пропал.
Пушкин сдернул ночной колпак и принялся одеваться. В дверь снова сунулся дядька Фома. Ему, как и другим дядькам, надлежало следить за воспитанниками, за чистотой и исправностью их одежды, убирать их комнаты.
Пушкин оделся, умылся, расчесал роговым гребнем свои темно-русые курчавые волосы и вышел в коридор, где собрались воспитанники. Все построились парами — «порядком» и пошли за гувернером в зал читать утреннюю молитву.
Распорядок дня в Лицее был твердый, раз и навсегда установленный. Вставали в шесть утра и шли на молитву. С семи до девяти занятия — «класс». В девять — чай. До десяти прогулка. С десяти до двенадцати опять «класс». От двенадцати до часу — прогулка. В час — обед. От двух до трех — чистописание или рисование. От трех до пяти — другие уроки. В пять — чай. До шести — прогулка, потом повторение уроков или «вспомогательный класс». В половине девятого — ужин. После ужина до десяти — отдых (рекреация). В десять — вечерняя молитва и сон.
Утреннюю и вечернюю молитвы читали по очереди вслух. Над благонравным и богобоязненным Моденькой Корфом, который молился с усердием, смеялись. Дали ему прозвище «дьячок Мордан». В «национальных» лицейских песнях, которые сочиняли все вместе, о Корфе распевали:
Мордан дьячок
Псалма стишок
Горланит поросенком.
Уже на молитве хотелось есть, и не легко было дожидаться, когда пройдут два урока и их поведут в столовую.
Лицейская столовая во втором этаже — большая светлая комната, как и лицейский зал, имела окна на обе стороны.
Так как кухня была устроена отдельно, во флигеле директорского дома, то кушанья в столовую носили через переулок и поднимали по особой служебной лестнице, которая доходила лишь до второго этажа.
В столовой распоряжался буфетчик — «тафель-декер». Кушанья раздавал дежурный гувернер.
Из соображений экономии вся лицейская посуда была не фарфоровой, а фаянсовой. Правда, ложки, ножи и вилки купили из серебра: будущим «столпам отечества» не пристало есть суп деревянными или оловянными ложками.
Каждому воспитаннику к утреннему чаю полагалась целая крупитчатая булка, к вечернему — полбулки. В дни своих именин те из лицеистов, у кого водились деньги, договаривались с дядькой Леонтием Кемерским, и он вместо казенного чая ставил для всех кофе или шоколад «со столбушками сухарей».
В будни обед состоял из трех блюд, в праздник из четырех. За ужином давали два блюда. Каждый понедельник в столовой вывешивалась «программа кушаней» и возле нее заключались договоры на обмен порциями. Жаркое меняли на пироги, печенку на рыбу, бланманже на что-нибудь более существенное.
Кормили хорошо, но бывало всякое. Недаром в лицейских песнях имелись куплеты:
Вот пирожки с капустой, —
Позвольте доложить:
Они немножко гнилы,
Позвольте доложить.
Лучшие места за обеденным столом, ближе к гувернеру, раздающему еду, занимали отличившиеся по поведению и успехам.
Блажен муж, иже
Сидит к каше ближе —
сказал по этому поводу Александр Пушкин.
Надзиратель и гувернеры внушали воспитанникам, что вести себя в столовой надлежит «благопристойно», как если бы они находились в большом светском обществе, разговаривать тихо и «благоприлично». Но завтраки, обеды и ужины проходили шумно, весело.
Обычно в столовой директор объявлял им о новых распоряжениях. Стоило ему появиться, как все умолкали. Не потому, что боялись. Он никогда не кричал, не распекал их начальственно. Он ненавидел муштру и гордился тем, что Лицей — единственное учебное заведение в Российской Империи, где детей не секут. Василий Федорович старался сделать так, чтобы «воспитывающие и воспитуемые составляли одно сословие», чтобы воспитанники чувствовали в педагогах не «начальников», а друзей. «У нас по крайней мере царствует с одной стороны свобода (а свобода дело золотое), — рассказывал в письме из Лицея своему приятелю Фуссу воспитанник Илличевский. — С начальниками обходимся без страха, шутим с ними, смеемся». Малиновского не боялись, а любили, уважали. Очень скоро поняли, что он человек особенный. Главное для него не чины, не деньги, не расположение начальства, а Лицей, воспитанники. Он стремился вырастить их нужными для России, для «общего дела», для «общей пользы».
Однажды (это было вскоре после начала их лицейской жизни) во время вечернего чая дверь в столовую отворилась и вошел директор.
«Господа, — сказал он тихим голосом, — есть распоряжение министра. До окончания курса ни один из воспитанников не имеет права выезжать из Лицея. Но родные по праздникам могут вас посещать».
Сперва они не поняли. А когда поняли…
«Иные дети чувствительно приняли, что их никогда ни в какую вакацию домой не пустят», — записал Малиновский в своем дневнике.
В тот вечер в столовой никто не смеялся.
Но долго не горевали. Горевать было некогда: занятия, еда, прогулки — и дня как не бывало.
Гуляли в сопровождении гувернера и дядьки три раза в день во всякую погоду.
Возле самого Лицея гулять было негде. Там, где позднее разбили лицейский садик, в те времена была церковная ограда и березовая роща. В ней — стоянка для карет. Поэтому гуляли и играли в старинном парке Большого дворца.
Вырвавшись на волю, мальчики отводили душу.
Пушкин был одним из самых подвижных и ловких. Свою начитанность, прекрасное знание французского языка и французской литературы, за что ему дали прозвище «француз», ценил не высоко. А вот ловкостью, уменьем прыгать, бросать мяч гордился. Ему больше нравилось его другое прозвище: «обезьяна с тигром».
Он писал об этих днях:
В те дни, как я поэме редкой
Не предпочел бы мячик меткой,
Считал схоластику за вздор
И прыгал в сад через забор…
Когда французом называли
Меня задорные друзья,
Когда педанты предрекали,
Что век повесой буду я…
Летом гуляли много, зимой меньше. Возвращались с прогулки отдохнувшие, веселые.
Когда проходили близ дворца, гувернер уговаривал, чтобы шли тихо, чинно. Но его мало слушали. «Воспитанники Корф, Данзас, Корнилов, Корсаков и Гурьев, — записано было гувернером в „Журнале поведения“, — во время прогулки отставали от своих товарищей и, идучи мимо дворца, рассматривали пойманных бабочек и производили шум. Слова и увещания гувернера Ильи Степановича Пилецкого, чтобы они сохраняли тишину и наблюдали порядок, нимало не имели на них действия».
Одна из записей в «Журнале» гласила: «Воспитанники Малиновский, Пущин и Илличевский оставлены без ужина за то, что во время прогулки они ссорились с Пушкиным и под видом шутки толкали его и били прутом по спине».
Возможно, это была просто шутка, а может быть, и ссора.
Пушкин не сразу сошелся с товарищами. Характер у него был неровный, настроение часто менялось. Он сам вспоминал, что бывал очень разный.
Порой ленив, порой упрям,
Порой лукав, порою прям,
Порой смирен, порой мятежен,
Порой печален, молчалив,
Порой сердечно говорлив…
Ум, добродушие, веселость уживались в нем с насмешливостью, обидчивостью, вспыльчивостью… «Иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умел потом из него выйти… — рассказывал о Пушкине Пущин. — Бывало, вместе промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить».
Многим лицеистам казалось, что бесшабашному, острому на язык «французу» море по колено.
И только умный, добрый Жанно Пущин, его друг сердечный, знал, как волновали, огорчали и мучили Пушкина самые незначительные размолвки с товарищами.
Все это обсуждалось по вечерам, когда ложились спать. С одной стороны 14-го номера, где спал Пушкин, была глухая стена, с другой, за тонкой перегородкой, номер 13-й — комната Пущина.
По лицейским правилам полагалось, «заняв свою постель, прекратить разговоры». Но Пушкин и Пущин разговаривали допоздна. «Я… часто, когда все уже засыпали, толковал с ним вполголоса через перегородку о каком-нибудь вздорном случае того дня, — вспоминал Пущин, — тут я видел ясно, что он по щекотливости всякому вздору приписывает какую-то важность, и это его волновало. Вместе мы, как умели, сглаживали некоторые шероховатости, хотя не всегда это удавалось».
О чем, о чем только не говорили они в эти ночные часы!.. Тускло горели ночники в арках длинного коридора четвертого этажа, мерно вышагивал взад и вперед дежурный дядька. Все давно заснули… Только в номерах 14-м и 13-м слышится приглушенный шепот:
— Ты чудак, Александр. Они и думать забыли…
— Ты полагаешь, Жанно?
— Не полагаю — уверен.
— Ты счастливец, Жанно. Тебя все любят. А я… У меня несносный характер.
Дядька останавливается, прислушивается, качает головой.
— Нехорошо, господин Пушкин. Извольте, сударь, спать…
Он протяжно зевает, крестит рот и проходит дальше.
Слабо потрескивает масло в ночниках. Мерно вышагивает дядька. Из 14-го и 13-го номеров доносится ровное дыхание. Уснули… Тихо…
Лицей уснул до следующего дня.
Классы, где учились воспитанники, занимали в третьем этаже четыре комнаты. Самая большая из них — физический класс — была в шесть окон, три из которых выходили на дворец, а три в противоположную сторону. Стены физического класса окрашены были в бледно-зеленый цвет, потолок расписан фигурами. На возвышении стояла кафедра. Перед нею — столы и шесть полукруглых скамеек, на пять мест каждая. К физическому классу примыкал физический кабинет. В нем — шкафы с различными аппаратами и приборами, такими, как «превосходной работы электрическая машина», «искусственное ухо… такой же глаз», изготовленные лучшим петербургским механиком; астролябия, глобусы земной и небесный, готовальня и тому подобное.
За физическим кабинетом находились еще два класса. Они шутливо описаны в лицейском стихотворении:
На кафедре, над красными столами,
Вы кипу книг не видите ль, друзья?
Печально чуть скрипит огромная доска,
И карты грустно воют над стенами…
В классах, как и в столовой, воспитанников рассаживали по поведению и успехам.
Блажен муж, иже
Сидит к кафедре ближе;
Как лексикон,
Растолстеет он…
Так говорилось об этом в «национальных» песнях.
Все шесть лет первым сидел Владимир Вольховский. Лицейское его прозвище было Суворочка. И не случайно. Невысокий, тщедушный, он обладал железным характером, несгибаемой волей и этим внешне и внутренне походил на Суворова. Вольховский решил стать военным и всячески закалял себя для будущих тягот. Трудолюбие его было поразительным. Чтобы больше успеть, он мало спал. Тренируя волю, по неделям отказывался от мяса, пирожного, чаю. Чтобы стать сильнее, взваливал себе на плечи толстенные тома словаря Гейма. Вырабатывая правильную посадку при верховой езде, готовил уроки, сидя верхом на стуле. За все это и получил он свое прозвище Суворочка.
Лицеисты любили и уважали Вольховского. Кюхельбекер говорил, что в Лицее «почти одного его и слушал». И Пушкину нравился этот маленький спартанец.
Спартанскою душой пленяя нас,
Воспитанный суровою Минервой[1]
Пускай опять Вольховский сядет первый,
Последним я, иль Брольо, иль Данзас.
Последним в классе Пушкин никогда не сидел. А Брольо и Данзас действительно сидели. Но места, занимаемые в классе, далеко не всегда соответствовали подлинному развитию, а тем более талантам воспитанников. Место Пушкина было ближе к последним. Между тем Иван Пущин рассказывал: «Мы все видели, что Пушкин нас опередил, многое прочел, о чем мы не слыхали, все, что читал, помнил; но достоинство его состояло в том, что он отнюдь не думал выказываться и важничать…»
Учились лицеисты по-разному. Способности их и подготовка были также различны. Одни перешли в Лицей из Московского университетского пансиона, другие из Санкт-Петербургской гимназии, третьи из частных пансионов, а четвертые, как Пушкин, приехали прямо из дому.
Такие, как Вольховский, Пущин, Матюшкин, Кюхельбекер, способные и трудолюбивые, учились прекрасно, овладевали знаниями, мечтая о «высокой цели» в своей дальнейшей жизни. Других, как Горчакова, Ломоносова, Корфа, побуждало учиться честолюбие. Они мечтали о чинах и успехах, о служебной карьере. Чего только не делал заносчивый красавчик князь Горчаков, чтобы затмить Вольховского, занять первое место! Лицеист Илличевский писал своему приятелю Фуссу, который знал и Горчакова: «Горчаков благодарит тебя за поклон и хотел было писать, да ему некогда. Поверишь ли? Этот человек учится с утра до вечера, чтоб быть первым учеником».
Пушкина подобное честолюбие только смешило. Неспособный и ленивый, по отзывам педагогов, Антон Дельвиг был ему куда больше по сердцу, чем блестящий Горчаков.
В классах Пушкин и его товарищи изучали предметы, предусмотренные учебной программой. Учебная программа, как и Устав Лицея, были выработаны не сразу и не одним лицом.
Устав… Он представлялся воспитанникам той роскошной книгой в глазетовом переплете, которую они видели на торжественном открытии Лицея. Они и не подозревали, что было до того, как двенадцать листов Устава переплели в глазетовый переплет!
Первоначальный проект Лицея принадлежал выдающемуся государственному деятелю Михаилу Михайловичу Сперанскому. В начале своего царствования Александр I не прочь был на досуге потолковать о «свободах», которые он, возможно, дарует верноподданным. И вот, надеясь на «свободы», обещанные царем, в числе других проектов Сперанский разработал и проект «особенного Лицея», который готовил бы деятелей для обновленной России.
Когда проект Лицея попал к министру просвещения Разумовскому, тот вознегодовал. Он ненавидел Сперанского и все его идеи. Особенно возмущало его то, что по проекту Сперанского в Лицее должны были обучаться не только дворяне, но и «молодые люди разных состояний».
Разумовский начал действовать. В те годы в Петербурге на российских хлебах проживал посланник низложенного сардинского короля некто Жозеф де Местр. Человек весьма образованный, но иезуит и мракобес, он презирал приютившую его страну и имел наглость сомневаться, «созданы ли русские для науки». И вот ему-то на рассмотрение отдал Разумовский проект Лицея.
Понятно, что де Местру проект Сперанского не понравился. Он разругал его и заявил, что вообще наука в России «будет не только бесполезна, но даже опасна для государства». Разумовский поспешил доложить об этом царю. Царь отнюдь не собирался обучать в Лицее «молодых людей разных состояний». Но идея «особенного Лицея» для избранных ему нравилась. Он подумывал отдать туда и своих младших братьев.
После длительных рассмотрений проект Лицея попал наконец к Мартынову — директору департамента народного просвещения. И Мартынов, человек не чуждый передовых идей, сумел сохранить многое из того, что замыслил Сперанский.
Лицей был открыт. Совершенно новое, небывалое в России учебное заведение. И как только его открыли, придворные подхалимы не замедлили приписать все заслуги царю. Мол, Лицей не что иное, как «собственное творение императора». «Училище сие образовано и Устав его написан мною, хотя и присвоили себе работу сию другие», — жаловался Сперанский в частном письме.
Хотя в правах и преимуществах Лицей был приравнен к российским университетам, он не походил на университеты.
В университетах науки преподавались во всей их обширности взрослым людям, чтобы они в своей области «дошли до совершенства». В Лицее же «детей благородных родителей» готовили к особенной цели и преподавали им «главные основания» многих наук. Будущие государственные деятели должны были приобрести различные сведения, которые могли им понадобиться в дальнейшем. Поэтому программа Лицея была обширной и пестрой, включала множество предметов. Изучали языки — русский, латинский, французский, немецкий, риторику (теорию красноречия), словесность (литературу), русскую и мировую историю, в большом количестве «нравственные науки», географию, статистику, науки математические и физические, «изящные искусства и гимнастические упражнения», то есть чистописание, рисование, пение, танцевание, фехтование, верховую езду и плавание.
Учились в классах по семи часов в день, с большими перерывами. Уроки обычно бывали сдвоенные: один и тот же преподаватель занимался с воспитанниками два часа подряд.
Фехтованию и танцам обучались два раза в неделю — в среду и пятницу по вечерам.
Расписание в году почти не менялось.
Обучение в Лицее делилось на два курса. Первый назывался начальным, второй — окончательным. На каждом учились в течение трех лет. При переходе с курса на курс проводился публичный экзамен.
Александр Пушкин проходил вместе с товарищами начальный курс с октября 1811 года по январь 1815 года; окончательный — с января 1815 года до июня 1817 года.
Занятия по всем предметам вели в Лицее профессора, адъюнкты (помощники профессоров) и учителя.
«Политические и нравственные науки» преподавал Александр Петрович Куницын, российскую словесность и латинский язык — Николай Федорович Кошанский, историю и географию — Иван Кузьмич Кайданов. Французский язык и словесность — Давид Иванович де Будри, немецкий язык и словесность — Фридрих Леопольд Август де Гауэншильд, математику и физику — Яков Иванович Карцев.
Кроме Давида Ивановича де Будри, все лицейские профессора были людьми молодыми, не достигшими еще тридцатилетнего возраста. Но образование получили они основательное. Трое — Куницын, Кайданов и Карцев — окончили Петербургский педагогический институт и, как особо отличившиеся, посланы были для усовершенствования за границу. Там, в Геттингене, Йене, Париже, слушали они лекции европейских знаменитостей, а когда возвратились в Россию, зачислили их профессорами в Лицей.
Первый биограф Пушкина Павел Васильевич Анненков писал о Куницыне, Кайданове, Карцеве и Кошанском: «Можно сказать без всякого преувеличения, что все эти лица должны были считаться передовыми людьми эпохи на учебном поприще. Ни за ними, ни около них мы не видим, в 1811 году, ни одного русского имени, которое бы имело более прав на звание образцового преподавателя, чем эти, тогда еще молодые имена».
Русские педагоги, а не иностранцы преподавали в Лицее главные науки. Это было новшество, и новшество немалое…
«Пушкин охотнее всех других классов занимался в классе Куницына», — рассказывал Пущин.
Александр Петрович Куницын был самым выдающимся и талантливым из лицейских профессоров. Умный, красноречивый, образованный, он держался с достоинством, не заискивал перед начальством. Как-то воспитанник Илличевский нарисовал карикатуру: лицейские профессора ищут милости у графа Разумовского. Нарисован здесь и Куницын. Он стоит в стороне, повернулся к министру спиной и смотрит не на него, а в противоположную сторону.
На протяжении шести лет Куницын преподавал в Лицее те науки, из которых воспитанники узнавали о «должностях» (обязанностях) человека и гражданина. Это были логика, психология, нравственность, право естественное частное, право естественное публичное, право народное, право гражданское русское, право публичное русское, право римское финансы.
Куницын не случайно преподавал так много «прав», то есть юридических наук. Ведь чтобы перестраивать Россию, изменять законы, воспитанники должны были эти законы знать.
Курс «нравственных наук» начинался с логики.
Двенадцатилетний Александр Пушкин логику не жаловал. Ему казались смешными и странными все эти силлогизмы, фигуры, модусы.
«Я логики, право, не понимаю», — заявлял он товарищам.
Он не слишком старался, но учился успешно.
«Хорошие успехи. Не прилежен. Весьма понятен (то есть понятлив)» — так записал в ведомости об успехах Пушкина по логике профессор Куницын.
Логику сменили другие «нравственные науки».
Живо, образно, со множеством примеров рассказывал молодой профессор о том, что такое человеческое общество, о разных образах правления, об обязанностях правителей и правительств, о решающей роли народа в выборе образа правления и установлении законов.
Большинство воспитанников записывало лекции. «Первому писцу лицейскому» — Горчакову — товарищи подбрасывали насмешливые записочки: «О суета сует и всяческая суета, — о, когда выпадет перо из рук твоих, первый писец лицейский! — Глаза потеряешь, увы! тогда что будет с тобой!»
Пушкин мало что записывал. Он наделен был удивительной памятью, сообразительностью, понятливостью. С виду рассеянный и невнимательный, он усваивал из лекций гораздо больше тех, кто неутомимо строчил и строчил.
Куницын рассказывал, Пушкин слушал.
«Люди, вступая в общество, — говорил Куницын, — желают свободы и благосостояния, а не рабства и нищеты».
Пушкин понимал: речь идет не о людях вообще, а в первую очередь о крепостных крестьянах, о тех, кто обречен в России на нищету и рабство.
Куницын «на кафедре беспрепятственно говорил против рабства и за свободу»…
Многое понял Пушкин из лекций Куницына. Поэтому с таким восторгом вспоминал он его:
Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена…
Профессора Кошанского, который преподавал российскую словесность и латинский язык, Пушкин вспоминал не столь восторженно, хотя тот был неплохим педагогом. Несмотря на свою молодость (в 1811 году Кошанскому исполнилось двадцать шесть лет), он до Лицея преподавал уже в Москве в университетском Благородном пансионе. Был он широко образован, знал не только древние, но и новые языки, имел уже ученую степень доктора философии и свободных искусств. Не ограничиваясь преподаванием, он сотрудничал в журналах, печатал статьи, переводы, свои стихи. Издал несколько учебников и прекрасную хрестоматию «Цветы греческой поэзии». Уже служа в Лицее, написал латинскую грамматику, перевел и напечатал огромную «Ручную книгу древней классической словесности», басни Федра[2],Корнелия Непота [3], — всем этим пользовались его ученики.
Страстно любил Кошанский античный мир и знал его как мало кто в тогдашней России. Увлекательно рассказывал он на своих уроках о республиках Греции и Рима. Там при образе правления «республиканском и вольном» процветали науки, искусства, литература.
Величавые сказания Гомера, великолепные оды Горация, грозное красноречие Цицерона и Демосфена, блестящее остроумие Апулея, гражданские добродетели героев древности, приключения богов и богинь, населявших Олимп… Даже Дельвиг не дремал, а жадно слушал. Пушкин схватывал все и все запоминал.
Так бывало, если Кошанский говорил о римлянах и эллинах…
На уроках же российской словесности бывало по-иному. Когда изучали отрывки из «образцовых писателей» — читали и разбирали оды Ломоносова и Державина, басни Хемницера и Дмитриева, — обнаружилось, что в русской литературе профессору Кошанскому нравится то, что уже отжило свой век: высокопарность, витиеватость, трескучесть. То, над чем дома у Пушкиных откровенно потешались.
Пушкин посмеивался над старомодным вкусом профессора, но учился неплохо. В первый год учения Кошанский записал о нем: «Успехи его в латинском хороши; в русском не столько тверды, сколько блистательны».
В мае 1814 года Кошанский тяжело заболел, и его целый год заменял молодой талантливый профессор Петербургского педагогического института Александр Иванович Галич. Он сразу полюбился Пушкину и другим лицеистам. Стоило ему появиться, как по всему Лицею слышалось: «Галич приехал!»
И в комнату первого этажа для приезжих профессоров набивалось полно народу.
Галич учил не по-школьному. Лекции его превращались в оживленные, шумные беседы. Читали стихи, задавали вопросы, спорили о литературе и об искусстве. И лишь только тогда, когда ожидалось начальство, Галич извлекал откуда-то Корнелия Непота и говорил своим юным слушателям: «Ну, господа, теперь потреплем старика».
И они принимались переводить с латинского.
Пушкин видел в Галиче не «начальника», а доброго, умного друга. Когда Галич ушел из Лицея, Пушкину не хватало его. Он звал его обратно в Царское Село.
Оставь же город скучный,
С друзьями съединись
И с ними неразлучно
В пустыне уживись.
Беги, беги столицы,
О Галич мой, сюда!..
И все к тебе нагрянем —
И снова каждый день
Стихами, прозой станем
Мы гнать печали тень.
С интересом занимался Пушкин русской и всемирной историей и географией у добродушного украинца профессора Ивана Кузьмича Кайданова. Однокашник Куницына по Педагогическому институту, Кайданов звезд с неба не хватал, но предмет свой знал и любил. От него много интересного услышал Пушкин о вещем Олеге, погибшем «от ужаления змея», о «ненасытном честолюбце» царе Борисе Годунове, о деяниях великого преобразователя России Петра I.
Политические взгляды профессора Кайданова были очень умеренными. Но в те годы вся Россия мечтала о «свободах», ждала конституцию, которая ограничила бы гнет царской власти, и Кайданов в своих лекциях с сочувствием рассказывал о странах, где власть находится в руках сената или сейма или разделена «между королем, верхним и нижним парламентом».
Парламент, выборы депутатов, стремление народа к свободе… Воспитанники слышали об этом и от Куницына, и от Малиновского. Василий Федорович долго служил в русском посольстве в Англии. Он рассказывал, что там даже сам король подчиняется парламенту. И в Лицее появилась новая игра. Играли в парламент: произносили речи, спорили, решали вопросы государственной важности…
Лекции Кайданова обычно слушали с интересом. Но если шумели, болтали, добродушный профессор сердился. Тогда шли в ход «животины» — любимое бранное словцо Кайданова, которое попало и в «национальные» песни:
Потише, животины!
Да долго ль? говорю!
Потише — Борнгольм, Борнгольм,
Еще раз повторю.
С хорошими учениками Кайданов был вежлив, лентяев немилосердно бранил. «Ржевский господин, животина господня, скотина господня», — в сердцах восклицал он со своим своеобразным выговором. Вообще, обращаясь к воспитанникам, он слово «господин» почему-то ставил после фамилии: «Пушкин господин», «Вольховский господин».
Об успехах Пушкина на младшем курсе Кайданов записал: «Более дарования, нежели прилежания. Успехи довольно хороши». И еще: «При малом прилежании оказывает очень хорошие успехи, и сие должно приписать одним только прекрасным его дарованиям».
Лучшие отметки Пушкин получал по российской и по французской словесности. Французскую литературу знал он чуть ли не с пеленок и теперь охотно занимался ею у Давида Ивановича де Будри.
Уже в первый год учения профессор де Будри высоко оценил воспитанника Пушкина: «Считается между первыми во французском классе. Весьма прилежен. Одарен понятливостию и проницанием».
Заслужить подобную оценку у Будри было не так-то просто. Этот маленький старичок с выдающимся брюшком, в старомодном парике и засаленном жилете был прекрасным педагогом — строгим, дельным, знающим. Он умел приохотить к своему предмету, умел и требовать. Из года в год он учил своих питомцев не только говорить и писать по-французски, но и правильно мыслить, четко, логично излагать свои мысли. И добился многого. Его уважали, побаивались, на его уроках занимались.
Пушкина этот забавный с виду старичок интересовал чрезвычайно. Еще бы! Ведь настоящая фамилия Давида Ивановича была вовсе не Будри. «Де Будри» он стал именоваться по указу императрицы Екатерины II.
А до этого звался он Давидом Маратом. Он доводился младшим братом знаменитому «другу народа» Жан Полю Марату, тому «ужасному якобинцу», имя которого приводило в трепет французскую и российскую знать.
Пушкину особенно нравилось, что Давид Иванович и не думал скрывать своего опасного родства. Напротив, гордился им. Он рассказывал лицеистам о французской революции, ее вождях. «Он очень уважал память своего брата… — вспоминал позднее Пушкин, — сказывал, что брат его был необыкновенно силен, несмотря на свою худощавость и малый рост. Он рассказывал также многое о его добродушии, любви к родственникам».
Интересно, что на карикатуре Илличевского, изображающей лицейских профессоров, ищущих милости у министра, Будри, как и Куницын, стоит в стороне и Куницын обнимает его дружески за плечи.
А вот нарисованный на этой же карикатуре лицейский профессор немецкого языка Фридрих Леопольд Гауэншильд, или Фридрих Матвеевич, как называли его по-русски, не стоит в стороне, а опрометью несется прямо к Разумовскому. Скользкая наклонная доска для него не помеха. Видно: он добежит и добьется своего.
Так и было в действительности.
Немец из Австрии, Фридрих Гауэншильд оказался среди преподавателей Лицея по желанию Разумовского. Но профессора из Вены привело в Петербург не благое намерение просвещать российское юношество. Для этого существовали иные причины. Гауэншильд состоял тайным осведомителем самого австрийского канцлера — князя Меттерниха. Попросту говоря, был австрийским шпионом.
Приехав в Петербург, он огляделся и, чтобы заручиться поддержкой в незнакомой ему стране, перевел на немецкий язык несколько статей зятя Разумовского — попечителя Санкт-Петербургского учебного округа Уварова.
Уваров и помог ему определиться в Лицей. Для агента Меттерниха, служба в Лицее имела то преимущество, что он постоянно находился вблизи императорского двора.
Педагогом Гауэншильд был никудышным. Говорил по-русски плохо и читал свои лекции по немецкой словесности на… французском языке. Результаты его деятельности не замедлили сказаться. «При всей остроте и памяти нимало не успевает» — так аттестовал Гауэншильд Александра Пушкина.
По вине Гауэншильда лицеисты не любили и неохотно изучали немецкий язык. Да и самого профессора они с трудом выносили. Заносчивый, скрытный и хитрый «австриец», подобострастный с начальством и грубый с воспитанниками, был им ненавистен, и чуть не в лицо ему безо всякого секрета распевали «национальную» песню, сложенную о нем:
В лицейском зале тишина —
Диковинка меж нами;
Друзья, к нам лезет сатана
С лакрицей [4] за зубами.
Друзья, сберемтеся гурьбой,
Дружнее в руки палку,
Лакрицу сплюснем за щекой,
Дадим австрийцу свалку.
Без большой охоты занимались лицеисты в классе профессора математических и физических наук Якова Ивановича Карцева. Человек он был образованный, неглупый, но заинтересовать воспитанников своим предметом не сумел.
Вначале дело кое-как шло. Решали задачи, учили формулы. Но скоро и этого не стало. Яков Иванович сердился, уговаривал, жаловался и, наконец, махнув рукой, стал учить одного лишь Вольховского. Остальные же в математическом классе готовили другие уроки, читали романы, сочиняли стихи, занимались чем угодно, только не математикой.
Какие ж вы ленивцы!
Ну, на кого напасть?
Да нуте-ка Вольховский,
Вы ересь понесли.
А что читает Пушкин?
Подайте-ка сюды!
Ступай из класса с богом,
Назад не приходи.
В течение шести лет изо дня в день, кроме июля (июль был каникулярным месяцем), изучал Александр Пушкин «главные основания» многих наук.
И хотя далеко не по всем предметам он учился хорошо и далеко не все профессора хорошо его учили, главное было в том, что в основе лицейского «способа учения» лежало прекрасное правило: «не затемнять ум детей пространными изъяснениями, но возбуждать его собственное действие». Их учили думать — думать самостоятельно, независимо и свободно. В этом и было главное. А если на многие вопросы не получили они ответы в лекциях своих профессоров, то искали ответы в книгах, у других наставников — у «любимых творцов».
О, вы, в моей пустыне
Любимые творцы!
Займете же отныне
Беспечности часы.
В часы досуга лицеисты много времени отдавали чтению. «Летом досуг проводим в прогулке, зимою в чтении книг», — рассказывал в письме из Лицея воспитанник Илличевский. Пушкин с раннего детства любил читать. Он был самым начитанным из всех лицеистов. Пожалуй, один только Виля Кюхельбекер мог соперничать с ним.
«Пушкин (Александр), 13-ти лет… Читав множество французских книг, но без выбора, приличного его возрасту, наполнил он память свою многими удачными местами известных авторов; довольно начитан и в русской словесности, знает много басен и стишков» — так характеризовал Пушкина инспектор Пилецкий.
В свободные от занятий часы Пушкин подолгу засиживался в лицейской библиотеке.
Библиотека размещалась в третьем этаже, в арке, соединяющей актовый зал Лицея с хорами дворцовой церкви. В этом узком, длинном, напоминающем светлый коридор помещении все было официально-парадным. Стены выкрашены в голубоватый цвет, потолок расписан гирляндами, дубовый паркет навощен до зеркального блеска, на всех пяти окнах, обращенных в одну сторону, на Садовую улицу, — портьеры и шторы. Лицейские служители убирали в библиотеке с особенной тщательностью: ведь именно здесь мог пройти император, если бы ему вздумалось посетить Лицей.
Для читателей в библиотеке стояли ломберные столики и крашеные стулья с кожаными сиденьями. Книжное богатство хранилось в шести большущих шкафах, вытянувшихся вдоль стены напротив окон.
Днем в библиотеке бывало очень светло, вечерами, особенно зимой, темновато. Две висящие на стенах масляные лампы давали мало света. Но это не отпугивало Пушкина. Пристроившись поближе к какой-нибудь из ламп, в своей любимой позе, поджав под себя одну ногу и подперев рукой голову, Пушкин читал.
Читая, забывал он про все на свете. Выражение лица его постоянно менялось. То он хмурился, надув толстоватые губы, то чему-то улыбался, то запрокинув голову, обнажив белоснежные зубы, начинал хохотать. Хохотал так самозабвенно, что сидевшие в библиотеке другие лицеисты не выдерживали и тоже вдруг ни с того ни с сего принимались смеяться.
Что читал он здесь? Вольтера, Державина, Дмитриева, пятитомное собрание лучших русских стихотворений, изданное Жуковским, и многое, многое другое…
Над полкою простою
Под тонкою тафтою
Со мной они живут.
Певцы красноречивы,
Прозаики шутливы
В порядке стали тут…
На полке за Вольтером
Виргилий, Тасс с Гомером
Все вместе предстоят.
В час утренний досуга
Я часто друг от друга
Люблю их отрывать.
Питомцы юных граций —
С Державиным потом
Чувствительный Гораций
Является вдвоем.
И ты, певец любезный,
Поэзией прелестной
Сердца привлекший в плен,
Ты здесь, лентяй беспечный,
Мудрец простосердечный,
Ванюша Лафонтен!
Ты здесь — и Дмитрев нежный,
Твой вымысел любя,
Нашел приют надежный
С Крыловым близ тебя…
Воспитанны Амуром
Вержье, Парни с Грекуром
Укрылись в уголок.
(Не раз они выходят
И сон от глаз отводят
Под зимний вечерок.)
Здесь Озеров с Расином,
Руссо и Карамзин,
С Мольером-исполином
Фонвизин и Княжнин.
Они стояли здесь рядышком на широких полках — его «любимые творцы» — писатели русские и иностранные. Они мирно уживались с толстенным словарем Гейма, французской грамматикой, написанной Будри, «Основанием всеобщей истории» Кайданова, «Ручной книгой древней классической словесности», изданной Кошанским, с другими учебными руководствами, а также с журналами — иностранными и русскими. Малиновский выписывал их в большом количестве для лицейской библиотеки.
«Достигают ли нашего уединения вновь выходящие книги? спрашиваешь ты меня; можешь ли в этом сомневаться?» — писал своему приятелю в Петербург Илличевский. И, очевидно повторяя слова своих наставников, продолжал: «…чтение питает душу, образует разум, развивает способности; по сей причине мы стараемся иметь все журналы и впрямь получаем: Пантеон, Вестник Европы, Русской Вестник и пр. Так, мой друг, и мы также хотим наслаждаться светлым днем нашей литературы, удивляться цветущим гениям Жуковского, Батюшкова, Крылова, Гнедича. Но не худо иногда подымать завесу протекших времен, заглядывать в книги отцов отечественной поэзии, Ломоносова, Хераскова, Державина, Дмитриева… Не худо иногда вопрошать певцов иноземных (у них учились предки наши), беседовать с умами Расина, Вольтера, Делиля…».
Они читали книги не только для развлечения. Пушкин и некоторые из его товарищей искали у «любимых творцов» объяснения того, что видели, решения очень важных для них вопросов.
Каковы они были, эти важные вопросы, можно судить по «Словарю» Кюхельбекера, который Пушкин называл «наш словарь». Из прочитанных книг Кюхельбекер делал выписки и самое интересное распределял в алфавитном порядке. В его «Словаре» были и «Образ правления», и «Обязанности гражданина-писателя», и «Свобода гражданская», и «Петр Великий», и «Сила и свобода», и так далее, и тому подобное. Он выписывал из сочинений Шиллера, Лессинга, Вольтера, Сенеки, Эпикура, Саади, Батюшкова, Федора Глинки и даже дяди Пушкина — Василия Львовича. Но особенно много из Руссо и Вейса. Книгу швейцарского политического деятеля Вейса, примкнувшего к французской революции, «Принципы философии, политики и нравственности» Кюхельбекер особенно любил.
Пушкин и Кюхельбекер дольше других задерживались в лицейской библиотеке.
Бывало, кончив читать, Пушкин не сразу уходил, а становился у окна и смотрел на убегающую далеко, к самому горизонту, прямую как стрела Садовую улицу. За окном шла обычная жизнь «казенного городка» — Царского Села. Шагали сменившиеся с караула солдаты. Из соседней Знаменской церкви, где отошла всенощная, расходились богомольцы. Почему-то в такие минуты вспоминалась родная Москва. Как-то там теперь? Что делает в этот час бабушка Мария Алексеевна, сестра Ольга, няня Арина?
Резкий звук лицейского колокола прерывал его мысли. Скоро спать. Он оглядывался. Библиотека опустела. Все уже разошлись. Один только Кюхля склонился над столом и уткнулся носом в толстенный фолиант. Что он делает? Верно, выискивает что-нибудь интересное для своего «Словаря». Так и есть. Выписывает из Вейса, на букву «р» — «рабство».
Что же такое рабство? «Несчастный народ, находящийся под ярмом деспотизма, должен помнить, если хочет расторгнуть узы свои, что тирания похожа на ярмо, которое суживается сопротивлением. Нет середины: или терпи, как держат тебя на веревке, или борись, но с твердым намерением разорвать петлю или удавиться. Редко, чтобы умеренные усилия не были пагубны».
«Разорвать петлю или удавиться…» Занятно.
Пушкин на минуту задумывается. Затем кричит Кюхле: «Не засни над Вейсом, Виленька!»
Перепрыгивает через стул и убегает из библиотеки.
Спустя несколько минут он лежит уже в постели. «Разорвать петлю или удавиться…» Молодец Кюхельбекер. Надо будет повнимательней почитать его «Словарь».
Перед тем как заснуть, Пушкин шарит под подушкой: Вольтер здесь? Здесь. Завтра до классов можно почитать.
Он сворачивается калачиком и моментально засыпает.
Если бы залы и комнаты Лицея умели говорить, сколько интересного порассказали бы они…
Одну из самых волнующих историй рассказала бы, конечно, так называемая Газетная комната.
Бывало, набегавшись в зале, посидев в библиотеке или сразу после классов Пушкин заходил в Газетную комнату. Проходил через актовый зал, быстрой рукой откидывал тяжелую суконную занавесь на одной из арок и оказывался в Газетной. В небольшой этой комнате, со стенами, расписанными под зеленый мрамор, стоял посредине круглый стол. На нем свежие газеты, журналы: «Вестник Европы», «Друг юношества», «Московские ведомости», «Северная почта», «Русский инвалид», журналы немецкие, французские…
Пушкин пересматривал все, перелистывал страницы, разглядывал картинки. Политические известия, новые стихи и романы, моды… Множество самых разнообразных и интересных сведений.
Наступил уже 1812 год, и политические известия с каждым днем становились все тревожней. Тревога носилась в воздухе. Все — от императора всероссийского Александра Павловича до лицейских дядек — толковали о войне, о неминуемом нападении на Россию Бонапарта.
«Мы здесь постоянно настороже, — писал из Петербурга своей сестре Александр I, — все обстоятельства такие острые, все так натянуто, что военные действия могут начаться с минуты на минуту».
Обстоятельства действительно были острыми. Войска Наполеона от Рейна, от Эльбы, от Дуная, Альпийских гор, от Северного моря неуклонно приближались к Неману и границам России. Поработитель Европы Наполеон Бонапарт задумал новый поход.
Война не была еще объявлена, а части русской армии уже двинулись навстречу врагу.
Однажды мглистым февральским утром лицеисты увидели: мимо самого Лицея по Садовой улице бесконечной темной лентой движется лейб-гвардии Гусарский полк. За ним двинулись и другие.
И вот то, чего ожидали с волнением и тревогой, свершилось. 17 июня в Петербурге и в Царском Селе узнали: Бонапарт с полумиллионной армией перешел Неман и вторгся в Россию.
Отечественная война началась.
Через Царское Село шли полки: драгуны, гусары, конные, пешие, отряды ополченцев с крестами на шапках, бородатые казаки с пиками… Они шли и шли, и подростки в синих мундирчиках выбегали им навстречу из здания Лицея.
— Прощайте, братцы!
— Побейте супостатов!
— Возвращайтесь с победой!
И в ответ слышалось:
— Небось не оплошаем!
— Не положим на руку охулки!
— Только бы дойти до них!
Вы помните: текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас…
Что-то новое, необычайно значительное вошло в их жизнь. «Жизнь наша лицейская, — вспоминал Иван Пущин, — сливается с политическою эпохою народной жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве».
Все внезапно переменилось. Казалось, рухнули крепкие лицейские стены, ограждавшие от жизни, и открылась им Россия — необъятная, огромная, ее города и села, ее бесконечные дороги, затерянные среди полей и дремучих лесов. И они, эти мальчики, вдруг почувствовали: они вместе со всеми, они тоже русские. Это на них ведет Бонапарт свои двунадесять языков…
С первых же дней войны Газетная комната никогда не пустовала. Каждую свободную минуту проводили здесь.
— Есть реляция?
— Есть!
— Где?
— В «Северной почте».
— Читайте, читайте!
Кто-нибудь читал, а остальные, окружив его плотным кольцом, затаив дыхание, слушали.
…Генерал от кавалерии Тормасов, от 16 июля из города Кобрина доносит: «Имею щастие всеподданнейше поздравить Ваше императорское Величество с совершенным разбитием и забранием в плен сего июля 15 числа, всего отряда Саксонских войск, занимавших город Кобрин и с большим упорством девять часов оборонявших оный. Трофеи сей победы суть: четыре знамя, восемь пушек и большое число разного оружия; в плен взяты: командующий отрядом Генерал-Майор Клингель, Полковников 3, Штаб-офицеров 6, офицеров 57, Унтер-офицеров и рядовых 2234, убитых на месте более тысячи человек; потеря же с нашей стороны не весьма значительна».
Это было первое известие о победе русской армии.
По воскресеньям реляции — официальные известия из армии, напечатанные на отдельных листках, — привозили родные из Петербурга. Все собирались в зале, и профессор Кошанский читал эти сообщения о ходе боевых действий с таким воодушевлением и пафосом, будто декламировал оды Горация или сатиры Ювенала.
Вечерами в лицейском зале играли в войну. Командовал войсками «генерал от инфантерии» Алексей Илличевский.
Однажды, зайдя в Газетную, Пушкин услышал, как Кюхельбекер о чем-то с жаром рассказывал Вольховскому.
На вопрос, о чем речь, Кюхельбекер ответил: «О Раевском. Когда французы рвались к Могилеву, в разгар жестокого боя, генерал Раевский взял за руки двух юных сыновей своих и пошел с ними вперед… На батарею неприятеля. Он крикнул солдатам: „Вперед, ребята! Я и дети мои укажем вам дорогу“. И батарея была взята. Понимаете, взята! Маменька мне сказывала, что дети Раевского не старше нас с вами. Они в бою, а мы-то здесь…»
И Кюхля безнадежно махнул рукой.
В эти дни решалась судьба России, и все происходящее волновало и тревожило.
Шел уже июль, второй военный месяц, а русские армии все отступали и отступали. Кругом слышались толки: во всем виноват главнокомандующий генерал Барклай-де-Толли, он боится решительного сражения и велит отступать. Может быть, он трус, а может, и похуже — предатель. Лицеисты так и думали. Кюхельбекер откровенно писал об этом матери.
Тогда не только лицеисты не понимали осторожную, умную тактику Барклая. Неудовольствие было всеобщим, и в начале августа пост главнокомандующего занял вместо Барклая ученик и соратник Суворова, почитаемый всеми престарелый Михаил Илларионович Кутузов.
Царь не любил Кутузова, мучительно завидовал его таланту полководца. Александру I смертельно хотелось, подобно Наполеону, самому руководить армией, но он был бездарен и под давлением общественного мнения вынужден был назначить именно Кутузова.
31 августа лицеисты прочитали в «Северной почте» донесение Кутузова о героическом и кровопролитном Бородинском сражении.
Вскоре узнали и другое: чтобы сохранить русскую армию, Кутузов приказал оставить Москву. «Доколе будет существовать армия и находиться в состоянии противиться неприятелю, — сказал он, — до тех пор сохраним надежду благополучно довершить войну, но когда уничтожится армия, погибнут Москва и Россия».
Москва сдана… Многие лицеисты, узнав об этом, плакали.
Вечером того дня Дельвиг отозвал в сторону Пушкина и Кюхельбекера, протянул им исписанный листок и сказал: «Вот что я написал…» На листке было выведено: «Русская песня». Дальше шли стихи:
Как разнесся слух по Петрополю,
Слух прискорбнейший россиянину,
Что во матушку Москву каменну
Взошли варвары иноземный.
То услышавши отставной сержант
Подозвал к себе сына милого,
Отдавал ему свой булатный меч
И, обняв его, говорил тогда:
«Вот, любезный сын, сабля острая,
Неприятелей разил коей я,
Бывал часто с ней во сражениях
Умирать хотел за отечество
И за батюшку царя белого.
Но тогда уже перестал служить,
Как при Требио калено ядро
Оторвало мне руку правую.
Вот тебе еще копье меткое,
С коим часто я в поле ратовал.
Оседлай, мой друг, коня доброго;
Поезжай разить силы вражески
Под знаменами Витгенштейна,
Вождя славного войска русского.
Не пускай врага разорити Русь
Иль пусти его через труп ты свой».
Внизу было приписано: «Сию песню я сочинил тогда, когда услышал, что Москва взята французами, 7 сентября 1812 года».
«Дельвиг! — воскликнул Кюхля, когда Пушкин молча вернул Дельвигу листок со стихами. — Дельвиг, я ведь тоже… Я уже написал маменьке, что хочу идти в армию. К Витгенштейну или к кому другому — мне все едино, только бы в бой!»
Как понимал друзей Пушкин! Как часто он видел себя там, на поле битвы, в мечтах переносился туда из мирного Царского Села.
И где вы, мирные картины
Прелестной сельской простоты?
Среди воинственной долины
Ношусь на крыльях я мечты,
Огни во стане догорают;
Меж них, окутанный плащом,
С седым, усатым казаком
Лежу — вдали штыки сверкают,
Лихие ржут, бразды кусают,
Да изредка грохочет гром,
Летя с высокого раската…
Трепещет бранью грудь моя,
При блеске бранного булата,
Огнем пылает взор, — и я
Лечу на гибель супостата.
Мой конь в ряды врагов орлом
Несется с грозным седоком —
С размаха сыплются удары.
Не прошло и двух недель после оставления Москвы, как новое событие взволновало лицеистов. На дворе стоял сентябрь, а им неизвестно для чего приказали мерить шубы — овчинные тулупы, крытые полу-китайкой. Явился бородатый, с мужицким обличьем, царский портной Мальгин, тот самый, что год назад шил им лицейские мундиры, и принялся примерять. На вопрос, к чему им такие удивительные малахаи, отвечал уклончиво. И все же они дознались: в Петербурге боятся нашествия неприятеля, всем присутственным местам велено собираться. Возможно, что и им предстоит далекий путь — не то в Архангельскую губернию, не то в Финляндию, в Або. Их готовят в поход.
Их действительно собирали в поход. В письменном столе Василия Федоровича Малиновского лежало секретное предписание министра: «Как в настоящих обстоятельствах легко может случиться, что назначено будет отправить воспитанников Лицея в другую губернию, то необходимо принять заблаговременно нужные для сего меры».
Потому-то шили им овчинные шубы, суконные рейтузы, покупали по петербургским лавкам «просторные сапоги», шерстяные чулки, «рукавички с варежками», ременные пояса с пряжками, большие чемоданы, жестяную дорожную посуду.
Василий Федорович писал министру, совещался с инспектором. Составили списки профессоров, гувернеров и служителей, что отправятся с воспитанниками…
И вдруг радостное известие: «Неприятель, теснимый и вседневно поражаемый нашими войсками, вынужден был очистить Москву». И еще: войска Витгенштейна, охранявшие подступы к Петербургу, взяли Полоцк, одержали победу под Лепелем.
Северная столица и Царское Село были вне опасности.
Всем стало ясно, что поход не состоится.
Как шумно и весело стало теперь в Газетной комнате! Читая реляции, ликовали.
Газеты приносили новые и новые известия. Их дополняли рассказы приезжающих.
Война стала народной. Весь народ с ожесточением и ненавистью ополчился на иноземцев. Сами французы рассказывают, что при их приближении деревни превращаются или в костры, или в крепости. И нигде ничего — ни крова, ни хлеба, ни фуража для лошадей. Тысячи крестьян укрываются в лесах и в одиночку, и отрядами донимают пришельцев. Даже женщины сражаются. Подумать только, крестьянка Прасковья из деревни Соколово, что в Смоленской губернии, одна оборонялась от шести неприятельских солдат. Трех заколола вилами, трех других обратила в бегство. Про старостиху Василису, что захватила в плен не одного француза, рассказывали чудеса.
Как волновали и радовали Пушкина все эти вести, как он гордился своим народом…
Страшись, о рать иноплеменных!
России двинулись сыны;
Восстал и стар и млад; летят на дерзновенных,
Сердца их мщеньем возжены.
Вострепещи, тиран! уж близок час паденья!
Ты в каждом ратнике узришь богатыря,
Их цель иль победить, иль пасть в пылу сраженья…
Особенно увлекательными были рассказы о подвигах партизан, «наездников», как их называли. Под Москвой действовал отряд бесстрашного капитана Фигнера, под Вязьмой — другого удальца — подполковника Дениса Давыдова. Партизаны и казаки не давали неприятелю покоя ни днем ни ночью.
В своем лицейском дневнике Пушкин записал слышанный от кого-то анекдот про Дениса Давыдова и генерала Бенигсена. «Давыдов является к Бенигсену. „Князь Багратион, — говорит, — прислал меня доложить вашему высокопревосходительству, что неприятель у нас на носу…“
„На каком носу, Денис Васильевич? — отвечает генерал. — Ежели на вашем, так он уже близко, если на носу князя Багратиона, то мы успеем еще отобедать“».
Давыдов был курнос, а нос Багратиона был весьма велик.
В Газетной комнате появилась большая «ландкарта», и лицеисты внимательно следили по ней за ходом военных действий. «Профессора приходили к нам и научали нас следить за ходом дел и событий, объясняя иное, нам недоступное», — вспоминал Пущин. Василий Федорович Малиновский, профессора Кайданов, Куницын, Кошанский немало времени проводили теперь в Газетной, читали и обсуждали вместе с воспитанниками реляции, донесения, приказы по армии, манифесты, воззвания к народу, статьи и стихи, напечатанные в журналах.
Война подходила к концу. Не лавры победы, а позор поражения пожинал Бонапарт на полях России. Голодные, оборванные, замерзшие остатки разгромленной «великой армии» бежали на запад.
29 декабря 1812 года победоносная русская армия перешла через Неман, чтобы освободить от ига Наполеона Германию и другие европейские страны.
В том же тяжелом военном 1812 году началась в Лицее история, которая навсегда запомнилась воспитанникам. Через много лет в плане своей биографии, среди важнейших событий лицейской жизни, Пушкин записал: «Мы прогоняем Пилецкого». Мартин Степанович Пилецкий-Урбанович состоял в Лицее в должности инспектора или надзирателя по учебной и нравственной части. В его обязанности входило «блюсти порядок учебный и нравственный». В этом помогали ему гувернеры, над которыми он начальствовал. Странный это был «блюститель нравственности» — ханжа, святоша, иезуит с головы до пят. Сама внешность его отталкивала. Он был отвратителен «со своею длинною высохшею фигурою, с горящим всеми огнями фанатизма глазом, с кошачьими походкою и приемами, наконец, с жестоко-хладнокровною и ироническою, прикрытою видом отцовской нежности, строгостию…».
С самых первых дней лицейской жизни Пилецкий повел себя рьяно. Сочинил специальные правила для «господ гувернеров», поучающие, как надзирать за воспитанниками. Он учил гувернеров ежеминутно «морально присутствовать» среди воспитанников, залезать им в души, проникать в их помыслы, подслушивать их «пошепты», подсматривать «телодвижения», «читать у каждого в глазах и чертах лица». Все для того, чтобы предупреждать «соблазны», «обрабатывать» волю.
Гувернеры не слишком торопились воспользоваться иезуитскими правилами господина инспектора, но сам он неукоснительно следовал им.
Пушкин досадливо морщился, когда липкий взгляд Пилецкого останавливался на нем. А если слышалось вкрадчивое «друг мой» и начинались разглагольствования о грехе и пороке, послушании и смирении, посте и молитвах, Пушкина так и подмывало ответить инспектору что-нибудь озорное и дерзкое. Например, из Вольтера: о попах и ханжах. Позабористее, похлестче.
Все помирали со смеху, когда вечерами в лицейском зале «паяс» — Миша Яковлев, сделав постную мину и вытянув руку с воображаемым крестом, удивительно похоже изображал Пилецкого.
Мишу Яковлева звали «паяс двести номеров». Он умел представлять великое множество лиц: профессоров, лицеистов, дядек, министра Разумовского, лицейского кучера Агафона, а также царскосельских «духовных особ» — отца Павла, второго лицейского попа, Кузьминского попа, Павловского попа, дьяконов, колченогого дьячка, «дьячка с трелями» и, конечно, Мартина Пилецкого во всей его красе.
Отвращение и ненависть к Пилецкому назревали у лицеистов постепенно, но прорвались как-то вдруг.
Зимою 1812 года в Лицей чаще обычного наезжали родные воспитанников. И тут многие услышали, как инспектор Пилецкий насмехался над приезжающими, давал им обидные прозвища.
Лицеисты возмутились. Больше всех — Пушкин, хотя его родные и не приезжали в Лицей.
И вот братец инспектора, гувернер Илья Пилецкий, донес по начальству, что в Лицее «происшествие»: Пушкин «за обедом вдруг начал громко говорить, что Вольховский г. инспектора боится, и видно от того, что боится потерять свое доброе имя, а мы, говорит, шалуны, его увещеваниям смеемся. После начал исчислять с присовокупившимся к сему г. Корсаковым сделанные г. инспектором родителям некоторых товарищей обиды, а после обеда и других к составлению клеветы на г. инспектора подстрекнул. Вообще г. Пушкин вел себя все следующие дни весьма смело и ветрено».
Против иезуита-инспектора был составлен целый заговор. Возглавлял его Пушкин. Кюхельбекер, Дельвиг, Корсаков, сын Василия Федоровича — Иван Малиновский, Мясоедов, Маслов действовали с ним заодно.
Особенно бушевал Кюхельбекер. Его возмущало, что некоторые воспитанники трусливо помалкивали и оставались в стороне. Кюхельбекер, по словам Ильи Пилецкого, «с ожесточением укорял и бранил явно подлецами Юдина, Корфа, Ломоносова и Есакова, что они не утверждали на инспектора того, что некоторые другие».
События развивались.
На уроке Гауэншильда вездесущий Илья Пилецкий вдруг заметил у Дельвига «бранное на господина инспектора сочинение» и кинулся отнимать.
Тут вмешался Пушкин. Он вскочил. Глаза его блестели. Голос звенел от возмущения и гнева.
«Как вы смеете брать наши бумаги! Стало быть, и письма наши из ящика будете брать!»
Вечером в зале происходило разбирательство. Что-то отвечал на обвинения Мартин Пилецкий. Как-то уговаривал «бунтовщиков» Малиновский…
«Дело» замяли, «бунтовщиков» утихомирили. Но ненадолго.
В марте 1813 года возмущение вспыхнуло с новой силой. На этот раз действовали более решительно. Все собрались в конференц-зале, вызвали инспектора. Он явился.
Ему предложили выбор: либо он, не мешкая, оставит Лицей, либо они сами подадут заявления об уходе.
Пилецкий раздумывал. Своим пронзительным взглядом оглядел он воспитанников.
Они стояли неподвижно и глядели на него. Смело. Без страха. С презрением и вызовом.
Он понял: слова их не шутка, не простая угроза.
«Оставайтесь в Лицее, господа!» — бросил он хладнокровно и направился к выходу.
В тот же день он уехал из Царского Села в Петербург.
Графу Разумовскому ничего не оставалось, как дать согласие на увольнение Пилецкого из Лицея.
Когда же уволенного хотели наградить, выяснилось: он награжден уже чином в другом департаменте. В департаменте полиции.
Так закончилась в Лицее педагогическая карьера «пастыря душ» и полицейского агента.
Долго еще фигурировал «Мартын» в лицейских карикатурах и сатирах. В стихотворной сказке «Деяния Мартына в аду» говорилось о том, как, попав в ад, Пилецкий вздумал окрестить повелителя подземного царства Плутона. Вот что из этого вышло:
Плутон, собрав весь ад,
Мартына стал катать,
Мартына по щекам;
Мартына по зубам;
Мартын кричит, ревет,
Из ада не идет.
Но наконец Мартын убрался, —
И окрестить Плутона отказался.
Сказочка эта была не без намека. Ад — дело десятое, а вот из Лицея-то святоше Мартыну действительно пришлось убраться.
Ханжеские проповеди, лицемерная мораль были явно не по душе Пушкину и тем из лицеистов, кого духовно растили Малиновский и Куницын.
«Мы прогоняем Пилецкого»… Это был первый бой, данный Александром Пушкиным врагам света и разума.
Впереди его ждало еще много боев. На лицейской скамье начал овладевать он для них грозным оружием — поэтическим словом.
Вскоре после того, как прогнали они Пилецкого, Пушкин принялся за озорную и веселую поэму «Монах». В ней высмеивал тех, кто был сродни Пилецкому, его духовных братьев-церковников: монахов, попов.
В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея,
А Цицерона не читал,
В те дни в таинственных долинах
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться муза стала мне.
Так в восьмой главе «Евгения Онегина» Пушкин писал о начале своего поэтического пути.
Пушкин начал писать очень рано. Сестра его Ольга Сергеевна рассказывала, что еще девятилетним мальчиком, до Лицея, пробовал он сочинять. Его первые опыты были по-французски. Он сочинял и разыгрывал перед сестрой маленькие комедии. Когда одну из них Ольга Сергеевна освистала, Пушкин не обиделся, а сам на себя сочинил по-французски эпиграмму:
— Скажи, за что «Похититель»
Освистан партером?
— Увы! за то, что бедняга сочинитель
Похитил его у Мольера.
Мольера, Лафонтена, Плутарха, Гомера, Вольтера Пушкин узнал и полюбил в раннем детстве. Едва научившись читать, он забирался в отцовский кабинет, доставал из книжного шкафа какой-нибудь из томиков в сафьяновом переплете и погружался в чудесный мир фантазии.
У Пушкиных была неплохая библиотека.
Сергей Львович прекрасно знал литературу, мастерски декламировал, писал в дамские альбомы изящные, легкие стихи. Брат его — Василий Львович, дядя маленького Александра, слыл недюжинным стихотворцем. В гостиной у Пушкиных постоянно бывали писатели, говорили и спорили о литературе, декламировали стихи. Здесь видел маленький Пушкин знаменитых Николая Михайловича Карамзина, Ивана Ивановича Дмитриева, молодого Константина Николаевича Батюшкова, слышал толки о Державине, Крылове, Жуковском.
«В самом младенчестве, — вспоминал о сыне Сергей Львович, — он показывал большое уважение к писателям. Не имея шести лет, он уже понимал, что Николай Михайлович Карамзин — не то, что другие. Одним вечером Николай Михайлович был у меня, сидел долго; во все время Александр, сидя против него, вслушивался в его разговоры и не спускал с него глаз. Ему был шестой год».
Поздно вечером, когда маленького Александра уводили из гостиной в детскую и укладывали спать, он засыпал, слушая песни и сказки няни Арины Родионовны, старинные истории бабушки Марии Алексеевны. И во сне ему виделись чудеса.
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали.
Терялся я в порыве сладких дум:
В глуши лесной, средь муромских пустыней
Встречал лихих Полканов и Добрыней,
И в вымыслах носился юный ум…
Творения великих писателей, разговоры в гостиной, сказки няни, рассказы бабушки — все это западало в душу, впитывалось его удивительной памятью. И, приехав в Лицей, он привез с собой не только любимые книги, знание множества стихов, но и живой интерес к литературе, к поэзии.
Оказалось, что он не одинок в своем стремлении писать. И Алексей Илличевский, по-лицейски «Олосенька», тоже сочинял стихи. «Что касается до моих стихотворных занятий, — рассказывал Илличевский в письме своему приятелю Фуссу, — я в них успел чрезвычайно, имея товарищем одного молодого человека, который, живши между лучшими стихотворцами, приобрел много в поэзии знаний и вкуса».
Этим «молодым человеком» был Александр Пушкин.
Когда лицеисты перезнакомились, выяснилось, что пишут стихи и Корсаков, и «паяс» Миша Яковлев, и смешной, нескладный Виля Кюхельбекер, и даже Антон Дельвиг. Это всех насмешило. Добродушный, ленивый «Тосенька» Дельвиг, который только и оживлялся, что для какой-нибудь шалости, — и вдруг пишет стихи! Веселье было всеобщим.
Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!
Дельвиг пишет стихи!
Сочинили по этому поводу и «национальную» песню:
Полно, Дельвиг, не мори
Ты людей стихами;
Ждут нас кофе, сухари.
Феб теперь не с нами.
Разрешаю: век ленись;
Попусту хлопочешь,
Спи, любезный, не учись,
Делай, что ты хочешь.
В классах рифмы прибирай;
С чашкой здесь дружися.
С Вилей — Клопштока читай,
С нами — веселися.
Сначала сочинять лицеистам не разрешалось. «У нас, правду сказать, запрещено сочинять, но мы с ним пишем украдкою», — рассказывал Фуссу Илличевский про себя и про Пушкина.
Это длилось недолго.
Однажды, в конце урока словесности, профессор Кошанский сказал: «Теперь, господа, будем пробовать перья: опишите мне, пожалуйста, розу стихами».
«Господа» призадумались. Лишь один только Пушкин вмиг сочинил и подал профессору четверостишие, которое всех восхитило.
Запрет на сочинительство был отменен. В программу Лицея входили упражнения в стихах и в прозе, чтобы будущие государственные деятели научились легко и свободно излагать свои мысли.
Сочиняли и сами, и по заданию. Не обходилось без курьезов. Как-то раз профессор Кошанский предложил описать в стихах восход солнца. Заскрипели перья. Затем читали написанное. Дошла очередь до Павла Мясоедова, который славился в Лицее своей глупостью и спесью. Он встал и прочитал:
— Восход солнца.
Блеснул на западе румяный царь природы…
Это было все, что он написал…
Раздался громовый хохот.
— И это все? — удивился Кошанский.
— Нет, не все, — подхватил Илличевский и, давясь от смеха, выпалил:
И изумленные народы
Не знают, что начать!
Ложиться спать или вставать.
Как выяснилось позднее, и единственную строку своего «сочинения» Мясоедов похитил у поэтессы Буниной. Только у нее эти слова относились к закату солнца, а он, не разобравшись, приспособил их к восходу.
Пушкин не сразу занял первое место среди лицейских поэтов.
Сначала пальму первенства оспаривал Илличевский. Он писал с удивительной легкостью эпиграммы, послания, басни, оды и даже письма в стихах. У него были поклонники и приверженцы. Гладкость, бойкость, умение срифмовать им казались поэзией. «По случаю дня рождения почтенного поэта нашего Алексея Демиановича Илличевского» был написан даже шутливо-восторженный «Хор». Начинался он так:
Хор
Слава, честь лицейских муз,
О, бессмертный Илличевский!
Меж поэтами ты туз!
Все гласят тебе лицейски
Криком радостным: «Виват!
Ты родился — всякий рад!»
Певец
Ты родился, и поэта
Нового увидел мир,
Ты рожден для славы света,
Меж поэтов — богатырь!
Пой, чернильница и перья,
Лавка, губка, мел и стол,
У него как подмастерья,
Мастеров он превзошел!
Прошло немного времени, и Илличевский сам понял, как далеко ему до Пушкина…
Пушкин рассказывал о себе: «Начал я писать с 13-летнего возраста и печатать почти с того же времени». Тринадцать лет Пушкину исполнилось 26 мая (6 июня) 1812 года. Детские свои опыты до Лицея он в счет не брал.
