Винцас Миколайтис-Путинас В тени алтарей

I Дни испытаний

I

Девять резких, стальных ударов семинарского колокола разбудили Людаса Васариса.

Он, вздрогнув, открыл глаза и не сразу сообразил, где находится. Было ровно пять часов холодного осеннего утра. Из окна струился пепельно-серый, пасмурный рассвет. Узкая, но удивительно длинная комната еще тонула в сумраке. Однако товарищи Людаса, пробужденные тем же безжалостным звоном, уже возились возле своих кроватей. Вскоре загремели металлические краны большого умывальника.

Да ведь это семинария! Это прозванная лабиринтом семнадцатая комната первокурсников, где их было тоже семнадцать. Людас все еще боролся с одолевавшим его сном, но ближайший сосед Йонас Варёкас, обыкновенно покидавший постель одним из последних, уже поднялся и, проходя мимо, безжалостно сдернул с него одеяло. Васарис вскочил с постели и принялся торопливо одеваться. Вдруг он вспомнил, что сегодня не обычный день. Сегодня кончается длинная пятидневная реколлекция[1] и они впервые наденут сутану. Мысль эта пронзила Васариса, и вместе с другими он проникся торжественным настроением утра. Между тем все уже успели натянуть на себя короткие гимназические куртки, потому что сутану полагалось надеть только по окончании медитации[2], когда пойдут к обедне и в первый раз после реколлекции приобщатся святых тайн.

Быстро умывшись и одевшись, Людас Васарис вслед за самыми проворными товарищами побежал в сад, чтобы несколько оставшихся до звонка минут подышать свежим воздухом и окончательно прогнать сон. Хотя Васарис провел в этих стенах только две недели, он уже успел привыкнуть к темпу семинарской жизни и стать одним из колесиков большого механизма, вся жизнь которого подчинялась часовой стрелке и резкому беспощадному звону колокола.

По учебным дням девять ударов колокола в пять часов утра будили семинаристов. Через полчаса три удара призывали их в часовню к утренней молитве и медитации. В половине седьмого звонили к обедне. До восьми надлежало позавтракать и еще раз посетить sanctissimum[3]. С восьми до двенадцати каждый час три удара колокола возвещали начало и конец урока. В двенадцать семинаристы шли в часовню на короткую молитву и испытание совести — examen conscientiae. Через пятнадцать минут в трапезную, обедать. После обеда опять посещение sanctissimum. До двух продолжалось время отдыха — рекреация. В два часа удар колокола призывал к двухчасовому silentium[4]. Это время посвящалось занятиям. В четыре часа пять ударов объявляли перерыв, а через полчаса — снова занятия. В шесть часов по третьему удару колокола семинаристы собирались в большой аудитории, где ректор наставлял их в благочинии по специальному руководству, а иногда бранил за недостойное поведение и за провинности. Зачастую этот урок заменялся посещением часовни и чтением молитв по четкам. В половине седьмого пять ударов колокола сзывали к ужину; после ужина — опять посещение sanctissimum и получасовая рекреация, зимою прогулка в общем зале, а весной, до наступления сумерек, — в саду. В семь часов три удара колокола призывали семинаристов в часовню к вечерней молитве и к испытанию совести. Здесь же духовник читал им параграфы завтрашней медитации. После вечерней молитвы до девяти продолжалась sancrosanctum sillentium[5],— время, посвященное сосредоточенным размышлениям, чтению духовных книг и занятиям. В девять часов девять ударов возвещало окончание рабочего дня. Тогда семинаристы в последний раз посещали sanctissimum и отправлялись спать. Семинарскими правилами и духовными наставниками рекомендовалось повторить перед сном содержание завтрашней медитации, которую они слышали в часовне.

В этом железном распорядке дня бывали незначительные отклонения. В свободные от учения дни и по праздникам полагалось вставать в шесть часов утра, в одиннадцать колокол звал в собор к обедне, а в четыре часа — к вечерне. Рождественским постом семинаристы ходили к ранней заутрене, а великим — выстаивали бесконечно долгие службы и пели покаянный канон вместе со всеми прихожанами. Рождество, пасха, троица и отдание праздника тела господня приносили еще новые обязанности. По четвергам сразу после обеда всех семинаристов водили на прогулку в рощу либо по загородному шоссе. Прогулка длилась до пяти часов. На обед в эти дни полагались щи. По субботам они исповедывались, а после вечерней молитвы бывала беседа у духовника. По первым числам каждого месяца соблюдалась однодневная реколлекция, а в начале и в конце учебного года, великим постом и перед посвящением реколлекции продолжались от трех до пяти дней.

Людас Васарис провел в семинарии только две недели, всего этого режима еще не испытал, однако уже успел привыкнуть к звону колокола и вместе с потоком семинаристов, разливавшимся по коридорам, спешил на его призыв. Единственно, к чему Васарис до сих пор не мог привыкнуть, это к раннему вставанию. Резкий звон колокола каждый раз неожиданно и жестоко обрывал его сны на самом интересном месте. Особенно в первые дни Людас поднимался нехотя, с легким головокружением, а на утренней медитации не засыпал только потому, что был новичком и боролся со сном.

Васарис успел дважды обойти большой семинарский сад, когда три удара колокола вернули его, и, вместе с другими товарищами, он пустился бегом в часовню, чтобы не опоздать на молитву. В часовне у каждого курса было свое место, и каждый семинарист знал, где ему полагается сидеть. По алфавиту Васарис занимал место на последней скамье.

Часовня была слабо освещена проникающим сквозь решетчатое окно светом туманного осеннего утра и двумя свечами. Одна горела перед духовником, другая — перед аналоем со скамеечкой для коленопреклонений читающего молитвы семинариста. Перед алтарем слабо мигал красный огонек лампады.

Часовня с первого дня произвела на Людаса неизгладимое впечатление. Всегда опрятно убранная, тихая и таинственная, с круглым сводчатым потолком, маленьким алтарем, рядами скамей, исповедальней и органом, она была подлинным сердцем всей семинарии. Едва ли не десять раз в день вливалась и выливалась из нее волна юношей, не познавших жизни, но готовящихся ее врачевать. И только в ней одной крылась причина и оправдание той суровой жизни, которую вели они в каменных стенах, отрекшись от свободы, юности и всех мирских соблазнов.

С самых первых дней Людаса Васариса особенно поразили изображения святых — Алоизия Гонзага и Станислава Костки, нарисованных более чем в натуральную величину на сводчатых стенах часовни. Это были покровители юных семинаристов. И днем, в тишине пустовавшей часовни, и при мерцании свечей, когда ее наполняли молящиеся в сутанах юноши, эти странно изогнутые фигуры, тоже в сутанах, в стихарях, с невинными лицами и нимбом вокруг головы, были окутаны непостижимой мистической тайной. Вглядываясь в огромные изображения, Васарис неизменно ощущал благоговение и суеверный страх. Часто представлялось ему, как было бы жутко остаться ночью в сумрачной часовне, наедине с этими большими безгласными святыми юношами. Давая волю воображению, он словно предчувствовал, сколько ему придется выстрадать в этой часовне в присутствии этих святых. Спустя много времени, когда жизнь Людаса Васариса пошла совсем другим путем, эта часовня и эти святые снились ему по ночам, напоминая о наивном, чистом юношеском идеализме и жажде самопожертвования.

В те времена все молитвы в семинарии читались по-латыни с польскими вставками; и параграфы медитаций и наставления духовник читал по-польски. Вначале Людас ни молитв, ни наставлений не понимал, поэтому для него, как и для других первокурсников литовцев, первые реколлекции были скорей досугом для размышлений, чем подлинными реколлекциями. Только одну беседу, посвященную высокому благородству духовного призвания и мотивам, побуждающим идти в семинарию, духовник провел по-литовски.

Мотивы? Над ними Людас тогда головы не ломал. Так было надо, иначе нельзя — вот и все. Только много лет спустя, оказавшись на перепутье, когда вопрос призвания из отвлеченного стал жизненным, стал кровоточащей раной в сердце, только тогда стало ему ясно, как много значили эти мотивы. И хотя побуждения, толкнувшие его в семинарию, не были ни низменны, ни утилитарны, они все-таки ничего общего не имели с истинными целями священнослужителя — пастырством, апостольским служением, распространением Христова учения и духовным самосовершенствованием. Конечно, желание родителей сыграло решающую роль. Людас с детских лет знал, что его прочат в ксендзы. Окончив пять классов, робкий и послушный шестнадцатилетний юноша даже не пытался противиться железной воле отца и страстному желанию набожной, чувствительной матери. Впрочем, он не тяготился своей участью, потому что и другие тайные соображения влекли его в семинарию.

Революция 1905 года застала Людаса в одном из младших классов гимназии. Но влияние ее продолжало сказываться на нем и в последующие годы. В ту пору даже среди учеников младших классов царила порядочная распущенность. Особенно потрясли его два случая. Как-то один из его приятелей принес из костела святые дары и заявил, что если сейчас же не совершится чудо, значит, в облатке нет бога. Не только в гимназии, но и во всем городе по этому поводу разразился неслыханный скандал, нашумевший на всю округу. Гимназистам пришлось выслушать от родных бог знает сколько причитаний и угроз. А тут еще заболел венерической болезнью и застрелился второй товарищ Людаса. В оставленной записке он объяснял, что не видит смысла в жизни и что жить ему надоело. Почему-то в этих событиях Васарис увидел предостережение судьбы. Правда, в бога он верил и ни за что на свете не осмелился бы надругаться над причастием, но его одолевали сомнения. Ведь товарищи считали его достойным доверия и передовым. Он принадлежал к тайному кружку, на занятиях которого объясняли происхождение вселенной и учение об эволюции. Выводы естествознания совсем не совпадали с учением церкви, — так, по крайней мере, ему казалось. Он был близок к религиозному кризису и утрате веры, но влияние родительского воспитания и остатки веры заставляли искать спасения. А где же искать его, как не в семинарии? Помимо всего прочего, эта полоса совпала с наступлением половой зрелости. Один из товарищей дал ему псевдомедицинские брошюры, в которых самыми мрачными красками изображались опасности, подстерегающие юношей. Множество известных ему примеров из жизни учащихся и, наконец, самоубийство товарища подтверждали опасность падения, говорили, что жизнь ужасна, омерзительна и грязна. Иногда ему казалось, что он уже стоит на краю бездны.

А с другой стороны — юношеский идеализм, энтузиазм, жажда великих дел. Уже тогда захватила Людаса первая волна патриотизма. Работать для Литвы! Но что делать? Конечно, писать! Его сочинения были лучшими в классе. Он пробовал кое-что писать и самостоятельно. Товарищи знали эти первые опыты и возлагали на него большие надежды, а тут еще Людас прочел «Молодую Литву» Майрониса. Эта поэма совершенно заворожила, околдовала его. Майронис стал для Васариса божеством, идеалом, а ведь Майронис был ксендзом!

На последних каникулах Людасу довелось побывать у своего родственника, только что посвященного в ксендзы. Сколько там было радости, разговоров, сколько пели литовских песен! Новонареченный ксендз взял его за руку, и они вдвоем гуляли по саду.

— Ну, как? — спросил ксендз, — говорят, отец собрался везти тебя в семинарию?

— Может, и повезет.

— Не боишься?

— Бояться не боюсь, но говорят, в семинарии нелегко.

— Пустяки, люди многое преувеличивают. Не так это страшно, как говорят те, кто там никогда не был. Поезжай, брат, не раскаешься. Литве нужны работники. Будем выпускать газету, писать, учредим разные общества…

Долго еще говорил молодой ксендз, он указал Людасу на нескольких, присутствовавших тут же семинаристов, уже успевших кое в чем отличиться. Вот, например, тот кудрявый, громогласный, пышущий здоровьем крепыш перевел и выпустил в свет книжку. Другой изучает литовскую историю, этот вот высокий худощавый блондин — знаток литературы и пописывает критические статейки, а у того длинноволосого красавца недюжинный талант беллетриста.

Людас обрадовался. Стало быть, правда! Вот оно где спасение! Он уже знал, что почти все великие имена литовской литературы принадлежали духовенству. А сколько их еще прибавится! Позднее, когда жизнь его пошла по другому руслу, он с горькой улыбкой вспоминал эту сцену в саду и многообещавших семинаристов. Кудрявый крепыш утонул в алкоголе, историк погиб в захолустном приходе, критика через два года исключили из семинарии, даровитый беллетрист, став ксендзом, совсем перестал писать… Ну, а он, Людас Васарис?


По окончании молитвы и медитации Людас бегом бросился надевать сутану. Все первокурсники делали то же самое. Штаны следовало засунуть в носки или за голенища сапог, потом надеть жилет без пуговиц с белым воротником, называемым колораткой, который застегивается не под подбородком, а на затылке. И только потом, творя соответствующую молитву, облачиться в сутану. Выполнив все это, Людас достал красивый, подаренный теткой стихарь и направился в часовню.

Там уже горели все свечи. Обедню собирался служить сам ректор. Семинаристы в стихарях поочередно подходили к причастию. Минута была трогательная и торжественная.

Васарис постепенно приближался к престолу, и со сводчатых стен глядели на него спокойные небесные лики святых Алоизия и Станислава.

Началась обедня. Горело множество свечей, много семинаристов прислуживало у алтаря. Пахло ладаном, пел хор, и все юноши в черных сутанах и белых стихарях молились, преклонив колени.

Впоследствии Людас Васарис не раз вспоминал свою жизнь, стараясь отыскать в ней минуты глубоких религиозных переживаний. С улыбкой вспоминал он свои первые исповеди, как он заранее готовился к ним и, не находя на своей совести грехов, тут же грешил нарочно: проклинал курицу, бил собаку, не читал молитв. Вспоминал он и первое причастие, память о котором так дорога, что люди всю жизнь хранят полученный в тот день образок. Увы, и оно не произвело на него большого впечатления. Гораздо больше взволновало его полюбившееся с детства гудение костельного органа, чем приобщение к богу. Вспоминал он и последующие исповеди и причастия, но и в них находил только удовлетворение от исполненного долга, а не благочестивую радость. Причастившись, он думал всегда только о том, как бы поскорее уйти из костела и побежать домой. Запомнился ему и тот день, когда он, впервые надев сутану, исповедался во всех своих грехах и причастился. И что же? Его трогала только новизна, только окружающая обстановка, сознание того, что он стал семинаристом — будущим ксендзом. Душа его не раскрылась, истинного слияния с божеством он не почувствовал, а между тем Васарис был усердным католиком, сыном набожных родителей. И сутану надел с молитвой: Dominus pars haereditatis meae[6].

После богослужения юноши вышли из костела в радостном настроении. Наконец окончилось пятидневное молчание, и во всех комнатах зазвенели веселые молодые голоса. Первокурсники были героями дня, в центре всеобщего внимания. Старшие поздравляли их, целовали и желали им скорее стать достойными ксендзами; иные дарили образки на память о дне облачения в сутану. Юноши и сами были довольны, что больше не выделяются из толпы семинаристов своей поношенной гимназической формой. Гуляя по коридорам, первокурсники подсмеивались над собой: мол, ноги путаются в длинной сутане, как у стреноженной лошади. При этом они оглядывали друг друга со всех сторон. Первокурсники и вправду казались смешными. Редко кому из них было к лицу и к фигуре строгое одеяние священника. Ведь все они были так молоды!

— Поправь свою колоратку, Людас! А то у тебя уже один конец вылез из-под воротника, — предупредил Васариса его товарищ Петрила, когда они возвращались в «лабиринт».

— У тебя самого внизу две пуговицы расстегнулись.

— А я почему-то сапогом задеваю за сутану.

— Погляди, у Балсялиса одна штанина спустилась!

— Это еще ничего, а я вот после причастия чуть не шлепнулся: хотел встать, нечаянно наступил на сутану — и ни с места.

— Погляди-ка на Варёкаса! Вот это настоящий ксендз!

Варёкас и вправду выглядел лучше других. Был он рослый и статный, да к тому же еще позаботился, чтобы сутана была сшита по нем. Может быть, и приноровился он к ней легче других потому, что дядя его был ксендзом.

— Эх вы, бедняги! — воскликнул Варёкас. — Ну какие из вас ксендзы?! Комедия, да и только! Вот я действительно ксендз! — тут он ударил себя в грудь и, воздев руки, запел: Per omnia saecula saeculorum!..[7] А Васарюкас-то! Бог ты мой! — тут он два раза повернул Васариса, оглядел его со всех сторон и пошел дальше, повторяя: — Комедия! Истинная комедия!

Людас Васарис действительно выглядел хуже всех. Худой, щупленький, с ребячьим лицом, в сшитой на вырост сутане, он походил на мальчика, нарядившегося в отцовское платье.

II

В семинарии, как и во всяком организованном обществе, особенно церковном, есть своя иерархия властей. Для выполнения различных общественных функций и обязанностей существуют специальные органы и определенные лица, постоянные, либо назначаемые еженедельно, в порядке очереди.

На самой вершине семинарской иерархии, конечно, стоит епископ. Однако в той семинарии, в которую попал Людас Васарис, непосредственную власть епископа учащиеся почти не ощущали. Сам он изредка показывался в семинарских стенах, чтобы прочесть коротенькую проповедь или зайти на урок. По большим праздникам он служил торжественные богослужения в соборе, и он же совершал различные посвящения. По случаю этих богослужений и посвящений у семинаристов было по уши забот и хлопот. Одним приходилось готовиться к своему участию в сложной церемонии и к прислуживанию за обедней. Другим — разучивать песнопения и, наконец, всем, принимающим то или иное участие в торжестве, — изнемогать от усталости в соборе.

Подлинным и главным начальником семинарии был ректор. Квартира его помещалась здесь же, рядом с комнатами семинаристов. Он внимательно следил за семинарской жизнью, ему представляли реляции о поведении учащихся и к нему обращались по каждому, более или менее важному вопросу: надо ли было пойти в город, повидаться с приезжавшими родителями и родственниками или вообще испросить на что-нибудь разрешение. В годы учения Васариса ректором семинарии был прелат Валешкевич — седой, высокий, статный человек в золотых очках. Он принадлежал к старому поколению и придерживался старых взглядов.

Хотя он и не был полонизатором в настоящем смысле этого слова, но все же не признавал молодой литовской культуры, издевался над новой «хвостатой»[8] письменностью, каунасскую «Драугию» считал bezbożnym pismem[9] и с семинаристами никогда не говорил по-литовски. Вообще-то он был хорошим, хоть и строгим начальником. Юноши боялись его, как огня. Заслышав издали громкий кашель и гмыкание, они разбегались сломя голову, лишь бы не попасться на глаза седому очкастому ректору. Иногда по вечерам, желая проверить, как занимаются семинаристы, он заглядывал к ним, но при этом так громко кашлял и хлопал дверьми, что все могли заранее подготовиться к его приходу.

Совсем иной человек был другой начальник семинарии инспектор Мазурковский, толстый, плешивый, широколицый, с неизменно слащавой набожной миной. Ни его доброте, ни благочестию семинаристы не верили. Он, крадучись, как лиса, проникал в комнаты и заставал их врасплох. Никто не видел и не слышал, как он входил, тем более, что квартира инспектора помещалась в том же коридоре, где были комнаты семинаристов. Мазурковский был истый поляк-мазур и ревностный поборник польских традиций в семинарии. Для более успешного осуществления своих планов он и сам изучил литовский язык и поощрял к тому же семинаристов-поляков, чтобы впоследствии можно было назначать их в литовские приходы, а литовцев посылать в польские. В те времена в епархии и в семинарии кипела ожесточенная борьба за права литовского языка в церкви. Отголоски этой борьбы доносились до семинаристов. И хотя ее пыл разжигал патриотические чувства, он вместе с тем и деморализовал юношей, потому что подрывал доверие к начальству и приучал их к конспирации.

Патриотический пыл, размышления о будущей деятельности и призвании священника указывали большинству воспитанников путь не к религиозным, а скорее к общественно-политическим идеалам. Семинарское начальство, не способное унять патриотические страсти и не умевшее проявить необходимые терпимость и беспристрастие, само стало одним из деморализующих начал.

Большое влияние на семинаристов оказывал их духовник. Он вместе с ними молился и соблюдал реколлекции, читал им проповеди и принимал исповеди. Духовник был единственным начальником, перед которым семинаристы не гнули спину, не корчили набожных мин и при встрече с ним не смущались и не терялись, потому что он не преподавал никаких предметов, не участвовал в заседаниях и ничем не мог повредить репутации и будущности семинаристов — его связывала тайна исповеди. За время пребывания Людаса Васариса в семинарии духовники менялись довольно часто, и никто не понимал, почему. Впрочем семинаристы и в этом видели следствие национальной борьбы, потому что в духовники обычно подбирали литовца, который мог бы исповедывать всех семинаристов. По прошествии многих лет Васарис с некоторым умилением вспоминал этих духовников. Все они были такими добрыми, милыми, сердечными людьми по сравнению с остальным напыщенным и грубым начальством! Кроме того, они были несколько наивны и не от мира сего, говорили монотонным голосом, и это усыпляюще действовало на медитациях. Почему-то ни у кого из них не было музыкального слуха, что доставляло немало затруднений органисту и хору во время песнопений.

Ксендзы-профессора не вмешивались в распорядок жизни семинаристов; они жили отдельно, и семинаристы мало знали об их жизни, а если подмечали кое-какие человеческие слабости, то не слишком возмущались и прощали их.

Но было у семинаристов и начальство из их же среды. Самого благонадежного слушателя последнего курса назначали деканом семинарии. Ему вменялось в обязанность наблюдать и регулировать семинарский быт. Он назначал, кому с кем и в какой комнате поселиться. Такие назначения — «транслокации» — производились дважды в год, при этом возникало много осложнений, так как они имели большое значение в жизни семинаристов. Понятно, что должность декана оспаривали и литовцы и поляки. Помимо прочих дел, декан ежевечерне должен был давать ректору отчет обо всем, случившемся за день.

Большую роль играл и церемониймейстер. На нем лежали заботы о всех торжествах, будь то в соборе или в семинарской часовне. Обычно в праздничных богослужениях участвовали диаконы, иподиаконы, церемониймейстер, туриферарий (кадильщик) и двое служек, которые шли впереди и несли по свече в большом подсвечнике. Эти свеченосцы всегда были из первокурсников. С непривычки им приходилось помучиться, пока они не усваивали, как надо обращаться со свечами: когда и какой рукой придержать свечу, когда опуститься на колено, когда поклониться и кому в какую сторону идти. Если священнодействовал епископ, то число сослужащих и прислуживающих было очень велико, а церемониал весьма сложен. Случалось, что ошибшегося прелат-официал тут же, с капитульского места, обзывал ослом либо лошадью. Бывали такие несчастливцы, которые никак не могли постичь этой премудрости, за что им доставалось и от товарищей и от начальства.

Один из семинаристов, обладающий хорошим голосом и умением играть на каком-нибудь инструменте, назначался регентом. Он должен был с помощью профессора пения обучать и вести семинарский хор, а за вечерней службой запевать антифоны и псалмы. Вообще вся хоровая часть церемоний и торжеств находилась в его ведении. Ведал он также и концертной частью при устройстве семинарских вечеров. Обязанности регента отнимали много времени, но зато освобождали от участия в церемониях и прислуживании.

Был в семинарии и свой органист, потому что среди множества учащихся всегда находилось несколько человек, игравших на фортепьяно, а они могли приноровиться и к органу. Был и аптекарь, так как иные до поступления в семинарию служили в аптеке или вкусили от фармацевтической науки. Из них обычно выходили приходские ксендзы-лекари, пользующиеся широкой известностью в деревнях и необычайным доверием у крестьянок. В семинарии они заведовали аптечкой и ухаживали за больными товарищами.

Второкурсники еженедельно, в порядке очереди, выполняли обязанности звонаря. В распоряжении «звонаря» были часы и колокол. Утром он поднимался раньше всех и целый день сигнализировал, что и когда следует делать.

Но особенно много значил для первокурсников их ближайший попечитель и начальник — формарий[10]. Он назначался из самых примерных и надежных семинаристов последнего курса, чаще всего уже посвященных в диаконы. Формарий должен был сойтись с первокурсниками, объяснить им устав, научить достойному поведению, чтению рубрицеля[11], а также прислуживанию за обедней, — словом, всему тому, что необходимо знать новичку-семинаристу! Помимо этого, формарий обязан был проверить, не затесался ли в их среду кто-либо чуждый духу семинарии, нет ли у кого из семинаристов дурных привычек и все ли проявляют необходимое рвение в исполнении своих обязанностей. Поэтому он жил в общей комнате с первокурсниками, в огромном «лабиринте», хотя эта комната была самой плохой и неудобной во всей семинарии. Каждую субботу формарий должен был рапортовать ректору обо всем замеченном им за неделю при общении с первокурсниками.

Сами первокурсники, конечно, ни для кого не были начальством, но и они должны были поочередно выполнять следующие обязанности: один по утрам вытирал пыль с парт в аудиториях, другой ежедневно прислуживал духовнику за обедней, третий мыл в спальне умывальник и следил за чистотой. Двое, подвязав белые передники, подавали блюда с кушаньями, которые доставлялись по специальному лифту из семинарской кухни, прозванной пеклом, прямо в трапезную. Они следили также за тем, чтобы семинаристы не стучали ногами и не гремели посудой, потому что за завтраком читалось священное писание, за обедом — еще какая-нибудь книга духовного содержания, а за ужином «Жития святых» Петра Скарги. Кроме того, тот, кто в часовне либо в аудитории сидел близко к двери, должен был отворять ее профессорам.

Так управлялась и жила эта маленькая община молодых людей Хотя иерархический строй требовал, чтобы каждый строго придерживался своего места и своих обязанностей, но он же поощрял и стремление к достижению более высокой ступени. Остаться на второй год на том же курсе в семинарии было куда позорней, чем в любом другом учебном заведении. А получить какое-нибудь незначительное повышение, или посвящение хотя бы в самый низший чин, означало не только божью милость, но и крупный шаг вперед.

Много лет спустя Людас Васарис с удовольствием вспоминал некоторые эпизоды семинарской жизни. Хотя в семинарии была благоприятная почва для раболепия, угодничества и лицемерия, но многое способствовало и закалке воли. Там он приучился к пунктуальности, к порядку и привык не бояться хоть и не тяжелой, а все же черной работы. Охотно вспоминал он, как, повязав белый передник, на цыпочках тащил огромный горшок со щами или с кашей, как с грохотом отправлял уполовник назад, в «пекло», если обнаруживал в нем червяка или еще что-либо несъедобное. Вспоминал он и вытирание пыли и мытье полов и с той поры, в случае надобности, никогда не уклонялся от черной работы.

Много времени отнимали у семинаристов молитвы, духовные упражнения, заботы о поддержании порядка и другие обязанности, но большая часть его отводилась на учение. Первокурсники почти не сталкивались со специальными предметами, если не считать некоторых частностей литургики. Самым главным для них было изучить польский и латинский языки.

Уже с первого дня официальным языком в семинарии считался польский, и все предметы преподавались по-польски. В первое полугодие, к рождеству, семинаристы уже все понимали, а к концу учебного года и говорили по-польски. Хуже обстояло дело с латынью. Только после двух лет ежедневных занятий они кое-как начинали разбираться в учебниках философии и богословия, священном писании и текстах из литургики. Однако язык классической латыни так и оставался для них недоступным. На первом курсе юноши изучали еще всеобщую историю и, кроме того, немного занимались литовским языком.

Тогда в семинарии еще не проходили полной гимназической программы, и никаких прав она не давала. Поэтому бросившие семинарию не могли поступить в другое учебное заведение, и для них оставался один путь — в аптекарские ученики. Зато окончившим гимназию в семинарии предоставлялись привилегии и принимали их прямо на третий курс.

Редкий семинарист занимался чем-нибудь сверх программы. Не хватало времени, да и никто не поощрял к этому. Все-таки некоторые учились французскому или немецкому языку, еще больше находилось охотников учиться музыке — игре на скрипке и на фисгармонии.

III

Жизнь, которую вел в семинарии Людас Васарис со стороны могла бы показаться бесконечно тоскливой и скучной. С раннего утра и до вечера через каждый час, а порою и через полчаса звонил колокол; каждый день медитации длинные молитвы, уроки, silentium'ы… Так проходили неделя за неделей, месяц за месяцем, и это однообразие могло бы надоесть хуже горькой редьки. Но в действительности было не так. Нигде так быстро не бежало время, дробимое ударами колокола, как в семинарии. Скучать было некогда и хотя отдельные части дневной программы приедались, все же день, неделя, месяц проходили непостижимо быстро Первокурсники то и дело сталкивались с чем-нибудь новым, непривычным. Так незаметно прошло рождество с торжественным богослужением, великий пост с длинным покаянным каноном и крестным путем, когда им приходилось по два часа томиться в соборе, прошла страстная неделя с еще более длинными службами, прошел и светлый праздник Христова воскресения. Великим постом у семинаристов была вторая трехдневная реколлекция, которую Людас Васарис соблюдал более сознательно, так как уже понимал по-польски и вникал в смысл духовных бесед.

Однако если бы после всех этих медитаций, бесед, размышлений, испытаний совести, после всех религиозных упражнений, празднеств и торжеств его спросили: «Как сильна теперь твоя вера? Рассеялись ли сомнения, с которыми ты пришел сюда, изменился ли ты?» — вопросы эти поставили бы его в довольно затруднительное положение. Разве он мог ответить на них? Правда, он уже причащался трижды в неделю, но все это делалось само собою, и Людас не знал, достиг ли он большего совершенства или только безотчетно выполнял требования семинарии, понемногу приспособляясь к ним.

Поступая в семинарию, Людас несколько иначе представлял себе приобщение к духовенству. Он довольно наивно воображал, что его прежде всего начнут убеждать, воображал, что ему неопровержимыми аргументами докажут бытие божье, рассеют все сомнения, объяснят противоречия, и тогда вера его укрепится, станет живой. Но ничего похожего не случилось. Никто его не убеждал, не объяснял противоречий, не рассеивал сомнений. Всех их просто усадили за молитвы и реколлекции, словно они были проникнуты глубочайшей верой. Вместо того, чтобы доказать бытие божье, их сразу окунули в ту жизнь, смыслом и оправданием которой является бог. Жизнь эта без веры в него была бы немыслимой, абсурдной и совершенно непосильной для их юной совести. Эта психологическая, практическая аргументация действовала сильней теоретических доказательств и убеждений. Если кто-нибудь не поддавался ее воздействию, он бежал из семинарии с первого либо со второго курса. Теоретические доказательства приходили позже, их следовало просто выучить, «вызубрить». Но тогда они уже большого влияния на веру не оказывали, а может быть, и вообще не могли оказать. В семинарии Васарис постоянно слышал, что живая вера — это божественная благодать, о даровании которой следует молиться, и если согрешишь перед богом, можешь ее потерять.

Это было ясно, однако другой вопрос уже с первого года порой омрачал душу Васариса. Он не мог бы его четко сформулировать, но мучился им. Вопрос был следующий: в чем проявляется живая вера? Каковы ее признаки, критерии? Он, семинарист Людас Васарис, верует. Но как, на чем основана его вера? На традициях, в которых он был воспитан? На страхе смерти и загробной жизни? На воздействии семинарской жизни? На рассудке или на любви к богу?

Да, живая вера должна быть основана на любви к богу, потому что она — следствие божественной благодати. Но любовь к богу должна быть ощутимой. Ведь любовь всегда ощутима! Она постоянно напоминает нам любимый предмет, заставляет тосковать о нем, печалиться в разлуке с ним и радоваться его присутствию. Всякая любовь волнует нас, заставляет сильней биться сердце. Конечно, такова и любовь к богу. Людас Васарис растроганно вспоминал, как, с каким чувством говорила о боге его мать. Бывало, поздними вечерами, когда все уже спали, она подолгу молилась на коленях. Все, что только случалось в жизни, она воспринимала в свете своей веры и любви к богу.

А он, семинарист Васарис, никогда и нигде не замечал в себе ни малейшей любви к богу. Если бы он мог определить того бога, в которого верил, не испытывая к нему никаких чувств, то сравнил бы его с атмосферой, которой мы окружены, с воздухом, которым дышим, со светом, благодаря которому видим. Без них мы не могли бы существовать, но они не затрагивают наших чувств, мы не можем любить их.

Этот душевный холод особенно тревожил Людаса, когда он причащался. А ведь никакие грехи не омрачали его совести, и его исповеди были искренни. Раза два он осмелился рассказать духовнику о своем равнодушии и спросить у него совета. Но и здесь он услыхал то же самое, что уже слышал на беседах и читал в духовных руководствах. Духовник сказал ему, что не следует пережевывать духовные вопросы, не следует слишком ждать услаждения чувств и умиротворения от духовных упражнений, что невелика заслуга, если мы за свои труды сразу получим воздаяние, что, может быть, господь таким образом испытывает нашу веру и верность, — услышал и еще множество успокоительных объяснений. Вывод из них был один: не обращать внимания на кажущееся равнодушие и по-прежнему со всем тщанием выполнять духовные упражнения.

Но если сила, движущая нас, точно корабль, вперед по пути к совершенству, не согревается чувством, если она опирается только на волю, то она перестает быть силой и ни к чему не приводит. Не избежал этой опасности и Васарис. С первых же дней пребывания в семинарии многие религиозные упражнения он выполнял машинально. Уж очень их было много. Нужны были необычайное усердие, живая вера и подлинная склонность к аскетизму, чтобы изо дня в день ревностно повторять одни и те же слова и жесты. За утренними и вечерними молитвами, отвечая вместе с другими положенные места, или за литанией «Ora pro nobis»[12] Людас Васарис витал мыслями в беспредельном пространстве. То же было и с испытанием совести и с медитациями. Духовник читал их медленно, монотонно, с длинными паузами, во время которых следовало углубиться в прочитанное и обдумать его. Темы были различные и часто распределялись по циклам: Истины веры, Жизнь Христа, Страх греха, Могущество божественной милости, Добродетели и т. д. Но, чтобы вникнуть в них, требовалось нечто, чем обладали немногие и чего не было у Людаса. Поэтому очень часто, особенно зимою, если он не бывал рассеян, то попросту дремал, благо конец скамьи, на которой сидел Людас, заходил за выступ стены, заслонявшей и свет свечей и большую часть часовни. Все обитатели скамьи оспаривали друг у друга это местечко и старались пораньше захватить его. Остальные «медитирующие» наваливались на скамью, а более усердные опускались на колени, чтобы отогнать сон.

Против этой сонливости боролись двумя способами: испытанием совести дважды в день и еженедельной исповедью, изредка — раз в две недели. Увы! И эти меры не могли преодолеть всенивелирующую рутину. Для испытания совести были придуманы еще другие вспомогательные средства. Эти испытания разделялись на две части: на examen conscientiae generale по всему поведению и на examen conscientiae particulare по главным порокам, которые следует искоренить. Чтобы успешней противоборствовать им, формарий придумал еще такое средство: он раздал семинаристам шнурки с часто нанизанными бусами, предназначенные для счета наиболее важных пороков. Поймал себя на том, что поддался такому пороку — и толкай бусинку к узелку.

Исповедь тоже была для Людаса источником треволнений. Уже с детства ее окружала атмосфера тайны и страха. Мальчиком он был замкнутым и застенчивым. Ему стоило больших усилий воли признаваться ксендзу в своих грехах. Какие же это были грехи? Каждый совершенный им заведомо дурной поступок приобретал в его глазах неощутимый, специфический оттенок, которого он не мог объяснить, и который, он это ясно чувствовал, не сможет оценить, а пожалуй и понять, сидящий в исповедальне ксендз. Это связывало Людаса и мешало признаться в так называемом «грехе». После исповеди оставалось недовольство собой, точно он совершил что-то нехорошее. В семинарии это недовольство не только не исчезло, но еще усилилось. Каждую субботу он перечислял духовнику все те же незначительные проступки: столько-то раз был рассеян либо дремал за медитацией, столько-то раз солгал, столько-то раз приходили ему на ум дурные мысли.

— Поддавался ли ты им?

— Нет, боролся с ними.

— Что еще помнишь?

Порой духовник спрашивал:

— Расскажи свой самый тяжелый грех в прошлом.

Но и в прошлом отыскать такой грех было нелегко. То, что он считал прежде грехом, теперь уже побледнело, казалось пустяком.

Ему было невыносимо стыдно повторять на каждой исповеди одно и то же. Тогда он стал сортировать свои грехи и некоторые оставлял про запас до следующей недели, а те, в которых признавался раньше, больше не повторял. Он уже несколько понаторел в богословии и знал, что исповедь не станет хуже, если скроешь кое-какие мелкие грешки. Настойчиво выискивал Людас новые пороки и, когда находил — радовался Самым тяжелым пороком в семинарии считалась гордыня. Если ректор, выговаривая кому-нибудь, заявлял: pychę masz[13], то провинившемуся следовало соблюдать величайшую осторожность, чтобы не вылететь из семинарии. И вот через некоторое время Людас начал исповедываться в новом грехе: столько-то и столько-то раз поддавался гордыне… А гордыня эта была самым обыкновенным чувством удовлетворения по поводу какого-нибудь успеха либо невинной мечтой о будущем. Но он был так запуган, что и тут видел опасность греха. Кроме того, это был новый материал для исповеди. За «гордыней» последовали «зависть», «осуждение старших» и другие «тяжкие грехи».

Ощущая в сердце тревогу и горечь, Людас иногда расспрашивал товарищей, что же они говорят духовнику на еженедельной исповеди. Оказалось, что иные делают то же, что и он, другие на этот вопрос вообще ничего не могли ответить, а третьи, недовольные затронутой темой, переводили разговор на другое. Знал он, правда, и таких, которые простаивали у окошечка исповедальни по пятнадцать минут, а то и по получасу, о чем-то горячо шепчась, споря с духовником и что-то у него выспрашивая. Именно они-то и не отвечали на вопросы Людаса, но товарищи знали, что эти семинаристы — дотошные, и глядели на них с сожалением.

Юный первокурсник Людас Васарис еще не понимал, но уже угадывал, что такие исповеди отнюдь не способствуют духовному совершенствованию, что за стереотипными признаниями: «солгал», «дремал», «злобствовал» скрывается глубокая, темная бездна человеческой души, в которой таятся корни будущих пороков: и настоящей гордыни, и алчности, и жестокосердия, невоздержанности, пьянства, мошенничества, лицемерия, таятся и другие микробы душевного разложения. Они разовьются только по выходе из семинарии, через десять или двадцать лет священства, хотя, может быть, эти пороки, никем не замеченные, уже теперь пустили ростки. А семинарская рутина тщательно охраняла плевелы от рук полольщика.

Казалось, реколлекции должны были помочь сосредоточиться, познать себя, проверить свой путь и свою совесть. И действительно, во время реколлекции бывали моменты просветления, даже озарения. Но только моменты, и снова мысли возвращались к внешней стороне — догме и доктрине.

Значительно позже при воспоминаниях о семинарских реколлекциях Васарис изумлялся: как мало было в них душевного тепла, как противоречили они законам психологии и педагогики! Все размышления, рассуждения, испытания совести касались взаимоотношения двух начал — бога и человека. Бог — бесконечное добро, совершенство и совокупность всех положительных качеств. Человек — абсолютное ничтожество, носитель всяческой скверны. Он зарожден в грехе, по своей природе тяготеет к греху, и вся его жизнь — бесконечная вереница грехов. А грехи эти тяжкие, ужасные. Для искупления хотя бы одного из них недостаточно даже вечных мук… И по прошествии долгих лет в ушах Людаса все еще звучал скорбный голос духовника, заканчивающего медитацию об ужасах греха внушительной фразой: Jaka procesja grzechów![14] Он прекрасно помнил, что тогда для него, первокурсника, вся эта медитация была совершенно бесплодным усилием. Он даже не старался применить ее к себе и к своим товарищам, даже не мог избавиться от мыслей:

«Зачем он все это нам говорит? Разве мы убийцы, грабители, сластолюбцы? И что это за гнусные грехи, которыми мы так ужасно прогневили бога?»

Также неубедительны были для Васариса медитации о покаянии, божественном милосердии, аде, чистилище и рае. Это были сухие доктрины, неспособные зажечь и утешить юношей хоть чем-нибудь, доступным их пониманию. Они не удовлетворяли души, не успокаивали совести. Ведь первокурсники были еще так молоды, так полны чаяний, идеалов, надежд. Они жаждали, чтобы тлеющий в их сердцах огонек раздули, чтобы укрепили уверенность в собственных силах, указали лучшие свойства человеческой натуры и взлелеяли бы их. А вместо этого их пичкали холодным, рассудочным богословием так, что одни рабски подчинялись бездушной рутине, другие увязали в трясине моральных казусов, а третьи уходили в свою скорлупу и создавали себе новые, чуждые священству идеалы. И только немногим избранникам божьим было суждено проникнуться живой верой и ревностным духом апостольского служения.

Людас Васарис, как и большинство его товарищей, первое время неясно представлял себе свое положение. Одно ему нравилось, другое не нравилось, но и то и другое он принимал, как неизбежное. Ведь все равно ничего не поделаешь и ничего не изменишь. Тем более, что критиковать начальство считалось грехом. Он и сам не знал, как относится к семинарии и какая основная черта характеризует его, как семинариста. Но один незначительный случай на короткий миг открыл ему глаза.

Во время пасхальных каникул формарий, серьезный, «милостью божьей» семинарист, уже посвященный в диаконы, в беседе с первокурсниками вызвался назвать характерные черты и недостатки, которые он в них заметил. Через несколько дней решился спросить формария о себе и Васарис.

— О вас я могу сказать очень мало, — немного помолчав, ответил тот, — я недостаточно хорошо вас знаю, вы слишком замкнутый и скрытный человек.

Эта характеристика для Васариса была совершенно неожиданной. Товарищи никогда не называли его скрытным, со всеми он был откровенен, искренен. Васарису казалось, что и с начальством он не скрытничал; он был даже чересчур податлив и покорен, притом нелицемерно, а чистосердечно. И вдруг — «замкнутый», «скрытный». Однако слова формария его ничуть не огорчили. Ему даже показалось, будто таит он в душе нечто дорогое, заветное. От кого таит, он и сам не знал, но от кого-то, кто непременно посягнет на это сокровище. Впервые он почувствовал, что будто какой-то щит отделяет его от всей семинарской атмосферы и что эта жизнь никогда не сольется с его внутренней жизнью.

IV

Кончалась последняя неделя пасхальных каникул. Теплое солнце выманило семинаристов в сад. Пасха была поздняя, а весна ранняя. Дорожки в саду уже обсохли. Прорезалась молодая трава; на вишнях, яблонях, грушах лопались набухшие почки и проглядывали первые лепестки. Несколько первокурсников сидели на скамье на самом припеке и, вытянув ноги, закинув головы, впивали влажное весеннее тепло и мягкие, ласкающие лучи солнца.

Болтали о том, о сем, о мелких повседневных делах и событиях, наконец заговорили о церемониях и прислуживании, — эта тема обычно доставляла богатейшую пищу для насмешек.

На второй день пасхи всех насмешил служка Балсялис. У него было слабое зрение, и за обедней, когда он хотел погасить перед проповедью свечу, ему никак не удавалось надвинуть на нее колпачок. В какой-то момент он промахнулся и заехал в бороду святого Петра. Это гашение свечей на виду у священнодействующего, сослужащих, семинаристов и прихожан было величайшим мучением для близоруких.

— Могу вас порадовать, — сообщил Балсялис, — формарий сказал, что служкам больше не придется гасить свечи. Это отменено.

— Боятся, брат, как бы ты в другой раз не свернул носа святому Петру, — издевался Варёкас.

— Погоди, погоди, завтра твоя очередь. Посмотрим, как у тебя получится. Да, жалко, что отменили. А то мы бы поглядели.

— Я не такой дурак, как ты, — огрызнулся Варёкас, — только увидел бы, что не удается, и смылся бы!

— Твое дело хвастаться, а наше не верить, тем более что теперь и проверить нельзя! — обрывая спор, заметил Васарис.

Впрочем никто не хотел связываться с Варёкасом из-за его несдержанного, оскорбительного тона и нескрываемого презрения к товарищам. Разговор оборвался. Семинаристы начали понемногу расходиться. Варёкас придвинулся к Васарису.

— Хочешь, погуляем? Я тебе кое-что скажу.

Варёкас и Васарис до поступления в семинарию учились в одной гимназии, но друзьями не были. Варёкас в гимназии учился плохо, ни в каких кружках не состоял, любил франтить и ухаживать за девушками. Поэтому его поступление в семинарию немало удивило и Васариса и всех, кто его знал. Не сдружились они и в семинарии, хотя Васарис замечал, что Варёкас его не только не презирает, как других, но иногда даже пытается сблизиться с ним. Поэтому его таинственное приглашение прогуляться и обещание что-то рассказать не очень удивили Васариса.

— Ну как, привыкаешь к семинарии? — начал Варёкас.

— Почти совсем привык.

— Нравится?

— Нравится не нравится, а ничего уж не поделаешь, — неохотно и вяло ответил Васарис. Но Варёкас не успокоился.

— Как ничего? Если не нравится, так бросай.

— Еще слишком рано, сперва надо подождать, оглядеться.

— Если теперь слишком рано, потом будет слишком поздно. Запомни мои слова, — многозначительно сказал Варёкас. — Давай-ка поговорим откровенно, — продолжал он, — хоть ты и не бог весть кто, но по крайней мере не доносчик. Тебе я могу довериться, а ты мне тем более. Скажи, зачем ты поступил в семинарию?

У Васариса был готовый ответ на этот вопрос, но сказать его так скоро он не решился бы ни Варёкасу, ни кому-либо другому; в таких случаях он часто, сам того не замечая, отделывался общими фразами.

— Как зачем? Перед ксендзом открывается широкое поле деятельности. Он во многих отношениях может быть полезен обществу.

— Так, так. Говоришь, как по-писаному, — иронически улыбнулся Варёкас. — Конечно, ты искренне мечтаешь стать достойным ксендзом?

— Совершенно искренне.

Минуту они шли молча, потом Варёкас начал опять.

— Скажи, ты знаешь, как живут ксендзы?

— Нет, не знаю.

— Разве тебе никогда не случалось гостить в усадьбе у настоятеля или бывать там хоть на престольном празднике?

— Нет, у настоятеля я никогда не был. Варёкас торжествующе свистнул.

— Ну, конечно, в семинарию больше такие идут, которые ничего не знают, не ведают. А я, брат, видел, как живет духовенство. У меня дядя ксендз, он меня и учиться послал. Я знаю жизнь лучше, чем вы все вместе взятые.

Васарису было известно, что это не пустая похвальба. Варёкас оставался по два года почти в каждом классе и был намного старше своих товарищей. К тому же ему покровительствовал богатый дядя-настоятель, и он, действительно, мог неплохо познакомиться с бытом духовенства.

— Я себя никакими иллюзиями не тешу. Комедия, брат, все одна комедия! — Варёкас с пренебрежением махнул рукой.

— Что комедия? — не понял его Васарис.

— Все! И молитвы, и медитации, и обряды — все комедия! Скажи мне, как у тебя с медитациями, испытаниями совести? Можешь не отвечать — сам знаю, что половину проспишь, половину промечтаешь. По крайней мере две трети поступают так же, как ты и я. А знаешь ли ты, что получится из этих добрых, честных семинаристов через десять-двадцать лет?

— Конечно, — поколебавшись, сказал Васарис, — получатся разные люди.

Варёкас усмехнулся: — Разные? Половина из них будет возмущать прихожан каким-нибудь явным пороком. Один станет пьяницей, другой картежником, третий сойдется с экономкой настоятеля или местечковой барынькой. Остальные, допустим, будут честно выполнять свои обязанности, то есть станут хорошими церковными чиновниками. Из них по меньшей мере у половины не окажется ни искорки пастырского духа. Останется процентов двадцать пять истинных ксендзов. Но я тебя уверяю, что даже это слишком оптимистический расчет.

«Циник!» — подумал Васарис. Немало таких попреков по адресу ксендзов он наслышался еще в гимназии, но считал их наветами врагов церкви.

— Так почему же ты сам поступил в семинарию? — не без язвительности спросил он Варёкаса. Но тот отнесся к вопросу серьезно, точно ожидал его.

— Я поступил, заведомо зная, что буду плохим ксендзом. И хотел стать таким, поступил исключительно ради карьеры. Ксендзам живется неплохо. Во-первых, думал я, дядино покровительство поможет мне стать викарием в богатом приходе, может быть, даже в городе. Тут уж я не буду дураком и сумею хорошо устроить свою жизнь. Лицемерие и угодничество — вот надежные кони, которые быстро домчат к духовной карьере. Править ими я, надеюсь, сумею. Потом получу приход, потом сделаюсь благочинным, потом войду в капитул, а в свою личную жизнь никому не позволю совать нос.

Слушая его, Васарис ужаснулся. «Вот, — подумал он, — какие типы встречаются среди моих товарищей. Неужели он серьезно говорит это?» А Варёкас точно угадал его мысли.

— Правда, я ужасный человек, дружище Людас? — и он взял Васариса за локоть. — Все, что я сказал — чистая правда. Ты можешь меня ненавидеть, но знай, что такие же надежды лелеют многие из тех, которым остается два шага до алтаря. Только не осмеливаются себе в этом признаться. Воображают, что они не такие, но поступают именно так.

Тут их обогнали два пятикурсника. Один из них, статный, рослый, с самодовольной физиономией, в хорошо сшитой сутане, аккуратно подстриженный и причесанный, что-то живо и весело рассказывал другому. Варёкас проводил его презрительным взглядом.

— Видишь этого бугая? Он фаворит прелата и уже посвящен в диаконы. Прошлым летом я встретился с ним на одной свадьбе. Ты бы видел, что он выделывал, когда напился. Валил девушек на постель. Потом стал приставать к моей сестре. Еще бы немного, и я бы ему заехал в морду. Этот далеко пойдет! Знаю, что меня он терпеть не может. Наверное, через прелата попытается выжить меня из семинарии. Но, конечно, опоздает.

— Что же ты думаешь делать? — спросил Васарис.

— Я сам раньше уйду. Это дело решенное.

Васарис не сразу нашелся с ответом, а Варёкас продолжал:

— Вижу, брат, что ошибся. Стать ксендзом ради карьеры можно, только обманывая себя, только усыпляя свою совесть или веря в свою правоту. Иначе это невыносимо. Слишком тяжело. Шесть лет семинарии могут вынести либо искренне верующие, либо обманывающие себя, либо толстокожие верблюды. Ни к одной из этих трех категорий я не принадлежу. И комедии этой ни за какие деньги не выдержу. Одни церемонии чего стоят! То бери свечу в одну руку, то в другую, то опустись на колени, то поклонись, то повернись налево, то направо… Нет, не вынесу я этой комедии.

— Церемоний и я не люблю, — признался Васарис, который со страхом ожидал воскресенья, так как наступила его очередь быть свеченосцем.

— Не любишь, вот. А разве ты не слыхал на реколлекции, что любовь к выполнению обрядов — один из признаков духовного призвания?

Васарис ничего не ответил.

— Знаешь, брат, жалко мне тебя, — опять заговорил Варёкас. — Ну какой из тебя выйдет ксендз? Сколько тебе лет?

— Семнадцать, — признался Васарис.

— Ну ясно, совсем еще ребенок. И много здесь вас таких. Я слежу за вами с первых дней. И за тобой слежу. Не знаю почему, но ты мне понравился. Держишься ты всегда в стороне, никаких дел с формарием не имеешь. Исповеди твои необычайно кратки. Перед утренней молитвой в часовню не заходишь и выполняешь только самое необходимое. Нет, брат, семинария не для тебя.

Как это ни странно, Людасу приятно было мнение Варёкаса, но он не хотел сдаваться.

— Здесь и так столько обязанностей, что незачем взваливать на себя новые.

— Конечно, конечно, — согласился Варёкас, — но это характеризует первокурсников. Говорят, что первокурсники к концу года становятся самыми усердными семинаристами. Ну, довольно об этом. Ты не сердись, что я тебя экзаменую. Я думаю, что и тебе интересно поговорить на эту тему. Ведь это, брат, касается судьбы всей твоей жизни, твоего будущего. Пытался ли ты когда-нибудь представить себе, каким будешь через десять лет?

— Нет, да это и невозможно.

— Почему невозможно? Есть несколько вариантов. Начнем с первого. Ты говорил о самых необходимых обязанностях ксендза. Каковы же они? Чтение бревиария[15], исповеди, церковная служба, безбрачие, совершение таинств и работа в приходе. Представь себе, что прошло десять лет священства, ты перестал читать бревиарий, исповедуешься для проформы, после ночной попойки служишь обедню, позабыв богословие, принимаешь исповедь, преступаешь обет безбрачия и продолжаешь выполнять все обязанности ксендза. Наконец приходит момент, и ты осмеливаешься признаться себе самому, что уже не веришь во многие церковные догмы, а может быть, не веришь и в бога.

Васарису даже страшно стало. На мгновение его точно молнией озарило, но только на мгновение. Ведь то, что говорил Варёкас, было нелепо и совершенно невозможно. Он даже попытался усмехнуться.

— Ну это ты уж пересолил! Я таким ксендзом не буду, да и вообще таких ксендзов на свете нет — и быть не может!

Теперь горько улыбнулся Варёкас.

— Не стану спорить. Ближайшее будущее покажет, что прав я. Но скажи, если бы ты каким-то чудом поверил, что тебя самого ждет такая участь?

— Я бы, не медля ни одного дня, убежал из семинарии. Но у меня нет никаких оснований верить этому. Мои намерения чисты.

— Дай бог, — холодно пожелал Варёкас, — чтобы ты оказался одним из тех сомнительных двадцати пяти процентов. Однако подумай. Если я прав — уедем вместе.

Звонок положил конец их прогулке и разговору…

Через два дня Васарис застал Варёкаса в аудитории с комплектом иллюстрированного польского журнала «Колос», и тот предложил ему вместе просмотреть картинки. Перелистав несколько страниц, они увидели иллюстрацию под названием «Branka w jasyrze» — «Рабыня в неволе». На ней изображена была связанная веревками нагая молодая женщина. Несмотря на трогательное содержание картины, художник придал позе красавицы рабыни нечто соблазнительное и даже фривольное.

— Неожиданная находка! — воскликнул Варёкас. — Обычно такие рисунки вырывают из семинарских книг.

— Да, — подтвердил Людас, — я тоже видел «Тыгодник»[16] с вырезанными или заклеенными страницами.

— Как тебе нравится эта женщина? — разглядывая «Рабыню», спросил Варёкас.

Васарис никогда еще не видал подобных картин, глядеть на нее ему было интересно и стыдно, а говорить о ней еще стыдней. Однако, не желая показаться невеждой, он неуверенно пробормотал:

— Слишком тонка. Ляжки толще талии.

— Дурень! — выбранил его Варёкас. — Это и есть роскошные формы. Породистая восточная женщина с горячей кровью.

Из этого разговора Васарис почерпнул первые сведения о красоте женского тела. Но в следующую субботу на исповеди он признался духовнику, что «не уберег глаз от соблазна и любовался греховным изображением». Духовник долго объяснял ему, как опасно поддаваться искушению, и даже привел в пример царя Давида. После этого внушения авторитет Варёкаса сильно пошатнулся в глазах Васариса. «Вот что его интересует, — говорил себе Людас, — он уже в гимназии был распутным, оттого и ксендзов видит в черном свете».

Однако многие слова Варёкаса запали ему в сердце, и он уже критически присматривался к семинарской жизни и товарищам. Порой он начинал размышлять о призвании, о долге и образе жизни священника, но из-за своей робости и пассивности не решался поговорить об этом со старшими товарищами. Людас предпочитал все таить про себя, пока сомнения не затихали и не теряли остроту. А дни шли и шли, и в них была неизбежность, которую надо было принять и с которой надо было примириться.