Самые первые лицейские творения Пушкина не сохранились. Известно, что, состязаясь с Илличевским, сочинил он рыцарскую балладу наподобие баллад Жуковского. Написал роман в прозе «Цыган» и вместе с Мишей Яковлевым комедию «Так водится в свете». Писал французские стихи: «Стансы», «Мой портрет».
Вы просите у меня мой портрет,
Но написанный с натуры;
Мой милый, он быстро будет готов,
Хотя и в миниатюре.
Я молодой повеса,
Еще на школьной скамье;
Не глуп, говорю, не стесняясь,
И без жеманного кривлянья…
Мой рост с ростом самых долговязых
Не может равняться;
У меня свежий цвет лица, русые волосы
И кудрявая голова.
Так звучат в переводе на русский язык строфы «Моего портрета».
Это было начало. Затем, с необычайной быстротой преодолев трудности российского стихосложения, Пушкин целиком перешел уже на русские стихи.
Стихи ему давались. Чем дальше, тем явственнее чувствовал он, как послушна ему рифма, как точны сравнения, как легко и естественно удается ему в стихах выражать свои мысли и чувства. «Я — поэт», — думал он с волнением и радостью. Это было совершенно новое, непередаваемое чувство — ощущать себя поэтом, творцом, человеком, способным создавать прекрасное. Он стал серьезнее, меньше шалил.
В те дни — во мгле дубравных сводов
Близ вод, текущих в тишине,
В углах лицейских переходов
Являться муза стала мне.
Моя студенческая келья,
Доселе чуждая веселья,
Вдруг озарилась — муза в ней
Открыла пир своих затей;
Простите, хладные науки!
Простите, игры первых лет!
Я изменился, я поэт,
В душе моей едины звуки
Переливаются, живут,
В размеры сладкие бегут.
Теперь «студенческая келья» — его крохотная комнатка на четвертом этаже — не казалась больше Пушкину такой неприглядной и унылой, как прежде. Ведь с ним была его муза — веселая, резвая, беспечная. Его влекло в поэзии к легкому и веселому. Он писал дружеские послания, эпиграммы, мадригалы, романсы, начинал шутливые поэмы. Он воспевал дружбу, любовь, дружеские пирушки, вино и другие радости жизни. Правда, знал их лишь понаслышке, но, обладая живой фантазией, с легкостью выдавал воображаемое за сущее.
Ему нравились в поэзии простота и искренность. Он терпеть не мог распространенные в тогдашней литературе тяжеловесные, фальшивые, выспренные оды.
Сочиняя стихи на именины Горчакова, предупреждал этого юного честолюбца, чтобы тот не ждал хвалебной оды.
Пускай, не знаясь с Аполлоном,
Поэт, придворный философ,
Вельможе знатному с поклоном
Подносит оду в двести строф;
Но я, любезный Горчаков,
Не просыпаюсь с петухами,
И напыщенными стихами,
Набором громкозвучных слов,
Я петь пустого не умею
Высоко, тонко и хитро,
И в лиру превращать не смею
Мое — гусиное перо!
Нет, нет, любезный князь, не оду
Тебе намерен посвятить…
Пишу своим я складом ныне
Кой-как стихи на именины.
Обитатель 14-го номера старался писать по-своему, своим складом. Он уважал и любил своих литературных учителей — Державина, Жуковского, Батюшкова, но брал у них только то, что ему было нужно. Подражая другим поэтам, он нередко воспевал свою беспечность и лень, но в действительности трудился. В его курчавой голове постоянно шла напряженная работа: теснились темы, рифмы, созвучия будущих стихов.
Сочинял он повсюду. «Не только в часы отдыха от учения в рекреационной зале, на прогулках, но нередко и в классах и даже в церкви ему приходили в голову разные поэтические вымыслы, и тогда лицо его то хмурилось необыкновенно, то прояснялось от улыбки, смотря по роду дум, его занимавших», — вспоминал один из лицеистов.
На первом курсе, в 1813–1814 годах, Пушкин сочинил около трех десятков стихов, среди них — послания поэту Батюшкову и лицеисту Ломоносову, эпиграммы на Кюхельбекера, меланхолические подражания Оссиану и игривые «Рассудок и любовь», «Красавице, которая нюхала табак»; начал поэмы «Монах» и «Бова».
Романс «Казак» он подарил Пущину. Надписал на листке, как заправский поэт: «Любезному Ивану Ивановичу Пущину. От автора». Подобные надписи он видел на книгах в отцовской библиотеке.
Однажды апрельским вечером 1814 года Пушкин сочинил длинное стихотворное послание «К сестре», где рассказал о своей лицейской жизни.
До Лицея Пушкин дружил со старшей сестрой. Затем они расстались. Дядя Василий Львович увез его в Петербург, Ольга осталась в Москве. Два с половиной года они не виделись.
И вдруг в одно воскресное апрельское утро Пушкина вызвал гувернер.
«Ступайте в зал. Вас ждут. К вам приехали».
Пушкин бросился в зал и увидел мать, брата и сестру.
В марте 1814 года Надежда Осиповна, без мужа, приехала в Петербург, чтобы там поселиться. С Надеждой Осиповной приехала ее мать Мария Алексеевна, семнадцатилетняя Ольга и девятилетний Лев.
Начиная с весны 1814 года в лицейских ведомостях в графе, где отмечались приезды к воспитанникам, раз, а то и два в месяц появлялась запись о том, что Александра Пушкина навещали «военная советница Пушкина с дочерью», то есть Надежда Осиповна с Ольгой.
Надежда Осиповна ездила в Царское Село не только из-за старшего сына, а главным образом из-за младшего: его уже успели определить в пансион при Лицее.
Кудрявый, миловидный, забавный Левушка был баловень, любимец родителей. И мать, чтобы он не скучал, старалась навещать его как можно чаще. С ней ездила и Ольга.
После долгой разлуки Александр и Ольга опять подружились. Ольга просила брата, чтобы он ей писал. И он писал. Он любил с ней беседовать.
Ты хочешь, друг бесценный,
Чтоб я, поэт младой,
Беседовал с тобой
И с лирою забвенной,
Мечтами окрыленный,
Оставил монастырь
И край уединенный,
Где непрерывный мир…
Стоя возле конторки в своей крохотной комнатке, Пушкин сочинял длинное послание сестре.
Выполнить ее просьбу и мысленно перенестись из лицейского «монастыря» туда, где была она, в их новую петербургскую квартиру, ему было нетрудно: поэтическая фантазия делала его всесильным. Немного воображения — и сейчас он будет там.
Интересно, что делает Ольга в этот вечерний час?
Чем сердце занимаешь
Вечернею порой?
Жан-Жака ли читаешь,
Жанлиса ль пред тобой?..
Иль моську престарелу
В подушках поседелу,
Окутав в длинну шаль
И с нежностью лелея,
Ты к ней зовешь Морфея?
Иль смотришь в темну даль
Задумчивой Светланой
Над шумною Невой?
Иль звучным фортепьяно
Под беглою рукой
Моцарта оживляешь?
Но вот явился он. Они вместе, как в детстве. Будто не было разлуки.
Пушкин пишет, улыбается. Ему так живо представилась эта радостная встреча, он так увлекся ее описанием, что очнулся лишь тогда, когда кончилась страница.
Он отбросил перо и прошелся по комнате. Три шага туда, три обратно.
Сестра… Петербург… Мечты. А он по-прежнему один в своей лицейской келье. Не слишком-то здесь уютно.
Он лег на постель и рассеянно глядел, как колеблется пламя на оплывшей свече и причудливо освещает дверь, умывальный столик с зеркалом, конторку.
Он что-то повторял про себя, хмурился. В голове его рождались новые строки и просились на бумагу.
Но это лишь мечтанье!
Увы, в монастыре,
При бледном свеч сиянье
Один пишу сестре.
Все тихо в мрачной келье:
Защелка на дверях,
Молчанье, враг веселий,
И скука на часах!
Стул ветхий, необитый,
И шаткая постель,
Сосуд, водой налитый,
Соломенна свирель —
Вот все, что пред собою
Я вижу, пробужден.
Фантазия, тобою
Одной я награжден…
Он исписал еще листок, призадумался, нетерпеливо покусывая и без того обгрызанное гусиное перо. Перечитал написанное. Уж что-то больно грустно… И что ему вздумалось? Ведь не на век заточен он в лицейском «монастыре», не век быть ему «монахом». А если так, долой тоску и да здравствует веселье!
Но время протечет,
И с каменных ворот
Падут, падут затворы,
И в пышный Петроград
Через долины, горы
Ретивые примчат;
Спеша на новоселье,
Оставлю темну келью,
Поля, сады свои;
Под стол клобук с веригой —
И прилечу расстригой
В объятия твои.
Но пока что Пушкин оставался в лицейском «монастыре», где порядки были строгие. О поездках куда бы то ни было не могло быть и речи. Порознь, без гувернера, из стен Лицея никого не выпускали. Даже с родителями не разрешали гулять. А Пушкину и его товарищам хотелось новых впечатлений, интересных занятий, чтобы внести хоть некоторое разнообразие в свою лицейскую жизнь, заполнить досуг, дать пищу уму, применение способностям.
Уже в декабре 1811 года в квартире гувернера Чирикова начались так называемые «литературные собрания».
Сергей Гаврилович Чириков совмещал в Лицее должность гувернера с обязанностями учителя рисования. Человек он был не злой, сговорчивый, обходительный. Больше всех воспитанников любил «Лису-проповедницу» — Комовского. Может быть, потому, что тот к нему ластился и, под видом доверенности, наушничал на товарищей. «Я прибегал иногда к помощи начальства, — записывал Комовский в своем лицейском дневнике, — особливо открывался я во всем столь меня любящему гувернеру и за сие называли меня ябедником, фискалом и проч.»
Уезжая в Петербург лечить глаза, Чириков писал воспитанникам, выполнял их поручения. «Уведомьте Федора Федоровича (то есть Матюшкина), — просил он Комовского, — что я нигде не нашел такого ножа, какой ему угодно; все те, кои я видел у Курапцова и у прочих продавцов, все те, повторяю, ножи без шил, и я с прискорбием возвратился домой. Кланяйтесь, пожалуйста, от меня любезным вашим товарищам: кн. Ал. Мих. Горчакову, Вл. Дм. Вольховскому, Сем. Сем. Есакову, Арк. Ив. Мартынову, Матюшкину и пр., Илличевскому, Пущину, Малиновскому и пр.». Пушкин не был в числе его любимцев.
Лицеисты с Чириковым ладили, хотя прекрасно подмечали его маленькие слабости и подшучивали над ними. Чириков любил покой и комфорт, поездку из Царского Села в Петербург почитал чуть ли не Геркулесовым подвигом, уверял почему-то, будто род его происходит из Персии. Все это попало в «национальную» песню, которую распевали от имени Чирикова:
Я во Питере бывал,
Из Царского туда езжал.
Перс я родом
И походом
Я на Выборгской бывал.
Я дежурный когда,
Надеваю фрак тогда;
Не дежурный —
Так мишурный
Надеваю свой халат.
Жил Чириков тут же в Лицее. Квартира его помещалась в арке над библиотекой. Вход к нему был из коридора четвертого этажа. Сюда-то по вечерам и приходили Пушкин, Дельвиг и многие другие воспитанники на «литературные собрания». Чириков сам пописывал посредственные стихи и сочувственно относился к литературным занятиям своих питомцев.
Участники собраний располагались в гостиной возле круглого стола, на стоявшем у стены широком диване.
По воспоминаниям лицеистов, над этим диваном долгое время сохранялись стихи, написанные Пушкиным прямо на стене. Затем они стерлись, и содержание их забыли. Думали, они потеряны. Но в лицейских бумагах на обороте листка с посланием Илличевского «Моему рисовальному учителю» (то есть Чирикову) найдено было четверостишие:
Известно буди всем, кто только ходит к нам:
Ногами не марать парчового дивана,
Который получил мой праотец Фатам
В дар от персидского султана.
Предполагали, что эти строки — отрывок из восточной повести «Фатам», которую Пушкин писал в Лицее. Но это, конечно, и есть утерянная надпись над диваном в гостиной Чирикова. Она, как и «национальная» песня, написана от первого лица. Будто бы сам Чириков обращается к своим гостям-лицеистам и просит их «ногами не марать парчового дивана». Ведь диван-то исторический, его, мол, получил праотец «перса» Чирикова «в дар от персидского султана». А этого праотца Пушкин назвал, как и героя своей восточной повести, Фатамом.
Удобно расположившись, участники «литературных собраний» затевали игру, которая всем очень нравилась. Игра заключалась в том, что кто-нибудь начинал рассказывать прочитанную или выдуманную историю, а остальные по очереди продолжали. Бывало, что только один рассказывал все от начала и до конца.
В этих устных рассказах первенствовал Дельвиг. Когда дело касалось литературы, поэзии, его вялость и лень исчезали. Он запоем читал поэтов античных и русских, с большим пониманием разбирался во всем. К тому же обладал он неистощимой фантазией — начинал рассказывать, и откуда что бралось… «Однажды, — вспоминал Пушкин, — вздумалось ему рассказать нескольким из своих товарищей поход 1807-го года, выдавая себя за очевидца тогдашних происшествий. Его повествование было так живо и правдоподобно и так сильно подействовало на воображение молодых слушателей, что несколько дней около него собирался кружок любопытных, требовавших новых подробностей о походе. Слух о том дошел до нашего директора В. Ф. Малиновского, который захотел услышать от самого Дельвига рассказ о его приключениях. Дельвиг постыдился признаться во лжи столь же невинной, как и замысловатой, и решился ее поддержать, что и сделал с удивительным успехом, так что никто из нас не сомневался в истине его рассказов, покамест он сам не признался в своем вымысле».
Рассказ, который вспомнился Пушкину, был о том, как в 1807 году, во время войны с Наполеоном, Дельвиг малым ребенком будто бы следовал в обозе за воинской частью своего отца плац-майора и каким опасностям он при этом подвергался.
Немало интересного порассказал Дельвиг в гостиной Чирикова.
Пушкин старался не отставать от друга. Он рассказал здесь историю, очень напоминающую ту, что через много лет описал в повести «Метель». И, ободренный восторженным вниманием слушателей, пересказал поэму Жуковского «Двенадцать спящих дев», скрыв при этом, откуда взял все эти чудеса и волшебные приключения. Он так много читал незнакомого товарищам, что мог бы пересказывать прочитанное без конца.
«Литературных собраний» лицеистам было мало. Они придумали занятие еще более интересное. Лицей охватила эпидемия: все начали печататься, издавать журналы.
Поэты и прозаики несли свои творения «издателям». Расторопные «издатели» строго-настрого наказывали родным привезти альбомы и тетради с бумагой получше, в переплетах покрасивее. А затем, распределив все полученное, переписывали «творения» набело красивым и четким почерком.
В Лицее появилось великое множество рукописных изданий: «Сарско-сельские лицейские газеты», «Императорского Сарско-сельского Лицея Вестник», «Для удовольствия и пользы», «Неопытное перо», «Юные пловцы», «Сверчок», «Лицейский Мудрец» и другие журналы, названия которых неизвестны.
От лицейских журналов осталось немногое. Как ни странно, судьба их причудливо переплелась с трагическими событиями 14 декабря 1825 года.
Незадолго до восстания декабристов лицейские журналы взял у Яковлева брат Ивана Пущина Михаил. После восстания его арестовали. И среди бумаг, захваченных у него, оказались лицейские журналы. Так они и сгинули. Но из того немногого, что случайно уцелело, видно, чем заполняли лицейские «издатели» свои листки.
Были здесь смешные описания различных происшествий из лицейской жизни, письма, статьи и стихи лицейских прозаиков и поэтов, рисунки, карикатуры на профессоров, гувернеров и воспитанников.
Так, в единственном сохранившемся номере журнала «Императорского Сарско-сельского Лицея Вестник» от 3 декабря 1811 года в разделе хроники описывается ссора Горчакова с Ломоносовым и Масловым, «секретная експедиция», посланная Горчаковым для переговоров с «соперниками», а также примирение «сих трех знатных особ». В разделе «Смесь» помещены стихи Илличевского, стихотворный перевод Кюхельбекера и рассуждение под названием «Истинное благополучие». Заканчивался номер «Разными известиями».
Издавали лицейские журналы воспитанники Корсаков, Илличевский, Дельвиг, Кюхельбекер, Яковлев, Вольховский, Есаков, Маслов, Данзас.
«Пушкин, — вспоминал Иван Пущин, — потом постоянно и деятельно участвовал во всех лицейских журналах, импровизировал так называемые народные песни, точил на всех эпиграммы и пр [очее]».
Участие Пушкина в лицейских журналах было очень разнообразным. Он помещал в них свои стихи. В журнале карикатур, который выходил под руководством Чирикова, трудился вместе с Илличевским и Мартыновым как художник. Рисовал он хорошо. «Искусен в французском языке и рисовании», — записал о нем Василий Федорович Малиновский.
Как «издатель» Пушкин выступал в журналах «Неопытное перо» и «Юные пловцы».
От этих журналов ничего не сохранилось, кроме письма «Господам издателям журнала под заглавием Юных пловцов — от Корреспондента Императорского Вольного Экономического общества, отставного гувернера» — то есть письма от бывшего лицейского гувернера Иконникова воспитанникам Пушкину, Дельвигу, Илличевскому, Кюхельбекеру и Яковлеву.
Автор этого письма Алексей Николаевич Иконников прослужил в Лицее всего один год (1811–1812). Он был человеком образованным, благородным, умным, но приверженным к вину. Из Лицея его выжил Мартин Пилецкий, который на освободившееся место пристроил своего братца Илью.
Но уволенный из Лицея Иконников не забывал своих питомцев. Пешком (денег на извозчика у него не было) приходил он из Петербурга в Царское Село, чтобы повидаться с ними, следил за их журналами, за их литературными успехами. «Успехи ваши в издании вашего журнала, — писал он издателям „Юных пловцов“, — видел я с сердечным удовольствием, сочинения ваши, в оном помещаемые, читал с равномерным».
Письмо Иконникова помечено 2 сентября 1813 года. «Юные пловцы» выходили в этом же году. И тогда же вдруг запретили в Лицее издавать журналы.
Строгость объясняли тем, что журналы отвлекают воспитанников от занятий. Но запрет не помог. Наоборот, вызвал противодействие:
Послушай-ка меня, товарищ мой любезный,
Неужели газет не будем издавать?
И презрев Феба дар толико драгоценный
Ужели более не будем сочинять?
На смену журналам появились всевозможные рукописные сборники.
Один из них назывался «Жертва Мому, или Лицейская антология». Мом — в греческой мифологии бог иронии и насмешки. Сборник целиком состоял из эпиграмм на Кюхельбекера.
Чего только не городили лицейские поэты на бедного Кюхлю! И не со зла, а просто для красного словца, чтобы показать свое остроумие. А остроумие бывало и невысокого полета. Все больше насчет внешности Кюхельбекера, его длинной, тощей, нескладной фигуры и, конечно, насчет его страсти к писанию стихов.
Виля, Клит, Пушкарь, Дон-Кишот, Тарас, В. фон Рекеблихер, Циплятопирогов — это прозвища Кюхельбекера в лицейских эпиграммах. Назывались эпиграммы: «Жалкий человек», «О Дон-Кишоте», «На случай, когда Виля на бале растерял свои башмаки», «Виля Геркулесу, посвящая ему старые свои штаны» и тому подобное.
Вот одна из них:
О Дон-Кишоте
Оставил пику Дон-Кишот
И ныне публику стихами забавляет.
И у него за белкой кот
С сучочка на сучок летает.
Двадцать одна такая эпиграмма вошла в сборник «Жертва Мому». Составил его и собственноручно переписал четырнадцатилетний Александр Пушкин. Он любил доброго, умного, нескладного Кюхельбекера, но и не упускал случая посмеяться над ним.
Антологии и сборники пользовались у лицеистов успехом. И все же «юным пловцам» хотелось большого плавания, чтобы испробовать свои силы не только в тихих лицейских водах, но и в бурном море настоящей литературы.
Первым в большое плавание отважился пуститься Миша Яковлев. Он переписал свои басни в особую тетрадь и послал ее в журнал «Вестник Европы». При этом просил издателя скрыть от публики имя сочинителя.
Время шло, басни не появлялись. Ехидный Илличевский написал эпиграмму «Уваженная скромность».
Нагромоздивший басен том,
Клеон давай пускать в журнал свои тетради,
Прося из скромности издателя о том,
Чтоб имени его не выставлял в печати.
Издатель скромностью такою тронут был,
И имя он, и басни — скрыл.
Басни Яковлева так и не увидели свет.
Удачнее оказалась попытка Дельвига. Его стихотворение «На взятие Парижа» за подписью «Руской» появилось в 12-м номере «Вестника Европы» в июне 1814 года.
Первое стихотворение Пушкина увидело свет при не совсем обычных обстоятельствах.
Очевидно, Дельвиг, посылая в журнал свое стихотворение, посоветовался с товарищами и потихоньку от Пушкина отправил заодно и его стихотворение «К другу стихотворцу».
Вскоре ничего не подозревающий Пушкин зашел в Газетную комнату, взял свежий номер «Вестника Европы» и с изумлением прочитал: «От издателя: Просим сочинителя присланной в „Вестник Европы“ пьесы под названием „К другу стихотворцу“, как всех других сочинителей, объявить нам свое имя, ибо мы поставили себе законом: не печатать тех сочинений, которых авторы не сообщили нам своего имени и адреса».
Так Пушкин узнал о проделке друзей.
Предатели-друзья
Невинное творенье
Украдкой в город шлют
И плод уединенья
Тисненью предают.
Пришлось сообщить в журнал свое имя и адрес.
Стихотворение Пушкина «К другу стихотворцу» было напечатано в 13-м номере «Вестника Европы» за 1814 год. Внизу стояла подпись: «Александр Н.к.ш.п.». Пушкин написал свою фамилию наоборот и выпустил из нее все гласные.
Теперь он частенько, заходя в Газетную комнату, как бы невзначай брал заветный номер «Вестника Европы», открывал десятую страницу. Его стихотворение напечатано…
Товарищи допытывались: кто такой Арист, его друг-стихотворец, которого он уговаривает не писать стихов, не вступать на трудный путь поэта? Кюхельбекер? Возможно, что и он. Да и не он один, а все, кто лезет на Парнас за лаврами, забыв, что там растет и крапива.
Писать хорошие стихи непросто.
Пусть даже Аристу — его другу-стихотворцу удастся стать писателем. Что ждет его? Богатство, слава, жизнь спокойная и приятная? Нимало.
Нищета и страдания — вот участь писателей.
Катится мимо их Фортуны колесо;
Родился наг и наг вступает в гроб Руссо;
Камоэнс [5] с нищими постелю разделяет;
Костров на чердаке безвестно умирает,
Руками чуждыми могиле предан он:
Их жизнь — ряд горестей, гремяща слава — сон.
Ариста не убеждают эти доводы. Он резонно замечает, что странно отговаривать от писания стихов при помощи тех же стихов.
Тогда автор рассказывает ему притчу про деревенского старика священника:
В деревне, помнится, с мирянами простыми,
Священник пожилой и с кудрями седыми,
В миру с соседями, в чести, довольстве жил
И первым мудрецом у всех издавна слыл.
Однажды, осушив бутылки и стаканы,
Со свадьбы, под вечер, он шел немного пьяный;
Попалися ему навстречу мужики.
«Послушай, батюшка, — сказали простяки, —
Настави грешных нас — ты пить ведь запрещаешь,
Быть трезвым всякому всегда повелеваешь,
И верим мы тебе; да что ж сегодня сам…» —
«Послушайте, — сказал священник мужикам, —
Как в церкви вас учу, так вы и поступайте,
Живите хорошо, а мне — не подражайте».
Таков был шутливый ответ другу-стихотворцу. Пушкин не оправдывал себя, но другим советовал ему не подражать. А сам он не мог поступить иначе.
В том же 1814 году в журнале «Вестник Европы» были напечатаны одно за другим четыре его стихотворения.
В те дни, когда «юные пловцы» пустились в большое плавание, произошло событие, надолго нарушившее размеренное течение лицейской жизни. В конце марта 1814 года, сорока восьми лет от роду, от «нервной горячки» неожиданно скончался Василий Федорович Малиновский.
Воспитанники давно заметили, что был он задумчив, грустен. Но им было невдомек, какие невзгоды одолевали его. Невзгод было много. Василия Федоровича буквально потрясла внезапная опала и отставка Сперанского. Он не мог привыкнуть к мысли, что столь почитаемый им Сперанский, на реформы которого возлагал он великие надежды, отстранен от дел и выслан из Петербурга.
Значит, преобразования и реформы, воспитание в Лицее государственных деятелей для обновленной России — все пустые мечты. А его собственные проекты, что вынашивал он годы, — уничтожение крепостнического рабства, всеобщий мир, создание «общего совета» всех стран для решения спорных международных вопросов — все осталось на бумаге. Его труды — «Рассуждение о мире и войне», «Записка об освобождении рабов» — пылятся на полках и никому не нужны.
Он был очень одинок: умерла жена. Всю свою душу он вкладывал в Лицей. А какова награда? Окрики. Вечные мелочные придирки самодура Разумовского.
Болел Малиновский не долго. Захворал 16 марта, а 23-го его не стало.
На другой день весь Лицей собрался возле умершего директора. Он лежал спокойный, бледный в своем лицейском мундире. Сослуживцы вынесли гроб, поставили на дроги. Дроги двинулись к заставе. Хоронить везли в Петербург на Большеохтинское кладбище.
Медленно выступал за гробом отряд драгун на одномастных лошадях, — все, что сделало начальство, чтобы придать хоть некоторую торжественность похоронам.
Провожали Малиновского в последний путь профессора, все служащие Лицея, и в сопровождении гувернеров и дядек шли за гробом воспитанники. На кладбище из воспитанников взяли только пятерых, в том числе и Александра Пушкина.
Похоронили Василия Федоровича рядом с его женой в их семейном склепе. Когда гроб опускали, а Иван Малиновский безутешно плакал над телом своего отца, Пушкин подошел к нему и взял его за руку. И перед могилой Василия Федоровича они поклялись в вечной дружбе.
Много лет спустя смертельно раненный на дуэли Пушкин, чувствуя приближение конца, сказал: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского, мне бы легче было умирать…».
Лицеисты горевали. Даже Горчаков, не отличавшийся излишней чувствительностью, написал дяде: «Я не говорю вам о большой потере, которую мы понесли, она вам, без сомнения, известна. Вы можете себе представить, сколь мы были опечалены. Но оставим это, не надо будить скорбных чувств, я чувствую, что слезы навертываются у меня на глазах помимо моей воли».
Между тем из далекого Парижа пришла в Петербург и в Царское Село весть, которая радостно взволновала и приободрила приунывший было Лицей. Союзные войска взяли столицу Франции.
Это означало, что война с Наполеоном Бонапартом окончена, что с Францией заключен будет мир, что русская армия, испытавшая беспримерные тяготы и освободившая Европу от тирана, вернется на родину, солдаты придут домой.
Вскоре победоносные части русской армии действительно начали возвращаться в отечество. Возвратился из Парижа и царь Александр I.
27 июля в Павловске, близ Царского Села, в честь заключения мира с Францией было устроено пышное празднество.
Посмотреть на это празднество повели и лицеистов.
Четыре версты, отделявшие Павловск от Царского Села, шли по жаре пешком. Но шли охотно. Не часто доводилось им видеть подобное зрелище.
Вот и Павловский дворец. За ним — только что возведенные триумфальные ворота, небольшие, из невысоких лавровых деревьев. На воротах надпись — два стиха, обращенные к «герою» Александру I:
Тебя, текуща нынче с бою,
Врата победны не вместят.
За воротами — главное место празднества, специально построенный для столь торжественного случая «розовый павильон», большущая зала, сверху донизу украшенная гирляндами из искусственных роз.
Празднество началось со спектакля. Тут же на лугу, возле «розового павильона», разыгрывали аллегорическое представление на слова Батюшкова и других известных поэтов. Декорацией служила живая зелень сада да изображенные на задней стенке павильона окрестности Парижа, Монмартр с его ветряными мельницами. Их нарисовал знаменитый театральный художник Карло Гонзаго.
Гремел военный оркестр, далеко разносились на открытом воздухе голоса солистов и хора. В представлении участвовали лучшие петербургские певцы, танцоры, драматические артисты.
После представления в «розовом павильоне» был устроен бал. Лицеистов, чтобы не путались под ногами, провели на галерею, окружающую зал, откуда и наблюдали они за танцующими парами.
Придворных и гвардейцев угощали ужином. Лицеистам ничего не дали — ни яблока, ни стакана воды.
Когда празднество окончилось и царская фамилия удалилась, начался еще «спектакль» — разъезд гостей. Множество сановников и вельмож, целая толпа «важных лиц», нетерпеливо оглядываясь, ожидали свои кареты.
Вдруг раздался крик: «Холоп! Холоп!»
Кто-то из вельмож звал своего слугу.
И опять: «Холоп! Холоп!»
Лицеисты переглянулись: вот она, Россия…
«Как дико и странно звучал этот клич из времен царей с бородами, в сравнении с тем утонченным европейским праздником, которого мы только что были свидетелями», — вспоминал один из лицеистов.
Утомленные и голодные, возвратились воспитанники пешком в Лицей, наскоро поужинали и разбрелись по своим комнатам.
Пушкин, лежа в постели, перебирал в уме все события прошедшего дня.
Ему вспомнилось представление, бал, на котором располневший, улыбающийся царь танцевал в красном кавалергардском мундире, маленькие триумфальные ворота с высокопарной надписью. Эти ворота особенно занимали Пушкина. «Тебя, текуща нынче с бою, врата победны не вместят…».
Пушкину вдруг пришла в голову забавная мысль. Он вскочил, схватил перо и, стоя босиком у конторки, принялся рисовать уверенно и быстро.
Прошло несколько минут, и рисунок был готов. К триумфальным воротам в Павловске приближается шествие. Среди идущих замешательство. Некоторые видят, что маленькие «врата победны» действительно не вместят располневшего в Париже царя, и бросаются их ломать.
Рисунок был смешон. Царь и многие из свиты похожи.
Карикатура быстро пошла по рукам.
Автора искали, но так и не нашли. Пушкин, конечно, помалкивал.
Это была не первая его насмешка над российским самодержцем. В Лицее и за его пределами уже ходила эпиграмма на двух Александров Павловичей: Романова — царя и Зернова — лицейского помощника гувернера:
Романов и Зернов лихой,
Вы сходны меж собою:
Зернов! хромаешь ты ногой,
Романов головою.
Но что, найду ль довольно сил
Сравненье кончить шпицом?
Тот в кухне нос переломил,
А тот под Австерлицом.
После смерти Малиновского началась та эпоха лицейской жизни, которую Пушкин в плане своей биографии назвал «Безначалие».
Строгий, дельный распорядок, установленный первым директором, пошатнулся. «Тебе, пожалуй, представится странным, если я скажу, что мы — мы в Лицее — ведем очень рассеянную жизнь, — писал Кюхельбекер сестре, — быть может это кажется только в сравнении с нашей предшествующей монашеской жизнью. Теперь нам разрешается гулять одним со своими родителями, нас часто приглашают профессора или инспектор; — все это еще не рассеяние. Но так как у нас нет директора, а один из наших профессоров оставил нас по болезни, другие же часто прихварывают, и теперь никаких предметов дальше не проходят, а ввиду предстоящего публичного экзамена, повторяют — ты можешь убедиться, что в нашей республике царствует некоторый беспорядок, которой еще умножается разногласиями наших патрициев».
Беспорядок в «лицейской республике» (теперь уже не «монастырь», а «республика») был основательный.
Первое время после смерти Малиновского должность директора исполнял профессор Кошанский. Ему помогали Куницын и Фролов — новый надзиратель по учебной и нравственной части. Но едва принялись они за дело, как выяснилось, что и втроем не способны заменить одного Василия Федоровича. К тому же Кошанский вскоре тяжело заболел и уехал из Царского Села в Петербург лечиться.
Тогда Разумовский предписал Конференции — совету профессоров — управлять Лицеем. Тут и начались между «патрициями» те разногласия, о которых говорил в своем письме Кюхельбекер.
Пушкин о частых переменах в управлении Лицеем сочинил басню. Мужик, похоронивший отца, заставляет попа служить по нему панихиду за панихидой. И душа отца, которая до этого пребывала в покое, от излишнего усердия заботящихся о ней пошла по рукам всех чертей.
Одним из тех чертей, в руках которых за время «безначалия» побывал Лицей, был Гауэншильд — «сатана с лакрицей за зубами».
И его назначил Разумовский исполнять обязанности директора.
Вместе с ним и после него управлял Лицеем надзиратель по учебной и нравственной части Степан Степанович Фролов.
Ты был директором Лицея,
Хвала, хвала тебе, Фролов!
Теперь ты ниже стал пигмея,
Хвала, хвала тебе, Фролов!
Таким припевом кончался каждый куплет «национальной» песни, сложенной в честь Фролова после того, как кончил он начальствовать.
Подполковник Фролов попал в Лицей по «мощному слову» всесильного Аракчеева. До Лицея Фролов служил в Кадетском корпусе, и ему хотелось на новом месте завести такие же порядки. Он заставлял провинившихся становиться на колени, читать молитву приказывал построившись в три ряда; наверх, в спальни, пускал лишь по особым билетам. Он мечтал и Лицей превратить в казарму. Да не тут-то было. Питомцы Малиновского откровенно смеялись над ним, над его невежеством, над тем, что с учителем фехтования Вальвилем говорил он только на ломаном французском языке, называл героя трактата Руссо «Эмиль» женским именем — Эмилия, по всякому поводу приводил такие примеры из корана, или алкорана, — священной книги мусульман, — каких там и в помине не было. Лицеисты выведали о Фролове все — даже то, что мечтал он получить медаль за участие в войне 1812 года, хотя сам не воевал, а сидел в своем имении Лонка. Когда же французы приблизились, бежал.
В «национальной» песне ничего не было забыто:
Кадетских хвалишь грамотеев,
Твой друг и барин Аракчеев;
Французским забросал Вальвиля,
Эмилией зовешь Эмиля.
Медали в вечной ты надежде,
Ты математиком был прежде…
Хотел убить Наполеонку
И без штанов оставил Лонку.
Кадет секал на барабане,
Статьи умножил в алкоране.
Как ни старался Фролов прибрать воспитанников к рукам, как ни орал на них басом, его никто не слушал и никто не уважал. Один только Горчаков, для которого чины и ордена значили весьма много, писал своему дядюшке: «Степан Степанович Фролов, подполковник, кавалер орденов св. Анны 2-й степени и св. Владимира 4-й степени, почтенный человек, очень ко мне благосклонный». Большинство же лицеистов думали о Фролове иначе.
Частая смена начальства, неурядицы, беспорядок, бесхозяйственность надоели и воспитанникам. «Дай бог, чтобы скоро дали нам директора», — писал Кюхельбекер сестре.
Во время «безначалия» произошло событие, вошедшее в лицейские летописи под названием «гогель-могель».
Случилось это осенью 1814 года. Осень вообще бывала для лицеистов самым унылым временем. Погода портилась, прогулки сокращались. Оживление, царившее летом в «казенном городке», сменялось тишиной и безлюдьем. «Осень на нас не на шутку косо поглядывает, — писал Илличевский своему приятелю Фуссу. — Эта дама так сварлива, что с нею никто почти ужиться не может. Все запрется в дому, разъедется в столицу или куда кто хочет; а мы, постоянные жители Села, живи с нею. Чем убить такое скучное время?»
Уезжали знакомые, исчезли в парке гуляющие, умолкла у гауптвахты полковая музыка, в дворцовых коридорах не мелькали больше разодетые фигуры придворных. Укатил царский двор. И, что особенно огорчало Пушкина, вместе со старой фрейлиной, княжной Волконской, уехала ее миловидная горничная, молоденькая Наташа. По Наташе вздыхал не один лицеист. Вздыхал по ней и Пушкин.
Вянет, вянет лето красно;
Улетают ясны дни;
Стелется туман ненастный
Ночи в дремлющей тени;
Опустели злачны нивы.
Хладен ручеек игривый;
Лес кудрявый поседел;
Свод небесный побледнел.
Свет-Наташа, где ты ныне?
Что никто тебя не зрит?
Иль не хочешь час единый
С другом сердца разделить?
Ни над озером волнистым,
Ни под кровом лип душистым
Ранней-позднею порой
Не встречаюсь я с тобой.
Скоро, скоро холод зимный
Рощу, поле посетит;
Огонек в лачужке дымной
Скоро ярко заблестит;
Не увижу я прелестной
И, как чижик в клетке тесной,
Дома буду горевать
И Наташу вспоминать.
Лицеисты загрустили. И тут кому-то из трех друзей — Пущину, Малиновскому или Пушкину — пришла в голову мысль хоть чем-то усладить свое существование — полакомиться гогель-могелем. Уговорили дядьку Фому купить яиц, мелкого сахару, бутылку рому. Забрались в одну из спален, тайком притащили кипящий самовар, и работа началась. Сахарный песок растерли с яичными желтками, добавили рому, щедро развели все это кипятком и стали пробовать приторно сладкий, слегка хмельной напиток.
Что было дальше, Пушкин вскоре изобразил в своем послании к Пущину. И естественно, изобразил прозаическое изготовление «гогель-могеля» поэтически — в виде тайного пиршества.
Помнишь ли, мой друг по чаше,
Как в отрадной тишине
Мы топили горе наше
В чистом пенистом вине?
Как, укрывшись молчаливо
В нашем темном уголке,
С Вакхом нежились лениво,
Школьной стражи вдалеке?
Помнишь ли друзей шептанье
Вкруг бокалов пуншевых,
Рюмок грозное молчанье,
Пламя трубок грошевых?
Закипев, о, сколь прекрасно
Токи дымные текли!
Вдруг педанта глас ужасный
Нам послышался вдали…
Не было ни вина, ни бокалов, ни рюмок, ни трубок… А вот «педант» — гувернер действительно был. Все раскрылось из-за излишней веселости Тыркова. Этот добродушный, туповатый малый (его лицейское прозвище было Кирпичный брус) так развеселился, что обратил на себя внимание дежурного гувернера. Заметил гувернер и странную беготню. Доложил Фролову.
После ужина в зале началось разбирательство. Фролов требовал выдать зачинщиков. Иначе, грозил он, будут наказаны все.
Пушкин, Пущин и Малиновский, чтобы не подводить товарищей, взяли вину целиком на себя.
Фролов из тупости, Гауэншильд из подлости поспешили донести о случившемся министру.
Министр потребовал объяснений у Конференции Лицея. Конференция запросила о происшествии Фролова. Тот сообщил: «На полученное мною от 5-го октября за № 85 Отношение, которым требует Конференция подробного изъяснения вины воспитанников Лицея Малиновского, Пущина и Пушкина, сим честь имею объяснить: что во время моей отлучки на одни сутки прошедшего месяца 5-го числа в С.-Петербург для некоторых личных донесений Его Сиятельству Господину Министру Народного Просвещения вышеупомянутые воспитанники уговорили одного из служителей принести им в их камеры: горячей воды, мелкого сахару, сырых яиц и рому; и когда было все оное принесено, то отлучились без позволения дежурных гувернеров из залы в свои камеры, где из резвости и детского любопытства составляли напиток под названием: гогель-могель, который уже начали пробовать. Как в самое то же время узнали, что я возвратился и пришел в зал, где и они уже находились; но я, немедленно узнав об их поступке, исследовал подробно и найдя их виновными наказал в течение двух дней во время молитв стоянием на коленях, о чем и донесено мною лично Его Светлости».
Прочитав донесение Фролова, Разумовский не согласился со столь мягким наказанием. Он примчался в Лицей, метал громы и молнии. «Преступники, — заявил он, — понесут строгую кару. Какова она будет, решит Конференция Лицея».
Конференция решала долго. Тем временем один из «преступников» — воспитанник Пушкин заболел простудою и был уложен в лицейскую больницу.
Лицейская больница во втором этаже была невелика. Заведовал ею доктор Франц Осипович Пешель. В 1811 году, когда открылся Лицей, было ему двадцать девять лет. Незадолго до этого его вывез из Моравии на русскую службу министр внутренних дел князь Куракин. Так молодой словак Пешель стал софийским уездным лекарем. Софией называлось предместье Царского Села.
Жил Пешель тут же, лечил весь высший свет «казенного городка». Приезжая в Лицей, привозил он воспитанникам царскосельские новости, происшествия, анекдоты. Он не очень правильно говорил по-русски, но был веселым собеседником. Словечки и выражения «нашего знаменитого Пешеля» (он, например, говорил «чинить» вместо «лечить») запомнились на всю жизнь.
Лицеисты любили добряка доктора, но не забывали его в своих эпиграммах и «национальных» песнях.
Известный врач Глупон
Пошел лечить Дамета; —
Туда пришедши, вспомнил он,
Что нету с ним ни мази, ни ланцета;
Лекарства позабыв на этот раз,
Дамета тем от смерти спас.
Однажды Лицей взбудоражило неожиданное известие. Оказалось, что дядька Константин Сазонов, надзирающий за воспитанниками, — разбойник. Он совершил в Царском Селе и в его окрестностях несколько убийств. Злодея схватили и предали суду. А Пушкин сочинил эпиграмму, в которой для красного словца вместе с Сазоновым помянул и Пешеля.
Заутра с свечкой грошевою
Явлюсь пред образом святым:
Мой друг! остался я живым,
Но был уж смерти под косою:
Сазонов был моим слугою,
А Пешель — лекарем моим.
Это была, конечно, только шутка. Пешель в Лицее никого не уморил. Койки лицейской больницы обычно пустовали. Свежий воздух, режим, правильное питание, гимнастические упражнения, чистота белья и тела благотворно влияли на здоровье воспитанников. Доктор Пешель весьма справедливо говорил, что для здоровья самое важное — «спокойствие души, телесные упражнения, диэта, как качественная, так и количественная, вода».
Пушкин не жаловался на здоровье. Все же за шесть лицейских лет он несколько раз попадал в больницу. Чаще всего с простудою, как-то с опухолью шейных желез. А бывало, что с «ушибом щеки», «ушибом руки», просто ушибом, с головною болью — диагнозами не слишком серьезными. Пушкин, как и его товарищи, не прочь был полежать в больнице денек-другой, понежиться в постели, поесть крепкого бульона, поболтать с доктором Пешелем, который одинаково охотно лечил и настоящих больных и мнимых.
В больницу Пушкин захватил с собой книги, бумагу, перья и, лежа в постели, не тратил время попусту — читал, сочинял стихи. Болел Пушкин недолго. А когда выздоровел, узнал, каково наказание за «гогель-могель».
Конференция постановила, чтобы виновные, во-первых, в течение двух недель выстаивали на коленях утреннюю и вечернюю молитвы, во-вторых, были смещены на время за обеденным столом на последние места и, в-третьих, занесены «с прописанием виновности и приговора» в черную книгу. Дядьку Фому уволили из Лицея.
Таково было решение начальства.
«Вообще это пустое событие, — писал Пущин, — (которым, разумеется нельзя было похвастать)… наделало тогда много шуму и огорчило наших родных, благодаря премудрому распоряжению начальства. Все могло окончиться домашним порядком, если бы Гауэншильд и инспектор Фролов не вздумали формальным образом донести министру…».
Прошло немного времени, и история с «гогель-могелем» стала забываться. Тем более что все в Лицее были заняты другим: воспитанникам предстояли вскоре публичные экзамены при переходе с начального курса на окончательный.
Из-за беспорядка, «безначалия» с экзаменом опаздывали. Должны были провести его в октябре 1814 года, а перенесли на январь следующего, 1815-го.
«Знаешь ли что? — писал Илличевский Фуссу. — И мы ожидаем экзамена, которому бы давно уже следовало быть и после которого мы перейдем в окончательный курс, то есть останемся в Лицее еще на три года».
Готовиться к экзамену начали заблаговременно. Разумовский строго-настрого приказал Конференции Лицея, чтобы все было чинно, гладко, заранее подготовлено и заранее отрепетировано.
Конференции и самой не хотелось ударить лицом в грязь. Но чем бы удивить высокопоставленных гостей?
Ответы на вопросы, чтение рассуждений на заранее данные темы — все это было обычным в подобных случаях. И было решено, чтобы профессор Галич уговорил воспитанника Пушкина написать к экзамену подобающее стихотворение. Что-нибудь торжественное. Лучше всего — оду.
Выслушав предложение профессора Галича, Пушкин сначала наотрез отказался. Сочинять к экзамену оду и читать ее публично? Вдохновляться по заказу? Ни за что! Он терпеть не может од, а тем более заказных. И о чем писать? О великих деяниях министра Разумовского?
Но Пушкин любил Галича, а Галич был красноречив.
О чем писать? Пусть Пушкин оглянется вокруг. Он в Царском Селе. Здесь на каждом шагу памятники русской славы. Неужели он равнодушен к героическому прошлому родного народа? Неужто оно ничего не говорит его воображению и сердцу?
После длительных уговоров Пушкин наконец согласился. Хорошо, он напишет к экзамену стихи. Но о чем писать, было все же неясно.
Теперь он подолгу бродил по осеннему царскосельскому парку, погруженный в свои мысли.
Если бы Галич попросил его написать стихи о лицейской жизни, тут не пришлось бы задумываться. Можно было бы, например, описать, как три раза в день строили их парами и водили в этот парк подальше от дворца, на Розовое поле. Розовым это поле было только по названию. Когда-то, при Екатерине II, здесь действительно росли и благоухали розы, но они перевелись. Остались лишь название да окруженная деревьями просторная лужайка, очень удобная для игр и беготни. Здесь разрешалось им резвиться.
Вы помните ль то Розовое поле,
Друзья мои, где красною весной,
Оставя класс, резвились мы на воле
И тешились отважною борьбой!
Боролись все, кроме Дельвига. Он предпочитал стоять в стороне и наблюдать. Особенно интересно было смотреть, когда боролись Лиса-Комовский и граф Сильверий Брольо. Начинал всегда Комовский. Искоса поглядывая на силача Брольо, он будто невзначай задевал его. Тот не оставался в долгу, и борьба начиналась.
Граф Брольо был отважнее, сильнее,
Комовский же — проворнее, хитрее;
Не скоро мог решиться жаркий бой.
Где вы, лета забавы молодой?
Можно было бы рассказать в стихах и о том, что весною, зимою, осенью, когда «августейшее семейство» не жило в Царском Селе, парк принадлежал им, лицеистам. Тогда-то они беспрепятственно носились повсюду, не боясь наткнуться где-нибудь в аллее на сутуловатую, грузную фигуру царя. Они бегали по лужайкам, гонялись взапуски по мостикам, забирались в беседки и гроты, проникали в самые отдаленные уголки всех трех парков — Екатерининского, Александровского и Баболовского.
Он, Пушкин, не отставал от товарищей, но больше любил один, захватив с собой книгу, сидеть где-нибудь в траве на берегу озера, смотреть, как по зеркальной глади неторопливо скользят белоснежные лебеди, читать, мечтать, сочинять…
Люблю с моим Мароном[6]
Под ясным небосклоном
Близ озера сидеть,
Где лебедь белоснежный,
Оставя злак прибрежный,
Любви и неги полн,
С подругою своею,
Закинув гордо шею,
Плывет во злате волн.
Любил он и другое — одним духом взлететь по широким каменным ступеням возвышающейся близ озера Камероновой галереи на самый ее верх.
Белые стройные колонны… В тени их бронзовые бюсты. Боги Олимпа, философы Древней Греции, поэты и императоры Древнего Рима… Он пытливо вглядывался в темные лица. Он знал их наперечет, всех и каждого. Ведь это о них так увлекательно рассказывал профессор Кошанский.
Летом на галерее бывало прохладно, осенью сухо и не слишком ветрено. Прекрасный вид открывался с высоты: окаймленное полоской прибрежных кустов, спокойно сияло озеро. На одном из извилистых берегов его, среди высоких деревьев, виднелись красные кирпичные стены затейливого «Адмиралтейства» с зубчатыми башенками и стрельчатыми окнами. К другому берегу зеленым ковром живописно спускался холмистый луг с разбросанными по нему кудрявыми купами деревьев. А дальше — волновалось и шумело зеленое море огромного парка. Там, под сенью ветвей, зябко белели обнаженные мраморные статуи. Там было таинственно и чудесно, как в сказке… И снова веяло обаятельным миром древности.
Но было и другое среди этих аллей. Пожалуй, именно в нем следовало искать ответа на томивший его вопрос: о чем писать?
Большой дворец, Эрмитаж, Камеронова галерея, «Адмиралтейство», Морейская колонна, Чесменская колонна, Кагульский обелиск… Все эти чертоги и памятники, щедро разбросанные в лицейских садах, возвращали из области мифов и легенд в ощутимый и реальный мир Царского Села, где причудливо переплелись и история России, и взлеты ее славы, и безудержные прихоти ее самодержавных властителей.
Пушкину вспоминалось уже не однажды слышанное.
Некогда здесь, на месте садов и чертогов, стояла на горе, средь лесов и пустошей, одинокая финская усадьба под названием «Саари-Мойс», что по-русски значило «возвышенная местность». Земля, на которой стояла эта мыза, и весь лесистый, болотистый край близ Финского залива принадлежали издревле Великому Новгороду. Но в начале XVII века захватили край шведы. Петр I отвоевал его обратно и повелел в устье реки Невы заложить морской город Петербург. А Саарскую мызу, что близ Петербурга, подарил своей жене Екатерине I. С той поры и началась история Царского Села, которое вначале именовалось Сарским. Чтобы заселить пустынный край близ царицыной мызы, стали силой пригонять сюда из разных российских волостей крестьянские семьи, умельцев-мастеров: плотников, каменщиков, печников. Пригоняли их с умыслом. В 1718 году начали на Саарской мызе строить «каменные палаты о шестнадцати светлицах» — небольшой дворец для Петра I и его жены. У дворца на искусственно насыпанных земляных уступах насадили сад с цветниками. В саду вырыли пруды и каналы. В лесу близ дворца прорубили дороги-просеки и, отгородив изрядный участок леса, загоняли туда зверей: лосей, зайцев, кабанов, оленей. Это был зверинец для царской охоты. При Петре I на Саарской мызе все было просто и скромно. Но когда на престол вступила дочь Петра — Елизавета, все здесь изменилось. Скромная мыза стала Царским Селом, где жила царица, где принимали послов, где все говорило о славе и мощи Российской Империи. Тогда-то, будто по волшебству вырос в Царском Селе и дворец, изумляющий своей красотой и богатством, был разбит огромный парк.
Пушкин медленно проходил вдоль фасада Большого дворца. Вот он — бесконечно длинный, лазоревый, с белыми колоннами, зеркальными окнами, множеством лепных украшений…
Во времена Елизаветы дворец был еще великолепнее. Его бесчисленные украшения сверкали золотом. Шесть пудов, семнадцать фунтов и два золотника настоящего червонного золота ушло на его позолоту.
Лицеисты прекрасно знали историю Большого дворца. В одном письме воспитанник Матюшкин рассказывал: «Царскосельский дворец построен в 1744 году графом Растрелли, напоминает век Людовика XIV, век вкуса и роскоши, и несмотря что время истребило яркую позолоту, коею были густо покрыты кровли, карнизы, статуи и другие украшения, все еще может почесться великолепнейшим дворцом в Европе. Еще видны на некоторых статуях остатки сей удивительной роскоши… Когда императрица Елизавета приехала со всем двором своим и иностранными министрами осмотреть оконченный дворец, то всякий, пораженный великолепием его, спешил изъявить государыне свое удивление; один французский министр, маркиз де ла Шетарди, не говорил ни слова. Императрица заметила его молчание, хотела знать причину его равнодушия и получила в ответ, что он не находит здесь главной вещи — футляра на сию драгоценность».
Большой дворец изумлял внутри еще больше, чем снаружи: мрамор, золото, драгоценные камни, янтарь, зеркала, бронза, статуи, картины, гобелены, фарфор… Залы и комнаты одна другой богаче…
Но время шло, и вкусы менялись. Затейливое барокко — любимый стиль Растрелли (в этом стиле и построил он Большой дворец) — стало казаться вычурным. Его сменил классицизм, подражание античной древности, стиль благородный, строгий, изящный и сдержанный. И новая владелица Царского Села — лицемерная, хитрая Екатерина II, «Тартюф в короне и в юбке» — решила показать всему свету, что она идет в ногу со временем. Облик Царского Села стал меняться. Исчезла с фасада Большого дворца слепящая позолота, а целый ряд покоев — комнат и зал — был перестроен и отделан заново, уже в классическом стиле. Это выполнил замечательный зодчий Камерон. Тот самый, что построил рядом с дворцом легкую, как античный храм, прозрачную галерею.
Изменились и обширные царскосельские сады. Им был придан вид приятной естественности. Теперь, выйдя из дворца, можно было любоваться не только правильными рядами парадных аллей, но и ручейками, лугами, пригорками, рощицами — природой натуральной и в то же время изящной. И здесь же возводили разнообразные строения, воздвигали обелиски, колонны — памятники славы.
Вот они, эти памятники…
Посредине озера, будто вырастая из самых вод его, появилась украшенная рострами — носами кораблей — розовая мраморная колонна. На вершине ее бронзовый российский орел. Он ломает когтями полумесяц — эмблему Турции. Колонну зовут Чесменской. В Чесменской бухте Эгейского моря российские военные корабли уничтожили в сражении многочисленный флот Турции.
О победах над Турцией говорит и Катульский обелиск, что стоит на лугу близ Большого дворца. И Морейская колонна. Надпись на ней кончается словами: «…крепость Наваринская сдалась Бригадиру Ганнибалу. Войск российских было числом шестьсот человек, кои не спрашивали многочислен ли неприятель, но где он. В плен турков взято шесть тысяч».
Бригадир Иван Абрамович Ганнибал — старший сын «арапа Петра Великого», Абрама Петровича Ганнибала, — приходился Александру Пушкину двоюродным дедом.
Пушкин знал, о чем писать. Он напишет оду «Воспоминания в Царском Селе». Начнет с прошедшего, памятники которого окружают его здесь, в садах Лицея, а закончит настоящим — подвигами российских воинов в недавней войне с Наполеоном Бонапартом.
И пусть Галич не думает, что героизм родного народа ничего не говорит его воображению и сердцу…
Двадцать второго декабря 1814 года к газете «Санкт-Петербургские ведомости» было приложено напечатанное на отдельном листке объявление. В нем говорилось: «Императорский Царскосельский лицей имеет честь уведомить, что 4 и 8 чисел будущего января месяца, от 10 часов утра до 3 пополудни, имеет быть в оном публичное испытание воспитанников первого приема, по случаю перевода их из младшего в старший возраст».
Такое объявление повторялось еще дважды: 25 и 29 декабря.
До публичных экзаменов оставались считанные дни, и воспитанники Лицея долгие часы проводили в «проходной» и «длинной». В этих двух больших комнатах третьего этажа, обычно стоя за конторками, готовили уроки. Теперь здесь под присмотром дежурного гувернера зубрили латынь и алгебру, повторяли историю, географию, логику и другие предметы.
Публичное испытание… Экзамены в присутствии многочисленной публики… При одной мысли об этом становилось страшновато. Даже самые беспечные что-то повторяли, учили.
Пушкина не столько тревожили экзамены, сколько волновало предстоящее чтение. Порой он досадовал, что послушал Галича, дал себя уговорить.
«Воспоминания в Царском Селе»… Стихи были написаны и переписаны набело. Он читал их друзьям. Все были в восторге. Всем нравилось и описание «Элизиума полнощного» — северного рая, царскосельского сада, и огромных чертогов, рвущихся к небесам, — Камероновой галереи, и озера, где «плещутся наяды», и Чесменской колонны, и Катульского обелиска…
А он был неспокоен, сумрачен, молчалив. Но делать нечего. «Назвался груздем — полезай в кузов», как говаривала няня.
4 января 1815 года публичное испытание в Лицее началось. В этот день экзаменовали по закону божьему, логике, географии, истории, немецкому языку и нравственным наукам.
Во второй день испытаний, 8 января, предстояло отвечать по латинскому языку, математике, физике и российскому языку. Тогда же должен был читать свое стихотворение воспитанник Пушкин.
Когда утром 8 января Пушкин с товарищами очутился в лицейском актовом зале, где за длинным столом, покрытым красной суконной скатертью, сидели экзаменаторы во главе с Разумовским, а поодаль в креслах разместилась приглашенная публика, ему невольно вспомнился день открытия Лицея. Каким большим и торжественным казался тогда зал, какой надменно-пугающей блестящая публика…
Ныне все по-иному. И зал будто уменьшился, и публика попроще. Профессора из Петербурга, знакомые и родственники воспитанников, кое-кто из сановников, любопытствующие жители Царского Села.
Вон его отец Сергей Львович. Вот мать Кюхельбекера Юстина Яковлевна, мать Бакунина, отец Мясоедова, отец Комовского…
Царя в зале не было. Он находился далеко, в Вене, на европейском конгрессе. Как говорилось не без ехидства в одном лицейском стихотворении,
В конгрессе ныне он трудится
(За красным спит сукном),
Но долго, долго он домой не возвратится.
Отсутствие царя не заботило Пушкина. Он и не думал о нем. Волновало его то, что на экзамене обещался присутствовать Гаврила Романович Державин, знаменитый Державин, патриарх российских поэтов, чьи стихи они с Дельвигом знали наизусть.
Позднее Пушкин вспоминал: «Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы заволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцеловать ему руку, руку, написавшую „Водопад“. Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: где, братец, здесь нужник? Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил свое намерение и возвратился в залу… Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил. Он сидел, подперши голову рукою. Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвисли; портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблестали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостию необыкновенной».
И вот наконец вызвали его — Александра Пушкина.
Он стоит посредине зала в двух шагах от Державина, в тесноватом, давно сшитом парадном мундирчике, белых панталонах в обтяжку, высоких сапожках. Ему радостно и страшно. Он сдает экзамен Гавриле Романовичу Державину на высокое звание российского поэта… «Воспоминания в Царском селе…»
Его голос дрожит или это только чудится?
Навис покров угрюмой нощи
На своде дремлющих небес;
В безмолвной тишине почили дол и рощи,
В седом тумане дальний лес;
Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
И тихая луна, как лебедь величавый,
Плывет в сребристых облаках.
Плывет — и бледными лучами
Предметы осветила вдруг.
Аллеи древних лип открылись пред очами,
Проглянули и холм и луг;
Здесь, вижу, с тополем сплелась младая ива
И отразилася в кристалле зыбких вод;
Царицей средь полей лилея горделиво
В роскошной красоте цветет.
С холмов кремнистых водопады
Стекают бисерной рекой,
Там в тихом озере плескаются наяды
Его ленивою волной;
А там в безмолвии огромные чертоги,
На своды опершись, несутся к облакам.
Не здесь ли мирны дни вели земные боги?
Не се ль Минервы росской храм?
Не се ль Элизиум полнощный,
Прекрасный Царскосельский сад,
Где, льва сразив, почил орел России мощный
На лоне мира и отрад?
Он читал с необыкновенным воодушевлением. Пущин, Дельвиг, Кюхельбекер и другие товарищи не спускали с него глаз, затаив дыхание следили за малейшим его движением. Они узнавали и не узнавали своего Пушкина. Он был необычный, какой-то особенный, с пылающим лицом и отсутствующим взглядом затуманенных глаз. «Слушая знакомые стихи, мороз по коже пробегает у меня», — рассказывал Пущин.
И вот он дошел до стихов о Державине.
О, громкий век военных споров,
Свидетель славы россиян!
Ты видел, как Орлов, Румянцев и Суворов,
Потомки грозные славян,
Перуном Зевсовым победу похищали;
Их смелым подвигам страшась дивился мир;
Державин и Петров героям песнь бряцали
Струна́ми громозвучных лир.
«Я не в силах описать состояния души моей; когда дошел я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом…»
Пушкин читал, как во сне, ничего не слыша, ничего не замечая. Он не видел ни взволнованно-растроганного лица Державина, ни других восхищенных, удивленных и любопытных взглядов. Ему казалось, что это не он, а кто-то другой произносит звенящим голосом стихи о победах прошедшего, о героях недавних времен, когда пылала Москва и весь русский народ восстал против недругов.
Края Москвы, края родные,
Где на заре цветущих лет
Часы беспечности я тратил золотые,
Не зная горестей и бед,
И вы их видели, врагов моей отчизны!
И вас багрила кровь и пламень пожирал!
И в жертву не принес я мщенья вам и жизни;
Вотще лишь гневом дух пылал!..
Пушкин не помнил, как дочитал.
Державин был в восторге. Сколь мог торопливо выбрался он из-за стола, чтобы прижать к груди кудрявого раскрасневшегося мальчика, но того уже не было. Он убежал.
После экзамена граф Разумовский по своему обыкновению задал пышный обед для почетных гостей. Приглашен был отобедать и Сергей Львович Пушкин. Все поздравляли его с успехом сына. А министр заявил: «Я бы желал, однако ж, образовать вашего сына в прозе».
«Оставьте его поэтом!» — горячо воскликнул Державин.
На другой день, уединившись в своей лицейской келье, Пушкин переписывал для Державина «Воспоминания в Царском Селе». Переписывая, заменил он в конце строку. Там, где говорилось о Жуковском: «Как наших дней певец, славянский бард дружины», написал по-другому: «Как древних лет певец, как лебедь стран Эллины». Получалось, что и эта строка, и весь конец стихотворения относились не к Жуковскому, а к Державину. Пушкину хотелось порадовать старика.
А Державин еще долго не мог успокоиться. «Воспоминания в Царском Селе», присланные ему Пушкиным, он подшил в особую тетрадь вместе с программой лицейских испытаний. Приезжающим к нему не уставал рассказывать, что «скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который еще в Лицее перещеголял всех писателей».
Весною того же 1815 года «Воспоминания в Царском Селе» были напечатаны в журнале «Российский Музеум» с примечанием: «За доставление сего подарка благодарим искренно родственников молодого поэта, талант которого так много обещает. Издатель Музеума».
В этом номере «Музеума» под стихами юного поэта впервые стояла его полная подпись: «Александр Пушкин».
Пушкин, пожалуйте к доске.
Грузный, черноволосый профессор Карцев неторопливо продиктовал алгебраическую задачу.
— Записали? Решайте.
Пушкин задумался. Он долго переминался с ноги на ногу, молча писал и писал на доске какие-то формулы.
Карцев не выдержал:
— Что же вышло? Чему равен икс?
Пушкин улыбнулся:
— Нулю.
— Хорошо! У вас, Пушкин, в моем классе все равняется нулю. Садитесь на место и пишите стихи.
Яков Иванович произнес эту фразу без обычной своей язвительности. «Все профессора смотрели с благоговением на растущий талант Пушкина», — рассказывал Пущин.
Хотя успехи Пушкина в классе математики и физики были невелики, Карцев не вел с ним войны.
А вот с профессором Кошанским, который после болезни вернулся в Лицей, у Пушкина нередко бывали стычки.
Еще до болезни Кошанского Пушкин и Дельвиг подсмеивались над старомодными литературными вкусами профессора словесности, его любовью к высокопарным и трескучим фразам.
Как-то Илличевский подал профессору оду. Называлась она «Освобождение Белграда». Говорилось в ней о том, как напали печенеги на Белгород киевский и как жителям удалось избавиться от напасти. Кошанский прочитал эту оду и внес свои поправки. Что же он исправил? Выражения простые и ясные заменил тяжеловесными и высокопарными: «двенадцать дней» изменил на «двенадцать крат», «колодцы выкопав» на «изрывши кладези», «напрасно» на «тщетно», «площади» на «стогны», «говорить» на «вещать».
Такие поправки возмущали Пушкина и Дельвига. Высокопарность, неестественность их смешили и отталкивали. Кошанский поучает, критикует, а сам? Им хотелось показать профессору, как смешны его собственные поэтические творения. Они только ждали удобного случая, и случай представился.
У управляющего Царским Селом графа Ожаровского умерла жена. Кошанский знал графиню и написал на ее смерть чувствительные стихи по всем правилам пиитики. Назывались стихи «На смерть графини Ожаровской». Прочитав их в журнале, друзья вволю потешились, а Дельвиг, не долго думая, принялся за пародию. Он назвал ее «На смерть кучера Агафона». Агафон Ефимов был лицейским кучером.