С некоторыми однокурсниками Васарис сблизился, но по-настоящему ни с кем не подружился. Все они еще ничем не проявили себя, не ориентировались в окружающей обстановке и походили на стадо овец, пасомое формарием. Да и слишком тесная дружба — «партикуляризм» — строго воспрещалась семинарскими правилами, и задачей формария было не допускать подобных вещей. Если иные семинаристы несколько раз гуляли вдвоем, то формарий их предупреждал впредь этого не делать. На четверговых прогулках семинарскими правилами предписывалось становиться в пару с первым попавшимся, а с таким часто не о чем было говорить.

После беседы с Варёкасом Людас невольно стал критически относиться и к своим друзьям и к старшекурсникам. Ему казалось, что истинно набожных среди них было немного. На первом курсе из двадцати набралось не более четырех или пяти. Эта пропорция не увеличивалась и на старших курсах. Но и среди набожных далеко не все были так рассудительны и развиты, как их формарий. Некоторые казались либо смешными, либо очень ограниченными. Васарис знал, что внешность обманчива, что набожными были и те, кто такими не казались, но в отношении многих был уверен, что они благочестием не отличаются. И таких, по его мнению, было большинство. Странно, что этот вывод нисколько не испугал Васариса, скорее ободрил его. Подоплекой этого чувства были следующие, ему самому неясные, соображения:

«Что же? Ведь не я один такой, большинство не лучше меня. Намерения мои чисты, я искренне хочу быть достойным ксендзом, другие хотят того же, и мы будем хорошими ксендзами. Такая набожность, как у формария или у Балсялиса — исключение, особый дар божий. Достаточно добрых намерений, твердой решимости, — так и духовник говорит».

Таким образом, Людас Васарис понемногу начал осваиваться с семинарией и привыкать к ее атмосфере. Благодаря своим взглядам и поведению ему удавалось сохранить равновесие… Не хватало совсем немногого, чтобы он подался в ту или другую сторону. Но время для этого еще не пришло.

V

Прошло две недели после памятного разговора с Варёкасом. Однажды в четверг, возвратясь с длинной прогулки по шоссе, группа семинаристов собралась во второй аудитории и в ожидании звонка коротала перемену в болтовне и шутках. Внезапно распахнулась дверь, и вошел Варёкас. Все заметили, что он сильно взволнован. Говор и шутки смолкли, потому что Варёкаса многие побаивались, а тут, видимо, еще случилось нечто необычайное. Варёкас заговорил первым:

— Ну ребята, сегодня последний день моего пребывания в семинарии. Завтра уезжаю. Не хочет ли кто-нибудь купить по дешевке сутану?

Об уходе Варёкаса из семинарии знали почти все, и все-таки его слова произвели глубокое впечатление… Семинаристы заерзали на своих местах, никто не знал, что сказать.

— Не думал я, что так скоро, — первым нашелся Васарис.

— Скоро, говоришь? Надоели, братец, хуже горькой редьки все эти церемонии и комедии. Пора на свободу! А ты как? Не решился?

Товарищи изумились. Разве Васарис тоже собирается уходить из семинарии? Нет, он не таковский!

— Васариса и палкой отсюда не выгонишь, такой святоша, — заметил Петрила.

— Ему, вероятно, и во сне не снилось, что он уйдет из семинарии, — прибавил другой.

Но эти отзывы раздражали Васариса.

— Мне кажется, — сказал он, — что каждый первокурсник довольно часто думает: не уйти ли ему из семинарии…

— Только не ты! — поддразнивал Петрила. Варёкас смерил его взглядом.

— А ты кто такой? Ты что, копался в его душе или читал его мысли? Он поступит так, как захочет сам, тебя не спросит.

Резкий тон Варёкаса отбил у всех охоту к дальнейшим расспросам и разговорам.

— Ты уже был у ректора? — обратился к Варёкасу Васарис.

— Был.

— Ну и как?

— Ничего. Пожелал, чтобы я хоть стал честным человеком, если не могу стать ксендзом. А я думаю, что оттого и стану честным человеком, что не могу быть ксендзом!

Васарис, знавший, что заставило Варёкаса поступить в семинарию, невольно изумился справедливости этих слов. Смелость и решимость Варёкаса ему нравились тем более, что он с грустью замечал отсутствие этих черт в своем характере…

Удар семинарского колокола возвестил silentium, и все разошлись по местам. Но поступок Варёкаса, его самоуверенность и ожидавшая его завтра свобода, все это подействовало на воображение семинаристов и не давало им углубиться в учебники. Словно живая струя проникла сквозь каменные стены, и в семинарии повеяло свободным ветром широких полей, ветром свободной жизни. Вероятно, не одному из юношей приходило на ум: «А что, если и я осмелюсь?.. Здесь мне не место… Здесь тесно, душно…» И вот теперь они видели, что эта мысль, благодаря решимости одного из товарищей, претворяется в действие. Волновались они и оттого, что опасность была рядом, проникла к их сердцу.

Васарис волновался меньше других. Во-первых, он уже свыкся с мыслью о возможности ухода Варёкаса, а во-вторых, пришел к заключению, что Варёкас не чета ни ему, ни его товарищам: ведь он был старше их, знал жизнь, успел многое повидать, приобрести знакомства, имел средства. А он, Васарис, даже железной дороги не видел и целиком зависел от отца. Кроме того, уход Варёкаса был совершенно оправдан его взглядами, а идеалистически настроенному Васарису жизнь священника представлялась возвышенной и прекрасной.

Казалось, что сама судьба захотела укрепить дух Васариса. В этот опасный момент, когда он раздумывал и сравнивал себя с Варёкасом, вошел сторож и сообщил, что к нему приехали родители. Для Васариса это было необычайным событием: первое посещение родителей, первое свидание с ними семинариста.

Испросив у ректора разрешение, Людас сошел в приемную.

Однако первое свидание не было таким сердечным, как этого ожидали и родители и сын. Увидев его в сутане, старики растерялись и не знали, как с ним держаться. Здороваясь, отец хотел было поцеловать руку Людаса, а тот страшно сконфузился. Оба смутились и не знали, что сказать друг другу. У матери на глазах выступили радостные слезы, сын припал к ее руке, и церемония приветствия окончилась без единого слова.

— Вон как вы изменились, ксенженька. Прямо не узнать, — растроганно заговорила мать.

— Как будто и вырос, — заметил отец.

— Вырос-то вырос, да пожалуй, что и похудел, — оглядывала Людаса мать.

— Это так потому кажется, что на мне длинная сутана, — отговаривался Людас.

Родители принялись расспрашивать о здоровье, о семинарской жизни, а он — о том, что слышно дома. Родители говорили ему «вы, ксенженька», и это обращение на «вы» с самого начала как-то необычайно болезненно отозвалось в его сердце. От этой неуместной, нестерпимой для него почтительности он замкнулся в себе, сдерживая проявления сыновнего чувства, и все же не решился попросить родителей говорить ему, как прежде, «ты, Людас». Для них, простых крестьян, это «вы, ксенженька» было гордостью, исполнением всех надежд и чаяний, а для него — ничем не заслуженной и поэтому докучной почестью, заменой простых семейных отношений официальными. Впервые почувствовал Людас Васарис, что между ним и родителями встала какая-то преграда, породившая фальшь в отношениях. Они уже отделили его от сестер и братьев, поставили на пьедестал, украсили надеждами и мечтами, радуясь, восхищаясь им и оказывая ему почтение. Сойти с этого пьедестала, разрушить их иллюзии было бы эгоистично и жестоко.

Когда все новости были уже рассказаны и Людас познакомил родителей с распорядком своей новой жизни, через приемную прошел Варёкас, по-видимому для того, чтобы проститься с духовником, комната которого была рядом. Ухватившись за новую тему и, кроме того, желая узнать, что думают родители об уходе из семинарии, Васарис сказал:

— Вот этот мой товарищ уходит из семинарии. Завтра уезжает.

Людас заметил, что родители, ласковым взглядом провожавшие Варёкаса, вдруг насторожились. Отец бросил гневный взгляд на дверь, за которой исчез провинившийся. Мать со страхом посмотрела на сына и воскликнула:

— Ай-ай, такой красавчик! Что же с ним будет теперь?

— Вишь, какой бездельник нашелся. Семинария ему нехороша! — сердито сказал отец.

— Не то, что нехороша, — попытался поправиться Людас, — но у него нет призвания. Не каждый ведь может быть ксендзом.

— Известно, кому господь не пошлет благодати, от того не жди добра ни церкви, ни людям, — на свой лад пояснил отец слова Людаса.

— Почему? — не унимался Людас. — Можно не быть ксендзом и оставаться очень хорошим человеком.

— Э, ксенженька, знаем мы этих хороших, — решительно возразил отец. — Вон, сын кальнишкского Кминаса в прошлом году с третьего курса ушел. Родителей пустил по миру. Дом заложили. Отец хотел повеситься, соседи едва спасли. А он что? Пошел в аптекари. Пропал где-то в России. Уж кто семинарию покинет, того и бог покинет, из такого ничего путного не выйдет. А родителям от стыда некуда глаза девать!

Мать с любовью и страхом вглядывалась в лицо Людаса.

— Вы сказали, что дружили с ним? Как бы вам это не повредило.

— Какой он мне друг! На одном курсе были, вместе учились, вот и вся дружба, — успокаивал мать Людас.

Прошло еще полчаса в беседе о всяких делах, и вот семинарский колокол прозвонил к молитве по четкам. Людас простился с родителями и со щемящим сердцем пошел в часовню.

«Не поймут, никогда не поймут, — думал он, машинально повторяя вторую часть молитв богородице. — Вот судьба деревенских детей. Между нами и нашими родителями растет взаимное непонимание. Любовь их нас мучит, а порой и губит».

Это впечатление от первого свидания с родителями преследовало Людаса в течение всего пребывания в семинарии.

На следующий день, перед началом уроков, в «лабиринте» собрались друзья и недруги Варёкаса, чтобы проводить его и купить у него ненужные вещи. Варёкас продавал только сутану. В семинарии был хороший обычай оказывать материальную поддержку уходящему товарищу. Однако Варёкас заранее отказался от помощи.

— Я слишком недолго пробыл в семинарии, — сказал он, — чтобы пользоваться лептой семинаристов. Обойдусь своими средствами.

Накануне он волновался, объявляя о своем уходе, но сегодня казался спокойным и веселым.

— О чем мне жалеть? — говорил он собравшимся семинаристам. — Вообще не следовало и приезжать сюда. Хватит с меня этой комедии. Лучше пойду служить в аптеку, чем «introibo ad altare dei»[17], который нисколько не «laetificat juventutem meam»[18].

Услыхав эти слова, семинаристы разошлись, возмущаясь; в глубине души они радовались, что наглый Варёкас наконец оставит их в покое. Варёкас сердечно распрощался только с несколькими товарищами, в числе которых был и Людас Васарис.

— Пожалуй, хорошо, что ты остаешься, — сказал он, пожимая ему руку, — немного подрастешь, окрепнешь. А то какой из тебя мужчина? Ну, прощай, может, когда-нибудь и встретимся.

И он пошел за сторожем, несшим его чемодан.

Не успел Васарис проводить Варёкаса, как к нему подошел третьекурсник Йонелайтис и предложил прогуляться по саду, благо, до начала уроков оставалось еще пятнадцать минут.

Йонелайтис был семинарским библиотекарем, и Васарису уже приходилось с ним встречаться.

Среди семинаристов, интересующихся национальной политикой, Йонелайтис считался человеком надежным и очень осторожным, сумевшим войти в доверие ректора, оплотом литовцев. Первокурсники были еще очень далеки от политики, но на Йонелайтиса и на некоторых других поглядывали с почтением.

— Скажи, тебе не все по сердцу в семинарии? — начал Йонелайтис, когда они очутились в саду.

— Не знаю. Судишь и так и этак, — признался Васарис, — но решиться на что-нибудь не так легко.

— Конечно, ведь у Варёкаса иное положение, и его уходу не стоит придавать значения.

— Все-таки жизнь в семинарии слишком однообразна, монотонна, хотя время здесь идет быстро. А может быть, так кажется только нам, первокурсникам?

Людас хотел сказать, что он не нашел здесь того, о чем говорил ему летом его родственник, новонареченный ксендз, и потому он разочарован. Йонелайтис понял, что его волнует. Он тоже считал, что официальная сторона семинарской жизни однообразна и не каждого может удовлетворить. Йонелайтис даже довольно едко критиковал многие семинарские порядки и профессоров.

— Но, — говорил он, — остается еще широкая область для личной инициативы. Надо читать, развиваться, заниматься какой-нибудь наукой, литературой или общественной работой. В приходе все это понадобится. Здесь мы должны подготовиться к жизни. Если довольствоваться только выполнением обязанностей да зубрежкой — к жизни не подготовишься. Конечно, на первых порах первокурсникам за что-нибудь приняться трудно. Но погоди, вернешься после каникул, увидишь много нового.

Так они беседовали до самого начала занятий. Этот разговор поднял упавший было дух Васариса. Он понял, что видел еще не все в семинарии, что помимо официальной жизни есть в ней еще и другая, тайная, в которую со временем допустят и его.

«Там, — думал он, — я найду то, ради чего поступил в семинарию. Йонелайтис, очевидно, один из тех, с кем я хотел встретиться. Они и семинарию критикуют и многим недовольны, а все же терпят, работают и, наверное, принесут больше пользы Литве, чем Варёкас и ему подобные».

В тот же день, в пять часов вечера, во время короткой рекреации, семинарист Пятрас Касайтис сговорился с несколькими товарищами «напасть» на Васариса, то есть пойти к нему в гости.

— Вчера у Васариса были родители, навезли ему всякой снеди, — говорил Касайтис, — а сегодня обед был никудышный. Идемте! Пусть раскрывает свой сундук!

В открывании сундука, кроме самого Васариса и Касайтиса, участвовали два ближайших товарища — Юозас Петрила и Казис Балсялис. Эта четверка так сдружилась меж собою, что формарий уже обратил на нее внимание и то одного, то другого предупреждал об опасности «партикуляризма».

Сундучки семинаристов и лишние вещи были сложены в большой угловой комнате с шаткой лесенкой, ведущей на чердак, и с единственной дверью, выходящей в коридор. Комната эта называлась «крысятником», потому что крошки хлеба, сухарей, колбасная кожура и промасленная бумага благоприятствовали размножению крыс и мышей. Тут едва можно было пройти из-за множества сундуков и сундучков, в которых семинаристы хранили свои запасы. Чаще всего это были сухари. Семинаристы крошили их в утреннюю похлебку, почему-то называемую «кашей». «Крысятник» был загроможден, заставлен вешалками с верхней одеждой и лишними сутанами. Между вешалками и позади них были укромные утолки. Здесь можно было закусить, а в случае чего и укрыться от докучливых глаз.

Друзья, вооруженные перочинными ножами, столпились вокруг сундучка Васариса, извлекли большой пирог и открыли банку с вареньем. Началось настоящее пиршество.

— Что ни говорите, — воскликнул Петрила, — а в семинарии все-таки неплохо живется!

— Тебе бы только нажраться, и ладно, — пристыдил его всегда пессимистически настроенный Касайтис.

O quam bonum et jucundum est, fratres, habitare in unum[19], — продекламировал Балсялис, самый набожный из них и любивший при всяком удобном случае цитировать латинские тексты. Хороший латинист, он уже приобрел репутацию способного семинариста в глазах начальства.

Тут раздался звон, возвещающий silentium. Васарис тотчас принялся завязывать горшок с вареньем, но Петрила запротестовал:

— Что ты, братец! Раздразнил аппетит и отнимаешь? Не завязывай!

— Уже был звонок, еще инспектор нагрянет, — напомнил Балсялис, самый трусливый из всей компании.

— Так тебя Мазур сейчас тут и зацапает, — возразил Касайтис.

— Вы как хотите, а с меня хватит, — и Балсялис удрал.

— Ну и трус! — крикнул ему вслед Петрила. — Больше не дождешься от нас приглашения!

Пирушка продолжалась, но не прошло и пятнадцати минут, как кто-то просунул в дверь голову и испуганно прошептал: «Ректор!» Находились еще такие доброжелатели, которые, заслышав в боковом коридоре шаги ректора или инспектора, успевали предостеречь завсегдатаев «крысzтника» и, с удовольствием представляя себе их смятение, разбегались по своим комнатам и аудиториям.

Услышав страшное слово «ректор», Петрила и Касайтис после недолгого колебания взбежали по лестнице на чердак. А растерявшийся Васарис так и остался перед раскрытым сундучком, развязанным горшком с вареньем и пирогом. Между тем послышался кашель, хлопнула дверь, и седая голова прелата высунулась из-за вешалки.

Złapałem![20] — воскликнул он, увидав испуганного Васариса. — Ты что здесь делаешь?

— Я так… Ничего… Вчера отец с матерью были… — бормотал, не зная, как оправдаться, несчастный семинарист.

— Кто сейчас выбежал отсюда?

— Прошу прощения, ксендз прелат, я не видал, не знаю…

— Kłamiesz![21] С кем ты был?

— Я был один… Может быть, кто-то прятался за вешалкой.

— Разве ты не знашь, что сейчас silentium, надо сидеть на своем месте и учить уроки?

Васарис знал, что в таких случаях единственное спасение — поцеловать ректору руку и попросить прощения. Всякие оправдания только раздражали прелата, и тогда он обвинял оправдывающегося в недостатке смирения и послушания. Поэтому и Васарис, целуя руку ректора, не стал оправдываться, а только извинялся.

— Как твоя фамилия? — уже смягчившись, спросил прелат.

— Васарис.

— Васарис? Варёкас твой товарищ?

— Да, мы из одной гимназии.

— В гимназии дружили?

— Нет, просто были знакомы.

— А знал ли ты, что Варёкас безбожник, преисполненный гордыни?

— Нет, не знал.

— Смотри же! А ты еще с ним гулял.

— Прошу прощения, ксендз прелат. — И Васарис опять поцеловал руку ректора.

— Ступай на свое место и занимайся!

Как только ректор ушел, сверху выглянули веселые лица Петрилы и Касайтиса. Васарис злился, что дал себя накрыть. Ведь он бы вполне успел захлопнуть сундучок и тоже удрать на чердак. Людас твердо решил раз навсегда соблюдать осторожность. Этот, сравнительно ничтожный, случай и другие подобные ему житейские мелочи научили Людаса Васариса прибегать к скрытности, которой пользовались все сметливые семинаристы с первого до последнего курса. Осторожность Васариса стала инстинктивной. Выходя в коридор во время silentium, он прислушивался, не раздаются ли где-нибудь шаги ректора либо инспектора. Гуляя по саду, не забывал проверить, не глядит ли Мазур из окна. В соборе на торжественных богослужениях проверял, не следит ли за ним ректор или инспектор, и старался не попадаться им на глаза. Если во время silentium Васарис хотел читать какую-нибудь, даже самую невинную, книгу, особенно на литовском языке, он клал ее рядом с открытым латинским учебником, если же это бывала sacrosanctum silentium, то рядом с раскрытым священным писанием или с «De imitatione Christi»[22]. Таким образом, он мог в любой момент спрятать компрометирующую книгу, притвориться читающим то, что полагалось, и сохранить хорошую репутацию в глазах начальства.

Репутация имела большое значение в жизни семинариста.

— Смотри, Людас, испортит тебе репутацию Варёкас, — предупреждали Васариса друзья.

Сегодня он в этом удостоверился. Его репутация в глазах ректора изрядно пошатнулась. И только детски-невинный облик Васариса говорил в его пользу.

Через два дня ходившие к зубному врачу семинаристы рассказали всем, что видели в городе Варёкаса с какой-то девицей. После этого уже никто не осмеливался сказать о заблудшем доброе слово.

VI

Наконец окончился первый учебный год, благополучно прошли экзамены, и Васарис радостно собрался ехать домой. Первые каникулы так же волновали его, как волновало прежде поступление в семинарию. Как держаться дома? Как разговаривать с бывшими друзьями и знакомыми? Какое впечатление произведет он в своем приходском костеле? Еще больше нервничал он оттого, что и духовник на беседах и ректор на уроках благочиния обсуждали поведение семинаристов на предстоящих каникулах.

— Каникулы, — говорил духовник, — для вас не только отдых, но и пора испытания. Дома вы не будете под бдительным присмотром старших и у вас не будет такой щедрой духовной опоры. Но вы ни на минуту не должны забывать, что вас охраняет еще более бдительное всевидящее око провидения. Каникулы таят много опасностей. Вы встретитесь с различными людьми, с бывшими товарищами, может быть, своим поведением они невольно введут вас в соблазн, а может быть, даже нарочно захотят свести с правильного пути. Но вы должны знать, что ни один мирянин не может служить вам примером.

Долго еще говорил духовник и, казалось, предусмотрел все искушения, подстерегающие юного левита. Особенно он настаивал на молитвах, медитациях, испытаниях совести, исповеди и причастии. Ректор в свою очередь наставлял их, как должно вести себя на каникулах, в семье, у настоятеля и в гостях. Он напоминал, что они должны быть всегда скромными, благочестивыми и служить примером окружающим. Он также нашел нужным предупредить их, что хотя приходские ксендзы и настоятели во время каникул заменяют им семинарское начальство, но следует быть начеку, потому что семинаристы могут натолкнуться на недостойные примеры и в духовной среде. После каникул они должны были привезти ректору отзыв настоятеля о своем поведении.

Поучал их также и формарий, давая всем практические советы: как следует распределить время, какие взять с собою книги, что читать, как вести себя в костеле и вне его.

Наконец наступил день отъезда, и в семинарии поднялась суматоха. Все бегали, укладывались, кричали, прощались, обменивались адресами. Все жаждали как можно скорее вырваться из мрачных семинарских стен.

Отец Васариса сам приехал за сыном. Довольный, веселый, даже помолодевший, он торопился увезти Людаса, зная, с каким нетерпением ждут дома дорогого гостя.

Но вот город остался далеко позади. Деревья заслонили семинарию и башни собора. Чем глубже тонули они в летней зелени, чем горячей припекало солнце сквозь черную сутану, тем легче становилось на душе Людаса и светлей казалось ему все окружающее. Он ни о чем не думал и не размышлял, словно тело его растворилось в одном ощущении, а душа в одном чувстве. И он пьянел и не мог вместить в себя всей огромности этого ощущения и этого чувства.

Медленно-медленно ползли перед ним тонкие, прямые сосны, ветвистые ели, а кое-где и белоствольные березы. Но вот лес окончился, показались высокие извилистые берега дзукийских озер, а потом снова замелькали чахлые сосенки и невысокие холмы, поросшие можжевельником. Впрочем, подробности пейзажа скользили мимо и не останавливали его взгляда, он ощущал теперь самое природу, как нечто целое, — со всеми ее лесами, озерами, холмами, солнечными лучами, стрекотанием кузнечиков, птичьим гомоном и многими другими, едва различимыми звуками.

Так мог бы чувствовать и человек, долгое время пребывавший во мраке и попавший в прекрасный, залитый полдневным солнцем сад. Он бы не заметил ни цветущих вишен, ни блеска березовой листвы, ни распустившейся руты, ни трепещущих мотыльков, но ощутил бы всю радость цветущего полдня, испытал бы момент невыразимого счастья.

То же самое ощущал бы и глухой, внезапно услыхав стоголосый симфонический оркестр. Наверное, он не различил бы ни мелодии скрипок, ни рыдания виолончели, ни стенания флейт, ни гула барабана и литавр, но услыхал бы одну величавую гармонию и свое, разбуженное этим великолепием звуков, рвущееся из груди сердце.

Возвращаясь домой, семинарист Людас Васарис впервые в жизни так сильно чувствовал единство природы и откликался на него всем своим существом.

Людас Васарис любил природу; с детства она произвела на нею неизгладимое впечатление. Вот одно из самых ранних воспоминаний: однажды, в пору сенокоса, он лежал на прокосе, опрокинувшись навзничь и глядя в небо. По небу плыли большие клочья белых облаков. Понемногу великий страх охватил мальчика. Перепутанный, с криком и плачем он кинулся к матери:

— Мама, небо бежит!

Однажды, когда Людас был уже подростком, теплой, летней ночью отец взял его с собой в ночное. В лесу они развели большой костер, и вот пламя этого костра, дым, искры, жар и затаившаяся ночная мгла, фырканье невидимых в темноте лошадей, какие-то непонятные голоса и особенно озабоченное лицо отца заронили в душу мальчика первое ощущение тайны, туманное сознание того, что в природе есть нечто необычайное.

Позже, когда он был уже гимназистом, приходилось ему, на каникулах, угонять лошадей в лес на рассвете, а в полдень либо вечером приводить их домой. Еще до сих пор прекрасно помнил Людас свое приподнятое настроение от верховой езды и вида утренней и вечерней природы.

Он мог бы вспомнить и другие минуты своей близости к ней, но такого чувства, как теперь, не испытывал никогда. Оно было окрашено тихой печалью и глубокой горечью, которые в течение года незаметно скопились в его сердце и нахлынули на него теперь, когда он окунулся в светлую жизнь летней природы.

Людас Васарис не думал, но чувствовал, что вот он, загнанный семинарист, первокурсник, которому постоянно твердили о грехах, покаянии, умерщвлении плоти, отречении от мирских радостей, о послушании и смирении, которого заставляли всего бояться и перед всеми сгибаться, теперь очутился лицом к лицу с величавой природой, в которой столько свободы, света, радости и красок. Но опыт минувшего года будил горькое предчувствие: все равно это не для тебя. Ты вернешься к суровому, аскетическому одиночеству, ты останешься обиженным и униженным. Ты откажешься от честолюбия, ты отречешься от любви, счастья, даже от самого себя… Зачем? Во имя чего? Разум предлагал ему готовые семинарские формулы, но сердце молчало.

Если бы он был один, если бы он не стеснялся отца, то упал бы на эту пропахшую чебрецом и ромашками землю и плакал, плакал…

Так, уже с первого года пребывания в семинарии, возникла стена, отгораживавшая его душу от природы и от всего мира. Впоследствии эта отчужденность оказала большое влияние на все его творчество.

В свою деревню они въехали уже под вечер. Соседи и прохожие снимали шапки, с любопытством оглядывая их. Все знали, что старый Васарис привезет сегодня сына-семинариста. Одни радовались, другие завидовали.

Людас еще издали искал глазами родную усадьбу, а найдя — не мог оторвать от нее взгляда. Молчаливая и печальная, ютилась она около поросшего деревьями холма. Во дворе со слезами радости встретила его мать. Несмело подошли братья и сестры. Они стеснялись, не знали, как с ним поздороваться, а поздоровавшись, жались в сторонке.

— Вот и дождались ксенженька, — говорила мать. — Добро пожаловать. Верно, устали после такого долгого пути.

— Нет, мама, ехать было очень приятно. День такой хороший, — успокаивал ее Людас. — Слава Иисусу Христу! — сказал он, входя в дом, чего прежде никогда не делал, и все почувствовали, что он и впрямь семинарист — будущий ксендз.

Стол накрыли в горнице, и за ужином отец рассказывал о виденном в семинарии. Людас кое-что дополнял, кое-что пояснял. Быстро пролетел теплый летний вечер, мать спохватилась, что пора отдохнуть с дороги, и еще раз оглядела постель с пышно взбитыми подушками.

Спокойным, детским сном спал семинарист Людас Васарис первую ночь дома, радуясь, что девять ударов колокола не разбудят его в пять часов утра.

Через два дня он пошел представиться настоятелю прихода. Настоятель был человек еще нестарый и обходился без викария, так как приход был невелик. Он принял Васариса как желанного гостя и оставил у себя до воскресенья. Единственной обязанностью Людаса было, надев стихарь, собирать в костеле пожертвования.

В эти первые каникулы Васарис не испытал сильных впечатлений и не приобрел опыта. Он постарался распределить свое время, как ему советовали в семинарии. Если он жил у родителей, то с утра уходил в сад, читал там утренние молитвы, погружался в медитацию, а по вечерам читал обычные вечерние молитвы и молитвы по четкам.

Требовалось большое упорство, чтобы выполнять эти обязанности регулярно, но усердие первокурсника побеждало все искушения. Если в какой-либо день это ему не удавалось, он на исповеди каялся настоятелю, который, изумляясь рвению юного семинариста, не знал, какую эпитимию наложить за такие «грехи». Каждый второй или третий день Людас ходил в костел, прислуживал за обедней и причащался.

Два-три дня в неделю он проводил у настоятеля и выслушивал бесконечные рассказы о его семинарских годах. Людас с изумлением узнал, что в одной из комнат семинарии старшекурсники устраивали выпивки, узнал он и какие сцены происходили там, когда начальство ловило их на месте преступления. В те далекие времена семинарский сад разрешалось посещать мирянам и даже женщинам. С мельчайшими подробностями рассказывал настоятель, как один семинарист встречался в саду с городской барышней и как ректор в бинокль следил за ними и, увидав, что они целуются, в ту же ночь выгнал виновного. Любил настоятель порассказать семинаристу и о своих недоразумениях с прихожанами, и о своих приключениях в других приходах, и даже о столкновениях с настоятелями или их экономками в бытность его викарием.

Эти рассказы постепенно развертывали перед Васарисом картину жизни приходского священника, и она была неприглядной. Сказать по правде, Васарис никогда и не пробовал представлять себе эту жизнь. Уж слишком нереальной и отдаленной она ему казалась.

— Да, — говорил ему настоятель, — семинарская пора самая счастливая. Ни о чем не заботишься, живешь, как у Христа за пазухой.

Рассказы настоятеля изрядно докучали Васарису, и он порывался домой, где ему никто не мешал бродить по полю и по лесу, греться на солнышке или читать, словом, пользоваться неограниченной свободой каникул. А каникулы проходили необычайно быстро. Вероятно, они так бы и прошли, ничем не возмутив душевного покоя Васариса, если бы настоятель не надумал свезти его в день святого Лаврентия в знаменитый престольными праздниками клевишкский приход к не менее знаменитому своим хлебосольством настоятелю Кимше. Кстати, из этого прихода был и приятель Людаса — семинарист Петрила.

Выехали они оба загодя, чтобы поспеть к вечерне. Прибыло еще несколько ксендзов. Народу собралось много, и уже заранее можно было предугадать, что праздник, действительно, будет большим и по количеству людей и по количеству господних благ.

— Хорошо, что ты приехал, Людас, — радовался Петрила, здороваясь с товарищем. — Хоть к концу каникул покутим у моего настоятеля. Он, брат, умеет угостить. — Так, разговаривая, они пошли в костел, потому что уже начиналась вечерня.

Семинаристы надели красивые стихари и стали прислуживать за вечерней. С зажженными свечами в руках, вместе с другими ксендзами, они участвовали в праздничной процессии вокруг костела. Оба чувствовали, что на них, как на самых молодых, обращают больше всего внимания, и поэтому держались скромно и шли, не оглядываясь, как это пристало примерным семинаристам и как их учили.

После вечерни два самых молодых викария вернулись в исповедальни, в то время как другие, смеясь и громко разговаривая, гуляли в саду настоятеля. Семинаристам предстояло ужинать и ночевать у настоятеля. Таков был его строгий приказ. За ужином сидело человек десять, и Васарис дивился обилию угощения. Старшие ксендзы пили какой-то напиток, названия которого Людас не знал. На обязанности Петрилы было наполнять рюмки.

— Больше не наливай, — приказал настоятель в разгаре ужина, — нам еще предстоит серьезная работа, а если напьются — какие из них работники!

После ужина настоятель велел Петриле приготовить все необходимое, а тот, знакомый с порядками дома, выдвинул на середину зала ломберный стол, достал мелки, подал зажженные свечи и карты. Тут только понял Васарис, о какой «работе» шла речь. За ломберный стол уселись настоятель и трое гостей.

— Ну, теперь мы больше не нужны, — сказал Васарису Петрила, — пойдем, немного погуляем по саду, а потом и на боковую!

Прогуливаясь, семинаристы видели, что и на кухне трудились неустанно. Там стучали ножи, гремела посуда, что-то шипело, что-то пеклось и жарилось.

Васарису было интересно хоть что-нибудь услышать от товарища о местных ксендзах и о настоятельской усадьбе. Поэтому он сразу заговорил на волновавшую его тему:

— Так вот какова жизнь в настоятельской усадьбе, которой меня пугал Варёкас, а между тем, я ничего особенного не вижу ни у своего настоятеля, ни у твоего.

Но Петрила был несколько иного мнения.

— У твоего настоятеля ты, хоть сто лет проживешь, ничего особенного не увидишь. Здесь же, братец, дело обстоит иначе. Я после каникул вернусь в семинарию, изрядно просветившись. Наконец ведь и ксендзы люди! Не все же могут быть такими святыми, как твой настоятель или шилучяйский викарий.

— Что же у вас происходит?

— Ишь какой, так тебе все и расскажи! Поживешь — увидишь, — увиливал Петрила.

Но Васариса это не удовлетворило.

— Если все равно увижу, так и ты можешь рассказать. Я ведь не прошу выдавать какие-нибудь тайны. Поделимся впечатлениями.

— Видишь ли, тут есть большая разница. Твой настоятель не пьет, мой пьет, твой держит старую экономку, а у моего экономка молодая и похожа на барышню. У твоего настоятеля не живет родственница, а у моего живет. У твоего нет викария, а у моего есть. Из всех этих различий вытекает многое другое.

Васарис уловил в словах товарища какие-то намеки, но расспрашивать подробней ему было неловко, к тому же, если бы они продолжали разговор на эту тему, то не избежали бы критики и осуждения старших. Да и Петрила отвечал на вопросы неохотно.

Молча шли они дальше по дорожке, с обоих сторон поросшей кустами смородины. Ночь была тихая и теплая. На лугу стрекотали кузнечики. Во дворе скрипел колодезный журавль. Вдруг неподалеку от них раздался громкий женский смех.

Оба застыли на месте, но слов, произнесенных низким мужским голосом, не разобрали. Петрила нарочито громко кашлянул и, ухватив Васариса за полу, потянул его в кусты. Вскоре они увидали, как две фигуры, одна в светлом, другая в темном, разошлись в разные стороны.

— Трикаускас и Люце, — объяснил Петрила. — Ох, и взбалмошная девчонка!

— Что за Люце? — Васарис от волнения едва выговорил это имя.

— Племянница настоятеля, воспитанница его. Семинаристы, пробираясь ощупью, как воры, забрались в мезонин, где были постланы для них постели, и, не зажигая света, улеглись. В тот вечер Васарис долго не мог заснуть. Он, наверное, и вовсе не уснул бы, если бы только предчувствовал, какой сюрприз ожидает его завтра.

Оба семинариста поднялись довольно рано и, стараясь не вспоминать вчерашних приключений, пошли к исповеди, причастились, позавтракали. Незаметно подошло время обедни. Приехало еще два старшекурсника, все они участвовали в службе. Пел хор, играл оркестр. Не только в костеле, но и во дворе была давка, словом, престольный праздник первого сорта! Ксендзы трудились в поте лица своего. Исповедальни ломились от исповедывающихся, и только благодаря проворству нескольких опытных ксендзов удалось вскоре после вечерни кончить всю работу в костеле. Ксендзы и семинаристы собрались у настоятеля, одни в гостиной, другие на крыльце, все шутили, обменивались впечатлениями.

— Ну пьяницы, держитесь! — крикнул, входя, один из гостей — маленький, толстый и краснолицый настоятель. — Держитесь! «Апостол» прибыл.

Петрила объяснил семинаристам, что «апостолом» настоятели прозвали шилучяйского викария, сурового поборника трезвости. В то время вопрос трезвости стоял очень остро среди духовенства. На его почве возникало много различных инцидентов.

— Все равно! Пусть будет хоть десять «апостолов», — объявил настоятель, — а если после такой страды не выпить, это уж конец света!

— Хе-хе-хе! — радостно засмеялся толстяк. — Что же, попробуем, попробуем!

— Будем держаться! — отозвались другие.

Тем временем пришел и сам «апостол», рослый, крепкий человек со смелым и гордым взглядом.

Всех пригласили к обеду. «Апостол» занял место посредине стола. На одном конце сидели настоятели и пожилые ксендзы, на другом — викарии и семинаристы. На столе красовались графин с водкой, бутылка коньяка и несколько бутылок вина.

Начали с закусок, и Петрила тотчас же приступил к исполнению своих обязанностей, то есть следил за тем, чтобы не пустовали рюмки. Но лишь только он стал разливать водку, как шилучяйский викарий демонстративно перевернул свою рюмку вверх дном и громко сказал:

— Я призываю молодежь не следовать примеру стариков. Долой водку! Эй, Морта! Принеси нам водицы из колодца, — обратился он к служанке.

Однако настоятель Кимша был человек самолюбивый, к тому же вспыльчивый. Позволить, чтобы чей-то викарий распоряжался за его столом, казалось ему унизительным и позорным.

— Юозас, — крикнул он Петриле, — наливай всем, как я велел. Не обходи и шилучяйского викария.

Пожилые ксендзы уже пропустили по одной. Петрила снова начал наполнять рюмки, но когда дошел до «апостола», тот отнял у него графин и поставил перед собой.

— Арестовано! И не пытайся больше лезть.

Настоятель сердито поглядел на «апостола», опять приложился к рюмке и, стукнув кулаком по столу, сдерживая злобу, сказал:

— В моем доме, за моим столом просил бы гостей не распоряжаться! Юозас, наливай всем, а викария можешь обойти.

Но «апостол» уже обратился к своему соседу, молодому, смирному ксендзу:

— Хочешь налакаться? Изволь! Сам налью!

Тот пожал плечами, не зная, на чью сторону стать.

— Молодец! Не хочет! — решил «апостол», отодвигая графин.

— Хочет! — возразил настоятель. — Наливай, Петрила, раз я говорю!

«Апостол» снова хотел убрать графин, но нечаянно задел рюмку соседа и опрокинул ее на скатерть. Началась суматоха.

— Ксендз, что же это такое? — уже не сдерживаясь, крикнул настоятель. — Кто позволил тебе здесь распоряжаться? После этого ты не гость, а нахал! Я пожалуюсь на тебя епископу, ты у меня на коленях прощения попросишь!

Викарий, ничего не говоря, вышел из-за стола и приказал подавать лошадь. Поднялся переполох. Одни подскочили к настоятелю, другие к «апостолу» — убеждали, мирили, но все было напрасно. Слишком много наслушался настоятель о деятельности «апостола», а тот давно точил на настоятеля зубы из-за «пирушек», и когда наконец выпал случай свести счеты — не стоило тут же мириться! «Апостол» уехал, не извинившись.

После обеда гости перешли в просторную и богато убранную гостиную, где хозяин принялся угощать их сигарами, кофе и ликерами.

Разливала кофе барышня, которую Людас видел впервые. Но когда он услыхал, что ее зовут Люце, то почувствовал странное волнение, смешанное с любопытством, и принялся зорко наблюдать за ней. Люце была красивая девушка лет двадцати, темноволосая и загорелая. Несколько вздернутый нос и живые, сверкающие глаза придавали ее лицу задорное и даже вызывающее выражение. Людас видел, как она, подавая кофе, стреляла глазами в молодых викариев и каждому что-нибудь, улыбаясь или смеясь, говорила звонким, как колокольчик, голосом. Он заметил, что два викария и ксендз Трикаускас провожали ее жадными взглядами, и вспомнил вчерашнее приключение в саду. Это еще больше подстрекнуло его любопытство. Он уже заранее волновался, ожидая, когда Люце подойдет и предложит ему кофе. Желая по возможности отдалить этот момент, Людас забился в самый дальний угол.

Наконец она подошла к нему.

— Вам самое вкусное, потому что вы последний! — весело прощебетала она, блестя глазами.

Людас покраснел, его даже в жар бросило. Неловко положил он в свою чашку сахар и брызнул ей на руку.

— Ой! Горю! — воскликнула она, тряхнув пальцем.

Бедному семинаристу хотелось сквозь землю провалиться.

— Ну, ничего… Мне нравится все горячее, — успокоила его Люце, садясь рядом.

«Что бы ей сказать?» — ломал голову Васарис, но, как на зло, не находил ни слова. К счастью, настоятель позвал зачем-то Люце. У Людаса с груди точно камень свалился, хотя он и был недоволен собой. «Дурак я, дурак. Ни одного слова не сказал. Что она обо мне подумает?» Людас чувствовал, что он смешон, и ему было стыдно. Однако он побаивался, как бы эта нахальная девчонка не вернулась и снова не уселась с ним рядом. На всякий случай он встал и присоединился к другим семинаристам.

Людас вернулся домой вымотанный и утомленный избытком дневных впечатлений. Он еще не мог в них разобраться. Он никем не возмущался и никого не осуждал. Но ему казалось, что он приобрел какой-то опыт, которого прежде у него не было. Пережитые впечатления осели в глубине его души. Всплывут ли они еще когда-нибудь и взволнуют ли его снова?

Пропахшая стружками горница была для него в тот вечер самым приятным местом на свете, потому что там ничто не могло встревожить его души, успокаивающейся от дневной шумихи и впечатлений.

Заснул он в ту ночь глубоким юношеским сном.

VII

За неделю события, происшедшие в день святого Лаврентия, значительно потускнели в его памяти. Ссора настоятеля с шилучяйским викарием, конечно, была очень неприятной, но ни на одного из них не набросила тени. Васарис был на стороне викария, хотя и понимал, что тот вел себя бестактно и мог задеть настоятеля. То, что ксендзы любят на престольных праздниках выпить, ни для кого не было тайной и никого не возмущало. А о том, что произошло вечером в саду, они с Петрилой ничего толком не знали, и Васарис уже сомневался: видел ли он кого-нибудь в темноте или все это ему померещилось? Во всяком случае, если в аллее и был кто-нибудь, то уж, наверное, не викарий и не Люце.

Ярче всего в его памяти запечатлелся образ Люце. Весь промежуток от ее появления и до момента, когда настоятель ее зачем-то позвал, Васарис не только отлично помнил, но и живо ощущал, как он волновался при ее приближении, как смущался от ее болтовни, как сконфузился, когда обжег ей руку, и как сердился на себя за свою дурацкую стеснительность и неловкость. Недовольство собою мучило его всю неделю, оно то пропадало, то снова появлялось, принимая различные формы. Наконец Васарис твердо решил при первой же встрече исправить свою ошибку. Он представлял себе ту же сцену с кофе уже в исправленном виде: что бы он сказал вначале, как положил бы сахар и какая бы у них завязалась беседа. Он старался предусмотреть все обстоятельства и подробности. Незаметно эта сцена растягивалась и уже не умещалась в рамках минувшей встречи. После года семинарского аскетизма мечтательно-романтическое воображение Людаса грозило воспламениться от малейшей искры. Однако все эти мечты были так наивны и невинны! Ему ни разу и в голову не приходило, что в них может таиться что-либо опасное или недостойное. Правда, порождало их не столько эротическое чувство, сколько юношеское самолюбие, уязвленное при первой встрече с молодой, красивой девушкой.

Намечая в своих мечтах план действий, Васарис от души жалел, что каникулы кончаются и осуществление этого плана придется отложить до следующего года. Поэтому он необычайно обрадовался, когда, приехав в последнее воскресенье к настоятелю, получил письмо от Петрилы. Товарищ предлагал ему выехать на день раньше, завернуть к нему на проводы и на другое утро вместе отправиться в семинарию. Васарис, не долго думая, принял приглашение. Он не сомневался, что на проводах Петрилы будут оба ксендза и Люце.

Знай Васарис немного лучше Люце, он, вероятно, меньше терзался бы после первой встречи и меньше ждал второй. Но он был так юн и так мечтательно настроен, что вел бы себя совершенно так же, будь на месте Люце любая, хоть сколько-нибудь привлекательная девушка.

Питомицу настоятеля Люцию все звали Люце. Происхождение ее никому достоверно известно не было, да никто им особенно и не интересовался. Настоятель был из дальних мест, родни и близких в приходе не имел, и другие ксендзы знали его биографию лишь в общих чертах. Люце будто бы была дочкой покойной сестры, отца она потеряла еще раньше. Настоятель ее приютил, вырастил и дал образование. Вот и все, что о ней знали. Злые языки поговаривали, что Люце ни лицом, ни характером не походит на литовку, что настоятель провел молодость в Польше и там сблизился с молодой, веселой соломенной вдовушкой. Словом, появление настоятеля сопровождали кое-какие сплетни, но, не найдя благоприятной почвы, они заглохли. Люце училась в Вильнюсе, где дядя устроил ее в приличном пансионе, а по окончании гимназии приехала отдыхать в настоятельскую усадьбу. Дядя присматривал ей подходящую партию, но племянница, казалось, о замужестве серьезно не думала. Ей больше нравилось бездельничать в дядиной усадьбе, особенно с той поры, как она подружилась с ксендзом викарием.

Викарий прихода ксендз Зигмас Трикаускас приехал в Клевишкис год тому назад, как раз той весной, когда Люция кончила гимназию. Сам он проучился три года в Петербургской духовной академии. По каким причинам он ее не закончил и был назначен в здешний приход — никто не мог бы сказать. Одни предполагали, что петербургский климат был вреден его здоровью, другие утверждали, что епископ отозвал Трикаускаса за какие-то столичные грешки.

Ксендз Трикаускас был еще очень молод, но в качестве «академика» знал себе цену и на рядовых викариев поглядывал свысока. Хотя проведенные в академии три года кончились неудачей и никакой ученой степени Трикаускас не получил, но зато он привез отлично сшитую сутану с пелериной, палку с монограммами и серебряным набалдашником, пенсне на шнурке и десятка два оперных либретто. Кроме того, он мог сыграть на пианино несколько популярных арий, а иные из них даже артистически пел, так как голос у него был красивый. С подобным запасом «духовных» богатств, хорошими манерами, складной речью, да еще окруженный ореолом академии, ксендз Трикаускас в любом городе, будучи даже простым викарием, проник бы в высшее общество. Поэтому, когда он попал в родной приход семинариста Петрилы, то почувствовал себя незаслуженно обиженным и, неизвестно кому в отместку, решил пренебрегать своими обязанностями. Однако настоятель прихода ксендз Кимша, много повидавший на своем веку, сразу раскусил своего нового викария и так сумел воспользоваться его слабостями, что уже через несколько недель ксендз Трикаускас за глаза называл его достойнейшим настоятелем во всем благочинии и, сам того не подозревая, плясал под его дудку. Укреплению добрых отношений немало содействовала и воспитанница настоятеля Люце.

Когда ксендз Трикаускас был назначен викарием прихода, она уже окончила гимназию и поселилась у дяди. Увидав симпатичного, хорошо одетого и воспитанного викария, она тут же приняла близкое участие в его устройстве. Прежде всего Люце уговорила дядю отремонтировать дом причта, который, говоря по правде, был достаточно запущен. Трикаускас пока что поместился в гостиной настоятеля Кимши. Знакомство с красивой родственницей настоятеля быстро развивалось. Оба они любили музыку. Люце неплохо играла и часто засиживалась в гостиной, где стояло пианино. Ксендз Трикаускас достал оперные либретто и арии, музицируя, молодые люди делились впечатлениями, она о Вильнюсе, он — о Петербурге. Взаимная симпатия росла с каждым днем.

Но прошел год, жизнь в настоятельской усадьбе утратила новизну, и в поисках новых впечатлений живая девушка стала обращать внимание на посещавших настоятеля молодых ксендзов и семинаристов. Впрочем, случаев представлялось мало и ей не удалось завязать интересных знакомств. Семинариста Петрилу она оставила в покое, потому что он показался ей дурно воспитанным. Он, и вправду, был неотесанным малым. Вообще же ей было бесконечно приятно, если она замечала, что на кого-то «произвела впечатление», и ей непременно хотелось это впечатление продлить и углубить.

На престольном празднике Люце прекрасно заметила, что самое большое впечатление она произвела на юного семинаристика, который от волнения ошпарил ей руку и не мог выговорить ни слова. Семинарист ей понравился. Узнав, что он живет недалеко, Люце решила не упускать его из виду, и уже одна эта мысль доставила ей немалое удовольствие.

— Кого вы позвали на ваши проводы? Скучно не будет? — спросила она Петрилу. Услыхав, что в числе других ожидается и Васарис, Люце обещала приехать.

В назначенный день Людас простился с домашними и, напутствуемый благословлением матери, с сундучком, набитым сухарями и всякой другой снедью, уселся с отцом в бричку и отправился к Петриле. Он успокоил родителей обещанием, что в будущем году проводы устроят они. Дорогой Людас думал о возможной встрече с Люце и готовился к ней, как к серьезному экзамену. Вначале он был уверен, что выдержит его как мужчина, но уже с середины пути его отвага начала улетучиваться. Воображение назойливо рисовало ошпаренную руку девушки, заранее подготовленные планы рушились, и вздорными казались ему придуманные слова и выражения. Когда издалека показались деревья, окружавшие хутор Петрилы, Васарис уже начал жалеть о принятом приглашении. Насколько было бы лучше не участвовать в этом шумном сборище незнакомых людей!

Старики Петрилы и сам Петрила встретили их во дворе как долгожданных гостей.

— Теперь мы вроде как родня, — сказал старый Петрила, здороваясь со старым Васарисом. — Гляди-ка, скоро наши дети станут у алтаря.

— Дай-то бог, — ответил довольный Васарис, — как подумаешь, что еще пять лет ждать!

— Они пройдут быстро, — успокоила Петрилене. — Вишь, два-три годика, и наши семинаристы — иподиаконы, диаконы, говорят проповеди, причащают и служат обедню. Ну, пожалуйте в дом!

Старики увели лошадей и пошли поглядеть на гумно, а Петрилене позвала семинаристов в горницу. Васарис обрадовался, узнав, что гости из усадьбы настоятеля еще не прибыли.

Как только семинаристы остались вдвоем, Петрила подтолкнул товарища и, хитро улыбаясь, сказал:

— Ты у меня смотри! Ты нашей Люце приглянулся, она все о тебе справляется.

Слова Петрилы были так неожиданны, что Людас даже покраснел и не знал, что ответить.

— Ну что ты выдумал! — защищался он. — Еще неизвестно, кто ей больше приглянулся.

— Я ведь тебе говорил, что она меня не выносит. Только для того и приедет, чтобы с тобой повидаться.

Людас знал, что товарищ говорит так в шутку, но эта шутка все-таки подняла его настроение, и он больше не жалел, что приехал.

Между тем в саду уже собралась большая компания. Пошли туда и они. Петрила познакомил товарища со своими соседями и родней, среди которой выделялись две красивые девушки, двоюродные сестры Юозаса, и студент в очках, уезжавший в Москву.

— Что вы все в семинарию рветесь? — воскликнул тот, здороваясь с Людасом. — Литве нужна светская интеллигенция, а вы все в ксендзы да в ксендзы.

— А какая нам радость от этой светской интеллигенции? — отрезал один из многочисленных дядюшек Петрилы. — Получите образование, а там или сами уедете в Россию, или привезете русскую жену.

— Так, дядя, было лет десять назад, а теперь мы уже не думаем ни о России, ни о русских женах. Сейчас у нас и литовки есть. А кто не знает, что интеллигентам в Литве хлеб достается потяжелей, чем ксендзам.

— Ксендзы служат богу, потому и хлеб им должен даваться легко, — вставила какая-то тетушка.

Споров на такие темы Васарис не любил, а от деревенских рассуждений и доказательств его даже коробило. Желая дать другое направление разговору, он обратился к студенту:

— Но вы согласны с тем, что у ксендзов есть большие заслуги перед народом? Валанчюс, Баранаускас, Майронис…

— Конечно, согласен, — прервал его студент. — Но это только одна сторона медали. Еще неизвестно, что перевешивает, заслуги Валанчюса и Майрониса или то ополячивание, которое проводили в Литве ксендзы. Кто, как не они, вместе с дворянством ассимилировали через костелы треть, а может быть, и большую часть народа? Да и сегодня какой дух официально господствует у вас в семинарии? Что творится в Вильнюсской епархии? Правда, единицы из вашей среды отличились, однако вы еще не скоро сможете похвалиться, что загладили обиды, нанесенные вашими предшественниками народу.

— Наконец, — горячился студент, — давайте сравним ваше и наше положение. Правда, и вас прижимают власти, но всё же вы остаетесь в родном краю; а нам нелегко найти хоть какое-нибудь местечко в Литве. Вас множество! Родители загоняли в семинарию, да и теперь загоняют сотни мало-мальски одаренных юношей. Но только немногие из вас не утратят своей индивидуальности и сумеют хоть чем-нибудь отличиться. А нас можно по пальцам пересчитать, нас, пробившихся к науке против воли родителей. Хоть иных из нас губит туберкулез, как Вайчайтисов и Кудирок, а все-таки у нас больше заслуг перед народом, чем у вас. Ваши обязанности оставляют вам много свободного досуга, вам обеспечен кусок хлеба, — мы же должны всю свою энергию направлять на поиски работы, чтобы прокормить себя и свою семью. Кто же наконец разбудил Литву? Разве Валанчюс и Баранаускас? Нет! Басанавичюс, Янкус, Шлюпас, Кудирка, Вилейшис и наши журналы «Аушра»[23] и «Варпас»[24]. Они-то и разбудили Литву! Кстати, оба эти журнала прокляты ксендзами! Если перелистать в обратном порядке страницы истории, ту же картину мы увидим и в шестнадцатом веке, в годы борьбы протестантизма с католичеством. Кто первый стал печатать литовские книги? — Реформаты! Католики только тогда стали писать по-литовски, когда пришлось бороться с реформатами, спасать свою шкуру.

Долго еще говорил бы студент, вызывая величайшее возмущение крестьян и тревожа сердца семинаристов, но тут загромыхали колеса, и гости из Клевишкиса въехали во двор. Одни пошли их встречать, другие разбрелись по саду. Васарис со студентом остались вдвоем и тоже направились во двор.

— Видите ли, — сказал студент, беря за руку Людаса, — я потому говорил так резко, что очутился в положении обороняющегося. Ведь все здесь против меня. И я ведь тоже чуть не попал в семинарию! Наконец, есть и оборотная сторона медали. Мне надоело вечно слышать, как ксендзы хвалятся Даукшами, Ширвидасами, Валанчюсами и Майронисами. Через некоторое время вы сами убедитесь, что духовенство беднее творческим духом, чем думаете вы, молодые семинаристы.

— Это было бы, конечно, большим разочарованием, — ответил Васарис. — Я верю, что в новом, молодом поколении ксендзов силен творческий дух.

— Желаю, чтобы и после пяти лет священства вы верили в это, — не без иронии заметил студент.

Во дворе они встретили приехавших: самого настоятеля, ксендза Трикаускаса, учителя и Люце. Их уже окружили хозяева дома и другие гости. Васарису было приятно показаться в обществе такого серьезного, бородатого студента.

С Люце он поздоровался последним. Она крепко пожала ему руку и, сверкнув глазами, пошутила:

— Вы так быстро сбежали от нас в день святого Лаврентия, что я и не заметила, а то бы не отпустила, не отпустила…

— Мне в тот день вообще не везло, — ответил ей Васарис. — Обжег вам руку, может, и теперь еще болит?

— Поглядите, — протянула она ему руку. — Угадайте, в каком месте?

— Нет никакого следа, — ответил он, не осмеливаясь коснуться руки. Однако он успел заметить, что рука красивая.

Тут старая Петрилене позвала Люце, так как хотела посоветоваться с ней относительно угощения. Васарис остался один. Он был доволен собой. Встреча прошла легко и естественно.

Ксендз Трикаускас с двоюродными сестрами Петрилы уже успел обежать сад и натрясти спелых груш. Настоятель, учитель и студент спорили о производстве литовского фруктового вина. Крестьяне говорили об урожае и о приближающемся севе, а семинарист Петрила возился в клети со своим сундучком.