Кошанский сетовал о кончине графини:
Ни прелесть, ни краса, ни радость юных лет,
Ни пламень нежного супруга,
Ни сиротство детей, едва узривших свет,
Ни слезы не спасли от тяжкого недуга,
И Ожаровской нет…
Потухла, как заря во мраке тихой ночи,
Как эхо томное в пустыне соловья…
О небо! со слезой к тебе подъемлю очи,
И, бренной, не могу не вопросить тебя:
Ужели радостью нам льститься невозможно
И в милом счастие напрасно находить,
Коль лучшим существам жить в мире лучшем должно,
А нам здесь слезы лить?
Дельвиг оплакивал кучера Агафона очень смешно и очень похоже на Кошанского:
Ни рыжая брада, ни радость старых лет,
Ни дряхлая твоя супруга,
Ни кони не спасли от тяжкого недуга…
И Агафона нет!
Потух, как от копыт огонь во мраке ночи,
Как ржанье звучное усталого коня!..
О небо! Со слезой к тебе подъемлю очи,
И, бренной, не могу не вопросить тебя:
Ужель не вечно нам возжами править можно,
И счастие в вине напрасно находить?
Иль лучшим кучерам жить в мире лучшем должно;
А нам с худыми быть!..
Что и говорить, литературные вкусы профессора и его учеников были очень различны. За год отсутствия Кошанского разность еще увеличилась. И вот, вернувшись в Лицей, познакомившись с новыми стихами Пушкина, Кошанский сурово критиковал их за легкомысленность содержания, небрежность отделки, несоблюдение установленных правил.
Пушкин был задет. На придирчивую критику, назойливые поучения ответил стихотворением «Моему Аристарху».
Он не назвал Кошанского Зоилом, как называли тогда критиков несправедливых и злобных, а назвал уважительно — Аристархом. Аристарх был известен в Древней Греции как добросовестный и строгий ценитель поэзии. Тем не менее советы своего ученого Аристарха Пушкин начисто отвергал.
Помилуй, трезвый Аристарх,
Моих бахических посланий,
Не осуждай моих мечтаний
И чувства в ветреных стихах:
Плоды веселого досуга
Не для бессмертья рождены,
Но разве так сбережены
Для самого себя, для друга,
Или для Хлои молодой.
Помилуй, сжалься надо мной —
Не нужны мне твои уроки.
Я знаю сам свои пороки.
По мнению Кошанского, поэт должен трудолюбиво отделывать свои стихи, всячески украшать их, писать о «высоком», «парить». А по мнению Пушкина, поэт должен быть беспечен и весел, не потеть над стихами, писать о том, что приятно и радостно. А тот, кто потеет над стихами, не поэт, а унылый ремесленник, который «высиживает» свои стихи: «сидит, сидит три ночи сряду и высидит трехстопный вздор».
Уж он-то не похож на таких:
Люблю я праздность и покой,
И мне досуг совсем не бремя;
И есть и пить найду я время.
Когда ж нечаянной порой
Стихи кропать найдет охота,
На славу дружбы иль Эрота, —
Тотчас я труд окончу свой.
Пушкин уверял своего Аристарха, что и послание к нему написал безо всякого труда, нежась в постели, «вполглаза дремля и зевая».
Среди приятного забвенья
Склонясь в подушку головой,
И в простоте, без украшенья,
Мои слагаю извиненья
Немного сонною рукой.
Это было написано, конечно, в задоре, в пылу полемики и мало соответствовало действительности. И над посланием «Моему Аристарху», и над другими стихами Пушкин работал, работал упорно. На рукописи стихотворения «Моему Аристарху» немало исправлений и переделок.
Но Пушкину исполнилось уже шестнадцать лет, он был не ребенок и прекрасно понимал, что ему нравится, а что не нравится. Он не хотел писать так, как учил Кошанский, и вообще не желал, чтобы его школьнически поучали, водили на помочах. Он твердо отстаивал свою самостоятельность. И это относилось не только к Кошанскому, но и ко всем другим. Даже к поэту Батюшкову, которого считал одним из своих учителей.
Константин Николаевич Батюшков побывал в Лицее в феврале 1815 года. Вскоре после этого Илличевский писал Фуссу: «Признаться тебе, до самого вступления в Лицей, я не видел ни одного писателя, — но в Лицее видел я Дмитриева, Державина, Жуковского, Батюшкова, Василия Пушкина и Хвостова; еще забыл: Нелединского, Кутузова, Дашкова».
В то время как Батюшков приехал в Лицей, Пушкин болел и лежал в больнице. Вдруг прибежали товарищи и сказали, что его хочет видеть Батюшков, который специально для этого приехал в Лицей.
Пушкин был рад чрезвычайно. Он любил стихи Батюшкова. Они нравились ему своей разнообразностью и жизнерадостностью, гармоничностью и стройностью. Когда Батюшков воспевал мир классической древности, его стихи напоминали прекрасные творения ваятелей древней Эллады.
Еще до Лицея Пушкин видел Батюшкова не раз в Москве, в кабинете своего отца. Но что тогда было общего между шаловливым непоседливым мальчиком и молодым поэтом? Зато теперь… Пушкин с радостным любопытством разглядывал гостя. Он невысок, но изящен, строен. Молодое лицо красиво. Русые волосы кудрявы и мягки. Только взгляд разбегающихся глаз чем-то необычен и странен.
Вместе с русской армией Батюшков недавно возвратился в Петербург из заграничного похода. Он даже не снял еще офицерского сюртука, лишь спорол эполеты.
Говорили они о многом — об отечественной словесности, о народной русской поэзии. Когда речь зашла о стихах самого Пушкина, Батюшков, будто сговорившись с Кошанским, стал советовать оставить «дудку», свирель, то есть легкую поэзию, и обратиться к предметам серьезным и важным — воспевать войну, героев… Пушкин смолчал и все терпеливо выслушал. Вскоре он ответил Батюшкову стихами:
А ты, певец забавы
И друг пермесских дев,
Ты хочешь, чтобы, славы
Стезею полетев,
Простясь с Анакреоном[7],
Спешил я за Мароном
И пел при звуках лир
Войны кровавый пир.
Пушкин вежливо, но решительно отклоняет этот совет.
Страшась летать недаром,
Бреду своим путем.
«Полеты», лира, оды — не для него. По настоянию лицейского начальства пришлось ему раз-другой сочинить «громозвучные» стихи, но по собственной воле он писать их не станет… Нет, он будет по-прежнему беззаботно дудеть в свою дудку о чем вздумается. И по-своему.
И, отвергая советы Батюшкова, Пушкин не без умысла заканчивает послание к нему взятой у него же строкой:
Будь всякий при своем.
Вскоре Пушкин познакомился с Василием Андреевичем Жуковским.
В ту пору Жуковский был самым известным русским поэтом. Его мелодичная, звучная и меланхолическая поэзия пленяла сердца. Он ввел русских читателей в таинственный мир романтической фантастики, познакомил с балладами Шиллера, Бюргера, Соути, Вальтера Скотта. Он не только переводил, но и сам писал превосходные «страшные» баллады.
И его «Певец во стане русских воинов», где воспевались подвиги героев двенадцатого года, был принят с восторгом. «Эпоха была беспримерная, — писал современник, — и певец явился достойным ее».
Стихи Жуковского в Лицее знали и любили. С вниманием и интересом следили за всем, что он печатал. И даже уведомляли об этом родственников. «Спешу, любезный дядюшка, первый обрадовать вас, — писал дяде Горчаков, — что выходят полные сочинения Жуковского, столь долго ожидаемые публикой… Они выходят в двух частях».
В «Лицейском Мудреце» помещено было стихотворение «Мудрец» — шутливое подражание «Певцу» Жуковского. «Национальную» песню о Гауэншильде — «В лицейском зале тишина» — распевали хором на мотив гремевшего тогда по всей России «Певца во стане русских воинов» Жуковского.
Весною 1815 года по настоятельным вызовам царского семейства Жуковский приехал из Москвы в Петербург. Его хотели «приручить», приблизить ко двору. Теперь он часто бывал в Павловске у «вдовствующей императрицы» — матери царя — и в Царском Селе.
Стихи воспитанника Царскосельского Лицея Александра Пушкина Жуковский знал главным образом от его дяди Василия Львовича. У него-то увидел впервые и «Воспоминания в Царском Селе». Увидел и поразился. Он взял рукопись с собой, читал ее друзьям и, останавливаясь на лучших местах, восклицал: «Вот у нас настоящий поэт!».
Приехав в Царское Село, чтобы познакомиться с «настоящим поэтом», Жуковский ждал многого, но то, что он увидел, превзошло все ожидания. Этот веселый юноша, только что вышедший из детства и сохранивший в себе еще столько ребяческого, был поистине чудом — необычайно талантлив, не по возрасту умен, с удивительно тонким и верным поэтическим вкусом.
«Я сделал еще приятное знакомство! С нашим молодым чудотворцем Пушкиным, — восторженно писал Жуковский в Москву своему приятелю Вяземскому. — Я был у него на минуту в Сарском Селе. Милое, живое творение! Он мне обрадовался и крепко прижал мою руку к сердцу. Это надежда нашей словесности. Боюсь только, чтобы он, вообразив себя зрелым, не помешал себе созреть. Нам всем необходимо соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастет».
Жуковский стал часто бывать в Лицее. Он полюбил Пушкина. Пушкин платил ему тем же. Он понимал: Жуковский не только замечательный поэт, «поэзии чудесный гений», но и благороднейший человек, добрый, искренний, бескорыстный друг. Настоящий друг.
Как часто потом убеждался в этом Пушкин. Всегда в трудные минуты, а таких в его жизни было немало, обращался он к Жуковскому и неизменно находил у него помощь и поддержку…
Те часы, что проводили они вместе в царскосельском парке, были для обоих отрадными и желанными. «Певец таинственных видений», Жуковский умел быть на редкость занимательным собеседником, веселым и остроумным. Он читал Пушкину свои новые стихи — «проверял» их на нем. Те, что Пушкин забывал до следующей встречи, исправлял или уничтожал: считал их неудачными. И Пушкин читал Жуковскому то, что сочинял.
Хотя земная полнокровная поэзия Батюшкова была для юного лицеиста куда более близкой, чем меланхолическая, «небесная» поэзия Жуковского, именно Жуковского выбрал он в руководители. И не раскаивался. Тот ничего не навязывал, только советовал побольше читать, учиться; сам привозил ему книги и журналы, укреплял его веру в себя, в свои силы. Вступая на тернистый путь писателя, Пушкин у Жуковского просил благословения:
Благослови, поэт!.. В тиши Парнасской сени
Я с трепетом склонил пред музами колени,
Опасною тропой с надеждой полетел,
Мне жребий вынул Феб, и лира мой удел.
Страшусь, неопытный, бесславного паденья,
Но пылкого смирить не в силах я влеченья…
И ты, природою на песни обреченный!
Не ты ль мне руку дал в завет любви священный?
Могу ль забыть я час, когда перед тобой
Безмолвный я стоял, и молнийной струей
Душа к возвышенной душе твоей летела
И, тайно съединясь, в восторгах пламенела, —
Нет, нет! Решился я — без страха в трудный путь,
Отважной верою исполнилася грудь.
Двадцать седьмого ноября 1815 года Пушкин записал в своем дневнике: «Жуковский дарит мне свои стихотворенья». Один из первых экземпляров только что вышедшего собрания своих стихотворений, первую их часть, Жуковский подарил Пушкину.
Пушкин не расставался с подаренным томиком, читал и перечитывал его. Не только потому, что высоко ценил поэзию Жуковского. Он упивался унылыми жалобами влюбленных, поэтическими повествованиями о несчастной любви. Он сам был влюблен. Влюблен впервые, наивно, восторженно и пылко. Он стал задумчив, рассеян. В классах отвечал невпопад. Раньше он смеялся над лицейскими «Сердечкиными», теперь товарищи подсмеивались над ним.
Когда в забвеньи перед классом
Порой терял я взор и слух,
И говорить старался басом,
И стриг над губой первый пух,
В те дни… в те дни, когда впервые
Заметил я черты живые
Прелестной девы, и любовь
Младую взволновала кровь,
И я, тоскуя безнадежно,
Томясь обманом пылких снов,
Везде искал ее следов,
Об ней задумывался нежно,
Весь день минутной встречи ждал
И счастье тайных мук узнал…
Ее звали Екатерина Павловна Бакунина. Она была сестрой одного из лицеистов. Молоденькая девушка, приветливая, очаровательная. «Прелестное лицо ее, дивный стан и очаровательное обращение произвели всеобщий восторг во всей лицейской молодежи», — вспоминал Комовский.
Пушкин был покорен. Теперь каждую свободную минуту проводил он у окна в томительном ожидании и, завидев наконец вдалеке знакомую девичью фигурку, опрометью бежал на лестницу. Там делал вид, будто вышел невзначай. Мимолетная встреча, несколько ничего не значащих слов, улыбка… Но как это много для влюбленного!
Он стеснялся изливать свою душу товарищам и, лишь оставшись наедине в своей тесной комнатке, доставал дневник и давал волю чувствам:
«29 ноября.
Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался,
Отрадой тихою, восторгом упивался…
И где веселья быстрый день?
Промчался лётом сновиденья,
Увяла прелесть наслажденья,
И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!..
Я счастлив был!.. Нет, я вчера не был счастлив; поутру я мучился ожиданьем, с неописанным волненьем стоял под окошком, смотрел на снежную дорогу — ее не видно было! Наконец я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, — сладкая минута!..
Он пел любовь, но был печален глас.
Увы! он знал любви одну лишь муку!
Как она мила была! Как черное платье пристало к милой Бакуниной!
Но я не видел ее 18 часов — ах! какое положенье, какая мука!..
Но я был счастлив 5 минут…»
Он воспевал свою любовь в стихах. В стихотворении «Живописцу» просил художника нарисовать портрет «друга сердца», то есть Бакуниной. «Эти стихи, — рассказывал Пущин, — выражение не одного только его страдавшего тогда сердечка!» В Бакунину кроме Пушкина были влюблены и сам Пущин, и Илличевский.
Илличевский хорошо рисовал. И, как бы отвечая Пушкину, он написал стихотворение «От живописца»:
Всечасно мысль тобой питая,
Хотелось мне в мечте
Тебя пастушкой, дорогая,
Представить на холсте.
С простым убором Галатеи
Тебе я прелесть дал:
Но что ж? напрасные затеи —
Я сходства не поймал.
Может быть, так и было в действительности. Илличевский, который рисовал портреты многих своих товарищей, по просьбе Пушкина, да и по своему желанию, попытался нарисовать Бакунину, но не смог. К портрету Бакуниной он предъявлял особенно высокие требования. Во-первых, это была «она»… Во-вторых, Бакунина прекрасно рисовала. Она училась у Брюллова и сама мастерски нарисовала углем свой портрет.
Весною и летом Бакунина с матерью жила в Царском Селе. Пушкин встречал ее повсюду — в Лицее, в парке, на гуляньях. Осенью она уезжала в Петербург и лишь изредка появлялась в Лицее, чтобы проведать брата. Пушкин тосковал.
Вчера за чашей пуншевою
С гусаром я сидел,
И молча с мрачною душою
На дальний путь глядел.
«Скажи, что смотришь на дорогу? —
Мой храбрый вопросил. —
Еще по ней ты, слава богу,
Друзей не проводил».
К груди поникнув головою,
Я скоро прошептал:
«Гусар! уж нет ее со мною!..»
Вздохнул — и замолчал.
Слеза повисла на реснице
И канула в бокал.
«Дитя! ты плачешь о девице,
Стыдись!» — он закричал.
«Оставь, гусар… ох! сердцу больно.
Ты, знать, не горевал.
Увы! одной слезы довольно,
Чтоб отравить бокал!..»
Это стихотворение, как и другое, «К живописцу», положил на музыку Миша Яковлев. И, собираясь по вечерам в лицейском зале, воспитанники пели их под гитару. Понятно, что трое влюбленных распевали эти романсы с особенным чувством.
Пушкин посвятил Бакуниной еще не одно стихотворение и в следующем, 1816 году.
Это был год больших перемен в лицейской жизни.
«Безначалие», длившееся больше двух лет, наконец окончилось. В январе 1816 года директором Лицея назначили бывшего до того директором Петербургского Педагогического института Егора Антоновича Энгельгардта.
Эта новость всех взволновала. «Не знаю, дошло ли до вас, что у нас новый директор г. Энгельгардт, — сообщал Горчаков своей тетушке. — Это, как говорят, очень образованный человек, который знает французский, русский, немецкий, итальянский, английский и, что лучше всего, немного латыни… Ожидаем его со дня на день».
Прежде чем приступить к выполнению своих обязанностей, Энгельгардт побывал в Лицее, чтобы познакомиться с воспитанниками.
Новый директор… Все с недоверчивым любопытством разглядывали его. Это был человек средних лет, одетый несколько старомодно: в светло-синем двубортном фраке с золотыми пуговицами и черным бархатным воротником, в коротких панталонах, черных шелковых чулках и башмаках с пряжками. Держался он спокойно, ровно, доброжелательно. Первое впечатление было неплохое. Но лицеисты уже привыкли не верить первому впечатлению. После смерти Василия Федоровича повидали они всякого.
Каков-то будет в действительности этот человек? Илличевский писал своему приятелю Фуссу, который знал Энгельгардта: «Благодарю тебя, что ты нас поздравляешь с новым директором; он уже был у нас; если можно судить по наружности, то Энгельгардт человек не худой. Vous sentez la pointe? [8] He поленись написать мне о нем подробнее; это для нас не будет лишним. Мы все желаем, чтоб он был человек прямой, чтоб не был к одним Engel [9], а к другим hart[10]».
Что ответил Фусс Илличевскому, неизвестно. Но ничего порочащего Энгельгардта написать он не мог.
Если бы воспитанники знали, как вел себя новый директор накануне прихода в Лицей, они остались бы довольны.
Дело было так. В начале января 1816 года Энгельгардта вызвал в свою канцелярию граф Аракчеев. С некоторых пор этот солдафон при попустительстве царя заправлял делами империи.
Директора Лицея назначал сам царь. От имени царя Аракчеев предложил Энгельгардту занять вакантную должность.
Энгельгардт согласился, но поставил условия. Они сводились к следующему: если ему доверяют, он должен самостоятельно управлять Лицеем, сам подбирать и увольнять сотрудников, по своему усмотрению распоряжаться «предназначенной на содержание заведения суммой». Короче говоря, Энгельгардт для пользы дела хотел быть самостоятельным, оградить и себя и Лицей от назойливой и мелочной опеки министра Разумовского. Предъявлять подобные требования, да еще самому Аракчееву, было немалой смелостью.
3 марта 1816 года Энгельгардт вступил в должность.
Он поселился со своими многочисленными чадами и домочадцами в том же доме напротив Лицея, где жил до него с семьей Василий Федорович Малиновский.
Новый директор застал вверенное ему учебное заведение в плачевном состоянии. Всюду беспорядки. Воспитанники не уважают и не слушают начальства. Дошло до того, что некоторые от безделья и скуки поигрывали в карты, другие под предводительством Сильверия Брольо совершали рискованные ночные экспедиции в сад за царскими яблоками и сражались со сторожами, третьи развязно вели себя на улицах Царского Села. В журнале «Лицейский Мудрец» появилась карикатура: на Большой улице возле булочной Родакса под гогот гусей буянят четыре лицеиста.
Энгельгардту предстояло наладить все — начиная от дисциплины и кончая одеждой воспитанников.
И как только принялся он за дело, тотчас же натолкнулся на самодурство Разумовского. Речь шла об одежде. Воспитанники обносились. Дядька-портной, что трудился на площадке четвертого этажа, не успевал нашивать заплаты на панталоны, шинели, сюртуки. Так в заплатах и ходили на люди.
Энгельгардт решил к лету «построить» воспитанникам хоть по паре панталон. Для того чтобы приобрести материю, полагалось объявить торги — собрать петербургских торговцев и купить у того, кто отдаст дешевле.
«Постройка» панталон обернулась Энгельгардту неожиданностью. Как и надлежало, он написал министру о необходимости сделать торги. Ответа не последовало. Написал еще раз — и опять безрезультатно. Наступил уже май, и Энгельгардт на свой страх и риск приказал сшить панталоны без торгов. А осенью вдруг получил разрешение. Пришлось ему сообщить министру, что летние панталоны уже сшиты без торгов и уже изношены.
За ослушание начальства получил он от министра строжайший выговор.
Новому директору приходилось нелегко. Правда, во всем, что касалось учения, помогал ему Куницын. Они были очень разные — дипломатичный, несколько сентиментальный, религиозный Энгельгардт и независимый, резковатый вольнодумец Куницын. Но теперь они действовали вместе.
В том направлении, что дал лицейскому воспитанию Василий Федорович Малиновский, Энгельгардт ничего не стал менять. Он составил такие правила внутреннего распорядка в Лицее, под которыми охотно подписался бы и первый директор. «Все воспитанники равны, как дети одного отца и семейства, — говорилось в этих правилах. — А потому никто не может презирать других или гордиться перед прочими чем бы то ни было. Если кто замечен будет в сем пороке, тот занимает самое нижнее место по поведению, пока не исправится». И еще: «Запрещается воспитанникам кричать на служителей или бранить их, хотя бы они были их крепостные люди».
Правила эти были не лишними. Не случайно на уроке нравственности, когда Куницын говорил о спеси, заносчивости, Иван Малиновский выкрикнул, показывая на Горчакова и Мясоедова: «Вото они, вото они!» К этим фамилиям можно было прибавить и некоторые другие.
«C назначением Энгельгардта в директоры, — рассказывал Пущин, — школьный наш быт принял иной характер: он с любовью принялся за дело. При нем по вечерам устроились чтения в зале (Энгельгардт отлично читал)… Летом, в вакантный месяц, директор делал с нами дальние, иногда двухдневные прогулки по окрестностям; зимой для развлечения ездили на нескольких тройках за город завтракать или пить чай в праздничные дни; в саду, за прудом, катались с гор и на коньках. Во всех этих увеселениях участвовало его семейство и близкие ему дамы и девицы, иногда и приезжавшие родные наши. C назначением Энгельгардта в директоры, — рассказывал Пущин, — школьный наш быт принял иной характер: он с любовью принялся за дело. При нем по вечерам устроились чтения в зале (Энгельгардт отлично читал)… Летом, в вакантный месяц, директор делал с нами дальние, иногда двухдневные прогулки по окрестностям; зимой для развлечения ездили на нескольких тройках за город завтракать или пить чай в праздничные дни; в саду, за прудом, катались с гор и на коньках. Во всех этих увеселениях участвовало его семейство и близкие ему дамы и девицы, иногда и приезжавшие родные наши».
Лицеистам нравились эти развлечения. Для Пушкина они приобретали особую прелесть тогда, когда в них участвовала Бакунина. Но и без нее было очень интересно, «окрылив ноги железом», мчаться по ледяному зеркалу пруда. Особенно если мимо проходили знакомые.
В парке часто гуляли со своей гувернанткой, мадемуазель Шредер, хорошенькие дочери придворного банкира барона Вельо. В одну из них был влюблен лицеист Есаков. Подметив как-то, с каким нетерпением Есаков поглядывает на расчищенную дорожку у пруда, Пушкин сказал ему:
И останешься с вопросом
На брегу замерзлых вод:
Мамзель Шредер с красным носом
Милых Вельо не ведет?
Энгельгардт завоевывал расположение и доверие своих воспитанников исподволь, умно и тонко, как опытный педагог. Он и был таковым. Много размышляя над вопросами воспитания, пришел он к выводу, что «только путем сердечного участия в радостях и горестях питомца можно завоевать его любовь. Доверие юношей завоевывается только поступками. Воспитание без всякого наказания — химера, но если мальчика наказывать часто и без смысла, то он привыкнет видеть в воспитателе только палача, который ему мстит. Розга, будь она физическою или моральною, может создать из школьника двуногое рабочее животное, но никогда не образует человека».
Этими убеждениями Энгельгардт и руководствовался. Не кричал, не наказывал попусту, а старался сблизиться со своими питомцами. Раз в неделю, а то и чаще, в доме у него по вечерам собирались знакомые. Он приглашал к себе и лицеистов.
«В доме его, — рассказывал Пущин, — мы знакомились с обычаями света, ожидавшего нас у порога Лицея, находили приятное женское общество».
Лицеисты охотно приходили к директору, чувствовали себя в его доме свободно и просто. К их услугам было все: книги, ноты, музыкальные инструменты, краски, карандаши. Каждый занимался тем, что нравилось.
Бывал здесь и Пушкин. Он приходил вместе с Дельвигом читать немецкие книги. Правда, он недолго посещал дом директора. Вдруг перестал и не захотел приходить. Почему? На этот вопрос не мог дать ответа даже Пущин. «Для меня оставалось неразрешенною загадкой, — рассказывал он, — почему все внимания директора и жены его отвергались Пушкиным; он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегал всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать…»
Чем же объяснялось странное поведение Пушкина? Если бы добрый Жанно мог заглянуть в письменный стол Егора Антоновича, он бы понял многое и не удивлялся бы.
В письменном столе Энгельгардта среди прочих бумаг лежали характеристики воспитанников, которые директор написал для себя. В большинстве своем характеристики были удивительно верны и метки, говорили об уме и наблюдательности их автора. Энгельгардт вполне понял Кюхельбекера: «Читал все на свете книги обо всех на свете вещах; имеет много таланта, много прилежания, много доброй воли, много сердца и много чувства, но, к сожалению, во всем этом не хватает вкуса, такта, грации, меры и ясной цели. Он, однако, верная невинная душа, и упрямство, которое в нем иногда проявляется, есть только донкихотство чести и добродетели с значительной примесью тщеславия».
Многое понял Энгельгардт в Дельвиге, у которого все направлено было «на какое-то воинствующее отстаивание красот русской литературы». «В его играх и шутках, — писал он о Дельвиге, — проявляется определенное ироническое остроумие, которое после нескольких сатирических стихотворений сделало его любимцем товарищей».
Раскусил Энгельгардт и «примерного» Горчакова: «Сотканный из тонкой духовной материи, он легко усвоил многое и чувствует себя господином там, куда многие еще с трудом стремятся. Его нетерпение показать учителю, что он уже все понял, так велико, что он никогда не дожидается конца объяснения… При его остром чувстве собственного достоинства у него проявляется немалое себялюбие, часто в отталкивающей и оскорбительной для его товарищей форме… В течение долгого времени он непременно хотел оставить Лицей, так как он думал: в познаниях он больше не может двигаться вперед, а он надеялся блистать у своего дядюшки».
Прекрасно охарактеризовал Энгельгардт Мясоедова, которого лицейские художники изображали не иначе, как с ослиной головой. В характеристике Энгельгардта он живой: «Никто так хорошо и элегантно не одевается, никто так изящно не разглаживает своей челки, никто не умеет так изящно пользоваться своим лорнетом, никто не хотел бы так, как он, уже сейчас стать гусаром, но никто меньше его не пригоден и не имеет охоты к серьезным занятиям. Так как он все же исключительно высокого мнения о себе и о своих познаниях, то при выговорах он, где только смеет, бывает груб…»
Что же написал Энгельгардт о Пушкине?
«Его высшая и конечная цель — блистать, и именно посредством поэзии. К этому он сводит все и с любовью занимается всем, что с этим непосредственно связано. Все же ему никогда не удастся дать прочную основу даже своим стихам, так как он боится всяких серьезных занятий и сам его поэтический дух не сердечный, проникновенный, а совершенно поверхностный, французский дух. И все же это есть лучшее, что можно о нем сказать, если это можно считать хорошим. Его сердце холодно и пусто, чуждо любви и всякому религиозному чувству и не испытывает в нем потребности».
И это о Пушкине, с его искренней, пылкой душой, глубоким, светлым умом, необычайным дарованием! Это о Пушкине, сердце которого переполняла первая юношеская любовь, привязанность к товарищам, к Жуковскому, к сестре…
Почему же Энгельгардт не сумел понять и достойно оценить гениального юношу? Очевидно, потому, что, помимо многочисленных достоинств, которыми Энгельгардт обладал, ему были присущи близорукость, ограниченность.
«Чтобы полюбить его настоящим образом, — писал о друге Пущин, — нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище».
Юный Пущин оказался умнее, добрее, проницательнее, чем умудренный годами директор Лицея.
По словам того же Пущина, Энгельгардт при всех своих достоинствах «принимал только хорошо и худо». Разобраться же в характере Пушкина было куда сложнее. Он был чужд, непонятен и странен добродетельному, религиозному Егору Антоновичу.
Что заметил Энгельгардт в своем воспитаннике? Насмешливость, шалости, резкость и смелость суждений, равнодушие к религии, «легкомысленность» поэзии. И сделал выводы…
Как ни старался Энгельгардт внешне доброжелательно относиться к Пушкину, тот чувствовал фальшь. Он чувствовал, что за внимательностью и ласковостью Егора Антоновича скрывается недоверие, настороженность, осуждение.
Пушкин начал избегать Энгельгардта, перестал к нему ходить.
C приходом Энгельгардта появилось в Лицее новшество, которое чрезвычайно обрадовало воспитанников. Им разрешили в свободные часы отлучаться из Лицея. Сперва лишь по праздникам и только по «билетам», потом безо всяких «билетов» и в будние дни. В пределах Царского Села они могли бывать, где хотели.
Теперь синие мундиры с красными воротниками видели повсюду — на оживленных центральных улицах городка и в тихих уголках, напоминающих деревню и далекую провинцию. Где только собирались гуляющие, появлялись и лицеисты. Их так и называли: «неизбежный Лицей».
Когда воспитанники ближе познакомились с жизнью «казенного городка», они заметили многое. Кое-что попало и в «Лицейский Мудрец». «Однажды, — говорилось в его статье „Политика“, — как солнце только что начинало освещать наш город и проникать в одно время и к глупейшему писарю царскосельской юстиц-коллегии, к модной Венере и к рогатому мужу ее, в Минервин храм [11] и другие обиталища Бахуса и Меркурия [12], шел я, то есть Лицейский мудрец, по Большой улице Царского Села. Я шел и смотрел на волнующийся народ, невольно думая о сравнении, которое можно было бы сделать меж ним и ручьем мутной воды, текущим тогда по улице растаявшего снега. Подобно этому, думал я, ручью, человек родится слабым, возрастает часто в худом воспитании так, как ручей течет в грязи, и, подобно ручью, быстротекущему через решетку в канаву, он низвергается в неизмерную пропасть вечности. Вот, например, прохожу мимо хотя не высокого, но разукрашенного дома, смотря на эти золотые крендели, на эти вензели, на эту золотую надпись I. H. Rodax [13]. Как не подумать, что он человек счастливый. Находясь на верху булочной славы, он питается самыми искусно сделанными тортами, куличами, пасхами, а тысячи смертных не имеют куска хлеба».
Пушкин по свойствам своего ума пытливее и зорче других присматривался к окружавшей его жизни. Его занимало все — и прошлое, и настоящее Царского Села. Настоящее видел он сам, прошлое знал по рассказам.
Рассказывали ему, что когда-то вокруг Большого дворца и парка возникла слобода, где селились мастеровые, подрядчики, архитекторы, художники, придворные служители, войсковые команды. Те, кто так или иначе кормился дворцовой службой. Недаром первая улица слободы называлась Служительская.
Для служителей поважнее отводили жилища в казенных каменных домах. Служители попроще обстраивались сами. Поселились в слободе с разрешения начальства купцы, цирюльники, аптекари, портные, булочники, повивальные бабки. И вырос постепенно небольшой красивый городок, застроенный по плану. К началу XIX века имел он форму прямоугольника, прорезанного широкими прямыми улицами, на которых стояли приглядные домики с колоннами, балкончиками, мезонинами. А вокруг них — сады. Были тут больница и богадельня, училище, лавки со съестными припасами и другим товаром. И во множестве — полосатые будки для блюстителей порядка. Как-никак не заштатный городишко, где из грязи ноги не вытащишь, а императорская резиденция, Царское Село…
Городок Пушкину нравился. Он и в стихах с удовольствием изображал себя жителем подобного тихого уголка:
Философом ленивым,
От шума вдалеке,
Живу я в городке,
Безвестностью счастливом…
Здесь добрый твой поэт
Живет благополучно;
Не ходит в модный свет;
На улице карет
Не слышит шум докучный;
Здесь грома вовсе нет;
Лишь изредка телега
Скрипит по мостовой…
В декабре 1815 года Пушкин записал в своем дневнике: «Летом напишу я Картину Царского Села.
1. Картина сада.
2. Дворец. День в Царском Селе.
3. Утреннее гулянье.
4. Полуденное гулянье.
5. Вечернее гулянье.
6. Жители Сарского Села».
Ни летом 1816 года, ни позднее Пушкин не выполнил своего намерения. Но из записи ясно, что если бы выполнил, то совсем иначе, чем, например, в торжественной оде «Воспоминания в Царском Селе». Там — героическое прошлое, здесь — обыденное настоящее. И главное, не пейзаж и чертоги, а люди.
Недаром особо выделен последний пункт записи — «Жители Сарского Села».
Кто ж они были, жители Царского, или, по-старинному, Сарского, Села, о которых собирался писать Пушкин?
Это были в большинстве своем отставные военные, чиновники, мастеровые, купцы, мещане и, конечно, многочисленная дворцовая челядь. Ведь чтобы содержать в порядке дворцы и сады, кормить, поить, ублажать «августейшую фамилию» и толпу придворных, требовалось огромное количество вышколенной прислуги, сотни умелых и трудолюбивых рабочих рук. И в отсутствие царя при дворцах состоял целый штат служителей: гоф-фурьер, камер-лакеи, просто лакеи, прачки, поломойки, столяры, маляры, полотеры, кровельщики, печники, трубочисты, «лепной, живописной и скульптурной мастер», архитектор с помощником.
То же и при садах: главный ученый садовод — «садовый мастер» — с подмастерьями и учениками, огородники, птичники, рыболовы, работники, «инвалиды для караулов», то есть сторожа.
Царское хозяйство было весьма обширным. Кроме дворцов, парков, плодовых садов — оранжереи, теплицы. Там в любое время года выращивали виноград, ананасы, персики, абрикосы, сливы, гранаты, фиги, грецкие орехи для царского стола.
А для украшения пейзажа и для забавы у озера во флигелях «Адмиралтейства» жили в птичниках утки, гуси, лебеди белые и черные — австралийские.
Царские утки и лебеди, царские лошади, пребывающие в добром здравии и те, что доживали свой век на покое в особых «пенсионных конюшнях», царские собаки, которых с почетом погребали под мраморными плитами тут же в парке, — ко всем им приставлены были специальные служители. И на широких улицах Царского Села, вперемежку с другими обывательскими домиками, стояли дома придворных истопников, лакеев, гребцов, пекарей, полотеров, столяров.
«Пушкин легко сходился с мужиками, дворниками и вообще с прислугою. У него были приятели между лицейскою и дворцовою прислугою», — рассказывали современники. И как, верно, нравилось юному лицеисту очутиться хоть на часок в уютном маленьком домике какой-нибудь старушки — вдовы придворного служителя, где его принимали как родного и от души потчевали.
Он и в стихах писал об этом:
Оставя книг ученье,
В досужий мне часок
У добренькой старушки
Душистый пью чаек;
Не подхожу я к ручке,
Не шаркаю пред ней;
Она не приседает,
Но тотчас и вестей
Мне пропасть наболтает.
Газеты собирает
Со всех она сторон,
Все сведает, узнает:
Кто умер, кто влюблен,
Кого жена по моде
Рогами убрала,
В котором огороде
Капуста цвет дала,
Фома свою хозяйку
Не за́ что наказал,
Антошка балалайку
Играя разломал, —
Старушка все расскажет;
Меж тем как юбку вяжет,
Болтает все свое…
Через много лет в повести «Капитанская дочка» Пушкин изобразил подобную жительницу Царского Села, племянницу придворного истопника Анну Власьевну, которая тоже знала все на свете и даже была посвящена «во все таинства придворной жизни». «Она рассказывала, в котором часу государыня обыкновенно просыпалась, кушала кофей, прогуливалась; какие вельможи находились в то время при ней; что изволила она вчерашний день говорить у себя за столом, кого принимала вечером, — словом, разговор Анны Власьевны стоил нескольких страниц исторических записок…».
Такие разговоры слушал и Пушкин, бывая в гостях у своих царскосельских знакомых. Только речь уже шла не о Екатерине II, а о внуке ее Александре I. Недаром Пушкин так хорошо изучил вероломный и непостоянный нрав этого «властителя слабого и лукавого».
Разрешив воспитанникам отлучаться из Лицея, Энгельгардт позаботился о том, чтобы несколько почтенных семейных домов царскосельких жителей гостеприимно распахнули перед ними свои двери.
И вот в гостиных придворного банкира барона Вельо, управляющего Царским Селом Ожаровского, лицейского учителя музыки и пения Теппера де Фергюсона появились стеснительные поначалу юнцы, облаченные в синие лицейские мундиры.
Пушкин охотно бывал в домике Теппера. Учитель пения жил в двух шагах от Лицея. Его невысокий одноэтажный каменный дом с мезонином, с частыми длинными окнами был построен основательно, прочно, во вкусе прошедшего XVIII века. Дом был затейлив, не совсем обычен, как бы под стать своему хозяину — чудаку, оригиналу, прожившему неспокойную, полную превратностей жизнь.
Барон Вильгельм Теппер де Фергюсон не всегда был скромным преподавателем пения. Происходил он из Польши, из семьи богатого банкира. Но в одну из тамошних революций отец его погиб, а с ним и все богатство.
В это время сам Теппер путешествовал, «как какой-нибудь лорд», по Европе. Узнав о случившемся, он не растерялся. Напечатал в газете в Вене, что дает уроки музыки.
Восемь лет провел он в столице Австрии. В Вене тогда жили многие выдающиеся музыканты, среди них Моцарт и Сальери. Приехал сюда и молодой Бетховен. Он и Теппер совершенствовались у одного учителя.
Вскоре Теппер стал известен в Вене и в других городах Европы как превосходный пианист и подающий надежды композитор. На рубеже нового, XIX столетия молодой музыкант переселился в Россию, ставшую для него второй родиной. Его концерты в Петербурге проходили с успехом.
В России Теппер женился, поселился под Петербургом в Царском Селе, в собственном доме.
Когда директором Лицея был назначен Энгельгардт, он пригласил Теппера, своего давнишнего приятеля, обучать воспитанников пению. И тот стал обучать — безвозмездно и охотно.
Лицеистам Теппер нравился. Чудаковатый учитель пения привлекал блеском своего музыкального дарования, обширностью познаний, всем своим обликом, благородным и вдохновенным.
Пушкин, Дельвиг, Яковлев, Корсаков, Корф, Есаков охотно заходили на огонек в домик Теппера — пили чай, болтали, музицировали. Играл сам хозяин, играли и гости.
Я Лилу слушал у клавира;
Ее прелестный, томный глас
Волшебной грустью нежит нас,
Как ночью веянье зефира.
Упали слезы из очей,
И я сказал певице милой:
«Волшебен голос твой унылый,
Но слово милыя моей
Волшебней нежных песен Лилы».
Лилой Пушкин называл миловидную, остроумную молодую вдову Марию Смит, жившую у Энгельгардта. Она тоже бывала на вечерах у Теппера.
В его гостиной, как и в других царскосельских домах, «где Лицей имел право гражданства», юные девицы распевали под звуки фортепьяно не только модные чувствительные романсы, но и стихи Пушкина, положенные на музыку Мишей Яковлевым и лицейским «трубадуром» Корсаковым.
Особенно всем нравились стансы «К Маше». Пушкин написал их младшей сестре Дельвига, очень милой и живой восьмилетней девочке, которая зимою 1815 года гостила вместе с матерью в Царском Селе.
Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать
И мне в награду обещала
Спасибо в прозе написать.
Спешу исполнить приказанье,
Года не смеют погодить:
Еще семь лет — и обещанье
Ты не исполнишь, может быть.
Вы чинно, молча, сложа руки,
В собраньях будете сидеть
И, жертвуя богине скуки,
С воксала в маскерад лететь —
И уж не вспомните поэта!..
О Маша, Маша, поспеши —
И за четыре мне куплета
Мою награду напиши!
Куплеты — сатирические песенки с повторяющимся припевом — нравились не только Маше Дельвиг. Куплетами увлекался весь Лицей. «Недавно составилось у нас из наших поэтов и нескольких рифмачей род маленького общества, которое собирается раз в неделю, обыкновенно в субботу, и, садясь в кружок при чашке кофе, каждый читает маленькие стишки на предмет, или лучше на слово, заданное в прежнем заседании», — писал Горчаков дядюшке и для образца посылал куплеты на слова: «Никак нельзя — ну, так и быть» и «С позволения сказать».
Куплеты эти сочинили лицейские поэты во главе с Пушкиным. В первых высмеивалась продажность судейских:
Я прав, он виноват; решите,
Петра вот Первого указ,
Экстракт и опись и приказ,
В мою вы пользу рассудите,
Почтенный господин судья?
— Никак нельзя!
— Прикажете ль лошадок вятских
Четверку к вам в конюшню свесть?
— Постойте… кажется, мне… есть
Статья… да нет, ведь то в Сенатских;
Но, чтобы вас не погубить,
Ну так и быть.
На вечерах у Теппера по воскресеньям тоже читали куплеты собственного сочинения, только не на русском, а на французском языке. Пушкин первенствовал и здесь. В сочинении куплетов, остроумной беседе, рассказах, выдумках он не знал соперников.
Как-то, выходя от Теппера, все прощались по-французски: «До приятного свидания». И было решено к следующему воскресенью придумать куплеты с таким припевом.
Победил, конечно, Пушкин. Его французские стихи были самыми изящными, остроумными, легкими. Прозаический перевод передает лишь их содержание. В первой строфе их говорилось: «Когда восторженный поэт читает вам свою оду или поздравительные стихи, когда рассказчик тянет фразу, когда слушаешь попугая, не находя чему посмеяться, засыпаешь, зеваешь в платок, нетерпеливо ждешь минуты, когда можно сказать: „До приятного свиданья“».
Куплеты Пушкина так восхитили Марию Смит, что она написала в ответ свои. Они назывались «Господину Пушкину».
Вот их перевод:
Я с восхищеньем вам внимаю,
Стихи изящны, спору нет,
И я смиренно преклоняю
Пред вами голову, поэт.
Мне с вашей силой дарованья,
Увы, соперничать не след,
И вот теперь пишу куплет,
Чтобы сказать вам «до свиданья».
Мне с вами хочется, не скрою,
На рифмах копья обломать,
И я бы не сдалась без боя,
Но Феб судил мне замолчать,
Сказал, что тщетны упованья,
Что я рискую проиграть.
Что ж! Остается написать
В своих куплетах «до свиданья».
Удобно это выраженье,
Хоть новизною не блестит,
Но даже и в стихотворенье
Его не грех порой пустить.
Претят мне длинные посланья,
И чтоб болтливой не прослыть,
А вас вконец не утомить,
Пишу вам просто «до свиданья».
В домике Теппера царили непринужденность и веселье. «Эти простые вечера были нам чрезвычайно по вкусу», — вспоминал Корф. Пушкин в данном случае разделял мнение Корфа.
В домике Теппера лицеисты чаще бывали зимою. Летом привлекали другие развлечения. «И у нас есть вечерние гуляния, в саду музыка и песни, иногда театры, — рассказывал Илличевский в письме к Фуссу. — Всем этим обязаны мы графу Толстому, богатому и любящему удовольствия человеку. По знакомству с хозяином и мы имеем вход в его спектакли».
В те годы один из царскосельских жителей — граф Варфоломей Васильевич Толстой имел свой собственный домашний театр, где играли его крепостные.
Подобные театры были в России не редкостью. Не зная, как заполнить бесконечный досуг, богатые помещики и в городских своих домах, и у себя в имениях, наряду с другими затеями, заводили театр, чтобы было чем развлечься и, при случае, «угостить» наезжавших гостей.
Для театральных представлений возводили нередко особые здания. Но чаще подмостки с занавесом и ряды кресел устанавливались в доме, в большом танцевальном зале. Когда спектакль кончался, подмостки и кресла убирали и тут же отплясывали под фортепьяно или под оркестр.
В таких театрах выбор пьес, распределение ролей, декорации, костюмы — все зависело от прихоти барина. Обычно барин не хотел отстать от моды. Поэтому представляли комедии, комические оперы, балеты.
Доморощенные артисты играли по-разному. Ведь в актеры назначали, как в кучера или в дворники. Попадались, правда, и настоящие таланты, но им, как и бездарным, жилось равно несладко. За малейшую провинность — пинки и зуботычины. За ослушание — розги. Таковы были порядки в помещичьих «храмах искусства».
Но лицеисты видели лишь парадную сторону крепостного театра.
Театр! У Пушкина загорались глаза, когда ему предстояло отправиться на спектакль. Все театральное, сценическое увлекало его с детства. Отец и мать любили театр. Дядя Василий Львович, побывав в Париже, взахлеб рассказывал о знаменитом трагике Тальма, у которого он брал уроки декламации.
Маленький Пушкин не помнил себя от радости, если ему разрешали остаться в гостиной, где отец и дядя под одобрительный смех и шепот гостей разыгрывали сцены из Мольера.
В Лицее тоже устраивали спектакли. Каждый год, когда праздновали 19 октября — день торжественного открытия Лицея, — бывал спектакль и бал.
Разыгрывали пьесы, которые сочинял гувернер Иконников. Он был внуком знаменитого актера Дмитревского и, хотя не унаследовал от деда сценического таланта, театр любил. Его маленькие пьесы разыгрывали с ширмами вместо кулис в своих обычных мундирах. Ставили и комедии настоящих драматургов — Княжнина, Шаховского. Уже в костюмах и с декорациями. Однажды разыгрывали французскую пьесу об аббате — изобретателе азбуки для глухонемых. Ее ставил Давид Иванович Будри. С текстом пьесы он расправился по-свойски: все женские роли переделал в мужские, а влюбленных превратил в друзей.
Пушкин никого не играл, но всегда с удовольствием присутствовал на лицейских спектаклях.
Правда, в театре Толстого было куда интересней. Ярко освещенная зала. Оживленная публика, пришедшая поболтать, позлословить, покрасоваться. Сцена, декорации, музыка, миловидные лица поющих и пляшущих актрис… Пушкин был в восторге: все как в настоящем театре. Он хохотал, аплодировал и даже ненадолго влюбился в хорошенькую крепостную актрису графа Толстого — Наталью.
Он посвятил ей стихи — забавные и наивные, одно из первых стихотворений, сочиненных в Лицее. Ему хотелось быть героем тех пьес, где роль героини исполняла Наталья.
Завернувшись балахоном,
С хватской шапкой набекрень
Я желал бы Филимоном
Под вечер, как всюду тень,
Взяв Анюты нежну руку,
Изъяснять любовну муку,
Говорить: она моя!
Я желал бы, чтоб Назорой
Ты старалася меня
Удержать умильным взором.
Иль седым Опекуном
Легкой, миленькой Розины,
Старым пасынком судьбины,
В епанче и с париком…
Филимон и Анюта — герои комической оперы Аблесимова «Мельник-колдун, обманщик и сват», Опекун и Розина — из комедии Бомарше «Женитьба Фигаро», они попали в это стихотворение со сцены графа Толстого. Пушкин называет Наталью «миловидной жрицей Тальи». Талья — муза комедии. В театре Толстого шли главным образом комические оперы, комедии.
Пушкину нравилась комедия — веселая, занимательная, острая. Недаром среди своих «любимых творцов» называл он «Мольера-исполина», Фонвизина, Княжнина, Крылова. Об авторе «Недоросля» сочинил даже поэму «Тень Фонвизина», а рукописную сатирическую комедию Ивана Андреевича Крылова «Подщипа», где высмеивалось российское самодержавие, знал наизусть.
Он с интересом слушал рассказы и толки о комедиях, которые шли на петербургской сцене. Особенно о Шаховском. Ведь из-за его «Липецких вод» в Петербурге разыгралась война среди литераторов.
Все началось в сентябре 1815 года, когда в первый раз давали комедию Шаховского «Липецкие воды, или Урок кокеткам».
В зале сидело множество литераторов. Все с любопытством смотрели на сцену. Вдруг среди действующих лиц появился жалкий и угодливый поэт Фиалкин. Он твердил о своих балладах, толковал о мертвецах.
В балладах ими я свой нежный вкус питаю,
И полночь, и петух, и звон костей в гробах,
И чу! все страшно в них, но милым все приятно,
Все восхитительно, хотя невероятно.
Чтобы никто не усомнился в том, кого он вывел в «балладнике», Шаховской заставил Фиалкина читать стихи Жуковского как его, Фиалкина, стихи.
Жуковский сидел тут же в зале.
И пошла война… Молодые литераторы не стерпели обиды, нанесенной Жуковскому и всей новой русской литературе. Они решили объединиться и дать отпор ее врагам. А врагов у новой литературы было изрядное количество. Целое литературное общество — «Беседа любителей русского слова», или, как остроумно называл ее Пушкин, «Беседа губителей русского слова».
После «Липецких вод» для борьбы с реакционной «Беседой» молодые литераторы основали свое дружеское литературное общество под названием «Арзамас». Секретарем нового общества единогласно избрали Жуковского. Старостой — по возрасту — москвича Василия Львовича Пушкина.
Учредив свое общество, «арзамасцы» дружно и весело обрушили на Шаховского и его сообщников целый «Липецкий потоп» эпиграмм, язвительных пародий, посланий.
«Потоп» сразу же докатился до Царскосельского Лицея. А там знали уже все до мельчайших подробностей. Горчаков, почтительный племянник, послал своему дядюшке экземпляр «Липецких вод» с описанием происшествия на их премьере. Он, как и все в Лицее, был на стороне Жуковского. «Жуковский, — рассказывал дядюшке Горчаков, — очень благородно поступил в этом случае: не показал ни малейшего неудовольствия, он сам был при первом представлении этой пьесы. По окончании спектакля Шаховского вызвали на сцену, в то же время как он откланивался, купец, которому случилось сидеть возле Жуковского, спросил его: что это значит, благодарит он что ли? — „Нет, извиняется“, — отвечал Жуковский. Вот маленькое мщение, которое он себе позволил».
28 ноября 1815 года Пушкин записал в своем дневнике: «Шишков и г-жа Бунина увенчали недавно князя Шаховского лавровым венком; на этот случай сочинили очень остроумную пиесу под названием „Венчанье Шутовского“…»
Дальше Пушкин выписал все девять куплетов этой «пиесы». Вот два из них:
Вчера в торжественном венчаньи
Творца затей [14]
Мы зрели полное собранье
Беседы всей;
И все в один кричали строй:
Хвала, хвала тебе, о Шутовской!
Хвала, герой!
Хвала, герой!
……………………
Он злой Карамзина гонитель,
Гроза баллад;
В беседе добрый усыпитель,
Хлыстову брат[15]
И враг талантов записной!
Хвала, хвала тебе, о Шутовской!
Хвала, герой!
Хвала, герой!
Пушкин всей душой был с «арзамасцами». В «Липецкий потоп» влилась и его эпиграмма на столпов «Беседы» — Шишкова, Шаховского, Шихматова.
Угрюмых тройка есть певцов —
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Уму есть тройка супостатов —
Шишков наш, Шаховской, Шихматов,
Но кто глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской!
Тогда же в лицейском дневнике Пушкина появилась его первая критическая заметка: «Мои мысли о Шаховском». Пушкин размышлял о театре, комедии, драматических писателях.
Теперь в театр графа Толстого приходил уже не наивный подросток, восхищавшийся всем, а вдумчивый юноша, многое постигший. И в его новом стихотворении, посвященном той же Наталье — «К молодой актрисе», — звучит уже не восторг, а насмешливое осуждение и плохой игры, и тех, кто все прощает актрисе за смазливое личико.
Будущий знаток и ценитель театра делал первые выводы из увиденного и узнанного.
Не успели улечься театральные страсти, не успел отшуметь бурный «Липецкий потоп», как еще одно событие взволновало лицеистов.
В феврале 1816 года в Петербург из Москвы ненадолго приезжал Николай Михайлович Карамзин. С ним поэт и критик Вяземский. И еще Василий Львович Пушкин.
Лицеисты мечтали повидать Карамзина. Но найдет ли он время? Он привез в Петербург для представления царю свой обширный труд — первые восемь томов «Истории государства Российского».
«Как же это ты пропустил случай видеть нашего Карамзина, бессмертного историографа отечества?» — пенял Илличевский Фуссу и прибавлял не без гордости: «…мы надеемся, однако ж, что он посетит наш Лицей; и надежда наша основана не на пустом: он знает Пушкина и им весьма много интересуется».
И Карамзин действительно приехал в Лицей. На обратном пути из Петербурга в Москву завернули в Царское Село Карамзин, Василий Львович Пушкин, Вяземский. Их провожали Жуковский и Александр Иванович Тургенев.
Лицеисты глазам не верили: в их актовом зале — цвет российской литературы.
Но поговорить с Карамзиным лицеистам не удалось. Им всецело завладело начальство, оставив молодежи Жуковского, Василия Львовича Пушкина и Вяземского.
Хотя с Петром Андреевичем Вяземским Пушкин встретился впервые, расстались они друзьями. Вяземский обещал прислать из Москвы свои стихотворения и статьи.
Гости уехали, и лицейский мирок показался вдруг Пушкину таким тесным и унылым, что он не выдержал и послал вдогонку Вяземскому шутливо-жалобное письмо:
«27 марта 1816.
Князь Петр Андреевич,
Признаюсь, что одна только надежда получить из Москвы русские стихи Шапеля и Буало[16] могла победить благословенную мою леность. Так и быть; уж не пеняйте, если письмо мое заставит зевать ваше пиитическое сиятельство; сами виноваты; зачем дразнить было несчастного царскосельского пустынника, которого уж и без того дергает бешеный демон бумагомарания. С моей стороны прямо объявляю вам, что я не намерен оставить вас в покое, покамест хромой софийский почтальон не принесет мне вашей прозы и стихов. Подумайте хорошенько об этом, делайте, что вам угодно, но я уже решился и поставлю на своем.
Что сказать вам о нашем уединении? Никогда Лицей (или Ликей, только, ради бога, не Лицея) не казался мне так несносным, как в нынешнее время. Уверяю вас, что уединение в самом деле вещь очень глупая, на зло всем философам и поэтам, которые притворяются, будто бы живали в деревнях и влюблены в безмолвие и тишину:
Блажен, кто в шуме городском
Мечтает об уединеньи,
Кто видит только в отдаленьи
Пустыню, садик, сельский дом,
Холмы с безмолвными лесами,
Долину с резвым ручейком
И даже… стадо с пастухом!
Блажен, кто с добрыми друзьями
Сидит до ночи за столом,
И над славенскими глупцами
Смеется русскими стихами;
Блажен, кто шумную Москву
Для хижины не покидает…
Правда, время нашего выпуска приближается; остался год еще. Но целый год еще плюсов, минусов, прав, налогов, высокого, прекрасного!., целый год еще дремать перед кафедрой… это ужасно… Безбожно молодого человека держать взаперти и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную Академию и Беседу губителей Российского слова… Любезный арзамасец! утешьте нас своими посланиями — и обещаю вам если не вечное блаженство, то по крайней мере искреннюю благодарность всего Лицея…
Прошел месяц с небольшим, и хромой софийский почтальон принес Пушкину письмо. Правда, не от Вяземского, а от дяди Василия Львовича. Но там было и о Вяземском. «Вяземский тебя любит и писать к тебе будет». Было и о Карамзине: «Николай Михайлович в начале мая отправляется в Сарское-Село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и может быть к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем».
Карамзин приезжает на лето в Царское Село! Это известие обрадовало Пушкина. Он поспешил оповестить весь Лицей.
Скоро узнали, что по приказанию царя Карамзину отведен домик в двух шагах от Лицея на Садовой улице.
Садовую улицу Пушкин знал как свои пять пальцев. Начиналась она у дворца, у лицейской арки, и неширокой полосой убегала вдаль. Эта старинная улица Царского Села получила свое название от парка-сада. Ведь по одну ее сторону с начала до конца зеленой стеной протянулся парк, отделенный от улицы водою, каналом. Этот живописный канал с каменными уступами, с маленькими водопадами служил не только украшением, но и преградой, затрудняя доступ в парк нежелательным посетителям.
Другую сторону Садовой улицы, как и прилегающие к ней кварталы, составляли служебные каменные строения, относящиеся к дворцу: нижние конюшни, манеж, огромные оранжереи и, ближе к Лицею, «кавалерские домики».
«Кавалерских домиков» было четыре. Небольшие, двухэтажные, каменные, простой архитектуры, они строились еще при Елизавете Петровне для приезжающих придворных — «кавалеров».
Один из таких домиков и был предоставлен Карамзину.
Чтобы проверить, отделан ли домик, из Петербурга приезжал Александр Иванович Тургенев. Пушкин с Дельвигом ходили вместе с ним. Их очень насмешило, что, желая угодить Карамзину, придворный живописец Бруни нарисовал на стене одной из комнат его большой портрет.
Когда однажды майским вечером Пушкин заглянул в домик на Садовой, он увидел там Карамзина и его семью. Николай Михайлович приехал в Царское Село с женой Екатериной Андреевной и четырьмя детьми.
С этого вечера Пушкин зачастил к Карамзиным. Его влекло к ним как магнитом. Он прибегал после классов.
Николай Михайлович и Екатерина Андреевна встречали его радушно, дети уже ждали его: ведь с его приходом начинались возня, веселые игры, шалости. Карамзин рассказывал в письме Вяземскому, что у них бывают воспитанники Лицея Пушкин и Ломоносов и «смешат своим добрым простосердечием, Пушкин остроумен».
Карамзины жили размеренно и скромно. Ни больших доходов, ни любви к светской жизни у них не было. Историограф не гнался за почестями, презирал суетность. Портрет свой на стене, нарисованный Бруни, приказал закрасить. Все свое время отдавал он работе: трудился над «Историей». Еще в 1803 году он получил официальное звание историографа, пенсию в две тысячи рублей в год и повеление написать полную историю России. С тех пор занимался этим усердно и неустанно.
Пушкин привык к тому, что все окружающие отзывались о Карамзине почти с благоговением. Он первый в российской прозе заговорил языком изящным и легким. Его сочинения — «Письма русского путешественника», «Наталья — боярская дочь» и особенно «Бедная Лиза» — имели шумный успех. Сколько слез было пролито на кружевные платочки при чтении трогательной истории несчастной любви простой цветочницы Лизы к дворянину Эрасту. К пруду у Симонова монастыря, где будто бы утопилась несчастная брошенная Лиза, ходили толпами.
Писал Карамзин и стихи. Начал и не окончил поэму «Илья-богатырь». Все это было прежде. А ныне… Пушкин не понимал, как мог выдающийся писатель оставить литературу и «постричься в историки»… Он не утерпел и сочинил на Карамзина эпиграмму:
«Послушайте: я сказку вам начну
Про Игоря и про его жену,
Про Новгород и Царство Золотое,
А может быть, про Грозного царя…»
— И, бабушка, затеяла пустое!
Докончи нам «Илью-богатыря».
И все-таки Пушкин с большим интересом относился к историческим занятиям Карамзина. Он весь превращался в слух, когда Николай Михайлович по просьбе друзей читал отрывки из своей «Истории». Это была история его родины, воссозданная талантливым пером писателя. Киевская Русь, князь Владимир, богатыри, печенеги… Пушкин впитывал все — старинные названия предметов, имена, подробности быта того далекого времени. Он давно мечтал написать поэму-сказку. И может быть, здесь, в «кавалерском домике», слушая размеренное чтение Николая Михайловича, впервые подумал о «Руслане и Людмиле». Он начал эту поэму здесь, в Лицее, а имя Черномора — злого волшебника — взял из «Ильи-богатыря» Карамзина.
Пушкин не раз слышал чтение глав «Истории». Но далеко не все в ней ему нравилось. Карамзин пытался доказать, что единственно возможная для России «благодетельная» форма правления — самодержавие, ничем не ограниченная царская власть.
Ученик Куницына, Пушкин думал иначе. Он помнил слова Шиллера, которые Кюхельбекер старательно выписал в свой «Словарь»: «Для гражданина самодержавная верховная власть дикий поток, опустошающий права его». В этом вопросе придворный историограф и юный его гость расходились.
Да и не только в этом. Близости между ними не было. Талантливый юноша с его кипучим темпераментом и смелостью суждений вызывал у Карамзина смешанное чувство благосклонного интереса и настороженности. А Пушкин искренне полюбил и самого Карамзина, и все его семейство. Когда в конце сентября домик на Садовой опустел, ему не раз взгрустнулось. Но утешало то, что Карамзины из Москвы переселились в Петербург и скоро, теперь совсем скоро, выйдя из Лицея, он сможет бывать у них когда вздумается.
Однажды у Карамзина Пушкин встретил молодого гусарского офицера. Карамзин познакомил их: «Петр Яковлевич Чаадаев. Лицейский Пушкин».
Гусар был серьезен, сдержан и изысканно красив. Когда он откланялся, Карамзин рассказал Пушкину, что это родовитый московский барич, внук известного историка князя Щербатова. Несмотря на свою молодость и утонченную внешность, Чаадаев храбрый солдат. Он сражался при Бородине, брал Париж. Он умен, образован, занимается философией.
Пушкина заинтересовал этот необычайный гусар. При следующих встречах он рассмотрел его лучше. Чаадаев действительно был необычаен. С виду очень заметен. Красив какой-то утонченной фарфоровой красотой. Среднего роста, тонкий в талии, стройный, голубоглазый, белокурый, румяный, с приятным голосом и благородными манерами. Но, как скоро понял Пушкин, под хрупкой внешностью таился сильный характер. Никому бы не пришло в голову подшучивать над тем, что гусар Чаадаев живет, как красная девка: не кутит, не повесничает, в дуэлях не участвует. Ни тем, кто знал, что он храбрый офицер, ни тем, кто не знал этого. В нежнейшей голубизне его прозрачных глаз скрывалось нечто такое, что приводило в замешательство даже самых отъявленных наглецов.
Чаадаев знакомился с чрезвычайным разбором. Вокруг него как бы существовала невидимая черта, через которую никто не осмеливался переступать. Его дружбы искали. А беспечного юношу лицеиста он сам приблизил к себе.
Пушкина восхищали ум Чаадаева, его рассуждения, его образ мыслей. Чаадаев был настроен решительно и резко. Всесильного Аракчеева называл он злодеем, высшие власти — военные и гражданские — взяточниками, дворян — подлыми холопами, духовных — невеждами. «А все остальное, — говорил он с горечью, — коснеет и пресмыкается в рабстве».
Они виделись у Карамзиных, гуляли вместе в парке.
Однажды Чаадаев пригласил Пушкина к себе.
Казармы лейб-гвардии гусарского полка, где он квартировал, находились в Софии. Это предместье Царского Села возникло по прихоти Екатерины II, которой очень хотелось покорить Константинополь, изгнать турок из Европы и прослыть во всем мире поборницей христианства. Но пока Константинополь был во власти турок, российская императрица тешилась тем, что готовила для него православного императора: Второго своего внука она назвала Константином, приставила к нему няню-гречанку и грека-камердинера. А рядом с Царским Селом, за парком, на другом берегу озера, велела выстроить «второй Константинополь» — уездный городок Софию — и учредить при нем Софийский уезд.
На месте будущего городка архитектор Камерон воздвиг каменный Софийский собор — в пику туркам, превратившим Софийский собор в Константинополе в мечеть Айя-София. Тут же близ собора поместился ряд зданий, стоящих в виде декорации и напоминающих Константинополь, а против них, в дворцовом саду, высилась башня-руина, символизирующая собой падение Турецкой империи — Оттоманской Порты.
Предполагалось, что после постройки Софии жители Царского Села переселятся туда.
Но получилось по-иному. София не росла, а хирела. И в 1808 году велено было ее как городок упразднить, соединить с Царским Селом и впредь именовать: Царское Село, или София.
На месте «второго Константинополя» возник военный городок, застроенный казармами. А Софийский собор стал полковой церковью Гусарского полка.