Никем не замеченный, Васарис ускользнул в сад, чтобы полюбоваться этим последним вечером и тишиной теплого заката. Его охватило печальное, прощальное настроение. Пролетели каникулы, точно короткий сон, и уже завтра вечером будет он бродить по полутемным, пыльным и гулким коридорам, преклонять колени в тесной часовне, глядеть на изогнутые фигуры святых Алоизия Гонзага и Станислава Костки и слушать монотонный голос духовника. Прислонясь к забору, смотрел он на заходящее солнце и предавался прощальным мечтам.

Вдруг кто-то подкрался сзади и закрыл ему руками глаза. Это случилось так неожиданно, что он даже вздрогнул.

— Ну, кто? Угадайте! — зазвенел над самым ухом задорный и веселый женский голос, от которого замерло сердце Васариса.

— Люция?

— Нет! Не угадали! Не пущу!

Он уже ощущал не только ее пальцы и ладони, но и локти, и грудь. Первое приятное ощущение уступило место другому: ему стало неловко и стыдно, не хватало дыхания, мешали ее ладони, плотно прижатые к глазам. Людас боялся, что он выглядит смешным и нетерпеливо, почти умоляюще пробормотал:

— Как не угадал, я знаю, что это вы! Пустите, пожалуйста!..

В одно мгновение она отскочила от него на два шага и, насмехаясь и передразнивая его, плаксиво протянула:

— Пустите, пожалуйста. Господи, какая невинность! Недотрога! Фи!.. — и, шаловливо гримасничая, Люце повернулась и быстро пошла в избу.

А семинарист Васарис так и остался, сгорая от стыда и чувствуя себя в десять раз более смешным и жалким, чем в день святого Лаврентия. Готовясь ко второй встрече с Люце, он не предвидел, что попадет в такое положение. Он огорчался тем сильнее, что не знал за собой никакой вины. Что же ему оставалось делать, если не только его глаза, но и нос были так зажаты, что захватывало дыхание? И на что она обиделась? Тут, наверно, какое-нибудь недоразумение. Но различные догадки о причине, побудившей Люце убежать, нисколько его не успокаивали. Он понимал только одно, что его возглас: «Пустите, пожалуйста!» был действительно смешон, ребячлив и жалок.

Васарис забрел в глубину сада, глядел на деревья, искал падалиц. Но презрительное «фи!» Люце все еще раздавалось в его ушах. С ужасом думал он, как теперь с ней встретится и что ей скажет. Оклик Петрилы прервал его блуждания.

— Что вы, ксенженька, пригорюнились? — озабоченно спросила Людаса Петрилене. — Побудьте с нами — повеселитесь.

— Э, матушка, и ты бы пригорюнилась, если бы в молодые годы тебя заперли в монастырь, — весело воскликнул студент.

Люце притворно заступилась за Людаса:

— Неправда! Я сама видела, что ксенженька в саду молился, и ему ничуть не жалко уезжать в семинарию.

Ксендз Трикаускас оглядел Людаса с головы до ног сквозь пенсне, похлопал его по плечу и сказал:

— Что же, из таких невинных юношей и вырастают истинные слуги божьи. А уж с богомолками ему придется помучиться. Не сумеет он с ними справляться так быстро, как мы, — раз, раз и готово. Исповедь кончена!

Услыхав эти насмешки, Людас Васарис, как улитка, ушел в свою раковину, ему уже стало безразлично, что о нем скажут. Он видел, что Трикаускас, а может быть, и Люце считают его дурачком, но именно поэтому чувствовал свое превосходство над обоими. В такие моменты он рос и становился крепче, как растет и крепнет пораненное, но глубоко вцепившееся корнями в землю деревцо.

VIII

С самого начала второго учебного года Людас Васарис почувствовал себя в семинарии много уверенней и самостоятельней. У него уже было кое-какое прошлое, кое-какой опыт. В минувшем учебном году он освоился с духом и порядками семинарии, и ему больше не приходилось бояться неожиданностей, заставлявших прежде метаться, предаваться отчаянию и считать себя ничтожным, ничего не смыслящим новичком. Жил Васарис уже не в отвратительном «лабиринте», а в комнате, где было их всего четверо. Правда, в ней он только ночевал, так как дни проводил в аудитории, но все-таки это было лучше «лабиринта».

К тому же здесь не было формария, который не спускал с них глаз, контролировал, приставал с разговорами, читал наставления, а порой и придумывал разные шутки, изводившие всех. Второкурсникам было очень приятно сознавать, что они уже не последние, что есть и пониже их.

На каникулах Людас получил возможность познакомиться с жизнью духовенства, поэтому духовные беседы стали для него понятней, а наставления конкретней. Наконец и личные переживания, хотя и немногочисленные и не очень глубокие, все же отразились на нем и оставили след в душе.

Первую трехдневную реколлекцию Васарис провел, вспоминая о каникулах. Духовник читал о веренице страшных грехов, о покаянии и о божьем милосердии, об аде и рае, а он мечтал о солнечной, летней природе, тянулся к домашнему уюту, вспоминал спор настоятеля Кимши с «апостолом», мысленно возражал студенту, а еще чаще представлял себе встречи и разговоры с Люце. Все эти обрывки мыслей, образов и воспоминаний то затуманивались, то разрастались в волнующие, драматические сцены. Конечно, самое сильное впечатление осталось у него от встречи с Люце, но о характере своего чувства он не задумывался. Скорее всего это была не влюбленность, а только первое неудачное пробуждение юношеского самолюбия и воображения. Думая о ней, Васарис больше думал о себе и тосковал он в сущности не по ней, а по образу зрелого мужчины, каким хотел стать. Поэтому он, тогда еще такой щепетильный в вопросах совести и постоянно выискивающий новые грехи, чтобы разнообразить исповеди, ни разу не догадался извлечь из своего знакомства с Люце материал для исповедальни.

Возможно, что лишь по своей неопытности он не сообразил, что тревога, которую заронила в его сердце Люце, была его первой и неосознанной тоской по женщине, первым проявлением чувственности. Люция была первой женщиной, возбудившей воображение Васариса и его юношеское самолюбие.

В бытность свою в гимназии он не встречался с девушками и знакомств с ними не заводил. В ту пору женщина была для него только общим понятием «другого пола», которое возбуждало его любопытство. Люце же возбудила не только его любопытство, но и желание отличиться и понравиться.

Сопоставляя себя с нею, Людас видел, как они различны: она — смелая, самоуверенная девушка, а он — некрасивый, как ему казалось, робкий, неловкий, тихоня-семинарист. Она была непокорной, никого не стеснялась и всякому, кто попытался бы ее обидеть, могла выцарапать глаза, а он перед всеми тушевался и готов был целовать руку каждому, кто только ее протянет. И все-таки Васарис чувствовал, что нравится Люце, хоть она и смеялась над ним и отнеслась к нему с пренебрежением. «Значит — надо расти, крепнуть, мужать. Нет, больше ей не удастся посмеяться надо мной!» Отличиться в глазах Люце теперь казалось ему важнее, чем быть на хорошем счету у семинарского начальства. Как зернышко, упавшее на благоприятную почву, желание это постепенно начало пускать корни в его душе.

Таким образом, один из главных факторов, формирующих личность юноши, оказался не предусмотренным семинарским воспитанием, и развитие Васариса пошло несколько иным путем. Общение с молодыми женщинами семинарскими правилами строго осуждалось, считалось опасным и даже греховным. Ксендзу, давшему обеты целомудрия и безбрачия, конечно, надлежало избегать женщины, которая могла бы ослабить его волю и помешать выполнению этих обетов. Поэтому и семинария и духовные руководители выработали целую систему, помогающую уберечь ксендза от женщины и привить ему стойкость.

Почти на каждой реколлекции Васарису приходилось выслушивать параграф, посвященный разбору отношений священника с лицами другого пола. — Женщины, — говорилось им, — с духовной стороны, конечно, равны мужчинам. Христианство не только освободило женщину от рабства, но и возвысило ее, возвело, на алтарь богоматерь и сотни других святых праведниц. Однако женщина в то же время является причиной тягчайших грехов — источником похоти. Семинаристы и ксендзы должны избегать опасных знакомств и дружеских отношений с женщинами. «Остерегайся женщины и избегай ее» — вот основная заповедь ксендза. В семинарии эту заповедь подкрепляли различными примерами из жизни святых, а также из повседневной жизни. Часто приводилось в пример образное сравнение одного из отцов церкви. «И вода хороша, и земля хороша, а смешай их, и получится грязь».

Влияние семинарской морали сводило отношения ксендза и женщины к следующей схеме: в религии — культ женщины, а в быту — отрицание женщины. В поэтических мечтах юности — идеализация женщины, а в прозаической действительности — презрение к ней. Подлинной разумной средины здесь не было и нет. Поэтому и в жизни ксендза нет сердечных, простых и естественных отношений с женщиной.

У многих запертых в семинарских стенах юношей были знакомые женщины, которые им нравились. В минуты откровенности в самой надежной товарищеской среде они беседовали о них, признавались друг другу, а порою и горевали, что обречены на вечное одиночество. Оставаясь наедине, они в своих мечтах наделяли «сестриц» всеми совершенствами: красотой, нежностью и ангельской сущностью. Но в большой компании считалось хорошим тоном бросить презрительное словечко по адресу «баб». Впрочем, в этом еще не было подлинного цинизма. Цинизм появлялся позднее, когда они уже становились ксендзами и когда многие из них от юношеских идеалов и мечтаний переходили к связи с женщиной и проникались презрением к ней. Именно они-то и считали женщину низшим существом, лишенным интеллекта и творческого начала.

После каникул, на первой реколлекции, посвященной целомудрию ксендза и опасностям, которым оно подвергается, Васарису вспомнилось, как накануне храмового праздника они с Петрилой застали подозрительную сцену в саду настоятеля, и в словах духовника он услышал предостережение.

— А как поступил бы я на месте Трикаускаса? — спрашивал свою совесть Васарис, но ему казалось, что его отношения с Люце никогда бы не зашли так далеко. Подобный вопрос задал ему когда-то Варёкас, а теперь его поставила перед ним сама жизнь. Еще не раз возвращался к нему Васарис и всегда успокаивал себя, потому что семинарист не знал старой философской поговорки: «ignoti nulla cupido»[25]. Не знал он также, какие опасности таит его романтическая, мечтательная натура. Внешняя скромность, мягкость и робость Васариса вводили в заблуждение не только других, но и его самого.

Например, однажды случилось довольно мелкое, но характерное происшествие. Прошло уже недели две с начала учебного года. Весь механизм семинарии был окончательно налажен. Васарис успел освоиться с положением второкурсника и войти во вкус. И в трапезной и в часовне они занимали теперь лучшее место, а самое главное — не надо было жить в ненавистном «лабиринте». Комната, в которую он теперь перебрался, была совершенно сносной, обитатели ее, за исключением одного поляка, все литовцы. Старостой комнаты был пятикурсник, человек веселый и приятный. Он сквозь пальцы смотрел на соблюдения silentium'а и на многие другие семинарские правила. Порой они продолжали беседу в постелях, а иногда позволяли себе даже невинные шутки, особенно если удавалось пронюхать, что «мазура» нет в семинарии. И вот после двухнедельной идиллии пришел конец его пребыванию в этой комнате. Вернулся запоздавший по болезни третьекурсник-поляк, и Васарису велели уступить ему место, а самому перебраться в «лабиринт», хотя двое первокурсников по каким-то неведомым соображениям жили не в «лабиринте», а в комнатах. Неожиданное и несправедливое распоряжение вызвало в душе Васариса бурю протеста.

— С какой стати они выселяют именно меня? Меня, второкурсника, когда два первокурсника остаются в комнатах? — спрашивал себя Васарис, и негодование душило его. — Вероятно, потому, что я тихий, робкий и беззащитный? — подсказывало ему оскорбленное самолюбие. — Конечно, со мной никто не считается, я всегда на последнем месте. Ткнут куда-нибудь, и вся недолга! С другими больше церемонятся…

А тут еще и товарищи поддавали жару:

— Боятся, чтобы мы не испортили Васариса. Такой невинный младенец!

— Смотрите-ка, Васарис возвращается к формарию, чтобы научиться прислуживать за обедней, — шутили другие.

— Бедняга Васарис, — жалели третьи, — придется тебе опять мыть умывальник.

Староста-пятикурсник думал, что тут могли интриговать поляки или просто Мазурковский решил подсунуть в их комнату фискала.

— Васарис семинарист хороший, — говорил он своим сожителям, — а при этом полячишке и рта раскрыть нельзя будет. Ведь он и по-литовски понимает. Надо что-то предпринять.

И все принялись подстрекать Васариса, чтобы он, сославшись на слабое здоровье, попросил инспектора не переселять его в сырой и холодный «лабиринт» и оставить на прежнем месте. Васарис согласился и тотчас же со всеми подробностями начал представлять себе разговор с инспектором, по обыкновению все сильно преувеличивая и драматизируя. Мысленно он уже видел себя героем, который необычайно смело спорит с Мазурковским и готов скорей уйти из семинарии, чем подчиниться несправедливому и оскорбительному требованию. Так разжигал он себя всю послеобеденную рекреацию и наконец с бьющимся сердцем очутился перед дверьми начальника.

— Слава Иисусу Христу, — сказал он, войдя, и половина его решимости исчезла.

— Co powiesz dobrego, mój drogi?[26] — елейным голосом спросил его Мазурковский, сложив руки и склонив голову набок.

Под ногами Васариса разверзлась бездна.

— Я хотел просить вас, ксендз каноник, не переводить меня из шестой комнаты в «лабиринт»… — В голосе Васариса не было ни протеста, ни твердости.

— А почему? — уже резко и с изумлением спросил ксендз каноник.

— У меня слабое здоровье и головные боли…

— Пустяки, — перебил его инспектор, — ты совершенно здоров. Смотри же, переберись во время вечерней рекреации. Ну, можешь идти!

Семинарист поцеловал ему руку и вышел. Вернувшись, он рассказал товарищам, что инспектор сильно его разбранил и не захотел слушать никаких доводов.

Вечером Васарис перебрался в «лабиринт», а улегшись в постель, снова пережил в своем воображении всю ситуацию и плакал от обиды и своей беспомощности. Однако прошло несколько дней, и он успокоился: обида уже не казалась ему такой большой. В следующую субботу, идя на исповедь, он сформулировал какое-то неудачное признание о «непослушании старшим» и выслушал от духовника несколько официальных упреков и наставлений.

Эта податливость спасла репутацию Васариса в глазах начальства, а от сознания своего смирения он вырос и в собственном мнении. В ту пору он еще не думал, что его покорность была только приспособляемостью к обстоятельствам, а не одержанной над собою победой. Заноза оставалась неизвлеченной, царапина незалеченной.

Мятежное воображение, податливость и скорее внешнее, чем подлинное смирение были не только его крупными недостатками, но и основными чертами характера, которые, наряду с замкнутостью, удерживали Васариса в семинарии и сохраняли его индивидуальность.

Странные вещи творились в душе юного семинариста. Мало кто из его друзей проявлял большее смирение и в то же время мало кто был так далек от этой основной семинарской добродетели. Васарис легко уступал и смирялся, но при этом глубоко страдал от своего унижения и мучил себя мыслью, что весь мир и вся полнота жизни уже не для него, что он никогда не сделает ничего замечательного, никому не понравится, никого не пленит. Все это не для него. И хотя вскоре обнаружился его талант, а через несколько лет товарищи уже считали его признанным поэтом, он все еще не верил в себя, все еще думал: «Все это не для меня. Почему бы из многих тысяч людей господь наделил талантом именно меня?»

Если бы тогда ничто не подавляло его фантазии, если бы ему в душу проник хоть один луч свободы с высоких небес, если бы он поверил в себя и в свой талант, то вся его жизнь и творчество пошли бы по совершенно другому пути.

IX

Приближался престольный праздник непорочного зачатия, который праздновался в соборе особенно торжественно. В таких случаях на долю семинаристов выпадала двойная работа, и редко кто был свободен от тех или других обязанностей. Первые службы — заутреня, — поскольку праздник совпадал с рождественским постом, — обедня, которую собирался служить сам епископ, да и другие службы требовали нескольких смен прислуживающих. К счастью, Васарис на втором курсе уже был свободен от прислуживания. Дело в том, что он с самого начала года усердно занимался в хоре, научился читать с листа ноты, играть на фисгармонии и вызубрил наизусть свои партии. За эти таланты его взяли под свое покровительство профессор пения с регентом и спасли от прислуживания, как одного из наиболее необходимых участников хора. Таким образом, несноснейшая обуза свалилась с плеч Васариса. У певчих было еще и то преимущество, что они были свободнее других во время богослужений и часто шли не в пресбитерию[27], но к органу, где уже не нужно было мучиться, подчиняться церемониалу и совершать коленопреклонения.

Однако и у певчих хватало работы, потому что праздничный репертуар был обширен. Приходилось разучивать много новых вещей и репетировать на всех рекреациях. С приближением праздника темп работы ускорялся, и всеми уже заранее овладевало торжественное настроение. Торжественность усугубляло еще то обстоятельство, что праздник приходился на понедельник и, значит, в семинарии начинался с субботнего вечера.

В субботу ко многим семинаристам приехали родственники. Из приемной доносились голоса и смех. Многие девушки были знакомы с товарищами своих братьев. В такие дни доступ в семинарию был свободней и разрешения на свидания давали легче. Семинаристы, не ожидавшие гостей, всегда находили предлог пройти через приемную, увидеть новые лица, услыхать голоса и молодой девичий смех.

Людаса Васариса никто не навестил, и ему было грустно слушать веселый гомон. Пахнуло свободной жизнью, и в разгар зимы ворвалось манящее лето. Снова в памяти ожил образ Люце, потускневший за последнее время. Людас вышел в сад. Свежевыпавший снег мягко хрустел под ногами. Вдали звенели колокольчики, кто-то кричал, кто-то разговаривал. Быстро шагая по аллеям, он вспомнил, как в саду Петрилы Люце, подкравшись сзади, закрыла ему ладонями глаза, как она посмеялась над ним и убежала. Но теперь это воспоминание уже не вызывало ни стыда, ни возмущения, а скорей казалось забавным.

— Баловница! — пробормотал он, весело улыбаясь и продолжая свою прогулку.

Людас Васарис уже не боялся показаться смешным. Он повзрослел и стал гораздо увереннее в себе. Теперь он не сомневался, что, встретив Люце, сам напомнит ей былую сценку, и они вместе посмеются. Ему хотелось продлить воспоминание о Люце и представить себе новые образы и сцены. Но сегодня это ему не удавалось. Мысли уносились далеко, картины обрывались, путались. Воспоминание о Люце больше не волновало его и не будило воображения. Однако он ощущал какую-то пустоту, беспокойство… и ожидание новой необычайной встречи.

Васарис долго гулял один по аллеям пустынного сада; ранний зимний вечер подернул белесоватой голубизной башни собора, здание семинарии и туманную даль. Пошел снег. Он падал крупными, редкими хлопьями, прилипал к пальто и нежно щекотал ресницы.

Постепенно мечтательное настроение овладело Васарисом. Казалось, что он кружит не по старому, обнесенному стеной семинарскому саду, но идет все вперед и вперед, в молочную голубизну, бесконечным, неведомым путем. С просветленным лицом, с улыбкой, блуждающей на губах, он не столько мечтал, сколько отдавался сказке своей убогой юности. Ему казалось, что с другого конца медленно идет навстречу Неведомая и Невиданная, чье приближение он так живо ощущает.

Радость захлестнула Васариса. Таких счастливых мгновений он не переживал давно. Людас забыл семинарию, ненавистный «лабиринт», наскучившие медитации и неутешающие исповеди — словом, все, что его стесняло и отделяло от прекрасного, необъятного мира.

В этот памятный вечер Васарис возвращался из сада полный смутной надежды, словно и впрямь ждала его в приемной какая-то необыкновенная встреча. И он не мог удержаться, чтобы не заглянуть туда. Конечно, там никого не было, но надежда все же не покидала его.

На следующий день, в воскресенье, он был занят на спевке почти до самой вечерни, которой начинался престольный праздник непорочного зачатия. В ожидании очередного удара колокола семинаристы толпились в коридоре, тихо беседуя. Их уже охватило торжественное настроение наступающего праздника. Белоснежные стихари у многих были украшены широкими кружевами. Головы покрывали четырехугольные береты с шелковыми кисточками. В руках они держали бревиарии или же другие молитвенники. Дождавшись знака, семинаристы выстроились попарно, тихо вошли в костел и, обмакнув пальцы в святую воду, преклонили колени перед главным алтарем, потом поклонились на обе стороны и разошлись попарно, одни направо, другие налево, старшие пошли наверх, где стояли аналои со скамеечками для коленопреклонений, младшие — вниз, к простым скамьям. Украшенный живыми цветами и необожженными свечами алтарь и устланная пушистым красным ковром пресбитерия производили эффектное впечатление и подчеркивали святость и величие большого праздника. Не привычным к роскоши юношам странно было ощущать под ногами мягкий плюш, и они осторожно ступали по фантастическому узору ковра. За ними следовали члены капитула — прелаты и каноники в накинутых поверх стихарей шелковых красных и синих, причудливых тогах, в которых они казались еще толще и неповоротливей.

Но вот из дверей ризницы показалась процессия: впереди два свеченосца, несшие в обеих руках свечи в подсвечниках, потом турибулярий с кадильницей и церемоннарий, за ними иподиакон и диакон в подризниках, в белых, вышитых золотом далматиках, и наконец сам епископ в тяжелой, отливающей серебром и золотом ризе.

Загудел орган, запахло ладаном, и голубое облако дыма поднялось перед алтарем со святыми дарами.

Наблюдая из своего угла за движущейся процессией, семинарист Васарис чувствовал все нарастающую торжественность и был охвачен общим настроением, царившим в костеле. Казалось, он сливался со всеми, кто глядел на алтарь, слушал орган и вдыхал пахнущий ладаном воздух собора. Никто не обращал на него внимания и не нарушал торжественного пафоса, вызванного всем праздничным окружением. Ему казалось, что никогда еще так трогательно не теплились свечи, так опьяняюще не пахло ладаном, так мощно не звучал огромный орган. И когда пришло время петь псалмы, он, сидя на своей скамье, с упоением и во весь голос вместе со всеми затянул несложную, все повторяющуюся мелодию.

Уже во второй половине службы он нечаянно бросил взгляд на молящихся прихожан, и его словно что-то пронзило, — он мгновенно отвел глаза, но вскоре, собравшись с духом, снова поглядел на то же место. Напротив, вблизи баллюстрады, отделявшей пресбитерию от середины костела, у колонны стояла женщина. Она была слишком далеко, и Васарис не мог хорошенько разглядеть черты ее лица. Он уловил только общий облик, общее впечатление. Женщина была еще очень молода, в расцвете красоты. Она была высока и стройна, в темном платье, с белой шалью на голове. Темные волосы оттеняли белизну шали и нежную розоватость тонкого лица. Васарису казалось, что лицо ее было спокойным, но печальным, что темные глаза ее задумчиво глядели вдаль, что она не видела и не замечала ничего, что творилось вокруг.

Этот образ показался мечтательному семинаристу каким-то видением, вызванным романтическим настроением, владевшим им со вчерашнего вечера. Конечно, это было отражением его юношеской мечты, а она, по всей вероятности, была самой обыкновенной женщиной, чем-то напоминавшей созданный им идеал. Но Васарис не спрашивал себя, что, как и почему. Уголок его души, в котором с ранней юности маячил неясный волнующий образ женщины, уголок только приоткрытый, но не занятый Люцией, теперь заполнила незнакомка, и он идеализировал ее со всей чистотой своего, еще не тронутого цинизмом, сердца.

Все было так естественно и просто, что щепетильный семинарист не испытывал угрызений совести, даже когда он поглядывал в сторону колонны, чтобы еще раз увидеть незнакомку в белой шелковой шали, такую спокойную и печальную, в венке темных волос, с нежно-розовым лицом, со взглядом, устремленным вдаль. Ему было легко делать это незаметно для окружающих, так как он сидел недалеко от решетки, сбоку от алтаря, и колонна, возле которой она стояла, находилась прямо против него. Поэтому он решил и завтра занять то же место, хотя и не стремился обратить на себя ее внимание. Скорее наоборот, он избегал этого и довольствовался тем, что хранил свою тайну про себя. Однако, когда он вышел вместе с хором на середину пресбитерии, чтобы петь «Magnificat»[28], он ощутил прилив энтузиазма, голос его звучал полнее, он улавливал новые созвучия и оттенки, и все настроение гимна давало ему еще не испытанную радость.

Дальнейшее богослужение пролетело для Васариса, как одно мгновение. Из костела он вышел довольный, почти веселый. Васарис гулял, разговаривал и шутил с товарищами больше, чем всегда. Многие, заметив это, говорили:

— Поглядите, как сегодня разошелся Васарис. С чего бы это?

— Не оттого ли такой веселый, что у него гости?

— Ай да Васарис! Оказывается, он и шутить умеет! Вот не подумал бы!

А Васарис, довольно улыбаясь, не завидовал тем, у кого были гости, и сам их не ждал.

Ужин прошел так же весело. По праздничным дням не читали «Жития святых» Скарги и ни одного профессора не было за профессорским столом, поэтому в трапезной раздавался веселый шум и говор. На вечерней рекреации семинаристы пели народные песни, и Васарис был запевалой. Услыхав звон колокола, призывающий к вечерним молитвам, они запели псалом «Laudate dominum omnes gentes»[29] и, стараясь сосредоточиться, но все еще потихоньку пересмеиваясь, отправились в часовню. После вечерних молитв до сна оставалось уже немного времени. Васарис пошел в аудиторию, и так как было известно, что в этот вечер ни ректор, ни инспектор не придут, то оставшиеся полчаса он шептался с товарищами.

Дождавшись девяти ударов, Васарис отправился в холодный «лабиринт» и, улегшись в постель, заснул, ощущая приятную усталость души и тела. В последнем проблеске его сознания мелькнуло печальное женское лицо, темные волосы и белая шелковая шаль.

В праздник непорочного зачатия все время между завтраком и до обедни он провел на спевке, потому что хор должен был впервые исполнить только что разученную обедню. В этот день служил сам епископ. Празднество было пышным, и Васарис с высоты органа видел внизу море голов; дальше, по обеим сторонам пресбитерии, — ряды семинаристов в белых стихарях, свечи, горящие на алтаре, голубой дым ладана, вышитые серебром и золотом ризы и размеренные движения прислуживающих.

Однако теперь толстая колонна скрывала от него то место, где вчера, наискосок от баллюстрады, стояла Незнакомка, и он впервые пожалел, что находится на органе, а не на скамьях пресбитерии.

После обеда, прошедшего так же шумно и весело, как вчерашний ужин, семинарист Петрила предложил Васарису прогуляться по саду.

— Знаешь, могу сообщить тебе новость, — сказал он. — Я получил письмо от настоятеля. Он хочет приехать перед рождеством. У него какое-то дело к епископу. Собирается навестить и нас, привезет гостинцы от родителей. А с настоятелем, знаешь, кто еще приедет?

— Кто же? Твоя сестра?

— Какая тебе сестра! Люце!

— А она зачем? — недоверчиво спросил Васарис.

— Хочет хотя бы раз на семинарию поглядеть. И тебя увидеть, конечно, — добавил Петрила, толкнув товарища в бок.

— Почему обязательно меня, а не тебя? — отнекивался Васарис, несколько задетый насмешливым тоном Петрилы.

— Я же тебе говорю, что ты ей приглянулся, — продолжал шутить Петрила. — Смотри, брат, уведет она тебя из семинарии. Взбалмошная девчонка.

— Не бойся, нет никакой опасности. И чего ради настоятель держит ее у себя? Почему замуж не выдает?

— И то верно, — согласился Петрила. — В кавалерах у нее недостатка нет. Видал на моих проводах студента Бразгиса? Помнишь, того бородача?.. По уши влюблен.

Васарис, конечно, помнил его прекрасно.

— Что ж, серьезный человек, хотя и либерал.

— Она и глядеть на него не хочет. Питает слабость к духовенству, и все тут!

— И я от своего настоятеля слыхал, что есть такие женщины, — вспомнил Васарис.

Весть о приезде Люце его все-таки заинтриговала. Он уже не боялся встречи с ней, как трудного экзамена, просто ему было интересно знать, как она теперь выглядит и о чем будет говорить с ним.

Но приближалась вечерня, и образ Незнакомки опять вытеснил из его головы воспоминание о Люце. Васарис уже загадывал: увидит ли сегодня женщину в белой шали, такую далекую, таинственную и в то же время точно близкую и родную. Когда наступило время идти в костел, он протиснулся в первый ряд, чтобы занять вчерашнее место. В костеле он ощущал, как постепенно кровь приливала к его щекам, и никак не решался бросить взгляд в сторону колонны. Только после того, как вошли все семинаристы и священнодействующий вместе с сослужащими и прислуживающими поклонились высшему духовенству, а семинаристы стали вполоборота к алтарю и к молящимся, Васарис незаметно глянул туда.

Да, она стояла у колонны с тем же выражением лица, в той же одежде, что и накануне. Васарису стало легче на душе, надежды и чаяния его не обманули. Спокойно следил он за службой и с одушевлением пел псалмы, время от времени посматривая в сторону колонны. Он глядел туда невольно, сам того не замечая, так же, как младенец, улыбаясь, глядит на солнечный луч, упавший сквозь узкое окно.

После вечерни предстояла торжественная процессия в костеле. Семинаристы с зажженными свечами провожали священнодействующего, а он шел под белым балдахином, окуриваемый душистым ладаном, и нес тяжелую золотую дарохранительницу, которую с обеих сторон поддерживали диакон и иподиакон. Вскоре процессия повернула за угловую колонну, и Васарис с растущим беспокойством приблизился к тому месту, где стояла таинственная Незнакомка. Он, как нарочно, шел со стороны колонны и знал, что их отделяет только один шаг, и, может быть, проходя, он даже заденет ее одежду. Его страшно волновала мысль, что стоит только поднять глаза, чтобы увидеть Незнакомку вблизи и запечатлеть в памяти черты ее лица, а может быть, и встретиться с ее печальным, мечтательным взглядом. Да, Васарис был уверен, что встретит этот взгляд, и побоялся, не решился. Он прошел мимо с опущенной головой, хотя сутаной и белоснежным стихарем коснулся ее одежды, опьянев на мгновение, ощутил ее близость и даже тепло дыхания.

Васарис не знал тогда, что робость, помешавшая ему поднять глаза, вероятно, спасла от гибели прекрасную мечту юности, которая еще долго оберегала его душу от искушений. Как знать, может быть, вместо нежной печали, которая издали мерещилась ему, он увидал бы на ее лице отпечаток равнодушия, а вместо проникающего в душу глубокого взгляда, встретил бы изумленную или насмешливую улыбку, вызванную явным смущением засмотревшегося на красавицу семинариста.

X

На другой день был «quies», день отдыха. Такие дни полагались порой после больших праздников, чтобы семинаристы могли хоть немного отдохнуть от изнурительных служб и пения в хоре, а также и подготовиться к урокам. Эти дни чаще всего бывали серыми, скучными, — чувствовался естественный упадок энергии после длительного напряжения. В такую пору вчерашний день всегда кажется недосягаемо прекрасным, а завтрашний — постылым и будничным.

И все же семинаристы ожидали этих «квиесов», а дождавшись, радовались, потому что была своя приятность и в их серой меланхолии.

Людасу Васарису эти «квиесы» были даже милее самих праздников. Больше других склонный к мечтательности, к воспоминаниям и к анализу испытанных впечатлений, он во время «квиеса» вторично молчаливо переживал вчерашнее, только уже в другой плоскости, в ином освещении. На этот раз все его мысли и чувства принадлежали Незнакомке в белой шали. Он видел ее в своем воображении такой же, как вчера и позавчера в соборе, но его собственное настроение было уже другим. Тогда Людас Васарис был доволен, даже весел, ощущал радость жизни, был полон энтузиазма и все видел в розовом свете. Теперь же все, что было вчера светлым — омрачилось, что было приятным — приобрело привкус горечи, что возбуждало радость и энтузиазм — вызывало апатию и тоску. Словно волшебник повернул колесо в другую сторону, и все потускнело, изменилось, все, кроме образа Незнакомки. Началось это вечером, в ту самую минуту, когда он, проходя мимо, не осмелился взглянуть на нее. Людас не сожалел о своем поступке, не упрекал себя, но и сам не знал, почему ему стало так грустно. Вероятно, Васарис неожиданно вспомнил, что он в недалеком будущем станет ксендзом, что всякая радость общения с женщиной не для него, что он никогда не испытает ее во всей полноте и даже не вправе желать этого.

Эта горькая мысль овладела им именно в тот миг, когда он проходил мимо Незнакомки и когда его сутана — символ отречения — коснулась ее одежды. В тот вечер семинарист Васарис уже не пел и не шутил с товарищами на рекреации, но одиноко просидел в углу залы, перелистывая комплект «Тыгодника» с вырезанными и выскобленными портретами красавиц — актрис, варшавского театра.

Утром он проснулся, несколько протрезвев, но каждый раз, когда вспоминал Незнакомку, печаль сжимала ему сердце. Вспоминал же он ее все время, пока унылое настроение «квиеса» не превратилось в глубокую меланхолию.

Долгие послеобеденные часы silentium'а сидел он за раскрытой книгой, погрузившись в воспоминания о празднике и о летних каникулах, которые, казалось, отошли в далекое прошлое. Вспомнил он, как ехал домой из семинарии в теплый, солнечный день душистыми полями и лесами, и каким обездоленным был он тогда, и как ему хотелось плакать. Почти такое же чувство было у него и сейчас. Но тогда оно было вызвано близостью необъятной природы, а теперь образами, навеянными очаровавшей его Незнакомкой. Людас Васарис уже чувствовал в себе задатки поэта. Еще шаг вперед, еще порыв ввысь, и это чувство охватит все его существо, коснется его отношения к миру, и он дерзнет поведать о нем всему свету.

Васарис и впрямь дерзнул. Уткнувшись в парту, украдкой от товарищей, он записал в тетрадку латинских слов свое первое стихотворение. Но оно не было ни восхвалением женской красоты, ни перепевами тоски, словом, не походило на те стихотворения, которые пишет едва ли не каждый влюбленный юноша. Первая песня любви Васариса была самой обыкновенной элегией. В ней прорывалась юношеская тревога, тоска по свободе, недовольство жизнью и увлечение недосягаемым идеалом.

Долго он перечитывал свое первое произведение, тщетно стараясь понять, хорошо ли оно. Он хотел забыть, что сам только что написал его, взглянуть на него со стороны и прочесть как бы впервые. Но он уже знал его наизусть, и оно было ему дорого как плод пережитых волнений.

В тот вечер в сердце Васариса пробудились неясные надежды. Ему было хорошо и спокойно со своей печалью. В «лабиринте», свернувшись под холодным одеялом, Васарис тешился прекрасными мечтами, хоть и не верил в их осуществление.

Вскоре жизнь опять вошла в нормальную колею. Приближалось рождество, и работы было много. Приходилось готовиться к новым длинным службам в соборе и приналечь на некоторые предметы. На втором курсе прибавился трудный предмет — философия, в частности логика, изучением которой они хвастались, но понимали ее мало. «Философию» надо было зубрить по латинскому учебнику, называвшемуся «Compendium philosophiae scholasticae»[30], а второкурсники были еще слишком слабыми латинистами. Профессор, объяснив несколько параграфов, переводил текст учебника, пока семинаристы записывали трудно запоминающиеся слова тут же между строк текста. Все они, как молитву, выучили назубок несколько первых определений, казавшихся им бесконечно путаными и мудреными. Определения-то они вызубрили, однако, что же собственно представляют собой философия и логика — еще долго не понимали. Один третьекурсник объяснил им, что когда они пройдут философию или хотя бы логику, то смогут читать книги философского содержания. Семинаристы знали, что логика учит правильно мыслить и рассуждать, а когда научились выводить силлогизмы и затвердили правила построения, то иные, не хватавшие звезд с неба, возомнили себя великими философами. В спорах с новичками они обрушивались на оппонента с устрашающим вопросом: «Где у тебя логика?» Впрочем, их философский жар остыл уже во втором полугодии, когда начали проходить онтологию[31] и второкурсники должны были отвечать профессору, что означает ens[32] и почему каждый ens должен быть unum, verum, bonum[33].

Прошло несколько дней после праздника непорочного зачатия, и Васарис зашел в семинарскую библиотеку, чтобы выбрать себе какую-нибудь книжку. Там никого не было, кроме библиотекаря семинариста Йонелайтиса. Подбирая для Васариса книги, Йонелайтис спросил, какую литературу тот предпочитает? Васарис любил беллетристику. А кого он знает из литовских авторов? Тут выяснилось, что за прошлый год Васарис успел познакомиться со многими.

— А читаешь ли ты литовские газеты и журналы?

— Да, я на каникулах у настоятеля читал «Вильтис», «Шальтинис» и «Драугия»[34]. Но в семинарии газеты и журналы запрещены папским указом.

Йонелайтис скептически улыбнулся.

— Это не совсем так, — сказал он, понизив голос. — Папа запретил семинаристам только газеты, но наши «паны» не хотят, чтобы мы читали литовские журналы, и поэтому прикрываются папским указом.

Васарис уже знал, какая национальная политика проводилась в семинарии, и ему не надо было объяснять, почему запрещены литовские журналы. Немного поколебавшись, Йонелайтис добавил:

— Хоть и запрещены, но все-таки мы кое-что потихоньку получаем. Если хочешь почитать, могу дать. Только, конечно, нужно соблюдать осторожность. — С этими словами он провел Васариса в другую комнату, где они просмотрели несколько новых номеров «Вильтис», потом Йонелайтис достал последний номер «Драугии», обернутый в польскую газету, и вручил его Васарису.

— Можешь взять. Дня через два-три вернешь.

А когда Васарис, засунув запретный плод за пазуху, уже собрался уходить, Йонелайтис, словно ненароком, спросил:

— А сам ты не пытался писать?

Васарис смутился, ему было стыдно признаться, что он написал стихи. Если бы что-нибудь другое, а то стихи! Писать стихи казалось ему занятием несерьезным, претенциозным и ребяческим. Он даже покраснел, пытаясь отговориться:

— Нет. Ничего… так… На днях попробовал…

— Надо писать, — подбодрил его Йонелайтис. — Все мы пытаемся писать, а если удается, то и печатаем.

Васарис знал, что Йонелайтис уже напечатал историческую монографию об одном приходе, и поэтому с уважением относился к его «попыткам».

— Знаешь что, — сказал Йонелайтис, провожая Васариса, — когда будешь возвращать «Драугию», захвати и свои стихи, мы посмотрим.

Васарис был искренне счастлив оказанным ему доверием и проявленным к нему интересом. В тот же вечер, воспользовавшись тишиной sacrosanctum silentium, он написал еще одно стихотворение и через два дня, прочитав «Драугию», пошел к Йонелайтису. Йонелайтис взял его стихи, пообещал показать их понимающему человеку и сообщить Васарису его мнение.

Прошло довольно много времени, Йонелайтис ничего не говорил, и Людас успел окончательно увериться в бездарности своих стихов и пожалеть, что показал их товарищу. Но однажды после обеда библиотекарь предложил Васарису зайти к нему.

— Я тебе кое-что покажу, — сказал он, запирая дверь и вытаскивая из кармана сложенный номер еженедельника, — прочти. Может быть, узнаешь?

Васарис не поверил своим глазам. Его первое стихотворение напечатано! Нет, такого сюрприза он не ожидал. На этот раз он прочел стихотворение так, словно его написал другой. И теперь оно показалось ему очень хорошим, просто замечательным! Да, это его стихотворение!

Йонелайтис, увидав его волнение, пообещал в другой раз поговорить по-подробней, и Васарис выскочил из библиотеки, захватив еженедельник. Но где укрыться, чтобы перечитать и порадоваться наедине, не привлекая ничьего внимания? Он вспомнил «крысятник» и лесенку, ведущую на чердак. Через минуту он уже притаился там, как вор с крадеными драгоценностями. На чердаке было грязно, темно и холодно, но Васарис не променял бы его теперь на самую великолепную гостиную. Подойдя к замерзшему слуховому окошку, Васарис вынул газету и снова принялся читать свое стихотворение. Да, это его стихи, но какими печальными словами они говорят с ним, какую неразрешимую загадку загадывают! Он был изумлен и напуган некоторыми строками, так ясно выражавшими его неудовлетворенность, тревогу и даже мятежность.

Приподняв полы сутаны, Васарис сел на пыльную балку и по своей привычке отдался не размышлениям, но нахлынувшему потоку чувств.

В ушах его все еще звучали отдельные строки стихов, а сам он видел себя ничтожным семинаристом, униженно целующим руку епископу, и ректору, и Мазурковскому, и духовнику, и профессорам, и настоятелю… Виделась ему тихая часовня, красная лампадка перед sanctissimum. Он слышал монотонный голос духовника, произносящего пугающие слова: «jaka procesja grzechów» и вторящее эхо литании: ora pro nobis[35]. Какой контраст с образом поэта, который неясно представлялся ему в воображении!

Васарис встал, сунул в карман еженедельник, стиснул зубы, чтобы удержать слезы, и пробормотал:

— Поэт?.. Поэзия? Нет! Все это, должно быть, не для меня!

Так молодой поэт Людас Васарис отпраздновал появление в печати своего первого стихотворения.

На другой день Йонелайтис опять увел Васариса в библиотеку. В отдаленной комнате их ждали два семинариста, уже знакомых Людасу. В семинарии ходили слухи, что они сотрудничают в журнале «Драугия». Это были третьекурсник Пятрас Варненас и четверокурсник Матас Серейка. Товарищи считали их многообещающими юношами, надеждой родины. Литовские профессора и влиятельные ксендзы уже заранее заботились о том, чтобы их послали в академию. Но, как нарочно, оба друга были на плохом счету у семинарского начальства.

Пятрас Варненас, высокий, тонкий, несколько болезненного вида блондин, был в семинарии первым знатоком литературы и без сомнения лучше всех разбирался в ней. Его рецензии печатались в самом толстом журнале того времени.

Матас Серейка, уже вполне зрелый человек, проявлял явную склонность к общественным наукам. Он был красноречив, с твердым, несколько резким характером. Друзья его побаивались, а начальство относилось к нему недоверчиво, но придраться ни к чему не могло, потому что Серейка был осторожен и ревностно выполнял все свои обязанности.

— А вот и наш новый литератор! — тонким, хриплым голосом воскликнул Варненас при виде входящего Васариса. — Ну, поздравляю, поздравляю! Начало хорошее.

Матас Серейка поднялся ему навстречу с серьезным выражением лица и смеющимися глазами.

— Странно только, что запел среди зимы, когда даже и воробьи не чирикают! Сочтем это хорошим предзнаменованием, поздравляю и приветствую!

Йонелайтис заговорил полудружески, полуторжественно:

— Что ж, дело ясное! Начиная с сегодняшнего дня, Людас Васарис становится членом нашего кружка «Свет». Здесь собралось все правление, и мы принимаем его в свою среду!

Церемония была скреплена рукопожатием, и Людас Васарис стал членом тайного содружества литовских семинаристов. Из дальнейших разговоров он узнал, что цель кружка — заниматься самообразованием и готовиться к церковной и общественной деятельности в Литве. Он познакомился с уставом и с обязанностями членов. Почетное место в кружке занимала литературная работа. Кроме указанной цели кружка и всего того, что обычно пишется в уставе, было ясно, что «Свет» объединяет способнейших семинаристов, укрепляет их дух, поддерживает патриотизм и сопротивление царящей в семинарии атмосфере, словом, воспитывает сознательных ксендзов-общественников, ксендзов-писателей.

Васарис узнал, что новых членов принимают крайне осторожно, что его испытывали и наблюдали за ним с прошлого года, что эту задачу взял на себя председатель кружка Йонелайтис. Ему сказали, что вместе с ним прошел испытание один из его однокурсников, которого на днях тоже примут в члены кружка. Васариса также предупредили, чтобы он вел себя очень осторожно и не проговорился даже лучшему другу обо всем, что узнал сегодня.

— Мы здесь, точно в катакомбах — говорил Серейка. — Каждый поляк наш враг, а «паны» заодно с ними. Если бы они могли, то всех нас выслали бы в Польшу, а вместо нас насажали бы ксендзов-поляков. Ополячивание через костел в смешанных приходах продолжается, потому что наши не осмеливаются поднять голос и протестовать. Организационной работы среди прихожан предстоит очень много. Нужна печать, нужны сотрудники, нужны работники пера и слова. Перед нами трудные, ответственные задачи.

В приподнятом настроении Васарис покинул библиотеку. Пятрас Варненас догнал его на лестнице и предложил вместе пройтись по саду.

— Твое первое стихотворение лучше, — сказал он, когда они вышли за двери. — Оно искренней и глубже. Второе мне кажется более надуманным.

— Да, — согласился Васарис, — мне тоже так кажется, но разве можно семинаристу всегда писать искренне?

— Если нельзя, то лучше не пиши совсем, потому что по принуждению ничего хорошего не напишешь.

— Я вообще сомневаюсь, есть ли у меня способности?

Варненас, немного подумав, ответил:

— Способности у тебя есть, но важно, чтобы ты сумел развить их. Скажу тебе откровенно, что и в семинарии и в приходе это будет нелегко.

Позже, вспоминая этот разговор с Варненасом, Людас Васарис сожалел, что их пути так скоро разошлись.

XI

Декабрь принес Васарису много нового. Бывает пора, когда события следуют за событиями, и за одну неделю или месяц человек переживает больше, чем при других обстоятельствах за целый год. Не успел Людас очнуться от впечатлений этих двух недель, как в последний понедельник перед рождеством Петрила сообщил ему, что приехали настоятель Кимша с Люце. И на этот раз Петрила не упустил случая подразнить Васариса племянницей настоятеля.

— Смотри, Людас, — пошутил он, — не соблазни нашу Люце, а то Трикаускас надает тебе по шеям.

— А ну тебя с твоей Люце и Трикаускасом, — рассердился Васарис. — Если так, то я вообще не выйду в приемную. Разговаривай с ними один.

— Ну чего ты сердишься, я ведь шучу. Не будь дураком, — уговаривал его Петрила. — Пойдем, поболтаем, и мне веселей будет! О чем мне одному с бабой беседовать? Настоятеля я уже видел. Он пошел к ректору попросить разрешение на свидание для нас обоих. Придут тотчас после обеда.

Васарис уступил. На другой день занятий не было. Послезавтра сочельник, праздничное настроение уже чувствовалось в семинарии. В эти дни все ожидали гостей. Васарис, готовясь к свиданию с Люце, совершенно не волновался и не беспокоился о том, как будет с ней разговаривать. Ведь он знал, что встреча произойдет на людях. Кроме того, постоянные шутки Петрилы по поводу того, что он ей нравится, что она сведет его с пути истинного и что все время о нем расспрашивает, хотя как будто и сердили Васариса, но втайне немало льстили его юношескому самолюбию. От таких шуток и поддразниваний с течением времени даже у самого скромного юноши пробуждаются приятные сомнения и надежды: «А может, в этом есть доля правды? Может, я ей, действительно, нравлюсь, а ведь она недурна…»

Хотя семинарист второго курса уже познакомился с обязательствами, налагаемыми духовным саном, и семинарская рутина уже опутала его, все же бывали минуты, когда он чувствовал себя обыкновенным юношей, хотел любить и быть любимым. Это совершенно естественно. И кто бы мог винить его за эти мгновения или требовать, чтобы он отважился тогда же на труднейший подвиг своей жизни — уход из семинарии? Ведь если бы все поступали так, то кандидатов в ксендзы вообще бы не осталось, потому что в семинарии не нашлось бы и десяти юношей, никогда не мечтавших о женщине и о любви. Сам Васарис не раз слыхал такие разговоры среди семинаристов и среди молодых ксендзов:

— Не любить? Но разве это в нашей воле? Ведь сердце не слушает приказаний и запретов.

— Никто не запрещает любить, но любовь бывает разная, например идеальная любовь — чувство благородное, а плотской любви допускать не следует.

— Но это трудно. Начинается с идеальной любви, а кончается уж совсем не идеальной.

— Трудно, но возможно. Ведь человек не животное!

Или же:

— Разве любить грешно?

— Конечно, нет. Смотря, какая любовь.

— То есть как это, какая? Любовь существует одна — общение душ.

Семинаристы более опытные в эти споры не вмешивались и втайне таких спорщиков называли дурачками. Но Васарис был еще слишком молод и не мог понять всей наивности подобных излияний. Он мечтал о любви и считал ее ангельским, небесным чувством. Вообще же мысли о любви и о женщине у семинаристов появлялись не часто, они вытеснялись более насущными мыслями и делами. Случалось, в однообразии будней нахлынут и пронесутся, как проносится волна ветра по ржаному полю: на мгновение пригнет к земле колосья, прошуршит, прошепчет, и снова все успокоится, затихнет…

После обеда сторож позвал Петрилу и Васариса в приемную.

— Ну, «левиты», как поживаете? — спрашивал настоятель, пока они целовали ему руку. — Хорошо? Вот и отлично. За это я вам гостинцев привез. Пусть их Люце разделит между вами.

Люце состроила за дядиной спиной насмешливую гримаску и сделала какой-то непонятный жест рукой, но тотчас стала серьезной и поздоровалась с семинаристами, видимо, не собираясь ни доставать гостинцы, ни вмешиваться в их разговор с настоятелем. Однако настоятель забеспокоился. Ему еще надо было повидаться с епископом и закончить кое-какие дела. Поэтому до своего возвращения он оставил Люце на попечение семинаристов.

— Загорелась женским любопытством! Уж если тебе приспичило посмотреть семинарию — смотри! Только не знаю, увидишь ли что-нибудь, кроме этих двух попиков, а их ты и дома видела! — сказал он и пошел по своим делам.

Люце тотчас оживилась.

— Дядя думает, что меня ваша семинария интересует, а я просто хотела вас обоих навестить, — воскликнула она, глядя на Васариса.

— Хорошо, что вы не только своих прихожан, но и соседей не забываете, — сказал Васарис.

— Близкие соседи порой надоедают, — вставил семинарист Петрила. Люция и не подумала отрицать это.

— Вот это правда. Что видишь часто, скоро приедается. Не так ли, Павасарелис[36]? Браво! Как удачно вышло! Ведь нечаянно вырвалось. Я так и буду называть вас теперь — не Васарисом, а Павасарелисом. Вы не сердитесь?

— Что вы! — запротестовал Васарис. — Ведь это почти моя фамилия, разница только в одном месяце.[37]

— Вот и отлично! Приедут домой Петрила с Павасарелисом! В престольный праздник будет Павасарелис! Ха-ха-ха! — смеялась она, как ребенок радуясь своей выдумке.

— Я уже давно подозреваю, — насмешливо отозвался Петрила, — что вы, Люце, заставите февраль обернуться весной.

Каламбур вышел удачным, и все трое засмеялись, но Петрила уже начинал хмуриться, видя столь явное предпочтение, оказываемое красивой девушкой Васарису. Запертые в семинарских стенах, юноши невольно тоскуют по женскому взгляду, улыбке и ревнуют, когда эти дары, минуя одного, достаются другому. Васарису и во сне не снилось, что Петрила, поддразнивая его симпатией Люции или шутя на эту тему, поступал так из мелкой, еще неосознанной зависти. Теперь же, когда племянница настоятеля так откровенно выражала свою симпатию Людасу, эта зависть грозила омрачить не только всю прелесть необычайного визита, но и посеять между ними троими семена раздора. Однако Васарис понял мучения товарища и постарался предупредить новые проявления симпатии Люце, а заодно и сгладить ее грубоватую откровенность. Он еще не принимал всерьез ее благосклонности, но она ему очень льстила.

Продолжая беседу, Людас украдкой дивился и восхищался грацией и бойкостью молодой девушки. Зимний костюм сидел на ней отлично. Черная шапочка с блестящей пряжкой сбоку шла к ее задорному лицу с черными бровями, горячими глазами и вздернутым носиком. Черное, узкое в талии, пальто с большим меховым воротником подчеркивало ее женскую грацию и мальчишескую ловкость. Люце много говорила, была возбуждена и разгорячилась. Смеясь, она широким жестом распахнула пальто и расстегнула воротник. На ней было красное с черными узорами платье, напоминающее цветущие полевые маки. От нее так и веяло живительным воздухом полей.

— Знаете, Люце, теперь зима, но вы явились, и пахнуло летними каникулами, — дерзнул сделать ей комплимент Васарис.

— Ого! — воскликнул Петрила. — Для одной февраль обернулся весною, а для другого и декабрь повеял летом! Видно, календарь придется совсем отменить.

— Боже сохрани! — отмахнулась Люце, не обращая внимания на горький тон Петрилы. — От летних каникул у меня сохранилось только одно воспоминание. — Тут она закрыла себе рукою глаза и, имитируя сцену в саду, передразнила Васариса:

— Пустите, пожалуйста…

Оба рассмеялись, а Петрила ничего не понимал и не знал, что сказать.

Поглядывая на Васариса, Люце надивиться не могла происшедшей с ним за такой короткий срок перемене.

«Откуда это у него? — спрашивала она себя, — ведь три месяца назад он слова не мог выговорить, а теперь сам смеется, вспоминая об этом».

Она изумлялась, так как не знала, что в жизни юноши бывают такие короткие периоды, когда испытанные впечатления благоприятствуют его росту и настолько обогащают душу, что он незаметно переходит рубеж, отделяющий его от возмужалости.

Перемена, происшедшая с Васарисом, не только удивляла, но и радовала Люце. С самого начала их знакомства и вплоть до этой встречи в сердце задорной девушки, кроме интереса к семинаристу, была и доля презрения, того презрения, которое испытывает каждая девушка к менее опытному и более наивному ровеснику.

Почему Люце обратила внимание на Васариса, а не на какого-нибудь другого, более интересного и взрослого семинариста или ксендза, она и сама бы не могла сказать. Может быть, тут была своеобразная логика сердца, которая так часто в жизни заставляет поступать наперекор трезвому рассудку. А может быть, живое воображение Люце ощутило смутное противоречие между сутаной и обликом Васариса? Или она интуитивно проникла в его духовную сущность? Или ее привлекли свойственные ему молчаливость и замкнутость, идущие из более глубокого источника, чем юношеская робость? Трудно было бы ответить на эти вопросы.

Только догадками можно было ответить и на другое: почему Люце, красивую, юную девушку, едва потянувшуюся к любви и к жизни, прельщали молодые люди из духовной среды, носящие сутану? Вероятно, оттого, что, вращаясь с детских лет среди ксендзов, она привыкла к ним, и миряне казались ей слишком далекими и чужими? А может быть, потому, что она сжилась с атмосферой костела, смотрела на обязанности ксендза, как на всякие другие обязанности, а на ксендза, как на любого другого мужчину? В ее представлении совершенно стерлась разница между мирянами и духовенством. Можно было бы привести и другие догадки, но, скорей всего, это была типичная логика сердца, которая часто встречается у женщин и не одной из них губит жизнь.

Ксендз Трикаускас был первым увлечением Люце, однако оно далеко не зашло. Люце была кокетливой, но не испорченной девушкой. Отчасти потому она и стала избегать викария с тех пор, как он дважды неосторожно порывался выказать ей пылкие чувства. К тому же ей не нравились его тщеславие и гордость, зачастую граничащая с дерзостью. Люце мечтала о деликатном человеке, который не будет подавлять ее воли и даже станет потакать капризам. Тут и появились два кандидата: сперва студент Бразгис, затем семинарист Васарис. В Бразгисе ей не нравились те же черты, что и в Трикаускасе, к тому же он был еще и назойлив. Люце предпочла Васариса, желторотого юнца, который мог бы заинтересовать либо опытную кокетку, либо сумасбродную, мечтательную молодую девушку.

После ухода настоятеля прошло всего полчаса, а голос и смех Люце, казалось, вырывались за тесные стены семинарской приемной.

— Павасарелис! — воскликнула девушка, — я хочу посмотреть, как вы здесь живете. Покажите мне всю семинарию! Неужели же мы так и будем сидеть в этой неуютной приемной?

— Нельзя, — запротестовали семинаристы, — мирянам это строго воспрещается, а вы еще и женщина.

— Как так нельзя? Пойдемте — и все тут. Я знаю, что молодые мне ничего не скажут, а если увижу старых, прикинусь семинаристом. Думаете, я не сумею ходить по-ксендзовски? Вот так! — и она, запахнув пальто, состроила набожную мину, склонила голову и, тяжело ступая, сделала несколько шагов.

Все трое закатились смехом.

Немного погодя Петрила собрался идти наверх за книгами для настоятеля, который должен был скоро вернуться. Но Люце загородила ему дорогу:

— Оставайтесь. Если вы уйдете, то Павасарелис тоже убежит, он ведь такой робкий. Да и о чем нам вдвоем разговаривать?

Хотя слова ее были наивны, но соответствовали истине. Она угадывала всю сложность зарождающегося между ними чувства, еще не перешедшего в любовь. Когда не хватает смелости поглядеть в глаза друг другу, простые слова кажутся банальными, а для немой беседы еще не раскрылось сердце.

Петрила все же ушел. Васарис растерянно покашливал, подыскивая первые фразы, но его выручила Люце.

— Вот и хорошо, что он ушел. Я только этого и ждала, — сказала она тихо и серьезно. — Я привезла вам… Фу ты, господи, ну что со мной? Никак не могу решиться. Вот, Павасарелис, я привезла вам подарок и от себя. — Люце пошарила в сумке и вынула вязаные перчатки с красивой оторочкой. — Это чтоб руки не зябли. Не думайте, что покупные, сама вязала. Я загадала: если будете хорошим, то подарю, а если нет, то увезу обратно. Вы заслужили их. Нате!

Васарис был так ошеломлен, что не сразу опомнился. Подарок от Люце! Нет, это невероятно! Он пробормотал какую-то благодарность, взял перчатки и не знал — ни что с ними делать, ни как себя вести. Однако Люце теперь не смеялась над его смущением. Она понимала, что оно оправдано, и была довольна. Это смущение было для нее лучшей благодарностью. Ведь повзрослевший, изменившийся Васарис мог либо совсем не принять ее подарка, либо посмеяться, отнестись к нему небрежно. И она радовалась, что этого не случилось.

Разговор у них не клеился, а когда пришел Петрила, перчатки уже исчезли у Людаса в кармане. Молодые люди снова принялись шутить, но уже не так непринужденно. Вскоре вернулся настоятель, он был чем-то раздражен и недоволен, по-видимому, посещение епископа сошло не совсем гладко. Взяв книги, настоятель вытащил из кошелька по пятерке — праздничный подарок семинаристам, и они распрощались.

Когда Люце подала руку Васарису, он на миг ощутил крепкое рукопожатие и увидал задорно блеснувшие из-под черной шапочки глаза.

После этого посещения Васарису показалось, что Петрила его избегает. Однажды он намеренно предложил ему прогуляться и при первом удобном случае спросил:

— Не знаешь, как доехали наши гости и какое впечатление произвела семинария на племянницу настоятеля?

Петрила двусмысленно улыбнулся.

— Семинария — не знаю какое, но ты-то уж, наверное, хорошее. Поглядеть на тебя — невинный агнец, а девушки к тебе липнут.

— Ничего подобного, — возразил Васарис, — она старалась развлечь меня из вежливости, вы ведь из одного прихода, а я посторонний.

— Знаем мы эту вежливость. А все-таки, Людас, я тебе советую остерегаться Люце. Если бы ты знал о ней столько, сколько я знаю… — тут он многозначительно оборвал фразу.

— Что же ты знаешь?

— Взбалмошная девчонка — вот и все! — сердито бросил Петрила.

Досада взяла Васариса: какая несправедливость! — но он овладел собою:

— Нет, брат, это ты преувеличиваешь.

— Ну и воображай, что она ангел, а мне это совершенно безразлично.

— Да мне-то что? — Васарис махнул рукой. — Она ведь из твоего прихода, а не из моего.

Он понял причину озлобления товарища и решил проявить равнодушие, чтобы не обострять отношений.

Это подействовало, уже через несколько дней Петрила перестал дуться, и дружба их возобновилась.

А у Васариса каждый раз, когда он надевал перчатки, подаренные Люце, светлели глаза, и жизнь ему казалась прекрасной.

И все же после этого посещения, когда он снова увидел в костеле свою Незнакомку, непонятное чувство захватило его, как в первый, как всякий раз при виде ее. Словно перед ним раскрывалась бездна, поглощавшая его целиком, и тихая меланхолия обволакивала его сердце. Но безоблачное настроение той первой встречи уже не повторялось никогда, и никогда уже не испытывал он нестерпимого желания поглядеть на нее. Словно некий тайный обет запрещал ему поднять глаза в тот миг, когда он проходил мимо нее в процессии.

Порой, в будни, он вспоминал Люце, и светлая улыбка мелькала на его лице.

Людас не знал, что в Незнакомке сосредоточивалась вся его мистическая тоска, которую не сможет удовлетворить ни одна земная женщина, а в Люце воплощалась радость жизни и жажда счастья, еще не до конца заглушённые мрачными семинарскими стенами.

XII

От рождества до масленицы время в семинарии проходило необычайно быстро. С наступлением масленицы дни веселья и обилия нарушали суровый уклад семинарской жизни.

Изысканнейшим лакомством семинаристов были пончики, которыми их угощали после долгой четверговой прогулки. Деньги на пончики присылали окончившие в минувшем году ксендзы. О второкурсниках заботился их прошлогодний формарий, меньше всего лакомств перепадало первокурсникам.

На масленой семинаристы обычно устраивали хоть один вечер с каким-нибудь спектаклем, декламацией и концертом. Литовцы и поляки готовились вовсю и соперничали между собой, желая отличиться. Литовскую часть программы составляли члены кружка «Свет». Васарис тоже участвовал в совещании по подготовке программы и по отбору «артистов». Варненасу пришла в голову смелая, но неудачная мысль продекламировать стихотворение Майрониса «Голос боли». Литовско-польские отношения тогда особенно обострились из-за начавшихся стычек в смешанных приходах. Среди старших семинаристов вспыхивали горячие споры по национальному вопросу, меж тем как авторитет семинарских руководителей падал из-за их явного лицеприятия и слухов о неблаговидных делах за стеками семинарии. Все это раздражало кружковцев.

— Мы должны показать, — убеждал Варненас, — что видим и чувствуем все, что творится вокруг, и страдаем из-за этого. Мы должны своим юношеским идеализмом разбудить их совесть, указать на их оппортунизм и отупение. В стихотворении Майрониса как раз об этом говорится.

— Все-таки это опасно, — возражал Йонелайтис, — они несомненно поймут, в кого метит стихотворение, и ты можешь вылететь из семинарии. Здесь такие вещи даром не проходят.

Но Варненас не сдавался:

— Конечно, они поймут, но сделают вид, что не понимают. Наконец это и неважно. Я не дрожу за свою шкуру. И прочту стихотворение.

В назначенный вечер в просторной рекреационной зале, в первом ряду, напротив эстрады, сидело высшее духовенство епархии и профессора семинарии. В самом центре красовался прелат официал[38], около него такой же толстый каноник капитула. Низкий бас прелата и высокий тенор каноника попеременно доносились до ушей семинаристов. Рядом с почетными гостями сидели ректор с инспектором. Был здесь и подвижной секретарь курии, горячий патриот-литовец и заступник семинаристов, на помощь которого в опасный момент, может быть, надеялся Варненас.

В начале программы все шло отлично. Высокие гости были довольны и громко хвалили исполнителей. Но вот на эстраду поднялся Варненас. Рослый, худой, несколько сутуловатый, он сразу привлек всеобщее внимание. Лицо его выражало не только волнение, но также решимость и упорство. Он походил на воина, бросающегося в атаку.

Васарис заметил, как беспокойно заерзал в своем кресле Мазурковский, услыхал слишком громкое покашливание ректора и заметил многозначительные взгляды, которыми обменялись сидевшие неподалеку Йонелайтис и Серейка. А с эстрады Варненас читал охрипшим голосом первую строфу:

В стихах цвела надежд отрада,

Звенели канклес — друг певцов.

Сегодня замолчать мне надо

И слезы лить из-за глупцов.[39]

Последнюю строчку он протянул, а слово «глупцов» подчеркнул. В первом ряду лысины зрителей покраснели и с каждой строкой краснели все больше.

Смеясь над юношеской верой,

Вы обратили в прах мечты.

Накачиваетесь мадерой

И отрастили животы.

После этих слов в зале наступила мертвая тишина. Никто не осмеливался кашлянуть или шевельнуться, боясь показать таким образом, что понимают, по ком бьют эти строки. Йонелайтис и Серейка съежились на своих местах и ругали себя, что не удержали горячую голову от этого безрассудного шага. А Варненас уже читал дальше:

Я знаю, надо вам немного:

Поесть, да и сомкнуть глаза.

Не слишком вы гневили бога,

Надеетесь на небеса.

Декламатор, исполнив свой «номер», низко поклонился, и жидкие, вежливые аплодисменты семинаристов проводили его с эстрады. Каждому было ясно, что не для того, чтобы блеснуть искусством и продемонстрировать свой слабый голос, вышел на эстраду Варненас. А содержание стихов неизбежно ассоциировалось с окружающей обстановкой.

Czyje to wierszydła?[40] — заревел прелат официал.

— В программе указано, что Майрониса, — тонким голосом ответил каноник капитула.

Co za jeden ten Majronis?[41] — продолжал вопросы официал.

Все прелаты и каноники пожали плечами, покачали головами, но ни один из них не мог ответить, кто такой Майронис.

Socjalista, anarchista i ateista,[42] — решил официал.

— Прошу прощения, ксендз прелат, — подал голос секретарь епископа курии. — Майронис ректор жемайтийской семинарии, бывший профессор Петербургской духовной академии. Он написал «De justitia jure»[43]

Kłamiesz!.. Nu, co dalej następuje?[44]

После этого вечера кружковцы ожидали в течение нескольких дней последствий выступления Варненаса, но никто ничего не говорил. Предположения Варненаса как будто бы подтверждались. Однако дальнейшее показало, что это не так.

Через некоторое время ректор вызвал его и, указывая пальцем на статью в «Драугии», спросил:

— Твоя?

— Моя, — ответил Варненас.

— Как ты смеешь участвовать в запрещенной печати?

— Прошу прощения, ксендз прелат, но ведь это «Драугия».

Ty myślisz co?[45] — изумленно воскликнул ректор. — «Драугия» to jest bezbożne pismo![46] Кроме того, разве ты не знаешь, что ни одна рукопись, ни одно письмо не могут выйти из семинарии без моего ведома? Ты нарушил устав.

— Я написал статью и отослал ее еще на каникулах.

— Семинаристам вообще запрещается участвовать в печати, ты это знал и поэтому подписался псевдонимом.

— Нет, я не знал этого, — ответил Варненас.

Pychę masz! — были последние слова ректора.

Всю эту сцену Варненас рассказал товарищам по кружку, и Васарис глубоко возмутился. Ведь они возлагали на Варненаса больше всего надежд. Васарис считал его самым замечательным человеком в семинарии — и вот теперь над ним навис дамоклов меч.

— Как хочешь, — сказал однажды Васарис своему товарищу Касайтису, почти в одно время с ним принятому в кружок, — если исключат Варненаса, это покажет, что истинно талантливому человеку нелегко уцелеть в семинарии.

— Мне это давно известно, — сказал Касайтис, — если б узнали, что собой представляют Йонелайтис и Серейка, разве стали бы их держать в семинарии?

— А меня вот что интересует: допустим, что национального вопроса не существует, а на месте инспектора и ректора сидят люди более современных взглядов. Думаешь, тогда таких Варненасов не преследовали бы?

— За что же? — удивился Касайтис.

— Просто за талант.

Касайтису, который уже ко всему в семинарии относился скептически, вопросы Васариса показались особенно интересными, но он не знал, что на них ответить.

— А, здесь всего можно ожидать… — и махнул рукой.

— Действительно ли ты уверен, что талант и деятельность художника, поэта или беллетриста можно совместить с призванием и долгом священника?

И на этот вопрос Касайтис ничего не мог ответить. Впрочем, и самому Васарису не только ответ, но и вопрос этот был неясен. Он еще не был сформулирован и едва лишь маячил перед ним на туманном перепутье грядущего. В ту пору Людас не знал, что на этом перепутье перед ним, как перед сказочным богатырем, встанет роковая загадка: пойдешь налево — сам погибнешь, направо — погубишь талант.

Семинарист Васарис еще не обладал опытом и только догадывался, что такой вопрос может возникнуть. И еще много, много времени прошло, прежде чем он сумел разрешить этот вопрос.

На втором курсе его более интересовали повседневные дела, национальные отношения, уроки, деятельность кружка.

— Ну ее, такую жизнь! — сказал ему как-то Касайтис. — Было бы куда податься, наплевал бы на все и ушел! Знаешь, ректор вызвал Марчюлиса и пилил-пилил его за вчерашнюю рекреацию, а под конец сказал: «Pychę masz!» Понимаешь, чем это пахнет?

А накануне, на вечерней рекреации, произошел такой случай: семинаристы литовцы стали петь народные песни, это им не запрещалось. Но задумали петь и поляки. Вначале они соревновались поочередно: одну песню пели литовцы, другую — поляки. Но вскоре поляки стали петь одну песню за другой, не давая возможности вступить литовцам. Литовцы тоже решили не уступать и, дождавшись, когда поляки закончили строфу, дружно затянули «Коня»[47]. Среди поляков наступило замешательство и, как нарочно, в этот момент в дверях залы показался ректор.

Co tu za hałas?[48] — спросил он, сердито блеснув очками.

— Litwini nie dają nam śpiewać[49], — пожаловались поляки. Ректор шагнул к литовцам. По его лицу было видно, что тот, на кого он набросится, проклянет день своего рождения. А набросился он на третьекурсника Марчюлиса, лучшего литовского тенора, стоявшего в первом ряду и во весь голос исполнявшего свой патриотический долг. Вот эта-то история и послужила причиной пессимистического настроения Касайтиса.

Но Васарис придерживался другого мнения.

— Нет, — сказал он в ответ на сетования Касайтиса, — эти преследования не вызывают у меня желания бежать из семинарии, скорее наоборот. Они показывают, что мы здесь нужны и будем нужны, когда выйдем отсюда. Конечно, терпеть это в одиночку было бы тяжело, но теперь, когда у нас есть свой кружок, терпеть можно.

Васарис и впрямь был доволен. Он в своем кружке «Свет» видел осуществление хоть части тех надежд, которые питал, поступая в семинарию. Морально он чувствовал себя из-за этого много сильней и уверенней. Они получали тайком газеты и поэтому читали их с особенным интересом. Эти газеты и познакомили его с литовскими национальными делами и литературой. Он следил за каждым новым именем, появлявшимся в печати, покупал каждую выходящую книгу. «Дуль-дуль-дудочка» и «Луг зеленый» Людаса Гиры, а также «В Литве» Чюрлёнене-Кимантайте были настоящими событиями в их замкнутой жизни. Они гордились и радовались, дождавшись первых песен Шимкуса и первых номеров «Литовской музыки» Саснаускаса. Приятели нашли хоровые песни Винцаса Кудирки, переписали музыкальные пьесы Науялиса и Микаса Петраускаса. Порой они целую рекреацию просиживали за расстроенной фисгармонией, чтобы хоть немного разобрать композицию этих песен и пьес. У них был свой мирок, который они охраняли от посторонних, источник радости и душевной бодрости. Там было им уютно, там они работали и мечтали, а все остальное стало им еще боле чужим и далеким.

Позднее Васарис с завистью вспоминал то время, когда он довольствовался этими бледными проблесками света. Они казались тем ярче, чем темней было вокруг. Ведь так мало нужно неискушенным юношам, которые очутились среди узкого мира, заключенного в семинарских стенах. Они сами не понимали, как убога их жизнь, и переоценивали значение собственной работы и произведений, так как подходили к ним со скромной меркой своего жизненного опыта. Только спустя много времени понял Людас Васарис, что большинство его первых, несовершенных, стихов было принято товарищами чуть ли не с энтузиазмом лишь потому, что интересы их были так ограничены.

Чего искать в литературе и чего от нее требовать — ни один из них, может быть, за исключением Варненаса, не знал. Мировая литература была им известна только по случайно услышанным именам и отрывкам. Она не оскверняла семинарской программы. Метод преподавания польской литературы был никуда негоден. Они знали более или менее имена авторов, перечень их произведений, некоторые подробности их жизни. Знали также, по какому поводу написаны отдельные произведения, краткое содержание их и несколько литературных анекдотов; например, им было известно, что Кохановский написал «Слезы» на смерть своей дочери, что Красицкий был обмирщившийся епископ, что Мицкевич импровизировал под флейту, что Сырокомле необычайно легко давались стихи и что Винцент Поль в двух строках дал глубочайшую характеристику литовца:

Jak litwina kto zahaczy,

To i w grobie nie przebaczy.[50]

Ввиду того, что русская литература считалась «казенщиной», предметом, навязанным полицейской программой, на нее мало обращали внимания, и только несколько воспринятых на слух отрывков составляли весь литературный багаж семинаристов.

На втором курсе они уже заканчивали изучение латинского языка, но знали его хуже, чем в гимназии, несмотря на то, что философию, а позже богословие, каноническое право, литургику и кое-какие другие предметы проходили по-латыни. Но это была упрощенная латынь средневековья с элементарным построением фраз и философско-богословским литургическим словарем. Язык классической латыни в семинарии не изучали. С большим трудом семинаристы читали отрывки из Цицерона, Цезаря и Тита Ливия. Поэтому богатство классической литературы было им недоступно. Ни одного поэта-классика семинаристы не читали, ничего о них не слыхали, а если иному и попадал в руки текст из классической поэзии, то все равно он не мог его понять.

Таким образом, из-за незнания мировой литературы в развитии семинаристов оставался серьезный пробел. Заполнить его путем чтения в семинарии они не могли даже при желании, во-первых, потому, что не было подходящей библиотеки; во-вторых, потому, что никто не знал, что надо читать, да наконец и времени не хватало. Кто увлекался книгами, отставал в занятиях. Совмещать уроки с чтением могли разве только немногие, обладающие незаурядными способностями и отличной памятью.

Людас Васарис со второго курса уделял урокам ровно столько времени, сколько требовалось, чтобы получить отметки, позволяющие без переэкзаменовок переходить на следующий курс. Таким образом, помимо литовской литературы, ему удалось познакомиться и с кое-какими выдающимися произведениями польских писателей старшего поколения.

— Все-таки господь обделил способностями Васариса, — сказал однажды Касайтису один поляк.

— Почему вы так думаете? — изумился тот.

— Я всегда вижу его уткнувшимся в книжку, а поглядите, как он отвечает.

Второе полугодие проходило спокойно и тихо, ничего нового не внося в жизнь Васариса и его друзей. После инцидентов с Варненасом и Марчюлисом они стали еще осторожней. Собраний не устраивали и разговаривали друг с другом только во время прогулок, да и то изредка, ведь они знали, что в семинарии всегда известно, кто с кем гуляет.

Молчаливый и замкнутый Васарис не обращал на себя ничьего внимания. Он уже привык совершенно машинально прислушиваться к звону семинарского колокола и, не раздумывая, шел в часовню, в трапезную и на занятия, куда бы его не призывал этот звон. С самого начала silentium'а Васарис уже сидел на своем месте перед открытой книгой. Но его мечтательная душа не всегда охотно следовала за ним. В часовне его продолжали волновать мысли, возникшие во время чтения; в аудитории, уткнувшись в открытый учебник, он вспоминал какой-нибудь приятный эпизод. И неизвестно, вызывалось ли это рассеянностью или, скорей всего, внутренней сосредоточенностью. В такие минуты посещал его образ Незнакомки, которую он видел иногда по воскресеньям в соборе, или образ Люце, чей подарок — перчатки с оторочкой — всякий день напоминал о ней.

Наступила весна, зацвел сад, а он был красивый и большой. После вечерних молитв Людас не ходил в шумную, освещенную керосиновыми лампами аудиторию, а убегал в душистую, опьяняющую свежестью, вечернюю мглу, желая надышаться всей природой, какая только могла вместиться в этом небольшом, обнесенном каменными стенами пространстве. Цветущие деревья с молодой листвой в сумерках казались еще гуще и пышнее, чем днем, — проходя по аллеям, Людас всей грудью впивал животворное дыхание зелени.

Последний день учебного года, о котором все так мечтали и которого так ждали, был омрачен для Васариса и его друзей печальным событием: Варненасу «за отсутствием призвания» рекомендовали после каникул не возвращаться в семинарию.

— Католической церкви, — сказал ему ректор, — нужны священники, отдающиеся ей всем сердцем и разумом. Нужны священники добродетельные, послушные, смиренные, чуждые мирской суеты, борьбы страстей, национального самолюбия, тщеславия. Таким священником тебе не стать, ты способный литератор, критик, может быть, и поэт, да мало ли еще кто… В миру все эти качества ценятся и превозносятся, но церкви они не нужны. Наоборот, в них таится большая опасность. Углубившись в изучение светской литературы, ты и сам станешь мирянином. Ты заразишься микробами, которыми кишат произведения даже величайших писателей. Недаром много таких произведений святая церковь внесла в индекс запрещенных книг. Может быть, тебя ожидает успех, а он способствует честолюбию и гордыне, зачатки которых я уже теперь замечаю в тебе. Твой критический ум не удовлетворится областью литературы, и ты, не дай бог, обратишь его на учение самой церкви. Тщеславие, гордыня, самолюбие и критицизм — вот источники всяческой ереси и отступничества. Поэтому, ради твоего спасения и ради блага церкви полезней будет, если ты оставишь попытки проникнуть в среду, обязанности которой тебе чужды, ибо тебя не призвал к ним господь.

Закончив свою речь, ректор поцеловал Варненаса в лоб и проводил до дверей со словами: «Да поможет тебе господь и да сохранит он тебя!»

Передавая товарищам слова ректора, Варненас был совершенно спокоен и почти доволен случившимся.

— Что же, старик прав: ксендз это ксендз, а литератор — литератор, — закончил он свой рассказ.

Но друзья не хотели согласиться с ним. Изгнание Варненаса они считали тяжелым ударом для литовцев, а самого Варненаса невинной жертвой.

— Во всем виновата твоя неразумная выходка! — горестно укорял его Йонелайтис. — Эта декламация не принесла никому никакой пользы, только показала, что ты «бунтовщик». Стали разнюхивать и разнюхали! Мы должны соблюдать осторожность и не давать повода для придирок, не то нас всех повыгоняют. Кто от этого выгадает?

— Впервые слышу, — горячился Серейка, — что литературный критик не может быть ксендзом. Почему литературную критику нельзя обосновать христианской эстетикой и философией? Я уверен, что такие литераторы нужны и всем католикам и церкви. Им бы радоваться, что нашелся такой в семинарии, а не выгонять его! Бояться самолюбия, гордости и критики? Так неужели здесь место только глупцам и чурбанам? Нет, это только предлог, а причина та, что ты литовец и уже сотрудничаешь в литовской печати. Вот что!

Васарис промолчал. В голове у него был сплошной хаос. И в словах ректора и в упреках Серейки было много правды. Но как их согласовать? Только позже понял он, что ректор ставил вопрос конкретно: совместим ли характер деятельности ксендза с характером деятельности литератора, а Серейка подходил к нему отвлеченно: не значит ли, что ксендз вообще не может быть литератором.

Казалось, что с последним рукопожатием Варненас оставил в наследство Васарису этот двойной вопрос, который впоследствии стал проблемой всей его жизни.

XIII

Тяжелое впечатление от прощания с Варненасом омрачило Васарису начало вторых каникул. Исключение Варненаса значило для него больше, нежели утрата доброго друга. Он понимал, что, по существу, дело заключается не в интригах, не в национальном вопросе или мести, но что оно затрагивает важную проблему священства, при решении которой не должно быть никаких личных соображений, никакого снисхождения.

На примере Варненаса ректор ясно показал, что не всякого рода идеализм совместим со служением церкви. Вероятно, и сам ректор не сомневался, что Варненас идеалист. Но может статься, что религиозный идеализм, привитый даже идеалистически настроенному художнику, патриоту или поэту, станет именно тем ферментом, который разрушит всю творческую мощь, энергию, энтузиазм, подобно тому, как кровь неподходящего состава, перелитая в жилы здорового человека, разрушает весь организм и несет смерть. Васарис чувствовал, но еще не вполне понимал, как он заблуждался, считая, что достаточно доброй воли, чистых намерений, благородных желаний, спасительной цели, словом, идеализма, чтобы стать достойным пастырем. Он понял это только через много лет на примере своей собственной жизни.

Разлука с Варненасом, точно заноза, мучила его всю первую половину каникул. Он был так озабочен и непохож на себя, что мать часто со страхом спрашивала:

— Почему вы в этот приезд так невеселы? Уж не больны ли?

— Ничего, мама, — отвечал он, прикидываясь беззаботным, — не успел еще прийти в себя после семинарии. Этот год был очень трудный… — затем он уходил куда-нибудь в поле, где его никто не мог увидеть и заговорить с ним.

Больше всего в родных полях полюбился ему холм, прозванный Заревой горой. Он возвышался над всей окрестностью, вдалеке от построек, троп и дорог. Здесь проводил Людас большую часть дня. Подобно всем мечтательным и созерцательным натурам, он любил широкий простор, где ничто не препятствует взгляду охватывать далекий, окутанный голубоватой дымкой горизонт. Именно такой вид открывался с Заревой горы.

С юга, за отцовским домом и деревней, виднелся лес. С левой стороны он подступал к ней полукругом, оттенял пейзаж и, уходя вдаль, становился все синее. Далеко на востоке он превращался в узкую полосу, протянувшуюся между землей и небом. Затем, перебегая направо, он приближался снова уже с противоположной, северной стороны, и в узкой, глубокой долине переходил в рощу захиревших сосенок и тонкоствольных, кривых берез. Под ними росло много черники и водились змеи. По другую сторону рощи, далеко-далеко уходили плодородные поля, окруженные деревьями хутора и виднелись колокольни дальних костелов.

В памяти Людаса эта картина запечатлелась еще с детства. Погожими осенними днями, когда пастух выгонял свое стадо на жнивье, Людасу неизменно хотелось побежать в поле и взобраться на Заревую гору. На вершине ее никогда не пахали и не сеяли, она поросла странной, сухой травой, пахучим чебрецом и палевыми бессмертниками. В небе плавали разрозненные белые облака, и с Заревой горы было отлично видно, как темные большие тени ползли по нивам, пашням, лугам и долинам.

Но мальчика интересовало, что там, за рощей. Случалось, что большое облако черной тенью покрывало все поле до самой рощи, а за ней, точно в сказке, все светилось и брызгало солнечными лучами. И он не мог отвести глаз от этой Солнечной дали и от темной рощи, где водились змеи, где было сыро и страшно. Залитая солнцем даль казалась ему другим миром. Там виделись ему дивные белые палаты, которых не было на этой стороне, деревья, непохожие на отцовские ивы и на соседские березы, и высокие колокольни костела, блестевшие и светившиеся на закате.

Это зрелище и теперь привлекало семинариста Васариса, но глаза его все чаще обращались к западу, где тянулась широкая равнина, и ни лес, ни холмы не застилали далекого горизонта. Там опускалось огромное красное солнце, и, словно сквозь волшебную подзорную трубу, он отчетливо различал какие-то высокие деревья, которых в другое время никак не мог рассмотреть.

Сидя на Заревой горе, глядя на дальние леса и на тихие закаты, Васарис невольно приучился видеть природу окрашенной своим чувством и настроением. Он ощущал ее робким, скованным сердцем семинариста и потому невольно воссоздавал условные, схематические картины природы, которые долго служили фоном для его разнообразных настроений.

После захода солнца в низких луговинах, окружавших Заревую гору, а иногда и на полях, от леса и до самой рощи стелился густой, белесый туман. В бледном свете луны он казался огромным озером, а избы и деревья какими-то жуткими, таинственными островами. Жутко становилось и Васарису, который все еще глядел на догорающий закат, и он росистой тропинкой возвращался домой.

Укладываясь в постель, он слышал, как вздыхала и молилась в своей комнатушке мать…

Бывая дома, он привык ежедневно взбираться на Заревую гору. Здесь сосредоточивалась вся жизнь его ума и сердца.

Иногда, по возвращении, он зажигал свечу и пытался писать. Широкая панорама заката еще стояла перед глазами, и настроение, охватившее его на Заревой горе, продолжало владеть им. Лучшие из его юношеских, еще незрелых стихотворений он написал именно в ту пору.

Эмоциональная насыщенность была главным достоинством этих стихотворений. Природу он описывал такой, какой видел ее с Заревой горы. Это было несколько схематических образов: красное закатное небо, голубые сумерки, белесый туман, звездное небо, лунный свет. Чувства, пронизывающие его стихи, были тоже несложные, общие: печаль о проходящей юности, тоска о полноте жизни, о любви, о свободе, или наоборот — о тишине и покое, жалобы на вечное одиночество, а порою — жажда одиночества и его апофеоз.

Молодой поэт Васарис еще не сознавал, что чем шире кажется ему простор, видимый с Заревой горы, чем субъективнее его переживания, тем уже становится круг его творчества. Вглядываясь в далекие синеющие леса, всегда одинаковые, в сверкающие закаты — всегда величавые, он не замечал, что здесь же, у его ног, ключом бьет волшебно-прекрасная жизнь этой горы, со множеством тончайших оттенков и многообразием форм, вызывающих чувства простые, но интересные и новые. Но разве был он виноват, что обстановка, в которую он попал так рано, воспитала в нем пафос, нездоровую мечтательность, меланхолию и пессимизм? Разве кто-нибудь объяснил ему, что вдохновением для поэта может служить скромная ромашка и василек, душистый чебрец или ветерок, всколыхнувший метлицу?

На Заревой горе Людас часто обдумывал различные события семинарской жизни, главным образом — исключение Варненаса. При этом он старался поглубже заглянуть в свое сердце и предугадать, каким ксендзом будет он сам. Эти размышления и догадки в ту пору не внушали ему серьезного беспокойства. Правда, иногда, особенно когда он был под впечатлением «настроения заката», какое-то неясное чувство подсказывало, что ему не место в семинарии. Но когда он ставил перед собой вопрос конкретно, то обосновать свои сомнения не мог. Свой талант он ценил еще настолько мало, что большого конфликта из-за него не предвидел. Намерения его были чисты. И хотя его нельзя было назвать слишком усердным семинаристом, но таких, как он, было много, Васарис с этим уже свыкся и не хотел быть чересчур «дотошным», как этому учили в семинарии.

Он знал, что наибольшая опасность грозит ксендзам со стороны женщин. Но тут уж его совесть была спокойна. Ведь увлечение Незнакомкой было чисто платоническим и никакого отношения к реальной жизни не имело. А знакомство с Люце было настолько поверхностным, что бросать из-за него семинарию казалось не только смешным, но и глупым. Правда, он часто мечтал о ней, сидя на Заревой горе, но таково уж свойство человеческой натуры, что величайшая слабость проходит незамеченной или же оправданной даже самым суровым самоанализом.

Недооценивал этой слабости и Васарис, а ведь в данном случае дело касалось не почти неземной Незнакомки, которой он даже ни разу не видал вблизи, но живой, темпераментной, «взбалмошной», как говорил Петрила, девушки. Девушке этой он приглянулся и не бежал от искушения. Правда, к концу учебного года воспоминания о Люце изрядно поблекли, а исключение Варненаса на долгое время и совсем изгнало ее из его мыслей. Однако уже к концу первого месяца каникул Васарис все чаще стал подумывать о том, чтобы навестить своего соседа и друга Петрилу. Притягивала же его, конечно, Люце.

Васарис отлично знал, что в клевишкском приходе первое воскресенье каждого месяца праздновалось торжественно и обедня была с выставленными на' алтарь святыми дарами. Этим обстоятельством он воспользовался как предлогом, чтобы навестить соседей. Свой визит он приурочил к первому августовскому воскресенью. Васарис приехал довольно поздно, к самой обедне, и ему удалось увидеть Люце только перед обедом.

— А, вы еще живы? — воскликнула она, встретив его с Петрилой в саду. — А я уже думала, что вас доконали молитвы. Такой заморыш!

В ее словах Васарису послышался упрек за долгое отсутствие, и он начал было оправдываться, но Люце неожиданно перебила его:

— Напротив, мы ждали вас не раньше праздника святого Лаврентия, как в прошлом году. Помните? — и она поторопилась уйти.

Васарису стало стыдно.

«Действительно, зачем я сюда приперся?» — упрекал он себя, раздумывая, что сказать настоятелю, если и тот при виде его выразит изумление. Однако настоятель не изумился.

— А вот и наш милый сосед, — сказал он, подавая ему руку. — Хорошо сделал, что не забыл нас. Давно надо было приехать. Ну, как живешь?

Васарис сразу ожил. В гостиной, кроме ксендза Трикаускаса, который на этот раз отнесся к нему с меньшим высокомерием, был еще студент Бразгис. Васарис едва его узнал, потому что тот сбрил бороду, остригся и был не в студенческой тужурке, а в светлом штатском костюме.

— О, да вы возмужали, — сказал студент, здороваясь с Васарисом. — В прошлом году я боялся, как бы совсем не доконала вас семинария.

«Ведь это почти слова Люце… странно…» — подумал семинарист и громко ответил:

— Все же я, наверно, изменился меньше, чем вы. Я даже не сразу и узнал вас. Вероятно, вы уже окончили?

— Нет, еще год остался, — отвечал студент, — а так как время проходит быстро, я решил, что пора привыкать к буржуйскому виду.

— И к молодой жене, не правда ли? — прибавил, расхохотавшись, ксендз Трикаускас.

— Пока только к симпатии, — скромно поправил его студент.

«Люце…» — мелькнуло в голове Васариса, и он помрачнел еще больше.

Вскоре пришла и она. На ней было темное шелковое платье. Такой нарядной Людас ее прежде не видал. Она казалась еще красивей, чем когда приезжала в семинарию. Студент тотчас же очутился рядом с нею, и они, пересмеиваясь, о чем-то оживленно заговорили. Васарис украдкой поглядывал на нее, но она не оглянулась ни разу.

«Словно меня и нет здесь…» — подумал он, все больше раскаиваясь, что приехал.

За обедом Люце сидела рядом со студентом, а Васариса посадили на другом конце стола, ближе к настоятелю. Ксендз Трикаускас поместился напротив, а слева сидел Петрила. Закусывая, ксендзы и студент опрокинули по несколько рюмок, и разговор оживился. Бразгис, поглядев с сожалением на семинаристов, сказал:

— Нет на свете более несчастного создания, чем семинарист. Я еще понимаю ксендза. Ксендз это ксендз. Правда, многое ему запрещается, но многое и разрешается. Пить он может, сколько дай бог каждому! Нельзя жениться, это, конечно, минус, но… но… где уж тут глупому человеку разобраться в промысле божьем! Не правда ли, ксендз доктор? — обратился он к Трикаускасу. — Но вот семинаристы, попики, левиты — тем уж не позавидуешь! Ничего, нигде и никогда им не разрешается: пить нельзя, курить нельзя, любить нельзя, пофлиртовать, и то нельзя. Ах ты, господи! И ведь это еще не ксендзы, а просто юноши. И чего они в эту семинарию лезут?

— Если вам кажется, что без водки, табака и флирта не спасешься, то, конечно, в семинарию поступать незачем, — смело отрезал Васарис, но тут же сам устыдился своих слов. Слишком шаблонно, по-семинарски звучало это «не спасешься».

— Конечно, вам лучше знать, без чего нельзя «спастись», — продолжал студент, — но вот Адам Мицкевич говорит, что если при жизни не спустишься на землю, то и на небо попадешь не сразу. — Тут он осушил еще одну рюмку и, довольный собою, продолжал: — Но я знаю, вы не из тех, кому угрожал Мицкевич. Вы, конечно, сразу попадете на небо, потому что и на землю иногда спускаетесь, хотя бы мысленно. Я слыхал, впрочем, что богословие не делает различия между поступками и мыслями. А в мыслях вы мало чем отличаетесь от нас, простых смертных. Только все то, что мы делаем открыто, вы таите про себя. Мысленно вы и любите, и флиртуете, и красивым девушкам радуетесь.

Васарис уткнулся в тарелку, чтобы скрыть краску стыда. Ему показалось, что эти слова были обращены прямо к нему. Уж не Люце ли что-нибудь наговорила Бразгису? Тот влюблен в нее и теперь из ревности, в отместку или шутки ради пытается его задеть.

Но самой большой неприятностью было то, что Люце слушала иронические слова студента, а может быть, в душе и соглашалась с ними. Васарис не вытерпел и украдкой поглядел в ее сторону. Племянница настоятеля и впрямь смотрела на него, да еще такими насмешливыми глазами, что его в жар бросило, и он не знал, как усидеть на месте: кусок не лез ему в горло. Людасу казалось, что не она одна, но и настоятель, и ксендз Трикаускас, и Петрила догадались, кому адресованы слова Бразгиса. Васарис не решался вторично взглянуть на Люце, но чувствовал, что она следит за ним, видит, как он сконфужен и отлично понимает причину его смущения.

Все, за исключением Васариса, были в превосходном настроении. Настоятель от разговора о семинаристах перешел к другим темам, студент был доволен, что высказался, а Люце веселилась и не обращала на Васариса ни малейшего внимания, точно его здесь и не было.

Тотчас после обеда Людас стал прощаться, ссылаясь на то, что родители хотят уехать пораньше. Люце равнодушно протянула ему руку и продолжала разговаривать со студентом. Провожать его пошел один Петрила и на крыльце сказал товарищу, показав глазами на окна гостиной:

— Видишь, что делается с Люце? Не зря Бразгис пожертвовал своей бородой и подстриг волосы. Скоро дождемся свадьбы.

— И пора, — ответил Людас. — Если она не собирается продолжать учение, то чего ради ей здесь засиживаться?

Еще до заката Васарис вернулся домой. Отец ушел пасти лошадей. Мать прилегла отдохнуть, и во всем доме было пусто и тоскливо.

Захватив книжку, Людас отправился на свою любимую гору. В тихий, праздничный вечер на ней было еще приятнее обычного. Он растянулся на пригретой солнцем вершине, мысленно перебирал малейшие подробности своего неудачного визита и делал выводы. То, что Люце выходит за Бразгиса, только в первый момент больно поразило его. Теперь же это казалось ему совершенно естественным. Но отчего же она на него рассердилась, почему так явно его третировала, — он никак не мог догадаться. «Приедет Павасарелис!» — все еще звучал в его ушах ее веселый смеющийся голос. Вот как приветливо встретила она Павасарелиса!

Но гораздо больней, чем холодность Люце, его задевали слова студента: «Мысленно вы флиртуете, и любите, и красивым девушкам радуетесь. Только то, что мы делаем открыто, вы таите про себя». Он слушал эти слова, точно их кто-то говорил над самым его ухом. Да, Бразгису удалось заглянуть в его сердце! Но какой вывод сделал он из первых несмелых упований тихого и робкого юноши в черной сутане?

В этот день Васарис впервые услыхал упрек от чужого человека. И в чем же? — в тягчайшем грехе — влечении к женщине. Сам по себе упрек был ничтожен и не стоил внимания, но потревоженная чужим прикосновением совесть Васариса болезненно реагировала. Чужое прикосновение мучило и унижало его. Ведь если поглядеть на него глазами Бразгиса, то каким ничтожным, смешным и жалким покажется он со своими мечтами о женщине, о Люце, о Незнакомке.

Долго еще терзал себя Васарис различными размышлениями на ту же тему и только дома, уже улегшись в постель, пришел к такому выводу: «Бразгис прав, ты ничтожен и смешон, ты семинарист-левит и должен знать свое место. Мечты о земных радостях, о счастье, девичьей улыбке — все это не для тебя! Каждый имеет право влезть в твою душу, узнать твою тайну, высмеять и унизить тебя ни за что ни про что».

Две недели терзался Васарис, вспоминая роковое воскресенье, но уже в следующие две недели происшедшее начало забываться. Жизнерадостность, присущая юности, брала верх, а вокруг было столько летнего солнца, синего неба, цветов и бьющей ключом жизни, что этот случай не мог долго жить в его сознании, он затаился в темной глубине памяти, хоть и не исчез, как не исчезает ничто из пережитого нами.

В день праздника святого Лаврентия Людас не поехал в Клевишкис, хоть и настоятель звал его и родители уговаривали. Все же Людас выдержал характер и остался дома. В этот день он чувствовал себя обиженным и в то же время гордился своим одиночеством.

«Пусть знают! — утешал он себя. — Они думают, что я очень нуждаюсь в их дружбе, обойдусь и без них!»

Через несколько дней после праздника, в погожий полдень, когда Людас сидел на высокой Заревой горе, он вдруг увидал бричку, которая свернула с большака по направлению к их дому. Людас решил, что, вероятнее всего, это приехал в гости кто-нибудь из товарищей; он спустился с горы и поспешил домой. Однако, увидав кто эти гости, Людас так растерялся, что не знал, что и сказать: в бричке сидел клевишкский органист и Люце.

— Ха-ха-ха! — звонко смеялась Люце, спрыгивая с брички. — Вижу, что вы не ждали таких гостей! Мы и хотели удивить вас. Не прогоните?

— Нежданные гости еще приятней. Верно, вы издалека едете? Вот и хорошо, что завернули к соседям!

— Представьте себе, нет. Прямо из Клевищкиса — к вам.

— Что-то не верится, — сказал Людас. — Однако, что же это мы стоим? Входите, пожалуйста, вы совсем запылились.

Тем временем вышла встречать гостей и мать Людаса, потому что барышня из усадьбы настоятеля, хоть и не сам ксендз, а все же особа к нему близкая, и такое посещение — честь каждому дому.

— Видите ли, матушка, — по пути в горницу говорила Люция, — чтобы вы не очень удивлялись нашему приезду, хочу вам все сразу объяснить. Мы узнали, что у вас в саду поспели ранние, сладкие груши, а они как раз очень нужны нашей экономке. Если дадите нам груш — останемся, если нет — тотчас уедем обратно.

— Пожалуйста, пожалуйста, — сколько хотите! — поспешила уверить ее мать Людаса. — Груши теперь как раз налились, а скоро и перезреют.

— Дяди сегодня дома нет, вот я и уговорила нашего органиста поехать со мной.

Между тем с поля пришел старый Васарис поглядеть на неожиданных гостей. Узнав, зачем приехала племянница настоятеля, старик был очень польщен. Для него не было большей радости, чем похвала его саду, потому что все деревья он и посадил и привил сам. А тут еще не кто-нибудь хвалит, а племянница такого знаменитого настоятеля! Он тотчас повел всех в сад, чтобы показать сладкие груши, рассказать их историю, а заодно и обойти каждое дерево. Оказывается, Люце отлично умела поддерживать разговор о садоводстве, а старого Васариса, точно медом по губам мазали:

— Вот, барышня, хоть и господского звания, хоть и ученая, а за садом ухаживать умеет, — похвалил ее отец Людаса. — Да, правда, у клевишкского настоятеля прекрасный сад. Наверно, вы помогаете ухаживать за ним?

— Да, мы с дядей знаем каждое дерево, — подтвердила Люце.

Показав деревья, старик хотел повести ее еще и на пчельник, но тут уж Люция запротестовала:

— Боюсь! Боюсь! — закричала она и замахала руками. — Почему-то меня не любят пчелы. Только вчера одна ужалила! — Тут Люце засучила рукав повыше локтя и показала ужаленное место. Однако ни Людас, ни другие не обнаружили никакого следа на гладкой, белой, округлой руке.

— Ничего уже не осталось, вот и хорошо! — обрадовалась девушка.

Любителем пчел оказался органист. Старый Васарис был счастлив найти слушателя. Он тотчас подвел его к одному из ульев и сказал: — Вот в этот улей в праздник святого Антанаса залетел пчелиный рой.

— А мы пойдем поглядеть на ту красивую горку, где вы сидели, когда я подъезжала, — предложила Люце семинаристу.

— Ничего особенного, самая обыкновенная горка, — отговаривался Людас.

Его равнодушие, видимо, задело Люце.

— Не хотите? — спросила она, поглядев на него в упор.

— Очень хочу. Да боюсь, не понравится вам мое любимое местечко.

Поднимаясь на Заревую гору, они разговаривали о самых обыкновенных вещах. Потом Люце принялась расспрашивать его, как он провел каникулы, не скучал ли с родителями и со старым настоятелем? Людас отвечал, что ничуть не скучал, что ему было очень хорошо, потому что он любит одиночество.

— Конечно. Оттого, верно, и забыли навестить нас, — упрекнула его Люце.

— Как забыл? Вы же отлично знаете, что я был у вас.

— Скажите, Павасарелис, вы очень на меня тогда рассердились?

Людас почувствовал, что она говорит искренне и точно извиняется.

— Чего ради я стал бы сердиться? Вы были заняты другим, на меня не обращали внимания — и только. Кроме того, я заметил, что был тогда незваным гостем.

— Я вела себя так нарочно. Сама не знаю, какой бес толкнул меня на это. К тому же я чуточку сердилась на вас за то, что вы долго не приезжали. Вот и все. Ах, как я жалела об этом, когда вы уехали! А когда вы не явились и на престольный праздник, я совсем заскучала.

Слова Люце были очень приятны Людасу. Он сразу поверил им, хотя и сделал вид, что сомневается.

— Вы только теперь так говорите, а тогда я видел, кому вы дарили свое внимание!

— Бразгису? — спросила Люце.

— Конечно.

— Все это комедия. Должна же я с кем-нибудь разговаривать.

— Но вы выходите за него замуж, — несмело заметил семинарист.

Люце расхохоталась:

— Ведь вы-то, Павасарелис, не женитесь на мне? Людасу стало стыдно, и он ничего не ответил.

Они уже взбирались на холм, подъем был довольно крутой, и она ухватилась за его руку. Оба запыхались, но тем приятней было отдохнуть на вершине.

— Ах, как здесь красиво и как далеко видно, — восхищаясь открывшейся панорамой, воскликнула Люце, — я не удивляюсь, что вы так любите эту горку.

Они уселись рядом на солнечном припеке; было тепло, пахло травой, стрекотали невидимые кузнечики. Люце нарвала чебреца и палевых бессмертников, росших прямо под ее ногами, и перебирала их, любуясь и составляя букет.

— Привезу домой цветы с горы Павасарелиса. Будет у меня хоть воспоминание. А бессмертники не вянут. Я сохраню их до будущей весны. Тогда вы должны будете привезти мне свежих.

Доселе неиспытанное чувство захватило Васариса: никогда прежде не бывал он наедине с молодой, красивой девушкой, а тут еще такие ласковые слова!

Но вдруг ему вспомнилась насмешка Бразгиса.

— Скажите, — неожиданно спросил он, — говорили ли вы когда-нибудь обо мне с Бразгисом?

— Еще бы! Я расхваливала ему вас. Васарис вскочил, точно ошпаренный.

— Нам пора возвращаться. Матушка дожидается с закуской, а вы, наверное, проголодались.

Голос Васариса выдавал его волнение, и Люце удивленно поглядела на него:

— Что с вами, Павасарелис?

— Ничего, — сухо ответил он. — Я только вспомнил, что мне скоро возвращаться в семинарию.

По его волнению она поняла смысл этих слов, и ей уже не хотелось подшучивать над ним.

— Не забывай меня в семинарии, Павасарелис, — чуть слышно прошептала девушка. — Знай, что я буду скучать по тебе.

Вечером, после отъезда гостей, Васарис снова поднялся на Заревую гору и поздно пришел домой.

XIV

Он вернулся в семинарию, повторяя ее слова: «Не забывай меня, Павасарелис, я буду скучать по тебе…» Слова эти долго были для него опорой, источником оптимизма. А такая опора ему была очень нужна.

Поместили его в одной комнате с четырьмя поляками. Все они глядели на него свысока, с недоверием и своего недружелюбия не скрывали. Староста комнаты, пятикурсник, большой франт, корчил из себя аристократа. Остальные ему во всем потакали и старались не отставать. Один из них был однокурсником Васариса, но это только осложняло положение, потому что каждая пустяшная неприятность, каждый неудачный ответ Васариса на уроках тотчас доходили до всех обитателей комнаты и доставляли лишний повод посмеяться над ним. Васарис приходил сюда только ночевать, но и пятнадцати минут, предшествующих сну, было достаточно, чтобы за две недели эта жизнь надоела ему хуже горькой редьки.

Обычно с его приходом поляки обрывали разговор на середине фразы, и минуты две длилось неловкое молчание. Выказав ему таким путем свое недоверие, староста, если это была неделя дежурства Васариса, громыхая краном умывальника, сердито говорил:

Księže[51] Васарис, сегодня умывальник опять плохо вычищен!

— Я чищу умывальник каждое утро, и не моя вина, если после кто-нибудь загрязнит его, — резко возражал Васарис.

— А кто же, по вашему мнению, виноват? — иронически осведомлялся староста, который сам же и был виноват.

— Тот, кто околачивается в комнате. Я сюда днем и не захожу.

— Прошу отвечать повежливей, — уже сердито восклицал поляк, — вы плохо воспитаны. Я требую, чтобы с нынешнего дня умывальник содержался опрятно.

Иной раз, когда Васарис входил в комнату, поляки затевали разговор о беспорядках в смешанных приходах, извращая статистику, факты, во всем обвиняя литовцев, унижая их. А порою они находили повод поиздеваться над литовским языком, песнями, печатью, над всем, что было дорого Васарису и что он не мог защитить от этих нахалов. Но чаще всего они поднимали на смех его самого.

— Сегодня наш Васарис так и жарил из «Интродукции»! — подобным возгласом встречал его однокурсник. — Но всех пророков бедняга все равно назвать не смог. Зато он отличился, когда отвечал на вопрос о канонизации, — поставил рекорд молчания. Все-таки двоечку ему влепили, вероятно, из милосердия!

И они еще долго потешались, комментируя неудачный ответ Васариса.

Людас кипел от злобы, но, сознавая свое неумение отбрить острословов, избрал тактику молчания и прикидывался неуязвимым.

Национальная борьба в стенах семинарии ожесточила и литовцев и поляков. И сам Васарис и его друзья, будучи на последних курсах и почувствовав почву под ногами, почти так же преследовали одного поляка, любимца Мазурковского, изучавшего литовский язык. Они прозвали его «cudne dziecko»[52] и всячески обижали.

Все-таки Васарису легче было терпеть преследования, языкастых поляков, потому что они его не знали и не понимали. Им и в голову не приходило, что предмет их насмешек — член тайного кружка, занимающегося самообразованием, что его плохие ответы объясняются тем, что он интересуется многим, не входящим в семинарскую программу. Сознание этого поддерживало Васариса и помогало переносить все неприятности.

Часто утешало его и воспоминание о Люце, и хотя он не лелеял никакой надежды, но одна мысль о том, что он нравится красивой родственнице клевишкского настоятеля, утешала и ободряла его. Между тем даже его лучшие друзья, остря на тему об опасности любовного соблазна, говорили:

— Кому, кому, но уж Васарису такая опасность не грозит. Он и близко не подпустит к себе женщину, убежит куда глаза глядят.

В таких случаях один Петрила многозначительно поглядывал на Васариса. А тот, вспоминая историю своего знакомства с Люцией, думал про себя:

«Все-таки я нравлюсь прелестной девушке, которая ни на кого из вас, может быть, и взглянуть не захочет».

И Васарис чувствовал свое превосходство над товарищами, потому что сердце каждого юноши, хоть и замороженное семинарским режимом, нет-нет да и затрепещет. Его охватывают романтические мечты, пробуждая желание быть привлекательным, «дерзким», легкомысленным.

Такие порывы и желания вспыхивали у семинаристов чаще всего на каникулах. Кое-кого они доводили до того, что юноши покидали семинарию, но остальные возвращались, унося с собой эти романтические мечты, память о приятных словах, многозначительных взглядах, а порою даже подарки: монограммы, платочки и другие сувениры — изделия девичьих рук. Но уже первая пятидневная реколлекция напоминала им истинный характер их обязанностей и возвращала к суровой действительности. Семинаристы шли к исповеди, более или менее искренне каялись в своих заблуждениях, отрекались от них, старались забыть… до новых каникул.

Да и сам Васарис, хотя он и соблюдал реколлекцию хуже многих, хотя, вспоминая об искушениях, больше предавался мечтам, чем раскаянию, но и он в конце концов, готовясь к исповеди, ощущал двойственность своего положения: все несоответствие мечтаний и чувств с черной сутаной, со стремлением левита к духовному поприщу. И в этом году он тоже каялся на исповеди, что не уберег глаз от соблазна, не противостоял близкому знакомству с лицами другого пола, не гнал от себя суетных мыслей. Но больше чем исповеди, испытания совести и медитации мучили его слова Бразгиса и собственное отречение: «Все это не для меня».

Через несколько дней после реколлекции снова рассеялся туман, и ему опять привиделась Заревая гора, повеяло запахом чебреца и бессмертников, послышался шепот Люце: «Не забывай меня, Павасарелис, я буду скучать по тебе».

Но тут потекли серые дни почти автоматического существования, так непохожие на все, что было по ту сторону семинарских стен. Дни, атмосфера которых, подобно дезинфекционным парам, пропитывала сердце, уничтожая все, что пробудило горячее солнце, цветущая природа и широкий простор. А тут еще каждый месяц реколлекция, в великом посту она длится целых пять дней, и долгие коленопреклонения, и покаянный канон.

На третьем курсе у семинаристов прибавилось много специальных предметов. По философии, кроме психологии и космологии, они проходили этику и естественное богословие, которое разбирало вопрос бытия бога, аргументы Фомы Аквинского, природу божества и его атрибуты. Помимо этого, они изучали историю церкви, введение в священное писание, литургику, гомилетику и наконец приступили к изучению нравственного богословия. Этот предмет был самым трудным. Сложность его и тяжелый язык еще больше усложнял сам профессор, отличный знаток предмета, но человек мелочный и придирчивый. На его урок семинаристы шли, дрожа от страха, сидели настороженно, как зайцы, и с ужасом ожидали, кого нынче выволокут к доске. После того, как несчастливца выволакивали, остальные облегченно вздыхали, потому что одного обычно хватало на весь урок. Случалось, что семинарист и профессор молчали в течение целого часа: семинарист не знал, что отвечать, а профессор с угрожающим видом мелкими шагами семенил вокруг.

Такой ужасный час пришлось пережить и Васарису. В ту пору они прошли уже основные трактаты «De actibus humanis»[53] и «De peccatis»[54] и перешли к трактату «De sexto et nono»[55]. Считается, что этот трактат о грехах против целомудрия может подвергнуть соблазну скромных семинаристов, поэтому им советовалось во время чтения предпринимать ряд предосторожностей, которые могли бы помочь преодолеть искушение: творить молитвы, вспоминать Христовы муки или в продолжении всего чтения стоять на коленях. Изучить нравственное богословие было необходимо, потому что позже оно могло пригодиться исповеднику. Ведь, принимая исповедь, ксендз становится судьею, ему следует знать характер проступка и степень его тяжести. Он должен установить, совершен ли проступок, должен внести поправку в суждение индивидуальной совести: исповедующийся может и ошибаться, — с умыслом или по неведению, по излишней щепетильности или от крайней нечуткости. Исповедник обязан провести резкую границу между добром и злом, должен заставить исправить содеянное зло. Ему придется иметь дело с различными житейскими случаями, проступками и обидами, к нему будут обращаться люди, слепо доверяющие, готовые повиноваться его решению. Воистину гигантская ответственность лежит на исповеднике! Поэтому семинаристам неизменно говорилось, что своими силами и разумом осилить всего этого человек не может. Здесь нужна божья помощь, милость и озарение свыше, в которых господь никогда не отказывает ревностным пастырям.