Сюда-то, в Софию, к своему новому другу частенько по вечерам наведывался, Пушкин. Со многими гусарскими офицерами он был уже знаком. Они встречались у Вельо, Ожаровского, Карамзина, в манеже.
Три раза в неделю воспитанники Лицея ходили попеременно в гусарский манеж, где подполковники Крекшин и Кнабенау учили их ездить верхом.
Когда Пушкин являлся в Софию к Чаадаеву, гусары встречали его с шумным радушием. Они ценили его остроумие и его стихи.
Пирушки далеко за полночь, романсы под гитару, веселье, смех, бесконечные рассказы о приключениях военных и невоенных… Она казалась ему очень привлекательной, полная опасностей и удали гусарская жизнь.
Первое впечатление от гусарской жизни было восхитительным. Пушкин подумывал, не пойти ли ему после Лицея в гусары, и даже писал об этом в стихах:
Покину кельи кров приятный,
Татарский сброшу свой халат,
Простите, девственные музы!
Прости, приют младых отрад!
Надену узкие рейтузы,
Завью в колечки гордый ус,
Заблещет пара эполетов,
И я — питомец важных муз —
В числе воюющих корнетов!
Про гусарские усы Пушкин сочинил «философическую оду». Она так и называлась «Усы». Сочинял он и другие «гусарские» стихотворения.
Но не пирушки главным образом привлекали Пушкина в Софию. Среди «не слишком мудрых усачей» были образованные и чрезвычайно умные — такие, как Чаадаев, Каверин, Николай Раевский, Молоствов. Позднее Пушкин вспоминал, как он
…с Кавериным гулял,
Бранил Россию с Молоствовым,
С моим Чадаевым читал…
Их дружба, их разговоры и привлекали его в Софию. Эти молодые офицеры, возвратившиеся недавно в Царское Село из заграничных походов, повидали много нового. Они вернулись в отечество с упованиями и надеждами. И что же? Ничто не изменилось. Где те преобразования, что сулил всем царь? Где свободы для граждан? Где вольность для народа? Вчерашние герои, освободители Европы у себя на родине вновь превратились в бесправных и жалких крепостных рабов. Царь равнодушен к России. Всем заправляет бесчестный и подлый временщик Аракчеев. Доколе же терпеть? Не пора ли начать действовать?
Среди резких, негодующих голосов здесь звучал и голос Пушкина. Он читал свои стихи, свое гневное послание «К Лицинию». Хоть речь в нем шла о Риме, о поработившем страну любимце деспота, развратном юноше Ветулии, но ни римский колорит, ни подзаголовок «с латинского» никого не обманули. Все отлично понимали скрытый смысл стихов.
О Ромулов народ, скажи, давно ль ты пал?
Кто вас поработил и властью оковал?
Квириты гордые под иго преклонились.
Кому ж, о небеса, кому поработились?
(Скажу ль?) Ветулию! Отчизне стыд моей,
Развратный юноша воссел в совет мужей;
Любимец деспота сенатом слабым правит,
На Рим простер ярем, отечество бесславит;
Ветулий римлян царь!.. О стыд, о времена!
Или вселенная на гибель предана?
С каким воодушевлением слушали гусары юношу-поэта, когда он с жаром восклицал:
Я сердцем римлянин; кипит в груди свобода;
Во мне не дремлет дух великого народа.
В их душах тоже кипела свобода. Они, так же как и он, были твердо убеждены, что
Свободой Рим возрос, а рабством погублен…
Так проходили вечера у «отчаянных гусаров».
Через несколько лет продажный писака Булгарин в своем доносе на Лицей, рассуждая, откуда пошел крамольный «лицейский дух», писал: «В Царском Селе стоял Гусарский полк, там живало летом множество семейств, приезжало множество гостей из столицы, — и молодые люди постепенно начали получать идеи либеральные, которые кружили в свете. Должно заметить, что тогда было в моде посещать молодых людей в Лицее; они даже потихоньку (то есть без позволения, но явно) ходили на вечеринки в домы, уезжали в Петербург, куликали[17] с офицерами. В Лицее начали читать все запрещенные книги, там находился архив всех рукописей, ходивших тайно по рукам, и, наконец, пришло к тому, что если надлежало отыскать что-либо запрещенное, то прямо относились в Лицей».
Булгарин хорошо знал факты. Лицеистов посещали многие, и среди них будущие «государственные преступники», члены тайных обществ: Павел Пестель, Федор Глинка, Никита Муравьев. В «лицейскую республику» из гусарского полка проникали запрещенные рукописи и книги.
В стихотворении «Городок» Пушкин писал:
Я спрятал потаенну
Сафьянную тетрадь…
Илличевский объяснял Фуссу свою неаккуратность в переписке: «У нас завелись книги, которые по истечении срока должны были отправиться восвояси, — я хотел прочесть их, не хотел пропустить времени и сделал преступление против законов дружества».
Лицеисты действительно проводили время с офицерами. В Софию ходил не один только Пушкин.
Пущин, Вольховский, Кюхельбекер и Дельвиг были частыми гостями офицерского кружка, носившего название «Священная артель». Там тоже, по словам Пущина, говорили «о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о возможности изменения, желаемого многими в тайне».
Лето 1816 года было душным и знойным. Горчаков рассказывал дядюшке о лицейских новостях: «…наши домашние поэты что-то умолкли; сам Пушкин заленился, верно, и на него действует погода».
Пушкин жару не любил. А погода стояла такая, что впору было петь пеан Илличевского — одну из любимых лицейских «национальных» песен:
Лето, знойна дщерь природы,
Идет к нам в страну;
Жар несносный с бледным видом
Следует за ним.
Весна убегает из наших полей,
Зефиры, утехи толпятся за ней;
Все, что было красой, все бежит:
Река иссыхает, ручей не журчит.
Цвет приятный трав зеленых
Блекнет на лугах;
Тень прохладна уж не в силах
Нас от зноя скрыть…
Жара, летние развлечения, встречи со знакомыми, посещения театра отнюдь не располагали к усидчивым занятиям.
Но лето минуло быстро. В августе полили докучные дожди. «Все прекрасное общество мало-помалу дезертирует, и блестящее Царское Село снова превращается в бедный маленький городок, который будет иметь значение только благодаря тому, что императорский Лицей соглашается в нем пребывать», — сетовал Горчаков.
Уехали Карамзины, исчезла Бакунина. В дождливые темные вечера не хотелось так часто ходить к гусарам в Софию. И Пушкин, а с ним и другие лицейские поэты очинили свои гусиные перья, вынули заброшенные на лето тетради со стихами.
Лицейские поэты вновь призывали своих муз.
О музах, или каменах, — богинях — покровительницах искусств в Древней Греции — профессор Кошанский рассказывал: «В начале их полагали только три; но по общему народному преданию считают их девять, как-то: Клио — муза истории; Калиопа — эпической поэзии; Мельпомена — трагедии; Талия — комедии; Эрато — танцев и музыки; Эвтерпа — игры на флейте; Терпсихора — на цитре[18]; Полигимния — пения и Урания — астрономии».
Пушкин в своих стихах не однажды обращался к каменам, или музам, но его собственная муза мало походила на древнегреческих богинь. Та, что являлась ему в детстве, была похожа на няню Арину Родионовну и бабушку Марию Алексеевну, а нынешняя удивительно напоминала Бакунину, «милую Бакунину»…
Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных.
Я ждал тебя; в вечерней тишине
Являлась ты веселою старушкой
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелен оставила свирель,
Которую сама заворожила.
Младенчество прошло, как легкий сон.
Ты отрока беспечного любила,
Средь важных муз тебя лишь помнил он,
И ты его тихонько посетила;
Но тот ли был твой образ, твой убор?
Как мило ты, как быстро изменилась!
Каким огнем улыбка оживилась!
Каким огнем блеснул приветный взор!
Покров, клубясь волною непослушной,
Чуть осенял твой стан полувоздушный;
Вся в локонах, обвитая венком,
Прелестницы глава благоухала…
Она была веселой и беспечной, задумчивой и грустной, его юная муза. Той осенью она навевала ему элегически унылые стихи. Любовь к Бакуниной все еще жила в его сердце. И, просыпаясь поутру в своей лицейской келье, слушая однообразный шум ветра за окном, он с грустью думал о том, что кончились мимолетные встречи, доставлявшие ему отраду и мученье, что напрасно он будет бродить по опустевшему царскосельскому парку, ища ее следов…
С небес уже скатилась ночи тень,
Взошла заря, блистает бледный день,
А вкруг меня глухое запустенье…
Уж нет ее… я был у берегов,
Где милая ходила в вечер ясный,
На берегу, на зелени лугов
Я не нашел чуть видимых следов,
Оставленных ногой ее прекрасной.
Задумчиво бродя в глуши лесов,
Произносил я имя несравненной;
Я звал ее — и глас уединенный
Пустых долин позвал ее вдали.
К ручью пришел, мечтами привлеченный;
Его струи медлительно текли,
Не трепетал в них образ незабвенный,
Уж нет ее!.. До сладостной весны
Простился я с блаженством и с душою.
Уж осени холодною рукою
Главы берез и лип обнажены,
Она шумит в дубравах опустелых;
Там день и ночь кружится желтый лист,
Стоит туман на волнах охладелых,
И слышится мгновенный ветра свист.
Поля, холмы, знакомые дубравы!
Хранители священной тишины!
Свидетели моей тоски, забавы!
Забыты вы… до сладостной весны!
С приходом осени оживилась и резвая муза Дельвига. Он вновь писал о любви, о дружбе, о простой и мирной доле беспечного поэта:
Вот бедный Дельвиг здесь живет,
Не знаем суетою,
Бренчит на лире — и поет
С подругою мечтою…
Дельвиг, «ленивец сонный» Дельвиг, над стихами которого вначале потешались, стал вторым после Пушкина лицейским поэтом. Его стихи печатались в журналах, переписывались в лицейские сборники. С его вкусом и мнением товарищи считались. Недаром на журнале «Лицейский Мудрец» стояла надпись: «Печатать позволяется. Цензор барон Дельвиг».
Пушкин рассказывал о Дельвиге:
«Любовь к поэзии пробудилась в нем рано. Он знал почти наизусть Собрание русских стихотворений, изданное Жуковским. С Державиным он не расставался. Клопштока, Шиллера и Гельти прочел он с одним из своих товарищей, живым лексиконом и вдохновенным комментарием[19]. Горация изучил в классе, под руководством профессора Кошанского. Дельвиг никогда не вмешивался в игры, требовавшие проворства и силы; он предпочитал прогулки по аллеям Царского Села и разговоры с товарищами, коих умственные склонности сходствовали с его собственными».
Сколько чудесных часов провели они вместе в аллеях старого парка, читая, беседуя, поверяя друг другу свои замыслы и мечты…
Среди лицейских муз муза Дельвига была Пушкину самой близкой.
Третьим лицейским поэтом считался Илличевский. Давно минуло то время, когда не слишком взыскательные поклонники называли его «великим» и слагали в его честь хвалебные гимны. Музы относились к Илличевскому сдержанно. Он был не поэтом, а тем, что называется «бойким рифмачом». Его тянуло к мелочам, к поэтическим безделкам.
Четвертым лицейским поэтом считался Кюхельбекер, хотя по праву его место было рядом с Дельвигом.
Кюхельбекер говорил, что к писанию стихов его приохотил Илличевский.
Не позабудь поэта,
Кому ты первый путь,
Путь скользкий, но прекрасный,
Путь к музам указал.
Поэтический путь Кюхельбекера был действительно нелегок. Товарищи не понимали его своеобразных литературных вкусов и смеялись над ним, и он, заикаясь от волнения, доказывал, что поэзия есть нечто грандиозное и высокое, а не безделки и шутки. И в подтверждение читал своего любимого Шиллера. У него был свой путь, свое понимание прекрасного. При желании он мог бы писать обычные гладкие стихи не хуже Илличевского, но он не хотел. Как одержимый, искал он чего-то необычного, нового. И плоды его поисков и неудачных экспериментов вызывали все новые насмешки товарищей. Правда, к концу их лицейской жизни насмешек стало меньше: ведь Кюхля печатал в журналах свои стихи и статьи, а его образованности, знаниям мог позавидовать каждый.
Кроме этих признанных лицейских поэтов были и такие, которые писали стихи время от времени, — Корсаков, Яковлев. Их больше увлекали музыка и пение.
Были в Лицее и свои прозаики. Переводил и печатал прозаические переводы Иван Пущин. Он и впоследствии славился прекрасным слогом. «В историческом роде» писал Горчаков. Сочинял и веселый, добродушный лентяй Константин Данзас. Его лицейское прозвище было Медведь, Мишка («Он был медведь, но был он мишка милый»). Он издавал журнал «Лицейский Мудрец» и почти все статьи для него придумывал сам. Он переписывал «Мудреца» своим прекрасным почерком, и на журнале стояло: «В типографии К. Данзаса».
Через много лет, когда Пушкин вызвал на дуэль проходимца Дантеса, секундантом Пушкина был его лицейский товарищ полковник Данзас…
Дружные сестры-музы с благосклонностью взирали на многих воспитанников Царскосельского Лицея, но одного они отличали особенно. Он подавал наибольшие надежды. Звали его — Пушкин.
Через несколько месяцев после того, как Державин на публичном экзамене с волнением слушал «Воспоминания в Царском Селе», в журнале «Российский Музеум» появились стихи под названием «Пушкину». В них никому не известный воспитанник Царскосельского Лицея Пушкин объявлялся бессмертным поэтом.
Пушкин! Он и в лесах не укроется;
Лира выдаст его громким пением.
И от смертных восхитит бессмертного
Аполлон на Олимп торжествующий.
Под стихами стояла подпись «Д». Кто скрывался за этой буквой? Державин? Ничуть не бывало. Дельвиг. Это он первый поведал читающей публике о необычайном даровании друга.
Пушкин был смущен и растроган. Он ответил Дельвигу:
Спасибо за посланье,
Но что мне пользы в том?
На грешника потом
Ведь станут в посмеянье
Указывать перстом!..
О, Дельвиг! начертали
Мне Музы мой удел;
Но ты ль мои печали
Умножить захотел?
Вслед за Дельвигом и другие лицейские поэты высоко оценили Пушкина. «Дай бог ему успеха, — писал Илличевский. — Лучи славы его будут отсвечиваться и в его товарищах».
Слух о том, что в Царскосельском Лицее подрастает невиданный талант, быстро распространился за пределами Царского Села.
Осенью 1816 года член тайного общества офицер Лунин говорил французскому писателю Ипполиту Оже:
«Русский язык должен быть первым, когда он наконец установится… Карамзин, Батюшков, Жуковский, также и наше восходящее светило юноша Пушкин уже сделали некоторые попытки для обработки его».
В Москве Василий Львович Пушкин в собрании «Общества любителей российской словесности» читал стихи племянника. Вяземский писал Батюшкову: «Что скажешь о сыне Сергея Львовича? чудо и все тут. Его Воспоминания вскружили нам голову с Жуковским. Какая сила, точность в выражении, какая твердая и мастерская кисть в картинах. Дай бог ему здоровия и учения и в нём прок и горе нам. Задавит, каналья!»
Жуковский прислал Пушкину в Лицей стихи с надписью: «Поэту-товарищу Ал. Серг. Пушкину от сочинителя». Это было всерьез и с полнейшим уважением.
Пушкин знал, сколь большие надежды возлагают на него. Это волновало и радовало.
Чем же ознаменовать ему свое вступление в жизнь? Он начал большую комедию «Философ» и, перебирая тетради со стихами, вдруг подумал, что неплохо бы издать свои лицейские стихотворения.
Он взял лист, на котором записан был конец стихотворения «Пирующие студенты», и набросал на обороте план сборника: «Послания», «Лирическое и Пьески», «Элегии», «Эпиграммы и надписи»… Он наметил включить в сборник больше сорока стихотворений и начал их переписывать в тетрадь, озаглавленную «Стихотворения Александра Пушкина». Переписывать помогали товарищи: Пущин, Илличевский, Матюшкин, Яковлев, Корсаков, Есаков. Даже Мясоедов переписал одно. Он хотел идти в гусары, и стихотворение «Усы» — о гусарских усах — пришлось ему особенно по сердцу.
В плане будущего сборника стояло: «XV элегий». В 1816 году Пушкин с особым увлечением писал унылые элегии, где воспевалась несчастная любовь, разлука с милой, увядающая молодость, страдания, печали, слезы.
Унылые элегии… Как непохожи они были на его прежние стихи, беззаботные и веселые. Что же с ним произошло? Он был подростком, а стал юношей. Многое понял, узнал. И переоценил и себя, и свои стихи.
Не вечно нежиться в прелестном ослепленьи:
Уж хладной истины докучный вижу свет.
По доброте души я верил в упоеньи
Волшебнице-мечте, шепнувшей: ты поэт, —
И, пре́зря мудрые угрозы и советы,
С небрежной легкостью нанизывал куплеты,
Игрушкою себя невинной веселил;
Угодник Бахуса, с веселыми друзьями,
Бывало, пел вино водяными стихами,
В дурных стихах дурных писателей бранил,
Иль дружбе плел венок, и дружество зевало
И сонные стихи впросонках величало.
Так думал он теперь. Что же вывело его из «прелестного ослепленья»? Он считал, что открыл ему глаза «строгий опыт». Жизненный опыт его действительно увеличился. Лицейский мирок раздвинулся. Собственные наблюдения, чтение, беседы с товарищами и новыми друзьями, политические уроки Чаадаева, рассказы гусар… Этот «строгий опыт» изменил его взгляды на жизнь, на себя, на то, что писал он ранее. Нет, жизнь не праздник. Сколько в ней тяжкого. Даже любовь — «веселье жизни хладной» — и та таит в себе горести.
Как понимал он теперь Жуковского, его задушевные, грустные, меланхолические элегии, эти поэтические жалобы на жизнь.
И он стал писать элегии. В них учился показывать внутренний мир человека, его тревоги и горести, его сокровенные чувства. И, учась, делал удивительные успехи.
Медлительно влекутся дни мои,
И каждый миг в унылом сердце множит
Все горести несчастливой любви
И все мечты безумия тревожит.
Но я молчу; не слышен ропот мой;
Я слезы лью; мне слезы утешенье;
Моя душа, плененная тоской,
В них горькое находит наслажденье.
О жизни час! лети, не жаль тебя,
Исчезни в тьме, пустое привиденье;
Мне дорого любви моей мученье —
Пускай умру, но пусть умру любя.
Да, Жуковский уже имел полное основание называть юного лицеиста «поэтом-товарищем».
Еще летом 1816 года сообщили им новость: граф Разумовский с соизволения царя распорядился ускорить их выпуск на четыре месяца. Выпуск состоится в будущем, 1817 году, не в октябре, а в июне.
Но куда их пристроить, когда они кончат Лицей?
О намерениях Сперанского сделать выпущенных лицеистов реформаторами России не могло быть и речи. Царь ничего не собирался ни менять, ни обновлять. Он уже не либеральничал. После Венского конгресса, где заключил он с прусским королем и австрийским императором «Священный союз» для борьбы с освободительным движением в Европе, его собственное лицо вырисовывалось все яснее. Он боялся. Боялся деяний «гения Сатаны» — революций в Европе, боялся своих подданных.
Конечно, самое лучшее — выпустить лицейских в армию. Солдат не рассуждает, солдат повинуется.
Царь вызвал Энгельгардта.
— Есть между воспитанниками желающие в военную службу?
— Есть, государь. Не менее десяти.
— В таком случае их надо познакомить с фрунтом.
Познакомить с фрунтом… Услыхав эти слова, Энгельгардт испугался. Царь с большим удовольствием превратит Лицей в казарму.
Натянуто улыбаясь, Энгельгардт вынул из кармана садовый ножик:
— Вот единственное оружие, которым я владею. Мне придется оставить Лицей, если в нем будет ружье.
Царь настаивал, Энгельгардт отговаривался. Долго они торговались и наконец порешили учредить для желающих класс военных наук.
Так появился среди лицейских профессоров инженерный полковник Эльснер. Когда-то он был адъютантом Тадеуша Костюшки — отважного борца за независимость Польши. Теперь преподавал лицеистам артиллерию, фортификацию и тактику.
Среди тех, кто посещал класс военных наук, были Пущин и Вольховский.
Но большинство воспитанников предпочитало военной службе штатскую.
Горчаков, Ломоносов, Корсаков, Юдин, Гревениц решили идти «по дипломатике». Горчаков кроме французского и немецкого принялся за языки итальянский и английский. Он писал дядюшке, что их директор Энгельгардт, который долгое время служил в дипломатическом корпусе, помогает им готовиться к служебной карьере. Он раздобыл для них переписку берлинского и русского двора, будет учить их писать депеши, вести журнал, делать конверты без ножниц, различной формы пакеты и прочее, «…словом, будто мы в настоящей службе».
Моденька Корф и Лиса-Комовский тоже решили идти в чиновники. Кюхельбекер и на этот раз многих удивил. Он заявил решительно, что поедет школьным учителем куда-нибудь в провинцию. Дельвиг еще толком не знал, куда определиться. Пока что. собирался он к родным в Кременчуг.
А Пушкин? Как он решил свою судьбу? В голове его бродили гусарские мечты. Он пойдет в гусары, непременно в гусары. Там столько друзей… И почему бы не пойти? Он здоров, силен, ловок. Прекрасно ездит верхом. По фехтованию у Вальвиля он один из первых. Но без согласия отца ничего нельзя решить.
Сергей Львович сына выслушал, но согласия не дал. Отца поддержали родные и друзья. Все в один голос отговаривали идти в военную службу. Отговаривал дядюшка Василий Львович.
Пушкин сдался не сразу.
С дядей спорил в стихах.
Скажи, парнасский мой отец,
Неужто верных муз любовник
Не может важный быть певец
И вместе гвардии полковник?
Ужели тот, кто иногда
Жжет ладан Аполлону даром,
За честь не смеет без стыда
Жечь порох на войне с гусаром…
Ты скажешь: «Перестань, болтун!
Будь человек, а не драгун;
Парады, караул, ученья —
Все это оды не внушит,
А только душу иссушит…»
Гусаром ему не бывать. Друзья не советуют, и родные против. Отец решительно отказался содержать его в конной гвардии: велики расходы. Заявил: «Ежели так уж неймется, пусть идет в армию».
Просто в армию Пушкин не хотел. Он хотел в гусары. Ну а если не судьба, будь что будет.
Теперь по вечерам в лицейском зале только и толковали, что о будущем выпуске.
А выпуск приближался. Это чувствовалось во всем. В декабре 1816 года впервые за все годы им разрешили на целую неделю, на все рождественские каникулы, уехать к родным в Петербург.
За Пушкиным приехал отец, и они укатили.
Родители жили в Коломне — неприглядной отдаленной части Петербурга, но и она показалась лицейскому затворнику чуть ли не райским уголком.
Стремительно взбежал он на второй этаж большого каменного дома на Фонтанке и очутился в объятиях сестры, бабушки, няни Арины Родионовны. Его обнимали, целовали, поворачивали, разглядывали. В этот вечер он заснул в совершенном упоении.
Планов было множество: навестить Жуковского и других друзей, побывать в театре, побродить по городу.
К Жуковскому он отправился на следующее же утро. Не застал его дома, оставил записку и книги, которые Василий Андреевич привозил им с Кюхлей в Лицей. В шутливой записке Пушкин написал по-французски: «Мы возвращаем вам Вольтера… И сверх того г-н Кюхельбекер посылает вам 4 тома „Амфиона“[20]. Очень благодарен от себя. Мой милый господин Жуковский, надеюсь, что завтра я буду иметь удовольствие видеться с вами. Пушкин».
Встречи с друзьями, прогулки, театр… Недели как не бывало.
В первый день января 1817 года у дома на Фонтанке, где жили Пушкины, стоял нанятый извозчик: гостя провожали обратно в Лицей.
Пушкину было грустно, уезжать не хотелось. Но удивительное дело — всю дорогу, пока ехали, его не покидало странное чувство. Казалось, будто из гостей он возвращается домой. И чем ближе подъезжали к Царскому Селу, тем больше это чувство росло и крепло, тем сильнее хотелось поскорей увидать товарищей.
Вот уже близко… Вот лицейское крыльцо.
«Стой, братец, стой!»
Пушкин быстро расплатился и бегом к крыльцу.
На лестнице ему попался улыбающийся Данзас. И он обнял его с такой силой и горячностью, что Данзас посмотрел на него не без некоторого испуга.
Пушкин снова был с друзьями.
Опять я ваш, о юные друзья!
Туманные сокрылись дни разлуки:
И брату вновь простерлись ваши руки,
Ваш резвый круг увидел снова я.
Выпуск, скоро выпуск… Директор, профессора и воспитанники Лицея были заняты им и только им одним.
Пятнадцать экзаменов не шутка. И хотя в Лицее, как и во многих других учебных заведениях, экзамены скорее напоминали спектакль, чем настоящую проверку знаний, дела хватало всем. «Мы опять за книги, — писал Горчаков дядюшке. — Число занятий наших беспрестанно накопляется по мере приближения срока нашего выпуска».
Особенно заботил выпуск Энгельгардта. Ведь, ко всему прочему, ходили упорные слухи, что летом в Царское Село ожидаются австрийский император Франц I, прусский король Фридрих-Вильгельм II, некоторые князья из Германии. Для них уже готовили дома и Александровский дворец, и все они — говорили и об этом — будут присутствовать на торжестве в Лицее. Энгельгардт просил Пушкина написать «Прощальную песнь воспитанников Лицея».
Пушкин отказался. По настоянию директора ему предстояло сочинить для экзамена стихотворение о безверии, о муках человека, не верящего в бога. С него довольно и этого. «Прощальную песнь» пусть пишет другой.
Все шло чинно-гладко. Лицей готовился к экзаменам. И вдруг происшествие. Едва не утонул Кюхельбекер.
Виноват был Малиновский. В столовой за обедом он так обидел чувствительного Кюхлю, что тот в полном беспамятстве выскочил из-за стола, выбежал из Лицея и бросился в Кухонный пруд близ Александровского дворца.
Пруд был неглубок, Кюхельбекера сразу вытащили. Осторожный Энгельгардт во избежание кривотолков поспешил сообщить министру: «Сегодня во 2-м часу пополудни воспитанник Кюхельбекер в припадке задумчивости, каковые с ним бывали и прежде неоднократно, после весьма малозначащей ссоры с некоторыми товарищами, выбежав из дома прежде, нежели побежавшие за ним люди успели его нагнать, и добежав до канала, кинулся в оный. Он немедленно был оттуда вытащен и приведен в чувство, и теперь находится в больнице, как кажется, в полном рассудке».
Очнувшись в больнице, Кюхельбекер ничего не помнил. Скоро он оправился и продолжал вместе с другими учить и повторять.
15 мая 1817 года, во вторник, выпускные экзамены в Лицее начались. Первый был по латинскому языку, второй — по закону божьему.
На второй экзамен прикатило из Петербурга такое множество черных ряс, что воспитанники ахнули. Попов пригласил князь Голицын — новый министр народного просвещения. Был он известным святошей.
17 мая на экзамене по российской словесности Пушкин читал свое стихотворение «Безверие» — о муках безбожника. Энгельгардт дал ему это задание не без умысла: ведь к вопросам религии Пушкин относился легкомысленно. В альбом Илличевского записал:
Ах, ведает мой добрый гений,
Что предпочел бы я скорей
Бессмертию души моей
Бессмертие моих творений.
Последний, пятнадцатый, выпускной экзамен по физике состоялся 31 мая…
Экзамены окончились, а с ними окончились шесть лет ученья, шесть лет лицейской жизни. Впереди у Пушкина был Петербург, жизнь неизведанная, новая. Она влекла, она манила. Но к чувству освобождения и радости примешивалась грусть. Товарищи, Лицей…
Пушкину верилось и не верилось: неужто, однажды проснувшись поутру, он не услышит лицейский колокол, не увидит товарищей… С кем же грустить и радоваться, кому поверять заветное, «что душу волнует, что сердце томит», кому читать стихи?
Свобода радовала и не радовала. «Сердце дробилось». Лицей, Лицей…
Они обменивались посланиями. В изрисованном, исписанном альбоме Пущина появились стихи Пушкина.
Взглянув когда-нибудь на тайный сей листок,
Исписанный когда-то мною,
На время улети в лицейский уголок
Всесильной, сладостной мечтою.
Ты вспомни быстрые минуты первых дней,
Неволю мирную, шесть лет соединенья,
Печали, радости, мечты души твоей,
Размолвки дружества и сладость примиренья…
Что было и не будет вновь…
И с тихими тоски слезами
Ты вспомни первую любовь.
Мой друг, она прошла… но с первыми друзьями
Не резвою мечтой союз твой заключен:
Пред грозным временем, пред грозными судьбами,
О милый, вечен он!
Сразу после экзаменов их отпустили в Петербург на три дня «для обмундирования» — заказать себе платье для выхода из Лицея.
В тот же день Конференция — профессора с Энгельгардтом решали их будущее, составили список, с каким чином и куда, в зависимости от желания, «благонравия и успехов в науках», выйдет каждый воспитанник.
Список не был еще составлен, а о нем уже сложили «национальную» песню, последнюю лицейскую «национальную» песню…
Этот список сущи бредни,
Кто тут первый, кто последний,
Все нули, все нули,
Ай люли, люли, люли!
Покровительством Минервы
Пусть Вольховский будет первый,
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!
Корф дьячок у нас исправный
И сиделец в классе славный,
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!
Дельвиг мыслит на досуге,
Можно спать и в Кременчуге.
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!
Не тужи, любезный Пущин,
Будешь в гвардию ты пущен.
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!
Пусть об них заводят споры
С Энгельгардтом профессо́ры.
И они те ж нули,
Ай люли, люли, люли!
Когда через три дня все вернулись в Лицей, список был уже готов. Кто ж в нем первый? Чье имя будет первым записано золотыми буквами на мраморной доске?
«Время близилось к выпуску, и начальство Лицея хотело, чтобы на мраморной доске золотыми буквами был записан Горчаков, по наукам соперник Вольховского, но большинство благомыслящих товарищей Вольховского просили, чтобы первым был записан Вольховский, потому говорили они: „Хоть у них отметки и одинаковые, но Вольховский больше старается и в поведении скромнее“, тогда начальство Лицея решило так: записать их обоих — первым чтобы был Владимир Вольховский, вторым князь Александр Горчаков» — так рассказывал близкий друг и биограф Вольховского Розен.
Первый Вольховский… Он выпущен в гвардию, представлен к награждению большой золотой медалью. Горчакову досталась малая золотая медаль. Серебряными медалями наградили нескольких, в том числе Кюхельбекера. Учителем в провинцию мать его не отпустила. Не для того, говорила она, Вильгельм окончил Лицей.
Всех воспитанников по успехам и поведению поделили на два разряда: в первый — лучших, во второй — остальных.
Александр Пушкин значился по второму разряду с маленьким чином коллежского секретаря. Он не огорчился, потому что был равнодушен к службе. И на вопросы товарищей, доволен ли он, ответил стихами, которые так и назывались: «Товарищам».
Промчались годы заточенья;
Недолго, мирные друзья,
Нам видеть кров уединенья.
И Царскосельские поля.
Разлука ждет Нас у порогу,
Зовет нас дальний света шум,
И каждый смотрит на дорогу
С волненьем гордых, юных дум.
Иной, под кивер спрятав ум,
Уже в воинственном наряде
Гусарской саблею махнул —
В крещенской — утренней прохладе
Красиво мерзнет на параде,
А греться едет в караул;
Другой, рожденный быть вельможей,
Не честь, а почести любя,
У плута знатного в прихожей
Покорным плутом зрит себя;
Лишь я, судьбе во всем послушный,
Счастливой лени верный сын,
Душой беспечный, равнодушный,
Я тихо задремал один…
Равны мне писаря, уланы,
Равны законы, кивера,
Не рвусь я грудью в капитаны
И не ползу в ассесора;
Друзья! немного снисхожденья —
Оставьте красный мне колпак…
Красный колпак, фригийская шапочка, — головной убор граждан времен Французской революции — символизировал вольность, поэтическую свободу. Пушкин выбрал этот путь. Его влекло нечто большее, чем чины и деньги.
Великим быть желаю,
Люблю России честь,
Я много обещаю —
Исполню ли? Бог весть!
С такими мыслями выходил он из Царскосельского Лицея…
Последнее торжественное собрание перед разлукой — выпускной лицейский акт — состоялось 9 июня, через восемь дней после окончания экзаменов.
К огорчению Энгельгардта, все было тихо и скромно, без австрийского и прусского королей и иностранных князей.
Собрались в актовом зале. Явился царь в сопровождении одного лишь Голицына. Энгельгардт сказал речь. Куницын прочитал отчет Конференции. Голицын «по старшинству выпуска» представил окончивших «его величеству». Царь раздал награды — медали, похвальные листы.
На лицевой стороне лицейской медали изображены были «принадлежности наук и словесности»: сова — символ мудрости, лира, свиток и венки — лавровый и дубовый. Над ними надпись: «Для общей пользы».
Царь сделал воспитанникам «отеческое наставление», затем запели хором «Прощальную песнь».
Шесть лет промчалось, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: шествуйте, сыны!
О матерь! вняли мы призванью,
Кипит в груди младая кровь!
Длань крепко съединилась с дланью,
Связала их к тебе любовь.
Мы дали клятву: все родимой,
Все без раздела — кровь и труд.
Готовы в бой неколебимо,
Неколебимо — правды в суд…
«Прощальную песнь» написал Антон Дельвиг. Написал превосходно. Музыка Теппера была тоже хороша.
Царь не стал слушать пение. Он ушел вместе с Голицыным. Пели не для них. Пели для себя, друг для друга. Пели — будто клялись в вечной дружбе, клялись хранить то лучшее, что им дал Лицей.
Простимся, братья! Руку в руку!
Обнимемся в последний раз!
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, здесь сроднила нас!
Друг на друге остановите
Вы взор с прощальною слезой!
Храните, о друзья, храните
Ту дружбу с тою же душой,
То ж к славе сильное стремленье,
То ж правде — да, неправде — нет,
В несчастья — гордое терпенье,
И в счастьи — всем равно́ привет!
Шесть лет промчалось, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: шествуйте, сыны!
Прощайтесь, братья, руку в руку!
Обнимемся в последний раз!
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, здесь сроднила нас!
В тот же день после выпуска все собрались у Энгельгардта, чтобы вместе провести последний лицейский день.
Вечером был спектакль. Специально для него Мария Смит написала забавную пьесу. В спектакле участвовали выпускники и дети Энгельгардта. После представления Яковлев и Корсаков прочитали свои стихи. Разошлись очень поздно. На столе у Энгельгардта в большой алфавитной книге в кожаном переплете осталось множество записей — последнее «прости» директору и Лицею…
«Вспомните хоть по этой строке Сильверия Брольо».
«Егор Антонович! Пробегая листки эти вспомните и об Вольховском…»
На странице с буквой «М» оставил рисунок и запись Федор Матюшкин. Он мечтал стать моряком, скорей уйти в плаванье и нарисовал акварелью трехмачтовый корабль с распущенными парусами.
На странице с буквой «П» написал несколько строк Пушкин: «Приятно мне думать, что, увидя в книге ваших воспоминаний и мое имя между именами молодых людей, которые обязаны вам счастливейшим годом жизни их, вы скажете: в Лицее не было неблагодарных. Александр Пушкин».
Воспитанники оставили в книге Энгельгардта свои записи, а он им на память как символ лицейской дружбы роздал чугунные кольца. И вместе с Энгельгардтом они воздвигли близ Лицея в ограде маленькой Знаменской церкви, там, где позднее устроен был лицейский садик, символический памятник — Гению, покровителю здешних мест. На дерновый холмик кубической формы положили каменную доску с вырезанной на ней позолоченной латинской надписью: «Genio loci primus cursus erxit», что по-русски значило: «Гению, покровителю здешних мест, первый курс воздвигнул».
Следующий день после выпуска прошел у Пушкина в сборах. В его лицейской келье, как и во всех других, царил беспорядок, везде валялись вещи, чемоданы, ящики. «Пахло отъездом».
Некоторые уехали сразу. Пушкин задержался еще на один день. Получил свидетельство, в котором говорилось: «Воспитанник императорского Царскосельского Лицея Александр Пушкин в течение шестилетнего курса обучался в сем заведении и оказал успехи: в законе божием и св. истории, в логике и нравственной философии, в праве естественном, частном и публичном, в российском гражданском и уголовном праве хорошие; в латинской словесности, в государственной экономии и финансах весьма хорошие; в российской и французской словесности так же и в фехтовании превосходные. Сверх того занимался историею, географиею, статистикою, математикою и немецким языком».
11 июня, через день после выпуска, Пушкин собрался. Он обошел весь Лицей. Постоял в библиотеке, в Газетной комнате, заглянул в больницу. Там, в полном одиночестве, под присмотром подлекаря, лежал прихворнувший Пущин.
— До скорой встречи на Мойке, господин юнкер.
— До скорой встречи на Фонтанке, господин коллежский секретарь.
Они обнялись. Уходя, Пушкин быстро и незаметно ухитрился написать мелом на дощечке над кроватью Пущина:
Вот здесь лежит больной студент;
Его судьба неумолима!
Несите прочь медикамент:
Болезнь любви неизлечима!
Прежде чем вернуться в свою крохотную комнатку, Пушкин из больницы зашел в лицейский зал.
Многое здесь вспомнилось… Он стоял у колонны и смотрел на себя в зеркало — невысокий, курчавый, стройный, с золотистым пушком над пухлой верхней губой. И уже не в лицейском — широкий черный фрак с нескошенными фалдами, темные панталоны. И вдруг живо представилось: тот же зал, то же зеркало. Быстроглазый курчавый мальчик в первый раз с удовольствием оглядывает свой лицейский мундир…
Все давно было собрано.
Прибежал старик дядька.
— Извозчик дожидается… За вами, господин Пушкин.
— Спасибо, Прокофий. Сейчас иду.
Швейцар снял фуражку:
— Прощайте, господин Пушкин.
— Прощай, Василий.
Извозчик ждал у крыльца.
Пушкин сел, и поехали.
Старый дядька стоял на высоких ступеньках и все кланялся, кланялся…
«Прощай, Прокофий… Прощай, Лицей…»
Когда немного отъехали, Пушкин оглянулся. Лицея не было видно.
Лошадь бежала резво. Выехали на большую дорогу, ведущую в Петербург.
Пушкин опять оглянулся — вековые деревья парка, золоченые главы дворцовой церкви удалялись и таяли в сероватой вечерней мгле…
С Пущиным и Кюхельбекером он увидится в Петербурге. Дельвиг будет далеко. Он уедет на время на Украину к родным.
Милый Дельвиг… «Храните, о друзья, храните ту дружбу с тою же душой…»
Пушкин сел поудобнее и больше во всю дорогу ни разу не оборачивался. Но думал о том же: о друзьях, о Лицее.
«Храните, о друзья, храните ту дружбу с тою же душой…»
…И на брегах Невы
Меня друзья сегодня именуют…
Дом вице-адмирала Клокачева, где снимали квартиру родители Пушкина, — находился у Калинкина моста на набережной Фонтанки, в отдаленной от центра части Петербурга — Коломне.
Название это, сродни словам «около», «околица», подчеркивало окраинный характер Коломны. Она была как бы и в городе и вне его, о чем свидетельствовало, например, глубокое болото в конце Торговой улицы, куда чиновники — любители охоты — в праздничные дни отправлялись пострелять куликов.
Коломна — пристанище мелких чиновников, ремесленников, «ундеров» в отставке, актеров, что победнее, вдов, живущих на пенсию, — простиралась за Крюковым каналом, между реками Фонтанкой и Мойкой. Сюда, на задворки столицы, не скоро попадали из центра города. Извозчик с Невского проспекта от Аничкова моста брал с Пушкина за проезд до дома Клокачева целых восемьдесят копеек. Деньги весьма немалые, если принять во внимание, что коломенские обитатели забирали на день в мелочной лавочке на пять копеек кофию и на четыре сахару.
Странное впечатление производила Коломна.
Столица здесь заявляла свои права по-петербургски прямыми улицами, гранитной набережной Фонтанки, доходившей уже до Калинкина моста. Самим этим мостом с цепями и башнями. Церквами изрядной архитектуры. Двух- и трехэтажными каменными домами.
Но не они здесь главенствовали. Они терялись среди дощатых заборов, тянувшихся вдоль плохо мощенных улиц, полосатых будок, деревянных домишек с садами.
Двухэтажный каменный дом Клокачева на высоком полуподвале окружали «убогие лачужки», принадлежавшие «ундеру» Шумареву, трубачу Тячкину, кузнецу Димшукову. Они, как родные братья, походили на тот домик в Коломне, который Пушкин позднее описал в своей стихотворной повести:
…Вижу как теперь
Светелку, три окна, крыльцо и дверь.
Не одна только внешность отличала Коломну от центральных частей города. Жизнь здесь текла не по-столичному тихо. Пешеходов встречалось немного, стук карет бывал в редкость. А если уж останавливалась возле дома карета, во всех окнах показывались любопытные женские лица, даже в зимнюю пору набегали мальчишки. И можно было наблюдать, как, поджидая своего барина, скрывшегося в подъезде, кучер дремлет на козлах, а гайдук — выездной лакей, — молодой и рослый детина, играет с мальчишками в снежки.
Вставали в Коломне чуть свет. Ложились тогда, когда на Морских и на Невском только выезжали с визитами. Столичные новости сюда доносились, как эхо. Здесь все больше толковали о способах приготовления кофию, сбережения шуб от моли, дороговизне говядины и капусты, о разных житейских происшествиях.
Встретятся, бывало, идучи по воду к Фонтанке, дворовая девушка из господского дома с соседкой-молочницей, и пойдет разговор:
«Здравствуй, Ивановна!»
«Здорово, кормилица!»
«Что тебя не видать, куда ты запропастилась?»
«Ах, дитятко! Не знаешь ты моего невзгодья. Прохворала все, окаянная. А к тому же господь нас посетил. Ведь у меня две коровушки пали. Эдакой причины со мной никогда не бывало. И сокровище-то мое… Ох, девушка! В покров-то вечером подоила я коровушек и, благословясь, пошла кое-что присмотреть по домашности да приготовить своему поужинать. Ну, удосужилась я, сижу, матушка моя, у окна и вяжу чулок. Глядь, ан идет мой сокол, переваливается. Я тотчас на плечи шугай и выбежала отворить ворота. А он вдруг хлобысть меня по затылку. Ах, пес проклятый…»
«Да, плохое житье твое, Ивановна, — сочувствует девушка. — И мое, чай, не лучше. Загоняли: „Машка, завари кофию! Машка, подай барину сюртук! Машка, беги по воду!“ Хуже нет у бедных господ-то жить. То ли дело у богатых. У богатых — людей полон дом. А тут все Машка да Машка».
Собеседницы стоят, жалуются, вздыхают, покачивают пустыми ведрами на коромысле. Потом, вдруг спохватившись, что у одной в печке щи перепрели, а у другой, верно, барыня из себя выходит, дожидаючись воды, торопливо спускаются к реке.
Коломна, по меткому выражению Гоголя, была «не столица и не провинция». Своеобразная смесь того и другого.
Родители Пушкина обосновались в Петербурге на постоянное жительство весною 1814 года. Вслед за Надеждой Осиповной, которая приехала из Москвы со своей матерью Марией Алексеевной и двумя детьми — Ольгой и Львом, прибыл Сергей Львович. Он некоторое время служил в Варшаве, вышел в отставку и перебрался в Петербург.
Воспитаннику Лицея Александру Пушкину петербургское новоселье родителей рисовалось лишь в воображении. По строгим лицейским правилам из Царского Села лицеистов не выпускали. Пушкин слушал с интересом рассказы сестры, которая вместе с матерью навещала его, и мечтал о Петербурге.
Петербург… При этом слове невольно быстрее билось сердце. Он не мог забыть те месяцы, что провел в Петербурге перед поступлением в Лицей. Непохожесть живописной, своевольно разбросанной Москвы и этого строго расчерченного города его ошеломила. Там, в Москве, он никогда не казался себе таким смешным и маленьким. А здесь он растерялся: прямизна широких улиц, шпили, рвущиеся ввысь, громады дворцов, каналы, сумрачные просторы Невы. Выходя из дому, он хватал за руку дядю Василия Львовича, который привез его сюда.
Но растерянность быстро прошла. Ее сменило восхищение, любопытство.
Дядя водил его повсюду, таскал к приятелям, где читал свои стихи, и даже катал на ялике по Неве, прихватив для веселости их нового знакомца — тринадцатилетнего внука адмирала Пущина — Ивана. Тот тоже поступал в Царскосельский Лицей.
Иван Пущин жил на Мойке, где квартировали и Александр с дядей. И скоро с дядей и без дяди мальчики уже ходили в Летний сад, любовались кораблями на Неве. Никогда еще Александру не было так вольготно и весело.
И вот в Петербурге поселились его родители. Он старался представить себе их новое жилище. Верно, там, как и когда-то в Москве, великое множество книг. Есть и «звучное фортепьяно», на котором играет Ольга, и моська для забавы. Ольга любит собак. Он живо представлял себе, как в вечерние часы сестра сидит у окна «задумчивой Светланой над шумною Невой».
И ему хотелось в Петербург. Он мечтал о том времени, когда годы учения останутся позади и он вырвется на волю из лицейского «монастыря».
И это время пришло. 9 июня 1817 года Александру Пушкину выдали свидетельство об окончании Лицея, а через два дня наемный извозчик подвозил его к дому Клокачева на Фонтанке.
Новоселье оказалось совсем иным, чем рисовалось в Мечтах.
Литератор Катенин, который летом 1817 года познакомился с Пушкиным, рассказывал: «Желая быть учтивым и расплатиться визитом, я спросил: где он живет? Но ни в первый день, ни после, никогда не мог от него узнать, он упорно избегал посещений».
У Пушкина бывали лишь близкие друзья. Почему? Для этого существовали основательные причины.
Сергей Львович и Надежда Осиповна поселились в Коломне из соображений экономии. Конечно, они предпочли бы жить где-нибудь на Морской или на Фурштадтской, но тамошние апартаменты им были не по карману. Квартиры же в Коломне стоили сравнительно дешево. Здесь можно было не тесниться. Квартира в доме Клокачева состояла из семи комнат. Три — окнами на улицу, набережную Фонтанки.
Пушкины жили в верхнем, втором этаже — «над Корфами». По воле случая два недавних лицеиста — Александр Пушкин и Модест Корф — оказались в Петербурге вновь под одной кровлею. Родители Корфа снимали квартиру в том же доме.
Пушкин и Корф никогда не были близки. Благонравный Моденька стремился сделать карьеру. И впоследствии сделал: стал крупным чиновником, получил графский титул. Вспоминая свою юность, он не без злорадства описывал жизнь семьи Пушкиных в доме Клокачева: «Дом их представлял всегда какой-то хаос: в одной комнате богатые старинные мебели, в другой пустые стены, даже без стульев; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня; ветхие рыдваны с тощими клячами, пышные дамские наряды и вечный недостаток во всем, начиная от денег и до последнего стакана».
Домашняя жизнь родителей Пушкина действительно отличалась безалаберностью. Объяснялось это особенностями характера как Сергея Львовича, так и Надежды Осиповны.
Не имея расположения ни к какого рода серьезной деятельности, Сергей Львович предпочитал всему визиты, развлечения, занимательную беседу. Был он начитан, образован. Любил театр, литературу. Украшал поэтическими безделками дамские альбомы. Его стихией были салоны, гостиные. Там он чувствовал себя как рыба в воде.
О его беспечности ходили легенды. Когда-то в молодости, при Павле I, Сергей Львович служил в гвардии. У него была привычка, сидя у камина, помешивать горящие угли. И он не нашел ничего лучшего, как использовать для этого свою офицерскую трость. Отчего та и обгорела. Заметив, что он пришел на учение с обгорелой тростью, командир сказал ему: «Уж вам бы, господин поручик, лучше явиться с кочергой на учение».
Некто Б., сменивший Сергея Львовича на посту начальника комиссариатской комиссии в Варшаве, рассказывал, что, придя принять дела, застал своего предшественника не за счетами и бумагами, а за чтением французского романа. К своим обязанностям помещика, как и ко всему, что доставляло беспокойство и хлопоты, Сергей Львович питал непреодолимое отвращение. Управлять имениями поручил он приказчикам, и те исправно обкрадывали и его, и крестьян.
Домом он не занимался, передоверив все жене.
Надежда Осиповна была плохая хозяйка. Да и где было ей, единственной балованной дочери, стать хорошей хозяйкой?
Она выросла при обстоятельствах не совсем обыкновенных. Отец ее, Осип Абрамович Ганнибал, третий сын знаменитого «арапа Петра Великого», Абрама Петровича Ганнибала, был человеком до крайности легкомысленным. Едва успев жениться, он оставил жену свою Марию Алексеевну и маленькую дочь. Надежда Осиповна росла при матери.
У безжалостно покинутой Марии Алексеевны только и свету в окошке было что Наденька. Безмерно любя дочь, она растила ее белоручкой-барышней. Французский язык, фортепьяно, манеры. Смуглая красавица, наделенная природным умом, Надежда Осиповна быстро превзошла все эти премудрости, но, оберегаемая матерью от житейских тягот, была начисто лишена домовитости, расчетливости. Выйдя замуж, она не изменилась. Она не меньше, чем муж, любила светские развлечения. Обязанности хозяйки ей докучали. Неуравновешенная и вспыльчивая, она вносила эти качества в управление домом. То с полным равнодушием взирала на всяческие беспорядки, то строго взыскивала за всякий пустяк. Как и все Ганнибалы, она была скора на расправу и тяжела на руку.
Слугам и детям (исключая любимца — Левушку) жилось в доме несладко. Особенно потому, что, ко всему прочему, Сергей Львович был скуп. Из-за разбитого стакана разыгрывалась трагедия. Сергей Львович мог целый час бегать по комнате и, мешая французские слова с русскими, кричать, что они бедны, что доходы от Болдина мизерные, что из Михайловского (это был камень в огород тещи — Марии Алексеевны) присылают черт знает что: гуси и куры тощи, масло горькое, яйца как горох.
— В этом доме заговор, — объявлял Сергей Львович, — меня хотят разорить. Ты видишь, мой друг, — он обращался к Александру как к свежему человеку, — против меня заговор. Не удивляйся, если в один прекрасный день твой отец пойдет по миру с сумой и посохом.
— Ну что вы, mon pere, — пытался возражать Александр, — стакан стоит десять копеек.
— Ошибаешься: пятнадцать.
Ольга жаловалась брату: каждый раз, когда ей надо сшить новое платье, чтобы не краснеть перед людьми, не выглядеть чучелом, она ломает голову, какую брошку продать: отец денег не дает. Даже свечку в свою комнату она покупает из собственных сбережений. Александр вскоре сам почувствовал, до чего доходит скупость отца. Когда ему понадобились бальные башмаки (ему хотелось модные, с пряжками), отец предложил свои, сохранившиеся еще с павловских времен.
А его комната со скудной обстановкой? Пушкин называл ее в стихах «мой угол тесный и простой». Он мог бы прибавить еще и «холодный». Как-то раз к нему зашел Кюхельбекер и не застал. Пушкин узнал об этом, найдя на столе стихи, которые Кюхля сочинил, сидя в его комнате. Стихи назывались «К Пушкину (из его нетопленой комнаты)».
К тебе зашел согреть я душу…
А тело между тем сидит,
Сидит и мерзнет на досуге:
Там ветер за дверьми свистит,
Там пляшет снег в холодной вьюге;
Здесь не тепло; но мысль о друге,
О страстном, пламенном певце,
Меня ужели не согреет?
Ужели жар не поалеет
На голубом моем лице?
Нет! над бумагой костенеет
Стихотворящая рука…
Итак, прощайте вы, пенаты
Сей братской, но не теплой хаты,
Сего святого уголка,
Где сыну огненного Феба,
Любимцу, избраннику неба,
Не нужно дров, ни камелька,
Но где поэт обыкновенный,
Своим плащом не покровенный,
И с бедной музой бы замерз.
Ну разве мог он приглашать к себе малознакомых людей? Его неуютная комната, их неустроенная квартира, вечные стычки с отцом…
Ольга восхищалась Петербургом.
Город необычайно красив. Поистине Северная Пальмира. «Ты пойди на Невский, — советовала она брату. — Нет, поезжай на набережную, на Адмиралтейский променад. Разве это Петербург? — Она презрительно указывала в сторону окна, из которого виднелась их убогая Коломна. — Петербург там…»
Восторги сестры были так красноречивы и заразительны, что Пушкин, смеясь, называл ее Иоанном Златоустом и обещал незамедлительно обегать весь город. Ему и самому не терпелось поскорей увидеть все. Его тянуло на улицы, к людям. Каждый день поутру он убегал из дому.
С Петербургом знакомился заново. Те детские впечатления, которые сохранились в его памяти, были не в счет. За несколько лет, что провел он в Лицее, Петербург вырос и ввысь и вширь, похорошел. То там, то здесь, вытесняя старые деревянные домишки, поднимались новые каменные здания. В два, в три, а то и в четыре этажа. Бородатые мужики, пропитанные запахами деревни, заполнили город. Они рыли землю, тесали камень, укладывали кирпичи. Каменщики пришли из Вологодской и Ярославской губерний, плотники — из Костромской, землекопы — из Олонецкой.
После победного завершения войны с Наполеоном столица самой могущественной в Европе страны бурно строилась. Во вновь образованный Комитет строения и гидравлических работ вошли выдающиеся зодчие — Карл Иванович Росси, Василий Петрович Стасов. Тот самый Стасов, который так искусно приспособил под Лицей один из флигелей царскосельского дворца.
Комитет строения рассматривал проекты всех построек, возводимых в Петербурге, от частных «обывательских» домов до общественных зданий. Все должно было быть на самом высоком уровне. Равняться было по чему — Зимний дворец, Биржа, Казанский собор, Адмиралтейство.
Когда Пушкин до Лицея жил в Петербурге, перестройка грандиозного здания Адмиралтейства была в полном разгаре. Теперь дело уже подходило к концу, и великолепный замысел гениального Захарова восхищал и удивлял. На том месте, где недавно стояло длинное обветшалое кирпичное строение, окруженное подъемными мостами, грязными рвами, заваленными бревнами и досками, выросло одно из красивейших зданий мира. Гигантской буквой «П», открытой к Неве, протянулись его величавые корпуса, а прямо против Невского проспекта поднялась его башня, увенчанная узким позолоченным шпилем, богато украшенная скульптурой и лепкой. Лучшие русские скульпторы вылепили фигуры могучих морских нимф, поддерживающих земную и небесную сферы, аллегорические барельефы: «Заведение флота в России», «Фемида, награждающая за военные и морские подвиги», «Слава, венчающая военные подвиги».
Все здесь говорило о морской славе России, и все было небезразлично Пушкину. Ведь в летописи русской морской славы значились и близкие ему имена.
Возле Адмиралтейства было лучшее петербургское гулянье. Когда начали перестраивать огромное здание, грязные каналы вокруг него засыпали, земляные валы, сохранившиеся еще с петровских времен, срыли и на месте их устроили обсаженный липами бульвар — Адмиралтейский променад. Липы хорошо принялись и скоро уже защищали гуляющих от солнца.
Широкая панорама города открывалась с Адмиралтейского бульвара. Отсюда видно было все, чем гордился Петербург: Неву, Зимний дворец, великолепные дома Дворцовой площади, образующей полукружье, Невский проспект, Исаакиевскую площадь, Конногвардейский манеж, Сенат, памятник Петру I и снова Неву и ее набережные…
Пушкин побывал и на другом бульваре, что тянулся по насыпи вдоль Невского проспекта от Мойки до Фонтанки. Бульвар был высокий и тоже с липами. С него можно было любоваться обеими сторонами главной улицы столицы, не рискуя попасть под колеса экипажей. А любоваться было чем. На каждом шагу возвышались творения великих зодчих, а зелень лип и вода трех узких, пересекающих Невский рек придавали ему неповторимую прелесть.
Почти у каждого здания была удивительная история.
Великолепный дворец на углу Невского и Мойки напоминал о судьбе рода Строгановых. Дворец был старинный. Его строил еще в XVIII веке для богатейшего елизаветинского вельможи Сергея Строганова зодчий Варфоломей Растрелли. Потом дворцом владел сын Строганова — человек известный в Петербурге, президент Академии художеств, — Александр Сергеевич. Затем его сын — Павел Александрович, герой 1812 года.
Когда Пушкин кончал Лицей, Павел Строганов умер. Его хоронили с воинскими почестями. И теперь, проходя мимо его жилища, Пушкин вспомнил о нем. Бывает же такое: во время Французской революции парижские якобинцы знали молодого графа Строганова под именем гражданина Очер. Одно из строгановских владений на Урале называлось Очер. А попал юный граф в Париж со своим воспитателем-французом, вольнодумцем и философом Жильбером Роммом. Тот и познакомил его с якобинцами. Прошло несколько лет. Отбушевала революция. Уже грандиозная наполеоновская эпопея, потрясшая Европу, подходила к концу. В 1814 году при Кроане во Франции русские войска сражались с французскими. Русскими командовал генерал Павел Строганов. Тут же сражался его единственный сын. Победа русских была уже близка, когда неприятельское ядро сразило сына генерала. И отец не выдержал. Он был так потрясен, что, не доведя до конца победоносного сражения, передал командование другому. И тому, другому, досталась слава победителя.
О страх! о горькое мгновенье!
О Строганов, когда твой сын
Упал, сражен, и ты, один,
Забыл ты славу и сраженье
И предал славе ты чужой
Успех, ободренный тобой…
Этим другим был граф Михаил Семенович Воронцов. Тот самый Воронцов, с которым судьба вскоре столкнула Пушкина.
Казанский собор, что открывался с бульвара за дворцом Строгановых, тоже напоминал о недавней войне.
Когда Пушкин с дядей приехал в Петербург, зодчий Андрей Воронихин только что возвел это чудо. И тут грянула война. Новый Казанский собор стал хранилищем русской славы. Сюда свозили знамена, захваченные у неприятеля, ключи освобожденных иноземных городов.
Летом 1813 года здесь похоронили Кутузова. Лицеисты читали тогда в «Северной почте» описание похорон полководца: «Все дороги и улицы усыпаны были зеленью, а по иным местам и цветами». Рассказывали, что при въезде в город, у Нарвской заставы, народ выпряг лошадей и сам вез траурную колесницу до Казанского собора, где под сенью знамен и положили Кутузова.
Перед гробницею святой
Стою с поникшей годовой…
Все спит кругом; одни лампады
Во мраке храма золотят
Столбов гранитные громады
И их знамен нависший ряд.
Пушкин всегда испытывал здесь благоговейное чувство.
Но было на Невском и такое, что глядело уже не в прошлое, а в будущее.
За Казанским собором поднималась квадратная каменная башня. Возвели ее для зеркального телеграфа, который связывал Зимний дворец с Царским Селом. Здесь чувствовался «железный» XIX век. Он чувствовался и в Гостином дворе, где шла бойкая торговля, и на оживленной Садовой улице, пересекающей Невский.
С Садовой улицы на Невский выходило, закругляясь, здание Публичной библиотеки. Она тоже была петербургской достопримечательностью и по красоте своего строения, и по книжным богатствам, хранившимся в ней. Ее торжественно открыли в 1814 году.
Пушкин знал, что в Публичной библиотеке служат два поэта — Иван Андреевич Крылов и Николай Иванович Гнедич. Они и жили здесь же на казенных квартирах, и, проходя мимо, Пушкин видел, как знаменитый баснописец, сидя у открытого окна, глядит с высоты своего второго этажа на Гостиный двор и Садовую улицу, а приметив знакомых, окликает их и беседует с ними.
Огромный участок Невского, от Садовой улицы до Фонтанки, занимала усадьба Аничкова дворца — его обширный сад с прудами и статуями. Аничков дворец сменил много владельцев. Теперь им владел второй брат царя — великий князь Николай Павлович.
Возле Аничкова дворца кончалась самая красивая и самая оживленная часть Невского проспекта. Здесь кончался и высокий бульвар, который вместе с Адмиралтейским променадом был излюбленным местом утренних прогулок светской публики. Сюда Пушкин вскоре пошлет гулять своего Онегина.
Покамест в утреннем уборе,
Надев широкий боливар,
Онегин едет на бульвар,
И там гуляет на просторе…
Побывал Пушкин и в Летнем саду. Его знакомец по Царскому Селу, офицер лейб-гвардии гусарского полка Олсуфьев, записал в своем дневнике: «Ходил с Пушкиным молодым стихотворцем в Летнем саду».
С тех пор как он мальчиком бегал с Пущиным по аллеям Летнего сада, здесь мало что изменилось. Так же важно шумели столетние липы, помнившие еще Петра I. Так же холодно белели мраморные статуи в темной зелени аллей. И знаменитая решетка, сквозь которую виднелась Нева, была так же хороша.
А на Неве за это время произошли перемены. Пушкин впервые увидел «пироскафы» — пароходы. Они появились совсем недавно. Вид их был забавен. На палубе дымила труба, и по бокам вертелись огромные колеса. Они казались порождением чьей-то странной фантазии, эти представители будущего, среди привычных лодок, неизменных парусников, с их благородными очертаниями. «Железный» XIX век и здесь заявлял свои права.
С утра Летним садом владели гувернеры и гувернантки со своими резвыми воспитанниками. Слышались французская и английская речь, смех детей, поучения и выговоры наставников.
Затем Летний сад заполняла праздно гуляющая публика. По дорожкам, усыпанным песком, мимо мраморных статуй со скучающим видом фланировали столичные франты, наводя на дам свой бесцеремонный лорнет. Они были коротко острижены по последней английской моде, носили искусно повязанные галстуки, узкие панталоны и длиннополые сюртуки. Манеру держаться усвоили тоже английскую: сдержанную, холодную, презрительно-вежливую. Контраст им составляли гвардейские офицеры. Эти стояли и сидели в самых картинных позах, предоставляя гуляющим любоваться нарядными мундирами.
Прогуливались светские красавицы, гуляли важные барыни в сопровождении лакеев, которые, следуя на почтительном расстоянии, несли теплую шаль или любимицу барыни — комнатную собачку. Ей тоже необходимо было дышать свежим воздухом.
В Летнем саду Пушкин видел Крылова, Гнедича, Жуковского и печально знаменитого графа Хвостова. Графа сопровождали два гайдука в синих с золотым галуном кафтанах. Карманы Хвостова и его гайдуков были сильно оттопырены. Граф в огромных количествах сочинял редкие по нелепости стихи и, выходя на прогулку, брал их с собой. Он повсюду искал слушателей. В Летнем саду это знали и тотчас же разбегались, завидев его. Известный шутник баснописец Измайлов, имея в виду Хвостова, поместил в своем журнале такое объявление: «Потребен для отъезда в деревню с одним из плодовитейших здешних стихотворцев слушатель лимфатического темперамента, терпеливого нрава и самого крепкого геркулесовского сложения». Люди слабого сложения стихов Хвостова не выдерживали.
В праздничные дни в Летнем саду царило особое оживление, играл, музыка.
Звуки роговой музыки доносились и с Невы. Любимым развлечением жителей столицы было катание на лодках с поющими гребцами и музыкантами, играющими на рожках. Гребцы были одеты, как театральные герои, в голландские куртки, белоснежные рубашки и шляпы перьями.
Богачи и вельможи держали собственные лодки, собственных гребцов и музыкантов. Те, кто победнее, лодки нанимали. На петербургских реках и каналах лодок было не меньше, чем экипажей на улицах.
Лишь два моста соединяли левый берег Невы с правым. Один против Исаакиевского собора — на Васильевский остров, другой против Летнего сада — на Петербургскую сторону. Оба были плашкоутные — на баржах.
Весной, когда шел лед, и осенью, при подъемах воды в Неве, мосты разводили на пять — семь дней. Тут выручали перевозчики. Да и все департаменты держали лодки.
Пушкину не раз доводилось испытывать это удовольствие — катание на лодке по Неве.
Однажды он катался с отцом и знакомыми. Погода стояла прекрасная. Вода в реке была так прозрачна, что просматривалось дно. Пушкин вынул из кармана несколько золотых монет и одну за другой бросил в воду, любуясь их падением и блеском. Нетрудно представить себе, что испытывал при этом Сергей Львович. Возможно, что весь спектакль был затеян для него.