К этой задаче они готовились не только теоретически, изучая нравственное богословие, но и практически, разбирая на занятиях некоторые казусы. Им задавали пробные исповеди.

И вот однажды Васарису достался разбор такого казуса.

Профессор пришел на урок в плохом настроении, а может быть, у него просто болел зуб. Все опустились на колени и прочли молитву, как это было принято делать перед началом и после окончания урока. Когда молитва кончилась, профессор не поднялся на кафедру, а подошел к скамьям. Семинаристы, не осмеливаясь поднять глаз и стараясь не обнаружить страха, ждали, когда профессор назовет фамилию злосчастного.

Dominus[56] Васарис! — прозвучало в мертвой тишине аудитории.

Васарис встал, а профессор, заложив руки за спину, прошелся дважды по аудитории и, пронзая его взглядом, сказал:

— Прошу тебя, domine, практически разобрать такой элементарный казус. Пришел к тебе исповедываться Кай и сказал: «Osculavi Caiam…»[57]. Ну?

Казус действительно был простой, но именно поэтому и затруднительный. В исповедальне ни один настоятель или викарий не станет из-за него ломать головы, а спросит: «Этим и кончилось? Больше ничего не было? Сколько раз?» и пойдет дальше. Семинаристам тоже советовали не вдаваться в подробности, когда дело шло о нарушении шестой и девятой заповеди, и лучше задавать вопросов меньше, дабы не ввести в соблазн исповедывающегося и не натолкнуть его на то, о чем он еще и сам не помышляет. Все же эти вопросы были необходимы, особенно на занятиях, где следовало показать умение и методику.

От потока нахлынувших соображений у Васариса ум за разум зашел. Что это — materia gravis или levis?[58] Если levis per se[59], то может gravis per accidens[60] или ex circumstantiis[61], либо наоборот? И кто была Кайя? Девушка, замужняя или монахиня? А этот Кай?.. Какой это был поцелуй? Нет, такого вопроса задавать не следует, а то еще введешь в соблазн исповедующегося… Да было ли вообще наличие греха? Три условия тягчайшего греха: cognitio intellectus, deliberatio voluntatis, liberus consensus…[62]

— Сперва надо узнать, — начал Васарис, — была ли здесь materia gravis или levis

— Что?! — воскликнул профессор, — ты так ему и скажешь на исповеди? Практически подходи! Osculavi Caiam. Ну?

Пока Васарис отыскивал первый подходящий вопрос, профессор нетерпеливо топал ногой:

— Ну-ну-ну!.. Pytaj, pytaj, pytaj!..[63] Osculavi Caiam… Ну?

— Кто была Кайя? — наконец осмелился спросить «исповедник».

— Моя кухарка! Да, моя кухарка.

«Плохо! — подумал Васарис. — Если уж кухарка, наверное, это будет materia gravis. Казус осложняется».

— Почему ты ее поцеловал? — продолжал он задавать вопросы.

— Почему?.. Ну, потому что испекла хорошие блины. Вкусные блины были.

«Слава богу! — подумал Васарис, — osculum non ex libidine nullum peccatum[64]. Казус разрешен».

— В таком случае никакого греха не было, — дерзнул сказать он вслух.

Но профессор подпрыгнул, как ужаленный:

— Да? Ты думаешь, что после хороших блинов и согрешить нельзя? Не давай исповедующемуся ввести тебя в заблуждение! О чем еще должен спросить?

Васарис вспомнил, что иные, исповедуясь в грехах подобного рода, порой пытаются смягчить их: выдвигают какое-нибудь невинное обстоятельство, прибегают к двусмысленным выражениям или многое утаивают. Он тут же поправился:

— Ты ее целовал только за блины?

— О, нет, не только… Потому что Кайя красивая… Мне очень нравится.

— А больше ничего не было? Только поцелуи? — продолжал расспрашивать осмелевший «исповедник».

— Да, было и другое, духовный отец!..

«Пропал! — подумал злосчастный семинарист. — Он все более усложняет казус».

— Что же еще было? — спросил он в отчаянии.

— Тяжко согрешил, отче, против целомудрия…

— Сколько раз?

— Не помню.

— Как часто это бывало?

— Еженедельно, нет, чаще…

Долго еще профессор гонял Васариса по всему трактату, пока звонок не оборвал разбор этого нескончаемого казуса.

На старших курсах разбирались еще более трудные казусы. Оказывается, что о характере иных грехов или об их тяжести спорили самые авторитетные богословы. Мнение одних считали sententia probabilis[65], других — sententia probabilior[66]. В некоторых случаях было дозволено следовать probabilem sententiam, в других советовалось tutiorem partem sequendam esse[67].

Позднее они привыкли и к нравственному богословию, как и ко всему остальному, и смотрели на него отчасти, как на обязательный предмет, а отчасти, как на один из тех пунктов семинарской программы, который по окончании можно будет предать забвению. Если же они так и не думали, то на практике все равно так получалось. Через пять лет священства ксендз чаще всего руководствуется на исповеди «здравым смыслом», не оглядываясь ни на probabilem, ни на probabiliorem, ни на ullam aliam sententiam[68].

Но в первом семестре третьего курса нравственное богословие преследовало их, словно какой-то кошмар. Оно вызывало столько странных суждений, жутких комментариев и выводов! Одних делало слишком требовательными, других — слишком снисходительными.

— Не кажется ли вам, — сказал однажды Васарис своим однокурсникам, — что тяжкий грех совершить не так уж легко. Ведь сколько разных условий ставит богословие.

— Ну, нет, — возразил Балсялис. — Все эти условия очень легко выполнить. Каждый наш поступок нам ясен, в любом из них мы вольны и совершаем его без какого бы то ни было принуждения. Если же он будет in materia gravi, вот тебе и тяжелый грех.

— А я думаю, что человек, совершающий проступок, колеблется, боится, сопротивляется, а если уж совершит его, то словно подчиняясь необходимости, — философствовал Васарис. — Вот тебе и не будет liberus consensus, а значит, и peccatum mortale[69].

— Значит, по-твоему, и убийца, идущий на разбой, может не располагать liberus consensus?

— А разве ты можешь заглянуть в душу убийце или проникнуть в чью-нибудь совесть и узнать, почему он совершил поступок? Может быть, он и сам не знает, почему. Я, например, где-то читал, что на суде теперь это учитывается.

Подобные споры продолжались долго. Однажды после долгих пререканий скептик Касайтис напомнил им анекдот о вернувшемся с неба монахе, которого другой спросил, как там, в небесах, выглядит богословие сравнительно с земным?

— Frater carissime[70], — ответил монах, — dogmatica aliqualiter aliter, moralis autem totaliter aliter — догматическое несколько иначе, а нравственное — совершенно иначе.

Позже, припоминая четырехлетнее изучение богословия Васарис старался выяснить: какое влияние оказала на неге эта суровая наука о человеческой совести? И пришел к заключению, что оно было довольно незначительным. Пожалуй, нравственное богословие несколько углубило его способность к самонаблюдению и самоанализу, но этому немало содействовали и другие духовные упражнения: медитации, испытания совести, исповеди, реколлекции. Но особого влияния богословие на него не оказало.

Даже его исповеди остались такими, как были, хотя первые два года, тяготясь своими грехами, он единственно от богословия ждал помощи. «Вот, — успокаивал он себя, — изучу богословие, лучше познаю свои поступки, буду знать, как их расценить, определить и лучше излагать на исповеди». Увы! ничего не дала ему эта наука. Он так и не сумел воспользоваться ею. Черта, отделяющая поступок от греха, так и осталась для него неощутимой и неясной. Учение о понимании разумом, свободной воле и свободном согласии он никак не смог применить к себе. По-прежнему, готовясь к исповеди, он равнодушно взвешивал свои поступки и мерил их тем же объективным мерилом, не будучи глубоко уверен, есть ли в них наличие греха. Поэтому и на исповеди он прибегал к тем же трафаретным формулам.

Не дождавшись никакой помощи от богословия, Васарис разочаровался и совершенно охладел к нему. Его раздражали тонкости различий между выраженными суждениями и этот сухой, педантический разбор казусов, словно душа человеческая была механизмом машины, в которой можно было размерить напряжение каждой пружинки, величину и трансмиссию каждого колесика. Ничто не было более чуждо Васарису, чем судить, поучать, морализировать.

Вообще в тот год Васарис всем был недоволен. Он чувствовал, что вокруг образовывается какая-то пустота, высасывающая из него силы, веру в себя, оптимизм. Изучение новых предметов отнимало все время и не давало взамен никакого удовлетворения. Деятельность кружка застыла на мертвой точке. Не хватало времени ни для чтения, ни для творчества. Кружковцы решили хотя бы вести дневник, и Васарис взялся выполнить это решение. Дело было опасное, потому что дневник мог неожиданно попасть в руки ректора или Мазурковского. Но риск придавал еще больший интерес и хоть сколько-нибудь разнообразил серую пустоту жизни. Свой дневник он хранил чаще всего в «крысятнике» в запертом на ключ сундучке с сухарями, — единственном более или менее надежном месте. Васарис за пазухой приносил из «крысятника» дневник в аудиторию и, принимая все меры предосторожности, записывал в него дневные впечатления. Тайную неудовлетворенность, наивную критику, самооправдание и признание своей вины таили эти страницы.

XV

Вот что писал третьекурсник Васарис в дневнике, который он прятал в «крысятнике» в сундучке с сухарями.

Суббота. Канун вербного воскресенья.

Слава богу, можно вздохнуть свободней. Занятия кончились, и впереди две недели праздников. Надоело хуже горькой редьки. Не только занятия, но и вся жизнь сделалась невыносимо скучной. Каждый день одно и то же, одно и то же. Мы превращаемся в какие-то автоматы. Ведь как мало остается у нас живых чувств или интересных мыслей. А к чему сводятся наши беседы и шутки, хотя бы во время рекреации? Хорошо еще, когда находится несколько шутников, как это было сегодня. Зубрюс с Пликаускасом дурачились весь вечер, а остальные окружили их и нехотя смеялись. А куда денешься, если некуда ускользнуть из этой душной залы? Если бы не пост, хоть попеть можно было бы, но и песни в конце концов надоели. Редко кому из товарищей удается что-нибудь прочесть. Времени нет.

Ведь кроме занятий — очень трудных в этом году, — примерному семинаристу необходимо читать священное писание и вообще книги духовного содержания. А тут еще звонок за звонком. Но это уже критика. Знаю, что нехорошо, однако человек нет-нет да и пожалуется. Ну, ничего. Отдохнем на праздники.

Вербное воскресенье.

Мучительный день! За обедней длиннейшие «Страсти». Хорошо еще, что в хоре есть хоть какое-нибудь разнообразие, а каково бедным прислуживающим? Все-таки обедня несравненно лучше, чем последующий покаянный канон, там уж прямо валишься с ног от коленопреклонений. А песнопение тянется нечеловечески долго, даже если весь костел старается ускорять темпы. Все равно скучища!

Нечего сказать, хороши мысли у семинариста! — сказал бы кто-нибудь, прочитав эти слова. Что ж, я и сам знаю, что я не слишком «ревностный», но делать вывод об усердии и набожности из того, что не нравятся утомительные службы, было бы неправильно. Ведь молиться богу и славить его можно только сосредоточившись, в одиночестве, и только тогда, когда этого жаждет сердце. Официальные церемонии и торжества мне кажутся показными парадами, которые требуют много внимания, навыка, но не сосредоточенности и теплоты. Мирянам они нравятся, может быть, даже возбуждают в них истинное благочестие, потому что они редко видят эти торжества, сами в них не участвуют, а лишь смотрят со стороны. Но для духовенства это только официальная обязанность, а не искренняя молитва.

Сегодня я опять видел Н. у колонны на том же самом месте. На этот раз она была в темной, а не в белой шали. Всегда, когда я вижу ее, у меня словно вырастают крылья, хочется сделать что-нибудь значительное, выдающееся. Но потом меня опять охватывает уныние. Как тут отличишься, сидя в семинарии и зубря нравственное богословие?! А все-таки мы еще повоюем!.. Какой русский писатель сказал это? Повоюем!.. Когда и с кем? Почем я знаю?.. О будущем я теперь совершенно не забочусь. От судьбы не уйдешь. Если суждено быть ксендзом — так и будешь им. А ксендзом я хочу быть достойным. Никаких задних мыслей, потаенных желаний, как говорит Серейка, в моем сердце нет. Кстати, на днях духовник во время беседы сказал, что наше пребывание здесь уже есть признак нашего призвания. Почему из такого большого числа учащейся молодежи только мы здесь очутились? По воле господа! А если и есть затесавшиеся, то они отсеются еще до посвящения. Например, Варёкаса уже нет среди нас. Если же кто-либо из них и остался в семинарии, то почему этот кто-нибудь непременно я? А Варненас? И его исключили. Пусть исключат и меня, ничего против этого я не имею и лицемерить не стану, но сам не уйду. Да и куда мне деваться?

Понедельник (Продолжение вчерашнего).

Что касается того — куда деваться? — это уклончивая мотивировка. Но уходить вообще не стоит. Не нравится семинария? Да ведь она многим не нравится! Я равнодушный семинарист, но таких большинство, и я далеко не худший. Скажу, не хвастаясь, что у меня больше идеализма и решимости работать, чем у иных ревностных и набожных зубрил. Допустим, я стану викарием. Что ж, буду выполнять свои обязанности в костеле и в приходе. Начну посещать больных, организую какое-нибудь общество, хор, а если приход окажется смешанным, стану бороться с польским влиянием, содействовать распространению трезвости, литовской печати, а может быть, смогу писать и сам. Полезнее дело всегда найдется.

Главное — уберечься от пьянства, карт и женщин. Что касается двух первых пороков, то они меня совершенно не привлекают, и я, наверно, им не поддамся. А вот насчет третьего… я хоть и мечтаю о женщинах, но ни в чем особенном обвинить себя не могу. Помечтать — не грех, я ведь еще не посвящен. Собственно говоря, и любить разрешается, но только идеальной любовью. Я этому не слишком верю, но полагаю, что легко можно обойтись и без любви.

Вообще с женщинами кончено! Не хочу давать повод всяким Бразгисам делать наглые выводы. А все-таки жалко. Нас и вправду обидели. Шутка ли, с шестнадцати-семнадцати лет не только умертвить сердце, но и от мечтаний отказаться! Пусть говорят что угодно на медитациях и реколлекциях о низменности удовлетворения плотских желаний, о животной природе человека, меня эти речи не трогают и не убеждают, при чем тут плотские желания и животная природа? Разве все, кто любят и женятся, испытывают только низменную страсть? Ведь церковь-то не считает любовь грехом?

Но чего ради я бунтую? Ничего тут не поделаешь. Не так уж это и важно. Хоть и жалко, а работать и жить можно и без этого. Говорят, даже лучше. Святой Иоанн-евангелист достиг высшей премудрости благодаря тому, что весь век прожил в целомудрии. Но мне кажется, что здесь что-то не так. И где наконец грань целомудрия?!

Страстной четверг.

Вторая половина страстной недели для нас самая тяжелая: и перед обедом и после обеда — в соборе. Но это ничего, служба, хотя и долгая, но зато интересная. Сегодня мы хорошо пели Miserere[71]. В полупустом костеле оно звучало великолепно. А вот «Ламентации»[72] никак не удаются нашим солистам. Ничего больше писать не могу. В голове пусто, пусто, пусто…

Второй день пасхи.

Сегодня наконец можно передохнуть. Праздник со всеми своими церемониями и песнопениями точно бы и кончился. Радостный праздник пасхи! Но где эта радость? Я ее не испытал. Правда, было много интересного, какое-то разнообразие, не так, как в будни, но радостно ли у меня на сердце? Напротив, может быть, горько! Вообще праздники меня никогда особенно не радовали и не волновали, а нынешняя пасха еще менее.

Ах, как бы я хотел хоть раз испытать живой религиозный восторг, ощутить близость божества! Это стало бы для меня опорой, источником силы на долгое время, а может быть, и на всю жизнь. Но нет, ни разу! Это начинает меня угнетать, мучить. Особенно по большим праздникам, когда, кажется, все проникнуто религиозным настроением и сама служба полна глубокого смысла. Да и помимо службы, бывают моменты, в которые я бы должен был услыхать глас божий.

Вот и в ту ночь я должен был стоять на коленях у плащаницы. Нравится мне это ночное бдение. После полуночи людей в костеле остается немного, царит тишина, полумрак, и только у плащаницы горят свечи. Трепетный свет их не нарушает сосредоточенности и мрака. Он мерцает в зелени и в цветах, украшающих плащаницу. Стоя на коленях, я ждал и верил, что наконец хоть раз затрепещет мое сердце, и я почувствую живое присутствие Христа, и познаю бога ясней и глубже, чем посредством пяти путей святого Фомы Аквинского, которые мы изучали в богословии. Сперва я попытался пассивно отдаться общему настроению, раствориться в этой тишине, полутьме, мерцании свеч, аромате цветов и зелени. Я старался сосредоточить мысли на плащанице и необъятной тайне святой ночи. Но, стыдно признаться, я вдруг почувствовал, что начинаю клевать носом.

Тогда напряженным усилием воли я стал призывать веру. Я принялся размышлять о страстях Христовых, стараясь живо представить себе весь их ужас. Я думал о безграничной любви спасителя к людям, вспоминал и рисовал в своем воображении все, о чем говорилось на реколлекциях, медитациях и беседах, но живого религиозного восторга не испытал. Я оставался по-прежнему холоден, посторонние мысли одолевали меня, а в тайниках души назревал протест. Наконец я взялся читать «Подражание Христу» — величайший шедевр религиозной литературы, который, как говорят, приводит в восхищение даже неверующих.

Но и тут я тщетно пытался войти в свою роль, вложить в нее сердце. Увы, я читал красивые слова, но мне они казались чужими и холодными.

Так, в непрерывных мучениях, прошел час моего бодрствования. Если верить духовным наставникам, то своим усердием я должен был угодить богу. Этому учит и святой Фома Кемпийский. Но разве я виноват, что само сердце подсказало мне: «Молитвы не было, потому что не было общения с богом».

Когда я пишу это, мне приходят в голову мысли о многих опасностях, подстерегающих ксендза. Их порождают чтение вредных книг, дружба с дурными товарищами, встречи с недобрыми людьми, женщины, мирская суета. Но величайшая опасность, грозящая моему призванию, должно быть, таится во мне самом. Я не ощущаю бога. Все остальное вытекает из этого. Размышляя, я понял, что так было всегда, с самого поступления в семинарию. К чему это приведет? Может быть, в будущем году догматическое богословие рассеет мой страх? Звонят…

Третий день пасхи.

Сегодня после обеда мы долго гуляли. Хорошо выйти в поле, протрезвиться после праздничных трудов и впечатлений. Но в поле еще холодно, кое-где не растаял снег, да и грязно. Однако семинаристы — как солдаты: иди, куда ведут, и все. Я шел в паре с Эйгулисом. Он из нашего кружка, поэтому мы разговаривали откровенно. Не выдержав, я рассказал ему, что именно меня тревожит. Но он затянул старую песню:

— Не пытайся быть святым Фомой Кемпийским или каким-нибудь другим мистиком, который в состоянии экстаза действительно ощущает близость божества. Не требуй слишком многого ни от себя, ни от бога. Если ты исповедуешься, не утаивая грехов, причащаешься и даже мысленно ни в чем не отступаешь от правил веры, то этого вполне достаточно. Поступай так всегда и ты будешь честным рядовым священником, а попасть в святые, вероятно, и сам не стремишься.

— Но согласись же, — ответил я, — что ежедневно стоять у алтаря и равнодушно выполнять свои обязанности, словно ты чиновник, нестерпимо.

— Знаешь, брат, — сказал Эйгулис, — твоя щепетильность мне совершенно чужда. Я еще не служил обедни, так что не знаю, что буду тогда чувствовать, но, принимая причастие, часто испытываю удовлетворение и умиление, кроме того, я понимаю значение причастия, верую в него и никаких экстазов мне не нужно.

Я увидал, что дальше бесполезно спорить на эту тему, и не стал говорить ему, что ни удовлетворения, ни умиления не чувствую.

Некоторое время мы шли молча.

— Вот что я скажу тебе, — снова начал Эйгулис, — гони-ка подальше все эти мысли. Они отнимут у тебя много времени, испортят настроение, вызовут угрызения совести, в конце концов сделают из тебя святошу и ни к чему не приведут. Не обращай на них внимания. Ты хороший семинарист и будешь хорошим ксендзом, только работай побольше. Кстати, ты теперь ничего не пишешь?

— В этот год тяжело, — ответил я. — Да и сомневаюсь, выйдет ли что-нибудь путное из моих стихов. Не мне быть поэтом.

— Если ты говоришь искренне, то ошибаешься. Не только мы, твои товарищи, так думаем, но и совершенно посторонние люди, которые читали твои стихи, считают, что у тебя талант. Разговоры об этом я слыхал еще на прошлых каникулах. Ты обязательно должен писать.

Слова Эйгулиса меня очень обрадовали. Уже с самого рождества я не только ничего не писал, но и уговаривал себя, что из моего писания ничего не получится. Поэтому я захотел продолжить разговор, чтобы услышать мнение Эйгулиса.

— А что ты сам думаешь о моих стихах? Скажи откровенно, я не обижусь, я ведь не претендую на звание поэта.

— Мне твои стихи нравятся, они звучные, искренние… только уж очень пессимистичны.

— Я тогда иначе писать не мог. А сейчас мне и вообще не о чем. Пожалуй, нашел бы о чем, да как подумаю, что я семинарист, так и пропадает охота.

— Вот тебе раз! — изумленно воскликнул Эйгулис. — Чтобы поэт, да не нашел о чем писать! Столько прекрасных, благородных мыслей приходит в голову. А наши национальные и религиозные идеалы? Пробуждай любовь к ним в юношеских сердцах, вдохни в эти сердца веру, высокий энтузиазм. Эх, если бы только я был поэтом! Вспомни Майрониса: «Затянем-ка новую песню, друзья». Почти каждый школьник знает ее сегодня. Эту песню уж и в деревнях поют. Когда будешь писать, братец, вспомни, что твои стихи в первую очередь прочтет молодежь, которая ждет благородных чувств, возвышенных мыслей и горячих, волнующих слов.

Весь этот разговор я хорошо запомнил и записываю в дневник потому, что считаю его довольно важным для себя. Действительно, я как-то до сих пор ни разу не подумал, к чему я должен стремиться в своих стихах. Писал, как пишется, и все! Я совершенно не заботился о том, кто их прочтет и какое влияние они окажут. Эйгулис поставил передо мной новые вопросы, о которых следует подумать. А что если, правда, попытаться писать, преследуя определенные цели?.. Эх, звонят…

28 апреля.

Приезжал отец. Он привез сухарей и много всяких лакомств. Могу задать пир в «крысятнике». Трудней всего мне просить у него денег. А денег нужно немало. Я вижу, как отцу тяжело давать их. Он вздыхает, причитает, охает, что дела у него плохи, отсчитывает бумажки загрубевшими от работы руками, а я, как преступник, не смею поднять глаз. Отлично знаю, что, не будь я в семинарии, не получил бы я ни одной из этих «бумажек», да и не смог бы убедить его в том, что мне так много нужно. Однако надежда увидеть сына ксендзом все превозмогает.

Отец рассказывал о доме и о соседях. Как-то, случайно проезжая через Клевишкис, он встретил родственницу настоятеля. Она расхваливала наши груши и расспрашивала обо мне: что я пишу и как учусь. Просила передать мне привет. Отец говорил об этом, как о самых обыкновенных вещах, а меня это так взволновало, что я даже испугался, как бы он не заметил. Странное дело, уж сколько времени я не вспоминал о Люце, но стоило только отцу напомнить о ней, и я разволновался. Прежде я верил Петриле и считал ее взбалмошной, но теперь вижу, что это не так. Просто у нее живой, веселый характер. А тогда на Заревой горе она была такой серьезной. А как искренне сказала мне: «Не забывай меня, Павасарелис, я буду скучать по тебе». Взбалмошная так бы не сказала…

Но что-то я уж слишком размечтался. Довольно. Кончено.

Первое мая.

Сегодня праздник весны. День и вправду прекрасный. Теперь можно после ужина бродить по саду. Конец рекреациям в душном надоевшем зале. Гуляя по саду, я вспомнил давние дни. В тысяча девятьсот шестом году мы, несколько гимназистов, праздновали первое мая на берегу Шешупе. Революционное настроение тогда еще владело нами. Казалось, только вчера глядели мы из окон гимназии на митинг, слушали горячие речи, — и вдруг увидали казаков с винтовками и страшными штыками. На нас, учеников младших классов, все это произвело неизгладимое впечатление, еще усиленное энтузиазмом и пережитым страхом. Лежа на красивом берегу Шешупе, мы делились воспоминаниями о тех днях. Погода стояла тогда такая же теплая и солнечная. Мы катались по свежей зеленой траве и, несмотря на эти трагические воспоминания, были довольны собой и жизнью. Нами владела решимость перестроить жизнь, и мы смело затянули еще детскими голосами первомайскую революционную песню.

Последующие события рассеяли мои революционные настроения и в конце концов привели в семинарию. Но первомайская песня и сегодня еще звучит в моих ушах, еще и сегодня я напеваю ее, а напевая, чувствую радость жизни. И сегодня я среди тех, которые хотят, если не реформировать, то по крайней мере исправить жизнь, не материальную, а духовную. А это ведь еще важнее. Сегодня я лучше, чем в ту пору, понимаю, какие нужны изменения, вижу и цель и средства, ведущие к реформе или к исправлению жизни. Но где энтузиазм и решимость, которые переполняли нас тогда на берегу Шешупе? Я напеваю первомайскую песню, и она будит во мне смелость. Но как бессмысленна в этих стенах моя смелость и как скоро она исчезает. Все-таки во мне, видно, и до сих пор не погасли искорки революционного огня, они-то и не позволяют мне окончательно проникнуться семинарским духом.

25 мая.

Почти месяц прошел с тех пор, как отец передал мне привет от Люце. Уж не колдовской ли это был привет, что я так часто о ней вспоминаю? Или виновата весна? Вот и сегодня Люце не выходит у меня из головы. Стыдно признаться, но во время вечерней рекреации я нарочно ускользнул в сад один, чтобы никто за мной не увязался и не мешал мне мечтать о ней. Не бог весть какие это были мечты. Сплошная чепуха. Как ребенок, я сам себя тешил сказкой, далекой от жизни. Никогда бы не решился я записать эту «сказку», если бы думал, что мой дневник попадет кому-нибудь в руки. Когда-нибудь в старости, перечитав его, я с улыбкой вспомню, каким наивным был в эти годы.

Итак, казалось мне, будто я еду из семинарии домой на каникулы. В дороге нас застигает ночь. Все небо обложило, поднялся ветер, и мы сбились с пути. Едем — места глухие, кругом ни огонька, ни избушки. А тут еще разразилась гроза. Вдруг вдали блеснул огонек. Мы повернули в ту сторону и вскоре подъехали к большой помещичьей усадьбе. Никто нас не встретил. Отец повел лошадей на конюшню, а я направился в дом. Двери незаперты. Снимаю пальто и вхожу в роскошный, светлый зал, но и тут ни души. Неожиданно появляется Люце.

— Павасарелис! — восклицает она радостно, — я так давно тебя жду. Но ты озяб и устал. Ехать тебе нельзя, не то заболеешь. Ты должен переночевать здесь…

Мы долго бродим по залам, смеясь и разговаривая. Наконец она показывает мне приготовленную для меня комнату и уходит. Я гашу свет и гляжу в окно. Гроза утихла. Луна выглянула из-за туч. Я вижу чудесный парк. Высокие, ветвистые деревья, лужайки и широкие аллеи. В лунном свете блестит фонтан и белеют мраморные статуи. Но вот показывается Люце, она идет по аллее к фонтану. Я хочу побродить с Люце в этом волшебном парке и следую за ней. Увидав меня, она изумляется и радуется. Мы гуляем по прямым, залитым светом аллеям и любуемся сказочной лунной ночью.

Оказывается, это имение ее матери. Но мать Люце вовсе не сестра настоятеля, а богатая польская графиня. Как она попала к настоятелю, Люце не знает. Дядя заставляет её выйти за Бразгиса, но она его не любит, поэтому убежала к матери. Но вот уже парк кончается, и я вижу большое озеро. Мы садимся в лодку и гребем в лунном свете, проплывая под развесистыми ивами, по спокойной зеркальной воде.

— Павасарелис, — говорит она, — знаешь ли ты, что я тебя люблю? Бросай семинарию, и мы заживем с тобой счастливо здесь.

Внезапно мне представляется, что я уже не семинарист, а ксендз, и моя фантастическая идиллия превращается в драму, в трагедию. Сердце мое разрывается между любовью и долгом… Я фантазирую до тех пор, пока звон колокола не призывает меня в часовню, к вечерней молитве.

Еще и часу не прошло, а я пишу это, подсмеиваясь сам над собою. Меж тем я мечтал искренне, волновался, печалился, радовался. Какие же это были мечты? Детски-наивные или порочные и греховные? Нет, ничего греховного в них не было. Я устоял против соблазна и даже мысленно не погрешил против «вымышленного» долга ксендза. Все же на исповеди скажу, что «предавался суетным мыслям».

Духов день.

В эти дни у нас было довольно много свободного времени. Вспомнив свой разговор с Эйгулисом о поэзии, я решил заняться стихами. Написал два стихотворения в том духе, в каком он советовал, и отдал ему. Эйгулис сказал, что показал их еще кое-кому, и уверял, что всем понравилось. Серейка, хотя и предупредил, что в поэзии ничего не смыслит, но отметил, что эти стихи значительней по содержанию и нравятся ему больше любовных песен или описаний красот природы. Эйгулис говорил, что их надо напечатать и что мне следует продолжать в том же роде. По его словам, в моих стихах особенно хорош горячий, полный энтузиазма призыв к юношеству — призыв стремиться к идеалу и жертвовать ради него всем, даже жизнью.

Конечно, не мне судить о достоинствах этих стихов. Я только знаю, какие чувства владели мной, когда я писал прежде, и какие владеют теперь. Помнится, когда я писал свои первые стихи, то мечтал, волновался, грустил, но во всем находил отраду, теперь же я только рассуждаю и рассуждаю, словно решаю трудную задачу. Отчего так получилось, я и сам не знаю. Говорят, стихи полны энтузиазма, горячих чувств, я же, и когда писал их, и когда перечитывал — ни волнения, ни энтузиазма не ощущал. Словно я удачно играл несвойственную мне роль энтузиаста. Но мои ранние стихи мне и теперь близки и дороги; когда перечитываю их, на душе у меня становится тепло и, хотя они печальны и пессимистичны, но мне приносят отраду.

Впрочем, посмотрим, что будет дальше. Может быть, я и ошибаюсь.

- — —

Впоследствии, перелистывая страницы дневника, Людас Васарис часто думал:

«Вот зародыш моего настоящего. Как много робких предположений, которые я поверил этой тетради, подтвердились, как много предчувствий и страхов оправдалось с лихвою. Вероятно, и вправду, существует судьба или какая-то неумолимая логика жизни, и мы не можем свернуть с предначертанного пути. Мы точно выводим какой-то силлогизм бытия, посылки которого становятся нам ясны только тогда, когда мы узнаем заключение и уже нет возврата. Вот мои юношеские мысли и чувства. Сегодня я читаю в них одну из посылок своей неудавшейся жизни. Но можно ли винить меня в том, что я тогда же не пришел к правильному выводу и не оставил ошибочного пути? Да, можно, если бы я рассуждал так же, как теперь. А теперь я все это понимаю только потому, что жизнь открыла мне смысл второй посылки — „следовательно“ — „atque“.

А может быть, так и надо? Может быть, ценой лучших лет своей жизни, ценой лучших творческих сил, утраченных в борьбе с самим собою, я выполняю какой-то мне неизвестный закон, устанавливаю какую-то новую посылку, вывод из которой для меня еще скрыт.»

XVI

Вскоре после троицы мирное течение семинарской жизни нарушило событие, которое косвенно задело и Людаса Васариса. В конце учебного года предполагалось посвятить в иподиаконы нескольких воспитанников старших курсов, а среди них и пятикурсника Бронюса Радастинаса. Уже все было подготовлено, и через два-три дня избранники должны были приступить к реколлекции, когда однажды после обеда стало известно, что Радастинас не только не допущен к реколлекции, но и вообще исключен из семинарии. Почти каждый год из семинарии исключалось или уходило по собственному желанию два-три семинариста. Это никого не удивляло. Но чтобы выгнать пятикурсника, да еще накануне посвящения, вырвать его почти из-под рук епископа, — такие случаи бывали редко. Это уже походило на скандал. Более осведомленные семинаристы рассказывали, что ректор хотел избежать его и предлагал Радастинасу уйти по собственному желанию, но этот упрямец наотрез отказался, прикидываясь невиновным, а когда ему было приказано покинуть семинарию, поднял скандал.

Правду говоря, хорошо знавшие Радастинаса, хоть и удивлялись его исключению, но больше радовались, чем негодовали или сочувствовали. Уже со второго курса Радастинас стремился пролезть в ряды семинарской аристократии. Сын богатых родителей, он одевался лучше других, любил хорошо поесть и повеселиться в течение учебного года — насколько это было возможно в семинарии, а на каникулах — насколько это позволяла обстановка и осторожность.

Сутану и пальто шил ему лучший в городе портной, а сапоги он носил из такой тонкой кожи, что если порой, на четверговых прогулках, неосмотрительно попадал в грязь или под дождь, то с великим сокрушением восклицал: «О мое шевро, шевро, шевро!» Однако в этих восклицаниях нетрудно было уловить хвастливую ноту. Кружок его друзей был немногочисленен и состоял либо из таких же франтов, как он сам, либо из льстецов, желавших ему угодить. Других он не признавал, смотрел на них свысока и общался с ними лишь постольку, поскольку это вызывалось необходимостью.

На последних каникулах Радастинас, предвидя, что его посвятят в иподиаконы и ему придется дать обет вечного целомудрия, изрядно покучивал. С одним из своих товарищей он решил поездить по епархии, чтобы навестить знакомых викариев, на престольном празднике участвовать в торжественной службе, а после праздника погостить у своих семинарских приятелей. Более наблюдательные заметили, что Радастинас особенно охотно гостил там, где принимали радушней и где у товарищей были хорошенькие сестры. Тогда это не вызывало нареканий. «Веселые ксенженьки», — говорили о них, и только. Но семинарское начальство отнеслось к этому иначе, очевидно, оно располагало какими-то серьезными фактами и захлопнуло двери перед самым носом Радастинаса.

Но скандальное происшествие этим не кончилось. Посла того, как провинившийся покинул семинарию, ректор мрачно бродил по коридорам, как хищный ястреб, высматривая добычу. Он громко кашлял, хлопал дверьми, заходил в спальни и в аудитории и острым взглядом пронзал каждого, особенно же бывших приятелей Радастинаса, которые стали тише воды, ниже травы. Такое напряженное положение длилось две-три недели. И вот однажды ректор, придя на урок благочиния, заявил:

— Некоторое время тому назад всех вас изумило, а может быть, и взволновало изгнание вашего товарища. Вы знаете, что его уже должны были посвятить в иподиаконы. Однако провидение, неусыпно пекущееся о своих служителях, пришло нам на помощь и предупредило зло, которому мы по своей человеческой слабости и недосмотру чуть не дали совершиться. В последний момент мы получили неопровержимое доказательство того, что ваш товарищ был недостоин стать у алтаря, и нашей святой обязанностью было не допустить этого. До сих пор я не мог объяснить вам мотивы нашего сурового поступка, потому что был не вправе говорить об интимных делах чужого человека. Но, дабы вы убедились в нашей правоте, а также и для того, чтобы вы осознали, какая опасность вас подстерегает, в мои руки, также по милости провидения, попал документ, который я вам прочитаю.

Тут ректор вытащил из кармана листок бумаги и достал другие очки. Тишина в переполненной аудитории была такая, что каждый отчетливо слышал, как зашуршал разворачиваемый листок и стукнул футляр очков. Семинарист Васарис сидел ни жив ни мертв, боясь услышать что-то очень неприятное. Сидевший рядом Касайтис толкнул его локтем в бок, и Васариса словно молнией пронзило: уж не относится ли письмо к нему самому, к Людасу Васарису?

Надев очки, ректор показал листок аудитории и сказал, подчеркивая слова:

— Вот письмо Радастинаса, написанное одному из вас, сидящих здесь и слушающих мои слова. Кому именно, я не скажу ни публично, ни в частной беседе. Это письмо еще не дошло до адресата, и он узнает его содержание только теперь из моих уст. Мы решили пока не исключать этого семинариста, а оставить его на испытательный срок, тем более, что это письмо могло быть адресовано и не ему одному… Пусть же мои слова послужат ему и всем вам предостережением. Вы должны тотчас же оборвать всякие неподобающие священнослужителю знакомства. Знайте, что мы проявим сугубую бдительность, пока не вырвем зла с корнем. Теперь же послушайте, что пишет этот кандидат в священники!

«Дорогой друг!

Вот уже кончается вторая неделя с тех пор, как я распрощался с семинарией. Ты думаешь, что я очень жалею о ней? Ничего подобного. Конечно, неприятно, если ты обжился в теплом гнездышке и тебя, как собаку, вышвырнут на улицу. Но, как видишь, я не пропал и плюю на всех ваших ректоров и проректоров. Теперь, если бы меня и просили вернуться в эту тюрьму, ни за какие деньги бы не согласился. Все же мне интересно узнать, за что именно меня выгнали? Если узнаешь, напиши непременно. Ректор прочел мне длинную проповедь, наговорил много чепухи о том, что мое поведение на последних каникулах было недостойным и даже грешным, однако ничего определенного не объяснил. Когда же я спросил его, за что меня исключают, он многозначительно ответил: „Ты сам знаешь, если у тебя осталась хоть капля совести и хоть какое-нибудь понятие о грехе“. Что на моей совести, это мое дело! Только я твердо уверен: они не могли ничего обо мне узнать, хотя у них отличные доносчики. Самое большее, что могли пронюхать, это случай в имении, о котором я тебе рассказывал. Ведь мог нажаловаться тот кавалер, которому я натянул нос. Однако кто виноват, что его невеста сама на шею вешается? Что касается двух приключений, которые, действительно, „warte grzechu“[73], то я давно спрятал концы в воду и совершенно спокоен. Теперь все это уже не имеет никакого значения, но меня разбирает любопытство. Я, так сказать, заинтригован, к тому же знание делает человека более опытным. Я уже сказал тебе, что на свою судьбу не жалуюсь. Место я получил приличное, об этом подробнее напишу позже, жизнью во всяком случае пользоваться можно вовсю. Ксендзу, конечно, тоже представляется много возможностей, но зато масса помех: приходится скрываться, бояться, притворяться. А какие, брат, попадаются девицы! Не чета вашим поломойкам! Красивые, интеллигентные, отчаянные. Но не буду больше смущать тебя их описанием, не то ты поддашься соблазну, а ты ведь малый добродетельный. Ну, до свидания, напиши, что обо мне плетут и вообще что нового.

Твой Бронюс».

Ректор опять переменил очки и с минуту молча вглядывался в лица семинаристов. Эффект был невыразимый. Нахальный цинизм письма подавил одних, других пристыдил, третьих испугал. Не один из них думал со страхом, что письмо могло быть адресовано и ему. Еще больше было таких, которые и сами кое в чем провинились на каникулах, особенно с точки зрения ректора. Большинству самые невинные вещи теперь казались сомнительными. Даже скептически настроенный Касайтис, который привык ко всему относиться равнодушно, на этот раз почувствовал, что стоит перед серьезным вопросом. Йонелайтис и Серейка боялись, что начальство нападет на след их кружка, так как после подобных встрясок оно становилось еще бдительней и усердней, а число доносов значительно возрастало.

Васарис был потрясен. Некоторые фразы этого ужасного письма как будто относились непосредственно к нему. Ему казалось, что Петрила-то уж, наверное, подумал о нем и Люце. Готовый себя осудить, он ждал, что еще скажет ректор.

А ректор, все еще держа дрожащей от волнения рукой письмо, заговорил опять:

— Вот что пишет тот, который всем вам жаловался, что его исключили несправедливо. Я полагаю, что теперь вы понимаете, почему его исключили. А какова главная причина падения этого несчастного? Причина та, что он обмирщился, не избегал опасных знакомств, особенно же с лицами другого пола.

До самого конца урока говорил им ректор об этих опасных знакомствах, о добродетели, приличествующей духовным лицам, и о том, как вести себя на приближающихся каникулах.

Угрожая, бранясь и запугивая, он требовал, чтобы каждый провинившийся теперь же исправился либо покинул семинарию, потому что позже он не найдет пощады.

В течение нескольких дней в семинарии только и было речи, что об этом письме. Все осуждали автора. Лишь несколько бывших друзей Радастинаса говорили, что он преувеличил свои подвиги и сам себя оклеветал, желая показаться лихим парнем. Это заступничество несколько смягчило его вину в глазах щепетильных семинаристов.

— Велика важность, — как-то сказал Касайтис, гуляя с Васарисом. — Когда поймают семинариста, делают из этого историю, а ксендзу и не такое с рук сходит.

— Лучше ты его не оправдывай! — возразил Васарис. — Надо избавляться от дурных семинаристов, чтобы не было дурных ксендзов.

— Это ни к чему не приведет, — спорил Касайтис. — Пока мы в семинарии, никто не может сказать, какие из нас получатся ксендзы.

— Так ты считаешь, что Радастинаса надо было посвятить?

— Я ничего не считаю, просто думаю, что вся эта история не стоит выеденного яйца и незачем было поднимать такой шум.

Однако на Васариса произвели глубокое впечатление и причина исключения Радастинаса и слова ректора. Этому впечатлению не давал изгладиться духовник. Во время бесед и медитаций он неизменно развивал мысль ректора, придавая ей религиозную окраску, ставя семинаристов перед лицом бога, напоминая о том, что ждет их в этой и в загробной жизни. Часто после таких размышлений Васарису было стыдно вспоминать, как он сидел с Люце на Заревой горе и мечтал о всяких пустяках. Его решение отказаться от этого опасного знакомства было твердым и искренним.

А тут еще прибавилось другое обстоятельство: семинарское начальство с разрешения епископа постановило посвятить всех третьекурсников в четыре низших чина. Никакого практического значения это посвящение не имело, потому что никакими обетами левиты еще не были связаны, они могли стать мирянами и жениться. В семинарии была хорошо известна поговорка, которую повторяли со смехом: «quattuor minores ducunt uxores»[74]. Однако теоретически и по традиции считалось, что эти посвящения вводят в духовное сословие и дают кое-какие привилегии. Поэтому перед посвящением третьекурсники должны были соблюдать реколлекции, им также рекомендовалось исповедаться во всех грехах, когда-либо совершенных.

Во время этой реколлекции Васарис снова углубился в себя, тщетно ожидая благодати, и снова успокаивал себя высказываниями церковных авторитетов и надеждами на будущее. К посвящению он готовился с величайшей решимостью, ведь ему казалось, что он уже победил свой главный порок и окончательно порвал знакомства с «лицами другого пола».

Сами посвящения прошли незаметно и не произвели на него никакого впечатления. Тотчас после молебна третьекурсники, стоявшие попарно перед алтарем в пресбитерии, поочередно приближались к епископу и принимали его благословение. При этом им выстригали на темени клочок волос, и они выполняли символические процедуры — касались рукой сткляницы, курили ладаном, звонили в колокольчик и поворачивали ключ в дверях ризницы. Исполнение этих ритуалов было самым веселым моментом посвящения. Они подмечали, как у кого звенит колокольчик, как поворачивается в замке ключ, и не могли удержаться от улыбки при виде серьезных мин, с которыми товарищи выполняли все эти действия.

Вернувшись после посвящений, семинаристы, как в памятный день облачения в сутану, снова стали центром всеобщего внимания. Старшие и младшие товарищи приветствовали их и оделяли образками в память quattuor minorum ordinum[75]. Новопосвященные просили кого-либо из старшекурсников впервые пробрить им тонзуры. Это была нелегкая работа, и она требовала опыта. В семинарии были свои специалисты, которые брили не слишком высоко и не слишком низко, не отклонялись ни в одну, ни в другую сторону, старались, чтобы тонзура была не большой и не маленькой, потому что все это было очень важно. Чаще всего состригали на темени волосы, потом прикладывали к нему серебряный рубль и очерчивали карандашом границы будущей тонзуры.

Каждый радовался своей тонзуре, чувствуя, что поднялся по семинарской иерархии на одну ступень и сделал важный шаг по пути к алтарю. В дальнейшем посвящение в иподиаконы должно было окончательно определить их будущее, отлучить от мира, связав обетом вечного целомудрия.

В тот же вечер семинарист Йонелайтис встретил в саду Васариса и сообщил ему, что получил письмо от Варненаса.

— Хорошо, что он адресовал не на семинарию, а на одного знакомого ксендза, который мне его передал, иначе письмо было бы вскрыто. Там есть и о тебе. Но Варненас осторожен. Опасные письма не адресует в семинарию.

— Что же он пишет?

— Пишет, что прочел твои последние стихи, что твоя техника усовершенствовалась, но стихи холодноваты, хотя в них и много пафоса.

— Что такое пафос? — не понял Васарис. Но этого не знал и Йонелайтис.

— Вероятно, Варненас хотел сказать — торжественности, энтузиазма.

— Что ж, это хорошо. Так и Майронис писал. Я обсуждал этот вопрос с Эйгулисом. Он мне советовал именно так писать.

— Мне тоже понравились твои последние стихи. Валяй в том же духе! — поощрил председатель.

Что имел в виду Варненас, говоря о «холодном пафосе» стихов Васариса, так никто и не понял. Итак, в самом начале своего литературного поприща Васарис увяз в идеологических лозунгах и псевдовозвышенных, а в действительности плоских и примелькавшихся мыслях. Никакой другой пищи его пробудившемуся таланту семинария не давала. Все, чем жила его душа, все его мечты и чаяния противоречили образу жизни семинариста, и он старался отказаться от них, забыть и заглушить их в себе. От природы его отделяли те же семинарские стены, и это усугубляло в нем сентиментально отвлеченное восприятие ее.

Проповедуемую в семинарии идеологию или, точнее говоря, теорию, превращавшую живые мысли и чувства в схоластические измышления, он не одолел и одолеть не мог. Он был еще слишком юн, а может быть, и вообще несклонен к абстракции. Поэтому интуиция правильно подсказала ему, что, идя путем, указанным семинарией, он должен отказаться не только от мирской суеты, от любви к женщине, но и от поэтического творчества.

Посвящение в четыре низших чина и тонзура приблизили семинариста Васариса на шаг к алтарю, но на тот же шаг отдалили его от творчества. Парадоксальны и трагичны пути жизни: господь дал ему душу поэта. Он же готовился служить господу и тем самым губить господний дар.

В последнее воскресенье перед каникулами Васарис снова увидал в соборе свою Незнакомку. В этот момент солнце сквозь витраж собора залило ее цветным потоком лучей, и она показалась Васарису каким-то видением, а не земной, реальной женщиной. Он глядел на нее, не испытывая упреков совести и, готовясь к исповеди, ни разу не подумал, что в этих взглядах была хоть тень греха. Он боролся со своим чувством к Люце и решил отказаться от Люце, но от этой не мог бы отказаться никогда.

Если бы кто-нибудь сказал ему, что в Незнакомке кроется причина, а Люце — только ее следствие, что в Незнакомке — первоисточник, а чувство к Люце — вытекающая струя, что в Незнакомке — суть, а другая — лишь внешнее проявление ее — и пока он не откажется от первой, бессмысленно бороться со второй, разве бы он поверил? А если бы поверил, то разве сделал бы этот шаг к алтарю божию?

XVII

Однажды перед самыми каникулами Йонелайтис увел Васариса в сад, пообещав открыть один свой план.

— Ты поэт, — сказал он, — тебе нужны новые впечатления, а ты еще нигде не бывал, ничего не видел. У меня в этом году последние каникулы. Давай съездим в Вильнюс. Сделаем остановку в Каунасе, а на обратном пути завернем в Тракай. Увидим много достопамятных мест. Мне эта поездка интересна, как любителю истории, а тебя она обогатит новыми мыслями и чувствами. Получишь много впечатлений, тем для стихов.

Предложение это Васарис принял с неподдельным восторгом. Он и железной дороги никогда не видел, а тут тебе поездка в Вильнюс! Побывать на Тракайском озере, возле замка, который воспел такими звучными стихами Майронис! Увидеть гору Гедиминаса, Острую Браму и многие другие памятники великого города! Людасу и во сне не снилось такое счастье. Они условились провести две недели у родных, затем Васарис должен был заехать за Йонелайтисом, чтобы немедленно отправиться в путь.

Выехав домой, Васарис стал рисовать в воображении чудные картины этого путешествия. Все больше расширялся круг предстоящих радостей, захватывая и две недели ожидания и не только их: в минуты воспоминаний и сокровенных мечтаний перед ним вновь вставал образ прекрасной соседки.

Дома он с первых же дней стал навещать Заревую гору. Воспоминания о прошлом лете, прежние мысли и чувства обступили его, как долгожданного гостя. Его истосковавшийся взор скользил по широким просторам поверх полей, деревьев и усадеб, туда, к синеющей дали, где тянулась узкая полоска бора и за рощей смутно виднелись палаты и сады неведомого края.

Однажды тихим вечером он, как обычно, сидел на пригорке и глядел на закат. В этот вечер воспоминания о прошлом лете захватили его с небывалой силой. Последний приезд Люце, проведенные здесь вместе с нею минуты он переживал, как и тогда. В ушах неумолчно звучал милый, ласковый голос: «Не забывай меня, Павасарелис, я буду очень скучать по тебе…»

Ему казалось, что они вдвоем мчатся в грохочущем поезде среди множества незнакомых людей, потом стоят на вершине горы Гедиминаса и любуются Вильнюсом, потом катаются на лодке по Тракайскому озеру и бродят по острову среди развалин замка.

И сразу же он вспомнил письмо Радастинаса, слова ректора, вспомнил о своем посвящении, о тонзуре и решении покончить с прошлым. Мечты разлетелись, печаль волной хлынула в сердце, и он увидел на западе вместо солнца только несколько розовых тучек. Направо таинственно темнела роща, на юге уже подымался белесый туман.

— Пора и домой, — сказал он про себя, спускаясь с пригорка. — Все мои мечтания — сплошная чепуха. Пора наконец отвыкать от них. Кончено и кончено. Съезжу в Вильнюс, потом навещу товарищей, — все каникулы меня не будет дома. Для поездки в Клевишкис не найдется ни повода, ни времени. Дома проведу только последнюю неделю каникул. В нынешнем году она, вероятно, и не приедет за грушами. Да и с какой бы стати. Конечно, не приедет: она гордая, злопамятная…

Итак, поездка в Вильнюс — самый подходящий способ прекратить опасное знакомство. До следующих каникул пройдет два года разлуки. За это время многое забудется. Возможно, Люце выйдет замуж, уедет куда-нибудь и ему больше не будет грозить опасность.

Быстро пролетели две недели, и Людас отправился к Йонелайтису. Все получалось как нельзя лучше. Оказалось, что товарищ уговорил ехать и Касайтиса, который прибыл в один день с Васарисом.

— Ну, приятели, — сказал Йонелайтис, — в экскурсию-то мы съездим, и удачно… Вот только что скажет ректор, если узнает? Ведь духовенству путешествия не рекомендуются: qui saepe peregrinantur, raro sanctificantur[76]. Не случилось бы и с нами, как с Радастинасом.

— Мы ведь не к девкам едем! — воскликнул Касайтис, любивший прибегать иногда к сильным выражениям.

— Много ли мы путешествуем, — сказал Васарис. — Я вообще впервые сяду в поезд.

Успокоился и Йонелайтис.

— В конце концов, если что и скажет, ответим, что задумали поклониться чудотворной Остробрамской богоматери. Хоть это и полуправда, а все-таки не ложь.

Погостили несколько дней у Йонелайтиса, и в одно прекрасное утро все трое уже сидели в поезде и мчались по направлению к Каунасу. Настроение у всех было отличное. Чувствовали они себя, как вырвавшиеся из клетки птицы. Особенно радовался Васарис, который помимо естественного удовольствия от поездки видел в ней и некий нравственный подвиг — он старался избежать опасной встречи с родственницей клевишкского настоятеля.

Йонелайтис не впервые ехал по железной дороге и, как человек бывалый, порассказал много разных историй. Зашла речь о женщинах. В поездах, говорил он, попадаются всякие, особенно если нелитовки. Очень вольно держатся. Бывают такие нахалки — из желания подшутить над духовным лицом ведут себя так, словно его и нет. Тут он рассказал один случай. Пришлось ему как-то сидеть в купе с двумя барыньками. Одна из них откупоривала бутылку лимонада и брызнула на подругу, а та, будто стараясь стряхнуть капли, так высоко задрала юбку, что Йонелайтис вынужден был выскочить в коридор под веселый хохот срамниц.

— Должно быть, хотели выжить меня из купе, вот и пустили в ход такой странный маневр, — закончил он свой рассказ.

— Не думаю. Ты ведь им ничего дурного не сделал, — усомнился Васарис.

— Есть же люди, которым неприятно видеть ксендзов, и они всегда стараются отделаться от них. Как походишь, брат, в сутане, так не раз почувствуешь себя отвергнутым людьми и жизнью без всякой иной причины, без всякой вины.

Эти слова Йонелайтиса поразили Васариса. Он никогда не думал, что кто-нибудь может невзлюбить ксендза лишь за то, что он ксендз. Это ему показалось очень обидным, оскорбительным и несправедливым. Ему было неприятно, что в их купе не сел ни один пассажир. Он уже готов был подозревать каждого незнакомого человека в том, что тот сторонится его или хочет от него отделаться.

От Каунаса до Вильнюса ехать было еще интереснее, хотя и не так удобно. Народу в вагон набралось много, так что не удавалось откровенно делиться мыслями и впечатлениями. Васарис почти всю дорогу стоял в коридоре у окна и смотрел на проносившиеся мимо картины. И взгляд и мысли его скользили с предмета на предмет, он отдался убаюкивающему однообразному постукиванию колес, и никакие заботы не омрачали его настроения. Широкий простор всегда-то производил на него впечатление, и теперь он от души наслаждался этой подлинной, всеохватывающей ширью. После стесняющего физически и морально семинарского режима простор пробудил в нем не только чувство гордости и свободы, но и упорство и сопротивляемость. Он изумлялся захватывающей быстроте движения, глядя на уносившиеся назад с гудением телеграфные столбы, выбегавшие друг из-за друга деревья, менявшиеся местами дальние крестьянские усадьбы и холмы, и душа его расправлялась, смелее становились желания, крепли еще самому неведомые, едва начинавшие проявляться силы.

В Вильнюс они приехали вечером. Нервозная вокзальная обстановка, сутолока большого города с самого начала взбудоражила их. Взяв свои чемоданчики, они пешком направились между рядами зазывающих извозчиков к Острой Браме. Приблизившись к святыне, семинаристы заранее сняли шапки, и, когда миновали арку ворот, их охватило чувство благоговения и страха. Они увидели наверху часовню и красный огонек лампады, вдоль стен тянулись вереницы коленопреклоненных людей, — и все трое так же опустились на колени помолиться чудотворной литовской божьей матери. Улица здесь была вымощена торцами, поэтому ни пешеходы, ни экипажи не производили шума. Все шли мимо этого места тихо, с обнаженными головами. Вероятно, многие слышали устрашающие легенды о том, как бог порою карал тех, кто не поклонился его матери: как одному немцу разбил голову о стену, одному еврею повернул голову назад лицом или как лишил зрения дурного католика за то, что тот засмеялся, поглядев на образ.