Нева, белые петербургские ночи, плеск весел и музыка, доносящаяся с реки… Все это можно найти в первой главе «Онегина»:
Все было тихо, лишь ночные
Перекликались часовые;
Да дрожек отдаленный стук
С Мильонной раздавался вдруг;
Лишь лодка, веслами махая,
Плыла по дремлющей реке;
И нас пленяли вдалеке
Рожок и песня удалая.
В июне 1817 года, как раз в то время, когда Пушкин приехал в Петербург, журнал «Сын отечества» напечатал «Письмо из Рима».
Письмо молодого русского художника Ореста Кипренского. Рассказывая об Италии, о своем пребывании в Риме и приезде в Милан, Кипренский внезапно прерывал повествование таким отступлением: «Извините, ваше превосходительство, что останавливаю на один день повествование. Милан не прогневается, подождет, покуда я съезжу в Петербург повидаться с почтенными соотечественниками моими».
И дальше молодой художник совершил воображаемое путешествие по Петербургу: «Вот я на дрожках приехал на славный Васильевский остров: здравствуйте, любезная Академия художеств! Потом пробираюсь через Исаакиевский мост: сердце радуется при виде Невы и великолепного города; кланяюсь монументу Петра, оттуда на Невский проспект; заезжаю в Морскую к С. С. Уварову, встречаю у него А. И. Тургенева, г. Жуковского и желаю им доброго здоровья. От него к дому бывшего великого благотворителя моего, всегда живущего в моей памяти, графа Александра Сергеевича Строганова… Отсюда везите меня поскорее к А. Н. Оленину. Верно, теперь у них И. А. Крылов, Н. И. Гнедич? Здравствуйте, милостивые государи! Я надеюсь, что К. Ф. Муравьева не поставит в труд кланяться от меня H. М. Карамзину, H. М. Муравьеву и г. Батюшкову».
Несколько лет спустя Пушкин спрашивал Александра Ивановича Тургенева: «Вы помните Кипренского, который из поэтического Рима напечатал Вам в „Сыне отечества“ поклон и свое почтение?»
Пушкин не случайно вспомнил письмо молодого художника и его воображаемую прогулку по Петербургу. Уж очень она была схожа с его собственными петербургскими маршрутами. Он бывал в тех же домах, знал и любил тех же самых людей.
Пушкин был выпущен из Лицея в чине коллежского секретаря. Не успел он приехать в северную столицу, как его вместе с другими шестью лицейскими сразу же зачислили на службу в Коллегию иностранных дел.
Будущим дипломатам надлежало принять присягу. Это происходило на Английской набережной. Там, на берегу Невы, соперничая друг с другом в великолепии отделки, выстроились, как на параде, дома вельмож-богачей.
Длинное двухэтажное здание с колоннами, где помещалась Коллегия, тоже было перестроено известным зодчим Кваренги из дома екатерининского вельможи князя Куракина.
Присягу обставляли довольно торжественно. Подводил к ней священник сенатской церкви Никита Полухтович, присутствовал как свидетель один из чиновников коллегии.
Обязательство не разглашать государственные тайны Пушкин подписывал вместе с Кюхельбекером и еще одним молодым человеком в очках. Того, как и Пушкина, звали Александром Сергеевичем. Фамилия была Грибоедов. Он оставил военную службу, чтобы стать дипломатом. Пушкин, если бы мог, поступил бы наоборот.
В послании к дяде Василию Львовичу, который советовал посвятить себя юстиции или дипломатии, он в сердцах восклицал:
Послушай, дядя, милый мой,
Ступай себе к слепой Фемиде
Иль к дипломатике косой!
«„Слепая“ Фемида» — богиня правосудия — изображается с весами и с повязкой на глазах. Дипломатика, по мнению Пушкина, была если не слепой, то достаточно «косой». Он не без иронии относился к тем, кто
…хитрости рукой
Переплетает меж собой
Дипломатические вздоры
И правит нашею судьбой.
И все же по воле начальства он — в храме дипломатики.
Порядки в этом храме оказались удивительными. Министра иностранных дел тогда в России не было. Внешней политикой страны заправлял сам царь.
Пушкин знал царя с детства. Полный, красивый, лысеющий господин с благосклонной улыбкой и мягкими манерами. Такова была внешность. А за этой внешностью таилась натура лукавая и мстительная, вероломная и изменчивая. Историк писал о царе: «Ум имел он недальний и невысокий, но хитрый до крайности; лукавый и скрытный, он вполне заслужил сказанное об нем Наполеоном I: „Александр лукав, как грек византийский“. Слабый характером, он скрывал эту слабость под величавостью своей осанки».
Лицеисты слишком близко помещались ко дворцу, чтобы уважать Александра I как человека и деятеля. Они знали о нем все, вплоть до места его свиданий с дочерью придворного банкира барона Вельо. Уважать было не за что. Александр не совершил ничего выдающегося. Его вмешательство в военные дела всегда кончалось плачевно. Ему не могли простить Аустерлица, когда он в кампанию 1805 года заставил Кутузова начать заведомо безнадежное сражение. И 1812 год не прибавил ему славы. Все с облегчением вздохнули, когда царь уехал из армии.
В Петербурге он заперся в каменноостровском дворце и со страхом ждал, что же будет дальше. С его ведома коллегии и прочие государственные учреждения готовились к отъезду. Был составлен даже план, как снять со скалы и вывезти Медного всадника. И тут пошли слухи. Рассказывали, что приснился одному из столичных жителей, майору Батурину, удивительный сон. Снилось ему, будто видит он себя на Сенатской площади, где стоит памятник Петру. И будто вдруг съезжает со скалы бронзовый Петр, мчится через Исаакиевский мост на Васильевский остров, затем на Петербургскую сторону и въезжает во двор каменноостровского дворца. Гулко звучат на пустынном дворе медные копыта. На шум выходит император Александр.
«Молодой человек, до чего ты довел мою Россию? — грозно спрашивает Петр. И объявляет громовым голосом: — Знай, покуда я стою на своей скале, Петербург неприступен».
Говорили, что рассказ этот дошел до Александра и он, устыдившись, велел не трогать Медного всадника.
Так и был царь не у дел, пока Кутузов не разбил Наполеона и русская армия не вступила в Европу. Тогда царь отправился пожинать лавры победителя.
После окончания войны Александр занялся дипломатией.
Что же происходило тогда в Европе?
Однажды на остров Святой Елены, куда был сослан Наполеон, приехал английский путешественник. Он попросил разрешения повидать изгнанного императора. Наполеон его принял. Они долго беседовали. Наполеону хотелось знать, засияло ли после его изгнания над Европой солнце разума. Путешественник ответил, что — увы! — небо в тучах. И повинны в этом европейские правители. Когда шатались их троны, когда ускользала их власть, короли и князья Европы обещали своим народам свободу, права, справедливые законы. Они уверяли, что единственное препятствие к этому — Наполеон Бонапарт. И вот препятствие исчезло.
Изменило ли это что-нибудь?
«Ваше падение, — рассказывал Наполеону путешественник, — показало удивленному миру, что существуют силы, не зависящие от вас… Когда исчезла опасность, государи не подумали сдержать свое слово, вырванное у них одним только страхом».
Заговорили о русском царе.
«Российский император, — сказал Наполеон, — которому его характер, власть и, главным образом, события тысяча восемьсот двенадцатого года обеспечили первое место среди союзников, почувствовал, что для достижения власти, равной моей, надо или стать завоевателем, или покорить мнение самыми сильными соблазнами. Мой пример должен был показать ему, сколько опасно первое средство, — он решился на второе. Сверх того, самолюбие говорило ему, что для него будет бесконечно лестно, если, сравнивая нас друг с другом, Вселенная представит его добрым, а меня злым гением Европы».
Разговора этого не было. Не говорил таких слов Наполеон Бонапарт, не обсуждал он с английским путешественником положения дел в Европе. Разговор этот придумал знакомец Пушкина, сослуживец его по Иностранной коллегии Александр Улыбышев. Он хорошо разбирался в дипломатии и политике, верно все представил. Русский царь действительно избрал «второе средство» — решил покорить Европу при помощи «сильных соблазнов».
Свобода и справедливость — так назывались «соблазны». И Александр на словах пустил их в ход. Он порицал тиранов. Говорил про французскую королевскую династию, которая после изгнания вернулась во Францию и принялась за старое: «Бурбоны не исправились и неисправимы».
Сам он пытался действовать хитрее, как в одной истории, которую рассказывали про него. История была такая.
Как-то встретился царю пехотный полк, за которым на нескольких возах везли розги. Царь увидел это и крикнул: «Безобразие!» Полковник подумал: царь возмущается тем, что солдат секут. Но дело быстро разъяснилось. «Да нет, — раздраженно сказал царь, — а прикажите воз прикрыть ковром или чем другим, чтобы не было видно розог».
Такова была и его европейская политика. Он не собирался отказываться от розог, но заботился о том, чтобы их не было видно.
В 1815 году, вскоре после того, как Наполеона сослали на остров Эльбу, вся Европа узнала, что три государя — Александр I, Франц I Австрийский и Фридрих-Вильгельм III Прусский — заключили «во имя пресвятой и неразделенной троицы» так называемый Священный союз. Придумал этот союз и сочинил его декларацию император Александр. Он обещал, что в своих действиях Священный союз будет опираться на волю бога, на «святую веру», на «глагол всевышнего». Слова были красивые. Но «розги» лезли наружу. Как ни хитрил Александр, скоро стало ясно, что Священный союз — это всеевропейская полиция, осененная крестом. Причем главный полицмейстер — русский царь. Его подручный — австрийский канцлер Меттерних. Обманув свои народы, европейские правители опасались революций и решили объединиться, чтобы их предотвратить.
С тех пор Александру не сиделось в России. Он колесил по Европе, наводя там порядки. Его видели то во Франции, то в Польше, то в Германии. А в здании на Английской набережной распоряжались два статс-секретаря. Два человека с совершенно различными взглядами, как будто специально подобранные так, чтобы было непонятно, чего же хочет царь. Первый статс-секретарь был немец Нессельроде, второй — грек Каподистрия. Нессельроде ведал западными делами, Каподистрия — восточными.
Соученик Пушкина по Царскосельскому Лицею князь Александр Горчаков, который вместе с ним был зачислен в Коллегию, рассказывал: «Начал я свою карьеру служебную под покровительством и руководством знаменитого впоследствии президента Греческой республики графа Каподистрии. Но этого покровительства было достаточно, чтобы вызвать ко мне нерасположение Нессельроде, который был смертельный враг Каподистрии».
Статс-секретари враждовали между собой. Пушкину предстояло явиться к обоим.
Когда он переступил порог кабинета Нессельроде, то тотчас же подумал, что в России, собственно, полтора статс-секретаря. Граф Карл Васильевич Нессельроде не вышел ростом. Он был так мал, что насмешники окрестили его «карлой», то есть карликом. Дипломатические таланты графа соответствовали его росту. Но спеси у «карлы» хватало на троих. Он едва цедил слова, был важен, как божок.
«Вновь зачисленный переводчик Пушкин…» Это имя ровно ничего не говорило Нессельроде. Стихов он не читал, тем более русских. Смешно сказать: этот русский сановник плохо знал русский язык. С царем и подчиненными изъяснялся по-французски. Его идеалом и кумиром был реакционер Меттерних. Его так и называли: тень Меттерниха. На европейских конгрессах он смотрел австрийцу в рот. Нет, этот жрец дипломатики не делал ей чести.
Совсем другим оказался граф Каподистрия. Он с первого взгляда внушал уважение и симпатию. И хотелось узнать, что привело этого южанина со смуглым тонким лицом и не по возрасту седой головой сюда, на берега Невы?
Иоаннис Каподистрия (в России его называли Иваном Антоновичем) родился на Корфу — одном из населенных греками Ионических островов. Образование Каподистрия получил в Италии, где окончил в Падуанском университете два факультета — философский и медицинский. Он готовился служить своей угнетенной родине. Она нуждалась в этом. Уже больше двух веков Ионические острова и близлежащая к ним Греция стонали под игом турок. Мало того: в конце XVIII века родину Каподистрии захватили французы. Готовя поход в Египет, Ионическими островами овладел Наполеон Бонапарт, тогда еще генерал республиканской армии.
Вскоре французов изгнала русская военная эскадра под водительством адмирала Ушакова. Рискуя навлечь на себя гнев царя Павла I, Ушаков помог грекам-островитянам учредить у себя республику. Министром иностранных дел Республики семи островов стал Иоаннис Каподистрия.
Но французы вернулись, республика пала. Ценя выдающиеся таланты молодого дипломата, французы предложили пойти к ним на службу. Он отказался и принял предложение служить России. Здесь надеялся помочь своей порабощенной родине.
В 1809 году он приехал в Петербург.
В заграничном походе, с 1813 года, Каподистрия управлял дипломатической канцелярией русского главнокомандующего Барклая-де-Толли. Он не раз отличился, ведя важные переговоры, и вернулся в Петербург уже статс-секретарем.
Карамзин называл Каподистрию «умнейшим человеком нашего двора». Свое влияние при дворе Каподистрия использовал для обуздания сил реакции, противодействуя союзу с реакционнейшей Австрией. Потому-то так ненавидели его Нессельроде и Меттерних. И еще была причина: помощь греческим патриотам. Чтобы бороться против турок, освободить свою родину, греческие патриоты объединились в тайное общество. Они готовили восстание. Каподистрия помогал им чем только мог. В его квартире на Английской набережной в здании Иностранной коллегии нет-нет да и появлялись смуглые люди, похожие на переодетых корсаров — морских разбойников. Это были посланцы далекой Греции.
О Пушкине Каподистрия слышал от Карамзина, у которого бывал. К вновь принятому переводчику отнесся он сочувственно. Поэт… Каподистрия ценил этот дар богов.
Итак, Пушкина причислили к российской дипломатике. Ему положили скромное жалованье — семьсот рублей в год. Что ждало его здесь, на служебном поприще? Его лицейский товарищ князь Александр Горчаков сделал блестящую карьеру — дослужился до министра. Но даже ему для этого понадобилось целых сорок лет. А уж он-то обладал всеми нужными качествами. Его любимым изречением было: «Не кажитесь никогда ни более мудрым, ни более ученым, нежели те, с кем вы находитесь».
Карьеру делали единицы. Большинство чиновников Коллегии изо дня в день многие годы переписывали бумаги, делали «кувертики» — особые конверты для дипломатической почты, — толковали о недостатке дичи на берегах Финского залива, о Троянской войне и прочих важных материях.
Литератор Жихарев, который за десять лет до Пушкина был зачислен в Коллегию, рассказывал о своем разговоре с поэтом Державиным, человеком чиновным и осведомленным. Когда Державин узнал, где служит Жихарев, он воскликнул: «Похлопочи, чтобы тебя перевели… а то в коллегии вас столько, что ни до чего не добьешься».
Пушкин не собирался здесь чего-нибудь добиваться.
Внешняя политика России интересовала его как писателя, а не как дипломата. Служебной карьере предпочитал он поэтическую свободу. В Коллегии Пушкин числился, но не служил.
Только что вновь назначенный переводчик Иностранной коллегии определился на службу, как сразу подал прошение об отпуске до 15 сентября в Псковскую губернию по домашним делам. Отпуск был получен, и 9 июля недавний лицеист вместе с родителями, сестрой и братом выехал из Петербурга.
Это было его второе путешествие в родовое сельцо Михайловское. Правда, первое считать не приходилось. Тогда его, полугодовалого младенца, по настоянию бабушки Марии Алексеевны, отправляясь из Москвы в Петербург и дав изрядного крюку, завезли в Михайловское, чтобы показать деду Осипу Абрамовичу Ганнибалу. С тех пор он в Михайловском еще не бывал.
Путь из Петербурга в псковскую деревню лежал через Царское Село, Лугу, Порхов, Новоржев. Настроение у Александра Пушкина было прекрасное. Все его занимало: поля и леса, убегавшие вдаль, придорожные деревеньки, неказистые уездные городишки с немощеными улицами, чаепития на почтовых станциях, где меняли лошадей, сонные инвалиды, поднимающие шлагбаумы.
Проехав Новоржев, что стоит в тридцати верстах от Михайловского, Пушкин сочинил шутливые стихи:
Есть в России город Луга
Петербургского округа;
Хуже не было б сего
Городишки на примете,
Если б не было на свете
Новоржева моего.
На третий день к вечеру прибыли на место.
В Михайловском хозяйничала дельная, умная Мария Алексеевна. Пушкин рад был встрече с бабушкой: он любил ее. С ней было приятно, интересно. Ребенком в Москве он залезал в большую бабушкину рабочую корзину с пестрыми лоскутками и мотками ниток, сидел там не шевелясь, а Мария Алексеевна шила, вязала и вспоминала старину. Рассказывала про свекра своего, знаменитого «царского арапа» — генерал-аншефа Абрама Петровича Ганнибала, про старшего сына его генерал-поручика Ивана Абрамовича, про мужа своего Осипа Абрамовича, про то, как сельцо Михайловское и другие земли достались роду Ганнибалов.
И вот он, Александр Пушкин, в ганнибаловской вотчине, где бывал его прадед, где жил его дед.
Фантастическая история его прадеда напоминала необычайно задуманный и увлекательно написанный приключенческий роман.
Абрам Ганнибал, или, как его звали в детстве, Ибрагим, один из младших сыновей владетельного князька, родился в Африке, в Северной Эфиопии.
В XVII веке на Эфиопию совершали набеги турки, захватывали и увозили в рабство и простых людей и знатных заложников — «аманатов». Однажды среди них оказался и семилетний княжеский сын Ибрагим. Его привезли в Константинополь и отдали в султанский дворец. Как раз в ту пору царь Петр I приказал русскому посланнику в Турции прислать ему несколько смышленых мальчиков-«арапчат». С помощью визиря маленький Ибрагим был выкраден из султанского дворца, продан русскому послу и доставлен в Россию. Петру он понравился. Царь оставил его при себе, брал с собой повсюду: в разъезды, в походы, путешествия. Видя ум и сметливость «арапчонка», определил его в военную службу, дал лучших учителей, а затем, будучи в Париже, оставил во Франции для изучения инженерных наук.
Через несколько лет Ганнибал возвратился в Россию военным инженером и ученым-математиком. Обладая характером деятельным и сильным, незаурядными способностями и знаниями, он стал одним из сподвижников Петра в деле преобразования России, человеком заметным и нужным. Был он с Петром во всех сражениях, строил крепости. При Елизавете Петровне, назначенный ревельским обер-комендантом, ведал укреплением этого важного военного и торгового порта на Балтийском море. Стоял во главе комиссии при «разграничении земель со Швецией», командовал «строением и содержанием» Кронштадтского канала, возглавлял военно-инженерный корпус всей России.
Трое из сыновей Абрама Петровича, в том числе и дед Пушкина Осип Абрамович, служили в морской артиллерии.
О деде, как и о прадеде, Пушкин многое знал из рассказов бабушки. Когда дед сватался к ней, он был молодец молодцом: любезен, ловок, хорош собою. Дочь красотою пошла в него. За смуглый цвет лица, темные глаза и кудри ее прозвали в свете «прекрасная креолка».
Хотя Мария Алексеевна претерпела от мужа множество обид, худого про него не рассказывала, в глазах внука не порочила. О том, что Осип Абрамович от живой жены женился на другой, за что в наказание послан был служить на Северное море, Пушкин узнал стороной.
Отбыв наказание, поселился Осип Абрамович в родовом своем Михайловском, где и прожил бобылем двадцать лет до самой своей смерти, нимало не печалуясь ни о дочери, ни о внуках. После смерти Осипа Абрамовича Михайловское перешло к Марии Алексеевне и Надежде Осиповне.
«Вышед из Лицея, — вспоминал позднее Пушкин, — я почти тотчас уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч…»
С русской деревней Пушкин познакомился еще малым ребенком, когда их, детей, возили в бабушкину подмосковную деревню — Захарово. И тогда уже деревня полюбилась ему.
Теперь она открылась ему, юноше, во всей своей разнообразной и скромной прелести, которую он живо почувствовал и горячо полюбил. Он гулял по полям и лугам, бродил по парку и лесу, купался в озерах и тихой Сороти, ездил в гости в окрестные поместья к родным и соседям.
Недалеко от Михайловского жила в своих имениях родня Надежды Осиповны, потомки Абрама Петровича — Ганнибалы. В селе Петровском — последний сын «арапа Петра Великого» — Петр Абрамович. В селе Воскресенском вместе с матерью-старушкой — сыновья и дочери Исаака Абрамовича. Все смуглые, курчавые, гостеприимные, вспыльчивые — настоящие Ганнибалы.
Самого Исаака Абрамовича — младшего сына Абрама Петровича — уже не было в живых.
Пушкин бывал в селе Петровском, ездил в гости в село Воскресенское.
Однажды утром, когда он гостил в семействе Исаака Абрамовича, его разбудил стук в дверь отведенной ему комнаты. Оказалось, стучал дядя, весельчак и затейник Павел Исаакович. Он собрал целый хор домочадцев и, с бутылкой шампанского в руке, пропел Пушкину куплет, который тут же сочинил:
Кто-то в двери постучал:
Подполковник Ганнибал,
Право слово, Ганнибал,
Сделай милость, Ганнибал,
Свет Исакыч Ганнибал,
Тьфу ты пропасть, Ганнибал!
Дядя и племянник быстро подружились, хотя дело не обошлось и без краткой размолвки. На деревенском балу Пушкин танцевал с местной девицей Лошаковой. Несмотря на ее «дурноту» и вставные зубы, она ему понравилась. Во время танцев Павел Исаакович отбил у племянника его даму. Пушкин вспылил, вызвал дядю на дуэль. Но все окончилось мирно. А за ужином Павел Исаакович возгласил:
Хоть ты, Саша, среди бала
Вызвал Павла Ганнибала,
Но, ей-богу, Ганнибал
Ссорой не подгадил бал!
Пушкин расхохотался и кинулся обнимать шутника.
Всей семьей часто бывали в соседнем поместье Тригорском. Там жила с детьми Прасковья Александровна Вульф. В большом уютном доме, в старинном парке на берегу Сороти затевались увеселения, устраивались игры и танцы. Время летело незаметно.
Пушкин пробыл в деревне до середины августа. За два дня до отъезда написал стихотворение «Простите, верные дубравы», прощальный привет миру лесов и полей:
Простите, верные дубравы!
Прости, беспечный мир полей!
И легкокрылые забавы
Столь быстро улетевших дней!
Прости, Тригорское, где радость
Меня встречала столько раз!
На то ль узнал я вашу сладость,
Чтоб навсегда покинуть вас!
От вас беру воспоминанье,
А сердце оставляю вам,
Быть может (сладкое мечтанье!),
Я к вашим возвращусь полям,
Приду под липовые своды,
На скат тригорского холма,
Поклонник дружеской свободы,
Веселья, граций и ума.
Он принес эти стихи в Тригорское, и Прасковья Александровна в тот же день переписала их в свой альбом и поставила дату: «Августа 17-го 1817».
19 августа Пушкин уехал в Петербург.
Первое время он вскакивал спозаранку и испуганно прислушивался: «Проспал!» Но почему же не слышно в коридоре веселого топота и громких голосов? Почему не разбудил его дежурный дядька?
Лицей отступал не сразу. Сны были лицейские. То он в лицейском зале читает перед Державиным свои стихи, то ссорится и мирится с Жанно Пущиным, то крадется по темному дворцовому коридору. Он поджидает Наташу — хорошенькую горничную старой фрейлины Волконской. Чу! — шаги… Наташа! Он кидается и — о ужас! — награждает поцелуем обомлевшую фрейлину… И слышит голос царя: «Что же это будет? Они не только рвут через забор мои наливные яблоки, но и не дают проходу фрейлинам моей жены».
Сон повторялся. Пушкин просыпался в холодном поту. Тотчас вспоминалось все происшествие. Их директору Энгельгардту пришлось пустить в ход все свои незаурядные дипломатические таланты, чтобы уладить дело.
Поговаривали, что из-за этого случая царь ускорил их выпуск.
Лицей, друзья… Иных уж нет с ним. Недавно они провожали до Кронштадта Федора Матюшкина. В Лицее мечтал он о море и вот теперь на военном шлюпе «Камчатка» под командой капитана Головина отправился в кругосветное плавание. Ему предстоит, обогнув Южную Америку, побывать в российских владениях на Аляске, посетить в Калифорнии русский форт Росс. И Гавайские острова. И остров Святой Елены, где под охраной англичан томится Наполеон.
Сколько картин и встреч, сколько новых впечатлений… Они много говорили об этом. Пушкин советовал Матюшкину, как вести путевой дневник, что записывать, чтобы не упустить самого важного, «подробностей жизни, всех обстоятельств встреч с различными племенами, особенностей природы».
Алексей Илличевский тоже далеко. После Лицея он уехал в Сибирь, в Томск, где отец его служит губернатором. Он писал Кюхельбекеру, просил рассказать о товарищах, поклониться им «низенько». А в Сибири, рассказывал он, говорят вместо Толстой, Пушкин, Илличевский — Толстых, Пушкиных, Илличевских.
Но самые близкие — его Пущин, его Дельвиг, его Кюхельбекер — здесь, в Петербурге. И в пестрой суете столичной жизни Пушкин не мог без них. Прощаясь, в последние лицейские дни он писал Кюхельбекеру:
Прости! Где б ни был я: в огне ли смертной битвы,
При мирных ли брегах родимого ручья,
Святому братству верен я.
Их лицейское братство продолжалось и ныне. Они постоянно виделись. Кюхля жил неподалеку. Стоило перейти Калинкин мост через узкую Фонтанку, и на другом берегу ее — дом с мезонином, принадлежащий статскому советнику Отто. В этом доме помещался Благородный пансион при Главном педагогическом институте. Кюхельбекер здесь преподавал. Он умудрялся совмещать великое множество занятий: служил в архиве Иностранной коллегии, давал уроки русской словесности и латинского языка в Благородном пансионе, был здесь гувернером и еще находил время писать и печатать стихи и статьи. Жил он тут же при пансионе вместе с тремя своими воспитанниками. Одного из них звали Миша Глинка. Он впоследствии прославил русскую музыку.
«Кюхельбекер живет, как сыр в масле, — писал Егор Антонович Энгельгардт Матюшкину, — он преподает русскую словесность в меньших классах вновь учрежденного Благородного пансиона при Педагогическом институте и читает восьмилетним детям свои гекзаметры; притом исправляет он должность гувернера; притом воспитывает он двоих молодых Тютчевых; притом присутствует очень прилежно в Обществе любителей словесности и, при всем этом, еще в каждый номер „Сына отечества“ срабатывает целую кучу гекзаметров… Кто бы подумал, когда он у нас в пруде тонул, что его на все это станет».
В Благородном пансионе учился и младший брат Пушкина — Лев. Его перевели сюда из Лицейского пансиона, чтобы был поближе к дому. Навещая брата, Пушкин виделся и с Кюхлей. Они дружили по-прежнему, но, как и в лицейские годы, не обходилось без стычек. Раз дошло до ссоры. Из-за стихов Пушкина.
Вскоре после Лицея Пушкин ввел Кюхлю к Жуковскому и сам был не рад. Кюхля зачастил. Хотя Жуковский не жаловался — он был очень деликатен, — Пушкин понимал, что красноречивый гость заговаривает хозяина, что его набеги утомительны. А тут еще случилось: Жуковского звали куда-то на вечер, но он не явился и после объяснил, что у него расстроился желудок, к тому же пришел Кюхельбекер, ну, он и остался дома.
Пушкин не утерпел и сочинил эпиграмму. От имени Жуковского:
За ужином объелся я,
А Яков запер дверь оплошно —
Так было мне, мои друзья,
И кюхельбекерно, и тошно.
Про слугу Жуковского Якова, который будто бы по ошибке запер своего барина вместе с Кюхельбекером, Пушкин присочинил для красного словца.
Стихи дошли до Кюхли. Что тут началось! Обидчивый Кюхельбекер вызвал Пушкина на дуэль.
Пушкин очень не хотел этой глупой дуэли, но отказаться не мог: Кюхельбекер настаивал. В назначенный день они встретились на Волковом поле, отыскали какой-то недостроенный фамильный склеп и устроились в нем. Секундантом Кюхельбекера был Дельвиг. Когда Кюхля начал целиться, Пушкин закричал:
«Дельвиг! Стань на мое место, здесь безопаснее».
Кюхельбекер взбесился, рука у него дрогнула, он сделал пол-оборота и прострелил фуражку Дельвига.
«Послушай, товарищ, — сказал ему Пушкин, — говорю тебе без лести: ты стоишь дружбы без эпиграммы, но пороху ты не стоишь».
Он бросил пистолет, и они помирились. Поостыв, Кюхельбекер повинился перед Пушкиным:
Так! легко мутит мгновенье
Мрачный ток моей крови,
Но за быстрое забвенье
Не лишай меня любви!
Редок для меня день ясный!
Тучами со всех сторон
От зари моей ненастной
Был покрыт мой небосклон.
Глупость злых и глупых злоба
Мне и жалки и смешны;
Но с тобою, друг, до гроба
Вместе мы пройти должны!
Неразрывны наши узы!
В роковой священный час
Скорбь и Радость, Дружба, Музы
Души сочетали в нас!
Подобные происшествия не омрачали их дружбы.
Пущин жил там же, где и раньше: на Мойке, в старом доме своего деда-адмирала.
«Первый друг» Пушкина — добрый, умный Жанно, любимец всего Лицея — превратился в статного гвардейского офицера, сосредоточенного, серьезного. Он чуждался света и светских развлечений, жил какой-то особой, значительной жизнью.
Еще в июне, расставаясь, лицеисты положили каждый год собираться и торжественно праздновать 19 октября — день открытия Лицея.
Лицейскую годовщину 1817 года Пушкин с Пущиным праздновали в Царском Селе. Они отправились туда 21 октября (так просил Энгельгардт) вместе с одиннадцатью товарищами, оставшимися в столице. Пушкин жалел, что нет с ними Дельвига: тот еще не вернулся от родных с Украины.
В этот день в Лицее был спектакль и бал.
Пушкин первым делом убежал в парк.
Дубравы, где в тиши свободы
Встречал я счастьем каждый день,
Ступаю вновь под ваши своды,
Под вашу дружескую тень.
И для меня воскресла радость,
И душу взволновали вновь
Моя потерянная младость,
И сердца первая любовь.
Лицейскую годовщину 1818 года праздновали дважды: 13 октября — в Царском Селе, 19-го — в Петербурге у Пущина. О первой рассказал в «Письме Лицейского Ветерана к Лицейскому Ветерану» Кюхельбекер. Письмо он напечатал в журнале «Сын отечества». «13 октября, — говорилось в „Письме“, — было для всего Царского Села днем веселья и радости». Далее шел рассказ о том, как «ветераны» Лицея, живущие в Петербурге, собрались в этот день у Энгельгардта, отобедали в кругу его семейства, а затем перешли в Лицей. «Представьте, — продолжал Кюхельбекер, — как многие из нас бродят по родным, незабвенным местам, где провели мы лучшие годы своей жизни, как иной сидит в той же келье, в которой сидел шесть лет, забывает все, что с ним ни случилось со времени его выпуска, и воображает себе, что он тот же еще лицейский…».
Одни бродили по Лицею, заходили в свои бывшие комнатки, другие, как Пушкин и возвратившийся с Украины из отпуска Дельвиг, убежали в парк. «Двое других, которых дружба и одинаковые наклонности соединили еще в их милом уединении, навещают в саду каждое знакомое дерево, каждый куст, каждую тропинку, обходят пруд, останавливаются на Розовом поле… Но, любезный друг, было шесть часов: мы все собрались в одной из зал Лицея, музыка гремит, утихает, поднимают занавес, и мы видим два представления, каких, может быть, не всякому удастся видеть даже в Петербурге».
После спектакля начался, как обычно, бал. «Заиграли Польское, и бал открывается в другом уже зале».
Они танцевали в лицейском актовом зале и вспоминали прошлое, иные балы, когда столько сердец летело вслед милой Бакуниной… Через много лет Кюхельбекер писал своей племяннице: «В наше время бывали в Лицее и балы, и представь, твой старый дядя тут же подплясывал, иногда не в такт, что весьма бесило любезного друга его Пушкина, который, впрочем, ничуть не лучше его танцевал, но воображал, что он по крайней мере cousin germain[22] госпожи Терпсихоры».
Гремела музыка, трещал паркет, не раз испытавший на себе танцевальные подвиги первенцев Лицея. Пушкин и Кюхельбекер танцевали беспечно, весело. А Дельвиг стоял в стороне и, глядя на них, улыбался.
«Большею частью свидания мои с Пушкиным были у домоседа Дельвига», — рассказывал Пущин.
За те полгода, что они не виделись, Дельвиг мало изменился. Разве чуть-чуть возмужал, да еще надел очки, которые ему не разрешали носить в Лицее. А в остальном это был все тот же «ленивец сонный» Дельвиг.
После Лицея начальство определило его на службу в департамент горных и соляных дел. Но службой он манкировал. Горные и соляные дела его мало волновали. Свои обязанности в департаменте ограничивал тем, что рассказывал сослуживцам анекдоты. Он был прекрасный рассказчик, и его, как и в Лицее, вечно окружали смеющиеся слушатели.
Как поэт он был уже известен. В 1818 году его избрали действительным членом Санкт-Петербургского общества любителей словесности, наук и художеств.
Дельвиг жил на скудное жалованье и вечно нуждался. Чтобы сэкономить на квартире, он селился с друзьями. Сперва жил в Троицком переулке вместе с братом своего лицейского товарища Яковлева — Павлом. Потом перебрался к молодому поэту Евгению Баратынскому.
Превратности судьбы заставили Баратынского вступить рядовым в лейб-гвардии егерский полк. В виде особой милости ему разрешили жить не в казарме, а на частной квартире. Он поселился в Пятой роте Семеновского полка.
Ротами называли тогда в Петербурге улицы, где квартировали гвардейские полки. Там селились и военные, и простые обыватели.
Баратынский снял квартиру в маленьком домике отставного кофешенка Ежевского. Когда-то Ежевский служил при дворе, где ведал кофе, чаем, шоколадом. Он знавал еще отца Баратынского — генерал-майора, павловского служаку — и теперь охотно приютил его сына с товарищем.
Биограф Дельвига Гаевский так описывает жизнь его и Баратынского в домике старого кофешенка: «Оба поэта жили самым оригинальным, самым беззаботным и потому беспорядочным образом, почти не имея мебели в своей квартире и не нуждаясь в подобной роскоши, почти постоянно без денег, но зато с неиссякаемым запасом самой добродушной, самой беззаботной веселости.
Хозяйственные распоряжения в домашнем быту обоих поэтов предоставлены были на произвол находившегося у Дельвига в услужении человека Никиты, который в лености и беспечности мог поспорить только со своим барином. Вероятно уважая в нем собственные качества, Дельвиг не отпускал Никиту».
Свое житье-бытье оба поэта описали в шутливых стихах, на которые Дельвиг был особенный мастер:
Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком
Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом.
Тихо жили они, за квартиру платили не много,
В лавочку были должны, дома обедали редко,
Часто, когда покрывалось небо осеннею тучей,
Шли они в дождик пешком, в панталонах трикотовых тонких,
Руки спрятав в карман (перчаток они не имели!),
Шли и твердили шутя: какое в россиянах чувство!
Стихи эти очень нравились Пушкину. Он их надолго запомнил. Особенно его смешило то, что о вещах столь прозаических, как долг в лавочку и отсутствие перчаток, говорилось пышным гекзаметром.
В скромной квартире Дельвига и собирались друзья.
Дельвиг воспевал эти сборища в стихах:
А вы, моих беспечных лет
Товарищи в весельи, в горе,
Когда я просто был поэт
И света не пускался в море, —
Хоть на груди теперь иной
Считает ордена от скуки,—
Усядьтесь без чинов со мной,
К бокалам протяните руки.
Лицейски песни запоем,
Украдем крылья у веселья,
Поговорим о том, о сем,
Красноречивые с похмелья!
Было немного вина, много острых слов, шуток, лицейских воспоминаний, лицейских песен.
И разговоры «о том, о сем».
Каковы они были, эти разговоры, можно судить по письму директора Лицея Егора Антоновича Энгельгардта, который не порывал связи со своими бывшими воспитанниками. Он писал Матюшкину: «Дельвиг пьет и спит и кроме очень глупых и опасных для него разговоров ничего не делает». Под «очень глупыми и опасными разговорами» Энгельгардт подразумевал разговоры политические, в которых осуждалось правительство.
Опасные разговоры велись еще в Лицее, когда Пушкин в Царском Селе был частым гостем свободомыслящих гусар, Пущин, Кюхельбекер и Дельвиг — офицерской «Священной артели».
Теперь такие разговоры продолжались у Дельвига. И не случайно.
Кюхельбекер в Благородном пансионе устраивал дискуссии, поощрял политические споры, читал своим питомцам запрещенные стихи. Недаром в доносах правительству его аттестовали как «молодого человека с пылкой головой, воспитанного в Лицее».
Пущин принадлежал к тем мыслящим молодым офицерам, о которых поэт-декабрист Федор Глинка писал:
…молодые офицеры,
Давая обществу примеры,
Являлись скромно в блеске зал,
Их не манил летучий бал
Бессмысленным кружебным шумом,
У них чело яснилось думой,
Из-за которой ум сиял.
А Пушкин? В том же стихотворении о нем было сказано:
Тогда гремел звучней, чем пушки,
Своим стихом лицейский Пушкин.
В один из ненастных сентябрьских вечеров — такие обычны на брегах Невы, когда осень вступает в свои права, — в квартире директора департамента духовных дел и иностранных вероисповеданий Александра Ивановича Тургенева происходило нечто странное. Обширный кабинет хозяина, заваленный книгами, газетами, бумагами, был ярко освещен. В камине пылал огонь. Вокруг стола и на диване в непринужденных позах сидело несколько человек, и все с улыбкой слушали невысокого курчавого юношу в красном колпаке. А тот, стоя перед ними, с воодушевлением звонким голосом читал написанную стихами речь.
Что здесь происходило? Это было очередное заседание дружеского литературного кружка «Арзамас». В его члены принимали Александра Пушкина.
Родившийся в 1815 году, в разгар «страшной войны на Парнасе» после появления на петербургской сцене «Липецких вод» Шаховского, «Арзамас» дружно и весело воевал со староверами из «Беседы любителей русского слова». Староверов возглавлял «дед седой» Шишков — одержимый старик, упорный и воинственный. Он имел чин адмирала, занимал высокие должности. Будь его воля, он вернул бы Россию к тем временам, когда носили бороды, жили по Домострою. И отгородил бы ее от всего прочего мира. Особенно от Франции — источника «пагубной» философии и революционной заразы.
В море адмирал уже давно не ходил — воевал на суше. Уединившись в своем особняке на Фурштадтской улице, написал он «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка». В «Рассуждении» заявлял, что языком русской литературы должен быть церковнославянский, язык церковных книг, что иностранные слова, вошедшие в русский язык, надо заменить другими, собственного изготовления: например, галоши — мокроступами, тротуар — топталищем, бильярдный кий — шаротыком, и так далее в этом роде.
Видя, что русская литература идет по другому пути, Шишков и его приверженцы объявили войну тем писателям, которые не разделяли их взглядов. Шишковисты, не долго думая, нарекли их якобинцами и, по меткому выражению Василия Львовича Пушкина, уверяли:
Кто пишет правильно и не варяжским слогом,
Не любит русских тот и виноват пред богом.
Особенно нападали шишковисты на Карамзина, на его творения, которые выдавали чуть ли не за революционные прокламации. А все потому, что Карамзин указал другим опасный путь, стараясь писать легко, понятно, вводя новые слова. Такие, например, как «переворот». А от переворота на бумаге недалеко и до переворота и на деле, полагали шишковисты. И. хотя Карамзин давно уже отошел от литературы, посвятив себя истории, и ни о каких переворотах не помышлял, его враги не унимались. Стоило ему получить от царя орден за исторические труды, как к министру просвещения летел злобный донос.
«Ревнуя о едином благе, стремясь к единой цели, не могу равнодушно глядеть на распространяющееся у нас уважение к сочинениям г-на Карамзина, — писал плохой поэт сенатор Голенищев-Кутузов. — Вы знаете, что оные исполнены вольнодумческого и якобинческого яда… Карамзин явно проповедует безбожие и безначалие. Не орден ему надобно бы дать, давно бы пора его запереть, не хвалить его сочинения, а надо бы их сжечь».
Шишковисты-беседчики действовали скопом, пользовались поддержкой правительства. Были они в большинстве своем люди чиновные и знатные. В их общество входили князья и графы, министры, митрополиты, советники тайные и статские. Только двух больших писателей удалось им привлечь — престарелого Гаврилу Романовича Державина да Ивана Андреевича Крылова. Остальные же беседчики не блистали талантами. На заседаниях их общества мухи мерли от скуки. И Иван Андреевич Крылов, который не раз засыпал под чтение од и трагедий, метко высмеял «Беседу» в своей «Демьяновой ухе».
В «Арзамас» вошел цвет тогдашней литературы: Жуковский, Батюшков, Денис Давыдов, Вяземский, дядя Пушкина Василий Львович и, наконец, сам юный Пушкин.
Еще будучи в Лицее, он выспрашивал у Жуковского и других друзей все об «Арзамасе». И все ему нравилось: боевой дух арзамасцев, их веселые затеи. А затей было множество. Пушкин смеялся до слез, слушая, как принимали в «Арзамас» его дядю Василия Львовича, когда тот приезжал из Москвы. Все это придумал Жуковский. Сперва Василия Львовича положили на диван и завалили шубами, устроив ему «шубное прение» в память о поэме беседчика Шаховского «Похищение шубы». Василий Львович «прел», а Жуковский говорил над ним речь:
«Какое зрелище перед очами моими? Кто сей обремененный толики шубами страдалец? Не узнаю его! Сердце мое говорит мне, что это почтенный друг мой Василий Львович Пушкин. Потерпи, потерпи, Василий Львович! Да погибнет ветхий Василий Львович! Да воскреснет друг наш возрожденный. Вот! Рассыптесь, шубы! Восстань, друг наш! Гряди к „Арзамасу“! Путь твой труден. Ожидает тебя испытание!»
Путь бедного Василия Львовича в «Арзамас» был действительно не легок для человека таких лет и такой комплекции. Его ожидали еще испытания. После «шубного прения» завязали ему глаза и водили с лестницы на лестницу, пока не привели в комнату, где стояло чучело, изображавшее беседчика. Тут испытуемому развязали глаза, дали лук и стрелу и велели поразить недруга. Василий Львович выстрелил. Одновременно с ним кто-то выстрелил из пистолета. Это стрелял холостым мальчик, спрятанный за чучелом. Чучело упало, а вместе с ним и Василий Львович.
Еще пришлось Василию Львовичу «облобызать Сову правды», «умыться водой потопа» и, держа в руке мерзлого арзамасского гуся, выслушать приветственные речи своих собратьев по кружку.
По сравнению с «Беседой», в «Арзамасе» все было наоборот. Там — надутость и скука, здесь — простота и веселость. Само название кружка подчеркивало это.
Что такое Арзамас? Заштатный маленький городишко где-то в Нижегородской губернии. Знаменит он не вельможами, а жирными гусями. И члены кружка назывались «гуси». Гуси простые и гуси почетные. В почетных числились Карамзин, начальник Пушкина по Иностранной коллегии граф Каподистрия.
Все члены «Арзамаса» взяли себе прозвища из баллад Жуковского: имена, восклицания и выражения оттуда. Так, сам Жуковский назвался Светланой, Батюшков — Ахилл, Вяземский — Асмодей, Василий Львович Пушкин — Вот или Вот Я Вас, Александр Иванович Тургенев — Эолова Арфа, Дашков — Чу, Вигель — Черный Вран, Воейков — Дымная Печурка или Две Огромные Руки.
Арзамасское прозвище юного Пушкина было Сверчок — из баллады «Светлана»: «Крикнул жалобно сверчок, вестник полуночи». Он получил его еще до окончания Лицея.
Сверчок… Это было очень метко. Лицейские стены скрывали Пушкина, он, как сверчок, был невидимкой, но его поэтический голос звучал звонко и явственно.
«Беседа» обставляла свои заседания торжественно. Собирались у Державина, в его доме на Фонтанке, в большом зале с колоннами под желтый мрамор. Приходили в мундирах и при орденах. Приглашали и посторонних по особым билетам.
Арзамасцы же сходились по-домашнему, попросту у кого-нибудь на квартире. Они вынесли решение: «Признать Арзамасом всякое место, на коем будет находиться несколько членов налицо, какое бы оно ни было — чертог, хижина, колесница, салазки». И действительно, одно из заседаний состоялось в карете по пути из Петербурга в Царское Село.
В пику «Беседе», не терпевшей вольнодумства, председатель собрания арзамасцев надевал «украшение якобинцев» — красный колпак. В таком же колпаке говорил вступительную речь и каждый новый член кружка.
Оружием арзамасцев были сатира, пародия, эпиграмма, «галиматья» — и все это обрушивалось на «Беседу».
«На выпуск молодого Пушкина смотрели члены „Арзамаса“ как на счастливое для них происшествие, как на торжество», — рассказывал арзамасец Вигель.
И вот лицейское заточение осталось позади. Пушкин больше не школяр. Его принимают в «Арзамас».
Венец желаниям! Итак, я вижу вас,
О други смелых муз, о дивный Арзамас!
Но «дивному Арзамасу» не суждена была долгая жизнь.
В 1816 году умер Державин. После его смерти окончила свое существование и «Беседа». Дом, где собиралась она, был сдан внаймы. «Она осиротела, рассыпалась и даже отдана внаймы за десять тысяч рублей, я говорю о здании: за членов, увы, ничего не дают…» — писал арзамасец Уваров.
«Беседы» больше не было, и стрелы арзамасской сатиры ржавели втуне. Уже иные бои волновали русское общество.
Перед «Арзамасом» встал вопрос: что же делать дальше?
Незадолго до Пушкина в кружок были приняты три новых члена: Варвик — Николай Иванович Тургенев, Рейн — генерал Михаил Федорович Орлов и Адельстан — Никита Михайлович Муравьев. Все трое — будущие декабристы.
29 сентября 1817 года Николай Тургенев записал в своем дневнике: «Третьего дня был у нас Арзамас. Нечаянно мы отклонились от литературы и начали говорить о политике внутренней. Все согласны в необходимости уничтожить рабство, но средства предлагаемые не всем нравятся».
Николай Тургенев, Никита Муравьев, Михаил Орлов хотели обновить «Арзамас», дать ему серьезную цель, превратить его в кружок политический. Но не тут-то было. Такие «гуси», как Уваров, Блудов, Кавелин, не желали ссориться с правительством, портить свою карьеру. Им было не по дороге с будущими декабристами.
«Арзамас» угасал.
К тому же многие его члены разъехались. Орлова услали в Киев, Вяземский уехал служить в Варшаву, Дашков — в Константинополь, Блудов — в Лондон, Полетика — в Вашингтон. Что же касается Сверчка — Пушкина, то Жуковский писал о нем в своей арзамасской речи: «…Сверчок, закопавшись в щелку проказы, оттуда кричит как в стихах: я ленюся».
Очевидно, беззубый, изживший себя «Арзамас» уже стал неинтересен Пушкину.
Сослуживец Пушкина по Иностранной коллегии Николай Иванович Кривцов записал в своем дневнике: «Вчера я был у Тургеневых, где был молодой Пушкин, исполненный ума и обещающий еще больше в будущем».
Пушкин особенно охотно бывал у братьев Тургеневых. И не только на заседаниях «Арзамаса». Его влекло в эту обширную холостяцкую квартиру, где встречал он так много интересных людей. Да и сами братья ему нравились, хотя относился он к ним не одинаково. К старшему — Александру Ивановичу — шутливо, фамильярно. К младшему — Николаю Ивановичу — серьезно, почтительно.
Оба Тургеневы отличали его. Николай Иванович писал в Париж своему второму брату Сергею: «У нас есть теперь молодой поэт — Пушкин, который точно стоит удивления по чистоте слога, воображению и вкусу, и все это в 18 лет от роду».
Александр Иванович разделял мнения брата. Они жили, что называется, душа в душу, хотя и были очень разные.
Александра Тургенева приятели в шутку окрестили «рыскун»: он не любил сидеть дома.
Его можно было увидеть везде: в зале благочестивого Библейского общества и в будуаре модной красавицы, на дружеской пирушке и на заседании «Арзамаса». Там, умаявшись за день, он с улыбкой дремал. Был он прекрасно образован, все на свете знал, но всерьез не занимался ни литературой, ни наукой. По службе ему везло. В тридцать лет Александр Иванович уже звался «ваше превосходительство», управлял целым департаментом. Его неистощимой энергии хватало на все. «Он вставал рано и ложился поздно. Целый день был он в беспрестанном движении, умственном и материальном. Утром занимался он служебными делами… Остаток дня рыскал он по всему городу, часто ходатаем за приятелей и знакомых своих, а иногда и за людей, совершенно ему посторонних… Список всех людей, которым помог Тургенев, за которых заступался, которых восстановил во время служения своего, мог бы превзойти длинный список любовных побед, одержанных Дон-Жуаном», — вспоминал об Александре Ивановиче хорошо знавший его Петр Андреевич Вяземский.
«Арзамасский опекун» — неутомимый Тургенев выхлопотал пособие Жуковскому, чтобы тот мог спокойно заниматься литературой, добился для Батюшкова дипломатической службы в русской миссии в Неаполе, для Вяземского — назначения на службу в Варшаву.
Друг семьи Пушкиных, он помог в свое время поместить двенадцатилетнего Александра в Царскосельский Лицей. И квартиру на Фонтанке в доме Клокачева Пушкины сняли по его, верно, рекомендации: владелица дома — племянница адмирала Клокачева — была замужем за двоюродным братом Александра Ивановича.
Второй из Тургеневых, Николай, или, как его называли за хромоту, «хромой Тургенев», ничем не напоминал своего старшего брата. Он мало где бывал, к развлечениям не имел склонности. Экономика и политика — вот что поглощало его. Он обладал выдающимся государственным умом и, несмотря на молодость, занимал важные должности. Те, что требовали ума.
Когда русские войска освободили Германию, Николай Тургенев представлял там русское правительство. Вернувшись в Петербург в 1816 году, он получил назначение в Государственный совет.
Одна идея всецело владела этим человеком. Везде и всюду, письменно и устно он доказывал необходимость отменить в России рабство. Он внушал это всем своим молодым знакомым. «Они молоды, необразованны, — думал я, — но они помещики, имеют крепостных людей. Разговаривать с ними для меня скучно, но разговоры мои могут иметь последствием несколько отпускных!» Так объяснял Николай Тургенев свое поведение.
После смерти Александра I в его кабинете в Царском Селе был найден донос на тайное политическое общество «Союз Благоденствия». В доносе говорилось:
«Кажется, что наиболее должно быть обращено внимание на следующих людей:
1) Николая Тургенева, который нимало не скрывает своих правил, гордится названием якобинца, грезит гильотиною и, не имея ничего святого, готов всем пожертвовать в надежде выиграть все при перевороте. Его-то наставлениями и побуждениями многим молодым людям вселен пагубный образ мыслей».
Одним из таких молодых людей был Александр Пушкин.
Живой, непоседливый, ребячливый Пушкин как-то сразу взрослел в присутствии «хромого Тургенева». Почитал его как учителя. А учитель твердил: стыдно тратить свой дар на элегические ахи и охи, воспевать мнимые горести, несчастливую любовь, когда на всем необозримом пространстве России раздается стон народа.
Пушкин пробовал защищаться:
К чему смеяться надо мною,
Когда я слабою рукою
На лире с трепетом брожу
И лишь изнеженные звуки
Любви, сей милой сердцу муки,
В струнах незвонких нахожу?
Но слова Тургенева западали в душу. Он был прав.
Как раз в это время брат Тургеневых Сергей, который был за границей, сделал такую запись в своем дневнике: «Мне опять пишут о Пушкине как о развертывающемся таланте. Ах, да поспешат ему вдохнуть либеральность и, вместо оплакиваний самого себя, пусть первая его песнь будет Свободе».
Николай и Сергей Тургеневы были единомышленниками.
Запись Сергея Тургенева сделана 1 декабря 1817 года. А меньше чем через месяц случилось следующее.
В тот декабрьский вечер у Николая Тургенева собрались, как обычно, его друзья — «высокоумные молодые вольнодумцы». Был среди них и Пушкин.
И вот кто-то из присутствующих подвел его к окну и шутливо предложил написать стихи о Михайловском замке. Из окон квартиры Тургеневых замок был прекрасно виден. Братья жили на Фонтанке близ Летнего сада.
Михайловский замок… Последнее убежище сумасбродного тирана Павла I. История этого замка была зловеща и романтична. Вечно терзаемый подозрениями и страхами, Павел нигде не чувствовал себя в безопасности. Поэтому и повелел он в самом центре Петербурга возвести замок-крепость, окруженный рвом. Проект начертил гениальный Василий Баженов, строил замок архитектор Винченцо Бренна. Но это угрюмо-величавое здание недолго служило убежищем Павлу. По странной иронии судьбы именно здесь, за неприступными стенами, был задушен тиран.
Тема тирана и народа. Пушкин думал о ней. Недавно, когда они с гусаром Кавериным проезжали ночью мимо Михайловского замка, Каверин тоже посоветовал написать о замке стихи. И теперь опять.
Ну что ж, он попробует.
Пушкин вскочил на длинный стол, что стоял у окна, растянулся на нем, взял перо и бумагу…
Беги, сокройся от очей,
Цитеры слабая царица!
Где ты, где ты, гроза царей,
Свободы гордая певица?
Приди, сорви с меня венок,
Разбей изнеженную лиру…
Хочу воспеть свободу миру,
На тронах поразить порок.
Строки рождались как бы сами собой. Очевидно, они уже жили где-то в глубине его сознания и теперь лишь вырвались наружу. Это были уже не элегические вздохи. Гнев и возмущение водили его пером. Чем он дольше писал, тем сильнее воодушевлялся.
Увы! Куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде железы.
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы;
Везде неправедная власть
В сгущенной мгле предрассуждений
Воссела — рабства грозный гений
И славы роковая страсть.
За каждой из этих строк — жизнь. Действительная жизнь Российской Империи. Пушкин видел безжалостные лица господ, тиранящих своих крепостных, жадные руки власть имущих, тянущиеся за взятками, и всюду — сверху донизу — всеобщее попрание законов.
Россия задыхалась в «сгущенной мгле предрассуждений», то есть предрассудков и религиозных суеверий.
Эта «сгущенная мгла» проникала и сюда, в квартиру братьев Тургеневых.
Бывая здесь, Пушкин постоянно слышал заунывное церковное пение, доносившееся со двора. Дом, где жили Тургеневы, принадлежал любимцу царя, министру духовных дел и народного просвещения князю Голицыну. Александр Иванович, служа под начальством Голицына, получил в этом доме квартиру.
Странное министерство, которое возглавлял Голицын, Карамзин метко назвал «министерством народного затмения».
«Затмевать» князь Голицын умел. «У князя Александра Николаевича, — рассказывал о нем Вигель, — была одна из тех камергерских пустопорожних голов, которые император Александр, наперекор природе и воспитанию, хотел непременно удобрить, вспахать, засеять деловыми государственными идеями. Это лужочки, которые весьма удобно покрываются цветами, но на неблагодарной почве их посади семена полезных овощей, и они почти всегда прорастут дурманом».
Александр I был не так наивен, как казалось Вигелю. Он прекрасно знал Голицына и знал, что тот, начальствуя одновременно над учеными и попами, заставит ученых подчиниться попам.
Министр просвещения был помешан на религии. В своем доме на Фонтанке он устроил настоящую церковь, богато украшенную и мрачную, где все имело особый таинственный смысл. Отсюда и доносилось в квартиру Тургеневых церковное песнопение.
Рядом с церковью помещалась личная молельня Голицына. Она состояла из двух каморок с наглухо заложенными окнами. Сюда не проникало извне ни единого луча света, но было слышно все, что происходило в церкви. В первой каморке сурово глядели со стен темные лики угодников и святителей, слабо озаренные огнями нескольких лампад. Во второй каморке лампад не было. Там горело сделанное из красного стекла изображение человеческого сердца. В нем пылал неугасимый огонь. Оно казалось раскаленным и кровавым светом освещало подобие гроба, которое стояло тут же у подножия огромного деревянного креста. Гроб, крест, кровавый свет — все было рассчитано на то, чтобы поразить воображение. Здесь с Голицыным, случалось, молился и царь.
Слабохарактерный, вечно колеблющийся, склонный к меланхолии, Александр I ударился в мистику, уповая на потусторонние силы. Пушкин только диву давался, сколько развелось при дворе разных святош и кликуш. С их нелегкой руки мистицизм, как зараза, расползался по Петербургу. В том же Михайловском замке, где был убит Павел, в квартире полковника Татаринова собиралась секта, которую возглавляла жена полковника — «пророчица» и «накатчица» Татаринова. В эту секту входил и Голицын. Ее членом состоял и Мартин Пилецкий — бывший лицейский надзиратель, иезуит и ханжа, тот, которого Пушкин и его товарищи выгнали из Лицея.
Во 2-м петербургском Кадетском корпусе обосновался в качестве законоучителя монах-изувер Фотий. Он повсюду рассказывал о своих «видениях». То ему являлись бесы, с которыми он сражался и которые его жестоко истязали, приговаривая: «Сей есть наш враг! Схватим его и будем бить», то другие чудеса. По рассказам Фотия, в течение нескольких месяцев сатана подсылал к нему злого духа и тот подбивал иеромонаха совершить какое-нибудь чудо; например перейти «по воде яко по суху против самого дворца через реку Неву».
Даже мальчишек из Кадетского корпуса и тех посещали «видения». Об одном из таких «видений», что являлось кадету Волотскому в виде белой фигуры с деревянным крестом, брат царя Константин, шеф военно-учебных заведений, вел целую переписку с генералом Сипягиным.
В отличие от царя Константин не верил в «видения». «Кадета отдать на руки лекарям», — распорядился он. Генерал Сипягин острил: «Исцелить его от этого, по мнению моему, вернейшего средства нет, как весьма обыкновенным видением ротного командира с розгами».
Крест и розги — они становились символом неправедной власти в Российской Империи и во всей Европе. А народы повсюду жаждали вольности. И, воспевая вольность, Пушкин обращался к царям, призывая их не тиранствовать, а соблюдать законы. Иначе приговор истории будет жесток. Как ни силен тиран, его ждет судьба Наполеона, судьба Павла I. Михайловский замок помнит участь тирана.
Когда на мрачную Неву
Звезда полуночи сверкает,
И беззаботную главу
Спокойный сон отягощает,
Глядит задумчивый певец
На грозно спящий средь тумана
Пустынный памятник тирана
Забвенью брошенный дворец —
И слышит Клии [23] страшный глас
За сими страшными стенами,
Калигулы [24] последний час
Он видит живо пред очами…
Оду «Вольность», рассказывал Николай Тургенев, Пушкин «вполовине сочинил в моей комнате, ночью докончил и на другой день принес ко мне написанную на большом листе».
В ту декабрьскую ночь восемнадцатилетний Александр Пушкин вступил на опасный и благородный путь вольнолюбивого поэта.
Один из молодых петербургских литераторов рассказывал в «Письме другу в Германию»: «Посещая свет в этой столице, хотя бы совсем немного, можно заметить, что большой раскол существует тут в высшем классе общества. Первые, которых можно назвать правоверными (погасильцами), — сторонники древних обычаев, деспотического правления и фанатизма, а вторые — еретики — защитники иноземных нравов и пионеры либеральных идей. Эти две партии находятся всегда в своего рода войне, — кажется, что видишь духа мрака в схватке с гением света».
Выйдя из Лицея, юный Пушкин, разумеется, примкнул к «еретикам» — вольнолюбивой молодежи, будущим декабристам. Он встречался с ними у Николая Тургенева, и в других местах. Позднее он вспоминал:
У них свои бывали сходки.
……………………………
Витийством резким знамениты,
Сбирались члены сей семьи
У беспокойного Никиты,
У осторожного Ильи.
«Беспокойный Никита» — Никита Михайлович Муравьев жил недалеко от Тургеневых, на другом берегу Фонтанки, в доме своей матери Екатерины Федоровны. Она приобрела этот трехэтажный дом в 1814 году, когда из Москвы переехала в Петербург.
В доме Екатерины Федоровны постоянно бывали многочисленные гости: родственники, свойственники, знакомые. Сюда частенько захаживали Жуковский, Александр Иванович Тургенев, переводчик «Иллиады» поэт Гнедич. Здесь подолгу живал Батюшков: он приходился Муравьевым сродни.
Здесь у Никиты Муравьева собирались его друзья. Сюда приходил и Пушкин.
С «беспокойным Никитой» Пушкин познакомился в лицейские годы. Среди гостей, наезжавших в Царскосельский Лицей в 1814 году, значится прапорщик Муравьев. А еще раньше до Царского Села докатилась весть о патриотическом поступке юного Муравьева.
В августе 1812 года, когда пал Смоленск и французы двигались к Москве, в одну подмосковную деревню зашел по-господски одетый юноша. Он попросил поесть. Его накормили — дали ломоть хлеба и кружку молока. Поев, он выложил на стол золотой и хотел было уйти, но его задержали. Необычайная щедрость показалась подозрительной. Уж не французский ли это шпион? При обыске у юноши нашли военные карты и список маршалов Наполеона. Тогда его связали и препроводили в Москву. И только там выяснилось, что «шпион» не кто иной, как сын покойного сенатора Муравьева — шестнадцатилетний Никита. Тайком от матери (она не отпускала его) он убежал из дому, чтобы вступить в действующую армию.
После этого случая мать отпустила Никиту. А рассказ о его поступке передавали из уст в уста.
Никита Муравьев сражался при Дрездене и Лейпциге, брал Гамбург, побывал в Париже.
Возвратившись на родину, с русскими войсками, он «с новым удовольствием увидел Петербург».
В Петербурге нашел друзей — таких же, как и он, молодых офицеров. Все они участвовали в недавней войне, все были очень молоды, но великие события и военные тяготы превратили их в зрелых, решительных людей.
Они побывали в Европе, многое повидали и теперь новыми глазами огляделись вокруг. Самодержавие, крепостническое рабство стали им еще нестерпимее. Они начали собираться. Большей частью у Муравьевых.
Бывая на их сходках, Пушкин не однажды слышал, что Россия стоит на краю пропасти и что в пропасть ее толкают царь и граф Аракчеев.
Аракчеев… Это имя повторяли повсюду. Повторяли с возмущением, ненавистью, подобострастием, трепетом.
Безвестного артиллерийского офицера Аракчеева возвысил еще Павел. Оценил его «достоинства». Да и как было не оценить, когда Аракчеев так усердствовал, что рвал провинившимся солдатам усы. Павел дал ему чин генерала, титул графа. Новоиспеченный граф выбрал себе девиз: «Без лести предан».
По отзывам современников, это был ограниченный, малограмотный человек, но с дикой энергией, упрямый и жестокий, который свои злодейства прикрывал беззаветной преданностью царю.
И Александр ценил его, считал необходимым человеком.
Отправляясь за границу в свои многочисленные поездки, царь всенародно объявлял: указы, издаваемые генералом от артиллерии Аракчеевым, «высочайше повелеваем считать именными нашими указами».
С четырех часов ночи к дому на углу Кирочной улицы и Литейного проспекта подъезжали кареты.
— Его высокопревосходительство принимает?
— Так точно.
— Извольте доложить.
На прием к Аракчееву торопились министры, сенаторы, генералы, члены Государственного совета.
Если адъютант докладывал и Аракчеев молчал, это значило: подождать. Второй доклад — и снова молчание. И только после того как приехавший восчувствовал, сколь затруднительно попасть на прием, раздавался звук колокольчика. Аракчеев звонил и приказывал адъютанту: позвать такого-то!
Аракчеев фактически управлял всей страной.