Они сняли номер в гостинице, где, по словам Йонелайтиса, обычно останавливались духовные лица. После ужина еще походили по городу, а когда вернулись на ночлег, время было позднее. Чувствовали они себя утомленными, но были довольны первыми вильнюсскими впечатлениями. Улегшись, долго еще разговаривали и обсуждали планы на завтра.

На другой день семинаристы осмотрели много достопримечательностей города. Ни один из них не мог в полную меру оценить значение этих мест для литовского народа, но патриотическое чувство, сознание того, что они увидели колыбель величия своей нации, светоч культуры родного края, возмещали недостаток научных знаний. Они гордились красотой и славой этого города и в то же время печалились оттого, что так мало замечали в нем проявлений деятельности живого литовского народа.

Заходя в прекрасные вильнюсские храмы, они всюду видели чужую письменность, слышали чужой язык.[77] Им было известно, какую роль сыграли в истории ассимиляции края служители этих прекрасных храмов, какими способами проповедовали слово божье. С горечью думали они о том, что вместе с распространением католичества в Литве упразднялись язык, культура и свобода литовского народа. И до стен семинарии долетали отзвуки кровопролитных стычек, происходивших в костелах за право славить бога на языке предков. Они знали, что здесь не дают отпущения тому, кто исповедуется в своих грехах на литовском языке. Они читали составленную литовцами для папы памятную записку, где приводились, так сказать, трагикомические образцы молитв, которые крестьяне читали по-польски, не понимая в них ни единого предложения. Сколько несправедливости и обид приходило на память этим семинаристам, как и всем литовцам, когда они ступали по камням Вильнюса и на пороги его костелов! Сколько печальных парадоксов!.. Побывали они в кафедральном соборе; в подвале его сохранились еще следы жертвенника стоявшего здесь в незапамятные времена святилища, в криптах которого покоится прах Витаутаса Великого.

— Отсюда вот, — сказал Йонелайтис, показав на резиденцию епископа, — рассылают циркуляры и декреты с целью отменить «языческий» литовский язык, ценою крови изгнать его из костелов.

— В семинарии нам вбивают в головы слепое послушание, а потом делают нас орудием своей политики. Ведь таких епископов, как здесь, наверное, свет не видел, — возмущался даже флегматичный Касайтис.

После обеда они поднялись на гору Гедиминаса. Обвалившаяся, запущенная башня замка печально глядела на приютившийся внизу собор, на взращенный соками литовской земли город Гедиминаса. Было ветрено, по небу неслись белесые облака, тонули в тумане и фабричном дыму дальние окраины. Какой родной, литовской казалась картина этого города, прикрытого туманными небесами, окруженного полями, холмами и лесами литовского края! Здесь, на горе, не было чужеземцев, не слышно было чужой речи. Возле башни Гедиминаса каждый литовец чувствовал всем сердцем, что Вильнюс — самое дорогое его достояние.

Целых четыре дня провели они в Вильнюсе и осмотрели все, что казалось им интересным и было доступно. В последний вечер, вернувшись в гостиницу, они пожалели, что наутро придется покинуть древний город, доставивший им столько неизгладимых впечатлений.

— Ну смотри, Людас, теперь напиши что-нибудь про Вильнюс. Мыслей и чувств ты мог здесь набраться вволю, — сказал Йонелайтис, укладывая в чемодан вещи.

Касайтис лежал одетым на кровати и читал последний номер «Вильтис».

— Ты хоть в одном стихотворении выругай как следует поляков, — обратился он к Васарису. — С этим пожеланием я и покидаю Вильнюс. Послушайте, что пишет «Вильтис» о новых скандалах в костелах. — И он стал читать вслух зажигательную статью.

Васарис лежал на другой кровати, не слушая его. Йонелайтис говорит, пиши. Да, писать нужно, но о чем? Он сам не раз искал мыслей которые могли бы вылиться в стихотворение.

Людас стал думать о городе. Разве он хоть сколько-нибудь узнал его? Нет. Он видел только дома и людей. А как живут в этих домах, о чем говорят и думают все эти люди, эти нарядные женщины и мужчины, богачи и оборванцы-нищие? Он не только ничего не знал об их внутренней жизни, но не имел возможности наблюдать их и извне. Предписываемая семинаристу скромность повелевала ему опускать глаза. Немало наслушался он об этом в семинарской часовне и на уроках благочиния. Проходя по Георгиевскому проспекту, он видел большие окна кофеен, — заходить туда ему не приличествовало. Он видел афиши летнего театра, напоминавшие ему виденные в «Тыгоднике» фотографии декораций и отдельных сцен, но ему возбранялось посещать театры, — и не только теперь, а до конца жизни. Накануне вечером, когда он шел мимо собора, в Бернардинском саду играла музыка, какой он еще не слыхивал. Но ему, облаченному в сутану, не подобало гулять там. Сутана отгораживала его от всего этого, отгораживала пуще, чем стены театра, чем ограда сада. Он уже чувствовал, что жизнь и весь мир представляются ему в ложном свете, что тень сутаны падает ему и на глаза, и на сердце, и на душу.

Где она, главная тема его творчества, которую он страстно ищет всю жизнь? Быть может, все та же тень сутаны не подпускает ее, подобно тому, как специальные стекла препятствуют некоторым лучам достигать наших глаз?

На следующий день они поехали в Тракай.

Синие волны озера колыхали их лодку, плывшую к острову, где кончает свой век в развалинах обросший мхом и плесенью славный Тракайский замок, как сказал о нем Майронис. Только шуршали вокруг острова колеблемые ветром тростники, только мелкий кустарник разросся в развалинах.

Три семинариста молча карабкались по грудам камней, бродили вдоль стен, стараясь восстановить в воображении картину давнего прошлого. Но прошлое было далеко, а настоящее так же печально, как эти обвалившиеся стены.

Потом они расположились на подветренном склоне холмика, на самом солнцепеке. Каждый из них по-своему постигал красоту и значение этого места. Слов здесь не требовалось. Перед глазами у них синели глубокие воды озера. На другом берегу, у самой воды, красовался утопающий в зелени белый графский дворец.

— Полюбуйтесь-ка, — сказал Йонелайтис, — наши замки разрушаются, а тут же, по соседству, ставят такие вот палаты, гнезда польской культуры. Лучшие соки нации направляются по чужим артериям, питают выродков-аристократов. Нам же, детям возрождающейся Литвы, остаются одни развалины. Здесь мы чувствуем себя как дома, а на тот берег, на тот дворец нам остается только глядеть.

— И какой из этого следует вывод? — спросил Касайтис.

— Да никакого. Я просто излагаю факты.

— Факты и без этого остаются фактами, а вот выводы не всем ясны.

— По-моему, когда осознаешь факты, выводы явятся сами собой — и не только на словах, но и на деле.

Покидая Тракай, они чувствовали, что выполнили патриотический долг литовца — посетили места, где еще громким голосом говорило прошлое, места, которые скорбели о славных днях этого прошлого. Они возвращались, как пилигримы из святых мест, поклонившиеся останкам старины, чувствуя свою связь с традицией и полные решимости идти новыми путями родины.

Семинария готовила из них ксендзов, а сами они еще усерднее готовились стать деятелями молодой Литвы. Они не ломали себе голову над вопросом, как соединить обе эти задачи. Жизнь ограничивала патриотическую и общественную деятельность ксендза довольно узкими рамками. А они не были пророками и не знали, что произойдет через десять лет.

Людас Васарис пожил у Йонелайтиса, вернулся на неделю домой и поехал к Касайтису. Дома опасность встречи с Люце была довольно велика. Иногда он испытывал сильное желание повидаться с прекрасной соседкой. Он накопил столько новых впечатлений, что чувствовал неодолимую потребность поделиться с кем-нибудь ими. А делиться ни с кем, кроме нее, не хотелось. Он живо представлял себе разговоры с Люце, мысленно импровизировал диалоги, воображение его уже рисовало в романтических тонах обстановку этих разговоров, как вдруг перед ним вставало сердитое лицо ректора, потрясавшего письмом Радастинаса, или раздавался в ушах монотонный голос духовника, или еще что-нибудь напоминало о его звании, о его долге, о принятом им решении. Тогда он отгонял осаждавшие его искушения и с сожалением, покорно брался за книгу или за какое-нибудь дело.

Домой он вернулся только в последнюю неделю каникул, когда в Клевишкисе отпраздновали уже день святого Лаврентия. Родители были недовольны тем, что он так мало пожил с ними и только три воскресенья показался в приходском костеле.

— Нынешним летом, ксенженька, мы вас, почитай, и не видали, — жаловалась мать. — Придешь в костел, а люди спрашивают, куда вы запропастились.

— Что поделаешь, мама, если у меня с товарищами был такой уговор. Остальные каникулы проведу дома, и они приедут ко мне.

Отец, вспомнив про сладкие груши, предложил:

— Может, как-нибудь съездим в Клевишкис? Повезем им груш, а я бы взял у настоятеля черенков для прививки.

Сын торопливо возразил ему:

— Что мы, батюшка, станем соваться со своими грушами! В прошлом году, когда захотелось груш, сами приехали. А теперь, может, им и не нужно. За черенками как-нибудь мимоездом завернете. Все равно сейчас прививать деревья не будете. До отъезда осталось несколько дней, а у меня еще есть кое-какие дела.

Старый Васарис промолчал, но остался недоволен тем, что ему не представилось случая поближе познакомиться с клевишкским настоятелем и посмотреть его сад и пчельник. А Людас гордился: он устоял перед последним искушением, которое могло свести на нет все его усилия за эти каникулы.

Последние дни он очень нервничал. Он и боялся и ждал, что вот-вот раздастся скрип настоятельской брички, что Люце приедет за сладкими грушами. А дни эти тянулись так медленно! Впервые ему страстно захотелось поскорее уехать в семинарию. Он часто вспоминал часовню, вечерние богослужения при свете двух свечей, чтение хором молитв, стройное пение литании «ora pro nobis», — все это казалось ему теперь прибежищем от летних соблазнов, от самого себя. Он с каким-то отчаянием стремился убежать, и как можно скорее.

XVIII

О Люце Васарис кое-что разузнал уже по возвращении в семинарию. Однажды на прогулке они с Петрилой разговорились о том, кто как провел каникулы. Петрила попенял ему за то, что он ни разу не приезжал в Клевишкис.

— Сам видишь, что не мог я, — оправдывался Васарис. — Только три воскресенья и побыл дома. Ну, а как там у вас?

— Скучно, знаешь ли, было. Настоятель мне не компания, Трикаускас — слишком важная персона, к нему и не подступишься, а тут еще Люце каждое воскресенье всем настроение портила. Она страх сердитая стала. Злющая, как ведьма.

— Странно. Раньше была такая веселая. Что же это с ней?

— Замуж пора, а жениха не найдет.

— А Бразгис? Он, кажется, в этом году окончил.

— Окончил, и вьюном увивается вокруг Люце. Ну, уж и натерпелся бедняга от нее!

— Как же со свадьбой?

— Не знаю. Он хотел еще летом помолвку отпраздновать, да Люце отказалась. Пусть, мол, сначала где-нибудь устроится, а там видно будет.

— Все-таки получится что-нибудь из этого?

— Возможно, что и получится.

Васарис давно свыкся с мыслью, что Люце скорее всего выйдет за Бразгиса, но каждый раз, когда слышал об этом от других, у него мучительно сжималось сердце. А ведь он твердо решил прекратить знакомство с ней, он сам хотел, чтобы она до будущего лета вышла за Бразгиса. Теперь, наоборот, ему приятно было слышать, что Люце все лето была в дурном расположении духа: он знал, что сам был тому причиной. И в поведении и в чувстве Васариса проявлялось множество противоречий, свидетельствующих о том, что опасное знакомство отнюдь не прекращено, а тем более не пережито и не забыто. Он и сам сознавал это, но перспектива долгих лет учения позволяла ему надеяться, что до будущих каникул все будет кончено и пережито.

Однажды он с тревогой задумался о том, как непостижимо быстро, почти незаметно, прошел почти половину семинарского курса. Какое там половину, — больше: ведь последний год — неполный, учебная программа пройдена, большинство семинаристов уже рукоположены в иподиаконы или диаконы, избранные уезжают в академию, а остальные больше не ждут никаких перемен.

«Стало быть, мне осталось какие-нибудь два года, — рассуждал Людас. — Господи, как же это так? Какой я ксендз? Ведь я почти нисколько не изменился».

И он решил взять себя в руки.

«Надо отбросить, — думал он, — все, что рассеивает, мешает сосредоточиться на делах веры. Во время каникул я выполнял свое решение и шагнул вперед. Теперь надо двигаться дальше. На пути к духовному совершенствованию не бывает остановок: тот, кто не идет вперед, скатывается назад. До сих пор я руководился скоропреходящими минутами озарения, но не проявил готовности к долгому, упорному бдению. Отныне, со второй половины семинарского курса, я считаю первой своей обязанностью осуществление этого намерения».

И он стал усердно осуществлять его. Он старался должным образом выполнять все духовные упражнения: медитации, испытания совести, исповеди, молитвы. Нелегко ему это давалось. Как раньше, так и теперь он не находил в них никакого утешения, никакого духовного удовлетворения. Это была лишь обязанность, работа. Тяжелая работа, и ничего больше. Васарис мучил себя, стараясь сосредоточиться на пунктах медитации, которые ничего не говорили ни уму его, ни сердцу, так как он слышал все это много-много раз. Но ему объясняли, что эти истины и тайны настолько глубоки, что и за целую жизнь невозможно исчерпать заключенную в них красоту, духовную пищу.

Его мучил вопрос: почему он не видит этого?

Он перестал просить на исповеди советов у духовника, потому что ответы были ему заранее известны. В душе он не мог согласиться с ним.

Значит, что же, бог испытывает его или хочет умножить его заслуги? Нет. Бог испытывал святого Фому, святого Игнатия или других святых, служивших образцом для всех людей, но чтобы бог испытывал его, Людаса Васариса, — нет, этому он не хотел верить. В его представлении бог был бесконечным источником духовного света, тепла, любви и всякого блага. Кто приближается к нему, тот, естественно, должен чувствовать это тепло и свет. Он их не чувствовал, следовательно, душа его невосприимчива к божественному. Какой же из него выйдет ксендз?

И вот однажды ему пришла в голову мысль, что он должен прибегнуть к особым мерам пробуждения в себе веры.

По субботам, когда семинаристы ходили к исповеди, случалось несколько раз, что Васарис выполнял эту обязанность почти последним и оставался в часовне совсем один. Он и ранее замечал, а теперь совершенно явственно чувствовал, что пустая часовня настраивает его на особый лад, навевает умиротворение, покой. Именно в ту пору, когда он особенно старался воспитать в себе набожность, побороть душевный холод, у него возникла мысль воспользоваться настроением, навеваемым пустой часовней, чтобы возбудить в себе религиозное чувство.

После вечерних молитв, за полчаса до отхода ко сну, он возвращался в часовню и садился куда-нибудь в темный угол в ожидании наплыва сильных эмоций. И дожидался их. Часовня тонула в полутьме. Единственная горевшая перед алтарем лампада бросала свет прямо вверх, а внизу, проходя сквозь красное стекло, он рассеивался мягкими полутонами, едва разрежая ночной мрак. Лишь привычный глаз мог различить отдельные предметы. Здесь и днем было тихо, как в могиле, а поздним вечером эта тишина претворялась в подлинную симфонию безмолвия. Толстые стены старинного монастыря и сводчатые потолки оберегали от всех звуков. А если и доносился какой-нибудь дальний отзвук, то тишина эта казалась еще глубже, еще таинственней и чувствовалась еще сильнее.

Этот сумрак, эта тишина оказывали свое действие на нервы, и Васарис вскоре начинал ощущать и волнение и приподнятое состояние духа. Чаще всего его внимание было обращено на изображения святого Алоизия и святого Станислава, которые еще давно, в первый день по приезде в семинарию, произвели на него неизгладимое впечатление. Праведники будто оживали при колеблющемся огоньке лампады, лица их то озарялись, то омрачались, приобретая новое, не замечаемое днем выражение.

Сидя в своем уголке и созерцая святых, Людас жил этим полумраком, этой тишиной и, быть может, бессознательно наслаждался необычностью своего поведения. Ни одна мысль не нарушала пассивного созерцания, утонченной игры приглушенных ощущений. Так он просиживал здесь до последнего звонка, когда в часовню снова собирались семинаристы, чтобы перед сном еще раз посетить sanctissimum. Тогда он шел в свою келью, молча раздевался и, улегшись, старался припомнить прослушанные в часовне пункты завтрашней медитации, согласно правилам и наставлениям всех духовных авторитетов.

Он стал усердно заниматься и духовными дисциплинами, в особенности догматическим богословием, думая, что оно поможет ему оживить веру и укрепить благочестие. Миновав вводную часть, он принялся читать интересующие его места из трактатов «De Redemptione», «De sacramentis», «De gratia»[78]. Увы, вскоре он раз очаровался, увидев, что догматическое богословие так же мало помогало ему оживить свою веру, как нравственное — совесть. Церковные науки изобиловали доказательствами, но они не согревали души, не заставляли быстрее биться сердце, а почему — он не мог постичь. Быть может, потому, что он не одержал над собой окончательной победы. Быть может, в сокровенных уголках его души затаился дух гордыни, мятежный демон, микробы мирской суеты? Но он не знал этого. Он по-разному пробовал преодолеть себя, он долго боролся и терзался. Им руководили благие желания — так почему же бог не послал ему благодати?

Все первое полугодие Васарис мучился сомнениями, насиловал свою волю, не видя впереди ни луча надежды, ни просвета. Печальна и мрачна была его жизнь, он еще больше ушел в себя, стал молчаливым, угрюмым. Ближайшие товарищи только диву давались и порой жалели его.

— Что это с нашим Людасом стало? Сам на себя непохож…

— Смотри, Васарис, до окончания еще далеко, этак не вытянешь.

А порой и пошучивали:

— В этом году наш Людас вернулся влюбленным не на шутку. Гляди, как мучается бедняга.

— Запала в сердце какая-нибудь вильнюсская красавица. Зачем совался, куда не надо!

— Нет, он теперь беда какой богомольный. Вот увидите, через два года станет формарием.

Мысль о том, что Васарис станет формарием, всех изрядно развеселила.

В первое полугодие он забросил все, что не имело отношения к его прямым обязанностям. Не прочел ни одного художественного произведения, не написал ни одного стихотворения. Дневник, и тот запустил, даже собирался его уничтожить.

Он стал ко всему до того равнодушным, что почти забыл о Незнакомке. Редкое воскресенье он бросал взгляд на колонны и, увидев ее, чувствовал в сердце лишь горечь и безнадежность. Его состояние напоминало мстительную отчужденность влюбленного, который старается причинить боль и себе и любимой оттого, что усомнился в самом себе или видит, что все его надежды, ожидания, радости гибнут, словно побитые морозом цветы.

Образцовым семинаристом по принуждению Людас Васарис пробыл только в течение этого первого полугодия. Едва задули первые весенние ветры, — и его религиозное настроение стало рассеиваться, его упорство таяло, как весенний снег. Уже после святок он все реже заглядывал по вечерам в часовню, да и там все реже настраивался на сентиментально-религиозный лад. Он настолько привык и к сумраку и к тишине часовни, что чувствовал себя в ней, как в своей комнате. В конце концов его уже не привлекали эти упражнения, утратившие для него былое очарование. Он опять стал трезвее относиться к вопросу о призвании, о вере и религиозном рвении.

Между тем наступали первые сияющие дни весны. Все дольше и теплее пригревало солнышко, все чаще врывались сквозь непретворенные двери в пыльные семинарские аудитории, кельи и коридоры струи живительного чистого воздуха. Во время послеобеденных рекреаций семинаристы толпой выбегали в сад, и снег на дорожках еще быстрее таял под их ногами, а каждый след тут же превращался в лужицу. При виде этих первых признаков весны у семинаристов легко становилось на сердце. А когда звонок снова загонял их в аудитории и кельи, некоторые еще следили в окна, как подвигались труды весны.

Васарис сам не знал, как это случилось, но в один из таких дней словно камень свалился с его груди, сердце радостно забилось, и он улыбнулся весеннему солнцу, голубому небу и тающим снегам. Он бродил в одиночестве по боковой дорожке, безуспешно пытаясь поймать какую-то мысль или воспоминание, которое назойливо вертелось в голове, то и дело ускользая из сознания. И вдруг в вышине, над самой головой, полилась звонкая торжествующая трель жаворонка. Васарис остановился. Первая песнь жаворонка издавна играла важную роль в его жизни. С самого детства он каждый год ожидал этой минуты и с ликованием встречал ее. Быть может, он ожидал ее и сейчас, а дождавшись, позабыл все, что удручало его и мучило. Будь поблизости его мать, он непременно побежал бы к ней поделиться радостной вестью: «Мама, жаворонок!»

С этого дня Васарис больше не ходил по вечерам погружаться в мистический сумрак часовни. Он приносил с собой из сада множество впечатлений от пробуждающейся природы, сутана его пахла весенней свежестью, — так мог ли он усидеть в углу часовни, где запах ладана и свечного воска скорее напоминал ему о могиле, чем о всемогущем боге жизни?

Давно уж Васарис не ощущал с такой силой красоту природы и любовь к ней, как этой весной. Он каждый день кропотливо искал и отмечал про себя каждое новое ее проявление. Он знал, где и много ли осталось снега в саду, и угадывал, когда и где он должен стаять. Он знал, где показалась первая травка и на каком дереве раскрылись первые цветочные почки. А когда покрылись цветом и вишни, и яблони, и груши, он старался проводить все свободные часы в саду, чтобы насладиться дарами весны. По вечерам, перед сном, он распахивал окошко своей комнаты и долго смотрел на дремотное, благоуханное море цветов и распускающейся листвы, которое пробуждало в нем совсем иное, более сильное волнение, нежели таинственная тишина часовни.

Мало-помалу начало оживать все, что он старался убить в себе. Он стал подвижнее, веселее, снова взялся за газеты и книги, а по вечерам доставал дневник и записывал впечатления минувшего дня.

Дождавшись воскресенья и придя в собор, он поскорее занял место слева, откуда видны были колонны. Она пришла одетая по-весеннему, и волнение Васариса было почти так же велико, как в тот раз, когда он впервые увидел ее.

Ему казалось, что весна осветила радостью и ее печальное лицо. Глядя на нее, он уже не чувствовал былой горечи. На душе у него было легко и спокойно, будто рассеялось какое-то глупое недоразумение, грозившее им вечной разлукой.

Так постепенно Людас обретал душевное равновесие, даже не замечая происшедшей в нем перемены. Искус, который он прошел в первое полугодие, не миновал бесследно. Одним из последствий этого невыдержанного искуса было то, что он, помимо своей воли, прослыл в глазах начальства усердным семинаристом. Его старания добросовестно выполнять духовные упражнения и хорошо учиться не остались незамеченными. Его уже не преследовали зоркие испытующие взгляды ректора и инспектора. Он был зачислен в разряд благонадежных, и это обстоятельство сыграло немаловажную роль в недалеком будущем.

Но для самого Васариса гораздо больше значило другое следствие. Он почувствовал себя еще более изолированным от семинарской жизни. Ценою огромных усилий он пытался проникнуться аскетическим духом, возлюбить его. Это ему не удалось, он еще больше замкнулся в себе, не оставляя намерения стать хорошим ксендзом, но полагаясь теперь лишь на собственные силы.

XIX

Когда Васарис, исцеленный весенней природой, оправился после неудачного испытания и решил положиться лишь на собственные силы, он стал заметно смелее и решительнее. Теперь он не только был безмолвным исполнителем чужой воли, но старался самостоятельно давать оценку окружающему. Иногда он не стеснялся довольно резко отзываться о начальстве. Однажды в четверг, когда на дворе совсем потеплело и просохло, семинаристов повели на прогулку в рощу, которую все очень любили. Кто играл в лапту, кто придумывал другие игры, а несколько человек, составив теплую компанию, расположились в сторонке и вели разговоры, пока их не позвали домой. Народ подобрался хороший, по большей части члены кружка «Свет»: Йонелайтис, Касайтис, Эйгулис, Васарис и еще кое-кто. Вскоре заговорили на животрепещущую тему — о новом профессоре, ксендзе Вингялявичюсе.

— Ребята, — сказал Эйгулис, — слыхали, как сегодня Вингялявичюс взбесил второкурсников?

— Что, опять анекдоты рассказывал?

— Нет, хуже еще. Представьте себе, вызвал одного застенчивого семинаристика и привязался с вопросом: чем отличается курица от петуха по своей сути и естеству…

Все расхохотались, а потом стали рассказывать, кто что знал о последних бестактных выходках профессора, которые всерьез возмущали юнцов. Некоторые удивлялись тому, что он попал в профессора, так как до сих пор, кажется, был обыкновенным, никому неизвестным викарием.

— Отличился он тем, — объяснил Васарис, — что великолепно играет в преферанс и когда-то был викарием в приходе ректора. Ректору понадобился партнер, вот он и пригласил его преподавать.

Это объяснение Васарис не сам придумал, — таково было мнение всего города, и оно дошло до семинарии. Кто-то из товарищей выразил сомнение:

— Так уж играет в преферанс…

— Что там играет, это еще с полбеды, а вот что тащит сюда всяких Вингялявичюсов, это скверно. Ведь не один Вингялявичюс таков…

— Ну, не преувеличивай, — перебил его Йонелайтис. — Такого откровенного цинизма до сих пор еще никто не проявлял.

— Что касается цинизма, это верно, — согласился Васарис, правда, только на словах.

Он знал, что другой профессор чуть не лопался от фанаберии и был известен как большой франт, третий любил поволочиться за прекрасным полом, четвертый… да всех и не перебрать! Васарис знал и о том, что подлинно примерных ксендзов, kapłanów według serca Chrystusowego[79], как говаривал, поучая семинаристов, Мазурковский, в действительности немного.

Между тем товарищи его начали перемывать косточки самому Мазурковскому, который на лекциях по догматическому богословию говорил с апломбом, как великий знаток своего предмета, а сам, не переставая, «лямзил» из книги, с невинным видом глядя на растопыренные пальцы.

Васарис теперь не очень негодовал, видя пороки своего начальства.

«Они сами по себе, мы сами по себе, — думал он. — Они люди старого поколения, картежники, пьяницы, карьеристы, они превратились в господ, потеряли национальное лицо и, кроме своих дел, знать ничего не хотят. С ними покончено. Мы должны следить за тем, чтобы молодое поколение не пошло по проторенной ими дороге. Мы должны хранить свои идеалы и следовать им».

При этом он прежде всего имел в виду членов кружка «Свет» и его программу.

Духовный разрыв с семинарией, который Васарис переживал, сейчас еще сильнее содействовал его решению взяться за работу, несмотря ни на какие препятствия, но в то же время ему было тяжело. Он чувствовал себя в семинарии сиротой, хотя начальство относилось к нему теперь весьма благосклонно. Он и раньше не мог целиком проникнуться семинарским духом, однако не ощущал этого так болезненно, потому что не старался, не хотел проникнуться им. Но вот он решил безоглядно покончить со множеством невинных увлечений, захотел достичь живой, усердной веры, которая должна была превратить его из пасынка семинарского очага в подлинного сына, и, когда потерпел неудачу, разочаровался во всем этом, — больно и горько стало у него на душе. Он почувствовал себя обиженным пасынком, ибо ему было отказано в том, что он мог требовать или хотя бы заслужить.

Только таким образом и можно было бы объяснить то странное состояние, в которое впал к концу четвертого курса Васарис и которое оставило заметный след в его дневнике. Тут была и восторженная решимость взяться за работу, и едкая критика начальства, и рассуждения о своем призвании, и гордое сознание собственного одиночества и, наконец, горькие жалобы на это одиночество, на свою участь нелюдима.

Он снова обратился к литературе, к поэзии и однажды взял у кого-то томик Тютчева. Прочтя впервые стихотворение «Silentium», он не мог побороть охватившего его волнения. Эти слова были вырваны из его собственного сердца, много раз он прочувствовал и пережил их. В тот же вечер он написал, перефразируя это стихотворение, несколько самых горьких страниц своего дневника.

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои…

Вот где я неожиданно нашел самое верное определение своего семинарского житья! Разве не было оно для меня непрерывным молчанием, утаиванием своих чувств и мечтаний? Почему так получилось и до сих пор получается, я не могу хорошенько объяснить. Знаю только, что иначе не могло и не может быть. Стоит мне вообразить, каким бы я был, если бы ничего не скрывал, и мне становится страшно и приятно. Тогда бы я почти ничего не прочел, совсем ничего не написал, не состоял в кружке «Свет», не съездил в Вильнюс, не рассуждал и не думал о многих вещах. Зато я был бы примерным семинаристом, возможно, и вера моя была бы, как горящее пламя… Но разве я мог не делать всего этого? И разве я поступил так дурно? Так почему же мне запрещают поступать так?

А ведь это только первая степень скрытности, которую у нас практикуют многие, притом, когда дело касается незначительных вещей и поступков. Есть и другая степень — это когда человек прячет и даже замыкает главную часть своей души, своего «я» и все, что с ним связано. Мне это только сейчас становится ясным. Когда-то формарий упрекнул меня в скрытности, но тогда я не обратил внимания на его слова. Ведь я не лицемерил, никогда не старался казаться лучше, чем был на самом деле. Я только был скрытным, инстинктивно прятался в свою скорлупу. И вот начальство составило обо мне ложное представление, а товарищи, хотя и знают меня получше, но недостаточно.

Скорее всего так обстоит не только со мною. Мои товарищи, конечно, тоже прячут какую-то частицу своего «я». Вероятно, разница лишь в том, что у них эта спрятанная частица живет в полном согласии с видимой и дополняет ее, а у меня она непрерывно перечит, восстает, бунтует… Не знаю, как мне прийти к согласию с самим собою, — сколько я ни пытался, ничего у меня не получалось. Должно быть, это оттого, что я и сам не могу постигнуть потаенную частицу своей души. Взять хоть мои исповеди. Я уже богослов, а как только начинаю рассказывать свои грехи, получается бог знает что. Стыдно и говорить. Вот она, настоящая правда, и я не раз убеждался, что

Мысль изреченная есть ложь.

А если так, то истина кроется в невысказанной, невыраженной мысли, в потаенном уголке души, и чем глубже, тем лучше. Если так, то мой инстинкт не обманулся, и я могу радоваться, когда то, что скрыто во мне, восстает против того, что высказано, то есть против лжи.

И зачем я пустился в эту философию, которая так неудачно изложена мною и, вероятно, тоже является ложью! Достаточно и того, что за четыре года, проведенные в семинарии, я, сам этого не подозревая, уберег многое из того, что мне дорого и должно быть сохранено в тайне.

Мне остается пробыть в семинарии меньше двух лет. Неужели я должен отречься от самого себя и осудить мудрую заповедь:

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои.

Знаю, что это было бы безуспешной попыткой, ибо своей природы не преодолеешь. Да я и не хочу этого. Я буду сознательно выполнять эту заповедь. И что может воспитать во мне семинария, если я отступлюсь от своих «чувств и мечтаний»? Угодничество, лицемерие, карьеризм, ограниченность, леность или цинизм? Насмотрелся я на эти «добродетели» нашего духовенства. А может быть, живую веру, благочестие, апостольский дух и рвение? Нет. Я убежден, что эти дары бог ниспосылает непосредственно и раньше, чем ректор решит, достоин ли ты их или нет. Я не избранник и не стану им, но рядовым ксендзом-тружеником могу стать. Бог знает меня лучше, чем начальство и я сам. А насколько я себя знаю, пока что не боюсь приступить к жертвеннику божию.

Я сознаю, что и после семинарии должен буду

Молчать, скрываться и таить

И чувства и мечты свои,

потому что, если их высказать, они, по мнению людей, не будут соответствовать духовному лицу. То, что во мне, в душе моей прекрасно и возвышенно, будучи воплощенным в слове, покажется другим безобразным и низменным. А если и не покажется, то найдутся люди, которые поспешат осквернить и унизить это. Стало быть, всю жизнь

«Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои!»

Вся твоя жизнь будет долгим молчанием и одиночеством. Быть может, это и хорошо. На эту тему можно фантазировать до бесконечности. Но устою ли я? По силам ли мне будет такое испытание? Ведь и теперь бывает иногда так тяжело! Тяжело не одиночество, а сознание, что могло бы быть иначе. А если было бы иначе, было бы лучше. Почему я не могу радоваться жизни, любить и быть любимым, дать людям хоть немного света и радости? Ну, а вдруг я заблуждаюсь и без нужды мучаю себя? Одно лишь ясно:

«Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои.»

Так, иногда рассуждая правильно, иногда ошибаясь, Васарис размышлял о себе, о своем положении в семинарии, о будущем.

Он довольно трезво анализировал свои взаимоотношения с семинарией, верно охарактеризовал сокровенную частицу своего «я». Но он ошибался прежде всего в том, что недооценивал влияния семинарии на самого себя. Впоследствии Васарис убедился, что влияние это было сильнее, чем он полагал. Еще больше ошибался он в своих оптимистических взглядах на будущее. И опять он слишком поздно понял, что, прежде чем решиться стать в ряды избранников церкви, должен был достигнуть полного самоотречения, полного согласия с семинарским духом и догмой, растоптать свою гордыню, свои мятежные помыслы «и чувства и мечты свои».

А он успокаивал себя заманчивым образом ксендза-патриота, ксендза-литератора, ксендза-общественного деятеля. Ему придавала смелости мысль, что прошлое его ничем не запятнано, но он не знал, чего еще потребует от него жизнь, какие испытания ждут его впереди и в каком направлении будет развиваться его характер, взгляды и способности.

К концу года Васарис совсем успокоился, окреп. На многие мучившие его вопросы он нашел тот или иной ответ. Он воздвиг целую систему обороны, которая кое-как помогала ему выдерживать испытания семинарской жизни. Он старался, как только мог, выполнять духовные упражнения, оказывал успехи выше среднего, прилежно готовился к экзаменам, а в свободное время кое-что читал, кое-что писал, тем более, что обстановка благоприятствовала этому. Теперь он был старостой комнаты, в которой спал и занимался. Между нею и коридором была еще одна проходная комната, так что, в случае необходимости, Васарис всегда успевал спрятать нелегальную книгу или рукопись. И потом долгая практика научила и его и других семинаристов различным мерам предосторожности. Во время чтения он обычно держал книгу или газету в ящике стола; вставая, можно было мгновенно и совершенно незаметно задвинуть его.

Пользуясь благоприятной обстановкой, Васарис написал за второе полугодие с десяток стихотворений, которые были напечатаны в одной из католических газет. Его литературное имя знали уже многие. Читатели ждали от него большего, чем он думал. Однако и теперь стихи у него получались вымученные, холодные, несмотря на гладкость и звучность. Они изобиловали идейными мотивами, возвышенными мыслями и обращениями к юношеству. Только раза два Васарис дал себе волю, заговорил собственным голосом, но эти стихи были проникнуты такой горечью, таким мятежным духом, что он никуда не послал их.

Часто по вечерам он глядел в окно на дремлющий сад с чувством страшной тоски и тревоги, но никогда не садился писать под таким настроением: он знал, что стихи получатся строптивые, что в них проскользнут мотивы любви к женщине. Ему было стыдно перед товарищами, перед читателями, наконец перед собой: семинарист, носит сутану, а сам пишет стишки о Женщине. Это казалось безвкусным, почти карикатурным.

Заглушая таким образом естественный в его возрасте голос сердца, он лишался возможности проявить свои лирические чувства. Его угнетала и унижала мысль, что вот он, бессильный, обиженный, не имеет права на переживания, свойственные каждому полноценному человеку. Эта мысль доводила его до полной апатии, сковывала его поэтические порывы еще сильнее, чем семинарский режим.

Правда, Васарис не ошибался, думая, что сберег непорабощенную частицу своего «я». Но он слишком мало обращал внимания на то, что стены, отгораживающие его от мира, от природы, от людей и, наконец, от собственных чувств, становились все выше и все теснее смыкались вокруг. Он не замечал грозящей ему опасности и мог задохнуться в своем затворничестве вместе со своими свободными мыслями и прекрасными намерениями.

Незнакомка, долгое время бывшая для него источником, если не жизненных, то все же достаточно сильных эмоций, в силу привычки к концу этого года превратилась в объект поклонения. Он еще не упускал случая проверить, стоит ли она на обычном месте, однако глядел на нее, будто на безжизненную статую, которая выражает высокую идею, но не исторгает из сердца волнующих чувств. Он, словно средневековый трубадур, поклонялся недоступной даме сердца, руководясь памятью о более ранних чувствах и обрядами культа.

Общение с племянницей клевишкского настоятеля имело вполне земной характер, а потому представляло опасность для духовного лица. Васарис старался покончить с этим и теперь чувствовал себя победителем. Эта победа доставила ему немалое удовлетворение и побуждала двигаться дальше по пути к священству. Но если бы он заботился не только о своем священническом, но и о поэтическом призвании, его бы весьма встревожила эта победа. Тогда бы Васарис увидел, что, уняв так жестоко первый трепет юношеского сердца, он, как семинарист, сделал шаг вперед, а как поэт — шагнул назад, если не окончательно отрекся от поэтического творчества. К счастью, и в этом он ошибался. «Победа» не была еще полной, и «опасные» встречи с прекрасной соседкой, а заодно и летняя свобода, и ветер широких просторов, и мечты на закате могли оживить его сердце.

С напряженным вниманием слушал Васарис последнее наставление духовника об искушениях приближающихся каникул.

Никогда еще он не твердил с таким искренним чувством слов напутственной молитвы, как в день окончания учебного года.

— Mitte nobis, domine, auxilium de sancto, — молился духовник, преклонив колени перед алтарем.

— Et de Sion tuere nos, — вторили семинаристы со своих скамеечек.

Nihil pioficiat inimicus in nobis.

— Et filius iniquitatis non apponat nocere nobis.

— Ulinam dirigantur viae nostrae.

— Ad custodiendas justificationes tuas.

— Angelis suis deus mandavit de te.

— Ut custodiant te in omnibus viis tuis.

— Piocedamus in pace.

— In nomine domini. Amen.[80]

XX

Если бы Людас Васарис больше занимался своей наружностью или если бы он мог взглянуть на себя со стороны, то был бы приятно удивлен переменой, которая произошла в нем за четыре года, проведенные в семинарии. Из тщедушного, болезненного мальчика он превратился в довольно красивого, стройного, высокого, хотя и худощавого юношу. Теперь сутана не болталась на нем, как на жерди, а ловко облегала стан. Поэтому, когда он по возвращении домой появился в приходском костеле, бабы-богомолки, соседи и знакомые пришли к выводу, что из Васарюкаса выйдет премиленький ксендз. А когда ему случалось бывать где-нибудь в престольные праздники, самые видные девицы, — особенно из семей, водивших знакомство с духовенством, — провожая глазами участников процессии, окидывали ласковым взглядом тонкого, высокого семинариста с меланхолическим выражением лица.

Но Людас Васарис долгое время был такого же невысокого мнения о своей наружности, как и обо всех своих свойствах и качествах. Это неверие в себя, по-видимому, было связано с самыми ранними воспоминаниями и впечатлениями детских лет, которые способствовали развитию в нем преувеличенной, почти болезненной чувствительности. Он долго помнил, как его, совсем маленького мальчика, родители водили по воскресеньям в костел, и заставляли идти по тропинке впереди. Он ощущал на себе их критические взгляды, и ему становилось неловко, он боялся сделать лишнее движение, втягивал голову в плечи, не знал, куда девать руки и как переставлять ноги. А родительские речи и вовсе добивали его.

— Господь один ведает, что вырастет из этого чадушки, — озабоченно говорила мать. — Слабенький, худенький, ни ходить-то он как следует не может, ничего…

— Дрянь вырастет, вот что! — сердито отвечал отец, уже явно обращаясь к Людукасу. — На других ребятишек любо поглядеть: веселые, проворные, бегают, стрекочут. А этот — словно старик или хворый!..

Маленький Людукас ненавидел себя и свою неловкость, но, несмотря на все старания, не мог избавиться от чувства скованности. А ведь в отсутствие родителей он был и бойким и ловким мальчиком. Но он не знал этого, потому что никто его не хвалил. Он почти никогда не слышал от своих добрых, любящих, но строгих родителей слов одобрения, поощрения, зато они не упускали случая поругать его, попрекнуть незадачливостью и мнимой никчемностью.

За первые два-три года пребывания в семинарии эта черта характера углубилась. Никогда еще Васарис не испытывал в такой степени чувства собственной никчемности, как в эти годы. Физическое и моральное пресмыкательство перед старшими, старательно культивируемая пуританская боязнь греха, убеждение в суетности человеческого существования, которую расписывали самыми черными красками, безоговорочное возвеличивание противных самой природе принципов, — все это оказалось бы непереносимым для его хрупкой комплекции, если бы не его способность прятаться в свою скорлупу, отгораживаться от окружающего, бунтовать и мечтать.

После перелома, совершившегося в нем на четвертый год, он стал более деятельным, стал больше верить в себя, но внешность свою по-прежнему считал неказистой. Иногда он задумывался о ней и задавал себе вопрос: как могло случиться, что племянница клевишкского настоятеля, настоящая красавица, проявила благосклонность к нему, а не к кому-нибудь другому? И теперь, через два года после их последней встречи, он готов был думать, что это было с ее стороны лишь ребяческим капризом, если не коварной шуткой.

Но вскоре события показали, что он ошибочно судил и о ней, и о себе, и о своих взаимоотношениях с ней.

Во второе воскресенье по приезде Васарис получил от клевишкского настоятеля приглашение приехать на святую Анну; в этот день будет праздноваться его пятидесятилетие и двадцатипятилетие пастырской деятельности. Повод был нешуточный. Ксендз-настоятель Кимша был человек уважаемый, и не явись Васарис на такое торжество, поступок его сочли бы оскорбительным.

«Вот бы когда отправиться в Вильнюс! — подумал Васарис. — Ну, да ничего не поделаешь, придется ехать. Да и что в конце концов? У них праздник, соберется тьма гостей, даже не представится случая поговорить с „ней“ один на один. Просто поздороваемся, перекинемся двумя-тремя фразами, а тут подойдет кто-нибудь, — и вся недолга. Это не то, что прогулки вдвоем на гору или по саду».

Он поехал в Клевишкис, тщательно принарядившись, надел манжеты, новый, застегивающийся не на затылке, а спереди воротник. Такие воротники отваживались носить только самые эмансипированные семинаристы-старшекурсники, да и то лишь во время каникул.

Дорогой настроение у него улучшилось. Он не мог отогнать мысль о Люце. Ему и страшно было и хотелось увидеться с ней. Тщетно он успокаивал себя, заставлял смотреть на эту встречу, как на самый обыденный случай, а на знакомство с Люце — как на мимолетную, веселую игру, на ребячество или, скорее всего — на дурачество. Память и сердце подсказывали ему иное. В ушах у него снова зазвучали слова Люце, сказанные ею на горе два года тому назад.

Встретил его Петрила, старший виночерпий настоятеля, как называли его в шутку гости.

— А, Людас, здравствуй! Давненько мы тебя не видали! Ну, как ты сегодня находишь Клевишкис?

И в самом деле Клевишкис приукрасился по-праздничному. Ворота костельного двора и двери костела были увиты гирляндами, а дом настоятеля утопал в зелени и цветах. И хотя это был не престольный день, а обычное воскресенье, обстановка была куда торжественнее, чем в самые большие праздники.

Васарис первым долгом пошел поздравлять настоятеля.

— Не забудь, что с нынешнего дня наш настоятель стал каноником, — предупредил его Петрила.

Действительно, по случаю юбилея епископ пожаловал ксендзу Кимше почетный титул каноника.

Юбиляр был в самом приятном расположении духа и казался весьма довольным приездом Васариса и его поздравлениями и пожеланиями.

— Спасибо, спасибо, — повторял он и, не дав ему поцеловать руку, сам обнял его. — Ну и хорошо, что не зазнался — приехал. Ведь ты, брат, оказывается, поэт. Как же, читал. Браво, браво! Ну, ну, чего тут конфузиться! Люблю я всяких художников, литераторов, поэтов. Когда-то, в твои годы, сам марал бумагу.

Васариса и впрямь сконфузило это публичное разглашение его тайны. Ему казалось, что и настоятель и гости в душе потешаются над его стихами и претензиями: ишь, поэт выискался!..

А настоятель продолжал нахваливать его:

— Вырос, возмужал, и по физиономии больше не примешь за несмысленыша, как два года тому назад. Эх, рано ты пошел в семинарию, да еще с твоим талантом. Следовало бы хоть гимназию окончить, поухаживать за барышнями, вот тогда бы ты был поэт!

Эти веселые речи привели Васариса в равновесие и, чтобы доставить удовольствие настоятелю, он сказал:

— Вижу, что и мне придется отказаться от стихов и пойти по стопам ксендза-каноника.

Каноник схватил его за руку, многозначительно подмигнул одним глазом и ответил полусерьезно, полушутливо:

— Не советую, брат, идти по моим степам, не то можешь всю жизнь пробыть безвестным викарием, а известным каноником не станешь.

Тем временем прибыли новые гости, и Васарис отошел в сторону. Было среди них несколько знакомых ему ксендзов, два семинариста, какие-то дамы и господа, приехавшие издалека справлять юбилей настоятеля. Люце все еще не показывалась.

Вскоре зазвонили к обедне, и все пошли в костел. Служил сам юбиляр, прислуживали семинаристы, но Васарису посчастливилось увильнуть от всяких обязанностей. Он стоял возле ризницы, преклонив колени на скамеечку, и следил за ходом торжественного молебствия. С другой стороны впереди разместились самые почтенные прихожане и приехавшие гости.

Среди них Васарис увидел и Люце. Он нашел, что она заметно изменилась, стала взрослее и степеннее. За всю обедню она ни разу не оглянулась на Васариса, а он, помимо воли, все время видел ее. Поэтому ли, по другой ли причине он был рассеян и никак не мог сосредоточиться, как того требовала святость места и момента.

В памяти его невзначай всплыла сцена встречи с настоятелем. Теперь, когда первоначальное чувство неловкости прошло, похвалы каноника были ему приятны. Его называют поэтом… Люце, конечно, тоже знает, что он пишет стихи и печатается. И ксендз Трикаускас… Больше тот не будет смотреть на него свысока сквозь пенсне и похлопывать по плечу. К тому же он, Людас, теперь семинарист пятого курса, а не какой-нибудь первокурсник. Местное духовенство относится к нему почти как к настоящему ксендзу.

И симпатичный же человек настоятель Кимша. Что, однако, означал давешний его взгляд и явно сказанные всерьез, хоть и под видом шутки, слова: «Не советую идти по моим стопам, не то можешь всю жизнь пробыть безвестным викарием, а известным каноником не станешь»? Почему? Что за тайну скрывает его прошлое? До Васариса доходили кое-какие сплетни касательно прошлого ксендза Кимши, поэтому смысл его слов казался еще более загадочным. Может быть, он намекал на свое пристрастие к рюмочке? Васарис знавал нескольких таких вечных викариев-алкоголиков. Нет, здесь было что-то другое. Каноник говорил, будто в молодости он писал стихи… Но какие же могли быть за ним проступки, если он не посоветовал идти по его стопам?

Потом Васарису вспомнилась другая фраза настоятеля: «Следовало бы гимназию окончить, поухаживать за барышнями, вот тогда бы ты был поэт!..» Чудак! Легко сказать — следовало бы…

Тут Васарис подумал, что его товарищи сейчас уже студенты-второкурсники, и ему стало жалко утраченной свободы, жалко неизведанной студенческой жизни, о которой он слышал и прочел много разных интересных историй.

Все время, пока продолжалось богослужение, в голове у него теснились такие вот мысли, а перед глазами время от времени появлялся красивый профиль племянницы настоятеля.

После обедни и приуроченной к случаю проповеди юбиляр вместе с гостями направился к себе домой. Люце уже была в гостиной. Васарис увидел ее разговаривающей с какой-то дамой и стал ждать случая поздороваться. Куда девались все его страхи, он больше не помышлял ни о каких опасностях. Здороваться, разговаривать с ней казалось ему самым обычным делом.

Наконец она отошла от дамы, и он шагнул вперед.

— Я вас, Люция, увидел еще в костеле, а поздороваться так и не удалось. Давно мы с вами не виделись. Как вы поживаете?

Людас думал, что она станет упрекать его за то, что он так долго не приезжал, или еще как-нибудь напомнит о прежнем близком знакомстве, но Люце, не чинясь, подала ему руку и приветливо улыбнулась.

— Благодарю вас. Живу хорошо, хотя особенно хвалиться нечем. Всякое случалось. В общем-то жизнь у нас унылая, неинтересная. А вы как? Ведь мы без малого два года не виделись.

В выражении ее лица, в улыбке была какая-то тайная грусть, а в голосе звучали глубокие, незнакомые Васарису ноты. Его удивила такая перемена. Он приготовился обороняться от неожиданных вспышек ее хорошего или дурного настроения, но как реагировать на такое ровное обращение, он не знал. Привыкнув видеть ее и представлять себе своенравно-веселой или обидчивой и даже злой, теперь он был смущен ее мягкостью и меланхоличностью.

Люце удивилась, узнав, что прошлым летом Васарис совсем недолго побыл дома, что он ездил в Вильнюс и Тракай. Они беседовали, как давно не встречавшиеся знакомые, и, слушая их, никто бы не подумал, что это знакомство волновало и до сих пор продолжало волновать сердца обоих, что оба они так много мечтали друг о друге. Гостей пригласили к столу.

— Вы будете сидеть недалеко от меня, только по другую сторону стола, — сказала Люце, показывая Васарису его место.

За обедом они не могли разговаривать друг с другом, потому что Люце сидела близко к дяде. Зато Васарис, который наравне с прочими гостями внимательно наблюдал, что делается вокруг юбиляра, все время видел ее, а ей приходилось слегка оборачиваться, когда она хотела взглянуть на Васариса.

И она оборачивалась. Иногда Людас встречал ее взгляд из-за стоявшего на столе букета цветов и каждый раз убеждался, что раньше у нее не было такого выражения глаз. В них были и грусть, и тревога, и прямодушие, и смущение. Иногда, встретив глаза Васариса, взгляд ее тотчас ускользал, иногда же задерживался до тех пор, пока Васарис не отводил их.

Так Люце интриговала его весь обед, и ему стало ясно, что любезно-официальный тон их первого разговора был притворным и они едва ли вернутся к нему в следующий раз.

Обед продолжался долго. Было много речей, поздравлений и пожеланий, но Васарис невнимательно следил за ними. Он раздумывал о том, как бы вернуть Люце хорошее настроение, что ей сказать, чтобы она не грустила, снова стала веселой. Ему было больно видеть, что она страдает, и он почему-то почувствовал себя виноватым. Васарис не подготовился к такой ситуации. И поведение Люце и это чувство были ему в новинку, оттого он не заметил, как «опасное знакомство» захватило его сердце в ином обличье. Он мог оттолкнуть Люце, когда она флиртовала, льнула к нему, атаковала его, но опечаленную, страдающую, робкую Люце оттолкнуть был не в силах.

Выпили за столом изрядно. Настроение у всех поднялось. Звон тарелок и стук ножей становились все громче, разговоры — оживленнее. Петрила, наполнив бог весть в который раз опустевшие рюмки гостей, подсел на минутку к Васарису и, подтолкнув его, показал глазами на племянницу настоятеля:

— Ты заметил, Людас, какая нынче Люце скучная?

— Правда, она очень переменилась, — сказал Васарис. — И всегда она такая?

— Почти всегда. С прошлого лета сама не своя стала. Я думаю, это все из-за свадьбы.

— А что такое?

— Видишь ли, доктор Бразгис хочет получить окончательный ответ и осенью сыграть свадьбу. А она ничего определенного не говорит, все тянет.

— Видно, не любит, — вырвалось у Васариса.

— А признайся, Людас, — не отставал Петрила, — ведь вы с ней неравнодушны друг к другу. Теперь ты можешь сказать, когда все кончилось. Так ведь?

— Конечно…

Люце, почувствовав, что говорят о ней, словно назло Петриле, взяла рюмку вина, подняла ее, глядя на Васариса, улыбнулась и отпила половину.

— Ого, держись, Людас!. — воскликнул Петрила. — Знать, не все кончено! — и пошел доливать рюмки.

Васарис ответил Люце на заздравную, выпив свою рюмку до дна. Ее долгий взгляд и нежная улыбка были для него превыше всякой благодарности. Праздничное настроение, взгляды, посылаемые ему из-за букета цветов, затягивали его в водоворот бездумного веселья. Теперь он, улучив момент, протянул к ней рюмку, и оба разом выпили. Так был растоплен последний лед опасений. Васарис сразу заметил, что Люце будто ожила. В груди у него разливалось приятное тепло, он желал только, чтобы обед продолжался как можно дольше.

Но обед уже подходил к концу. Какой-то пожилой господин сказал поздравительную речь и закончил ее предложением спеть многолетие. Кто-то затянул «Многая лета», другие подхватили, а затем все гости с рюмками в руках обступили каноника, чтобы чокнуться с ним и пожелать долгой жизни, доброго здоровья и счастья.

Все затихли, когда заговорил сам юбиляр. Он поблагодарил за пожелания и оказанную ему честь, зачислил себя в разряд старичков, сделав комплимент молодежи, утешил пожилых и то и дело ввертывал юмористические замечания и остроты. Каноник Кимша был искусный оратор. Окончив речь, он не стал садиться, а пригласил всех в гостиную пить кофе.

Гости торопливо вставали из-за стола, и среди общей суеты Васарис каким-то образом очутился возле Люце.

— Ну, как? Не раскаиваетесь, что приехали? — спросила она.

— Полно вам, — оправдывался Васарис. — Такого приятного дня у меня за все каникулы еще не было.

— Серьезно? А я думала, вы только отбываете тяжелую повинность.

— Напротив, я рад навестить соседей, — ведь я здесь столько времени не был.

Лицо ее снова стало печальным, когда она, взглянув на него, спросила:

— Ну, что вы нашли у нас нового?

— Во-первых, вы очень изменились. Вы о чем-то грустите, Люция. Раньше с вами этого не бывало.

Она стала еще серьезней.

— Да, вы правы. Я стою на перепутье и проверяю себя. А может, и не только себя. Думаю, что и вам в какой-то степени знакомо это чувство. Вы, верно, тоже проверяете себя, когда думаете о своем призвании.

— Да, — тихо подтвердил Васарис. — Трудная это вещь. Однако я не предполагал, что вы собираетесь идти в монастырь, — добавил он шутливо.

— Откуда вам знать? Может, я и об этом думала… А у вас уже решен вопрос о призвании?

— Еще не окончательно…

После он раскаялся в своих словах. В самом деле, зачем он это сказал? Ведь он твердо решил стать ксендзом. Кроме того, такой неопределенный ответ мог способствовать укреплению «опасного знакомства».

Разговор оборвался, так как Люце пошла разливать кофе. К Васарису подошел ксендз Трикаускас и сказал деланно-укоризненным тоном:

— О, зачем вы кружите голову нашей Люците? И без того бедняжку истерзала неизъяснимая тоска… Ох, уж эти мне поэты! И кто бы мог ожидать этого два года тому назад? А вот женское сердце угадало.