Он любил порядок и понимал его по-своему. В своем имении Грузине велел сломать все деревни и построить их заново. Конечно, за счет крестьян, Старые стояли на горушках, у рек, у леса. Новые — хотя и на болотистом, неудобном, но зато ровном месте. На одинаковом расстоянии друг от друга. И дома в них были одинаковые. И все вытянуты в одну линию, как солдаты в строю.
В своей типографии в Грузине Аракчеев печатал распоряжения крестьянам. «У меня всякая баба должна каждый год рожать, и лучше сына, чем дочь. Если у кого родится дочь, то буду взыскивать штраф».
На такой манер он управлял и Россией. При нем появились военные поселения.
Пушкин писал своему приятелю офицеру Мансурову, посланному в Новгородскую губернию: «Поговори мне о себе — о военных поселениях. Это все мне нужно — потому, что я люблю тебя — и ненавижу деспотизм».
О военных поселениях рассказывали ужасы.
Казенным мужикам целых волостей обривали бороды, надевали солдатские шинели и, обрекая на двойные тяготы — как крестьян и как солдат, — расписывали по полкам.
Дома, имущество — ничего им не принадлежало. Их муштровали и заставляли работать в поле. Они вставали и ложились под барабанный бой.
Бабы по команде топили печь, варили что приказано. За малейшее неповиновение секли. Такая же участь ждала и детей. С шестилетнего возраста их одевали в военную форму. Они становились маленькими солдатами. — кантонистами.
Изуверская затея — прорезать всю Россию с севера на юг полосой военных поселений — принадлежала царю. Выполнял ее Аракчеев.
Он твердо запомнил слова царя, что если даже придется уложить трупами всю дорогу от Петербурга до Чудова — больше ста верст, — военные поселения все равно будут введены. А трупов хватало.
Испугавшись военных поселений, крестьяне бунтовали. И граф Аракчеев шел на них войной, как на заправского врага, вел артиллерию, кавалерию. Бунтовщиков расстреливали, рубили, прогоняли сквозь строй.
«Известия о новгородских происшествиях привели всех в ужас», — вспоминал декабрист Иван Якушкин.
У Муравьева обсуждали все в подробностях. Поручик Илья Долгоруков — «осторожный Илья» — состоял адъютантом при самом «змее» Аракчееве. Он, по словам Якушкина, «имел возможность знать многие тайные распоряжения правительства и извещать о них своих товарищей».
Для товарищей Ильи Долгорукова и Никиты Муравьева это было небезразлично. Ибо все они состояли членами тайного общества. Не имея возможности бороться со злом явно, они решили бороться тайно. Основали сперва «Союз Спасения», потом «Союз Благоденствия».
Целью тайного общества было спасти Россию. Но как? Об этом много говорилось на сходках у Муравьева.
Тут Лунин дерзко предлагал
Свои решительные меры
И вдохновенно бормотал.
Читал свои Ноэли Пушкин.
Меланхолический Якушкин,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал.
Одну Россию в мире видя,
Преследуя свой идеал,
Хромой Тургенев им внимал
И, плети рабства ненавидя,
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.
У Пушкина навсегда остались в памяти многолюдные собрания, где в колеблющемся свете свечей смешивались яркими пятнами цветные мундиры офицеров, а среди них кое-где проглядывали черные фраки штатских. Было шумно. Кто-то стоя ораторствовал, кто-то возражал. Иные слушали и курили. Иные в волнении ходили по комнате.
Описывая эти собрания, Пушкин выделил троих: двоюродного брата «беспокойного Никиты» — Михаила Лунина, подпоручика Семеновского полка Ивана Якушкина и Николая Тургенева.
Не видя иных путей осуществить свою заветную цель — добиться уничтожения в России рабства, Николай Тургенев вступил в тайное общество. Он действовал красноречием, словом.
Михаил Лунин предпочитал другое оружие.
Рослый красавец с русыми волосами и темными глазами на бледном лице, он мог поразить воображение и не столь пылкое, как у Пушкина. Глубокий ум, обширные познания и при этом отчаянная храбрость. Лунин не раз ее доказывал в 1812 году, когда служил в кавалергардах. Рассказывали, что он просил главнокомандующего Барклая-де-Толли послать его парламентером к Наполеону. Не для того чтобы вести переговоры с императором французов, а чтобы убить его. И выполнил бы это, если бы его послали.
Лунин смеялся над теми, кто, вступив в тайное общество, собирался «наперед Енциклопедию написать, а потом к революции приступать». Сам он жаждал действий, был за «решительные меры». Он предлагал с отрядом в масках подкараулить царя на царскосельской дороге и убить его.
Членам тайного общества хотелось как можно скорее осуществить свои планы. Момент смены царей был для этого удобен.
К тому же в Александре изверились. Разыгрывая либерала, он клялся в парижском салоне известной французской писательницы госпожи де Сталь, что уничтожит в России рабство. Сулил и конституцию. А дал аракчеевщину, военные поселения.
Россию и русских царь явно презирал. Чего только стоило его поведение на смотре при Вертю! Когда английский герцог Веллингтон, глядя на выправку, чеканный шаг русских войск, заметил: «Я никогда не воображал, что можно довести армию до такого совершенства», царь громко сказал ему: «Этим я обязан иностранцам, которые служат у меня».
Слова его прозвучали как пощечина русским.
После разгрома Наполеона Александр кроме русского занял и польский престол. И вот осенью 1817 года пошли упорные слухи, что царь собирается отдать Польше исконные русские земли на Украине и в Белоруссии. Тогда-то и вызвался «меланхолический Якушкин» убить царя. Он сам рассказал, как это было. «Я ходил по комнате и спросил у присутствующих, точно ли они верят… что Россия не может быть более несчастна как оставаясь под управлением царствующего императора: все стали меня уверять, что… несомненно. В таком случае, сказал я, тайному обществу тут нечего делать, и теперь каждый из нас должен действовать по собственному убеждению. На минуту все замолчали. Наконец Александр Муравьев сказал, что для отвращения бедствий, угрожающих России, необходимо прекратить царствование императора Александра и что он предлагает бросить между нами жребий, чтобы узнать, кому достанется нанести удар царю. На это я ему отвечал, что они опоздали, что я решился без всякого жребия принести себя в жертву и никому не уступлю этой чести». Якушкин собирался взять два пистолета: из одного застрелить царя, из другого себя, чтобы было похоже на дуэль со смертельным исходом.
Описывая сходки молодых вольнолюбцев, Пушкин помянул и себя: «Читал свои Ноэли Пушкин». Ноэли — остроумные и злободневные политические песенки — родились во Франции. Они писались к рождеству. Изображалось в них рождение Христа и поклонение ему волхвов. Но изображалось необычно. Соль была в том, что вместо волхвов к младенцу Иисусу являлись совсем другие лица — современники автора ноэля, те, кого хотел он высмеять.
По рассказам очевидцев, да и по собственному свидетельству Пушкина, известно, что написал он несколько ноэлей. Но сохранился лишь один — «Сказки». Пушкин приурочил его к рождеству 1818 года.
Как раз в это время в Россию из очередной поездки за границу возвратился царь. Он ездил на конгресс в немецкий город Аахен и там вместе с прусским и австрийским правительствами заявил о своей готовности бороться с революциями — «увлечениями» народов. Подтвердил свою роль буки-пугала, устрашителя Европы.
И вот когда Александра торжественно встречали в Зимнем дворце, на сходках молодых вольнодумцев звучал задорный ноэль, где изображался приезд царя. И как полагается в ноэле, визит к младенцу Христу-спасителю и его матери Марии:
Ура! в Россию скачет
Кочующий деспот.
Спаситель громко плачет,
За ним и весь народ.
Мария в хлопотах
Спасителя стращает:
«Не плачь, дитя, не плачь, сударь:
Вот бука, бука — русский царь!»
Царь входит и вещает:
«Узнай, народ российский,
Что знает целый мир:
И прусский и австрийский
Я сшил себе мундир.
О радуйся, народ: я сыт, здоров и тучен;
Меня газетчик прославлял;
Я пил, и ел, и обещал —
И делом не замучен».
Чтобы это понять, надо вернуться несколько назад, к весне 1818 года. В марте этого года царь ездил в Польшу. Нарядившись в польский военный мундир, он открывал в Варшаве первое заседание парламента — сейма — и произнес там речь. В речи обещал, что даст России конституцию, как дал уже Польше.
И людям я права людей,
По царской милости моей,
Отдам по доброй воли…
Так обещает царь в ноэле.
И многие в России ему поверили. Ведь царь не уставал обещать. После конгресса в Аахене иностранные газеты сообщили, что в беседе с французским генералом Мелоном царь заявил: все народы должны освободиться от самовластия, и то, что он сделал в Польше, он хочет сделать и в других своих владениях. Царь даже дал честное слово, что таковы его искренние чувства и что генерал может ему верить, потому что он, Александр, честный человек.
Наивные верили. А такой выдающийся ум, как генерал Ермолов, был убежден, что все «останется при одних обещаниях всеобъемлющих перемен». Он не верил царю. Не верил царю и Пушкин. И в ноэле более опытная дева Мария дает понять неопытному младенцу Христу, чего стоят обещания царя и что особенно радоваться нечему:
От радости в постеле
Расплакалось дитя:
«Неужто в самом деле?
Неужто не шутя?»
А мать ему: «Бай-бай! закрой свои ты глазки,
Уснуть уж время наконец,
Ну, слушай же, как царь-отец
Рассказывает сказки».
Потому ноэль и был назван «Сказки».
Вскоре весь Петербург знал ноэль наизусть. Эти стихи ходили по городу в многочисленных списках, и, как рассказывает Якушкин, их распевали повсюду, «чуть не на улицах».
В лице юного Пушкина правительство приобретало врага. Тем более опасного, что он был необычайно талантлив.
Пушкин писал стихи по утрам. Просыпался он поздно. Домой возвращался обычно за полночь, когда тихая Коломна давно уже спала.
И вот, проснувшись поутру, лежа в постели в полосатом бухарском халате, он задумчиво покусывал перо, и на гладкий белый лист ложились строка за строкой.
Он любил писать на хорошей бумаге, и этот большой альбом, в котором он писал, ему нравился. Альбом был с замком. Ключ можно было носить при себе на цепочке часов.
Послания, эпиграммы Пушкин писал от случая к случаю, но почти каждое утро трудился над поэмой.
Мысль о сказочной поэме родилась еще в Лицее. Он начал и не докончил писать «Бову». А когда в летние месяцы 1816 года, забегая после классов в «кавалерский домик» к Карамзину, слушал его «Историю», задумал еще поэму. Тогда-то и появились на стене одной лицейской комнаты стихи о пире князя Владимира, о том, как выдавал он замуж меньшую дочь Людмилу.
Стихи эти Пушкин написал «в заточении». За какую-то шалость его посадили в эту комнату. Когда же гувернер его выпускал, то услышал, что «узнику» было очень весело: он писал стихи.
Теперь в Петербурге поэма «Руслан и Людмила» стала главным трудом его. Никогда еще не работал он так усердно и упорно. Исправлял без конца. Ведь поэма — дебют. От нее зависит многое.
А «Руслана» ждали. В Варшаву к Вяземскому летели известия. «Пушкин пишет прелестную поэму и зреет», — сообщал Батюшков. Пушкин уже «на четвертой песне своей поэмы, которая будет иметь всего шесть», — уведомлял Александр Иванович Тургенев.
Поэмой интересовались, о ней толковали. Кто хотел ее послушать, ходили по субботам к Жуковскому.
Жуковский жил тоже в Коломне, у Кашина моста, на углу Екатерингофского проспекта и Крюкова канала, в доме купца Брагина.
Жуковский был одинок и тяготился этим, а потому поселился с семейством своего вдового приятеля Плещеева. И вот по субботам в их общей квартире собиралось большое общество. Сюда спешили те, кто любил литературу.
У Жуковского бывали писатели знаменитые и начинающие. Приходил Крылов — неряшливо одетый, большой, толстый. Приходил одноглазый Гнедич, всегда одетый по моде, чопорный, торжественный. Являлись Дельвиг, Кюхельбекер, Пушкин, их общий приятель молодой педагог и литератор Плетнев.
Жуковский ласково встречал и приветствовал каждого. Его спокойная веселость передавалась другим. Дам сюда не приглашали, и это тоже способствовало свободе и непринужденности. Даже обычно помалкивающий Иван Андреевич Крылов здесь становился разговорчив, умно и тонко шутил, стараясь сделать приятное гостеприимному хозяину.
Однажды он что-то искал в бумагах на письменном столе Жуковского. Его спросили:
«Что вам надобно, Иван Андреевич?»
«Да вот какое обстоятельство, — ответил он, — хочется закурить трубку, у себя дома я рву для этого первый попадающийся мне под руку лист, а здесь нельзя так: ведь здесь за каждый лоскуток исписанной бумаги, если разорвешь его, отвечай перед потомством».
Когда Пушкин доставал заветную тетрадь с новой песней «Руслана», разговоры тотчас смолкали. Он читал, все слушали. Слушали и поражались: ново, смело, свежо. А стихи такие легкие, будто родились сами собой, будто не было долгих часов труда, сомнений, раздумий, досадливо обкусанных гусиных перьев. В четвертой песне поэмы Жуковского ждал сюрприз. Пушкин писал о нем:
Поэзии чудесный гений,
Певец таинственных видений,
Любви, мечтаний и чертей,
Могил и рая верный житель,
И музы ветреной моей
Наперсник, пестун и хранитель!
Прости мне, северный Орфей,
Что в повести моей забавной
Теперь вослед тебе лечу
И лиру музы своенравной
Во лжи прелестной обличу.
«Северный Орфей» — Жуковский был польщен и растроган. Название певца чертей, верного жителя могил его нисколько не обидело.
Он сам называл себя «поэтическим дядькой всех ведьм и чертей на Руси».
Но в какой «прелестной лжи» собирается обличить его этот юный повеса?
А Пушкин как ни в чем не бывало продолжал:
Друзья мои, вы все слыхали,
Как бесу в древни дни злодей
Предал сперва себя с печали,
А там и души дочерей;
Как после щедрым подаяньем,
Молитвой, верой и постом,
И Непритворным покаяньем
Снискал заступника в святом;
Как умер он и как заснули
Его двенадцать дочерей;
И нас пленили, ужаснули
Картины тайных сих ночей.
Сии чудесные виденья,
Сей мрачный бес, сей божий гнев,
Живые грешника мученья
И прелесть непорочных дев.
Мы с ними плакали, бродили
Вокруг зубчатых замка стен,
И сердцем тронутым любили
Их тихий сон, их тихий плен;
Душой Вадима призывали,
И пробужденье зрели их,
И часто инокинь святых
На гроб отцовский провожали
И что ж, возможно ль?.. нам солгали!
Ах вот оно что! Этот злодей решил написать пародию на его, Жуковского, поэму «Двенадцать спящих дев», содержание которой он так хитро пересказал. Ну что ж, пусть попробует.
И Пушкин попробовал. Показал в «Руслане и Людмиле» двенадцать дев совсем по-другому, чем Жуковский. Оказывается, они вовсе не были «святыми инокинями» — монахинями. Наоборот. В своем замке с зубчатыми стенами девы не чуждались земных радостей. В этом убедился соперник Руслана молодой хан Ратмир.
Жуковский слушал Пушкина, смотрел на его раскрасневшееся юное лицо, на его смеющиеся глаза, и ему вспоминалась их первая встреча.
Он приехал тогда в Лицей, чтобы познакомиться с чудо-мальчиком, стихи которого знал, о котором так много был наслышан. И когда кудрявый лицеист вбежал в приемный зал, кинулся к нему и крепко сжал его руки, Жуковский почувствовал, что уже любит его. Он стал ездить в Лицей, и они подружились. Разница в шестнадцать лет не служила помехой. А теперь они на «ты». Как. товарищи. Чуть не каждое утро Пушкин прибегает к нему, свежий, бодрый, и со смехом рассказывает, где он всю ночь не спал.
Они вместе ездят за город — в Петергоф, в Царское Село. Как-то летней ночью Пушкин явился в Павловск к Жуковскому вместе с Александром Ивановичем Тургеневым.
Что он тогда вытворял! Представлял обезьяну, разыгрывал «собачью комедию». Они хохотали до утра. Что только не лезет из этой головы! Просто удивительно, как уживаются в нем простодушие ребенка и глубокий ум мудреца.
Жуковский радовался, зная, что Пушкин ценит его дружбу.
Пушкин ценил друга. Очень. За прекрасную душу, за поэтический дар. Как-то, увидев у Тургеневых новый портрет Жуковского, долго рассматривал его, а потом написал внизу:
Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость.
Да, пленительным стихам Орфея — Жуковского суждена долгая жизнь. Но не все в его стихах вызывало сочувствие Пушкина. И особенно смирение.
Воспевая жалобы страдающего человеческого сердца, Жуковский звал к смирению, уходил от жизни в таинственный фантастический мир, уповая на счастье в небесах. Пушкин весь был на земле. И восставал против горестей. Боролся за счастье. Земное, не небесное. Его воспевал. Потому-то и вернул он на землю «двенадцать спящих дев». И творца бы их вернул, если б только мог.
Пушкин покидал гостеприимную квартиру на Крюковом канале, когда в мирной Коломне уже давно были погашены последние огни и только ветер гулял по пустынным улицам.
Пушкин шел не один. Молодой педагог Плетнев тоже жил на Фонтанке за Обуховым мостом, в Военно-Сиротском доме, где преподавал. Они дружно шагали, зябко кутаясь в плащи, и, дойдя до Фонтанки, расходились. Пушкин шел направо, Плетнев — налево. Но нередко оба сворачивали в одну и ту же сторону и провожали один другого, не желая прерывать увлекательную беседу. И длинные петербургские улицы им казались короткими.
Новый, 1818 год начался для Пушкина несчастливо. В феврале он заболел. Горячка надолго уложила его в постель.
В те времена горячкой называли всякую длительную болезнь с высокой температурой. Лекари различали горячку нервную, желчную и гнилую. У Пушкина определили чуть ли не самую опасную — гнилую.
В доме царила тревожная тишина. Все ходили на цыпочках, с озабоченными лицами. Шутка сказать: сам известный Лейтон ни за что не ручался.
Но больной был молод, крепок. Даже ванны со льдом, которыми Лейтон его пользовал, не причинили вреда. Прохворав шесть недель, Пушкин выздоровел. «Сия болезнь, — вспоминал он позднее, — оставила во мне впечатление приятное. Друзья навещали меня довольно часто: их разговоры сокращали скучные вечера. Чувство выздоровления — одно из самых сладостных. Помню нетерпение, с которым ожидал я весны, хоть это время года обыкновенно наводит на меня тоску и даже вредит моему здоровью. Но душный воздух и закрытые окна так мне надоели во время болезни моей, что весна являлась моему воображению со всей поэтическою своей прелестию. Это было в феврале 1818 года».
Болезнь скрашивало и чтение. Лежа в постели, Пушкин один за другим прочитал восемь томов «Истории государства Российского» Карамзина.
Прочитал со вниманием и жадностью. Книга только что вышла, и ее тотчас же раскупили. Появление «Истории» было большим событием. «Все, даже светские женщины, — рассказывал Пушкин, — бросились читать историю своего отечества, дотоле им не известную… Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Колумбом».
Говорили, что в эти дни Невский проспект опустел: все сидели дома и читали Карамзина.
Восемь томов «Истории» Карамзин писал тринадцать лет и дошел лишь до времен Ивана Грозного. Зато Древняя Русь ожила под его пером.
Смотри, как пламенный поэт,
Вниманьем сладким упоенный,
На свиток гения склоненный,
Читает повесть древних лет!
Он духом там — в дыму столетий!
Пред ним волнуются толпой
Злодейства, мрачной славы дети,
С сынами доблести прямой!
От сна воскресшими веками
Он бродит тайно окружен,
И благодарными слезами
Карамзину приносит он
Живой души благодаренье
За миг восторга золотой,
За благотворное забвенье
Бесплодной суеты земной…
И в нем трепещет вдохновенье!
Таково было первое впечатление от «Истории».
Карамзин… Пушкину с детства запомнилось, как восторженно-почтительно произносилось в их доме имя знаменитого автора «Бедной Лизы». А когда он появлялся в их московской квартире, ему внимали, как оракулу. Он был точь-в-точь такой, как описан у Жуковского:
С подъятыми перстами,
Со пламенем в очах.
Под серым уберроком [25]
И в пыльных сапогах.
Казался он пророком…
Настоящее знакомство состоялось в Царском Селе, и теперь в Петербурге оно продолжалось. Пушкин часто и запросто приходил к Карамзиным, назначал у них свидания Жуковскому:
Скажи, не будешь ли сегодня
С Карамзиным, с Карамзиной? —
На всякий случай — ожидаю,
Тронися просьбою моей…
Карамзины снимали квартиру сначала на Захарьевской улице в доме Баженовой, а в 1818 году перебрались на Фонтанку. «Ищите нас мыслями в Петербурге не в Захарьевской улице, а на Фонтанке, в доме Екатерины Федоровны Муравьевой, где мы с вами жили. Там могу иметь уже большой кабинет», — писал Карамзин Вяземскому.
С Екатериной Федоровной Муравьевой — матерью «беспокойного Никиты» — Карамзиных связывало давнишнее знакомство по Москве, и когда в ее доме на Фонтанке освободился верхний этаж, Карамзины там и поселились. Николай Михайлович так писал свой новый адрес: «Дом Катерины Федоровны Муравьевой у Аничкова моста на Фонтанке».
Теперь жители Петербурга постоянно видели на набережных Фонтанки и Невы высокую прямую фигуру историографа. Он в одиночестве каждодневно совершал свою утреннюю прогулку.
Карамзины жили замкнуто. Коренные москвичи, они чувствовали себя одиноко в чуждом им Петербурге да и сами не старались сблизиться с людьми.
«Мы в Петербурге как на станции, — сетовал Карамзин, — кланяемся многим, а сидим дома одни, пока появится добрый Тургенев или Жуковский. Однако ж мы не вправе жаловаться: сами не льнем к людям».
Вечером, когда историограф заканчивал свои труды, в его квартире собирались немногочисленные друзья. Приглашая к себе, Карамзин говорил: «В десять часов вечера я пью чай в кругу моего семейства. Это время моего отдыха. Милости просим…»
Пушкин любил бывать у Карамзиных. Когда он входил в большую уютную комнату, где, сидя у самовара за круглым столом, Екатерина Андреевна разливала чай, его охватывало ощущение покоя и домовитости, которого он никогда не испытывал в родном доме.
Екатерина Андреевна была очень красива. В молодости она напоминала Мадонну. Вторая жена Карамзина, она была много моложе мужа. Увидев ее впервые в Царском Селе, Пушкин влюбился и со свойственной ему непосредственностью написал ей письмо с объяснением в любви. Екатерина Андреевна показала письмо мужу, и они оба смеялись, а потом вместе отчитывали незадачливого влюбленного.
Полудетское увлечение прошло, а уважение, привязанность остались. И всякий раз, когда он приходил к Карамзиным, ему было необыкновенно приятно видеть Екатерину Андреевну, следить, как она неторопливо, плавными движениями разливала чай детям, как улыбалась ему. Дети сидели тут же вокруг стола и с лукавым любопытством поглядывали на молодого гостя, ожидая проказ и шуток.
Николай Михайлович слегка кивал. Он сидел поодаль.
Еще совсем недавно он радовался Пушкину, но с некоторых пор — он сам это чувствовал — в его отношении к юноше появился холодок. «Талант действительно прекрасный, жаль, что нет устройства и мира в душе, а в голове — ни малейшего благоразумия».
Пушкин раздражал его. Все в нем было через край: ум, талант, веселость, безрассудство. И при этом вольномыслие. Самое площадное. Ничего «площадного» Карамзин не одобрял.
Они часто спорили.
— Не требую ни конституции, ни представителей, но по чувствам останусь республиканцем и верным подданным царя русского.
Карамзин любил изрекать подобные парадоксы.
Пушкин как-то не выдержал:
— Итак, вы рабство предпочитаете свободе?
Карамзин вспыхнул. Сухое лицо его с глубокими складками у губ покрылось красными пятнами.
— Никто, даже злейшие враги мои, — сказал он тихо, — не говорили подобного. Вы мой клеветник хуже Голенищева-Кутузова.
А тут еще «История»…
Молодые вольнодумцы негодовали. Не того они ждали от труда Карамзина.
«Карамзин хорош, когда он описывает. Но когда примется рассуждать и философствовать, то несет вздор», — таков был приговор Николая Ивановича Тургенева.
Никита Муравьев, сам талантливый историк, решил дать бой Карамзину.
И вот в третьем этаже дома на Фонтанке, склонившись над летописями и документами, продолжал свой труд маститый историограф, а этажом ниже, весь кипя от негодования, обличал его заблуждения молодой вольнодумец.
Карамзин, посвящая свой труд Александру I, писал: «История принадлежит царю».
«История принадлежит народам», — парировал Никита Муравьев.
Карамзин философствовал: «Но и простой гражданин должен читать историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей как с обыкновенными явлениями во всех веках: утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали еще и ужаснейшие и государство не разрушалось».
Это место особенно возмутило Муравьева. Что же получается? Если в древности были Нерон и Калигула, значит, терпим и Аракчеев? И выходит, что зверства Ивана Грозного должны примирить с ужасами военных поселений! И Карамзин еще объявляет себя «беспристрастным» историком! Хороша беспристрастность, когда на каждой странице говорится о полезности для России самодержавия, о любви к притеснителям и «заклепам»…
Вскоре по Петербургу пошла эпиграмма:
В его Истории изящность, простота
Доказывают нам, без всякого пристрастия,
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
На кого эпиграмма, не спрашивали. И так было ясно, что на Карамзина. Спрашивали другое: кто автор? Пушкин помалкивал, но мнение было единым. Льва узнали по когтям.
Эпиграмма ли послужила причиной разрыва, или прорвалось наружу то, что таил в душе Карамзин, но он дал почувствовать Пушкину, что их дружба кончилась. «Карамзин меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему привязанность».
Пушкин всегда вспоминал об этом с горечью и считал, что Карамзин поступил несправедливо, жестоко.
На той же стороне реки Фонтанки, где и дом Муравьевых, но гораздо дальше от Невского, между Семеновским и Обуховским мостами, стоял трехэтажный особняк, построенный в конце XVIII века. В начале прошлого века особняк этот принадлежал директору Публичной библиотеки и президенту Академии художеств Алексею Николаевичу Оленину, достался ему в приданое за женою Елизаветой Марковной, урожденной Полторацкой.
Фамилия Полторацких появилась в Петербурге в царствование Елизаветы Петровны. Тогда был привезен в столицу молодой украинец, обладающий прекрасным голосом, Марк Федорович Полторацкий. Он сделал карьеру — стал первым директором придворной певческой капеллы, получил дворянство. Елизавета, а затем и Екатерина II к нему благоволили. Одаривали поместьями, тысячами крепостных душ, земельными участками в столице.
У Марка Полторацкого было много детей. Трем дочерям достались в приданое участки на Фонтанке.
Еще с петровских времен на поросших лесом берегах Фонтанки охотно строились вельможи. Здесь возводили они загородные дома. Тогда это было за городом. Полиция обязывала владельцев таких домов вырубать вокруг леса, чтобы лишать укрытия разбойников. От непосильных тягот, от каторжного труда в строящемся Петербурге в этих лесах скрывалось немало беглых «работных людей».
В царствование Екатерины II на расчищенных уже берегах Фонтанки выросло множество пышных зданий — дворцов и особняков. Здесь возвели дворцы князь Юсупов и граф Шереметев; Гаврила Романович Державин купил и заново перестроил для себя отличный особняк. Здесь же на огромном участке, принадлежавшем Полторацкому, появилось три совершенно одинаковых дома. Один из них вскоре стал известен как дом Оленина.
Директора Публичной библиотеки и президента Академии художеств называли «тысячеискусником». Действительно, этот маленький человек с некрасивым умным лицом и оттопыренными ушами обладал всевозможными талантами. Ловкий царедворец, умевший со всеми ладить, преуспевающий сановник, Оленин был в то же время одним из основателей русской археологии, неплохим рисовальщиком, знатоком и любителем искусства. Его дом на Фонтанке украшали картины, статуи, античные слепки, этрусские вазы.
В этом жилище просвещенного сановника «приятности европейской жизни» вполне совмещались с чертами быта старинного русского барина.
Кроме хозяев и их детей дом населяли приживалки, бедные родственницы, воспитанницы, гувернеры, гувернантки, многочисленная дворня. За изобилие обитателей и их разнородность арзамасец Вигель называл дом Олениных «Ноев ковчег». Для полноты картины следует добавить что в «Ковчеге» жил даже индус, которого Оленин подобрал полузамерзшим где-то на Фонтанке.
В «Ковчеге» любили гостей, особенно знаменитых. Хозяин-меценат покровительствовал талантам.
Здесь дневали и ночевали Крылов и Гнедич. Оба служили в Публичной библиотеке под начальством Оленина. Крылов, одинокий холостяк, стал как бы здешним домочадцем.
По вечерам у Олениных собирались писатели, художники, артисты. Привозили литературные новости, известия о только что появившихся картинах и спектаклях.
В отличие от большинства богатых петербургских домов здесь не в чести были карты. Зато процветали игры, особенно шарады, в которых обычно участвовали литературные знаменитости. Пушкин охотно посещал этот дом. Однажды, придя к Олениным, он заметил среди гостей молоденькую незнакомку. Она выделялась не только красотой. Что-то очень привлекательное было во всем ее облике.
От хозяйки дома, добрейшей Елизаветы Марковны, Пушкин узнал, что гостья — ее племянница Анета Керн. Она замужем за бригадным генералом Ермолаем Керном.
Елизавета Марковна посетовала на несправедливость судьбы. Анета почти девочка, а муж ее немолод. К тому же живут они в ужасной глуши, где-то в Лубнах, на Украине, где стоит полк генерала. А ведь такая красавица могла бы блистать при дворе.
Так Пушкин познакомился с Анной Керн.
Весь этот вечер он был занят ею, и только ею. А она не замечала его. Имя Пушкина мало что говорило молоденькой провинциалке. В Лубнах его еще не слышали. И Анна Петровна, завороженная созерцанием литературных знаменитостей, скользнула небрежным взглядом по невысокой фигуре курчавого юноши. Всем ее вниманием владел Крылов. Его за какой-то фант заставили читать басню. Читал он удивительно. А потом начались шарады, и Анне Петровне опять было не до Пушкина. Ей досталась роль Клеопатры — египетской царицы, которая умертвила себя, прижав к груди ядовитую змею.
Обаятельная, юная, с корзинкой цветов в руках (предполагалось, что там находится змея — аспид), «Клеопатра» была прелестна. Пушкин не сводил с нее восхищенных глаз. Он во что бы то ни стало решил завладеть ее вниманием.
У Олениных ужинали за маленькими столиками. Прихватив двоюродного брата Анны Петровны, Пушкин сел за столик позади нее и принялся ею восхищаться: «Можно ли быть столь прелестной!» Он завел шутливый разговор про рай и ад и через брата своей соседки задавал ей вопросы.
Он говорил: «Я не прочь попасть в ад. Там, во всяком случае, будет много хорошеньких и можно будет играть в шарады. Спроси у m-me Керн: хотела ли бы она попасть в ад?»
Анна Петровна не хотела.
«Ну, как же ты теперь, Пушкин?» — спросил ее брат.
«Я передумал. Я в ад не хочу, хотя там и будет много хорошеньких».
Тем разговор и кончился. После ужина, когда гости разъезжались и Анна Петровна садилась в карету, она заметила Пушкина. Он стоял на крыльце и смотрел ей вслед…
Весною дом на Фонтанке затихал. С весны до зимы Оленины жили в Приютине — своей мызе под Петербургом.
Есть дача за Невой,
Верст двадцать от столицы,
У Выборгской границы,
Близ Парголы крутой:
Есть дача или мыза,
Приют для добрых душ,
Где добрая Элиза
И с ней почтенный муж,
С открытою душою
И с лаской на устах,
За трапезой простою
На бархатных лугах,
Без дальнего наряда,
В свой маленький приют
Друзей из Петрограда
На праздник сельский ждут…
Поэт, лентяй, счастливец
И тонкий философ,
Мечтает там Крылов
Под тению березы
О басенных зверях
И рвет парнасски розы
В приютинских лесах.
И Гнедич там мечтает
О греческих богах.
Меж тем как замечает
Кипренский лица их
И кистию чудесной,
С беспечностью прелестной,
Вандиков ученик,
В один крылатый миг
Он пишет их портреты….
Но мы забудем шум
И суеты столицы,
Изладим колесницы,
Ударим по коням
И пустимся стрелою
В Приютино с тобою
Согласны? — По рукам!
Так писал Батюшков в послании к Александру Ивановичу Тургеневу, приглашая его вместе отправиться в Приютино.
На мызе Олениных собиралось столько гостей, что мало было сливок от семнадцати коров. Гости жили привольно. В большом двухэтажном доме всем хватало места. У каждого была отдельная комната. Приезжающим объявляли: в девять часов утра пьют чай, в двенадцать часов завтрак, в четыре часа обед, в шесть часов полдничают, в девять часов вечерний чай. К трапезе созывали ударом колокола. А в остальное время каждый мог заниматься всем, чем вздумается: гулять, собирать ягоды, грибы, читать, ездить верхом, стрелять в лесу из ружья, пистолета или лука. Хозяева никого не стесняли. Только к своему любимцу Крылову Елизавета Марковна иногда применяла строгие меры. «Она, — рассказывала старшая дочь Олениных, — запирала его над баней дня на два, носила сама с прислугой ему кушанье и держала его там, покудова он басни две или три не написал».
Особенно многолюдный сельский праздник бывал в Приютине 5 сентября, в день именин хозяйки. Устраивали спектакли, танцы, шарады. Пьесы сочиняли гости-литераторы, декорации писали гости-художники, среди исполнителей кроме домочадцев бывали прославленные актеры.
5 сентября 1819 года на именины Елизаветы Марковны приехал в Приютино Пушкин.
Шарадами в этот день, как всегда, распоряжался Крылов. Жуковский и Пушкин ему помогали.
Пушкин делал это с радостью. Он благоговел перед Крыловым и, глядя на него, часто думал с любопытством: «Кто же он в действительности, этот человек? Талант его огромен, но в остальном он загадка».
Пушкин знал, что в прошедшем веке, при Екатерине II, Крылов был бунтарем. Неугомонный и дерзкий сатирик, он испортил немало крови престарелой императрице. Случайно не постигла его участь Новикова и Радищева. Теперь он иной — с виду добродушный чудак, про обжорство и лень которого рассказывают анекдоты. Один анекдот Пушкин записал: «У Крылова над диваном, где он обыкновенно сиживал, висела большая картина в тяжелой раме. Кто-то ему дал заметить, что гвоздь, на который она была повешена, не прочен и что картина когда-нибудь может сорваться и убить его. „Нет, — отвечал Крылов, — угол рамы должен будет в таком случае непременно описать косвенную линию и миновать мою голову“». Добродушный чудак… Но басни его отнюдь не добродушны, не безобидны.
Пушкин с детства любил творения Крылова, восхищался его «Подщипой». Злая сатира на царствование Павла I, не менее злая пародия на классическую трагедию, «Подщипа» ходила в списках. В Лицее ее знали. В лицейском стихотворении «Городок», перечисляя своих любимых писателей, Пушкин назвал и Крылова, вспомнил его «Подщипу».
И ты, шутник бесценный,
Который Мельпомены
Котурны и кинжал
Игривой Талье дал,
Чья кисть мне нарисует,
Чья кисть скомпанирует
Такой оригинал!
Тут вижу я — с Чернавкой
Подщипа слезы льет;
Здесь князь дрожит под лавкой,
Там дремлет весь совет;
В трагическом смятенье
Плененные цари,
Забыв войну, сраженья,
Играют в кубари…
И вот теперь в Приютине он разыгрывает шарады с «бесценным шутником», таким мастером на выдумки. На сей раз для шарады Крылов выбрал слово «баллада». Сперва представляли бал, потом девицу-ладу. А в заключение Жуковский для отгадывания целого прочитал стихотворение, первые полторы строки которого написал он сам, остальные — Пушкин:
Что ты, девица, грустна,
Молча присмирела,
Хоровод забыв, одна
В уголку присела?
«Именинницу, друзья,
Нечем позабавить.
Думала в балладе я
Счастье наше славить,
Но Жуковский наш заснул,
Гнедич заговелся,
Пушкин бесом ускользнул,
А Крылов объелся».
Вот в гостиной стол накрыт —
Поскорее сядем.
В рюмках пена закипит
И балладу сладим:
Вот и слажена она —
Нужны ли поэты? —
Рюмки высушив до дна,
Скажем: многи леты
Той, которую друзьям
Ввек любить не поздно!
Многи лета также нам,
Только с ней не розно.
Пушкину не суждено было провести многие годы «не розно» с семейством Олениных. Судьба их разъединила. Но дружеские связи, возникшие в доме на Фонтанке и в Приютине, не оборвались.
Как-то, зайдя с приятелем к Жуковскому, Пушкин не застал его дома и оставил записку:
Раевский молоденец прежний,
А там уже отважный сын,
И Пушкин, школьник неприлежный
Парнасских девственниц-богинь,
К тебе, Жуковский, заезжали,
Но к неописанной печали
Поэта дома не нашли —
И, увенчавшись кипарисом,
С французской повестью Борисом
Домой уныло побрели…
Записка кончалась приглашением:
Тебя зовет на чашку чаю
Раевский — слава наших дней.
Прочитав это послание, Жуковский понял, что Пушкин заезжал к нему вместе с сыном генерала Николая Николаевича Раевского — Николаем Раевским-младшим. Они, очевидно, выполняли поручение Раевского-отца. Пушкин и тут не удержался от шалости: вставил в записку строчки из его, Жуковского, стихотворения, где воспевались герои 1812 года и среди них — Раевские.
Дружба Пушкина с Николаем Раевским-младшим началась еще в лицейские годы.
Как-то, зайдя в казармы к Чаадаеву, он встретил у него молоденького гусарского офицера богатырского сложения, с круглым детским лицом и едва заметными темными усиками.
Чаадаев представил их друг другу.
Пушкин был удивлен, узнав, что фамилия его нового знакомца — Раевский.
Раевский… Неужели из тех самых? Неужели сын генерала Раевского, один из двух его подростков-сыновей, которых в 1812 году для воодушевления солдат повел он с собой на вражескую батарею?
О подвиге Раевского узнала вся Россия. Жуковский прославил его в «Певце во стане русских воинов»:
Раевский — слава наших дней,
Хвала! Перед рядами
Он первый грудь против мечей
С отважными сынами.
«Отважного сына» и «славу наших дней» Пушкин и позаимствовал из его стихотворения.
Младший «отважный сын» стал его другом. У них было много общего. Несмотря на то что юный гусар с десятилетнего возраста служил в армии, участвовал в сражениях и походах, он был прекрасно образован, любил музыку, литературу, знал несколько языков.
В Петербурге их дружба продолжалась.
Николай Раевский ввел Пушкина в свою семью, познакомил с матерью, сестрами, отцом.
Раевские обычно жили в Киеве, где размещен был корпус, которым командовал генерал.
В конце 1817 года женская половина семейства приехала в Петербург, а Николай Николаевич-старший наезжал сюда время от времени.
Анна Петровна Керн рассказывала, что в Киеве она «имела счастье посетить бесподобное семейство Раевских. Впечатление незабвенное и вполне эстетическое».
Семейство Раевских с полным основанием слыло незаурядным. Младшая из дочерей генерала — София — писала о себе в старости: «Я — Раевская сердцем и умом, наш семейный круг состоял из людей самого высокого умственного развития, и ежедневное соприкосновение с ними не прошло для меня бесследно».
О генерале Раевском Пушкин был уже наслышан. «Под Лейпцигом мы бились, — рассказывал поэт Батюшков (в заграничную кампанию 1813/14 года он служил при Раевском адъютантом). — …Направо, налево все было опрокинуто. Одни гренадеры стояли грудью. Раевский стоял в цепи мрачен, безмолвен. Дело шло не весьма хорошо. Я видел неудовольствие на лице его, беспокойства — нималого. В опасности он истинный герой, он прелестен. Глаза его разгорятся как угли, и благородная осанка его поистине сделается величественною… Я заметил изменение в лице генерала и подумал: „Видно, дело идет дурно…“ Еще минута, еще другая — пули летели беспрестанно; наконец Раевский, наклонясь ко мне, прошептал: „Отъедем несколько шагов: я ранен жестоко“. Отъехали. „Скачи за лекарем!“ Поскакал. Нашли двоих. Один решился ехать под пули, другой воротился. Но я не нашел генерала там, где его оставил. Казак указал мне на деревню пикою, проговори: „Он там ожидает вас“.
Мы прилетели. Раевский сходил с лошади… На лице его видна бледность и страдание, но беспокойство не о себе, о гренадерах. Он все поглядывал за вороты на огни неприятельские и наши. Мы раздели его. Сняли плащ, мундир, фуфайку, рубашку. Пуля раздробила кость грудную, но выпала сама собою. Мы суетились, как обыкновенно водится при таких случаях. Кровь меня пугала, ибо место было весьма важно, я сказал это на ухо хирургу. „Ничего, ничего, — отвечал Раевский, который, несмотря на свою глухоту, вслушался в разговор наш, и потом, оборотясь ко мне: — Чего бояться, господин поэт (он так называл меня в шутку, когда был весел)“»:
Уж больше крови нет, что жизнь давала мне,
Кровь отдана родной моей стране.
Для блага родной страны Раевский готов был отдать все — и жизнь, и кровь.
Солдаты любили его. Лица чиновные и знатные побаивались: у него был злой и острый язык.
Среди исторических анекдотов, записанных Пушкиным, есть такой: «Генерал Раевский был насмешлив и желчен… Один из наших генералов, не пользующийся блистательной славою, в 1812 году взял несколько пушек, брошенных неприятелем, и выманил себе за то награждение. Встретясь с генералом Раевским и боясь его шуток, он, дабы их предупредить, бросился было его обнимать. Раевский отступил и сказал ему с улыбкою: „Кажется, ваше превосходительство, принимаете меня за пушку без прикрытия“».
Раевский был неисчерпаемым источником исторических рассказов и анекдотов. Исторические предания жили в этой семье. Ведь жена Раевского — Софья Алексеевна — была внучкой Ломоносова. Ее мать — единственная дочь великого человека — вышла замуж за библиотекаря Екатерины II грека Алексея Константинова. Русская история творилась на их глазах.
Пушкин посещал семейство Раевских с охотой и удовольствием.
В марте 1819 года Александр Иванович Тургенев, который был в курсе всех дел своего юного друга, написал Вяземскому, что Пушкин «идет в военную службу».
Возможно, рассказы Раевских — и старшего, и младшего — были причиной того, что Пушкиным вновь овладели его «гусарские мечты». К тому же ему наскучило сидеть на месте. Николаю Раевскому нет и восемнадцати, а где он только не был, чего не видел! А он, Пушкин, точь-в-точь как их лицейский гувернер Чириков, который почитал поездку из Царского Села в Петербург чуть ли не подвигом. Они пели про него, что «походом» он на Выборгской бывал.
Чем он лучше Чирикова? Где он бывал «походом»? Тоже на Выборгской, да еще на Петербургской стороне, да у себя в Коломне. Что он видел? Москву, Петербург, Царское Село, две деревни — Захарово да Михайловское. Немного для поэта, который жаждет впечатлений.
Чтобы путешествовать, нужны средства. У него их нет. А военные люди легкие — сегодня здесь, завтра там. Он решил идти служить и покинуть Петербург.
В Петербурге, на глазах у царя и великих князей, служба — мука. Они обожают фрунт и муштру. Это у них в крови, у «августейшего семейства». Кто-то спросил Жуковского, что собой представляет брат царя, великий князь Николай Павлович. Жуковский ответил: «Суди сам. Я никогда не видел книги в его руках. Единственное занятие — фрунт и солдаты».
И младший брат царя великий князь Михаил Павлович не лучше. Говорят, маменька — вдовствующая императрица — никак не могла приохотить его к чтению. Он ненавидит все печатное. Зато муштра, фрунт… Редкий ефрейтор так хорошо выполняет ружейные приемы, как великие князья. И редкий так дотошен и придирчив. А царь, этот воспитанник философа Лагарпа… Он постоянно рядится в военные мундиры, гарцует верхом, затягивается, хотя никакие корсеты уже не могут скрыть его полноты.
Когда царь в Петербурге, он играет в солдатики. Не в оловянные — в живые. Товарищ в играх — Аракчеев. Играют самозабвенно, с азартом. Под бой барабанов и свист шпицрутенов.
Петербург — военная столица — забит гвардией. На каждом шагу казармы. Вдоль Загородного проспекта — Семеновского полка, вдоль Измайловских улиц-рот — Измайловского; Московского — на Фонтанке, Преображенского — в Миллионной улице, Гвардейского морского экипажа — на Екатерингофском проспекте.
Петербург засыпает и просыпается под барабан. Разводы, парады, учения.
Сколько раз, проходя мимо Марсова поля, Пушкин видел: мороз ли, зной ли — солдаты на плацу. Их выводят задолго до назначенного часа, и они ждут, маются. За спиной тяжелый ранец, на голове высокий кивер с аршинным султаном, который колышется на ветру. Шея стиснута «до удавления» жестким воротником, грудь — скрещенными ремнями. Солдаты ждут… И вот начинается учение. Тут уж не зевай. Действуй быстро, ловко. Выполняй все точно. Гляди бодро, весело. А не то… Пушкин еще в Лицее слышал: когда придворный лакей подает царю стакан воды, Александр встает и кланяется. А в войсках — «зеленая улица», целые погосты из могил засеченных солдат.
Солдаты сложили сказку.
Однажды уговорил черт солдата продать свою душу. Солдат согласился, с условием, что черт отслужит за него срок — двадцать пять лет. Стал черт солдатом. Но недолго служил. Скоро ему от палок, зуботычин, муштры сделалось так жутко, что он бросил к ногам солдата всю амуницию и, забыв про многострадальную солдатскую душу, поскорей убрался в ад.
Служить в столичных полках становилось все труднее. Аракчеев сам подбирал для них командиров, которые, «беспрестанно содержа солдат в труде и поте, выбьют из них дурь».
Не таких впечатлений хотелось Пушкину. Он мечтал о другом. Ходили слухи, что Россия объявит войну Турции, чтобы освободить греков. Не раз приходилось слышать толки:
— Что, батюшка, говорят, будто наши идут в Туречину?
— Пустяки.
— То-то, родной. Вот уж три года нет от моего грамотки.
— А где твой муж?
— Погонщик в Могилеве.
— Присылает он тебе что?
— Малое дело, батюшка. Да и где взять солдатушке.
А что, если действительно пойдут «в Туречину»? Об этом говорили и в свете. Тогда надо служить на юге, поближе к тем местам.
Случай, казалось бы, представился. Как раз в это время один из знакомых Пушкина, генерал Павел Дмитриевич Киселев, получил назначение на Украину, в подольское местечко Тульчин, и пообещал Пушкину, что возьмет его к себе.
О Тульчине Пушкин слышал от приезжающих офицеров. Местечко невелико, но красиво. Это владение графа Мстислава Потоцкого перешло к России от Польши. Там великолепный дворец и обширный парк, где хозяин разрешает бывать и офицерам. В Тульчине квартирует штаб 2-й армии. Молодые офицеры собираются по вечерам в доме Пестеля, адъютанта главнокомандующего, и в других домах. Есть и светские развлечения.
Александр Иванович Тургенев писал Вяземскому, что Пушкин «не на шутку собирается в Тульчин, а оттуда в Грузию и бредит уже войною». Слух об этом дошел и в Неаполь к Батюшкову.
«Жаль мне бедного Пушкина! — писал Батюшков Гнедичу. — Не бывать ему хорошим офицером, а одним хорошим поэтом менее. Потеря ужасная для поэзии».
Это было в конце мая, а в начале июня Пушкин тяжело заболел. Его вновь посетила старая знакомая — горячка. Он метался в жару. Ему обрили голову. Снова, как и год назад, Лейтон не за что не ручался.
И опять сильный организм поборол болезнь.
Я ускользнул от Эскулапа
Худой, обритый — но живой:
Его мучительная лапа
Не тяготеет надо мной.
Здоровье, легкий друг Приапа,
И сон, и сладостный покой,
Как прежде, посетили снова
Мой угол тесный и простой.
Болезнь несколько поумерила его воинственный пыл. К тому же из Тульчина ему не слали вестей. Генерал Киселев не торопился. Когда же Пушкин пожаловался на это другому генералу — Алексею Федоровичу Орлову, то услышал в ответ:
— Тульчин вам ни к чему, и военная служба тоже. В Петербурге ли, в Тульчине ли — служба везде служба. Вам надобно романтики, а это пот и кровь. Сказывают, под Харьковом, в Чугуеве, восстал уланский полк. Противятся начальству, не желают военного поселения. Не угодно ли вместо подвигов усмирять бунтовщиков…
Орлов знал, что говорил. Он сам командовал конным гвардейским полком и видел, что творится в армии. Возражать было нечего. Пришлось согласиться.
О ты, который сочетал
С душою пылкой, откровенной
(Хотя и русский генерал)
Любезность, разум просвещенный;
О ты, который с каждым днем
Вставая на военну муку,
Усталым усачам верхом
Преподаешь царей науку;
Но не бесславишь сгоряча
Свою воинственную руку
Презренной палкой палача,
Орлов, ты прав: я забываю
Свои гусарские мечты
И с Соломоном восклицаю:
Мундир и сабля — суеты!
Смирив немирные желанья,
Без доломана, без усов,
Сокроюсь с тайною свободой,
С цевницей, негой и природой
Под сенью дедовских лесов;
Над озером, в спокойной хате,
Или в траве густых лугов,
Или холма на злачном скате,
В бухарской шапке и в халате
Я буду петь моих богов…
10 июля Пушкин получил в Иностранной коллегии разрешение выехать из Петербурга, но не в Тульчин, а в «здешнюю губернию» по собственным делам.
В тот же день он отправился в Михайловское — «под сень дедовских лесов».
Он ехал не только «без доломана, без усов», но и без волос. Волосы после болезни едва начали отрастать.
От суеты столицы праздной,
От хладных прелестей Невы,
От вредной сплетницы молвы,
От скуки, столь разнообразной,
Меня зовут холмы, луга,
Тенисты клены огорода,
Пустынной речки берега
И деревенская свобода.
В Михайловском, как и два года назад, приветливо шумели деревья старого парка, пестрели луга, сверкала на солнце гладь озер и Сороти. Только не было здесь больше бабушки Марии Алексеевны.
Она умерла летом прошедшего 1818 года. Повсюду: и на усадьбе, и в доме — еще не исчезли следы ее умелого хозяйствования, заботливого попечения и любви к порядку. И это особенно бросалось в глаза после неустроенности и безалаберности их петербургской квартиры.
Дом, хоть и старый, но чисто прибранный, гелиотроп, левкои и шпажник на клумбах, большой с пышной зеленью огород, парк, плодовый сад — они радовали душу и манили к отдохновению. И хотелось, чтобы милый сердцу уголок, где, быть может, впервые он почувствовал себя в родном гнезде, миновали напасти и беды, злые силы природы и злой умысел людей.
Об этом и молил он михайловского домового:
Поместья мирного незримый покровитель,
Тебя молю, мой добрый домовой,
Храни селенье, лес и дикий садик мой
И скромную семьи моей обитель!
Да не вредят полям опасный хлад дождей
И ветра позднего осенние набеги;
Да в пору благотворны снеги
Покроют влажный тук полей!
Останься, тайный страж, в наследственной сени
Постигни робостью полуночного вора
И от недружеского взора
Счастливый домик охрани!
Ходи вокруг него заботливым дозором,
Люби мой малый сад и берег сонных вод,
И сей укромный огород
С калиткой ветхою, с обрушенным забором!
Люби зеленый скат холмов,
Луга, измятые моей бродящей ленью,
Прохладу лип и кленов шумный кров —
Они знакомы вдохновенью.
В деревенском уединении ничто не отвлекало от поэтических занятий. Пушкин привез сюда неоконченного «Руслана» и здесь писал пятую, предпоследнюю песнь его.
В начале августа Александр Иванович Тургенев сообщал из Петербурга в Москву поэту Дмитриеву: «Пушкина здесь нет, он в деревне на все лето и отдыхает от Парнасских своих подвигов. Поэма у него почти вся в голове. Есть, вероятно, и на бумаге».
Пятая песнь поэмы действительно была почти готова.
Но Михайловское вдохновило Пушкина не только на описание веселых чудес «Руслана и Людмилы». Здесь родилось и смелое политическое стихотворение «Деревня».
То, о чем говорилось у «хромого Тургенева», Никиты Муравьева, Ильи Долгорукова, обступало теперь в деревне и требовало к ответу. Он увидел деревню иными глазами, чем прежде.
Гармония природы не могла скрыть ни «барства дикого», ни «рабства тощего». Напротив. Она делала их еще нестерпимей, уродливей. И об этом нельзя было молчать.
Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества печально замечает
Везде невежества убийственный позор.
Не видя слез, не внемля стона,
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь барство дикое, без чувства, без закона
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца.
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея,
Здесь девы юные цветут
Для прихоти бесчувственной злодея.
Пушкин ничего не придумал, не преувеличил. Он только в гневных стихах запечатлел то, что, как язва, разъедало Россию на всем необъятном пространстве от Петербурга до Камчатки. Псковская деревня дала жизненные наблюдения, конкретные факты. Повсюду вокруг Михайловского раскинулись большие и малые поместья, где владельцы крепостных душ самовластно управляли своими рабами, чинили суд и расправу.
Самые страшные рассказы, самые резкие обличения бледнели перед действительной жизнью. Вот они, псковские мужики. Измученные, в жалкой одежде. Вот их труд, беспросветный и тяжкий. А их господа — те, кто волен в их жизни и смерти? Какое невежество. Какая жестокость и дикость! Один заставляет крепостного человека не спать по ночам и время от времени будить его, барина. Ведь так приятно засыпать сызнова! Второй велит выдрать на конюшне повара за неудачный пирог. Третий отдает на растерзание собакам крепостную девушку: она не захотела стать его фавориткой. Четвертый… Да разве всех перечтешь?
Имелся и такой, с позволения сказать, хозяин, который задался целью разорить своих крестьян. У крестьянина не было ничего ему принадлежащего. «Он, — рассказывал Пушкин, — пахал барскою сохою, запряженной барскою клячею, скот его был весь продан… Он садился за спартанскую трапезу на барском дворе; дома не имел он ни штей, ни хлеба».
Крестьяне убили своего мучителя — барина. Но сколько оставалось таких же других!
Как раз в то время когда Пушкин приехал в Михайловское, в близлежащем Порховском уезде помещик Баранов засек до смерти своего крепостного Григория Иванова.
Слова Николая Тургенева, что в деревне невозможно спокойно наслаждаться природой — все отравляет «нечестивое рабство», — оправдались в полной мере.
Так было повсюду, так было и на псковской земле. В кружке Тургеневых произвол и жестокость помещиков, заклейменные Пушкиным в «Деревне», называли «псковское хамство».
Пушкин пробыл в Михайловском месяц. В середине августа он вернулся в Петербург.
После тихого Михайловского, мира лесов и полей, Петербург показался Пушкину еще шумней, суетливей, чем прежде. Уже третий год жил он в Петербурге и знал этот город не только с парадной стороны. Он знал его будни. Они врывались в жизнь «высшего круга», переплетались с нею, властно заявляя о себе.
Рано утром, когда светские красавицы и франты возвращались с балов, по петербургским улицам уже громыхали груженые телеги, спешили молочницы с кувшинами, разносчики с лотками.
Что ж мой Онегин? Полусонный
В постелю с бала едет он.
А Петербург неугомонный
Уж барабаном пробужден.
Встает купец, идет разносчик,
На биржу тянется извозчик,
С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит.
Проснулся утра шум приятный.
Открыты ставни; трубный дым
Столбом восходит голубым,
И хлебник, немец аккуратный,
В бумажном колпаке не раз
Уж отворял свой васисдас.
С раннего утра город был оживлен.
Не спала Коломна. В мелочных лавочках, где торговали всем на свете, толкались кухарки и те непритязательные коломенские обыватели, которые сами закупали себе провизию и сами варили свой обед. Их не смущало, что сахар здесь попахивает мылом, а сладкие пироги — селедками. Они привыкли к этому.
Гудел Сенной рынок у Садовой улицы, по которой лежал путь из Коломны на Невский. Рынок был самый большой, самый дешевый, а потому и самый многолюдный в городе. Здесь торговали сеном, столь необходимым для коров и лошадей, которых во множестве держали петербургские жители. С возов и ларей продавали всякую снедь: мясо, рыбу, овощи, битую птицу, живых поросят. И то и дело спорящие и торгующиеся людские голоса покрывал пронзительный визг поросенка.
Садовая улица тоже готовилась к торговому дню. Приказчики открывали ставни магазинов и лавок, дворники мели тротуары. Слышались выкрики разносчиков:
— Пироги с сазаниной, с сиговиной, с лучком! Кто бы купил, а мы бы продали!
— Сайки, сайки, белые, крупчатые, поджаристые!
— Сахарны конфеты! Коврижки голландские! Жемочки медовые! Патрончики, леденчики!
— Эй, дядя, постой! — кричал продавцу сластей мальчишка-подмастерье, выскочив из цирюльни. — Что стоит коврижка?
— Полтина.
— Возьми, брат, грош.
— Не приходится. Эдаких цен нет.
— А жемочки почем?
— Пятак штука.
— Возьми, брат, грош! У меня денег больше нет. И то дал господин в цирюльне в прибавку, что хорошо его выбрил. Ну, это что у тебя?
— Не вороши же! Не вороши, как руки не хороши. Где тебе есть коврижки!
Возвращавшийся откуда-то спозаранок франт, — видно, любитель пошутить — останавливал разносчицу апельсинов:
— Что у тебя, голубушка?
— Апельсины, батюшка.
— Только, кажись, не самые хорошие?
— Как, сударь, не хорошие? Христос с вами!
— Я шучу, душенька. Твои апельсины удивительны.
— Да не осудите, батюшка. Чище не отыщете.
— А что, видно, на канаве долго полоскала?
Просыпался и Невский — главная улица столицы. Здесь на каждом шагу встречались магазины. Невский весь был облеплен золотыми вывесками. Случалось, что подгулявшие гвардейские офицеры, желая позабавиться, приходили сюда ночью и под носом у дремавшего блюстителя порядка — будочника — перевешивали вывески. Утром над булочной красовалась вывеска колбасника, над мясной лавкой — французской модной модистки, над трактиром — аптеки, а над аптекой — гробовщика.
Но обычно все было благопристойно и чинно.
Магазины на Невском привлекали обилием и роскошью.
Здесь стоял и Большой Гостиный двор. Огромный прямоугольник этого длинного двухъярусного здания с открытой галереей выходил на четыре улицы. Его строил еще при Екатерине II архитектор Валлен-Деламот. Каждая из четырех сторон «Гостиного» называлась линией. Та сторона, что обращена к Невскому, носила название Суконной линии; обращенная к Городской думе — Большой Суровской линии. Та, что выходила на Садовую, — Зеркальной. А та, что тянулась по Чернышеву переулку, — Малой Суровской.
В магазинах на Суконной линии продавали сукна, шерстяные ткани, бархат. На Большой Суровской, вернее, Сурожской линии — шелка которые привозили из-за Сурожского, то есть Азовского, моря. На Зеркальной линии торговали «светлым товаром» — зеркалами, женскими украшениями, обувью, галантереей, многим из того, что видел Пушкин в кабинетах модных франтов, что изобразил он в кабинете Онегина:
Янтарь на трубках Цареграда,
Фарфор и бронза на столе,
И, чувств изнеженных отрада,
Духи в граненом хрустале,
Гребенки, пилочки стальные,
Прямые ножницы, кривые
И щетки тридцати родов
И для ногтей, и для зубов.
У входа в магазины стояли зазывалы — приказчики или мальчики свободные от дел. Завидев получше одетого прохожего, они кидались к нему, выкликая:
«А вот пожалуйте к нам!»
«У нас товары самые лучшие!»
Они осаждали прохожих, как рой слепней, всячески расписывали и расхваливали товары, нередко хватали намеченную жертву за полы и тащили в лавку. Гостинодворцы умели зазывать как никто.
Задолго до открытия магазинов к Гостиному двору стекались толпы нищих — старухи и старики в лохмотьях, бабы с грудными младенцами на руках, увечные, убогие. Роскошь и нищета в Петербурге жили рядом.
Офицер лейб-гвардии гусарского полка Василий Олсуфьев 28 марта 1819 года записал в своем дневнике: «Погода прекрасная. Обедал у Чаадаева, где был Пушкин, много говорили; он нам читал свои сочинения. Потом я с Чаадаевым пошел пешком, заходил в Английский магазейн».
Английский магазин, где торговали товарами, привезенными из Англии, тоже помещался на Невском. Пушкин иногда сопровождал туда приятелей. Заходили и во французские модные лавки. Да и как было не зайти, когда в их окнах сверкало и пестрело так много соблазнительного, а склонившиеся над шитьем мастерицы были все как на подбор милы.
Пушкин не столько покупал, сколько разглядывал с любопытством, как разложены в красивых шкафах всевозможные принадлежности роскоши и моды: кружева, подтяжки, часы, чулки, манишки, страусовые перья, запонки.
Все, чем для прихоти обильной
Торгует Лондон щепетильный
И по Балтическим волнам
За лес и сало возит нам.
Все, что в Париже вкус голодный,
Полезный промысел избрав,
Изобретает для забав…
Да, многое привозили в Петербург из Парижа и Лондона в обмен на лес и сало. Когда Пушкин в первой главе «Онегина» писал эти строки, ему вспоминалось объявление, напечатанное некогда Новиковым в его журнале «Трутень»: «Из Кронштадта. На сих днях прибыли в здешний порт корабли: Trompeur [26] из Руана в 18 дней, Vettilles [27] из Марселя в 23 дня. На них следующие нужные нам привезены товары: шпаги французские разных сортов, табакерки черепаховые, бумажные, сургучные; кружева, блонды, бахромки, манжеты, ленты, чулки, пряжки, шляпы, запонки и всякие так называемые галантерейные вещи… и прочие модные товары. А из Петербургского порта на те корабли грузить будут разные домашние наши безделицы, как то пеньку, железо, юфть, сало, свечи, полотна и прочее. Многие наши молодые дворяне смеются глупости господ французов, что они ездят так далеко и меняют модные свои товары на наши безделицы».
Это было написано на полвека раньше, но изменилось разве то, что после разгрома Наполеона в Кронштадт и Петербургский порт все больше приходило английских кораблей да модные товары стали несколько иными, так как менялась мода. А наши «безделицы», которые отправляли в Англию, Францию, Голландию, оставались все те же: лес, железо, пенька, сало.
Пушкин это знал и видел. Он бывал в порту.
Его влекло сюда любопытство, желание подышать иным воздухом, увидеть корабли с пестрыми флагами на мачтах, услышать разноязычную речь.
Порт был воротами в мир. Иностранцы говорили, что такого красивого порта, как в Санкт-Петербурге, нет ни в одном приморском городе.
Порт заворожил воображение Пушкина еще тогда, когда он мальчиком катался по Неве с дядей Василием Львовичем. Они плыли мимо Стрелки Васильевского острова, и вдруг там на берегу, над полукруглой гранитной набережной, далеко выдвинутой в речной простор, поднялись два великана — огромные красно-бурые колонны, украшенные бронзовыми рострами — носами кораблей. А за ними, на возвышении, будто греческий храм, белело многоколонное здание.
Когда плыли обратно, уже стемнело и над красно-бурыми великанами взвились языки пламени. Это пылала смола. Зрелище было фантастическое.
Словоохотливый Василий Львович, округло жестикулируя, объяснил, что это — Петербургский порт. Что колонны-маяки называются Ростральными. В Древнем Риме был обычай в честь морских побед воздвигать колонны и украшать их отпиленными носами захваченных вражеских кораблей. Колонны на Стрелке знаменуют победы российского флота. А здание на возвышении — Биржа. Там русские купцы заключают сделки с иноземными. Строил все это зодчий Тома де Томон.
Порт жил особой жизнью.