Людасу было неприятно разговаривать с Трикаускасом на эту тему, а еще неприятнее — удостовериться в том, что не только Петрила, но и викарий следили за развитием отношений его с Люце. Бразгис, конечно, тоже кое о чем догадывался. А может быть, и настоятель знал, кому симпатизирует племянница? Ведь в этом тесном деревенском мирке и еще более тесном мирке настоятельского дома чувства единственной молодой и красивой девушки не могли укрыться от ревнивых мужских глаз. Вероятно, никто из них не делал из этого никаких выводов. Это служило лишь темой для плоских шуток и насмешек, которые докучали виновникам, особенно чувствительному Васарису. И если бы он знал, что в его отсутствие Трикаускас, Петрила и сам Бразгис часто поддразнивали им Люце, то ни за что бы сюда не приехал.

Люце принесла им кофе. Трикаускас пошел за сигарой и запропастился. Они опять остались вдвоем.

— А вы за это время тоже изменились, — сказала Люце, окинув взглядом Васариса. — Вы и раньше были недурны собой, только — не сердитесь — совсем еще мальчик. А теперь ничего такого в вас не осталось. Не будь вы семинаристом, в вас бы все девушки повлюблялись.

Васарис усмехнулся.

— Стало быть, я хорошо сделал, что поступил в семинарию.

— Вы так боитесь любви?

Васарис стыдился говорить о любви и ничего не ответил. А Люце, глядя ему в лицо, продолжала:

— И все-таки одна в вас влюбилась и, кажется, будет очень несчастной.

При этих словах в голосе ее задрожала какая-то нота, и Васарис сразу растерялся. Опустив глаза и помешивая ложечкой кофе, он искал и не находил подходящих слов, чтобы нарушить тягостное молчание.

И опять заговорила Люце:

— Кажется, еще совсем недавно я вас знала таким несмелым семинаристиком-первокурсником, а теперь вы вот-вот окончите семинарию. Это у вас почти последние каникулы…

— Нет, не последние, — поправил ее Васарис. — Будут еще одни, перед шестым курсом.

Она только рукой махнула.

— Ну, какие это каникулы. Вы уже приедете каким-нибудь диаконом, будете целыми днями читать бревиарий и ни одной женщины близко не подпустите.

— Нет, я даже не буду иподиаконом, — оправдывался он.

— Почему? На пятом курсе многих посвящают. Петрила говорит, что его тоже посвятят.

— Меня так скоро не посвятят…

— Почему?

— Я не очень набожен и не из благонадежных.

И в этом ответе он потом раскаивался. Надо было подтвердить, что, действительно, в следующем году все будет кончено.

— Да, правда, вы же поэт! — сказала Люце и тут же с сожалением добавила: — Ну, это для вас не помеха. У вас и стихи всё такие серьезные, возвышенные, всё про идеалы, про отечество…

Краска стыда залила лицо Васариса, а она без всякой жалости допытывалась:

— Почему вы не пишете о любви? Ведь это неиссякаемая тема для стихов. Или вообще что-нибудь попроще, чтобы доходило до сердца. А сейчас у вас всё идеалы, идеи, точно проповедь слушаешь.

Васарис уныло прихлебывал кофе, готовый отречься от этих злосчастных стихов, казавшихся ему сейчас ужасно дрянными.

Она заметила его беспокойство и стала мягко оправдываться:

— Вы не сердитесь, правда? Я с вами говорю откровенно, потому что знаю, какой вы хороший.

И тут Васарис сам ощутил потребность разоткровенничаться, поделиться с ней своими мыслями и сомнениями относительно многих-многих вещей. Но как это сделать? В этой шумной, накуренной гостиной каждый мог подойти к ним или следить за ними издали. Он уже заметил насмешливый взгляд ксендза Трикаускаса, стоявшего в другом конце комнаты. Встретиться с глазу на глаз?.. Но угрожающий перст духовной дисциплины привел в смятение его совесть. Он внутренне сжался от чувства холодной резиньяции. «Эх, все это не для тебя. Ни путь поэта, ни искренние, душевные излияния, ни ободряющие слова любви. Ты останешься в одиночестве, и никто не разделит с тобой ни радости, ни горя».

— О чем вы так задумались? — спросила Люце.

— Почему-то мне вспомнилась семинария. Я там усвоил привычку ни с кем не делиться своими мыслями. А сегодня вот начинаю раскаиваться в этом.

— Зачем вы вспоминаете сейчас о семинарии? Еще едва половина каникул прошла. Кстати, почему вы ни разу не приглашали нас на проводы?

И вдруг она точно ожила. Васарис увидел на ее лице то же шаловливое выражение, ту же улыбку, тот же блеск черных глаз, который пронизывал его, обжигал, точно уголь.

— Знаете что, Павасарелис, может быть, для вас это последние месяцы свободы, для меня тоже. Устройте для нас проводы, а там будь что будет. Хорошо?

Васарис непривычно-восторженно ответил:

— Очень хорошо, Люция.

— Значит, уговорились? Даете слово?

— Уговорились! Даю слово!

Домой он возвращался, как в угаре. В голове не было ни единой отчетливой мысли. Он кружился в каком-то тумане, он ждал чего-то, но это был у него самый счастливый день за все каникулы.

Он пока не думал о том, что может рухнуть в одну минуту кропотливо возводимая им в течение долгого времени плотина, которой он хотел сдержать порывы своего сердца.

XXI

Смутно и неравномерно тянулись для Васариса последующие за юбилеем настоятеля Кимши дни каникул: одни проходили в тревоге и раскаянии, другие — в борьбе разноречивых чувств или в мечтах и ожидании. Внешне он старался придерживаться того же распорядка, что и раньше. По субботам отправлялся в приходской костел и ночевал у настоятеля. В воскресенье причащался, перед службой читал прихожанам утренние молитвы, во время обедни собирал пожертвования, а после вечерни снова читал молитвы и запевал «Ангела господня». После обеда иногда обучал приходских «певчих» латинским духовным песнопениям. В понедельник или во вторник опять возвращался домой — до следующей субботы. Здесь он мог беспрепятственно давать волю своим мыслям, причудам настроения и воображению.

Первое время Васарис упрекал себя в том, что так быстро и легкомысленно возобновил знакомство с Люце и даже зашел еще дальше. Это казалось ему не только опасным, но и постыдным. И он издевался над собой:

«Прошлым летом сбежал из дому, ездил в Вильнюс, в семинарии ударился в мистику, каялся — и вот достаточно было нескольких часов свидания, как все пошло прахом… Хорош ты будешь ксендз, Васарис… Негодовал на Радастинаса, а сам что делаешь?»

Однако на другой день ему так живо вспоминалось празднование юбилея, что он снова переживал весь ход возобновления прежнего знакомства. Сидя где-нибудь на Заревой горе или шагая по полевой меже, он в то же время присутствовал за обеденным столом у клевишкского настоятеля, встречал взгляд Люце, выражавший что-то новое, пил за ее здоровье, разговаривал с ней в гостиной.

Нет, теперь он видел все это еще лучше, их разговоры были еще многозначительнее, выводы из них — убедительнее, потому что воображение Васариса приукрашивало, возвышало, смягчало их. Здесь не было ни назойливого Петрилы, ни насмешника Трикаускаса, ни подозрительного Бразгиса, ни стесняющих гостей. И когда наконец в памяти скова звучал ее веселый голос, ее слова: «Знаешь что, Павасарелис, для тебя это последние месяць свободы, для меня тоже. Устрой для нас проводы, а там будь что будет!» — порыв безрассудной готовности разгонял все сомнения, укоры и угрызения совести. Нет, более убедительных доводов никто бы и не придумал! Васарис вскакивал и принимался вышагивать с удвоенной энергией, а сам уже рисовал в мечтах подробности этих проводов.

Возобновление «опасного знакомства» и ожидание проводов изрядно нарушили его душевное равновесие. Теперь ему никуда не хотелось ехать, ни навещать товарищей, ни приглашать их к себе. Он бродил по полям, выбирая места, где его никто не мог увидеть, заранее избегая встреч с людьми, лежал на солнышке, кое-что почитывал, а чаще всего бездельничал. Он старался заполнить все свои дни мечтами и настроениями «последних месяцев свободы». Он как бы временно выключился из механизма обыденной жизни с ее делами. Ведь он возобновил отношения, борьба с которыми была одной из пружин этого механизма.

Даже духовные упражнения он выполнял без прежнего рвения. Утром второпях — да и то не всегда — прочитывал, не вдумываясь в них, пункты медитации, вечерние молитвы отбарабанивал где-нибудь на пригорке, любуясь картиной заката, духовное чтение, святое писание и четки совсем забросил.

Постоянно вспоминая красивую племянницу настоятеля, Людас Васарис вспоминал и о той перемене, которую заметил в ней на юбилее. Если бы не эта перемена, вероятно, все бы обернулось иначе. Правда, ему мила была и прежняя ветреная, веселая Люце с искрящимися черными глазами и открывающимися в улыбке белыми зубами, но теперешний ее сосредоточенный взгляд и тихая улыбка хватали его за сердце.

И действительно, за два года, что они не виделись, Люце сильно изменилась. Раньше это была, хотя и сформировавшаяся, но еще не успевшая расстаться с ребяческими и гимназическими замашками девушка. Сейчас она вошла в тот возраст, когда начинают глубже думать и чувствовать, осознавать свое «я» и когда забота о будущем вытесняет пережитки детства.

Дядя любил племянницу и тревожился за ее судьбу. Ему хотелось поскорее выдать ее замуж, — он отлично видел, что пребывание Люце в его доме связано со многими неудобствами и опасностями. Бразгис казался самой подходящей для нее парой.

— И чего ты от него требуешь? — часто увещевал ее настоятель. — Правда, он социалиста из себя корчит, на это больше для форсу. Это у него пройдет. А вообще мужчина серьезный, ученый, обходительный и хорошим лекарем станет. Словом, человек с будущностью. Я дам кое-что на обзаведение. Чего еще тебе надо?

— Не люблю я его! — упрямо твердила племянница.

— А ты полюби, — возражал настоятель, хотя и сам видел бесполезность своих слов.

— Полюбить такого кудлатого, такого растрепу? Никогда!

— Ну, так остриги его, побрей, если не нравится.

— Фи! — восклицала она и выбегала из комнаты. Виновата ли она, что ее интересуют духовные? Она с первой же встречи обратила внимание на Васариса и не могла отдать свое сердце ни Бразгису, ни кому другому. Однако и чувство ее к Васарису не было еще любовью. Они одновременно почувствовали приязнь друг к другу, но разница в положении их была так велика и оба они были так неопытны, что редкие встречи могли поддерживать в них лишь неопределенную взаимную симпатию. Кроме того, Васарис вскоре увидел грозившую его будущности опасность и объявил ей войну. Но Люце ни о каких опасностях не думала и не забыла «соседа» за два года разлуки. Практическая сторона жизни еще не имела для нее большого значения. Кроме того, несмотря на живой темперамент, Люце была мечтательницей. Пучок палевых бессмертников, которые она нарвала, сидя рядом с Павасарелисом на Заревой горе, всю зиму красовался в ее комнате, как память о застенчивом, деликатном юноше в сутане.

Наступило лето, приехал из семинарии Петрила, окончил курс медицины Бразгис, а Павасарелис все не появлялся. Она ждала его каждое воскресенье, никому не говоря об этом. Настроение у нее портилось. Она на всех злилась и сердилась без всякого повода. Трикаускас все-таки угадал, в чем тут дело, и часто поддразнивал ее Васарисом. Ему помогал Петрила и даже Бразгис.

— Что, Люция, и сегодня «он» не приехал? — начинал Трикаускас, когда настоятеля не бывало в комнате.

— А вы ревнуете?.. Что? — отрезала она.

— Не ревную, Люците, а сочувствую. Только не одобряю я вашего вкуса. Такой молокосос…

Люце отвечала, сердито блеснув глазами:

— За мои вкусы, пожалуйста, не беспокойтесь!

— Это и меня сбило с толку, — вступил в разговор Бразгис. — Я принес в жертву и усы и бороду, лишь бы походить на духовного. И все попусту.

— Вы попытайтесь поступить в семинарию и облачиться в сутану. Семинариста Люците непременно пожалеет, — советовал ему Трикаускас.

Но Бразгис печально отвечал:

— Увы, ксендз доктор, если бы я был невинным мальчиком, как наш Павасарелис!.. Но что миновало, того уж не вернешь.

— А не съездить ли нам за сладкими грушами?

Люце хватала что под руку попадалось и запускала в насмешников или выбегала из комнаты. Иногда подобные сцены кончались всеобщим смехом, иногда — слезами.

Так прошли каникулы, когда Васарис ездил в Вильнюс, а Бразгис продолжал с величайшим терпением завоевывать сердце и руку красивой племянницы богатого настоятеля. Он умел не только посмеяться над ней, что случалось лишь изредка, но и утешить, и развеселить, и потакнуть всяческим ее капризам. И это ей нравилось. Хотя она чувствовала, что сердце ее влечет к «Павасарелису», но когда задумывалась о браке, то признавала правоту дядиных слов.

После каникул окрыленный надеждами Бразгис поехал в Москву попрактиковаться в клиниках, и вокруг Люце все успокоилось. Долгими осенними и зимними вечерами, сидя за рукоделием, она, подобно Васарису, жила воспоминаниями и впечатлениями прошлого. Но ей не было нужды ни отрекаться от них, ни бороться с ними. Ей приятно было перебирать все эпизоды знакомства с Павасарелисом, вот она и вспоминала их. Однако и ее воспоминаниям сопутствовали, если не угрызения совести, то мысли о том, что из всего этого ничего не выйдет. Она знала, что не в силах заставить Людаса уйти из семинарии, да и не хотела этого. Чувство ее еще не окрепло до такой степени, в нем не было ничего житейского. В этом отношении Людас был для нее почти тем же, чем для него была Незнакомка. Люце в самом деле скучала по нем и прождала его все лето. Не дождавшись, она долгими вечерами рылась в недурной дядиной библиотеке, много читала и кое-что изучала. Иногда она искала в своих воспоминаниях Павасарелиса, обдумывала его положение, колебалась между ним и Бразгисом. В ее характере появились черты задумчивости, серьезности, меланхолии.

Но вот опять подошли каникулы. Вернулся Бразгис, обосновался в соседнем уездном городе, и, хотя в ответах Люце на его и дядины многократные вопросы не было ничего определенного, они скорее означали «да», чем «нет».

Наконец на дядином юбилее она встретилась с Васарисом. Увидев, как повзрослел он, Люце ощутила какой-то новый оттенок в своем вновь заговорившем чувстве. Смущенно смотрела она на семинариста, который, оказалось, был и поэтом. Она хотела угадать истинную причину его бегства, выведать, что творится в его сердце. И с радостью увидела, что ее присутствие вновь волнует его. Она ухватилась за проводы, как за возможность еще раз испытать то сладостно-нежное чувство, то безоблачное настроение, которое обретала всякий раз, когда они были вместе — она хотела проводить последнее лето его и своей свободы.

Однажды в воскресенье, к концу каникул, Васарис поехал в Клевишкис приглашать гостей на свои проводы. В тот день ксендз Трикаускас уехал куда-то на престольный праздник, так что и обедню и вечерню служил сам настоятель. Васарис сразу после проповеди пошел к нему в дом Люце была в столовой и накрывала на стол, но, услышав голос гостя, выбежала ему навстречу.

— Как хорошо, что вы приехали. Я всегда рада вас видеть.

И, заметив его улыбку, грустно добавила:

— Ну да, вы все насмехаетесь надо мной. А я вам тогда, на горке, правду сказала, что буду скучать по вас.

— Я думал, вы давно позабыли эту горку.

— Нет, Павасарелис, я никогда не забуду тех мест, где мы бывали вместе.

Люце сказала это изменившимся голосом, тихо-тихо, и Васарис понял, что она не шутит.

— А вы забыли? — спросила она, не сводя с него взгляда.

— Нет, не забыл и я.

— Я еще храню бессмертники с той горки. Подумайте, целых два года! Идемте, покажу.

— Где они?

— В моей комнате — где же еще? Идемте.

Васарис колебался. Он стеснялся идти с ней в ее комнату. Но Люце не отставала:

— Какой вы, право, боязливый! Фи! Ну, чего вы боитесь?

Ему не хотелось сердить ее или показаться смешным. Как ему было знакомо это «фи!» Они вошли в комнату Люце, и Васарис увидел за образком над изголовьем кровати пучок засохших бессмертников с Заревой горы. Она достала его, и сухие палевые цветы зашуршали в ее пальцах.

— А свежих вы мне не привезли?

— Когда приедете на проводы, пойдем и наберем вместе, — оправдывался он.

— Если бы вы сами привезли, они мне были бы милее.

Семинариста уже начал смущать и этот разговор, и то, что он велся в комнате барышни.

— Теперь я вижу, что вам, в самом деле, нравятся эти цветочки, — сказал он, направляясь к выходу.

Но Люце опередила его и, прислонившись к двери, не давала пройти. Глаза ее заискрились, как бывало раньше, и она капризно крикнула:

— А, Павасарелис хочет удрать от меня? Вот и не пущу. Будете моим пленником, ладно?

Люце внимательно следила за выражением его лица. Видимо, она читала по нему, как по книге, потому что тотчас отошла от двери, взяла его за руку и, сразу став серьезной, сказала:

— Ну, не сердитесь на меня, Павасарелис. Я иногда люблю подурачиться, как маленькая, но это только с вами. Я бы сюда больше никого не впустила.

Васариса тронули эти оправдания. Они вернулись в гостиную. В открытые окна доносились из костела голоса органа. Началась вечерня. Васарису, как гостю, можно было и пропустить ее. Люце затворила окна и села напротив него в кресло. В руке она все еще держала один цветок бессмертника, который время от времени подносила к губам.

— Ну, расскажите, Павасарелис, как проводите каникулы?

Но мог ли он рассказывать об этом? Мог ли он признаться в том, что ему жаль уходящего лета и что он часто вспоминает ее? Васарис ответил уклончиво:

— Каникулы почти всегда проходят незаметно. Ничего путного не сделаешь, а глядь — и уезжать пора.

— Мы с вами оба такие. Я тоже в этом году не могу войти в колею, хотя вообще-то жизнь у меня пустая. В будущем году будет иначе.

— Что будет иначе?

— Вы станете иподиаконом, я выйду замуж. Вот и будет иначе.

Глубокая печаль была в ее понизившемся голосе Ему это было приятно. Чтобы окончательно увериться, он переспросил:

— Вы серьезно выходите замуж в будущем году?

— Да, серьезно. Стану госпожой Бразгене. А вы будете приезжать к нам в гости.

Это было для него неожиданностью. Ему казалось, что когда она выйдет замуж, то все будет кончено навеки, и он больше никогда не увидит ее.

— Не знаю… — неуверенно сказал он. Теперь удивилась она:

— Почему же не знаете? Мы с вами можем и впредь оставаться хорошими знакомыми и даже друзьями. — Она не раз уже думала о том, что ксендз Васарис будет самым дорогим гостем в ее доме.

— Да, возможно, — одними губами произнес он. Но мысль эта еще казалась ему странной.

Они говорили о лете и общих знакомых, пока из прихожей не послышались шаги Петрилы.

— А, вот они где воркуют, — воскликнул он, входя в гостиную. — Ох, Люция, не вскружите голову нашему Людасу.

Холодный ответ Люце отбил у него охоту шутить.

— Будьте добры, Юозас, не говорите глупостей хоть при дяде. Достаточно он наслушался ваших выдумок.

Вскоре пришел и сам каноник. Он был в хорошем расположении духа и за обедом пустился в воспоминания о своих молодых годах. Васарису он с каждым разом нравился все больше. Он заключил по некоторым рассказам настоятеля, что тот бурно прожил молодость и отличался пылким нравом.

«И это тот самый человек, которым я когда-то, будучи первокурсником, так возмущался, — думал он. — Вот что значит узнать человека ближе. А может, я и сам изменился?»

Он пригласил каноника, Люце и Петрилу с родителями на свои проводы в последнее воскресенье каникул. Все дали обещание приехать. Ксендзу Трикаускасу Васарис оставил записку. На прощание каноник навязал ему бутылку коньяка Шустова, чтобы на проводах было весело и хозяевам и гостям.

Людас возвращался домой с приятным сознанием сделанного важного шага. Его отношения с Люце с одной стороны стали проще, с другой усложнились. Теперь он знал, что она выходит замуж, следовательно, ему больше не грозит опасность. Прежде, бывало, эта мысль навевала на него чувство грусти и покорного сожаления. Он воображал, что, выйдя замуж, Люце будет несчастной или сразу перестанет существовать для него, и чувствовал себя глубоко обиженным. Но сегодня она заговорила о своем замужестве, как о самом обыкновенном событии, которое не только не прервет их знакомства, но еще больше укрепит его. И опять в душе у него зашевелилась тревога. Успокоила его лишь мысль о том, что к тому времени он окончит семинарию и, может быть, получит назначение в отдаленный приход, что встречаться они будут очень редко и, наконец, что семинаристу трудно судить об опасностях, которые подстерегают ксендза.

Постепенно Васарис вполне свыкся с мыслью, что будет поддерживать это знакомство и тогда, когда Люце выйдет замуж, а сам он будет ксендзом. Он даже иногда рисовал в мечтах, как госпожа Бразгене принимает гостей и в числе их присутствует ксендз Васарис.

Он знал по рассказам о незавидном положении молодых приходских священников, которые лишены интеллигентного общества. Они опускаются, грубеют, опрощаются. Надо во что бы то ни стало поддерживать связь с интеллигенцией. Один приятель рассказывал Васарису о своем приходском викарии, умевшем поддерживать такие связи, какой это был приятный, благовоспитанный человек, как его все любили. Он даже подарки получал от дам. Одна помещица искусно вышила ему в подарок к рождеству экран для камина. Однако бедняга-викарий, несмотря на всю свою интеллигентность, сроду не видывал таких вещей и поставил его не перед печкой, а на окошко.

Васарис вспомнил, как ректор и духовник не раз заклинали их остерегаться подобных знакомств, фамильярных отношений, особливо же как огня бояться подарков от женщин, ибо это есть первый шаг к погибели. Но он знал, что в семинарии принято показывать все эти опасности сквозь увеличительное стекло. Разумеется, ни о каких подарках он не мечтал. Перчатки, связанные ему когда-то Люцией, были просто детской забавой. Когда он вступит в жизнь, знакомство с ней станет лишь одним из многих знакомств, которых невозможно избежать, общаясь с людьми.

Так Людас Васарис развивал новый вариант «опасного знакомства». И таково было действие самообмана, что чем больше опасностей таили эти варианты, тем невиннее казалось ему само знакомство.

XXII

Васарис постарался, чтобы на единственных за все годы его учения проводах не стыдно было ни ему, ни родным. Он пригласил множество гостей. Кроме ближайшей родни и окрестных знакомых, обещали приехать и Касайтис, и посвященный перед самыми каникулами в ксендзы Йонелайтис, и товарищи по гимназии, теперь уже студенты, Гуджюнас и Крапайтис. Собиралась пожаловать и дальняя родственница Васарисов, курсистка Мурмайте вместе с гостившей у нее подругой, которой Людас не знал. Словом, состав приглашенных отличался и многочисленностью и разнообразием.

Всю неделю Васарисы провели в лихорадочных приготовлениях и хлопотах. Решено было оставить гостей ночевать, так как ехать в семинарию надо было лишь в конце недели, и время на сборы еще оставалось. Готовились, словно к свадьбе, крестинам или еще какому-нибудь торжеству. Только будущее празднование по случаю посвящения в ксендзы должно было превзойти эти неожиданные проводы. Для родителей Васариса они и послужили как бы подготовительным испытанием к тому дню. Хотя Людас ничего определенного им не сказал, но они слышали от настоятеля, что на следующие каникулы он вернется домой иподиаконом, потому что семинарское начальство отзывается о нем хорошо. Не только родители, но и посторонние верили этому: Людас и в костеле и на людях держался, как подобает духовному лицу.

Васарисы обо всем позаботились, все предусмотрели. Угощения к деревенским пирушкам и всегда-то припасают вдоволь, больше, чем требуется, а здесь хозяйке посулила помочь сама настоятелева экономка! Хмельного старый Васарис не любил, но решительно возражал лишь против водки. Зато весьма одобрял яблочное вино, а оно у них в прошлом году удалось. Старик радовался этой возможности еще раз похвастаться благами своего сада.

Сам Людас позаботился о том, чтобы все было опрятно и красиво. Подмел с помощью братьев двор, вычистил сад и вместе с сестрой привел в порядок ее палисадничек. Не забыл он и Заревую гору, куда собирался повести на прогулку молодежь.

Наконец наступило долгожданное воскресенье. Приготовления закончились, и с утра весь дом был в ожидании. Людас с родителями вернулся из костела раньше всех, вместе с ними приехали Касайтис и студент Гуджюнас. Вслед за ними показалась бричка дяди Мурмы, в которой рядом с его женой и дочерью-курсисткой сидела их гостья в шляпке. Постепенно прибывали и другие приглашенные, здоровались, знакомились, заводили между собой разговоры. Каждый прикидывал, к кому лучше присоединиться, с кем легче найти общий язык. Многие встретились здесь впервые и оттого стеснялись друг друга. Речи отличались немногословием, шутки были вымученные. Семинаристы робели перед барышнями, а те чувствовали себя неловко с семинаристами и не знали, о чем заговорить. Все чего-то ждали, надеялись, что новые гости внесут с собой больше непринужденности и оживления. Не помогали и все старания Людаса расшевелить их.

Наконец приехал настоятель прихода, а вскоре и Петрила со студентом Крапайтисом. Настроение стало улучшаться. Подобралась изрядная компания старых знакомых, которые не стеснялись друг друга и ободряли остальных или по крайней мере избавляли их от обязанности поддерживать разговор. Два студента и три семинариста, в прошлом закадычные друзья-одноклассники, после нескольких лет разлуки вновь восстанавливали скреплявшие их связи. Обе барышни почувствовали, что у них есть союзники, и общество духовных их больше не стесняло. Родители Петрилы и Васариса радовались, что уже виден конец «этим мучениям» и к будущему лету их сыновья будут бесповоротно связаны с церковью. Настоятель, как человек разносторонних интересов, находил о чем поговорить со всеми.

Старому Васарису давно уже нетерпелось показать гостям сад и пчельник, но он все ждал клевишкского настоятеля, который, по его мнению, смыслил в этих вещах больше всех. Однако солнце клонилось к западу, и он решился предложить хотя бы присутствующим посмотреть какие-то там яблони и груши. Все пошли в сад: кто послушать объяснения хозяина, кто натрясти и набрать фруктов, а кто вообще поговорить и погулять с кем-нибудь наедине.

Осмотрели уже половину сада, когда на дороге показалась полная седоков бричка. Это, действительно, были они, клевишкские. Хозяева и кое-кто из гостей вышли встречать приехавших, те же, которые меньше знали их, остались в саду или наблюдали издали.

Каковы же были удивление и радость Людаса, когда, кроме каноника и Люце, он увидел в бричке ксендза Йонелайтиса и Варненаса. Васарис знал, что Варненас, якобы по болезни, выпросил разрешение поехать за границу и учился в одном из немецких университетов, но за последний год имел о нем лишь скудные сведения.

— Смотри, какого неожиданного гостя я притащил, — сказал, здороваясь, Йонелайтис. — Вряд ли бы ты и узнал его. Совсем непохож на прежнего семинариста Варненаса.

К счастью, эти слова слышали только Людас и вновь прибывшие гости, иначе бы Варненас навеки упал в глазах сельчан. Йонелайтис сам спохватился, сказав бестактность, и все переглянулись: больше, мол, об этом ни гу-гу.

— Я и не думал попасть в ваши края, — оправдывался перед Васарисом Варненас. — Теперь придется тебе отвозить меня обратно за три мили.

Но тут вмешался каноник:

— Люблю я всяких литераторов, поэтов, артистов и об этом уж сам позабочусь. Погостишь еще у меня несколько дней. «В стихах цвела надежд отрада…» — вот это по мне! Вот это человек! Ты бы так мог, а? Хоть ты и поэт, — и он похлопал по плечу Васариса.

Тот заметил направленный на него взгляд Люце, смутился и не нашелся, что ответить. Но в это время хозяева, поздоровавшись с гостями, повели их дальше, и все вошли в дом, где на столе ждала приготовленная закуска.

Людас радовался, что гостей собралось больше, чем ожидали, и что не приехал Трикаускас, которого он пригласил лишь из вежливости. Он бы со своей фанаберией только портил людям настроение. Хорошо, что нет и Бразгиса. Этот и без приглашения мог прикатить вместе с Люце, случись ему быть в этот день в Клевишкисе.

Просторная горница Васарисов была полна гостей. Одни закусывали, другие пили чай или пиво, кто сидел, а кто ходил взад и вперед. Но оставаться в доме никому не хотелось, когда на дворе было так тепло и хорошо. Молодежь вскоре снова оказалась в саду. Стали сговариваться, что бы такое спеть, как бы повеселиться.

— На горку! — крикнула, захлопав в ладоши, Люце. — Вот там уж мы споем — на всю округу слышно будет! Пускай одни старички гуляют по саду!

— На горку, на горку!.. — подхватили остальные. Всем понравилось это предложение.

— Ведите нас на горку!

И все вышли за ворота, на полевую тропинку.

Есть ли что прекраснее вечереющего дня теплой ранней осени? Солнцу не остается совершить и четверти небесного пути, и оно бережно сбоку греет вам лицо. В воздухе не чувствуется летней духоты, ровное успокоительное тепло живит вас, заставляет двигаться, смеяться, петь. Сжатые озимые поля пахнут влажной землей. Сухо шаркают ноги по вытоптанному скотиной выгону. Идите, куда глаза глядят, и никто не скажет вам ни слова, нигде вы не встретите преград. Кое-где рыжеет полоска льна, кое-где чернеет клинышек клевера, кое-где еще зеленеет картофельное поле, но и шагая по нему, вы не причините большого ущерба. Широко и отрадно раздолье осенних полей, как желания ваши, как мечты.

Когда молодежь вышла за деревню, осмелели и оживились даже самые робкие. Деревенские пареньки и девушки почувствовали себя здесь в привычной обстановке, они куда лучше приноравливались к ней, чем барышни, студенты и семинаристы. В поле только и раздаваться голосам деревенской молодежи, здесь только и певать деревенские песни.

И они запели. Высоко-высоко начал сын соседей Васарисов. Для таких голосов не подберешь названия в музыкальной терминологии, ибо природа предназначает их лишь для собственной эстрады. Не назовешь их ни тенором, ни фальцетом, как не назовешь сопрано выводящего свои колена соловья или альтом заливающуюся пением иволгу.

Остальные только подтягивали ему. Их было много. И чем больше их было, тем гармоничнее, тем прекраснее звучал первый голос. Вся деревня слушала их пение, и все знали, что к семинаристу Васарису съехалось на проводы много гостей.

Пение оборвалось, как только подошли к Заревой горе. Надо было взобраться на вершину, и все рассыпались в разные стороны. Самые ловкие пытались одолеть подъем с разбега, другие хватали их за полы, соскальзывали обратно, — кругом раздавались крики и смех. В поисках поддержки каждая девушка старалась опереться на руку того, кто ей больше нравился. Поэтому всем были приятны эти минуты подъема, и многие охотно бы продлили их или начали всё сызнова.

Люце держалась за руку Людаса, но не столько пользовалась его помощью, сколько шалила и мешала подниматься в гору. Сегодня это была прежняя, веселая, неугомонная Люце, которую он знал три года назад. Она трепетала от избытка счастья, лицо у нее разгорелось, глаза блестели. Людас ощущал крепкое пожатие ее горячей, сильной руки, и время от времени радость волной поднималась в его груди. Никто не следил за ними, потому что здесь не было ни одного обиженного или недовольного.

Нахохотавшись и нашалившись, Люце сказала, понизив голос:

— Павасарелис, я ужасно довольна проводами и очень благодарна вам. А вы?

— Я и подавно, Люце, ведь это ваша затея. Право, рад, что послушался вас.

Они перекидывались короткими, ничего не значащими фразами. Зато сколько всего угадывалось за ними! Быть может, им, как некогда первобытным детям природы, достаточно было одного слова, одного возгласа, чтобы все было сказано и понято.

— Хорошо?

— Чудесно.

— Ау?

— Ау!

Те, кто добрался до вершины, оглядывались вокруг, любовались открывавшимся оттуда видом и глубоко дышали, чувствуя, как легко и приятно становится в груди.

— Совсем, как в горах, — удивлялся Варненас. — Главное, далеко видно вокруг. Что толку карабкаться на целый километр и больше, если скалы все равно загораживают весь вид. Здесь и взбираться невысоко, а видно полсвета.

Эта гипербола всех развеселила. Некоторые старались угадать, что за места открываются перед ними и какой именно костел виднеется за рощей. Одни уселись, другие растянулись на сухой траве, среди душистого чебреца и палевых невянущих цветов бессмертника.

Васарис стал расспрашивать Варненаса о его жизни за границей, об учении, но возле них тотчас появилась Люция.

— Как интересно, что вы учитесь за границей! — со свойственной ей живостью воскликнула она. — Возьмите туда с собой и Павасарелиса. Вы ведь знаете, он поэт, а в семинарии ему не о чем писать. Еще примется сочинять проповеди в стихах. Читали, какие у него стихи возвышенные и трогательные?

— Какая вы жестокая, Люце, — посетовал Васарис.

Но Варненас с интересом посмотрел на веселую барышню и хлопнул его по плечу.

— Критики, приятель, вообще народ жестокий. А Люце, видать, хороший критик.

Люце запротестовала:

— Неправда, Пятрас! Я вовсе не критик, а просто избалованная читательница. Я не хочу, чтобы меня поучали. Я хочу радоваться, любить, плакать, ненавидеть, хочу чем-то наслаждаться, что-то воображать, — а тут сплошные идеалы! Фи!

Варненас пришел в восторг.

— Васарис, да если у тебя есть такие читательницы, как Люце, иди в поэты. И когда пишешь, помни, что она прочтет это.

Васарис, не отвечая, глядел на запад. Солнце близилось к закату, из-за горизонта поднимались узкие полоски облаков, уже порозовевшие с краев.

Люце вспомнила про бессмертники.

— Павасарелис, помогите мне нарвать. Вы знаете, где их больше всего.

Он посмотрел, что делали другие гости. Все были чем-нибудь заняты. Петрила прогуливался в обществе двух студентов и двух барышень, Йонелайтис и Касайтис рассказывали что-то деревенской молодежи.

Васарис, Варненас и Люце пошли за бессмертниками.

— Вы не сердитесь на меня за такую резкую критику? — спросила Люце Васариса.

— Нет. Вы правду сказали. Но в семинарии иначе трудно. Или так, или вовсе не пиши.

— Ох уж эта семинария! Погодите, скоро окончите ее тогда будете писать получше самого Майрониса.

Варненас усмехнулся, услышав это, но ему не хотелось рассеивать иллюзии товарища, а вернее, Люце.

Вскоре вечерняя свежесть заставила всех собраться в кучу, всем захотелось побегать, пошуметь. Кто-то крикнул: «Хоровод водить!», и тотчас на ровной вершине Заревой горы закружился живой поющий венок. Эти наивные народные игры — непременное развлечение, когда собирается много молодежи — служат удобным поводом для откровенного, невинного флирта. Участники то берутся за руки то гуляют «по саду-садочку», то сходятся, то расходятся, то кружатся, и все это легко приобретает особый смысл, когда парню или девушке удается очутиться в паре с тем, с кем хочется. Эти игры предоставляют семинаристам и молодым ксендзам единственную возможность покружиться с девушками, не вызывая ни у кого чувства негодования Петрила, Касайтис, Йонелайтис и Васарис участвовали в хороводе на равных правах со студентами и другими молодыми людьми. Они пользовались еще большим успехом, потому что у многих девушек было большое желание «покружиться с ксенженьками». Петрила ловко подхватил подругу Мурмайте, а племянница каноника не отпускала от себя Васариса.

— Весело?

— Ах как хорошо!

— Задыхаюсь!

— Умираю!

Однако никто не умер, все кружились еще быстрее. Полы сутан широко развевались позади. Казалось, семинаристы хотели стряхнуть с себя в порыве веселья эти аскетические одеяния, а они, как черные крылья, трепыхались позади, путались в ногах, били по пяткам.

С Заревой горы возвратились, когда солнце давно уж село. Внизу повеяло с лугов холодной сыростью, гуще казался вечерний сумрак на сузившемся горизонте.

Голоса молодых людей глухо звучали в тумане, а сами они напоминали толпу бродяг, нарушающих вечерний покой. Однако они этого не замечали. Они спешили домой усталые, голодные, но веселые. Возле усадьбы навстречу им снова пахнуло теплом, они со смехом и шутками вошли во двор и еще помешкали возле палисадничка и дверей. Старшие уже вернулись и ждали их. Ужин был готов. Хозяева созвали гостей в горницу и усадили за огромный стол. Стало тихо. Одни вполголоса разговаривали с соседями, другие молчали, и все чувствовали себя как-то несмело. Но, кроме клевишкского коньяка, на столе оказалась и водка дядиного приготовления. Были здесь и домашние вина, а желающие могли выпить пива. Вскоре в застольную беседу втянулись многие, с ближайшими соседями изъяснялись посредством слов и чоканья рюмок, а с теми, кто сидел дальше, — взглядами и улыбками. Никто не пил сверх меры, но всем было весело.

Почетные места занимали оба настоятеля, родители Петрилы, дядя с женой, ксендз Йонелайтис, учитель и хозяин. Дальше сидела как попало интеллигентная молодежь: студенты, барышни, семинаристы. Рядом с Люце очутился Варненас, а напротив Людас. Прочие гости заняли оставшиеся места.

Мать Людаса непрестанно ходила вокруг стола, потчевала гостей. Едва она успевала сесть за стол, как тут же, не успев взять кусок, бежала в кухню.

«Бедная мама, — думал, глядя на нее, Людас. — Сколько ей сегодня придется намучиться, набегаться… И ведь рада: сына-семинариста провожают. На будущий год вернется иподиаконом…»

Он посмотрел через стол. Ему улыбались полные жизни черные глаза, белые зубы оттеняли свежий пурпур губ. В этот вечер Люце казалась ему красивее, чем когда-либо. При свете керосиновой лампы и свечей ее лицо, разрумянившееся после хороводов на Заревой горе, играло всеми оттенками молодости, здоровья и веселья.

— Подумайте, Пятрас, — обратилась она к Варненасу, поглядывая искоса на Васариса, — кто бы мог ожидать от Павасарелиса таких бесподобных проводов? Ведь, казалось, он вовсе не создан для мирской суеты.

Варненас посмотрел на них обоих.

— Вы, Люце, соседка Людаса, могли бы и привязать его чуть-чуть к мирской суете. Ему бы это не повредило.

— Пробовала, но все попусту. Поверите ли, два года, как ноги его не было в Клевишкисе.

— О, тогда я беру свои слова обратно, — смеясь, воскликнул Варненас. — Неспроста это, Люце, неспроста! Скорее всего, он бежал от соблазна. Можете мне поверить, я семинарские методы знаю.

— Павасарелис, Пятрас правду говорит?

Во время этого разговора что-то восстало в душе Людаса. Он перегнулся через стол и с несвойственной ему решительностью сказал:

— Сегодня, Люце, я позабыл о том, что было, и не думаю о том, что будет. Кажется, такова была и ваша мысль.

Варненас испытующе поглядел на них.

В конце стола, где сидели настоятели и старики, отец Петрилы, повеселевший и расхрабрившийся от выпитого коньяка и домашней водки, обратился к канонику Кимше:

— Скажите пожалуйста, отец настоятель, а где можно выучиться на архиерея? Я своему Юозялису постоянно твержу, что на семинарии свет клином не сошелся.

Каноник громко захохотал:

— На архиерея? На архиерея нигде учиться не надо. Нигде, братец! Это божий дар. Божий плевок. Глядит-глядит господь бог на нас, рабов своих, да кое-когда не выдержит и плюнет. В кого попадет, вот вам и архиерей.

Студенты так расхохотались, что все гости переглянулись. Никто не ожидал от настоятеля такой едкой шутки. Петрила только глазами хлопал, не зная, как понимать эти слова, а старый Васарис был доволен, что его «родственничка» подняли на смех. Не задирай носа!

Пример настоятеля заразительно подействовал и на других. Смех и шутки не умолкали до конца ужина.

Время было позднее, но уезжать гостям не хотелось. Одни разговаривали в горнице, другие наслаждались во дворе или в саду прекрасной ночью. Молодежи вздумалось потанцевать. Появилась гармоника, и вскоре несколько пар закружилось по горнице.

— У тебя, дружище, прямо как на свадьбе, — пошутили над Людасом Йонелайтис и Варненас. — Смотри, как бы тебя эта черненькая не обольстила.

Но Васарису было невесело.

— Чего уж, последние каникулы. Меня, может быть, посвятят в иподиаконы, а она выйдет замуж. Вот и вся свадьба.

К ним подошел настоятель Кимша.

— Эх, молодежь, молодежь! Лет двадцать пять тому назад и я был молод, и я был поэт, и у меня «в стихах цвела надежд отрада». А теперь что? Божий плевок и божий плевок. Vanitas! Omnia vanitas![81]

И он пошел полюбоваться лунной ночью.

Приходский настоятель первый подумал об отъезде и, несмотря на все просьбы хозяев, велел запрягать. Приспичило ехать и многим другим. И хотя удалось задержать их на часок, хотя гармоника заиграла новый танец, но уже все забеспокоились.

Когда разговоры иссякли и уставшие гости переминались с ноги на ногу, Людас и Люце незаметно очутились у двери в сад.

— Проводи меня, Павасарелис, — попросила она, — я, кажется, оставила на скамейке платок.

Они вышли и тут же остановились, завороженные красотой ночи.

Но кто не любовался ранней осенью на луну, кому незнакомы волшебные ночи, когда «высоки небеса, и ясен блеск светил, и малых и больших», и светел путь пред молодцом, скачущим к девице, как поется в народной песне. Правда, в песне не говорится о месяце, а некоторые мудрецы любят позубоскалить над ним… Но без него не было бы ни этого светлого пути, ни этой мягкой бледности небес, ни этой картины полей и лесов, подернутых тончайшей, нежнейшей серебряной пылью. И разве были бы возможны тогда эти роскошные тени деревьев в саду, эта тишина, эта печаль, которая трогает вас до глубины сердца.

— Господи, какая красота! — воскликнула Люце, бессознательно схватив за руку Васариса.

— С Заревой горы вид еще лучше, — мечтательно сказал он.

Постояв немного, они пошли вниз по тропинке в поисках платка. Нашли его на скамье на полянке, прямо над которой стоял кудесник-месяц.

— Накинь на меня платок, Павасарелис, — чуть слышно сказала Люце.

Накидывая ей на плечи платок, он изумился белизне ее лица и какому-то особенному блеску глаз. Она взяла обе его руки и шагнула назад. Он побоялся, как бы она не упала, но Люце прислонилась к яблоне и привлекла его к себе. Она прижалась к нему, уткнулась лицом ему в плечо, так что ее душистые волосы щекотали ему губы. Потом подняла голову и посмотрела в глаза таким странным взглядом, какого он еще никогда не видел. Она была так близко, что он осязал ее колени, чувствовал тепло ее тела, ее лица. И то, от чего у другого закипела бы кровь, закружилась голова, охладило и отрезвило Васариса. Физическая близость девушки, которую он так идеализировал, ее волнение, возможность поцелуя были непереносимы для его семинарской стыдливости и робости. Он снял ее руку со своего плеча, поднял упавший платок, накинул на нее и тихо сказал:

— Пора возвращаться, Люце.

Она взяла его руку, приложила к своему лбу и пылающим щекам, потом порывисто тряхнула головой, словно хотела отвязаться от чего-то назойливого, и зашагала вверх по тропинке. Не дойдя до калитки, остановилась, протянула Людасу руку и, будто на прощание, сказала:

— Идите в ксендзы, Павасарелис. Вы будете хорошим ксендзом.

И, оставив его, быстро вбежала в дом.

Гости разъехались только после полуночи, кое-кто остался ночевать. Когда к крыльцу подъехала бричка клевишкского настоятеля и Васарис, пожав руку Люце, встретил ее грустный, почти озабоченный взгляд, сердце его сжалось от тревоги, и он еле сдержал слезы. Он подумал о том, что навеки расстается с первой мечтой своей юности, такой скромной и естественной и, однако, стоившей ему и угрызений совести и сделок с самим собой.

Последние дни каникул он чувствовал себя, как после похорон. В ушах у него постоянно звучали слова Люце: «Идите в ксендзы, Павасарелис. Вы будете хорошим ксендзом». Иногда он пытался усмотреть в этих словах тайную издевку, но нет, они были сказаны от души. Казалось, радоваться бы надо семинаристу, готовящемуся стать ксендзом, такому ободряющему пророчеству. Есть, однако, похвалы, которые горше хулы. Такой была для Васариса и похвала Люце. Ему было бы приятнее, когда бы она сказала: «Ох, не идите в ксендзы, вы будете плохим ксендзом». Такая хула была бы косвенным признанием того, что он обладает свойством привлекать к себе женские сердца, — свойством, лестным для мужчины, но опасным для священника. Такая хула равнялась бы признанию: «Не иди в ксендзы, потому что я люблю тебя».

Да она и сказала бы это, если бы он поцеловал ее. Теперь Васарис знал это. И он сердился — зачем она избрала такой способ испытать его? Вероятно, он все равно вернулся бы в семинарию и стал бы ксендзом. Зато какую поддержку получила бы его зреющая индивидуальность! Конечно, он бы сильно страдал, но страдал бы не из-за каких-то вымыслов, а из-за подлинной — признанной и пережитой любви.

Но ничего этого не случилось. Он так и остался по эту сторону таинственного занавеса, чувствуя, что за ним кипит жизнь, большие страсти и желания, и скрывается его собственное будущее, его подлинное, еще неведомое ему «я».

XXIII

Всякий раз, когда Васарис возвращался после каникул в семинарию, он убеждался, что в стенах ее сложился совсем иной мир, не имеющий ничего общего с миром летней, озаренной солнцем природы, с цветущими лугами и полями. То, что в одном мире было естественным, понятным и непреложным, в другом казалось необычным, странным и даже греховным. Поэтому, возвратившись в семинарию, он все время каялся в своих летних заблуждениях. Да и независимо от раскаяния, летние настроения и воспоминания угасали здесь сами собой, как гаснет свеча в душном воздухе. Под воздействием семинарской доктрины Васарис упрекал себя в том, что слишком быстро поддался летним искушениям, но ему еще не приходило в голову, что у него это могло быть не влечением к греху, а возвратом к подлинной своей стихии, к первоначальной своей природе.

Но в этом году ему было труднее позабыть летние чувства и переживания. Слишком резкими чертами врезался в его душу образ Люце, слишком сильно он чувствовал ее очарование, чтобы лишенные новизны медитации, реколлекции или исповеди могли изгладить этот образ. Правда, Васарис боролся с этими воспоминаниями, но, борясь, только оживлял их.

И ярче всего оживала в его памяти сцена в саду лунной ночью. С течением времени стал изменяться и взгляд его на эту сцену. Куда делись упреки в сторону Люце, которыми он прикрывал свою семинарскую робость, за то, что она «по бабьему обычаю» сразу же вздумала целоваться, — осталось лишь сознание собственной трусости. Мало-помалу просыпалось чувство сожаления — почему он не поцеловал ее? Он не мог простить себе, что оттолкнул девушку, которая вняла лишь голосу своего сердца. Он упустил единственный случай в жизни испытать то, о чем не смел даже мечтать. И почему? Ведь он еще не иподиакон. А теперь все кончено — он никогда, никогда не поцелует ее… У Васариса голова кружилась при мысли, что он мог поцеловать Люците в ту сказочную, лунную ночь и что это не повторится больше никогда, никогда…

Помимо этих мыслей-мечтаний, которые не оставляли Васариса со времени каникул, его мучили и другие заботы, возникавшие в семинарской тиши в минуты сосредоточенности. Его страшило сознание, что он уже на пятом курсе и в конце года его, и в самом деле, могут поставить пред алтарем и посвятить в иподиаконы.

Васариса раздирали противоречивые стремления, и он стал еще более замкнутым, чем прежде. Ближайшим друзьям и то жутко становилось, когда они оставались с ним, — каждый замечал его болезненную уязвимость.

Именно в эту пору Васарис снова принялся за писание. Он больше не вымучивал из себя сухие стихи об идеалах, но не последовал и совету Люце писать о любви. Он просто писал для самого себя. Писал о том, что его волновало, о своих муках. Он как будто хотел избавиться от неотвязной тревоги, которая иногда целыми днями терзала его. В этих стихах отражалась его внутренняя жизнь, омрачаемая множеством противоречий. В его лирике звучал не только голос мятежной юности, грусть и резиньяция, но и глубокое страдание, вызванное тем, что противоречия пустили корни в его сердце и он не находил в себе сил вырвать их.

Тогда-то и зародились те мотивы его поэзии, которые впоследствии, многое пережив, он выразил с большей силой. Тогда же им был сделан решающий шаг по тому опасному пути, идя по которому, поэт так разрушает и истощает себя, что у него уже не остается ни побуждений к творчеству, ни творческих сил. Но у Васариса осталась единственная, неподвластная запрету тема творчества — его собственное «я». Все остальные были либо под запретом, либо недоступны.

В этом году он получил приглашение сотрудничать в литературном журнале. Это подняло его в собственном мнении, однако, судьба его была уже решена. Он больше не мечтал об уходе из семинарии. Он предполагал заниматься литературой лишь в свободное от обязанностей ксендза время.

Учебные занятия на пятом курсе ничего нового ему не давали. Больше всего опасений внушали предстоявшие в конце года государственные экзамены по русской истории и словесности. Они приравнивались к экзаменам на аттестат зрелости, и без них ни одного ксендза не утверждали ни в какой должности. По требованию властей русская история и словесность преподавались с первого по пятый курс. Читал эти предметы приходивший из города преподаватель светских учебных заведений. На его уроки семинаристы смотрели, как на нечто ненужное. Их и посещали-то не все, и редко кто слушал. Только в последний год все судорожно схватились за учебники и стали ломать головы над билетами, программами и конспектами. Экзамены происходили в торжественной обстановке, при участии самого губернатора и других высших чинов. Если бы не пирушки, ка которых представители власти изрядно напивались, редкий семинарист смог бы выдержать эти экзамены.

Впоследствии Людас Васарис вспоминал эти смехотворные уроки русской словесности, как единственный просвет в семинарской программе, и от души сожалел, что слишком мало интересовался ими. Он самостоятельно подготовил десять тем к экзаменационной письменной, и это было единственной его попыткой углубиться в историю литературы. Другие и на эти десять тем не сами писали сочинения, а заказывали знакомым гимназистам или студентам. На письменных экзаменах каждому доставалась одна из этих тем. Они были известны уже в начале учебного года. Идя на экзамен, семинаристы прятали за голенища сапог или в носки заранее заготовленные работы. Оставалось только ловко извлечь нужное сочинение и без ошибок переписать его на экзаменационный лист. Особенно церемониться не приходилось — в аудитории дежурили «свои люди».

Несмотря на то, что в душе Васариса боролись противоречивые стремления и он сам боролся с ними, свои семинарские дела он старался не запускать. Это не составляло большого труда. Серьезное напряжение воли требовалось только при подготовке заданных уроков. Остальное шло само собой и довольно гладко. Васарис аккуратно ходил на занятия и в часовню. Начальству казалось, что в нем нет и тени гордыни. Правда, он был замкнут и молчалив. Правда, он избегал старших и не обращался за советами к профессорам. Однако ничего дурного о нем не говорили. После каждых каникул приходский настоятель давал самые лучшие отзывы о его поведении. Этого было вполне достаточно, и пятикурсник Васарис, не прилагая никаких усилий, пользовался почти прекрасной репутацией в глазах начальства.

Стараясь добросовестно выполнять свои обязанности, он тем самым боролся и с воспоминаниями о прошедших каникулах и с духом противоречия и критицизма, все еще таившемся в нем. Но искусительные помыслы осаждали его только в дни праздничного отдыха, и то с каждым разом все с меньшей силой. Как всегда, семинарская атмосфера, уже начиная с великого поста, умерщвляла все опасные воспоминания и тревоги. Глубокая покорность судьбе, сознание собственного ничтожества снова овладевали Васарисом. И он думал, что окончательно готов стать пред жертвенником божиим.

Однажды вечером, когда Васарис сидел в своей комнате и, как нарочно, читал руководство по нравственному богословию, дверь отворилась, и он не успел глазом моргнуть, как рядом очутился Мазурковский и спросил сладеньким голоском:

— Что читаешь, domine Васарис?

— Нравственное богословие.

— Хорошо, очень хорошо. Старайся. Завтра можешь начинать реколлекции — готовься к посвящению в иподиаконы.

И он вышел, сказав «Laudetur Jesus Christus»[82].

Все это произошло так внезапно, что Васарис не сообразил, что же случилось. Он так и застыл от изумления. Товарищи по комнате и столу кинулись поздравлять его с неожиданной и приятной новостью. Подумать только — Васарис не сегодня-завтра станет иподиаконом! Он сразу вдвое вырос в глазах семинаристов. Весь вечер только и разговору было, что о предстоящем посвящении и о кандидатах в иподиаконы. Петрилы в их числе не оказалось. Васарис был немало удивлен этим, а сам Петрила злился и завидовал.

— Поздравляю, поздравляю, Людас. Не думал я, что ты пользуешься такой репутацией. Ну, да ты умеешь всем угодить, — с кислой улыбкой говорил он.

Васарису было очень противно, и он охотно бы поменялся местом с Петрилой. Но не от него это зависело. Его отметило начальство, устами которого изъявляет свою волю сам бог, и ни о каких изменениях здесь не могло быть речи.

На следующий вечер Васарис приступил к реколлекциям. После вечерних молитв, когда все семинаристы разошлись по комнатам, четверо будущих иподиаконов и два диакона остались в часовне. Они прочли вместе с духовником Veni creator spiritus[83] и выслушали его краткое слово о важности этих реколлекций и приближающегося часа. Гулко звучал в пустой часовне монотонный голос духовника, и странно было им, вшестером только, слушать его. Это обстоятельство еще сильнее подчеркивало необычность момента. Они еще живее чувствовали, что их отлучили не только от людей, но и от семинарской жизни для того, чтобы они обсудили свои духовные дела, очистили совесть и решились на неотменимый акт, на безвозвратный шаг.

— Господь призывает вас, возлюбленные братья, — говорил духовник, — стать слугами его церкви. Великое это призвание, ответственно это служение. Вы будете служить царю царей, владыке владык. Но вы знаете, что царство его не от мира сего: regnum meum non est ex hoc mundo. Служа ему, заботьтесь не о плоти, но о душе, ибо мир сей со всеми его страстями, сокровищами, славой и веселием должен означать для вас, как для ветхозаветного мудреца, лишь одно: Vanitas vanitatum et omnia vanitas[84]. Христос призвал вас стать не только слугами, но и пастырями его церкви: в руки ваши будет отдано дело спасения многих тысяч душ. О, сколь страшна, возлюбленные братья, эта обязанность, сколько тяжело это бремя! И кто бы осмелился возложить его на себя, когда бы сам божественный спаситель не восхотел этого, когда бы он не сказал каждому из вас, как сказал некогда апостолам: sequere me[85]. Вот где источник наших сил, залог выполнения этого долга: следовать Христу.

Далее духовник заговорил о совершенстве, стремиться к которому заповедал Христос, о добродетелях, которыми должен отличаться священнослужитель, об опасностях, грозящих этим добродетелям, и о благодати, которую господь ниспосылает каждому просящему, сугубо же священнику.

Он закончил свое слово, призвав новоизбранных со всем усердием обдумать вопрос о своем призвании и достойным образом подготовиться к принятию посвящения, после которого им уже не будет пути назад.