На площади перед Биржей матросы и шкиперы с купеческих судов вели торг устрицами, фруктами, пряностями. Тут можно было купить забавную обезьяну, разноцветных попугаев, диковинную морскую раковину.
Порт был поставщиком города. Отсюда водою по рекам и каналам доставляли на склады всевозможные товары и снедь. Со складов все это привозили в магазины, чтобы удовлетворить нужды и прихоти большого города.
Пушкин ближе всего столкнулся с деятельным «неугомонным» Петербургом в книжных лавках.
В те времена книгопродавцы и сочинители были тесно связаны. Книгопродавцы сплошь и рядом не только продавали, но и издавали книги. Пушкин еще в Лицее знал это. В «Исповеди бедного стихотворца» незадачливый поэт говорит священнику:
Я летом и зимою
Пять дней пишу, пишу, печатаю в шестой,
Чтоб с горем пополам насытиться в седьмой.
А в церковь некогда: в передней Глазунова
Я по три жду часа с лакеями Графова.
Графовым в насмешку называли графа Хвостова. Глазунов был одним из самых известных петербургских книгопродавцев.
Когда Пушкин в Лицее решил стать писателем, он знал из книг и рассказов, что это «опасная тропа», и даже сам отговаривал своего друга-стихотворца вступать на этот путь.
Не так, любезный друг, писатели богаты;
Судьбой им не даны ни мраморны палаты,
Ни чистым золотом набиты сундуки:
Лачужка под землей, высоки чердаки —
Вот пышны их дворцы, великолепны залы,
Поэтов — хвалят все, питают — лишь журналы…
Пятнадцатилетний лицеист писал эти строки, еще всерьез не задумываясь над тем, как живут в действительности русские поэты и можно ли вообще существовать поэтическим трудом. Оказалось, что нельзя. Да и мало кто пытался. Среди знакомых Пушкина не было ни вдохновенных певцов, которые бы ютились в подвалах — «под землей», ни стоиков, предававшихся писанию стихов на чердаках. Все обстояло гораздо прозаичнее: поэты снимали квартиры. Одни — похуже, другие — получше. За квартиру платили из жалованья, которое получали на службе. Почти все поэты служили. Служили Крылов и Гнедич, служил или метался в поисках места Батюшков. Жуковский преподавал русский язык жене великого князя Николая Павловича Александре Федоровне, получал «пансион» — четыре тысячи рублей в год.
Не служить и не иметь других доходов — значило обречь себя на нищенское существование.
А как же журналы, которые «питают» поэтов?
Кюхельбекер повез Пушкина в контору журнала «Благонамеренный», где печатался сам.
Собственно говоря, никакой конторы не было. Все дела журнала вершил в своей квартире его издатель Александр Ефимович Измайлов.
Жил он за Литовским каналом, в той части Петербурга, которая называлась Пески. В журнале его адрес указывался так: «…на Песках между бывшей 9-ой роты и Итальянской слободы в доме Моденова под № 283».
От Коломны до Песков путь был не близкий — на другой конец города. Пока извозчик тащился, Кюхельбекер успел порассказать про Измайлова. Чудак, шутник, добродушен, но грубоват. Служит в горном департаменте. Обременен семейством. Чуть ли не силою заставляет подписываться на свой журнал. И знакомых и подчиненных. Даже каких-то маркшейдеров в Екатеринбурге. Даже петербургских купцов. Ну, с этими, верно, подружился в трактире, где выпивал без чинов, и купцы его уважили.
«Отныне, мой милый друг, — сказал торжественно Кюхельбекер, — в мои гекзаметры заворачивают салаку и селедки. Вот участь поэтов».
Измайлов принял их в неприбранном кабинете, заваленном кипами журналов. Он был дюж, краснолиц, халат засаленный, на груди крошки табаку. В комнате кроме него обитали еще канарейка в клетке и моська по кличке «Венерка номер 2».
Свойственник Жуковского поэт Воейков, поместив Измайлова среди других писателей в своем «Доме сумасшедших», написал о нем:
Вот Измайлов — автор басен,
Рассуждений, эпиграмм;
Он пищит мне: «Я согласен,
Я писатель не для дам.
Мой предмет: носы с прыщами,
Ходим с музою в трактир
Водку пить, есть лук с сельдями…
Мир квартальных — вот мой мир».
Измайлов был действительно писателем не для дам. Пушкин знал его басни. Они были не бесталанны, но далеко не всем по вкусу. Их населяли квартальные, пьяные мужики и бабы, пиво, лук, ерофеич, соленая севрюга и прочие трактирные прелести.
«Благонамеренный» тоже напоминал окрошку: чего в нем не встречалось! Стихи Кюхельбекера, Дельвига, Баратынского, Пушкина буквально тонули среди всякой всячины: бездарных любительских стишков, «нравоучительных рассуждений», «истинных происшествий», сказок, басен, «восточных повестей», объявлений.
«На Петербургской стороне, в Полозовой улице, в доме вахмистра Унтова под № 947 живут две добрые и несчастные старушки — девицы Христина и Луиза Егоровна Цедельман… Обе они жили прежде без нужды своими трудами, но, будучи уже несколько лет одержимы болезненными припадками, не в состоянии теперь заниматься никаким рукоделием…
Издатель „Благонамеренного“ с удовольствием примет на себя обязанности доставлять сим несчастным старушкам пособие от благотворительных и сострадательных особ и даст в свое время в том отчет публике».
Такие объявления появлялись из номера в номер. Обездоленных в столице хватало. Измайлов им сочувствовал. Он сам нуждался. Журнал не обогащал его. Да и как могло быть иначе, если дело велось совершенно по-домашнему, спустя рукава, номера журнала опаздывали, а то и совсем не выходили из-за беспечности издателя. Пушкин рассказывал, что однажды, не выпустив журнала, Измайлов «печатно извинился перед публикой тем, что он на праздниках гулял». Извинение было в стихах:
Как русский человек на праздниках гулял:
Забыв жену, детей, не только что журнал.
«Благонамеренный» не питал ни издателя, ни поэтов.
Не лучше обстояло дело и в других местах. Как правило, в журналах поэтам не платили, тем более начинающим. «Платить за стихи? Помилуйте! Пусть скажут спасибо, что их печатают» — так рассуждали издатели.
Тут хочешь не хочешь, а приходилось служить. Если нет состояния, поместья.
У Пушкина их не было. Служить он не хотел. Но он во что бы то ни стало решил добиться самостоятельности.
Стремление к самостоятельности, независимости, чувство собственного достоинства отличали его с детства. Лицейское воспитание усилило это. В Лицее он смеялся над «сочинителями в прихожей» — угодливыми одописцами, которые вдохновлялись по заказу. Такие не гнушались подачками, являя собой нечто среднее между холопом и шутом. Их было немало в прошедшем XVIII веке. Он их презирал. Когда императрица Мария Федоровна прислала ему в Лицей золотые часы с цепочкой за стихи в честь принца Оранского, он их разбил о каблук.
Часы с цепочкой — подачка. Литературный гонорар не подачка. Его брать не зазорно. Это — плата за труд. И, добиваясь самостоятельности, он пришел к мысли, которую затем высказал в своем «Разговоре книгопродавца с поэтом»: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать».
Если журналы не питают поэтов, он обратится к книгопродавцам, к издателям книг.
Лавки таких книгопродавцев, как Глазунов, Плавильщиков, Сленин, Заикин, в Петербурге знали все, кто разумел грамоте. Пушкин тоже знал их еще с лицейских лет. Правда, сперва заочно. Просматривая свежие газеты в лицейской Газетной комнате, он не раз читал такие объявления в «Санкт-Петербургских ведомостях»:
«В книжной лавке против Гостиного Двора Зеркальной линии, идучи от Невского проспекта по левую руку от ворот в крайней под № 1 Матвея Заикина, продаются следующие книги…».
Теперь он увидел эти лавки воочию. Его друзья-литераторы предпочитали из них две: Плавильщикова и Оленина.
Василий Алексеевич Плавильщиков открыл свою книжную торговлю в конце XVIII века. И что тогда особенно поразило петербургских жителей — лавка Плавильщикова была теплая. Обычно же книгами торговали вразнос или в открытых помещениях так, как описано в одном из тогдашних стихотворений:
Завален книгами гостиной двор Торжок,
Выходишь, например, на рынок за свечами,
Тут просвещение в корзинах за плечами,
Шаг дале — лавок ряд, в них полки в семь аршин,
Там выставлены все по росту книги в чин;
В кафтанах разных мод, или в тюках огромных
Иные век лежат в углах себе укромных.
Иду — глушит меня книгопродавцев шум;
Все в такт кричат: сюда! Здесь подешевле ум!
Всяк Митридат[28] из них, на память все читают.
Книг роспись предо мной — уступку обещают,
Лишь только б как-нибудь меня к себе привлечь.
В такие лавки зимой покупатели почти не заглядывали — боялись замерзнуть. А книгопродавцы для согрева в огромных количествах поглощали горячий чай.
Теплая лавка Плавильщикова была новинкой. Новостью была и открытая им библиотека, где можно было за небольшую плату брать любые книги. До тех пор книгопродавцы для прочтения давали лишь то, что нельзя было продать: книги испорченные, старые.
Литераторы пользовались библиотекой Плавильщикова безвозмездно. Они приходили делать выписки, сверять тексты.
Библиотека и лавка Плавильщикова помещались на Мойке, у Синего моста. Когда Пушкин начал заглядывать сюда, хозяин лавки был уже стар и всем распоряжался его приказчик — сметливый, обходительный, по фамилии Смирдин.
Через несколько лет, унаследовав торговлю Плавильщикова, Смирдин стал самым известным петербургским книгоиздателем. Он издавал и Пушкина.
Лавка другого корифея книжной торговли — Ивана Васильевича Оленина помещалась на Невском, у Казанского моста. Она была без зазыва, без лубочных картинок в окнах, которые так привлекали многочисленных зевак.
Поднимались к Оленину по лестнице во второй этаж, дергали колокольчик у двери — и тотчас же слышали торопливые шаги хозяина. Он с улыбкой и поклоном впускал покупателей.
К Оленину ходила «чистая» публика, которая, как известно, предпочитала французские романы. Здесь их был большой выбор.
Литераторы превратили лавку Сленина в клуб. Так уж повелось, что сюда, отдуваясь, поднимался Иван Андреевич Крылов. Он гулял по Невскому и не прочь был отдохнуть, посмотреть новые книги. Здесь бывал Карамзин, приходили Гнедич, Дельвиг, Александр Измайлов, Федор Глинка.
Шутник Измайлов даже описал лавку Сленина в стихах:
У Сленина читали стихи, обсуждали новости, ссорились, мирились, спорили.
Хозяин не отставал от гостей. Занимаясь своим делом, он прислушивался к разговорам и время от времени вставлял острое словцо, эпиграмму, экспромт. Он был немного поэт.
Пушкина привлекало в Сленине то, что в отличие от большинства книгопродавцев он заботился не только о собственном кармане, но и о пользе русской литературы. Потому издавал не «Барбоса-разбойника», гадательные книги и сонники, а сочинения серьезные, стоящие. Он выпустил второе издание «Истории государства Российского» Карамзина.
Может быть, он захочет издать и его, Пушкина?
Осенью 1818 года Александр Иванович Тургенев среди других новостей сообщал в Варшаву Вяземскому, что книгопродавцы говорят, будто Пушкин собирается печатать свои «мелочи», то есть мелкие стихотворения.
Книгопродавцы не ошиблись. Пушкин и вправду собирался напечатать сборник своих стихов. То, что отобрал перед окончанием Лицея, думая, чем ознаменовать свое вступление в свет. Он отобрал тогда лучшее. Замечания Жуковского, его собственные поправки, переделки, дополнения — на это ушло два года. И только теперь он решился выпустить «Стихотворения Александра Пушкина». Переписал их набело в особую тетрадь. Переписал и призадумался. Он знал, что между рукописью начинающего писателя и печатным станком лежит немало препятствий. Первое — деньги. За бумагу, за печатание — за все надо платить. А денег нет. Что же делать? Выход один: искать издателя, того, кому поверят в кредит и хозяин бумажной лавки, и типографщик.
Пушкин принялся искать. А пока что — по заведенному порядку — объявил подписку на собрание своих стихотворений в двух частях и даже напечатал подписные билеты. Платите десять рублей и получайте билет. Он прикидывал барыши. Не потому, что был жаден, а потому, что видел в этом единственную возможность добиться независимости, стать самому себе хозяином, избавиться от унизительной необходимости просить денег у отца.
Он надеялся издать сперва свои стихотворения, потом «Руслана и Людмилу», потом…
Все сложилось иначе, чем он предполагал.
На святой неделе вся обширная площадь перед Большим каменным театром была запружена народом. Балаганы, катальные горы, качели… В эти праздничные пасхальные дни простой петербургский люд веселился как мог. Кто посмелей, взбирался на дощатые катальные горы, чтобы сесть в низенькую деревянную колясочку на четырех колесах и со смехом и визгом мчаться вниз с высоты. Более степенные предпочитали качели. Любители зрелищ — балаганы.
Эй! Господа!
Сюда! Сюда!
Для деловых людей и праздных
Есть тьма у нас оказий разных:
Есть дикий человек, безрукая мадам!
Взойдите к нам!
Балаганные зазывалы, взгромоздившись на балкончики, приглашали почтеннейшую публику посмотреть фокусников, силачей, «монстров» — уродов, акробатов, которые «делают разные сальтомортальные воздушные скачки взад и вперед».
У петербургских обывателей глаза разбегались:
— Ферапонтыч, гляди-ко, как комедь ломают…
— Мы уж, Пафнутьич, на эти пустяки нагляделись. Да это, брат, не комедь. В комедь заманивают паяцы. Ведь комедь-то в шалаше.
— Эк нелегкая их коверкает! Что, ведь, чай, все иноземцы?
— Неужели ж думаешь, русские? Нет, брат, нам против их не изогнуться. Эта нехристь на то и родилась.
Тут же на площади веселили народ кукольники со своим носатым Петрушкой:
— Мое вам почтение, господа, вот и я пришел сюда вас повеселить, позабавить и с праздником поздравить!
Петрушка смешно пищал, гнусавил, кланялся на все стороны, сыпал шутками и прибаутками.
— Я в солдаты не гожусь! Я с горбом! — кричал он выскочившей кукле-капралу.
— Ты врешь! Покажи: где он?
— Я горб потерял!
— Как потерял? Где?
Толпа вокруг хохотала, а когда Петрушка со словами: «Спотыкнулся, ваше благородие!» — бил капрала палкой по голове, приходила в полный восторг.
На площади было весело. Весеннее петербургское солнце, будто отдохнув за зиму, щедро освещало пеструю толпу, наскоро сбитые из досок балаганы, играло яркими бликами на киверах солдат, на огромных медных самоварах, из которых сбитенщики наливали желающим немудреный напиток — кипяток с патокой — сбитень.
В этот апрельский день Пушкин с Дельвигом долго бродили среди шумящей толпы, смотрели, слушали, смеялись.
Они уже совсем было собрались уходить, как вдруг заметили возле большого балагана, где выступал знаменитый силач, двух мальчиков-подростков. Один был в коричневом плащике, другой — в кадетском мундире. Мальчиков немилосердно толкали, но они, казалось, не чувствовали этого и провожали взглядами всякого, кто совал деньги балаганщику и проходил в его шатер. Мальчики, верно, стояли давно, потому что один из комедиантов прикрикнул на них и велел им отойти.
Услышав это, Пушкин с Дельвигом переглянулись, подошли к детям, и Пушкин сказал: «Мы в балаган, господа. Не хотите ли с нами?»
И, не дав опомниться оторопевшим подросткам, он увлек их за собой.
Лишь через много лет один из этих мальчиков узнал, что молодой человек, который водил их в балаган, был знаменитый Пушкин.
Пушкина встречали на площади у Большого театра не только в праздничные дни.
Петербургские театры.
Как он мечтал о них! В годы его отрочества до тихого Царского Села доносился их шум и блеск. Балеты Дидло, декорации Гонзаго, несравненная Семенова… Теперь он увидел их, вступил в удивительный и волнующий край, имя которому — театр.
Летом 1817 года, когда недавний лицеист обрел долгожданную свободу, в столице действовали два публичных театра. Один — Малый, или Казасси, вблизи Невского, на отведенной ему части сада Аничкова дворца, и другой — Новый, или Немецкий. Он помещался на Дворцовой площади против Зимнего дворца. Вскоре, в 1819 году, когда начали строить грандиозное здание Главного штаба, Немецкий театр разобрали.
Самый красивый и вместительный из публичных петербургских театров — Большой — был тогда закрыт. Он отстраивался после пожара.
Пожары в Петербурге не были редкостью. То и дело по широким столичным улицам мчались обозы с бочками, а на пожарных каланчах вывешивались шары — опять где-то горело! Горели обывательские дома и казенные, горели строения деревянные и каменные. И вот в ночь под Новый, 1811 год загорелся Большой каменный театр. По счастью, спектакля в тот вечер не было. Здание сгорело дотла. Тогдашний директор императорских театров Нарышкин, известный остряк, доложил по-французски приехавшему на пепелище царю: «Ничего больше нет: ни лож, ни райка, ни сцены — все один партер».
Чтобы отстроить Большой театр, понадобилось семь лет.
Первое время Пушкину приходилось довольствоваться Новым театром (туда перенесли спектакли Большого) и театром Казасси.
Новый театр, вопреки своему названию, имел обветшалый вид. Закоптелая позолота, грязные драпри у лож, тусклая люстра, линялые декорации. Он недалеко ушел от тех сумрачных театров, в которых перед буйной толпой лицедействовал Вильям Шекспир.
В Новом театре выступали и русская, и немецкая труппы.
На немецкие спектакли приходили многочисленные петербургские немцы — булочники, колбасники, ремесленники с женами и дочерьми. Трудолюбивые «муттерхены» и «танты» — мамаши и тетушки, чтобы не терять времени, поглядывали на сцену и вязали чулки. В особо трогательных местах они снимали очки, вытирали глаза и опять брались за дело.
Деревянный Малый театр был более аристократическим. Перестроенный антрепренером Казасси из павильона Аничкова дворца, он выглядел привлекательней. Избранная публика, посещавшая его, сама заботилась об украшении лож и кресел.
Театр был удобен для публики: в нем отовсюду было видно и слышно. Об удобствах же актеров тогда не заботились. Некоторые артистические уборные в театре Казасси помещались так далеко от сцены, что воспитанникам Театрального училища, участвовавшим в балетах, приходилось бежать на сцену по коридорам, наполненным зрителями. И светские шалопаи развлекались: с мальчишек, наряженных тритонами, старались стащить парики, дергали их за хвосты, а они, как и подобает тритонам, безмолвно вырывались из рук своих мучителей и бежали дальше.
3 февраля 1818 года открылся наконец и Большой театр. На фронтоне его было написано: «Возобновлен 1817 года».
Когда с заново отстроенного здания сняли леса, когда Пушкин увидел его и вошел внутрь, он подумал, что восторженные рассказы о Большом театре не грешат против истины.
И снаружи и внутри театр был великолепен. Огромное здание с мощным колонным портиком поражало монументальностью. А зрительный зал… Пушкин не знал, на что смотреть. Роспись, лепка, позолота… Даже в тусклом свете масляных ламп богатство отделки ослепляло. В ложах ему соответствовали туалеты дам, в креслах — сверкание эполетов гвардейских офицеров. А контрастом, который еще больше подчеркивал это великолепие, служили темные плащи, заполнявшие партер.
Время близилось к шести. И хотя первые ряда абонированных кресел еще пустовали, партер и раек уже были полны. Толпа шумела, аплодировала, чувствовалось, что вот-вот начнется спектакль. И действительно, в вышине над всеми пятью ярусами в самом центре потолка вдруг открылось отверстие — и оттуда, заливая колеблющимся светом свечей весь огромный зал, спустилась зажженная люстра. Еще несколько минут — и тяжелый занавес, на котором искусной рукой художника изображены были триумфальные Нарвские ворота — напоминание о недавнем возвращении из Парижа победоносной русской армии, — дрогнул и взвился. Спектакль начался.
Волшебный край! Там в стары годы,
Сатиры смелый властелин,
Блистал Фонвизин, друг свободы,
И переимчивый Княжнин;
Там Озеров невольны дани
Народных слез, рукоплесканий
С младой Семеновой делил;
Там наш Катенин воскресил
Корнеля гений величавый;
Там вывел колкий Шаховской
Своих комедий шумный рой,
Там и Дидло венчался славой,
Там, там под сению кулис
Младые дни мои неслись.
«Говоря о русской трагедии, говоришь о Семеновой и, может быть, только о ней», — записал вскоре Пушкин в «Моих замечаниях об русском театре».
Семенова… Он не мог забыть вечера, когда впервые увидел ее в роли Антигоны. Он столько слышал о ней, любопытство его было так возбуждено, что он боялся разочароваться. Но он не разочаровался. В тот вечер давали «Эдипа в Афинах» Озерова. Декорации Гонзаго перенесли его в Древнюю Грецию. Высокий царский шатер, вдали храм среди кипарисов, очертания прекрасного города. Афинский властитель Тезей, вельможа Креон, наперсники, воины… Звучат монологи и хоры. Стихи напевны, тягучи. Театр замер, слушает.
Но вот какое-то движение пробегает по огромному залу. В партере захлопали. Вот уже гремит весь зал. На сцену вышла Семенова. Она играет Антигону — дочь царя Эдипа. Она появляется, ведя за руку своего слепого отца. Она еще не сказала ни слова — она только вышла, но сцена как будто осветилась, как будто на рампу прибавили еще сотню масляных плошек.
Семенова ходит, говорит. Пушкин забыл, что он в театре. А когда коварные враги похищают слепца Эдипа, чтобы погубить его, и Антигона бросается за отцом, Пушкин ничего уже не видит, кроме одной Семеновой, ничего не слышит, кроме ее голоса. Нет, он видит не Семенову — он видит Антигону, слышит ее стон, ее вопль, от которого мороз продирает по коже:
Постойте, варвары! Пронзите грудь мою!
Любовь к отечеству довольствуйте свою.
Не внемлют и бегут поспешно по долине,
Не внемлют, и мой вопль теряется в пустыне.
Антигона — воплощенное отчаяние. В глазах ее мука. Она рвется из рук воинов, которые едва могут удержать ее. И тут происходит то, чего не ждут актеры, чего не должно быть по пьесе. Антигона вырывается и кидается за кулисы вслед за несчастным Эдипом. Растерявшиеся стражники бегут за ней. Сцена, вопреки всем театральным правилам, на какое-то время остается пустой. Но зрителям не до правил, которые нарушила актриса, поддавшись порыву охватившего ее чувства. Зрители потрясены. И когда воины выводят на подмостки Антигону, высокие своды Большого театра готовы обрушиться от рукоплесканий и криков.
Антигона в «Эдипе», Моина в «Фингале», Ксения в «Дмитрии Донском» — эти главные роли в своих трагедиях Озеров писал специально для Семеновой. Для нее поэты переводили на русский язык трагедии Расина, Вольтера.
Дочь крепостной крестьянки и учителя кадетского корпуса, который даже не пожелал дать ее свою фамилию, Семенова с детства воспитывалась в Театральной школе. Восемнадцати лет она уже не имела соперниц. «Семенова-Трагедия» — так восторженно-почтительно называли ее театралы. Свои «Замечания об русском театре» Пушкин написал для нее.
Семенова обычно играла только в трагедиях и состояла, как тогда говорили, на амплуа первых любовниц.
Пьесы, которые шли тогда в театре, строились по правилам-схемам и требовали от актеров определенных амплуа. Так, в труппах обязательно были первые любовники и любовницы, вторые любовники, наперсницы, благородные отцы и матери, злодеи, старые дуры и так далее.
Актеры играли в одном амплуа и в нескольких. Случалось, что актер, которого на глазах у зрителей закололи в трагедии, через несколько минут весело отплясывал в комедии.
Спектакль состоял из двух, а то из трех частей. Довеском к трагедии давали маленький балет или комедию. Довеском к большому балету — водевиль.
Опустился занавес, скрыв от зрителей мрачные своды храма богинь мщения — Эвменид, где протекало последнее действие «Эдипа в Афинах», отзвучали крики: «Семенову! Семенову!»
Зрители едва успели обменяться впечатлениями, а занавес уже взвился — и на сцене другая жизнь. В комнате помещичьего дома заезжий светский фат и враль рассказывает небылицы молоденькой горничной:
— Так, стало, с дядюшкой служили вы во флоте?
— Ах, где я не служил!
Сперва в пехоте,
Там в коннице, а после в казаках,
И день и ночь верхом.
— Вот что! Так вы вскакали
Верхом на корабли?
— Нет… Мы на них взбежали.
— Как! по воде пешком?
— Нет, по льду, на коньках…
Молодого враля играет Иван Сосницкий. Красивый, стройный, он копирует в своей одежде и ловких светских манерах известных петербургских щеголей. Играет увлекательно.
— А я… я — разом, живо,
Мой эскадрон с коней долой,
Охотники! За мной!
Вот вам и слава и пожива…
Все на коньки…
— Да где ж вы набрали коньков?
— Как где?.. мы их… спрямили из подков…
«Не любо, не слушай, а лгать не мешай» — одна из «шумного роя» комедий, которые вывел на сцену Большого театра «колкий» Шаховской.
Репертуар Большого театра был очень разнообразен. Трагедии, комедии, водевили, мелодрамы, оперы комические, лирические, волшебны «с хором, эволюциями и великолепным спектаклем», «мифологически представления», интермедии, «исторические драмы с танцами» и, наконец, балеты. Нет, прежде всего — балеты. Пантомимные, волшебные романтические, героические…
Пожалуй, ничто в Большом театре не имело для Пушкина такого очарования, как эти праздники на сцене, исполненные истинной поэзии! Именно балет вспомнил Пушкин, когда описывал в «Онегине» вечера в Большом театре:
Театр уж полон; ложи блещут;
Партер и кресла, все кипит;
В райке нетерпеливо плещут,
И, взвившись, занавес шумит.
Блистательна, полувоздушна,
Смычку волшебному послушна,
Толпою нимф окружена,
Стоит Истомина; она,
Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьет, то разовьет,
И быстрой ножкой ножку бьет.
Неподражаемая Истомина кружит и летает по сцене, вокруг нее вьется легкий хоровод… А из-за кулис, никому не видимый в зале, неотступно следит за ней и за всем происходящим на сцене невысокий худой старик. Он то улыбается, изгибаясь и пританцовывая, то вдруг светлые глаза его становятся злыми, лицо искажается, и он принимается яростно отстукивать такт ногой.
Вот, награждаемая аплодисментами, за кулисы вбегает счастливая балерина. Как коршун, кидается к ней сердитый старик, хватает за плечи, трясет, отчаянно ругает по-французски и по-русски. А затем дает пинка в спину и выталкивает на сцену — раскланиваться. Балерина не удивлена. Она знает: маэстро Дидло вне себя — он заметил в ее танце какую-то ошибку.
Карл Дидло — балетмейстер петербургской труппы — был знаменит на всю Европу. В его феериях-балетах сочетались блеск и фантазия, драматизм и изобретательность. Балерины и «дансеры» — ученики Дидло — с таким совершенством передавали в танце оттенки различных чувств, что заставляли зрителей не только восхищаться грацией движений, но печалиться и радоваться.
Когда шел балет Дидло, сцена Большого театра действительно становилась «волшебным краем».
Перед восхищенными зрителями открывались чудесные картины. Дикая горная страна. Нагромождение скал, нависшие облака. Пенясь, низвергаются с высоты водопады.
И вдруг горы раскалываются, отступают. Как по мановению волшебного жезла, на сцене вырастает великолепный дворец. По воздуху — то в одиночку, то целым роем — летают крылатые демоны, амуры, сильфы. Выезжают колесницы, запряженные живыми лебедями, чинно выступают процессии роскошно наряженных мавров, индейцев, негров.
Безмолвно, гордо выступая,
Нагими саблями сверкая,
Арапов длинный ряд идет
Попарно, чинно…
Нет, это не описание балета Дидло — это строки из «Руслана и Людмилы».
Когда Пушкин по утрам работал над своей сказочной поэмой, ему вспоминались чудеса «волшебного края», которые он видел накануне вечером, и это подлинное искусство вдохновляло его.
В театре завязалось у Пушкина не одно интересное знакомство. Как-то летом 1817 года, сразу после Лицея, Пушкин вместе с Гнедичем проходил по рядам кресел. Вдруг Гнедич, который на первых порах по-отечески опекал его, остановился возле невысокого офицера в форме преображенца и сказал, указывая на Пушкина: «Позвольте, любезный Павел Александрович, представить вам сего юного питомца муз. Вы его знаете по таланту. Это — лицейский Пушкин».
Так Пушкин познакомился с известным литератором, полковником Павлом Александровичем Катениным. Познакомившись, они расстались. Катенин почти год пробыл с гвардией в Москве и думать позабыл о театральном знакомстве. Но он вернулся в Петербург, и встречи с Пушкиным возобновились.
Как и все офицеры 1-го батальона Преображенского полка, Катенин квартировал в верхнем этаже больших казарм на углу Миллионной и Зимней канавки.
Однажды, когда он завтракал у своего однополчанина, пришел слуга и доложил, что его ждет гость — Пушкин.
— Пушкин? Граф Мусин-Пушкин?
— Нет, другой. Молоденький, небольшой ростом.
Катенин по галерее пошел в свою квартиру и в дверях увидел Пушкина. Тот, улыбаясь, протянул ему трость со словами: «Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей, но выучи».
Катенин был польщен: «Ученого учить — портить».
Он взял Пушкина за руку и повел в комнаты. Через четверть часа они так оживленно беседовали, будто век были знакомы.
С тех пор Пушкин часто наведывался в казармы на Миллионной. Катенин заинтересовал его с первого же разговора. Разговор был о литературе.
Пушкин спросил: «Каковы вам кажутся мои стихи?»
Ответ был резкий: «Легкое дарование приметно во всем, но хорошим почитаю только одно, и коротенькое: „Мечты, мечты! Где ваша сладость!“».
Пушкину, который уже довольно наслушался восторженных похвал, взыскательная строгость Катенина пришлась по душе. Он принес отрывок из «Руслана и Людмилы».
Катенин не все одобрил, требовал переделок. И тут он заметил в Пушкине черту, которая его удивила и даже задела. Пушкин выслушивал критику, благодарил, соглашался, но ничего не исправлял. А в ответ на упреки отшучивался. И Катенин понял, что эпизод с тростью: «Побей, но выучи» — был лишь любезной шуткой, что этот юноша учится сам, никому не позволяя водить себя на помочах. Катенин прозвал его «Le jeune Mr. Arouet» — «юный господин Аруэ». Аруэ была настоящая фамилия великого скептика Вольтера. И был в этой фразе еще каламбур. Слово «Аруэ», несколько иначе написанное по-французски, означало также «лихой», «злодей».
«Злодей» не желал слушаться, но умел прекрасно слушать. И Катенин говорил. Горячо, увлекательно, пересыпая свою речь афоризмами, примерами, цитатами, которые в огромном количестве впитала его бездонная память.
По своим литературным вкусам Катенин не принадлежал ни к арзамасцам, ни к беседчикам. Он был сам по себе и дружил с Грибоедовым. Грибоедов нравился Пушкину.
«Я познакомился с Грибоедовым в 1817 году, — рассказывал Пушкин. — Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, — все в нем было необыкновенно привлекательно». И Пушкин с удовольствием слушал, как Грибоедов с Катениным наперебой высмеивают тех сочинителей, у которых всё мечтания да вздохи, а натуры, правды ни на волос.
Но особенно любил Пушкин бывать с Катениным в театре. Они занимали кресла в первой ложе бенуара, с левой стороны — «на левом фланге».
Театр служил тогда своего рода клубом,
Где каждый, вольностью дыша,
Готов охлопать entrechat[31]
Обшикать Федру, Клеопатру,
Моину вызвать (для того,
Чтоб только слышали его).
Перед началом спектакля молодые театралы ходили по рядам кресел, переговариваясь:
— Откуда ты?
— От Семеновой! От Сосницкой! От Колосовой! От Истоминой!
— Как ты счастлив!
— Сегодня она поет, она играет, она танцует — похлопаем! Вызовем ее!
— Она так мила! У нее такие глаза! Такая ножка! Такой талант!
Пылкие, но легкомысленные ценители искусства тотчас прекращали свои излияния, когда в зал с независимым видом и гордо поднятой головой входил маленький Катенин. Он раскланивался направо и налево. Вокруг него сразу же собирался кружок желающих послушать его суждения о пьесе и об игре актеров.
Во всем, что касалось театра, Катенин был знатоком. Он сам писал и переводил для сцены. Это он, по словам Пушкина, воскресил на сцене Большого театра «Корнеля гений величавый». Обладая сценическим талантом, он обучал искусству декламации молодых актеров. Ему были известны и иноземные образцы.
Во время пребывания русской гвардии в Париже он изучал игру французских знаменитостей. И молодые театралы смотрели на Катенина снизу вверх, хлопали, когда он хлопал, шикали, когда он шикал, зевали, когда он зевал.
«Дерзок и подбирает в партере партии, дабы господствовать в оном и заставлять актеров и актрис искать его покровительства», — говорил о Катенине петербургский генерал-губернатор Милорадович.
Милорадович был прав в том, что к мнению Катенина прислушивались, его одобрением дорожили. Что же касается «дерзости», то она заключалась в вольномыслии.
Правительство подозревало, что этот законодатель театра состоит в тайном обществе. И действительно. На клинке шпаги полковника Катенина был вырезан девиз: «За правду». По этому девизу узнавали друг друга члены тайного Военного общества. Катенин был вольнодумец. Пушкин не раз слышал, как офицеры-преображенцы, собираясь, пели хором:
Отечество наше страдает
Под игом твоим, о злодей!
Коль нас деспотизм угнетает,
То свергнем мы трон и царей.
Свобода! Свобода!
Ты царствуй над нами!
Ах, лучше смерть, чем жить рабами, —
Вот клятва каждого из нас…
Это были стихи Катенина. Дерзость, независимость мнений и поступков была едва ли не главной чертой его характера. Она проявлялась и в литературе, и в жизни.
Однажды великий князь Михаил Павлович производил смотр 1-му батальону Преображенского полка. На рукаве одного из солдат великий князь заметил заплатку. Он подозвал Катенина и, нахмурившись, спросил:
— Это что? Дыра?
Другой поспешил бы извиниться и наказать солдата. Но не таков был Катенин. На мелочную придирчивость он ответил насмешкой:
— Никак нет, ваше высочество, это заплатка; именно затем, чтобы не было дыры, которую ваше высочество заметить изволили.
— А я вам говорю, что это дыра!
— А я имею честь докладывать вашему высочеству, что именно затем и заплатка, чтобы не было дыры.
Спор о заплатке стоил Катенину мундира. Его уволили в отставку. Но это случилось несколько позже, осенью 1820 года, а пока что Пушкин бывал в казармах на Миллионной, виделся с Катениным в театре, встречался в тех театральных домах, куда Катенин ввел его. Чаще всего — на «чердаке» у Шаховского.
Спектакли в Большом театре кончались рано, часов около девяти. И чуть ли не каждый вечер, выйдя из театра на площадь и садясь на извозчика, молодые театралы кричали одно и то же: «Во Вторую Подьяческую, пошел!»
Минут через десять, а то и меньше, в зависимости от того, как бежала лошадка, извозчик останавливался на Второй Подьяческой возле дома, принадлежавшего статскому советнику Клеопину.
Статский советник к театру отношения не имел. Но в его доме, в третьем, верхнем этаже, который острословы прозвали «чердаком», жил князь Александр Александрович Шаховской — неотъемлемая принадлежность петербургского театра.
Шаховской был драматургом, режиссером, профессором сценического искусства. Из года в год на сцене Большого театра шли в его постановке его многочисленные пьесы, в которых играли его ученики.
К Шаховскому и устремлялись писатели, художники, актеры, ценители талантов. Те, кто любили театр, умно и красно говорили о нем, выдавали устные дипломы на звание «почетного гражданина кулис», воздвигали и низвергали театральные кумиры.
«Чердак» был как бы главным штабом петербургских театралов.
Сюда Катенин привез однажды Пушкина.
Пушкин слышал о «чердаке» и сам хотел там побывать. Но арзамасскому Сверчку, казалось, не так-то просто явиться к беседчику «Шутовскому», которого он высмеивал и устно и письменно, на которого написал эпиграмму.
Еще недавно, в Лицее, Пушкин пылал ненавистью к автору «Липецких вод», посмевшему задеть самого Жуковского, звал его клеветником и твердил с чужого голоса, что интриги Шаховского свели в могилу поэта Озерова.
Теперь… Теперь Пушкин смотрел на многое уже по-иному. «Шумный рой» комедий Шаховского не привел его в восторг, но он не мог не признать, что рассыпанные в них насмешки над чувствительными вздохами Карамзина и «страшными» мечтаниями Жуковского не так уж несправедливы. Да и Шаховской изменился. Пушкин слышал, что он публично извинился перед Жуковским за свои выходки против него. «Беседа» скончалась. Время сгладило обиды. И даже дядя Василий Львович, которого тоже уколол Шаховской, уже говорил о нем без прежней дрожи в голосе.
И Пушкин обрадовался, когда однажды Катенин передал ему приглашение Шаховского побывать на «чердаке».
— Во Вторую Подьяческую!
И вот он стоит перед домом Клеопина и смотрит, задрав голову, на небольшие ярко освещенные окна «чердака».
Шаховской встретил его в дверях — огромный, безобразный, с чудовищным животом — и приветствовал неожиданно тонким голосом, который совершенно не вязался с его необъятной фигурой. Он улыбался, раскланивался, весь лучился радушием. Крохотные глазки хитро поблескивали. Забавно глотая и перевирая слова (когда он торопился, то не выговаривал половины букв алфавита), Шаховской сказал, что слышал отрывки из «Руслана и Людмилы». И ему, страстному любителю святой Руси, они необыкновенно понравились. Выложив Пушкину весь запас комплиментов, он повел его представлять своим гостям.
Когда поздно ночью Пушкин с Катениным возвращались от Шаховского, между ними произошел разговор, который почти слово в слово запомнился Катенину. Говорили по-французски. Пушкин сказал:
— Знаете ли, он, в сущности, очень хороший человек. Никогда я не поверю, что он серьезно желал повредить Озерову или кому бы то ни было.
— Вы это думали, — возразил Катенин, — однако это писали и распространяли, — вот что плохо.
— К счастью, никто не прочел этого школьного бумагомарания; вы думаете, он знает что-нибудь о нем?
— Нет, потому что он никогда не говорил мне об этом.
— Тем лучше: поступим, как он, и никогда не будем больше говорить об этом.
В апреле 1819 года Василий Львович Пушкин писал в Варшаву Вяземскому: «Шаховской… мне сказывал, что племянник мой у него бывает почти ежедневно. Я не отвечал ни слова, а тихонько вздохнул».
Правоверный арзамасец Василий Львович не напрасно вздыхал. Его племянник действительно свел прочное знакомство с Шаховским.
«Чердак» понравился Пушкину. И прежде всего, тем, что не был похож на обычные светские салоны. Скорее он напоминал своеобразную мастерскую, где изготовлялись пьесы, актеры и даже целые спектакли.
Шаховской, Грибоедов усаживались где-нибудь в уголке и обсуждали план своей будущей комедии. «И вшестером, глядь, водевильчик слепят…» — как смеялся потом Грибоедов в «Горе от ума». Если не вшестером, то вдвоем и втроем здесь «лепили» водевильчики.
Здесь и репетировали их. Шаховской из драматурга преображался в режиссера. Репетиции на «чердаке» стоили любого спектакля. Главную роль в них играл, конечно, сам Шаховской. Вся мимика действующих лиц отражалась на его лице. Он готов был плакать от умиления и восторга, если актер, а тем более актриса выполняли в точности то, что он хотел. Но если не могли выполнить… Тут начиналось нечто страшное. Разгневанный режиссер приходил в неистовство. Он кричал, воздевая руки к небу, рвал на себе волосы, которые, кстати сказать, весьма скудно обрамляли его лысый череп.
«Ты, миленькая, дурища, — кричал Шаховской молоденькой актрисе, — уха у тебя нет, где у тебя размер стиха?! В прачки тебе идти надо было!»
«Опять зазюзюкал, миленький! — набрасывался он на другую жертву. — Ведь ты с придворной дамой говоришь, а не с горничной, что губы сердечком складываешь? Раскрывай рот…»
Шаховской способен был в припадке комического отчаяния грохнуться в ноги кому-нибудь из актеров и жалобно запричитать: «Господи, за что ты меня наказываешь! Господи, помилуй меня, грешного!»
Затем он вскакивал и в неописуемом бешенстве вопил диким голосом: «Сначала! До завтра, сначала!»
Видя подобные сцены, Пушкин нередко выбегал хохотать в соседнюю комнату.
Шаховскому нужны были зрители. Если на репетициях в театре не было под рукой знатоков, он собирал хористов, фигурантов, ламповщиков, плотников и, беспрестанно оборачиваясь к ним, следил, какое впечатление на них производит та или иная сцена.
Время от времени Шаховской потчевал посетителей своего «чердака» новыми талантами из числа воспитанников Театральной школы. И случалось, что имена, которым предстояло греметь на русской сцене, впервые произносились здесь, на «чердаке».
Жестокое огорчение Шаховской испытывал, когда его покидали талантливые ученики. А такое бывало. Шаховской обращался с учениками деспотически, требуя рабского подражания. Он учил их, как учили пению канареек и снегирей. А видя невежество и промахи, замечал язвительно:
«Запомни, миленький: великого английского трагика звали не Рюрик, а Гаррик».
«А ты, миленькая, напрасно указываешь на небо, говоря о Стиксе… Нет, нет, ты ошибаешься: Стикс не олимпийский бог. Стиксом древние называли реку, что течет в Аиде — подземном царстве мертвых».
«Альбион — это Англия, а альбинос — совсем иное».
Семенова от Шаховского перешла учиться к Гнедичу, юные трагические артисты Каратыгин и Колосова — к Катенину. И все же Шаховской вырастил целую плеяду знаменитых артистов, главным образом комических, которые начинали в его пьесах и частенько дебютировали здесь, на «чердаке». Как режиссером, так и писателем Шаховской был неутомимым. Нередко кто-нибудь любопытствовал: «Скажи, пожалуйста, князь, когда ты находишь время сочинять что-нибудь? По утрам у тебя народ, перед обедом репетиция, по вечерам всегда общество, и прежде второго часа ты не ложишься — когда, же ты пишешь?»
«Он лунатик, — отвечала, смеясь, жена Шаховского, — не поверите! Во сне бредит стихами. Иногда думаешь, что он тебе что-нибудь сказать хочет, а он вскочил да и за перо — подбирать рифмы».
Эта одержимость театром, эта полная поглощенность им и привлекали Пушкина в Шаховском. Пушкин даже мечтал написать роман из петербургской жизни и вывести в нем «чердак» и его хозяина.
Та часть Коломны, что граничила с центром, была самым театральным районом столицы. Здесь кроме Большого театра находилась и Театральная школа, жили многие актеры.
Театральная школа занимала целый дом на Екатерининском канале — дом, так хорошо знакомый Пушкину.
В любую погоду под окнами Театральной школы вышагивали, как на часах, молодые гвардейские офицеры и светские денди. Они с надеждой поглядывали на окна третьего этажа, ожидая, не приоткроется ли форточка и не вылетит ли оттуда, кружась на ветру, долгожданная записка, торопливо набросанная милой рукой.
Старшие воспитанницы школы, которые уже давно выступали на сцене, были взрослыми девушками, и притом прехорошенькими. Так что в поклонниках не было недостатка. Но воспитанниц держали строго. Дортуары их помещались в верхнем, третьем этаже, окна которого почти доверху покрывала белая краска. Суровая надзирательница госпожа Казасси неукоснительно следила, чтобы девушек одних никуда не выпускали.
Казалось, затворниц невозможно увидеть. Но влюбленные изобретательны. Настойчивые поклонники ухитрялись проникать даже в самую школу. То под видом портновских подмастерьев, то как полотеры, то как трубочисты. А офицер Якубович однажды явился на репетицию переодетый сбитенщиком. И к изумлению воспитанников, не узнавших его, угощал всех бесплатно горячим шоколадом, бриошами, конфетами.
Единственным местом, куда беспрепятственно пускали посторонних, была школьная церковь. Сюда по праздникам ходили и родители Пушкина. Сюда ходил и он сам в надежде поближе увидеть «очаровательных актрис». Время от времени его сердце задевала какая-нибудь из них, и тогда он тоже прогуливался по Екатерининскому каналу, принимая картинные позы и живописно закидывая на плечо свой широкий плащ.
В двух шагах от Театральной школы на Екатерининском канале стоял дом, который театральная дирекция снимала у англичанина купца Голидея. В первом этаже этого дома помещалась типография, где печатали пьесы и театральные афиши, во втором и третьем жили актеры и театральные чиновники. Пушкин приходил сюда к своим знакомым актерам. Чаще всего — к Колосовым.
Обе Колосовы, и мать и дочь, были актрисами. Мать — балетной, дочь — юная Сашенька, только что окончившая Театральную школу, — драматической. Пушкин знал Колосовых и раньше. Они встречались на «чердаке» Шаховского и у общих знакомых.
Однажды у приятельницы своей матери, графини Ивелич, Пушкин увидел забытый Сашенькой Колосовой альбом. Альбом был презабавный — исписанный и изрисованный хозяйкой и ее подругами, украшенный росчерками — «пробами пера», стихами, карикатурами, рожицами. Пушкин листал, смеялся и упросил графиню Ивелич дать ему на время альбом, чтобы он мог вписать туда стихи.
Он всячески старался привлечь внимание хорошенькой девушки и как-то на пасху в церкви Театральной школы, заметив, что Сашенька Колосова молится со слезами на глазах, сказал сестре: «Передай, пожалуйста, мадемуазель Колосовой, что мне больно видеть ее слезы. Ведь Христос воскрес. К чему же плакать?»
Прошло немного времени, и Пушкин стал частым гостем в маленькой актерской квартирке.
«Мы с матушкой, — рассказывала младшая Колосова, — от души полюбили его. Угрюмый и молчаливый в многочисленном обществе, „Саша Пушкин“, бывая у нас, смешил своею резвостью и ребяческою шаловливостью. Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте: вертится, прыгает, пересаживается, перероет рабочий ящик матушки, спутает клубки гаруса в моем вышиванье, разбросает карты в гранпасьянсе, раскладываемом матушкою.
— Да уймешься ли ты, стрекоза! — крикнет, бывало, моя Евгения Ивановна. — Перестань, наконец!
Саша минуты на две приутихнет, а там опять начинает проказничать. Как-то матушка пригрозилась наказать неугомонного Сашу: „остричь ему когти“ — так называла она его огромные, отпущенные на руках ногти.
— Держи его за руку, — сказала она мне, взяв ножницы, — а я остригу!
Я взяла Пушкина за руку, но он поднял крик на весь дом, начал притворно всхлипывать, стонать, жаловаться, что его обижают, и до слез рассмешил нас».
Он не раз веселил и мать и дочь своими забавными выходками. После горячки, чтобы скрыть бритую голову, а больше из озорства, Пушкин завел парик, который часто употреблял не по назначению. Как-то он с Колосовыми был в ложе Большого театра. Давали чувствительную пьесу. Некоторое время Пушкин сидел спокойно, но вдруг в самом патетическом месте он, жалуясь на жару, снял с себя парик и принялся им обмахиваться, как веером. В соседних ложах засмеялись. В партере тоже. Колосовы, видя, что на их ложу обращено всеобщее внимание, стали утихомиривать шалуна. Тогда Пушкин сполз со стула на пол, уселся там, нахлобучил парик, как шапку, и до конца спектакля просидел на полу, отпуская шутки насчет пьесы и игры актеров.
В середине декабря 1818 года на сцене Большого театра состоялся дебют Сашеньки Колосовой. Она дебютировала в роли Антигоны, в той самой роли, в которой с таким блеском выступала Семенова. Пушкин был на спектакле и описал игру Колосовой: «В скромной одежде Антигоны, при плесках полного театра, молодая, милая, робкая Колосова явилась недавно на поприще Мельпомены. Семнадцать лет, прекрасные глаза, прекрасные зубы (следовательно, частая приятная улыбка), нежный недостаток в выговоре обворожили судей трагических талантов. Приговор почти единогласный назвал Сашеньку Колосову надежной наследницей Семеновой. Во все продолжение игры ее рукоплескания не прерывались. По окончании трагедии она была вызвана криками исступления, и когда г-жа Колосова большая Filiae pulchrae mater pulchrior[32] в русской одежде, блистая материнскою гордостью, вышла в последующем балете, все загремело, все закричало. Счастливая мать плакала и молча благодарила упоенную толпу. Пример единственный в истории нашего театра».
Дебют прошел блестяще, и Пушкин радовался этому.
Но недаром он был приятелем Катенина. Заметив вскоре недостатки в игре Колосовой, он не смолчал. «Милый шалун» умел быть строгим критиком. «Если Колосова… исправит свой однообразный напев, резкие вскрикивания и парижский выговор буквы „р“, очень приятный в комнате, но неприличный на трагической сцене, если жесты ее будут естественнее и не столь жеманными, если будет подражать не только одному выражению лица Семеновой, но постарается себе присвоить и глубокое ее понятие о своих ролях, то мы можем надеяться иметь со временем истинно хорошую актрису — не только прелестную собою, но и прекрасную умом, искусством и неоспоримым дарованием. Красота проходит, таланты долго не увядают».
Театральный мир был сложным миром, где хитро переплетались любовь к искусству и зависть, уважение к талантам и интриги. И вот кому-то понадобилось поссорить поэта и актрису.
Пушкину передали, будто бы младшая Колосова смеялась над его внешностью и называла его мартышкой. Это была неправда, но Пушкин поверил. Он знал, что некрасив, и нелестные отзывы о его внешности больно задевали его. Сгоряча он написал на Колосову эпиграмму:
Все пленяет нас в Эсфири:
Упоительная речь,
Поступь важная в порфире,
Кудри черные до плеч,
Голос нежный, взор любови,
Набеленная рука,
Размалеванные брови
И огромная нога!
Это не пренебрежение барчука к «актрисе». Это месть поэта хорошенькой девушке.
Пушкин не считал актеров людьми низшего сорта, как это было принято в светском обществе. Актеров там презирали, ставя на одну доску с лакеями и горничными. Кто такие актеры, даже те, что состоят в императорской труппе? Живые вещи императора. Привилегированные скоморохи, которые за деньги развлекают публику. Их нельзя ругать в театральных рецензиях, они — императорские. Но на этом их привилегии и кончаются. Их можно оскорблять, запугивать, наказывать и даже за непослушание сажать в Петропавловскую крепость.
Да, вне сцены актеры ничто. Но на сцене… Разве не по их воле смеется и плачет каждый вечер собравшаяся в огромном зале толпа? Разве не благодаря им уравниваются на несколько часов генералы и лакеи, министры и писцы и, независимо от звания, превращаются в одно — публику? И разве все не молчат и не забывают свое имя, когда звучит голос актера и существует его имя, которое с восторгом выкрикивает толпа?
Пушкин сам избрал поприще художника и видел в актерах собратьев по искусству. Сцена для них была тем, чем для него должна была стать поэзия: не развлечением на досуге, не занятием от нечего делать, а всей жизнью. И высоким творчеством, и куском хлеба. И не личные симпатии руководили им, когда он судил об актерах, а забота о русском искусстве. Размышляя о нем, он написал «Мои замечания об русском театре» — суждение о петербургских актерах и петербургской публике.
Ведь именно публика формирует сценические таланты. Что же публика Большого театра?
Малое число ее, лишь те, кто теснится в партере — стоячих местах за креслами, судит здраво и с пониманием. А остальные… «Трагический актер заревет громче, сильнее обыкновенного — оглушенный раек приходит в исступление, театр трещит от рукоплесканий».
Раек снисходителен и невежествен.
А кресла? Те, кто в половине седьмого приезжает в театр из казарм, из Государственного совета, чтобы занять первые ряды абонированных кресел? «Сии великие люди нашего времени, носящие на лице своем однообразную печать скуки, спеси, забот и глупости… сии всегдашние передовые зрители, нахмуренные в комедиях, зевающие в трагедиях, дремлющие в операх, внимательные, может быть, в одних только балетах, не должны ль необходимо охлаждать игру самых ревностных наших артистов и наводить лень и томность на их души, если природа одарила их душою?»
Спесивые зрители первых рядов кресел невежественны и равнодушны к искусству. Особенно русскому. И напрашивался вывод: для процветания сценического искусства нужна другая публика.
А чтобы публика стала другой… Но такие вопросы уже далеко уводили за пределы театра и обсуждались не в театральных статьях.
Это письмо Пушкин запечатал особым образом. Нагрев сургуч, снял с руки кольцо и приложил как печать. На сургуче оттиснулась крохотная лампа-светильник наподобие древнегреческих. Письма, так запечатанные, посылал Пушкин не всем. Только тем, у кого имелось точно такое же кольцо с изображением лампы. Такие кольца носили Дельвиг, Гнедич, поэт Федор Глинка и еще человек двадцать в Петербурге. Те, кто состояли в обществе «Зеленая лампа».
Однажды длинный фургон, который развозил с репетиции воспитанников Театрального училища, проезжал по Екатерингофскому проспекту недалеко от Большого театра. Когда фургон поравнялся с угловым трехэтажным домом, где у раскрытого окна стояли двое молодых людей, один из старших воспитанников — Дембровский — заулыбался и стал усердно кланяться. Молодые люди в окне закивали ему в ответ. А тот из них, что был ниже ростом, вдруг сдернул с себя парик и замахал над головой.
Воспитанники знали, что в этом доме живет камер-юнкер Никита Всеволодович Всеволожский, сын известного богача «петербургского Креза». Он был завзятым театралом. Ну а другой, в парике?
— Кто этот господин? — спросили у Дембровского.
— Сочинитель Пушкин, — ответил тот с гордостью. Он восхищался стихами Пушкина и очень гордился тем, что знаком с ним лично.
Дембровский был скромным фигурантом — артистом балета. Никиту Всеволожского он учил танцевать и встречал у него Пушкина.
Пушкин и Всеволожский были приятелями. Они познакомились на «чердаке» у Шаховского и понравились друг другу. Пушкин входил в известность, а это множило число его приятелей, которым было лестно упомянуть при случае о своем знакомстве с ним, прочитать его новые эпиграммы, пересказать его остроты.
Такие приятели после двух-трех встреч и двух-трех бокалов шампанского уже говорили ему «ты», зазывали к себе и просили его стихов. «Минутной младости минутные друзья…» По словам Пушкина, Всеволожский был лучшим из них.
Молодой родовитый богач, щедро осыпанный всеми милостями фортуны, Всеволожский вел привольную жизнь, деля свое время между всяческими удовольствиями. В доме на Екатерингофском, который снимал его отец, ему была предоставлена роскошная квартира. И здесь задавались пиры, рекой лилось шампанское и в обществе актеров и актрис напропалую веселилась и повесничала молодежь. Собирались по субботам, в день, когда не было спектаклей.
О пиршествах у Всеволожского знал весь Петербург. Но почти никто не знал, что в этом же доме бывают и другие сборища.
Раз в две недели слуга Никиты Всеволожского — скуластый мальчик-калмык — впускал в его квартиру гостей с бумагами и книгами. Негромко разговаривая, они проходили в одну из зал, где с потолка свешивалась лампа зеленого цвета, и там рассаживались у круглого стола.
Это собирались члены общества «Зеленая лампа». Те, кто носил кольцо с изображением светильника, кто дал клятву хранить тайну собраний.
Их общество было негласным. О нем не знало правительство. Они обходили закон, который предписывал всякому обществу, прежде чем собираться, испрашивать разрешение у властей. А они не испрашивали, потому что хотели свободы. Они хотели говорить, не боясь соглядатаев. Говорить обо всем.
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного,
Насчет небесного царя,
А иногда насчет земного.
Так писал об их беседах Пушкин.
У них была причина таиться. Невинное название «Зеленая лампа» имело скрытый смысл. Лампа обозначала свет, в противоположность тьме, мракобесию. Зеленый цвет считался цветом надежды. Их девиз гласил: «Свет и надежда».
На что же они надеялись, эти молодые конспираторы?
В конце декабря 1819 года на тринадцатом заседании «Зеленой лампы» член общества Александр Улыбышев читал свое сочинение. Это был тот самый Улыбышев, который написал «Разговор Бонапарта с английским путешественником».
На этот раз его рукопись называлась «Сон».
Начал он шутливо. Из всех видов суеверия, пожалуй, самое безобидное — толкование снов. В снах действительно есть что-то пророческое, обнадеживающее. Так, например, тщеславному снится, что его наградили орденом, несчастно влюбленному — что возлюбленная к нему благосклонна. Но сны питают не только эгоистические страсти. Патриот, друг человечества, может увидеть во сне воплощение своей мечты.
«Таков был мой сон в прошлую ночь; он настолько согласуется с желаниями и мечтами моих сотоварищей по „Зеленой лампе“, что я не могу не поделиться с ними».
Так закончил Улыбышев свое вступление и изысканно поклонился в сторону присутствующих. Он сделал паузу. Все уселись поудобнее и приготовились слушать, заинтригованные столь многообещающим началом, а Улыбышев продолжал: «Мне казалось, что я среди петербургских улиц, но все до того изменилось, что мне было трудно узнать их».
Это было путешествие по будущему Петербургу. Петербург через триста лет. Улыбышев вел слушателей за собой, как Вергилий вел Данте, но вокруг был не ад, а рай.
Город изменился до неузнаваемости. Из гвардейского солдата он превратился в ученого и художника. Исчезли бесчисленные казармы. Их место заняли академии, школы, библиотеки. Изменили свое назначение и царские дворцы. На Михайловском замке горела золотом надпись: «Дворец Государственного собрания». А Аничков дворец превратился в Русский Пантеон. Сквозь его огромные окна можно было разглядеть бюсты и статуи тех, кто прославился своими талантами или заслугами перед отечеством.
«Я тщетно искал, — как бы вскользь заметил Улыбышев, — изображение теперешнего владельца дворца».
Он имел в виду великого князя Николая Павловича, будущего царя Николая I.
Все было необычайно в этом новом Петербурге. На месте Александро-Невской лавры, которой заканчивался Невский проспект, стояла триумфальная арка, «как бы воздвигнутая на развалинах фанатизма».
«Я был потрясен всем тем, что видел, — рассказывал Улыбышев, — и по необъяснимой, но частой во сне непоследовательности забыл вдруг свое имя, свою страну и почувствовал себя иностранцем, впервые прибывшим в Петербург».
И тогда мнимый иностранец обратился за разъяснениями к величавого вида старцу, украшенному какими-то знаками отличия. И тот ему объяснил, что в России произошли «великие события» (понимай: революция).
«Великие события, — рассказывал старец, — вознесли нас на первое место среди народов Европы».
В некогда отсталой России процветали теперь литература, искусство, земледелие и промышленность. Огромные средства, которые раньше тратились на содержание регулярной армии — «этих бесчисленных толп бездельников», теперь шли на пользу народу. Регулярной армии не было. Каждый гражданин стал героем. Все несли по очереди военную службу. Регулярная армия, эти леса, поддерживающие деспотизм, рухнули вместе с ним. Царь утратил былую власть. Во Дворце Государственного собрания заседал парламент. Другим стал и герб страны. Хищного двуглавого орла сменил символ обновления — феникс с мирной оливковой ветвью.
Старец повел своего спутника по новому Петербургу, во Дворец Правосудия, на другой берег Невы. Туда был перекинут великолепный мост из гранита и мрамора.
«Я собирался перейти мост, — говорил Улыбышев, — как внезапно меня разбудили звуки рожка и барабана и вопли пьяного мужика, которого тащили в участок. Я подумал, что исполнение моего сна еще далеко».
Да, это было далеко, но они мечтали об этом, стремились к этому и старались по мере сил приблизить лучшее будущее.
При свете зеленой лампы молодые гусары, уланы, егеря превращались в историков, политиков, поэтов, театральных рецензентов. Театр любили все. И все любили стихи Пушкина. Ждали их с нетерпением, восторженно называя его «владыкой рифмы и размера». На одном из заседаний общества председатель его, офицер лейб-гвардии Павловского полка Яков Толстой, читал свое послание к Пушкину:
Открой искусство мне столь сладко
Писать, как вечно пишешь ты,
Чтоб мог изображать я кратко
И сохранял бы красоты…
В моих стихах излишеств слога
Резцом своим ты отколи
И от таланта хоть немного
Ты своего мне удели!
Когда после собраний из зала с зеленой лампой переходили в столовую, где ждал роскошный ужин, красивые рослые гвардейцы подсаживались к невысокому курчавому юноше, который не без рисовки называл себя в стихах «потомок негров безобразный», и выпрашивали послания.
Особенно настойчив был Яков Толстой. Он не отставал до тех пор, пока не получил согласия.
Пушкин сдержал слово — написал «Стансы Толстому». Получили от него послания Никита Всеволожский, Юрьев и другие товарищи по «Зеленой лампе». Послания бесшабашные, лихие, где рядом со словом «свобода» непременно «вино» и «любовь». «Многие тогда сами на себя наклепывали, — рассказывал член „Зеленой лампы“ поэт Федор Глинка, он был постарше Пушкина. — Эта тогдашняя черта водилась и за Пушкиным: придет, бывало, в собрание, в общество и расшатывается. „Что вы, Александр Сергеевич?“ — „Да вот выпил двенадцать стаканов пуншу!“ А все вздор, и одного не допил». Такое наклепывание есть и в посланиях к «минутным друзьям», сотоварищам по «Зеленой лампе».
Не ужины с шампанским привлекали Пушкина в дом на Екатерингофском проспекте, а возможность поговорить по душам с интересными умными людьми. В этом состояла прелесть тайных собраний,
Где ум кипит, где в мыслях волен я,
Где спорю вслух, где чувствую живее,
И где мы все — прекрасного друзья…
Невидимые нити связывали «Зеленую лампу» с домами Никиты Муравьева, Ильи Долгорукова, братьев Тургеневых. Если бы Пушкин мог прочесть донос на тайное общество, который был подан царю, он узнал бы, что «Зеленая лампа» служила как бы подготовительным отделением «Союза Благоденствия», его «побочной управой». В доносе говорилось, что члены, приготовляемые для общества, «составляли побочные управы… назывались для прикрытия разными именами („Зеленая лампа“ и другими) и под видом литературных вечеров или просто приятельских обществ собирались как можно чаще».
Установители «Зеленой лампы» — Яков Толстой, Федор Глинка, Сергей Трубецкой — действовали по поручению «Союза Благоденствия», но держали это в тайне.
Пушкин давно подозревал, что тайное общество существует. Более того: был почти уверен, что друг его Пущин состоит в таком обществе. И не ошибался.
Летом 1817 года офицер штаба Гвардейского корпуса Иван Бурцев действительно принял Ивана Пущина в тайный «Союз Спасения».
«Первая моя мысль, — рассказывал Пущин, — была открыться Пушкину: он всегда согласно со мною мыслил о деле общем (respublica), по-своему проповедовал в нашем смысле — и изустно, и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастью ли его или несчастью, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлек бы его с собою».
Так бы и случилось, конечно, если бы Пушкин на летние месяцы не уехал в Михайловское.
Когда же он вернулся, первый порыв Пущина поостыл, его сменили раздумья. Пушкин мыслит, как и он, но достаточно ли этого, чтобы привлечь его в тайное общество? Для члена такого общества первое дело — осторожность. Малейшая ошибка — и все может погибнуть. Способен ли Пушкин по свойствам своего характера стать хорошим конспиратором, неукоснительно хранить тайну?
Пущина мучили сомнения. «Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня», — признавался он. И молчал.
Но не так легко было таиться от Пушкина. Он слишком хорошо знал друга и, заметив в нем перемену, для других неуловимую, заподозрил истину. Он допытывался, спрашивал. Пущин отшучивался или менял разговор. «…Во время его болезни и продолжительного выздоровления, видясь чаще обыкновенного, он затруднял меня опросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокоивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели», — рассказывал Пущин.
Но Пушкин не успокаивался и не оставлял подозрений. Раз было похоже, что Жанно попался.
Как-то вечером, зайдя случайно к Тургеневым, Пушкин услышал, что из комнаты Николая Ивановича раздаются голоса. Он приоткрыл дверь, заглянул. Вокруг большого стола сидели несколько человек. Один что-то читал, другие слушали, изредка прерывая его чтение вопросами.
Среди собравшихся Пушкин увидел знакомых. Здесь был Куницын — их лицейский профессор, гвардейские офицеры Бурцев и Колошин. Ба, да здесь и Пущин!
Пушкин тихонько вошел, тронул Пущина за плечо.
«Ты что здесь делаешь? — спросил он шепотом. — Наконец-то я поймал тебя на самом деле!»
Он не мог дождаться, пока окончится чтение, а когда оно окончилось, напустился на Пущина: «Ты как сюда попал? Ты мне никогда не говорил, что знаком с Николаем Ивановичем! Верно, это ваше общество в сборе? Я совершенно нечаянно зашел сюда, гуляя в Летнем саду. Пожалуйста, не секретничай: право, любезный друг, это ни на что не похоже!»
Пушкин был уверен, что наконец-то узнает все. Но не тут-то было. Жанно и бровью не повел. Он спокойно ответил, что это действительно общество, только не тайное, а журнальное. Все, кто здесь присутствуют, — сотрудники будущего журнала, который Николай Иванович задумал издавать. Пущин говорил так спокойно, что нельзя было не поверить.
И все же Пушкин знал: тайное общество существует. И Жанно состоит в нем. Но почему он таится? Почему?
А Пущин едва сдерживался, чтобы не взять друга за руку и с открытой душой не рассказать обо всем. Он мучительно думал: «Не должен ли я в самом деле предложить ему соединиться с нами? От него зависит, принять или отвергнуть мое предложение. Но почему же, помимо меня, никто из близко знакомых ему старших наших членов не думает об этом?»
Пущин ошибался: старшие члены думали. И в Петербурге, и позднее на юге. Но они опасались, что по пылкости своего нрава и по своей заметности Пушкин может привлечь к их обществу любопытство и внимание нежелательных людей. И еще — это главное — не хотели подвергать его смертельной опасности.
В предисловии к первой главе «Евгения Онегина» Пушкин писал: «Первая глава представляет нечто целое. Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года…».
Пушкин описывал светскую жизнь не понаслышке. Он сам был петербургским молодым человеком, который хорошо узнал свет.
Брат его Лев рассказывал: «По выходе из Лицея Пушкин вполне воспользовался своею молодостью и независимостью. Его по очереди влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны».
Даже самые близкие друзья, такие, как Пущин, не одобряли Пушкина за его кружение в свете, за то, что не отдавался он в тишине своему поэтическому призванию.
Сомнительные знакомства Пушкина, его приятельские отношения со светскими львами огорчали Пущина. Он говорил: «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом: ни в одном из них ты не найдешь сочувствия».
Пушкин терпеливо выслушивал, но поступал по-своему.
Позднее Пущин и сам понял, что ни к чему они были, все эти укоры и выговоры.
К Пушкину нельзя было подходить с заурядной, обычной меркой. И умудренный Пущин писал: «Видно, впрочем, что не могло и не должно было быть иначе: видно, нужна была и эта разработка, коловшая нам, слепым, глаза».
Внешне все выглядело так: не успел восемнадцатилетний лицеист сбросить синий мундирчик, как уже закружился в светском водовороте. Калейдоскоп новых встреч, знакомств, увеселений…
Это было ему нужно. Ему нужна была жизнь во всей ее полноте.
Чаадаев говорил: «Познание человеческого сердца есть одно из первых условий биографа». Пушкину предстояло сделаться биографом целого поколения. Он узнавал его сердце, его внутренний мир.
На первых порах Пушкина приняли в светском обществе с распростертыми объятиями. Юноша из старинного дворянского рода, сын Сергея Львовича и Надежды Осиповны, воспитанник императорского Лицея, причисленный к Иностранной коллегии. Чего еще желать? Он подходил по всем статьям. Его ласкали и привечали в светских салонах и гостиных. Ему даже готовы были простить то, что он поэт. Встречаются же странности.
Странности были в моде. Это шло из Англии. В лондонском высшем свете считалось хорошим тоном иметь причуду, странность. Например: думать вслух; ложась спать, гасить свечку, засовывая ее под подушку; отращивать огромные ногти на руках. Странности допускались. И чопорные законодатели светских зал сначала смотрели сквозь пальцы на то, что «маленький Пушкин» без счету влюбляется, дерется на дуэлях и пишет стихи. Они снисходительно улыбались, когда разнесся слух, что восемнадцатилетний юноша без ума от тридцатисемилетней княгини Голицыной. Что поделаешь: шалун.
С княгиней Евдокией Ивановной Голицыной Пушкин познакомился у Карамзиных и сразу же влюбился. Это все заметили. «Поэт Пушкин, — писал Карамзин Вяземскому, — у нас в доме смертельно влюбился в Пифию Голицыну и теперь уже проводит у нее вечера».
Карамзин не без иронии назвал Голицыну Пифией, то есть прорицательницей, предсказательницей. Светская красавица, княгиня была оригиналкой. Ее занимали предметы, предназначенные, по тогдашним понятиям, отнюдь не для женского ума. Она увлекалась философией и, пуще того, математикой, вела переписку с парижскими академиками по математическим вопросам. Ее красота и оригинальность привлекли внимание Пушкина.
Краев чужих неопытный любитель
И своего всегдашний обвинитель,
Я говорил: в отечестве моем
Где верный ум, где гений мы найдем?
Где гражданин с душою благородной,
Возвышенно и пламенно свободной?
Где женщина — не с хладной красотой,
Но с пламенной, пленительной, живой?
Где разговор найду непринужденный,
Блистательный, веселый, просвещенный?
С кем можно быть не хладным, не пустым?
Отечество почти я ненавидел —
Но я вчера Голицыну увидел
И примирен с отечеством моим.
Пушкин восхищался княгиней. Она это ценила. Как-то, будучи в Москве, сказала Василию Львовичу, что его племянник «малый предобрый и преумный». Он «бывает у нее всякий день».
Вернее было сказать — всякий вечер или даже всякую ночь. Оригинальность княгини заключалась и в том, что она превращала ночь в день. Гости являлись к ней в полночь и расходились под утро. За это ее прозвали «княгиня Полночь» или «Голицына-ночная». Кто-то предсказал княгине, что она умрет ночью, и ей не хотелось, чтобы смерть застала ее во сне.
Жила Голицына в собственном доме на Большой Миллионной улице, одной из самых аристократических улиц Петербурга, вблизи от Зимнего дворца.
«Дом ее, на Большой Миллионной, был артистически украшен кистью и резцом лучших из современных художников, — рассказывал Вяземский. — Хозяйка сама хорошо гармонировала с такою обстановкою дома. Тут не было ничего из роскошных принадлежностей и прихотей скороизменчивой моды. Во всем отражалось что-то изящное и строгое. По вечерам немногочисленное, но избранное общество собиралось в этом салоне: хотелось бы сказать — в этой храмине, тем более, что и хозяйку можно было признать жрицею какого-то чистого и высокого служения. Вся обстановка ее, вообще туалет ее, более живописный, нежели подчиненный современному образцу, все это придавало ей и кружку, у нее собиравшемуся, что-то не скажу таинственное, но и не обыденное, не завсегдашнее».
В своем необычайном наряде, с черными кудрями по плечам, Голицына действительно напоминала Пифию — жрицу-прорицательницу из храма Аполлона в Дельфах, а ее ночные гости — посвященных, собравшихся, чтобы совершить какой-то древний обряд.
Одним из этих «посвященных» был юный Пушкин. Ему нравилась таинственная прелесть ночных собраний у Голицыной.
Княгиня Полночь происходила из старинного дворянского рода. А граф Лаваль, в салоне которого Пушкин также нередко бывал, принадлежал к новой знати.
Об удивительной истории графа Лаваля немало толковали в гостиных обеих столиц. Пушкин знал ее от родителей.
Сын виноторговца, молодой Лаваль покинул Францию и явился в Петербург, не без основания полагая, что достаточно быть французом, чтобы добиться в России многого. Поначалу определился он учителем в Морской корпус. Вскоре судьба ему улыбнулась. Богатейшая наследница Александра Козицкая согласилась стать его женой. Дело, казалось, сладилось. Но мать Козицкой вдруг воспротивилась. Она не пожелала отдать свою дочь безвестному французу. Лаваль же, как говорится, родился в рубашке. Его возлюбленная решилась на смелый поступок: она подала прошение самому царю — Павлу I.
У Павла был скорый суд. Он велел запросить мать девушки о причине отказа. Та ответила: «Во-первых, Лаваль не нашей веры; во-вторых, никто не знает, откуда он; в-третьих, чин у него больно невелик».
Павлу не понравилась такая амбиция. Ведь сама-то Козицкая происходила из купцов. Он вздернул свой короткий нос и отбарабанил скороговоркой: «Во-первых, он христианин; во-вторых, я его знаю; в-третьих, для Козицкой чин у него достаточен, а потому обвенчать».
И вот в начале прошлого века известный архитектор Тома де Томон перестроил для Лаваля барский особняк на аристократической Английской набережной, превратив его в чудо архитектуры, роскошный дворец, одно из красивейших зданий Петербурга.
Лаваль пошел в гору, получил титул, чины, награды. В своем роскошном доме давал он пышные празднества.
Сюда на балы и рауты являлся и Пушкин.
Дом сиял огнями. У подъезда, охраняемого каменными львами, стояла вереница карет. Сквозь затуманенные стекла зеркальных окон можно было различить силуэты гостей.
Перед померкшими домами
Вдоль сонной улицы рядами
Двойные фонари карет
Веселый изливают свет
И радуги на снег наводят;
Усеян плошками кругом,
Блестит великолепный дом;
По цельным окнам тени ходят,
Мелькают профили голов
И дам и модных чудаков.
Сбросив на руки лакею шинель, Пушкин по роскошной мраморной лестнице поднимался в бальную залу.
Огромная зала была ярко освещена. В хрустальных люстрах, в медных стенных подсвечниках — повсюду горели свечи. По обе стороны залы вдоль стен стояло множество раскрытых ломберных столов. На их зеленом сукне уже ожидали игроков нераспечатанные колоды карт. В то время как молодежь плясала, пожилые солидные гости усаживались за вист. Музыка гремела. По сверкающему паркету кружились пары. Черные фраки, цветные мундиры мужчин смешивались с ослепительными туалетами дам.
Вошел. Полна народу зала;
Музыка уж греметь устала;
Толпа мазуркой занята;
Кругом и шум и теснота;
Бренчат кавалергарда шпоры;
Летают ножки милых дам;
По их пленительным следам
Летают пламенные взоры,
И ревом скрыпок заглушен
Ревнивый шепот модных жен.
Пушкину нравились балы.
Во дни веселий и желаний
Я был от балов без ума:
Верней нет места для признаний
И для вручения письма.
И хотя, по словам Кюхельбекера, Пушкин не был «двоюродным братом госпожи Терпсихоры», то есть блестящим танцором, он с удовольствием отплясывал мазурку и другие танцы, которым научился в Лицее.
Он обладал удивительным свойством: веселясь от души, в то же время подмечать все, что происходит вокруг. Все запоминалось, откладывалось в его необыкновенной памяти, чтобы потом обрести новую жизнь в поэмах и стихах.
В десятом часу вечера музыка на время умолкала. Танцы прекращались. Гости шли ужинать.
В таких домах, как у графа Лаваля, ужины бывали великолепны. Столы ломились от яств. Осетры-великаны, сливочная телятина (телят отпаивали сливками, чтобы мясо было нежным и жирным), индейки-гречанки (их откармливали грецкими орехами)… Несмотря на зимнюю пору — яблоки, персики, груши. Груды конфет. Шампанское и напитки без счету.
Балы давались на широкую ногу, стоили огромных денег. Недаром отец Онегина, который «давал три бала ежегодно», в конце концов промотался.
После ужина танцы возобновлялись. Но бал уже терял первоначальную свежесть и блеск. Обильная еда и питье делали свое дело. А когда бледный петербургский рассвет проникал сквозь зеркальные стекла окон, он освещал картину не очень привлекательную. От духоты и усталости лица приобрели зеленоватый оттенок. Волосы дам и девиц развились и висели бесформенными прядями. Перчатки были мокры, наряды измяты.
Напрасно заботливые маменьки, тетушки, бабушки выскакивали из-за карт, чтобы привести в порядок своих танцующих питомиц. Туалетам был нанесен непоправимый ущерб.
Оставалось одно: зевая, закутаться в шубу, добраться до кареты, возле которой дожидались промерзшие сонные слуги, и отправиться домой. А там — спать допоздна, чтобы вечером снова ехать на бал.
И так изо дня в день.
Пушкин с жадностью накинулся на светские развлечения. Но когда первое любопытство было удовлетворено, они наскучили ему, приелись, как сладости, когда их потребляешь не в меру. И он написал в послании своему лицейскому товарищу Горчакову:
Как ты, мой друг, в неопытные лета
Опасною прельщенный суетой,
Терял я жизнь и чувства и покой;
Но угорел в чаду большого света
И отдохнуть убрался я домой.
Ему быстро опостылели эти
…вялые, бездушные собранья,
Где ум хранит невольное молчанье,
Где холодом сердца поражены,
Где Бутурлин — невежд законодатель,
Где Шеппинг — царь, а скука — председатель,
Где глупостью единой все равны.
Я помню их, детей самолюбивых,
Злых без ума, без гордости спесивых,
И, разглядев тиранов модных зал,
Чуждаюсь их укоров и похвал!..
Он разочаровался в светском обществе, и светское общество, разглядев его получше, разочаровалось в нем. И еще как разочаровалось! Он обманул все ожидания, этот юноша из старинной фамилии, воспитанный в императорском Лицее…
Он оказался совсем иным, чем можно было предполагать. Независим, дерзок. Образ мыслей зловредный. И не скрывает этого. Наоборот — афиширует. Злословит государя; на них пишет эпиграммы. Будто дразнит всех, не заботясь о последствиях.
Такого свет не прощает. И свет ему не простил.
Излюбленным развлечением светского общества была карточная игра. Играли все. Одни — благоразумно, другие — азартно. Набрасывая свою первую повесть из петербургской жизни — «Наденька», — Пушкин начал с описания азартной карточной игры. «Несколько молодых людей, по большей части военных, проигрывали свое имение поляку Ясунскому, который держал маленький банк для препровождения времени и важно передергивал, подрезая карты. Тузы, тройки, разорванные короли, загнутые валеты сыпались веером, и облако стираемого мела мешалось с дымом турецкого табаку».
В свете и довелось Пушкину увидеть шулеров, которые, подобно Ясунскому, с важным видом передергивали карты, не моргнув глазом, обыгрывали при помощи ловкости рук неопытную молодежь. С одним из таких великосветских жуликов судьба столкнула Пушкина. Звали этого человека граф Федор Иванович Толстой, по прозвищу Американец. Пушкин познакомился с ним на «чердаке» у Шаховского.
Федор Толстой был москвич, но наезжал в Петербург. Несмотря на дурную славу, его везде принимали. Это была личность весьма любопытная. Грибоедов вскоре изобразил его в «Горе от ума».
Репетилов говорит:
Но голова у нас, какой в России нету,
Не надо называть, узнаешь по портрету:
Ночной разбойник, дуэлист,
В Камчатку сослан был, вернулся алеутом,
И крепко на руку не чист.
Действительно, называть было не надо. Все и так тотчас же узнавали Федора Толстого. Да он и не отпирался. Когда прочитал один из списков «Горе от ума», даже внес необходимые, по его мнению, поправки. Против «В Камчатку сослан был» написал: «В Камчатку черт носил, ибо сослан никогда не был». И еще вместо «крепко на руку не чист»: «В картишки на руку не чист, для верности портрета сия поправка необходима, чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола».
Федор Толстой был неглуп, не лишен дарований и циничного остроумия.
Он являл собой тип прожженного авантюриста, человека без стыда и совести, который в буквальном смысле слова прошел огонь и воду, если «воду» понимать как морское путешествие, а «огонь» — как бесчисленные дуэли и сражения.
Необычайные похождения Толстого-«Американца» начались 7 августа 1803 года, когда он отправился из Петербургского порта в кругосветное плавание на корабле «Надежда».
На «Надежде», которой командовал знаменитый Крузенштерн, находилась русская миссия, направлявшаяся в Японию. И вот в свите посла — пожилого камергера Резанова — среди прочих «благовоспитанных молодых людей» значился и гвардии поручик граф Федор Толстой.
«Благовоспитанность» Толстого сказалась очень скоро. Через несколько месяцев Резанов уже доносил о нем в Петербург: «Сей развращенный молодой человек производит всякий день ссоры, оскорбляет всех, беспрестанно сквернословит и ругает меня нещадно».
Резанов не преувеличивал. Наглость, грубость и дикие выходки Толстого не имели границ. И когда он подучил свою обезьяну, которую купил в Бразилии, залить чернилами судовой журнал, его решили ссадить с корабля. И действительно ссадили в Петропавловске-на-Камчатке приказав сухим путем добираться в Петербург. Но Толстой еще попутешествовал: на купеческом судне съездил на Аляску, побывал в русских владениях в Америке, повидал Алеутские острова. В Москву вернулся «алеутом». Дома рядился в алеутскую одежду и увесил стены своих комнат раздобытым на севере оружием. За это за все и прозвали его «Американцем».
Когда Пушкин познакомился с Федором Толстым, тот был уже немолод и разбойничал главным образом за карточным столом. Они играли в карты. Толстой, по обыкновению, передернул. Пушкин поймал его. И услышал в ответ: «Да я и сам это знаю, но не люблю, чтобы мне это замечали».
Игра продолжалась, но тем дело не закончилось. Толстой затаил злобу и вскоре отомстил.
С некоторых пор Пушкин начал замечать, что при его появлении в светских гостиных все разговоры смолкают, а вслед ему несется насмешливый шепот: «Ах это тот самый… Ну, поделом ему, поделом…»
Сначала он ничего не мог понять. Но однажды Катенин, досадливо нахмурившись, рассказал ему, что какой-то подлец пустил слух, будто его, Пушкина, отвезли в Особую канцелярию министерства внутренних дел и там секретно высекли за стихи против правительства. Светские сплетники и сплетницы подхватили эту подлость и теперь злорадствуют.
Пушкин был ошеломлен. Впервые он столкнулся с неумолимой и злобной подлостью света… И не знал, как поступить. Кто его обидчик? Неизвестно. Кто распустил эту сплетню? Он не знал. Федор Толстой (это было его рук дело) действовал ловко и держался в стороне.
Было от чего прийти в отчаяние.
«Я сделался историческим лицом для сплетниц Санкт-Петербурга», — писал Пушкин Вяземскому. Планы один безумнее другого беспрестанно сменялись в его разгоряченной голове.
Позднее он подробно говорил об этом в черновом письме Александру I:
«Необдуманные речи, сатирические стихи обратили на меня внимание в обществе, распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен.
До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние… мне было 20 лет в 1820 <году> — я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить — В <ваше величество]>.
В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором — я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, а совершил бы преступление, я принес бы в жертву мнению света, которое я презираю, человека, от которого зависело все…
Таковы были мои размышления. Я поделился ими с одним другом, и он вполне согласился со мной».
Друг, которому доверился Пушкин, был Петр Яковлевич Чаадаев.
Дружба с Чаадаевым, завязавшаяся в Царском Селе, продолжалась и в Петербурге. Здесь они виделись в гостинице Демута, где гусар-философ снимал просторный номер.
Чаадаев был москвич, в Петербурге не имел родственников, и, когда его назначили адъютантом командира Гвардейского корпуса генерала Васильчикова, поселился в Демутовом трактире.
Гостиница Демута, или Демутов трактир, как ее тогда называли, считалась лучшей в столице. Приезжий, если он кроме любознательности располагал еще и деньгами, мог устроиться у Демута с приятностью и комфортом. К его услугам было все: просторные апартаменты, отличный стол, близость Невского проспекта.
Демутов трактир помещался на Мойке, в третьем доме от Невского. Это длинное трехэтажное здание, неказистое на вид, являлось своего рода петербургской достопримечательностью. Ведь свое заведение купец Филипп Якоб Демут основал еще при Екатерине II. С той поры оно здесь и находилось.
Каких только постояльцев не перебывало у Демута за эти долгие годы!.. И тех, что занимали анфилады комнат, и тех, что ютились в полутемных каморках.
Богатые постояльцы, которые живали здесь подолгу, обставляли свои комнаты на свой вкус и манер. К их числу принадлежал и Чаадаев. Кабинет и другие его комнаты во всем носили отпечаток оригинальной личности хозяина. Множество книг на нескольких языках соседствовало с зеркалами, безделушками, предметами роскоши и моды.
Чаадаев страстно любил книги. Ведя кочевую походную жизнь, умудрялся возить с собой целую библиотеку. Книги он начал собирать еще с малолетства. Мальчиком в Москве был хорошо известен тамошним книгопродавцам. Он рос сиротой, воспитывался у тетки и уже в раннем возрасте проявлял чрезвычайную самостоятельность.
В светском обществе Чаадаев славился как утонченный денди. Его умение одеваться вошло в пословицу. Одевался он строго, изящно, на английский манер.
Его родственник Жихарев рассказывал о нем: «Одевался он, можно положительно сказать, как никто… Очень много я видел людей, одетых несравненно богаче, но никогда, ни после, ни прежде, не видел никого, кто был бы одет прекраснее и кто умел бы с таким достоинством и грацией своей особы придавать значение своему платью… Искусство одеваться Чаадаев возвел почти в степень исторического значения».
Вскоре, рисуя своего Онегина — блестящего светского денди, Пушкин назвал его «второй Чаадаев». Этим было все сказано.
В Чаадаеве нашел Пушкин многие черты Онегина:
Мечтам невольную преданность,
Неподражательную странность
И резкий, охлажденный ум.
Их роднили разочарованность, неудовлетворенность. А рождало эти свойства отсутствие настоящего дела, невозможность в Российской Империи применить в полной мере свои силы, свой ум. Потому-то под портретом Чаадаева Пушкин написал:
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарской.
Портрет с этой надписью висел в кабинете Чаадаева в Демутовом трактире.
Люций Юний Брут был основателем Римской республики. Периклес, или Перикл, — Афинской.
При своих дарованиях Чаадаев мог стать выдающимся государственным деятелем, но его не прельщала карьера в самодержавной России.
Он мечтал о другом и даже пренебрег возможностью попасть в адъютанты к самому царю: «Я нашел более забавным презреть эту милость, чем получить ее. Меня забавляло выказывать мое презрение людям, которые всех презирают» — так написал он об этом своей воспитательнице-тетушке.
Честолюбие Чаадаева было другого толка. Пушкин недаром сравнил его с республиканцами Брутом и Периклом. Чаадаев любил свободу и не скрывал этого. Члены тайного общества присматривались к нему, надеясь завербовать его. Он был у них на испытании. Они знали о его дружбе с Пушкиным. «Я познакомился с ним, — рассказывал о Пушкине Иван Якушкин, — в мою последнюю поездку в Петербург у Петра Чаадаева, с которым он был дружен и к которому имел большое доверие».
Пушкина постоянно встречали у Чаадаева. Гусар был домоседом, и, будь то утро или вечер, Пушкин шел к нему, заранее зная, что застанет друга дома.
Он входил в его номер, приоткрывал двери кабинета. Ну, так и есть. Знакомая и любезная сердцу картина: в кабинете, уставленном книгами, среди изящных безделушек, созерцая портреты Наполеона и Байрона, что красуются над камином, сидит в кресле Чаадаев. На нем немыслимой красоты бухарский халат. В руке книга. Он погружен в размышления…
Они вместе читали, мечтали, спорили, продолжали те долгие увлекательные беседы, которые начались еще в Царском Селе. Уходя, Пушкин брал английские книги. Он хотел сам выучить английский язык, чтобы читать в подлиннике Байрона.
С переполненной душой покидал Пушкин друга. Он и Чаадаев — они виделись ему Орестом и Пиладом, Кастором и Поллуксом — юными героями древности, связанными неразрывными узами дружбы, готовыми вместе совершать подвиги во имя великой цели. Он писал Чаадаеву:
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Товарищ, верь, взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
И вот в трудную минуту, когда по петербургским гостиным поползла гнусная сплетня, пущенная Федором Толстым, когда Пушкин считал себя опозоренным, он пришел к Чаадаеву.
Пушкин говорил, Чаадаев слушал. Он не ужасался, не выражал сочувствия. Он сделал нечто лучшее — доказал, как неосновательно отчаяние друга. Он говорил о жизни подлинной и мнимой, о раздражающей суете, которую принимают за жизнь. Но это только видимость, за которой нет сущности, потому что нет настоящего дела. В этой мнимой суетной жизни все утрачивает действительный вид. Мелкое кажется значительным. Ничтожные происшествия, порожденные ничтожными страстями, вырастают до размеров трагических. Что же касается клеветы, то она неотделима от высшего света, как вороний крик от погоста, как шипение змей от болот. И почему его, Пушкина, так взволновало мнение света, мнение людей, которых он сам презирает? Что ему до них? Будь он, Чаадаев, на млеете Пушкина, он пренебрег бы. Самоубийство? К чему? Чего можно добиться, совершив самоубийство? Подтвердить подлые россказни. Убить царя? Что он этим докажет? Принесет себя в жертву ради мнения толпы. Нет, надо пренебречь. Непременно пренебречь.
Пушкин с жадностью ловил каждое слово друга и мало-помалу успокаивался, трезвел. Но пренебречь не смог. И по пылкому своему темпераменту, и по своим понятиям о чести. Он избрал иной путь. «Я решил тогда вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне как к преступнику; я надеялся на Сибирь, или на крепость, как на средство к восстановлению чести».
Он считал: если его накажут явно, это будет доказательством, что его не наказывали тайно.
Он и так был неслыханно дерзок. Раз, опоздав в театр на китайский балет Дидло «Хензи и Тао», Пушкин прошел в партер, отыскал знакомых и принялся громко рассказывать, что явился прямо из Царского Села, где произошел забавный случай. Медвежонок Захаржевского, управляющего Царским Селом, сорвался с цепи и убежал в дворцовый сад. А в саду в это время гулял император. Если бы не собачка царя — маленький Шарло, который тревожным лаем предупредил своего хозяина, — встреча была бы неминуема. Медвежонка, разумеется, поймали и истребили. Царь отделался испугом.
«Нашелся один добрый человек, да и тот медведь», — заключил свой рассказ Пушкин.
На следующий день эти слова повторял весь Петербург. Да и не только эти.
«Теперь самое безопасное время: на Неве идет лед!» — кричал Пушкин во всеуслышание в театре, давая этим понять, что во время ледохода можно не бояться попасть в Петропавловскую крепость.
Все его касалось: дипломатические ухищрения царя в Европе, зверства Аракчеева в России. При каждом бесчинстве правительства звучал голос Пушкина.
Так было и в нашумевшей истории со Стурдзой. Началась она с того, что царя обеспокоило брожение в Германии, бунтарский дух немецких студентов.
И вот Стурдзе, хорошо известному Пушкину чиновнику Иностранной коллегии, дано было задание проверить немецкие университеты и выяснить, каково в них состояние умов.
Стурдза задание выполнил и представил «Записку». В ней доносил: немецкие университеты не что иное, как рассадник революционной заразы и безбожия, всего, что надобно жестоко искоренять.
«Записку» пустили в ход.
По приказанию царя она была напечатана на французском языке в количестве пятидесяти экземпляров и роздана королям и министрам, собравшимся на конгресс в городе Аахене. Только для них она и предназначалась.
Но скрытое стало явным. Неведомыми путями «Записка» попала в немецкие газеты. Германия забурлила.
Тайный союз немецких студентов срочно собрался в Иене. И было решено убить доносчика Стурдзу и защищавших его немцев-предателей — писателя Коцебу и профессора Шмольца. Трем студентам-мстителям торжественно вручили кинжалы.
Вскоре в петербургском журнале «Сын Отечества» появилось сообщение: убит Коцебу. «Убийца, выбежав на улицу, кричал: свершилось! Да здравствует Германия! Ранил себя тем же кинжалом дважды в живот, лишился чувств и отнесен был в лазарет. По находившимся при нем бумагам узнали, что он… Карл Занд 24 лет от роду, учился в Эрлангенском университете. Кроме паспорта были при нем еще две бумаги. На одной написано было большими буквами: смертный приговор, исполненный над Августом фон Коцебу 23 марта 1819 года по определению университета. В другой бумаге изложены были причины, побудившие его к сему поступку. Он жалуется в ней на унижение, бессердечие и подлость всех тех, которые препятствуют вольности и единству земли сей, и что он решился пожертвовать жизнью, чтобы подать в том первый пример».
Карамзин писал в Москву своему другу Дмитриеву: «Коцебу зарезан в Мангейме студентом… что будет со Стурдзою?»
Коцебу заколол кинжалом студент Карл Занд. Профессору Шмольцу, благодаря дюжему телосложению, удалось отбиться. А предупрежденный заранее Стурдза сломя голову бежал обратно в Россию. Вяземский сообщал из Варшавы Александру Ивановичу Тургеневу: «Здесь Стурдза, укрывающийся в Варшаве от германских кинжалов».
В Петербурге только и разговору было, что о Стурдзе и о Германии. «Как ругают в Германии Стурдзу, — писал Карамзин Дмитриеву. — Достается и России намеками».
И тут зазвучал голос Пушкина. Он как бы подвел итог — заклеймил и Стурдзу, и того, кто его послал:
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
И смерти немца Коцебу.
С первых дней Нового, 1820 года все взоры в Европе обратились к Испании. Петербургские газеты принесли новость: в Испании революция. Героическая страна, так долго сопротивлявшаяся железной воле Наполеона, не захотела терпеть притеснений и «законного» монарха. Восставший народ принудил короля Фердинанда VII присягнуть конституции.
Молодые вольнодумцы в России ликовали. «Слава тебе, славная армия испанская… Слава испанскому народу… Свобода да озарит Испанию своим благотворным светом». Так записал в дневнике Николай Иванович Тургенев. Чаадаев писал брату о победе испанской революции как о «великом событии», которое тем более важно, что «близко касается и нас».
О событиях в Испании толковали повсюду. Был арестован рядовой лейб-гвардии егерского полка Гущеваров, который в пьяном виде кричал: «Здесь не Гишпания! Там бунтуют мужики и простолюдины, их можно унять, а здесь взбунтуется вся гвардия — не Гишпании чета, все подымет».
Не успели улечься «испанские страсти», как новое известие взбудоражило Петербург.
Журнал «Сын Отечества» уведомлял: «В Париже случилось ужасное происшествие! 1 февраля в 11 часов вечера герцог Беррийский, выходя из Большой Оперы, садился в карету; вдруг приближается к дверцам кареты худо одетый человек, оттолкнул камергера… и ранил его высочество кинжалом в правый бок… В пять часов он (герцог) скончался. Убийца, прозвищем Лувель, служивший солдатом в Бонапартовом полку на острове Эльбе, отправляет ныне должность работника в мастерской седельника». Сообщались и подробности. На вопрос графа Клермона к Лувелю: «Изверг! Что могло побудить тебя к этому делу?» — последний ответил: «Я хотел освободить Францию от злейших врагов ее». Герцог Беррийский был племянником французского короля Людовика XVIII и предполагаемым наследником французского престола.
У русского императора от подобных известий голова пошла кругом. Он не знал, что и думать. «Революционное распадение Испании, умерщвление герцога Беррийского и другие подобные события, — рассказывал Каподистрия, — побудили императора видеть и подозревать деятельность какого-то распорядительного комитета, который, как полагали, распространял из Парижа свою деятельность по всей Европе с целью низвергнуть существующие правительства».
А Пушкин в это время читал на заседании «Зеленой лампы» стихи, прославляющие революционные бои:
Мне бой знаком — люблю я звук мечей;
От первых лет поклонник бранной славы,
Люблю войны кровавые забавы,
И смерти мысль мила душе моей.
Во цвете лет свободы верный воин,
Перед собой кто смерти не видал,
Тот полного веселья не вкушал
И милых жен лобзаний недостоин.
«Свободы верный воин», он раздобыл литографированный портрет убийцы герцога Беррийского и сделал на нем надпись: «Урок царям».
В дни, когда Александр I, уединившись в Царскосельском дворце, строил фантастические умозаключения о причинах революций в Европе, Пушкин расхаживал по рядам кресел в Большом театре и показывал портрет Лувеля со своей недвусмысленной надписью.
Уже не отдельные стихи, а целые рукописные сборники его запретных творений распространялись по Петербургу и по всей России.
Четырех строк оттуда было достаточно, чтобы очутиться в Сибири:
Мы добрых граждан позабавим
И у позорного столпа
Кишкой последнего попа
Последнего царя удавим.
По Петербургу ходила рукописная притча: «В одном Селе случился пожар. Легкомысленный хозяин, содержавший питейный дом того Села, пришел в неоплатные долги, в хмелю из отчаяния зажег свою избу. Поднялся ветер. Всюду разносило пылающие головни. Избы загорались одна после другой. Доходило уже до мужика Антипа, жившего на самом краю Села. Добрый Антип заботился о своих братьях от чистого сердца, но пожар был так силен, что не успел дать никому значительной помощи. Напротив того — потерял в общей тревоге. Братья, которых он хотел спасать, из зависти ль к его богатству и ненавидя его издавна, воспользовались сим случаем и, горя, ожесточились. Не станем разыскивать причин, короче — все на него бросились: и он едва не сделался их жертвою. Следовательно, принужден отойти, чтобы защитить хотя собственный двор. И правду сказать, время уже было о себе подумать. Прямо на Антипа неслись искры. Одна только изба, и та наполненная пенькою и другим горючим товаром, отделяла его от всеобщей беды. Конечно, крыша была, к счастью, не соломенная и весь дом построен еще прадедом из дикой плиты, весьма прочным образом, да и горючих веществ находилось в нем немного, однако ж…
Милостивые государи, что прикажете сделать Антипу? Выйти ль ему на улицу и быть равнодушным зрителем, авось-де не загорится, или, сложа руки, горевать и призывать в помощь бога, чтобы он сделал для него чудо и пролил дождь? Не посоветуете ли вы ему лучше не терять ни минуты и распорядить все к своему спасению? Говорите, милостивые государи…
Село есть Европа, пожар революция, а двор Антипа отечество наше».
Сочинил эту притчу и пустил ее по рукам статский советник Каразин, проживавший в Петербурге украинский дворянин. Был он честолюбив, но отставлен от дел. Ему не везло. Он не раз предлагал свои услуги правительству, но его опасались: не в меру рьян и с фантазиями.
В начале царствования Александра I возымел Каразин мечту стать советником юного монарха и написал ему письмо. Говорили, что Александр благодарил его и даже по чувствительности обнял, о чем вскоре и пожалел.
Непрошеный советчик засыпал его проектами и письмами. Дошло до того, что выведенный из себя царь приказал слободско-украинскому губернатору: «…статского советника и кавалера Каразина за нелепые его рассуждения о делах, которые до него не принадлежат и ему известны быть не могут, взяв из деревни под караулом, посадить на харьковскую гауптвахту на восемь дней».
Но не так-то легко было унять Каразина. Приехав в Петербург летом 1818 года, он пожил, огляделся и не поверил глазам. Что творится в столице? Всюду вольные разговоры, неуважение к властям, всеобщее брожение умов. Рассказывают не таясь, что в Малом танцевальном зале был найден проколотым портрет императора. А пасквили, эпиграммы… Точь-в-точь как во Франции накануне переворота.
«Иной наш брат, украинец, — записал Каразин в своем дневнике, — подумает, что в столице-то, а особливо в Петербурге, в присутствии двора, под глазами государя, соблюдается на особе его уважение и дается пример преданности. Вот эпиграмма (сказывают, Милонова — известного поэта, члена Общества любителей словесности и художеств), которою меня, так сказать, осрамили в столице сей»:
Какой тут правды ждать
В святилище закона!
Закон прибит к столбу,
А на столбе корона.
И тут в первый раз в писаниях Каразина появляется имя Пушкина: «Какой-то мальчишка Пушкин, питомец лицейский, в благодарность, написал презельную[33] оду, где досталось фамилии Романовых вообще, а государь Александр назван кочующим деспотом… К чему мы идем?»
Каразин не сомневался, что Россия идет к революции и что необходимо, пока не поздно, предотвратить «пожар».
Он принялся за дело.
Однажды утром, разбирая бумаги, положенные к нему на стол, министр внутренних дел граф Кочубей нашел между ними письмо. Собственно, не письмо, а пространную записку — нечто среднее между доносом и проектом искоренения в России вольнодумства. Вернее, и то и другое вместе.
Как истинный аристократ граф не без некоторой брезгливости относился к доносам, но как министр внутренних дел не мог не признавать их полезности. Письмо он прочитал. В нем, между прочим, говорилось: «Дух развратной вольности более и более заражает все состояния… Молодые люди первых фамилий восхищаются французской вольностью и не скрывают своего желания ввести ее в своем отечестве… Сей дух поддерживается масонскими ложами и вздорными журналами, которые не пропускают ни одного случая разливать так называемые либеральные начала, между тем как никто из журналистов и не думает говорить о порядке… В самом лицее Царскосельском государь воспитывает себе и отечеству недоброжелателей… Это доказывают почти все вышедшие оттуда. Говорят, что один из них Пушкин по высочайшему повелению секретно наказан. Но из воспитанников более или менее есть почти всякий Пушкин, и все они связаны каким-то подозрительным союзом, похожим на масонство».
К письму было сделано примечание: «Кто сочинители карикатур или эпиграмм, каковы напр, на двуглавого орла, на Стурдзу, в которой высочайшее лицо названо весьма непристойно и пр. Это лицейские питомцы!»
Под письмом стояла подпись: «Василий Каразин».
Прошло десять дней, и Каразину прислана была от министра записка: «Его сиятельство граф Виктор Павлович просит Василия Назаровича пожаловать к нему сего дня после обеда в восемь часов 12 апреля 1820 года».
Приказав слуге вычистить свой парадный сюртук, Каразин отправился к министру.
Граф Кочубей жил на Фонтанке близ Летнего сада в собственном доме. Каразина провели в кабинет. Министр ждал его. И тут Каразин узнал, что письмо его было показано государю и им прочитано. Правда, на преобразовательные мысли государь внимания не обратил, но примечанием относительно эпиграмм и карикатур заинтересовался.
— Не могли бы вы, почтеннейший Василий Назарович, где-нибудь отыскать, одним словом, представить упомянутые эпиграммы Пушкина и сии карикатуры. Государю желательно… И поскольку вы… — Министр был человек вежливый и подбирал выражения.
И все же Каразин обиделся.
— Увольте, ваше сиятельство.
Какое непонимание! Он спасает отечество от поганой армии вольнодумцев, а его считают простым шпионом…
Ну, нет так нет. Министр улыбнулся. Его несколько даже позабавила такая щепетильность в доносчике. А что касается эпиграмм, то это дело полиции, Особой канцелярии, а также графа Милорадовича.
Даже самые секретные вести очень быстро распространялись по Петербургу. Не прошло и недели, а Николай Михайлович Карамзин уже писал в Москву Дмитриеву: «Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное (это между нами): служа под знаменами либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей, и проч. и проч. Это узнала полиция etc. Опасаются следствий».
Опасались не напрасно. Петербургский генерал-губернатор граф Милорадович получил распоряжение отыскать и доставить оду Пушкина «Вольность» и несколько его же эпиграмм.
Полицейские агенты заметались по городу. Пошли в ход хитрость, деньги. Не без труда и затрат раздобыли требуемое.
Но этого оказалось недостаточно, и тогда было приказано захватить все бумаги Пушкина. Неожиданно. Врасплох.
Как? У петербургской полиции имелись разные способы.
Излюбленный — через слуг.
Слуг использовали всячески. К лицам неблагонадежным и подозреваемым приставляли в качестве слуг полицейских агентов. Даже к прибывшему из мятежной Испании послу пытались приставить «слугу».
Если же подозреваемые лица не нанимали слуг, а пользовались своими крепостными, и тут имелись лазейки.
Раздобыть бумаги Пушкина поручили сыщику Фогелю. «Фогель» по-немецки означает «птица», но это была не простая «птица». Для видимости и благопристойности надворный советник Фогель числился чиновником при департаменте полиции. На самом же деле это был тайный агент из наиболее опытных, который не раз выполнял важные поручения правительства. Он обладал всеми нужными качествами: хитростью, умом, образованностью. По-французски говорил, как француз, по-немецки — как немец. Он прославился своей фантастической ловкостью.
Однажды, накануне войны 1812 года, петербургской полиции стало известно, что в Россию из Франции к французскому послу скачет тайный агент с важными бумагами. Агента перехватили, арестовали, посадили в Шлиссельбургскую крепость. А бумаг не нашли. Искали, но тщетно. Тогда обратились к Фогелю. Он сказал, что есть надежда, и велел посадить себя в крепость, в камеру рядом с французом.
Фогель пробыл в крепости целых два месяца, до тех пор, пока не свел дружбы с французским агентом и не выведал его тайну. Тогда он велел себя выпустить, вернулся в Петербург, отправился в каретный сарай, где стояла коляска француза, приказал снять с нее правое заднее колесо и отодрать шину. Под шиной в углублении и были спрятаны бумаги.
Фогель действовал сам по себе, на свой страх и риск. Через малый срок он знал все о Пушкиных и об их дворовых людях. Баб и девок в расчет не брал: они глупы и бестолковы. А вот лакеи, камердинеры…
Днем, выбрав время, Фогель явился в дом Клокачева. Его впустил в квартиру Никита Козлов — немолодой дядька Пушкина.
— Что, твой барин дома? — спросил Фогель для видимости, хотя прекрасно знал, что никого дома нет.
— Никак нет-с. Ушли.
Поговорив о том о сем, Фогель будто невзначай попросил дать ему почитать бумаги Пушкина.
— Да ты не бойся, любезный. Я почитаю и верну.
Вынув пятьдесят рублей, Фогель протянул их Никите.
— А это тебе, возьми.
— Никак нет-с. Не возьму.
— Да ты бери… Я от души.
— Не возьму, не просите.
Фогель улещал, уговаривал. Он не привык к неудачам. Но Никита стоял на своем и твердил одно и то же:
— Не просите, не возьму.
Когда раздосадованный Фогель наконец убрался, Никита еще долго не мог успокоиться. Он был грамотен, неглуп и понимал, в чем дело: ишь что вздумали нехристи — купить бумаги Александра Сергеевича! А он чтобы продал, как Иуда… Продал своего питомца, которого вырастил, от которого худого не видал.
Никите припомнился случай. Он повздорил с камердинером молодого Корфа — того, что живет внизу. Так этот молодой Корф его, Никиту, прибил. Александр Сергеевич как услышал, даже в лице изменился. Закричал: «Как он смеет! Подлец! Я его проучу». И, не долго думая, вызвал Корфа на дуэль.
Никита не рад был, что пожаловался. Дуэль, к счастью, разошлась. Корф струсил. Написал: мол, так и так, я драться не намерен.
В этот вечер Никита не ложился допоздна — дожидался Александра Сергеевича. Когда впускал его в квартиру, тут же в прихожей рассказал про странного посетителя, про бумаги и про пятьдесят рублей.
Пушкин ничего не сказал, только попросил огня. Он ушел в свою комнату и лег на рассвете.
На следующее утро Пушкина вызвали к петербургскому генерал-губернатору графу Милорадовичу.
Пушкин понял, что правительство, которое он так дерзко обличал, не дремало и лишь притворялось спящим. Теперь оно обратило к нему свой недремлющий взор. Что ждет его? Он жаждал явной кары как восстановления чести. Но если действительно Сибирь… Не слишком ли высокая цена, чтобы оправдать себя в мнении общества? А что может быть Сибирь, он не сомневался. Он знал историю. Российские монархи не церемонятся с неугодными писателями. Если бы не смена царствования, Новиков погиб бы в каземате, Радищев в Сибири, куда их загнала «просвещенная» Екатерина.
Очутиться в Сибири и ждать смены царей… Перспектива неутешительная. Александр I не стар, и могут пройти десятилетия, пока он наконец отправится к праотцам.
Но как поступить? Пожалуй, прежде чем идти к генерал-губернатору, следует посоветоваться с его адъютантом.
Адъютантом Милорадовича был полковник Федор Николаевич Глинка. Тот самый поэт Федор Глинка, который бывал вместе с Пушкиным в зале с зеленой лампой у Никиты Всеволожского.
Глинка тоже жил в Коломне, на Театральной площади, в доме Анненковой. Пушкин заходил к нему на литературные вечера.
Да, именно Глинка мог дать полезный совет. Он был умен и добр, от души расположен к Пушкину. И была еще причина, которой Пушкин не знал. Состоя в «Союзе Благоденствия», Глинка играл не последнюю роль в том опасном поединке, который вели с правительством члены тайного общества. Глаза и уши губернатора, его чиновник по особым поручениям, Глинка по своей должности надзирал за состоянием умов, собирал городские слухи. А как член тайного общества представлял эти слухи в соответствующем виде. Он действовал как разведчик во вражеском тылу, тем более опасный, что начальник ему верил. Они прекрасно ладили и давно служили вместе. В 1812 году при боевом и бесстрашном генерале Милорадовиче состоял боевой и бесстрашный адъютант Федор Глинка, награжденный за храбрость Золотым оружием. Получив новое назначение, генерал взял адъютанта к себе.
Выйдя на Театральную площадь, Пушкин еще издали увидел Глинку, который шел ему навстречу.
«Я к вам».
«А я от себя».
Глинке бросилось в глаза, что Пушкин бодр и спокоен, но несколько бледнее обычного и не улыбается ему, как всегда при встрече.
Они пошли вдоль площади, и Пушкин заговорил: «Я шел к вам посоветоваться… Слух о моих и не моих (под моим именем) пьесах, разбежавшихся по рукам, дошел до правительства. Вчера, когда я возвратился поздно домой, мой старый дядька объявил, что приходил в квартиру какой-то неизвестный человек и давал ему пятьдесят рублей, прося дать ему почитать моих сочинений, и уверял, что скоро принесет их назад. Но мой верный старик не согласился, а я взял да и сжег все мои бумаги… Теперь меня требуют к Милорадовичу! Я знаю его по публике, но не знаю, как и что будет и с чего с ним взяться. Вот я и шел посоветоваться с вами…»
Они остановились и обсудили дело. В заключение Глинка сказал: «Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения. Он не поэт, но в душе и рыцарских его выходках у него много романтизма и поэзии: его не понимают! Идите и положитесь безусловно на благородство его души: он не употребит во зло вашей доверенности».
Пушкин так и сделал.
Генерал Милорадович, по национальности серб, известный своими военными подвигами и своим самодурством, занимал роскошную квартиру на Невском проспекте в доме Колержи, напротив Малой Морской. Направляясь туда, Пушкин припоминал все, что слышал о Милорадовиче.
Галантный рыцарь и невежда, кумир солдат и фанфарон, мот и благотворитель, способный на добрые дела. Похождений Милорадовича с лихвой хватило бы на роман во вкусе Вольтера, игривый и затейливый. Про генерала рассказывали, что он прожил несколько состояний, вечно в долгах, из которых не раз выкупал его царь.
Войдя в квартиру генерал-губернатора, Пушкин сразу почувствовал, что страсть Милорадовича — предметы роскоши. Квартира напоминала не то мебельный магазин, не то музей. Диваны, бюро, кресла, столы и столики, два фортепьяно. На стенах редчайшие картины. Повсюду статуи, фарфор, трубки, янтарные чубуки… Беспорядок и утонченный вкус. Восток и Запад, Европа и Азия… Одна комната сплошь состояла из зеркал: и стены и потолок — все было зеркальное. Другая на турецкий манер была убрана диванами. Посреди библиотеки помещался птичник. Спальни не было. Граф спал где вздумается.
Милорадович принял Пушкина в кабинете, лежа на диване и укутанный шалями. Как многие южане, он боялся холода. Они поздоровались, и беседа началась.
Когда часа через три Глинка явился к генерал-губернатору, Пушкина там уже не было. Милорадович по-прежнему лежал на диване.
Увидев Глинку, он сказал: «Знаешь, душа моя, у меня сейчас был Пушкин. Мне ведь велено взять его и забрать все его бумаги, но я счел более деликатным пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, с светлым лицом, и когда я спросил о бумагах, он отвечал: „Граф! все мои стихи сожжены! У меня ничего не найдется на квартире. Но если вам угодно, все найдется здесь (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного), с отметкой, что мое и что разошлось под моим именем“. Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь. Вот она, — Милорадович указал на стол у окна, — полюбуйся! Завтра я отвезу ее государю. А знаешь ли, Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою обхождения».
Тетрадь, на которую указывал граф Милорадович, заключала в себе все «криминальные» стихи Пушкина, кроме эпиграммы на Аракчеева.
Признать себя автором этой эпиграммы — значило добровольно сунуть голову в петлю.
Стихи очень понравились графу. Он читал их и смеялся. К счастью Пушкина, этот бравый генерал был плохим генерал-губернатором и еще худшим полицейским.
На следующий день после разговора с Пушкиным Милорадович повез его тетрадь во дворец и вручил царю со словами: «Здесь, ваше величество, все, что разбрелось в публике, но вам, государь, лучше этого не читать».
Царь слегка улыбнулся на такую заботливость, выслушал отчет генерала и спросил:
— А что ты сделал с автором?
— Я?.. Я объявил ему от вашего имени прощение!
Царь нахмурился:
— Не рано ли?
Сам он не был склонен прощать так легко и, прочитав тетрадь, утвердился в этом. Пушкин был опасен.
Из трех десятков воспитанников Царскосельского Лицея, что росли у него под боком, этот курчавый юноша запомнился царю более остальных. Особенно после случая со старой фрейлиной Волконской, которой Пушкин влепил по ошибке поцелуй. Тогда по просьбе Энгельгардта пришлось уладить дело. Царь даже помнил остроту, которую сказал на ухо директору Лицея: «Старушка, быть может, в восторге от ошибки молодого человека». Александр считал, что острота недурна.
Пушкин в Лицее был повеса. Но вот в конце прошедшего 1819 года имя этого повесы стало сильно шуметь. И тогда Александр пожелал прочесть его рукописные стихи. Те, что ходили в публике. Не то чтобы царя интересовала поэзия — чего не было, того не было, — а для порядка. И если стихи сомнительны, то и для принятия мер.
Командир Отдельного Гвардейского корпуса князь Васильчиков получил поручение представить государю интересующие его стихи. Адъютантом при Васильчикове состоял Петр Чаадаев. Князь вызвал его.
«Не можете ли вы по своей дружбе с Пушкиным…»
Пушкин и Чаадаев думали. Положение щекотливое. Что представить? «Вольность», ноэли, эпиграммы? Они смеялись, воображая лицо царя. Наконец Пушкин придумал: «Деревню».
Это был ловкий ход. Царь ведь враг рабства. Так, по крайней мере, он постоянно твердит. А «Деревня» — против рабства.
Особенно подходили к случаю последние строки стихотворения:
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?
Царь ознакомился с «Деревней» и сказал Васильчикову: «Поблагодарите Пушкина за благородные чувства, которые вызывают его стихи».
На этот раз обошлось, и царь забыл о Пушкине. Но ему напомнили. Первый — Аракчеев. Не довольствуясь агентами тайной полиции, Аракчеев завел своих, и те доносили:
— По городу пущена злонамеренная эпиграмма. Вот, ваше высокопревосходительство, почитайте.
Аракчеев прочитал:
В столице он — капрал, в Чугуеве — Нерон:
Кинжала Зандова везде достоин он.
Эпиграмма действительно была злонамеренная. На кого она, не вызывало сомнений. Для Аракчеева не было секретом, что его еще с екатерининских времен называли «гатчинский капрал». Резиденцией наследника престола Павла Петровича была при Екатерине Гатчина. Что же до Чугуева, то после Чугуевского мятежа к «капралу» прибавили Нерона. А кто виноват? Чугуевцы. Они — потомки вольных казаков — решили лучше умереть, чем стать военными поселенцами. Пришлось для вразумления послать солдат и пушки. И каково упрямство! Покрытые ранами старые казаки умирали под пытками, но не сдавались и завещали своим сыновьям стоять до конца. Женщины бросали маленьких детей под копыта кавалерии, крича, что лучше быть раздавленными, чем попасть в новое рабство. Бунт подавили. Виновных наказали. В соответствии с законом. Многие, упокой господь их души, конечно, не выдержали, а он, Аракчеев, — Нерон. Он — изверг. Его призывают убить. Кто призывает? Пушкин. У кого искать защиты? У государя.
— Батюшка, ваше величество, известный вам Пушкин…
— Но эпиграмма не подписана.
— Мало что не подписана — рука точно его.
Сперва Аракчеев, затем донос Каразина и, наконец, эта тетрадь. «Кочующий деспот», «венчанный солдат» и, что самое непристойное, ода «Вольность». Александр не выносил напоминаний об убийстве отца. Эта смерть была кровавым пятном на его неспокойной совести, пятном, которое он, подобно леди Макбет, никогда не мог отмыть.
Он видит живо пред очами,
Он видит — в лентах и звездах,
Вином и злобой упоенны,
Идут убийцы потаенны,
На лицах дерзость, в сердце страх.
Да, страх, леденящий душу страх. Все было точно так, как в этой проклятой оде. Она воскресила события той ужасной ночи. Он вновь пережил все: безумный страх (а вдруг заговор не удастся?!), душевные терзания (ведь все-таки отец!) и тупое облегчение: свершилось!
Да, он знал о заговоре. Мало того: он сам приказал заговорщикам ждать ночи, когда в караул дворца заступит его любимый Семеновский полк.
Молчит неверный часовой,
Отпущен молча мост подъемный,
Врата отверсты в тьме ночной
Рукой предательства наемной…
Да, все было так. Он знал о заговоре. И теперь, когда он прочитал эти проклятые стихи, ему вновь мерещилось: тускло освещенные переходы Михайловского замка, пьяные гвардейцы целуют руки его жене Елизавете Алексеевне и чуть ли не ее самое, поздравляя царицей. А он и его брат Константин… Дрожащие, бледные, они одни в карете мчатся среди ночи из Михайловского замка в Зимний дворец.
Встретив в царскосельском парке директора Лицея Энгельгардта, царь резко сказал ему: «Энгельгардт, Пушкина надобно сослать в Сибирь, он наводнил Россию возмутительными стихами. Вся молодежь их наизусть читает. Мне нравится откровенный его поступок с Милорадовичем, но это не исправляет дела».
Царь был согласен с Аракчеевым, который настаивал, что за оскорбление величества, осмеяние правительства и тех начал, на которых зиждется Россия, и Сибири мало.
Едва только дрожки остановились на Фонтанке у дома Муравьевой, как Чаадаев соскочил и, придерживая саблю, устремился в подъезд. Первый этаж, второй, третий… Он знал, что Карамзин не принимает в дневные часы, но дело было безотлагательное, и тут уж не до приличий.
Карамзин поднял брови: в Петербурге переворот? Чаадаев, который славился своей невозмутимостью, взволнован, и притом не на шутку.
— Я пришел к вам за помощью, — заговорил Чаадаев. — Мне стало известно от верных людей, что Пушкину грозит Сибирь. Это чудовищно! Карамзин не может дать погибнуть Пушкину. Вы должны вмешаться. Вдовствующая императрица вас жалует. Ежели зло свершится, потомство не простит…
— Я не отказываюсь, друг мой, хоть, между нами говоря, он пожинает, что посеял. Но почему вы заступником? А где же сам герой?
— Он к вам будет. Непременно.
И Пушкин пришел. Разговор был долгим, мучительным. Вернее, не разговор, а встреча. Говорил лишь Карамзин.
— Вы и вам подобные, — Карамзин не скрывал своей иронии, — хотите уронить троны, а на их место навалять кучу журналов. Вы воображаете, что миром могут править журналисты. Заблуждение нелепое для ума недетского.
Он должен был выговориться. Он как бы брал реванш.
Потом сказал:
— Я не отказываюсь, я поеду. Но что я там скажу? Мне требуются доказательства вашего раскаяния. Вы можете обещать хотя бы два года не писать против правительства?
Выбирать не приходилось. Пушкин не стал упрямиться. Два года не вечность. А по нынешним временам… Кто знает, что будет завтра?
— Хорошо, я согласен.
Отложив свои занятия, Карамзин поехал во дворец.
В разных концах Петербурга разные люди говорили о Пушкине.
Чаадаев помчался к князю Васильчикову. Гнедич бросился к Оленину. Жуковский, как и Карамзин, просил о заступничестве вдовствующую императрицу. Александр Иванович Тургенев делал все, что мог.
Карамзин и Жуковский побывали и у Каподистрии. На него особенно надеялись. Он принадлежал к тем немногим, кого царь уважал и к чьему мнению прислушивался. Чтобы добиться от Александра смягчения участи Пушкина, было два пути. Карамзин, Жуковский, директор Лицея Энгельгардт избрали первый: они взывали к милосердию.
— Воля вашего величества, — говорил Энгельгардт, — но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника. В нем развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже краса современной нашей литературы, а впереди еще большие на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, государь, лучше вразумит его.
Энгельгардт ожидал от Александра великодушия. Ведь льстивые стихотворцы с давних пор нарекали царя Титом, то есть императором великодушным и милосердным. Таким, по преданию, был римский цезарь Тит.
Каподистрия, который, как никто другой, изучил своего государя, знал, что собою в действительности представляет «великодушный Тит», и считал, что надеяться на милосердие Александра столь же неразумно, как выжимать из камня воду. Каподистрия избрал другой путь. Из многолетних наблюдений ему было известно, что русский император терпеть не может шума. Никаких происшествий. Никаких политических историй. Что бы там ни было, а Европа должна видеть: в России все спокойно. Россия как гранитный утес среди бушующего моря европейских революций. Царь всячески оберегал свой престиж. Этим и решил воспользоваться Каподистрия.
— Если государь позволит мне высказать свое мнение о деле Пушкина, — сказал статс-секретарь царю, — то оно таково. Дело и так получило излишнюю огласку. О нем толкуют повсюду. Сослать двадцатилетнего юношу, на редкость талантливого поэта, в Сибирь — значит, сотворить из него мученика, возбудить умы и сыграть на руку либералистам и крикунам-газетчикам… Они приукрасят, приумножат. У России столько врагов… Чтобы охладить горячую голову, не обязательны морозы Сибири. Можно без всякого шума удалить молодого человека подальше от Петербурга, в какую-нибудь глушь. Ну, скажем, в новороссийские степи. Мне как раз нужен курьер к генералу Инзову. От Петербурга до Екатеринослава езды две недели. А новороссийские степи, как известно, своей пустынностью и однообразием располагают к размышлениям…
Александр слушал и молчал. На его красивом, но уже сильно обрюзгшем лице ничего нельзя было прочесть. Каподистрия почтительно ждал. Ждал долго. Молчание затягивалось. Наконец царь вымолвил:
— Пусть едет к Инзову.
Уединившись в своем кабинете в Иностранной коллегии, Каподистрия писал сопроводительное письмо об отправляемом к попечителю колонистов Южного края генералу Инзову коллежском секретаре Пушкине. Писал не как начальник о провинившемся подчиненном, а как доброжелатель, как тонкий психолог, привыкший разбираться в поведении людей. Сведения о детстве Пушкина, о его домашней жизни и воспитании Каподистрия почерпнул из рассказов Карамзина и Жуковского, суждения о дарованиях юноши вывел сам. Письмо было написано так, чтобы расположить Инзова — доброго знакомого Каподистрии — к молодому изгнаннику.
Прошел только месяц с того дня, когда Каразин отправил графу Кочубею донос на вольнодумцев, а Александр Иванович Тургенев уже писал в Варшаву Вяземскому: «Участь Пушкина решена. Он завтра отправляется курьером к Инзову и останется при нем».
«Новейшем путеводителе по С.-Петербургу» Ф. Шредера, изданном в 1820 году, говорится: «Вольное общество любителей российской словесности собирается каждый понедельник после полудня… в Вознесенской улице, в доме Войвода. Президент его полковник гвардии Ф. Глинка. Общество сие составилось в 1815 году из молодых стихотворцев и в 1817 году утверждено правительством.
С 1818 года издает оно журнал под заглавием „Споспешествователь просвещения и благотворения“. Сбор с сего журнала определен для всепомоществования недостаточным писателям и художникам».
Однажды Плетнев сказал Федору Глинке, что надо бы Пушкина принять в «Вольное общество любителей российской словесности», на что Глинка ответил: «Овцы стадятся, а лев ходит один». Когда же «льва» принялись травить, на очередном заседании «Вольного общества» его действительный член Вильгельм Кюхельбекер прочитал свои новые стихи.
Назывались они «Поэты».
И кончались «Поэты» обращением к Пушкину:
И ты — наш юный Корифей —
Певец любви, певец Руслана!
Что для тебя шипенье змей,
Что крик и Филина и Врана?
Из Петербурга изгоняли не безвестного юношу, а молодого корифея, надежду русской литературы.
Собираясь в дальнюю дорогу, укладывая то немногое, что брал он с собой, Пушкин бережно опустил на дно чемодана, портрет Жуковского с надписью: «Победителю-ученику от побежденного-учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму Руслан и Людмила. 1820 марта 26 великая пятница».
Еще совсем недавно его поздравляли с окончанием «Руслана», сулили успех, славу. Теперь… Все изменилось так стремительно, что он не успел опомниться, не успел даже переписать набело шестую песнь поэмы, не закончил начатые издательские дела.
Правда, сборник стихов пристроил: проиграл в карты Никите Всеволожскому пятьсот рублей и, не имея чем платить, положил на стол сборник — единственно ценное, что было у него. Оценил его по-божески — в тысячу рублей. Больше спросить посовестился. И предложил Всеволожскому: пусть купит сборник и пусть издаст. Пятьсот рублей в счет долга, пятьсот — наличными. Всеволожский согласился и обещал издать.
А поэма? О ней хотели позаботиться друзья. «Мы постараемся отобрать от него поэму, — писал Вяземскому Александр Иванович Тургенев, — прочтем и предадим бессмертию, то есть тиснению».
4 мая 1820 года граф Нессельроде приказал выдать «коллежскому секретарю Пушкину, отправляемому к главному попечителю колонистов Южного края России, ген. лейт. Инзову, на проезд тысячу руб. ассигнациями из наличных в коллегии на курьерские отправления денег».
Ему выдали деньги и «пашпорт».
Отъезд был назначен на 6 мая.
Пушкин простился со всеми, кроме Чаадаева. Ему оставил записку: «Мой милый, я заходил к тебе, но ты спал. Стоило ли будить тебя из-за такой безделицы». Под напускной беспечностью он скрывал другие чувства.
Отъезд вышел тягостным. Мать мрачно молчала. Старший сын ее не радовал. Она не понимала его. Сестра и няня плакали. По счастью, отца в Петербурге не было, и это избавило от длинных наставлений и упреков.
В коляску сели вчетвером. Его верный слуга Никита — на козлы к ямщику. Сзади он, Пушкин, и двое провожающих — Дельвиг и Павел Яковлев, брат лицейского Яковлева.
Кони дернули. Ольга бросилась к брату, хотела что-то сказать, да передумала и лишь махнула рукой. Няня Арина стояла поодаль и крестила его мелко и часто, как когда-то в Москве, когда укладывала спать.
Ехали по Фонтанке до Московской заставы. Выехали на Белорусский тракт. В Царском Селе Дельвиг и Яковлев сошли.
— Прощай, Пушкин.
Они обнялись. Глаза у Дельвига были полны слез. Яковлев, как всегда, балагурил. Пушкин вторил ему, хоть и было невесело.
Когда провожающие скрылись за густыми клубами дорожной пыли, Пушкин остался один со своими мыслями.
Сожалел ли он, покидая Петербург? Нет, не сожалел. Он презирал этот город. Ему было горько. Он был ожесточен.
Тоска по Петербургу пришла позднее, когда время несколько сгладило остроту пережитого. К тому же, уезжая, он не думал, что расстается с этим городом на долгие семь лет. И, вернувшись, не отыщет в нем многого и многих…