— Наставники ваши избрали среди многих сверстников ваших только вас, возлюбленные братья. Не возгордитесь же, но примите это со смирением, как знак божественной благодати. Проверьте себя, готовы ли вы принять эту благодать, чисты ли ваши помыслы, не слишком ли крепко привязаны вы к миру сему, готовы ли вы возложить на плечи все тяготы священного сана. Если готовы, то еще больше укрепляйте свою волю, вырвите из сердец последние побеги мирских плевел, забудьте тех людей и те места, которые грозят вам соблазнами, приготовьтесь к исповеди за всю свою жизнь и покайтесь в грехах ваших. И, укрепленные божественной благодатью, прийдите к алтарю и, приняв посвящение, поручите себя покровительству святой церкви к наивящей славе божьей.

Все это они слышали не впервые, да и сама схема изложения была им прекрасно известна: во-первых, тяжесть задачи, ответственность, стоящие на пути препятствия, грехи, затем пробуждение надежды, принятие решения, затем божественная благодать, заслуги Христа, предстательство святых и наконец заключение и практические выводы.

На сей раз все эти заученные наизусть слова вновь разбудили чувства семинаристов, уязвили их совесть, прогнали безмятежное настроение. До посвящения осталось всего лишь четыре дня. Предстояло нечто новое и важное. В них вдруг воскресло все, что давным-давно погасила и притупила рутина семинарского быта. Воскресло не только ревностное отношение к делам веры, — из каких-то закоулков стали вылезать разные сомнения, возражения и искушения. Словно кто-то сильным ударом разворотил слежавшееся гнездо, и началась борьба его обитателей за свои права, за лучшее местечко и за власть, — борьба не на жизнь, а на смерть, решающая и окончательная. Когда станешь иподиаконом, не побежишь в Рим просить, чтобы тебя отпустили обратно в мир, дали основать свою семью и жить, как любому доброму христианину. Это будет позор и грех, всеобщее презрение, осуждение церкви и вечные муки за гробом. Рим ревнив и беспощаден к своим избранникам: благословение его отмечает знаком вечности.

Шестеро семинаристов, ожидавшие посвящения, в течение четырех дней реколлекций были выключены из семинарской жизни и предоставлены самим себе и надзору духовника. Пока другие семинаристы сидели на уроках, они занимались медитациями или испытаниями совести. Духовник каждый день оставался с ними лишь на одну медитацию и читал по одному наставлению. Все остальное они выполняли сами: испытания совести, духовное чтение и медитации — в часовне, размышления после медитации — в саду или в зале. Кроме этого, они сообща читали все молитвы для ксендзов, которые обязательны и для иподиаконов. Во время реколлекции они приучались к этой обязанности, так как бревиарий — книга довольно мудреная, молитвы в ней длинные и на каждый день все новые. Правда, приходские ксендзы отчитывают их почти за час, но кандидаты в иподиаконы с непривычки и от усердия тратили на это около трех часов. Таким образом, у них было занято почти все время, а свободные минуты предназначались на подготовку к исповеди за всю жизнь.

На третий день реколлекций Людас Васарис чувствовал себя уже изрядно утомленным и телесно и душевно. Он еще раз обдумал и перестрадал вопрос о своем призвании. Он снова взвесил мучительные сомнения и опасения, и они отступили, не устояв перед его критикой и сознанием неизбежности предстоящего посвящения. И в самом деле, несмотря на все сомнения, его не покидала мысль, что он примет посвящение и будет ксендзом. Что же, после пяти лет учения оставить семинарию? Нет, это было для него так же невозможно, как для моряка, только что переплывшего бурный океан, повернуть назад или броситься в волны и утонуть. Добросовестный человек, пробывший в семинарии пять лет, чувствует почти психологическую необходимость стать ксендзом. Случается, правда, что кандидат в иподиаконы сбегает в самый последний момент, когда он уже находится перед алтарем. Но это бывает или с мнительными, и они, сбежав раз или два, в конце концов принимают посвящение, или с такими кандидатами, которые никогда и не сомневались в том, что деятельность ксендза не по ним.

Васарис не принадлежал ни к тем, ни к другим. И все-таки во время этих реколлекций ему пришлось пережить такое душевное потрясение, какого он не испытал ни раньше, ни позднее.

На третий день реколлекций он был уже спокоен за свою судьбу и без страха думал о посвящении, хотя очень ослабел и по временам у него как-то странно кружилась голова. Реколлекции шли гладко, испытания совести тоже. Он записал на листке бумаги совершенные за всю жизнь грехи, чтобы не пропустить чего-нибудь на исповеди, и даже отметил проступки последнего года.

В этот день его внимание и усердие несколько ослабли. Он довольно вяло выполнял все духовные упражнения, вполуха слушал медитации, был рассеян во время душеспасительного чтения, заблудился в страницах бревиария и по небрежению не читал молитв по четкам. А именно в такие моменты извечный враг спасения души, дьявол, tamquam leo rugiens, circuit, quaerens quem devoret[86]. И прежде всего он набрасывается на беспечных и дремлющих.

После общих вечерних молитв, когда все семинаристы разошлись, шестеро кандидатов, как обычно, остались прослушать краткое слово духовника. Он говорил о важности завтрашней их исповеди. Но Васарис слышал только самые первые фразы. Почему-то мысли его обратились к прошлому. Как живой встал в его воображении Варёкас, которого он обычно очень редко вспоминал, и с циничной улыбкой произнес:

— Комедия, все это одна комедия…

В памяти Васариса всплыл разговор, который произошел между ними в семинарском саду, когда они были еще на первом курсе. Во время реколлекций неуместно было вспоминать упреки Варёкаса по адресу духовенства и собственные тогдашние признания, поэтому Васарис снова сосредоточился мыслью на словах духовника. Голова у него слегка кружилась, но он ясно слышал, как тот сказал:

— Плотское вожделение, concupiscentia carnis, — самый главный и самый опасный враг духовной жизни.

И в то же мгновение, словно озаренное магическим светом, перед глазами Васариса возникло изображение нагой рабыни из «Колоса», а его собственный голос произнес:

— Слишком тонка: ляжки толще талии.

— Дурень, — ответил голос Варёкаса, — это и есть роскошные формы. Породистая восточная женщина с горячей кровью.

Васарис даже головой встряхнул, стараясь отогнать непристойный образ, и снова услышал слова духовника:

— О возлюбленные братья, да сохранит вас бог от такого несчастья! Тогда положение молодого ксендза в приходе будет…

А «рабыня» все не отступала. Васарис видел, как изогнулся ее тонкий стан, так что на нежном теле, повыше бедра, образовались три складочки. Он обратился мыслью и взором к духовнику, но образ «рабыни» не исчезал. И чем больше старался отогнать его, тем отчетливее становился он и, словно какая-то зараза, все сильнее овладевал его сознанием.

«Господи, — думал семинарист, — что со мной творится? Никогда этого не бывало».

Когда духовник кончил говорить, Васарис вышел из часовни в надежде, что с переменой места рассеется и этот непристойный образ. Он слышал от духовных наставников, что не надо бороться с искушением, а надо сразу бежать от них. И он бежал. Он старался думать о самых обыденных вещах, но искушение преследовало его, забегало вперед. Он остановился перед окном взглянуть, какая на дворе погода, а в стекле отражалась «рабыня». Она была уже без цепей и стояла, выпрямившись, с бесстыдной улыбкой выставляя себя напоказ.

Это было ужасно. Васарис почувствовал откуда-то из глубины подымающееся желание вглядеться в этот образ, любоваться этим юным телом. Но это означало бы согласие впасть в грех, и, может быть, в грех великий… И он опять бежал. Он вернулся в свою комнату и стал читать святое писание. Но буквы сливались перед глазами, и точно какая-то заведенная внутри пружина не давала ему усидеть на месте. Он стал прогуливаться по коридору, стараясь думать о чем-нибудь приятном, чтобы отвлечься от опасного образа. Представил себе родной дом, радость родителей и всех домашних, когда он приедет к ним иподиаконом. «А Люците?»

Ну и что же такого? Ведь она сама провожала его и даже посоветовала стать ксендзом.

«Почему я тогда не поцеловал ее? Единственный раз в жизни… Ведь я еще не был иподиаконом…»

Васарис и не замечал, что уже стал мечтать о неподобающих, греховных вещах. Он и раньше не раз думал, что, если бы они тогда поцеловались, этот поцелуй был бы, вероятно, греховным. Спохватившись, что и мечты о Люце сейчас идут от лукавого, Васарис попытался убежать и от них. Но убежать от Люце было еще труднее. В памяти воскрес не только ее образ, но и все его мечты — нежные, но властные, ибо это волнение возникло в самых недрах его естества. Нечто подобное случалось и раньше, но в этот вечер в его помыслах, кроме чистого юношеского порыва, было нечто низменное, чувственное, плотское, чего прежде не случалось. Теперь воображение его рисовало образ Люце сладострастными, нечистыми красками. Вспомнилось ему, как однажды они сидели на Заревой горе, и у нее завернулся подол платья, так что он увидел обнажившуюся чуть повыше колена ногу. Людас очень смутился и отвел глаза. Теперь же это воспоминание взволновало, разожгло его. Вспомнил он также, что грудь у нее чуть-чуть обрисовывалась под легким летним платьем, что губы у нее алые и нежные. Упущенный поцелуй обжигал его, как уцелевший под золой и разгоревшийся уголь.

Васарис шагал по коридору, зашел в зал и снова поднялся наверх, но безумные образы, словно в каком-то дьявольском кинематографе, кишмя кишели в его измученном мозгу. И опять «рабыня», и опять Люце. И обе вместе, принимая облик друг друга…

Девять ударов колокола раздались в коридоре, и Васарис вместе с хлынувшей толпой семинаристов снова направился в часовню в последний раз посетить sanctissimum. Это продолжалось минут пять-десять, часовня быстро опустела, но Васарис боялся идти спать. Воображение у него разыгралось, и он знал, что не сможет заснуть. Он продолжал стоять на коленях, один в пустой часовне, озаренной лишь красноватым светом лампады. В прошлом году он вот так же провел здесь в одиночестве многие часы, но то были часы спокойного созерцания, а затем пустого времяпрепровождения.

Теперь же он весь дрожал и горел, охваченный неведомым пламенем. Здесь, в этом святом месте, пред tabernaculum sanctissimi[87], при красноватом свете лампады он ощущал присутствие какого-то ужасного существа, которое искало его погибели. И он в страхе подумал, что ни разу еще не почувствовал близости бога, а близость дьявола почувствовал. Напуганный своей болезненной фантазией, он боялся пошевелиться и оглянуться назад. Изображения двух святых, которые обычно действовали так умиротворяюще, сейчас пугали его своей немотой, своими стихарями и сутанами, своими нимбами и даже самой своей нереальностью.

А греховные образы по-прежнему толпились перед ним. Все, что он когда-либо видел нескромного, теперь превращалось в омерзительные, непристойные картины. Васарис вспомнил совет другого духовного наставника, что когда хочешь отогнать искушение и не удается бежать от него, то надо представить себе что-нибудь противоположное, лучше всего мучения Христа. Он упал лицом на скамью и постарался вызвать в воображении весь крестный путь Христа. Это стоило ему глубокой сосредоточенности и величайшего напряжения воли. Вот уже спасителя пригвоздили к кресту и поставили на вершину горы. Но — о святотатство! — вместо страдающего Христа с креста бесстыдно улыбалась стройная «рабыня».

Васарис почувствовал, что падает в ужасную, черную пропасть и чье-то холодное дыхание обдает ему затылок. Он не видел, но явственно ощущал, что позади его кто-то стоит. Он услышал, как скрипнул пол и на задней скамье зашевелилось невидимое существо. Он хотел молиться, но безотчетный ужас сковал не только его язык, но и сердце, и волю. А существо уже склонилось к его уху, и Васарису показалось, что это как будто Варёкас, но не Варёкас, а кто-то невыразимо мерзостный, и нашептывает:

— Комедия, комедия, комедия…

С другой стороны наклоняется кто-то другой и еще более гадко бормочет:

— Вы такие же, как мы: и на девиц заглядываетесь и целоваться вам хочется, хочется, хочется…

Первый мерзко ухмыляется и насмешливо повторяет:

— Иди, Васарис, в ксендзы, иди, иди, иди… Ты будешь хорошим ксендзом, хорошим, хорошим, хорошим…

Васарису стало так страшно от этого палящего взгляда, от этого адского шёпота, что он собрал последние силы и мучительно застонал. В эту минуту чья-то рука схватила его за плечо. Он вскочил со скамьи и увидал рядом с собой высокую фигуру в черном.

— Почему вы не идете спать? — сказал духовник. — Нельзя так изнурять себя. Вы побледнели и стали похожи на мертвеца. Может быть, у вас не все благополучно?

Васарис с трудом понял, что с ним произошло, голова у него кружилась, но ему было легко оттого, что все уже миновало. Он не знал, как оправдаться:

— Нет, ничего… Я только на минутку остался, и что-то на меня нашло…

Во время реколлекции духовник, отправляясь на покой, заглядывал в часовню, — не остался ли там какой-нибудь беспокойный кандидат, терзающийся над неразрешимым вопросом о призвании.

Эту ночь Васарис проспал мертвым сном, а наутро у него чуть-чуть кружилась голова, и первую медитацию он продремал с открытыми глазами.

К вечеру он исповедался за всю жизнь. Он старался быть откровенным и перечислял свои грехи, даже несколько сгущая краски. Он долго придумывал, в какой бы форме сказать о своей склонности к «особам другого пола», но так ничего и не придумал. Не сумел он также поведать о своем охлаждении к делам души. В этом отношении он остался не очень доволен исповедью, но вообще-то ни одного греха не утаил. Рассказал о вчерашнем искушении и бреде. Духовник объяснил, что это у него от переутомления и нервного напряжения. Васарис ожидал, что он будет сурово порицать его за такую «вереницу грехов» и наложит тяжелое покаяние, но к великому его разочарованию духовник не столько ругал, сколько хвалил его:

— Возблагодари бога, возлюбленный брат, за то, что он спас тебя от падения. Благодаря великой милости господней ты можешь с чистым сердцем принять посвящение в иподиаконы. Конечно, ты должен бодрствовать и впредь, дабы не лишиться благодати и добродетели. Человек слаб по природе своей, а жизнь полна опасностей…

Духовник наложил на него покаяние — прочесть литанию всех святых и псалом «Miserere»[88]. Васарис знал из богословия, что подобное покаяние может быть наложено и за самые тяжкие грехи, и все-таки ждал большего.

После исповеди он почувствовал, что выполнил самую трудную и неприятную часть реколлекций. Тревожило его только то, что его исповедь была намного короче, чем у других. Он никак не мог догадаться, о чем они так подолгу говорили. Вопрос этот интриговал его с первого и до последнего курса, но остался без ответа.

На этот раз Васариса успокоило то, что духовник явно был доволен его исповедью. Исповедник обязан задавать вопросы исповедываемому, чтобы выяснить все неясное. Его ни о чем не спрашивали, стало быть, все было ясно и правильно.

Умиротворенно ждал он следующего дня — решающего в его жизни.

XXIV

В то утро Людас Васарис встал совершенно успокоенный, вместе с другими прочел утренние молитвы и отбыл медитацию. Обряд посвящения должен был начаться в десять часов, оставалось еще около трех часов на последние приготовления. Кандидаты подбрили тонзуры и еще раз повторили чин посвящения. Все старались оказать им услугу и вообще быть с ними внимательными и приветливыми. Младшекурсники смотрели на них почтительно и с любопытством дожидались назначенного часа. Многие испытующе следили за выражением их лиц, пытаясь угадать, что они чувствуют, утвердились ли в своем решении, не боятся ли, не сбежит ли кто из них в последнюю минуту, усомнившись в своем призвании. Товарищи расспрашивали их об этом, — одни, стараясь ободрить, другие, пошучивая, насколько позволяло сосредоточенное настроение кандидатов и важность приближающегося момента. Васарис после стольких страхов и сомнений по поводу своего будущего ждал теперь рокового часа без всякого волнения. Возможно, что нервы его были переутомлены за эти трудные дни реколлекций, возможно, он чувствовал, что когда решающий шаг будет сделан, все его сомнения и борьба потеряют смысл и он обретет душевное равновесие, мир и ясность.

Но все-таки одна многозначительная мелочь нарушила его спокойствие, вызванное не то усталостью, не то покорностью, не то надеждой на лучшее, и еще раз показала, насколько чувствительной и хрупкой была его душевная организация.

До посвящения оставалось только часа полтора. В комнате Васариса собралось несколько его друзей. Касайтис подбривал ему тонзуру. Петрила просматривал описание чина посвящения, еще двое сидели на кровати и наблюдали все эти приготовления.

— Еще немного — и ты законченный человек, — сказал Касайтис, — а с нами еще всякое может случиться.

— Не бойся, — ответил Петрила. — Если уж Людас допер до иподиакона, допрем и мы. Надо только держаться поосмотрительнее, чем Радастинас.

Один из сидевших на кровати возмутился словами Петрилы.

— Скажешь тоже! Не в осмотрительности дело, а в поведении. Если кто принимает посвящение благодаря одной осмотрительности, в этом, братец, мало чести.

— И как можно сравнивать Васариса с Радастинасом? Эх, Петрила, ты иной раз так зарапортуешься, — сказал другой.

— Да я вовсе не сравниваю, — оправдывался Петрила. — Я только хотел сказать, что Людас человек осмотрительный, больше ничего.

Васарису всегда было неприятно, когда напоминали о Радастинасе, а сейчас это показалось ему просто обидным. Ему было ясно, что Петрила намекал на его отношения с Люце и из-за этих отношений чуть не сравнил его с Радастинасом.

Тем временем тонзура была выбрита, и Людас решил перелистать статьи «Понтификала»[89]. Петрила обратил его внимание на одно место:

— Вот видишь, когда епископ спрашивает, достойны ли вы быть посвященными, он обращается не только к архидиакону, но и к мирянам: si quis habet aliquid contra illos, pro deo et propter deum cum fiducia exeat et dicat[90]. Как это тебе нравится?

«Что он нынче ко мне пристает?» — подумал Васарис и, еле сдерживая растущее раздражение, сказал:

— Что здесь может нравиться или не нравиться? И зачем ты об этом спрашиваешь? Если хочешь, можешь воспользоваться этим пунктом в свое время, а сейчас оставь меня в покое.

Петрила понял, что допустил бестактность, и стал извиняться:

— Ну, не сердись, Людас. Ты знаешь, что я кое-когда люблю пошутить, а мы с тобой соседи и знаем все секреты и слабости друг друга. Но ты обогнал меня во всех отношениях.

— Если бы это зависело от меня, я бы охотно поменялся с тобой местом.

— Неужели? Может, жалеешь о чем-нибудь? — улыбнулся Петрила и вышел из комнаты.

Эта сцена окончательно испортила Васарису настроение. Он знал, что приятель его никогда не отличался тактичностью и деликатностью. Эти неудачные намеки на его отношения с Люце объяснялись скорее всего грубостью его натуры или мелкой завистью. Но все-таки Васарису стало обидно и горько от этих слов. Он чувствовал, что искупил невинные отношения с Люце и тревогами, и мучениями, и величайшими усилиями воли. И вот перед самой значительной минутой в его жизни близкий друг двусмысленно упрекает его в чем-то!

Когда-то подобными упреками уязвил его Бразгис, и теперь Васарис испытывал такую же горечь и унижение. Итак, потому только, что он надел сутану, и потому только, что он решился стать пред жертвенником божиим, каждый считает себя вправе лезть ему в душу из каких-то ничтожных, мелочных побуждений. Эта тягостная мысль удручающе действовала на него, умаляла даже величие приближающегося момента.

«Вот я куда иду, — думал, одеваясь, Васарис. — Вокруг меня не будет недостатка в подозрительных бразгисах и петрилах, которые во сто раз мелочнее, злее и глупее Бразгиса и Петрилы. Я должен избегать и опасаться всего, что им покажется подозрительным. В противном случае всеобщее возмущение, scandalum! Но что мне будет дозволено и что нет? Выходит, что нельзя руководствоваться в своих поступках одной совестью, — этого еще недостаточно. А у меня все-таки есть кое-какой талант. Не погаснет ли он, как свеча без воздуха?»

Вспоминая впоследствии эти горькие мысли, вызванные упреками Бразгиса и Петрилы, он думал, что это было поистине пророческим предчувствием. Но в условиях семинарской жизни ему не дано было вырасти, превратиться в убеждение, сама замкнутость этой жизни оберегала Васариса от множества случаев услышать подобные упреки. А слова Петрилы в день посвящения могли только огорчить его, но не натолкнули ни на какие практические выводы.

В половине десятого Васарис и другие кандидаты были уже в ризнице собора и одевались в длинные, широкие, белые стихари — в этом облачении они должны были принять посвящение. Кроме горькой печали, никаких чувств Людас не испытывал.

Без четверти десять хор запел «Ecce sacerdos magnus»[91] в знак того, что прибыл епископ.

«Вот оно», — подумал Людас. Все шестеро кандидатов переглянулись и снова погрузились в собственные мысли. Вскоре их позвали. Они вышли из ризницы, держа в руках большие восковые свечи. В это же время епископ приблизился к алтарю, чтобы начать литургию, а они по двое выстроились в пресбитерии.

Перед чтением евангелия, когда надо было приступать к обряду посвящения, епископ прервал литургию, и архидиакон — сам ректор семинарии — вызвал их громким голосом:

Accedant, qui ordinandi sunt subdiaconi[92], — и стал перечислять их по именам:

— Васарис Лудовикус.

Adsum[93].

Он преклонил колени перед алтарем, прошел мимо епископа и вернулся на свое место.

После товарищи рассказывали, что в эту минуту он очень побледнел и казался встревоженным, но сам Васарис ничего не чувствовал. Сознание его так притупилось, что самые значительные моменты обряда прошли для него почти незаметно. Епископ уже читал по-латыни из «Понтификала» последнее увещевание: «Возлюбленные сыны, кои будете возведены на священную степень иподиаконства, повторно обдумайте, какого бремени вы нынче возжелали. Ибо до сего часа вы еще свободны и можете вернуться к мирской жизни. Но когда вы примете это посвящение, не можете уже отречься от обета и вечно должны служить богу, как служат царю, и с помощью его хранить целомудрие, а также всегда быть приверженными делу церкви. И посему, покуда есть время, обдумайте и если преисполнитесь святой решимости, приблизьтесь сюда…»

Мало кто прочувствовал эти устрашающие слова, ибо это была лишь неживая формула, а мотивы их решения сводились к неизменному «так надо». И Людас Васарис выслушивал их, как всякую другую формулу, не думая ни о смысле ее, ни о значительности приблизившейся минуты.

Потом он вместе с другими упал ниц и слушал, как епископ с клиром читали над ними литанию всех святых.

Для зрителей это был самый впечатляющий момент обряда. Многие растрогались при виде распростертых ниц тонких, худых юношей, облаченных в длинные белые стихари. Каждый чувствовал, какое тяжкое бремя возложено на их неокрепшие плечи на всю жизнь. Молодые женщины не в силах были удержаться от слез — они глубже других постигали значение и последствия этой сцены.

Епископ возглашал имена святых, и с каждым ora pro nobis[94] как бы возрастала толпа небесных свидетелей пред этой живой жертвой полного самоотречения и взятых на себя обязанностей. Приблизилась самая важная минута, а Людас Васарис застыл в оцепенении на полу.

Впоследствии он очень живо вспоминал многие случаи из самой ранней юности, но сцена посвящения так и исчезла для него в густом, непроглядном тумане. Он даже не был уверен, что слышал слова первой формулы посвящения, когда епископ, поднявшись с коленей, отошел от алтаря в митре и с посохом в левой руке и, творя правой, дрожащей рукой образ креста над распростертыми юношами, троекратно возгласил: Ut hos electos benedicere, sanctificare et consecrare digneris[95]. А хор пел: Te rogamus audi nos[96].

Это была еще не самая главная, окончательная формула посвящения, обряд еще продолжался, но после нее нельзя было уже отступать. Все семинаристы знали рассказанный самим инспектором Мазурковский анекдот, как некий робкий кандидат в иподиаконы во время литании несколько раз приподымал голову, собираясь сбежать. Тем временем епископ прочел эти слова, и бедняга покорно растянулся, воскликнув: Zdecht pies![97]

После литании епископ снова прочел по «Понтификалу» об обязанностях иподиакона. Дошедшая из глубины веков традиция первобытной церкви звучала в этом епископском наставлении-молитве. Иподиакон обязан приготовлять воду для алтаря, прислуживать диакону, подавать ему чашу и дискос, заботиться о жертвенном хлебе и подавать его на алтарь в таком количестве, какое потребно для причащения верующих, чтобы остатки не плесневели в ковчеге. Иподиакон обязан и мыть алтарные пелены. Здесь же было сказано, как выполнять этот святой труд и куда выливать потом воду.

Современные обязанности иподиакона — лишь отдаленное воспоминание, лишь символ реальных некогда действий. Но и те реальные действия, и весь церковный обряд святые отцы толкуют символически, как тайное явление тела Христова. В этой же молитве-наставлении епископа обязанности и действия иподиакона показаны в свете Апокалипсиса святого Иоанна: алтарь — это сам Христос, алтарные покровы — верующие, вода, в которой омывают их, — божественное учение. Отсюда святость иподиакона, дабы он был достоин служения церкви, мистическому телу Христову.

Затем епископ дал каждому коснуться правой рукой пустой чаши и дискоса, произнося при этом основную формулу посвящения: «Узрите, кому дано вам служить, и посему предостерегаю вас, дабы поведение ваше было угодно богу». После этого им были вручены с соответствующими молитвами принадлежности иподиаконского сана: орарь, туника и книги посланий апостольских.

После окончания литургии они приобщились святых тайн.

Когда новопосвященные вернулись в семинарию, товарищи кинулись к ним с поздравлениями и пожеланиями, чтобы последний год прошел для них быстро и благополучно. Потом они ходили благодарить епископа, ректора, инспектора и духовника за то, что их удостоили посвящения, за попечение и отеческие заботы. В следующие дни началось выполнение новых обязанностей, налагаемых более высоким духовным чином, — они читали молитвы по бревиарию, и им было даже приятно отдаляться в перемены от товарищей и, прохаживаясь где-нибудь в сторонке, переворачивать тонкие листы золотообрезного молитвенника и перебирать цветные закладки. Ведь это была обязанность, которой не успела еще коснуться рутина.

Теперь Людас Васарис совершенно успокоился. Воспоминания о прошедшем лете утратили свою остроту, подобно тому, как засохшие прошлогодние цветы теряют свой аромат и сочность. Сознание того, что он перешагнул роковой рубеж, рассеяло сомнения и колебания. К тому же учебный год кончался, надо было усиленно заниматься, готовиться к государственным экзаменам по русской истории и словесности, а когда они сошли благополучно, осталось сдать еще целую вереницу других предметов.

Во время всех этих волнующих событий Васариса посещал иногда образ Люце, но воображение его бездействовало, не создавало никаких картин, и он не импровизировал никаких диалогов, не испытывал ни волнения, ни душевного подъема. Изредка лишь воспоминание о ней сопровождала легкая грусть, но и она тотчас же угасала, улетучивалась.

В первое воскресенье после посвящения Васарис увидел в соборе Незнакомку. Она была все такая же, как всегда, и при виде ее он не испытал новых чувств. Он давно создал для себя ее неизменный образ, который, подобно многозначительному символу, надолго запечатлелся в его сознании. Менялась окружающая обстановка, менялся сам Васарис, менялись его знакомства, — и не одна женщина с течением времени оставляла след в его сердце, пробуждала воображение. А Незнакомка оставалась все той же, в той же белой шали, все так же был устремлен вдаль ее меланхолический взгляд. Она больше не будила в нем новых настроений — и все-таки при воспоминании о ней сердце Васариса словно пронизывало чистое, свежее, живительное дуновение утреннего ветерка. В свете ее образа даже новые его знакомства приобретали иной смысл, не казались больше случайными и буднично-незначительными.

Больше Васарис не видел в соборе этой женщины. Он так и не узнал, кто она, ни разу не увидел ее вблизи. Но он всю жизнь думал, что это была его первая любовь, первая его песня.

В последнее воскресенье перед каникулами Васарису пришлось участвовать в службе и читать Апостола. Он не любил обряда, а с непривычки еще волновался, смущался и постоянно ошибался: то не вовремя менял место, то вставал на колени не там, где следовало, и все делал неловко, неуверенно, точно связанный. Чувствуя, что все наблюдают его, критикуют, а может быть, и высмеивают, он робел еще больше, потел и краснел до утомления, до боли. Впервые он так неприятно ощутил всю тяжесть иподиаконских обязанностей. Однако Васарис успокоил себя тем, что выучит, как следует, чинопоследование богослужения, привыкнет, и все пойдет хорошо. К тому же участвовать в сослужении ему придется лишь каждое шестое воскресенье, а может быть, и реже.

Последние дни перед каникулами он провел по большей части в одиночестве, прогуливаясь где-нибудь в глубине сада. Бревиарий служил удобным предлогом, чтобы отделываться от товарищей.

— Ну, мне пора идти, я еще не прочел «часов», — говорил он, если время было дообеденное. А если близился вечер, то надо было читать «Вечерню», «Completorium» или «Matutinum»[98] к следующему дню.

Иногда кто-нибудь из его приятелей предлагал другим:

— Идемте к Васарису поговорить о политике, он получает газеты. К нему в комнату Мазур не заглянет.

Но другой тут же перебивал его:

— Э, да Васарис пошел бревиарий читать.

— И вечно он с бревиарием, — удивлялись другие. — Ведь как будто не из усердствующих. Вон, бедняга Балсялис, тот уж мучается.

Балсялис, принявший посвящение вместе с Васарисом, действительно испытывал нечеловеческие муки из-за чтения бревиария, постоянно сомневался по поводу того, правильно ли он выполняет эту обязанность. Богословие учит, что бревиарий следует читать не только mentaliter, но и oraliter, то есть произнося слова не только мысленно, но и устами. Кроме того, читать надо вдумчиво, то есть хотя бы сознавая, какое место читаешь в данный момент. Если же опустишь без важной причины какое-либо место, — совершишь peccatum mortale — смертный грех. И вот несчастному Балсялису постоянно казалось, что он читает неправильно. Окончив один псалом, он уже сомневался: прочел ли его oraliter или только mentaliter, и начинал снова. Окончив «часы», опять приходил в сомнение: достаточно ли вдумчиво и внимательно прочел их — и все повторял сначала.

Васарис не проявлял такого усердия при чтении бревиария. С течением времени он научился управляться с ним довольно быстро, но из желания побыть одному часто делал вид, что идет молиться. После посвящения он стал еще более замкнутым и часто испытывал потребность в одиночестве. В такие минуты он иногда наслаждался душевным спокойствием, которое обрел, став иподиаконом.

«Все кончилось, — думал он, — и хорошо, что кончилось. Перед тем, как принять важное решение, каждый человек долго колеблется и сомневается. Но достаточно ему решиться, как наступает мир и покой. Теперь я наверное знаю, что буду ксендзом и должен сделать все, чтобы стать хорошим ксендзом. Теперь я не стану тратить силы на бесплодные рассуждения, а приложу их к достижению этой главной цели».

Иногда в минуты одиночества Васарис задумывался о некоторых обстоятельствах своей жизни, о будущем. Теперь он сам сознавал, что должен все свои помыслы, все чувства и поступки, словом, весь ход жизни соразмерять с иподиаконскими, а вернее, священническими обязанностями. После посвящения это стало безотлагательной необходимостью. По правде говоря, ему и немного требовалось для этого. Заглушив в себе кое-какие сомнения, он целиком принимал преподаваемое в семинарии учение церкви. Ему были не по душе некоторые методы духовного воспитания, некоторые правила дисциплины, но все это казалось третьестепенными частностями. Васарис видел изъяны в своем характере, но в то же время был полон благих намерений, и помыслы его были чисты, а какие возможности таились в недрах его души, он еще не мог постичь. Он воображал, что преодолел в себе наступившее в последнее время охлаждение к делам веры и стал на правильный путь. И наконец ему казалось, что он готов везде и во всем подчиняться и внимать авторитету церкви.

Оставалось определить свое отношение к двум вещам, которые он особенно близко принимал к сердцу, — к знакомству с Люце и своему литературному дарованию.

Теоретически рассуждая, решение первого вопроса казалось ему нетрудным. Он, как всякий другой, будет продолжать знакомство с Люце, стараясь при этом руководствоваться правилом нравственного богословия: станет избегать оставаться с нею наедине, остерегаться несерьезных разговоров и фамильярничания. Увы, Васарис по опыту знал о себе, что довольно неустойчив в этом отношении, но надеялся, что в будущем ему помогут благоприятные обстоятельства: Люце выйдет замуж, а его назначат в какой-нибудь отдаленный приход.

Гораздо больше затруднений вставало перед ним, когда он обдумывал другой вопрос — о судьбе своего таланта. Стараясь критически оценить свои стихи, он видел, что лучшие из них с большой натяжкой согласуются с духом священнослужения, а некоторые и вовсе не совместимы с ним. В одних звучали любовные мотивы, в других высказывались чувства неудовлетворенности, разочарования, протеста, в третьих — суетные и неподобающие духовному лицу мечты. Он, как умудренный семинарист-богослов и автор, знал, что источник этой поэтической струи — отнюдь не нравственные принципы, обязательные для каждого священнослужителя, а зараженная микробами греха мирская пучина. Те же стихи, которые отвечали этим принципам, были очень убоги, и Васарис жалел, что напечатал их. Странным казалось ему и то, что даже за последний год, когда он как будто одержал духовную победу, в стихах его отражались не эти успехи, а все то, что он старался заглушить в себе, с чем боролся, что омрачало его душу в часы отчаяния и сомнений. И теперь Людас Васарис стоял в раздумье перед несколькими путями, но ни один из них не был ему по душе.

Первый путь — окончательно расстаться с поэзией и со всеми мечтами. Это было самое удобное и простое решение. Но Васарис чувствовал, что ему будет трудно отречься от надежд; которые отчасти привели его в семинарию. Правда, семинария заметно развеяла их, но все-таки он убедился, что у него есть талант. И теперь отречься от всего этого? Нет, это немыслимо…

Второй путь — примирить творчество с деятельностью священника. Но каким образом? До сих пор это ему не удавалось. Он знал и верил, что бог — источник всяческого совершенства, красоты и высочайшей поэзии. Но почему же все эти темы религии, нравственности, вечной истины и красоты оставляют его холодным как лед, а творческое вдохновение заводит в опасные западни? Только и надежды, что, вырвавшись из тесных стен семинарии, из этой душной, гнетущей атмосферы, он обретет большую свободу, вздохнет полной грудью, а тогда все изменится и разрешатся эти диссонансы…

Третий путь в ту пору едва начал проясняться перед ним. Собственная его практика показала ему, что «священнослужение» и «служение поэзии» — два различных, если не противоположных призвания. Так для чего же непременно соединять их? «Когда я священник, я не поэт, когда я поэт, я не священник», вот формула, которой Людас Васарис долгое время обманывал себя. Он, как утопающий за соломинку, хватался за этот софизм, во многих разновидностях и довольно часто встречающийся в жизни. Иллюзия эта долго помогала ему держаться на поверхности; он был и священником и поэтом, а между тем священник и поэт вели в нем стремительную междоусобную войну. Он фиксировал многие моменты этой борьбы и воображал, что занимается поэтическим творчеством. На самом деле он только вел летопись собственной гибели, кое-где украшая ее цветами подлинного творчества — печальными свидетелями его таланта.

Но все это происходило позднее, а после посвящения в иподиаконы Васарису эта призрачная возможность отгородить творчество от деятельности священника казалась каким-то спасением.

Этим летом Люце, верно, не дождалась бы приезда Васариса, потому что он исправно выполнял свое решение не видеться с ней без крайней необходимости. Однако свадьба ее была достаточно важным поводом для того, чтобы встретиться и еще одним звеном скрепить старое знакомство.

После прошлогодних проводов чувство Люце к Васарису не ослабело, но приобрело иную окраску и стало развиваться в ином направлении. До дня проводов она думала, что Васарис все еще таит что-то в сердце, не смея признаться в этом ни самому себе, ни ей. Люце бессознательно на что-то надеялась, чего-то ждала. На проводах она убедилась, что Васарис не уступает другим молодым людям ни в смелости, ни в догадливости, ни в предприимчивости. Значит, это «что-то» должно было произойти. Не расчетливое кокетство, а живой порыв сердца заставил ее той лунной ночью прильнуть к нему в ожидании первого поцелуя любви. Но он оттолкнул ее, — так она объяснила его поведение, — и обманчивые ожидания рассеялись, как сон.

Если бы так поступил любой другой мужчина, Люце почувствовала бы себя униженной, оскорбленной, сама бы презирала его и никогда бы не простила ему этого. Но Васарис был семинарист. Она знала, что нравится ему и не просто нравится. И, если он не поцеловал ее в ту волшебную ночь, то потому лишь, думала она, что подчинялся суровым, жестоким семинарским правилам поведения. Большое самообладание, большая моральная сила произвели на нее такое же сильное впечатление, как на других женщин — большая смелость или большая страсть. На минуту она поборола свое уязвленное женское самолюбие, ей показалось, что перед нею стоит кто-то более великий, чем ее «Павасарелис», и ей не суждено достичь его. Тогда она и высказала пожелание, означавшее для нее огромную жертву, а для него — огромный долг: «Идите в ксендзы, вы будете хорошим ксендзом».

До этого дня, думая о Васарисе и стараясь увлечь его, Люце не спрашивала себя, зачем, для чего все это, а просто подчинялась велению сердца. Теперь и она задала себе вопрос: что же дальше? Теперь ей было ясно, что их отношения не будут иметь никакого житейского, практического значения, что их жизненные пути не изменят направления и никогда не совпадут.

Однако Люце вовсе не хотела прерывать эти отношения. Собираясь выйти замуж за Бразгиса, она тешила себя надеждой, что знакомство с ксендзом Васарисом будет для нее нравственной опорой, что оно заполнит пустоту, которая, — она это предчувствовала, — образуется в ее сердце после замужества. Она предпочла доктора, потому что он был с ней терпелив, потому что привыкла к нему, а любви Люце больше от жизни не ждала.

Дела доктора Бразгиса шли отлично. По воскресеньям он часто приезжал в Клевишкис, полный ожидания, когда наконец племянница настоятеля ответит ему взаимностью. То, что она остепенилась, казалось ему благоприятным признаком.

Во время одного из этих посещений, когда они с Люце, настоятель и ксендз Трикаускас сидели после обеда в гостиной и пили кофе, девушка вдруг обернулась к доктору и спросила:

— Когда же мы повенчаемся?

Все решили, что это сказано не всерьез. Доктор, с шумом отодвинул свое кресло, не зная, как это понимать.

— По мне хоть сегодня! — сказал он.

— Сегодня нельзя, — спокойно ответила она, — но через месяц я буду готова.

Доктор вскочил, взял ее руку и поцеловал.

— Люците, неужели это правда?

— Ксендз настоятель, шампанского! — крикнул Трикаускас.

Настоятель залпом допил кофе и поднялся из-за стола.

— Довольно шутить! А если говорите серьезно, благословляю вас, и помогай вам бог.

Ксендз Трикаускас пожал Бразгису руку.

— Поздравляю, доктор. Я часто думал, что Люце когда-нибудь сделает вам такой сюрприз. Потому она так долго и скрывала свою любовь, что хотела испытать ваше постоянство и верность.

Бразгис сиял от радости. Люце, не отнимая руки, посмотрела ему прямо в глаза и сказала:

— Не люблю, но замуж выйду…

Никто не знал, как понимать ее слова. Лицо Бразгиса омрачилось, но только на миг.

— Люблю и надеюсь! — воскликнул он и снова поцеловал ей руку. После Трикаускас уверял, что в этот момент в глазах у Люце стояли слезы.

В тот же день условились отпраздновать свадьбу пятнадцатого августа, на успение. Настоятель Кимша был очень доволен внезапным решением племянницы и быстрым ходом последующих событий. Месяц — совсем небольшой срок для необходимых приготовлений.

— Ну, теперь устраивай ревизию своего приданого, — сказал он Люце. — Если чего недостает, я добавлю.

Но никаких ревизий она не устраивала и ничего от дяди не потребовала. Приближающаяся свадьба как будто ничуть не занимала ее. Она смотрела на нее, как на давно решенное и обдуманное дело. И все-таки, если бы кто заглянул ей в душу, то увидел бы, что там не все так тихо и мирно, как это казалось со стороны. Назначив срок свадьбы, Люце наслаждалась теперь последними днями девичества, как Васарис в прошлом году последними днями свободы.

Ей не надо было заниматься хозяйством: она знала, что все будет сделано дядей и экономкой. Таким образом, на дню у нее было достаточно досуга, чтобы побыть наедине со своими мыслями и мечтами. До обеда она вышивала, читала или копалась в саду, после обеда гуляла по полям или шла в соседний лесок. Никаких вопросов не обдумывала. Она только наслаждалась приятным чувством свободы, которое человек ощущает особенно живо, когда у него нет никаких докучных обязанностей, но впереди уже виден конец счастливым дням.

Люце часто вспоминала семинариста Васариса, она уже знала о его посвящении в иподиаконы. Тот ореол, которым он был окружен для нее с прошлогодних проводов, не тускнел и в теперешних ее мечтах. С чувством кроткой покорности и своеобразного благоговения, с ясной улыбкой думала она о «Павасарелисе» и особенно о памятных встречах с ним. Быстро исцеляется женское сердце; в предчувствии грядущей любви оно способно уберечь прежнее чувство, придавая ему разные обличия и подчиняя его более властной жизненной необходимости. Сердце Люце было заживчиво, чувства гибки, но сама она не знала всех свойств своей натуры.

Когда до условленного срока осталось каких-нибудь две недели, она вздумала поехать с приглашением на свадьбу к настоятелю Васариса и к нему самому. Иподиакона в тот день у настоятеля не оказалось, и она решила на обратном пути заехать к нему домой; повод для этого был достаточно серьезен. Васарис знал уже о решении Люце выйти замуж за Бразгиса и сразу догадался о причине приезда. И все-таки он не ждал ее. Завидев на дворе бричку, он выбежал навстречу гостье, стараясь скрыть свою радость за учтивыми фразами.

— А, Люция! Очень приятно… Проходите, пожалуйста! Откуда так неожиданно?

— Прямо от вашего настоятеля. Досадно, что не застала вас там. Вон какой крюк пришлось сделать.

— И в самом деле. А я только вчера вернулся домой. Ну, надеюсь, вам этот крюк больших неудобств не доставит.

— Совсем напротив! Не хотелось только беспокоить вас. Ведь теперь, может быть, все изменилось… А я такая несерьезная… Вот не поздравила еще вас с посвящением… Мне Петрила рассказал. Ну, желаю вам всего наилучшего!

Людас пригласил гостью в горницу — там было прохладнее, чем на дворе. После обеда все домашние ушли на дальнее поле косить рожь, в доме было пусто и тихо.

Люце сбросила с себя запыленное пальто, сняла шляпу. Эта тишина, пустота и сознание, что они здесь одни, заметно стесняли обоих. Кроме того, они чувствовали, что положение их изменилось, и не знали, как обращаться друг с другом и в каком тоне продолжать разговор.

— Странно даже, как у вас тут тихо и мирно, — сказала Люце, окидывая взглядом комнату. — А сколько шума было в прошлом году на ваших проводах.

— Да, многое переменилось с тех пор. В этом году ваша очередь поднять шум, Люция. Слышал, что вы готовитесь к свадьбе. Правда это?

— Правда. Я затем и приехала, чтобы пригласить настоятеля и вас, хотя невесте это делать не полагается. Пятнадцатого августа, на успение. Надеюсь, вы не откажетесь?

— Охотно приеду. Это будет не только свадьба, но и проводы. Вы ведь покидаете наши края?

— Да. Но вы все же пригласите меня, когда будете праздновать свое посвящение в ксендзы?

— Конечно, конечно. Только вряд ли будет так же весело, как в прошлом году на проводах.

Люце грустно покачала головой.

— И я думаю, что нет. Ведь в посвящении есть много общего со свадьбой…

Они сидели у стола, заваленного книгами и бумагами. Здесь же лежал новенький, с золотым обрезом бревиарий. Люце заинтересовалась книгами. Она любила читать, и так как времени у нее было достаточно, перечла все, что было любопытного в дядиной библиотеке. Разумеется, она прочла больше, чем Людас. Он это знал и испугался, что его книга покажутся ей жалкими, неинтересными.

Но Люце, как нарочно, взяла томик столь любимого им Тютчева. Книга раскрылась на стихотворении «Silentium»; многие строчки его были подчеркнуты, поля исписаны заметками. Васарис видел, что Люце поняла, как много значит для него это стихотворение. Она жадно уткнулась в него, а Людасу было приятно, что таким вот косвенным образом, без слов, можно приоткрыть перед ней уголок своей души.

Долго читала стихотворение Люце — дольше, чем следовало. Наконец, не поднимая глаз от страницы, спросила:

— Вы последователь идеи этого стихотворения?

— Последователь? Нет, меня только поражает его мудрость. Я его очень люблю, потому что оно во многих случаях служит мне утешением и поддержкой.

— Согласна. И все же это как будто написано про вас. Я тоже всегда думала, что

Есть целый мир в душе твоей

Таинственно-волшебных дум.

— Нет, Люция, — сказал он, стараясь скрыть волнение. — Моя душевная жизнь убога и бедна. Я не могу украсить ее ни одной «таинственно-волшебной думой». Мир — враг мой. Потому и дорого мне изречение: «Лишь жить в себе самом умей…»

— Вы так никому и не открывали своего сердца? Некоторым это было бы очень приятно…

В голосе ее зазвучали какие-то очень искренние нотки, но Васарис снова ушел в себя. Данные им при посвящении обеты заставляли следить за каждым движением сердца, и он уже упрекал себя за этот разговор наедине с молодой, красивой женщиной, которой он должен был избегать. Он твердо сказал:

— Нет, Люция, отныне мой путь — одиночество. Никому со мной не по пути, и никто не войдет в мой мир — будь он нищенски-убог или по-царски богат.

Люце отложила книгу и в упор посмотрела в лицо ему. Заговорила она тихим, низким голосом:

— Будьте откровенны: ни одна женщина и никогда?

— Ни одна… и никогда.

— Сегодня — да. А относительно будущего вы слишком полагаетесь на себя.

— Люция, как бы я мог пойти в ксендзы, если бы сомневался относительно будущего?

Людас встал и прошелся несколько раз по горнице. Он ждал, что встанет и Люция. Тогда бы он повел ее в сад, на Заревую гору или в поле поглядеть на косцов. Но она продолжала сидеть у стола, не обращая внимания на его беспокойство. После затянувшейся тягостной паузы она заговорила снова:

— Так, так… Апофеоз одиночества. Что же, в поэзии это красиво и возвышенно. Даже величественно. Но в жизни все это обертывается по-иному. Вы знаете; что автор этих стихов в жизни был не угрюмый отшельник, а необычайно сердечный, разговорчивый, остроумный человек, что он не любил одиночества, не переносил его. Стихотворение это — может быть, плод минутного настроения, философский афоризм, поэтическая поза, а вы приняли его за кодекс поведения!

Никогда еще Васарис не слыхал от Люце таких резких и серьезных слов. Это уже походило на нападение. И он решил обороняться.

— Почему вы думаете, что я придерживаюсь какого-то кодекса, а не действую самостоятельно? Если бы вы знали, как я жил все эти пять лет, может, самых памятных лет моей жизни, если бы вы лучше узнали меня самого, вы бы так не думали.

Люце горько усмехнулась.

— Если бы лучше узнала вас? Благодарю покорно. Каким это образом, позвольте спросить? Вы ведь остерегались меня, как чумы.

Людас не отвечал. Он смотрел в окно на сад. Косые лучи закатного солнца касались стволов деревьев, ласкали пожелтевшую мураву.

Опять заговорила Люце:

— Допустим, что вы затворник от природы или что таким вас сделала семинария. Но с этим надо бороться, ксендз Людас! Вы не боитесь, что через несколько лет такой жизни превратитесь в отшельника, чудака, желчного нелюдима, пессимиста или бездушного сухаря? И теперь-то вы часто робеете, как ребенок, и трусите, как заяц, несмотря на большие успехи, которые вы сделали за последние годы. Простите мне такие сравнения и вообще мою наглость, но мне жаль вас, жаль ваш талант!

Людас отошел от окна и стал по другой конец стола.

— Я знаю, что священство потребует от меня больших жертв. Но будущее свое я вижу в более светлых красках, чем вы. Я знаю кое-какие свои слабости и знаю, что мое спасение в отречении от мира и одиночестве.

— Тогда идите в монастырь. Там, в стороне от мирских соблазнов, вы сможете беспрепятственно каяться и терзаться. А здесь нужны ксендзы, которые чувствуют себя достаточно сильными, чтобы поддерживать отношения с людьми, которые не боятся утешать ближнего, если бы даже этим ближним была я. А если вы будете убегать от людей и мучиться из-за каждого пустяка, какой из вас выйдет ксендз?

— Если ксендз уединяется и отрешается от мира, это нисколько не мешает его деятельности среди людей. Он может каждому подавать христианское утешение, не покидая достойных духовного лица позиций.

Но Люце не желала согласиться с ним.

— Не слишком ли отвлеченно вы рассуждаете, ксендз Людас? Поверьте, я достаточно наблюдательна и долго прожила в доме настоятеля, так что узнала, как отзываются на жизни ксендза его обязанности. Вы воображаете, будто то, что станете выполнять, как ксендз, не коснется вас как человека — к тому же молодого, довольно красивого, интересного человека, да еще поэта с чувствительным сердцем, мечтательной душой и живым воображением?

Людас нетерпеливо пожал плечами.

— Если даже и так, что из этого?

— А то, что вас ожидает во сто раз больше затруднений и опасностей, а ваша тактика отречения и одиночества окажется никуда не годной, ошибочной. Вы, например, боитесь женщин, — да, боитесь, и меня боитесь! А возле вас их всегда будет больше, чем достаточно. Сейчас условия жизни таковы, что позволяют женщинам вторгаться во все области — доберутся они и до вашей. Допустим, что одна из этих нахалок влюбится в вас. Она прежде всего будет искать сближения с вами на религиозной почве. Тут пойдут и частые исповеди, обращения за советами, благотворительность, разные организации, хоры — все виды деятельности, на которые простираются ваши обязанности. Сначала вы будете заниматься делами своей прихожанки как ксендз, а, придя домой, станете вспоминать о ней как молодой мужчина и как поэт. Вот и начнется борьба, и в ней вряд ли устоит ваша твердыня отречения и одиночества.

— Это одни предположения, Люция. Все это может случиться, а может и не случиться. Об этом я слыхал в семинарии. Там нас и учили, как бороться с подобными искушениями. Интересно было бы услышать ваш совет.

Люце удивленно поглядела на него и засмеялась.

— Совет? Владыка небесный!.. Ха-ха!.. Вы уже и меня хотите зачислить в духовники? Когда так, вот вам мой совет. Оставьте вы свое отшельничество, свою скорбь, смирение и страхи. Идите в жизнь с высоко поднятой головой и открытым сердцем. Своего сердца вы все равно не умертвите. Принимайте жизнь, как нечто неизбежное, но помните, что лучше ее ничего не может быть. Ничего не бойтесь, ни о чем не жалейте и не печальтесь. Эти мысли не мною придуманы, но мне кажется, они пригодятся вам больше, чем «Silentium» Тютчева.

Никогда еще Васарис не слыхал таких советов. В семинарии его учили, что от мира надо удаляться, а от соблазнов бежать или бороться с ними постом и молитвою. Он удалялся от мира, бежал от соблазнов и боролся с ними, но и от семинарской науки замыкался в каком-то уголке своей души. Там скрывались и его тоска по миру, и жажда свободы, и мечты о любви, и множество мятежных мыслей. Идти в мир с открытым сердцем? Но тогда все это прорвется, словно вскрывшаяся весной река, и смоет, как рисунок на песке, все, что в его характере соответствует духовному призванию.

Людас Васарис стоял, опустив голову, перед столом, и позолоченные уголки бревиария двоились и плыли у него перед глазами. Потом он взглянул на Люце, которая внимательно следила за выражением его лица, и тихим, но твердым голосом сказал:

— Слишком поздно.

В тот день они больше не сказали друг другу ничего существенного. Люце уехала, еще раз повторив приглашение на свадьбу. Людас обещал приехать.

Венчание состоялось в назначенный день по предусмотренному заранее порядку. Гостей пригласили немного. Люце настояла, чтобы их было как можно меньше.

В шесть часов небольшая группа людей, разговаривая вполголоса, направилась к костелу. Все село мигом облетело известие: «Начинается». Полкостела наполнила толпа любопытных, сбежавшихся поглазеть на такое знаменитое венчание.

Причетник, рискуя собственными ушами, нарушил приказ невесты и сделал все возможное, чтобы убранство костела производило самое торжественное впечатление. На украшение пошли все лишние скатерти, занавеси и кружева из дома настоятеля, даже коврик из его спальни. Алтарь утопал в цветах, вокруг горело столько свечей, сколько удалось набрать подсвечников. Двое здоровенных мужчин были приставлены к органным мехам, а сам органист в черном сюртуке и белом галстуке открыл все регистры и ждал только знака, чтобы налечь на клавиатуру.

В глазах Люце блеснула досада, однако комизм всех этих приготовлений подействовал и на нее. Она ограничилась только гримаской:

— Словно похороны по первому разряду… Фи!

Но все видели, что она не сердится. Доктор Бразгис и причетник возликовали. Настоятель Кимша уже был в стихаре и облачался в ризу, а Васарис перелистывал страницы требника.

Жених с невестой и их свита стали перед алтарем. Люце была в простом черном костюме и черной шляпе. Это страшно поразило всех зевак, а бабы-богомолки даже рассердились. Ни белого платья, ни фаты, ни венка, а еще племянница настоятеля! Разочарованию не было границ.

Еще больше поразило их то, что из глаз невесты не упало ни одной слезинки. Будто и не совершалось великого таинства, будто она и не прощалась со своим девичеством, а выполняла какую-то обычную, будничную обязанность.

После венчания все поздравляли новобрачных, желали им счастья, долголетия и всяческих благ.

Людас Васарис молча пожал руку Люце. За ужином он вместе с другими пил тосты за счастье молодых.

Вернувшись домой, Васарис почувствовал в сердце и вокруг себя великую пустоту. Он проводил день за днем в полной апатии, страшась заглянуть в себя, найти причину этого странного состояния. Он потерял охоту к занятиям, не мог ни на что решиться; читал бревиарий, не всегда сознавая, какое место читает.

И на этот раз ему хотелось, чтобы каникулы кончились как можно скорее.

Ему хотелось вернуться в семинарию.

XXVI

На следующий год перед самой пасхой Васарис принял посвящение в диаконы. На этот раз ему не пришлось испытать никаких особенных ощущений. После посвящения в иподиаконы жизнь его вошла в узкую, прямую колею, которая неизбежно должна была вывести его из семинарии в мир уже ксендзом. И если раньше Васарис охотно копался в своей совести и всяческих сомнениях, то теперь он просто инстинктивно избегал этого. Однажды, в начале шестого курса, Касайтис спросил его:

— Как ты себя теперь чувствуешь, Людас? До посвящения тебя одолевали всяческие сомнения.

— Ничего, хорошо.

— Не раскаиваешься в сделанном шаге?

— Нет. Иначе ведь было невозможно.

— А если бы было возможно?

— Что бы было, если бы не было… Не люблю я таких бессмысленных вопросов.

— Тогда поговорим по существу. Как ты представляешь свою дальнейшую литературную деятельность? Бывало, ты говорил, что священник не может быть поэтом.

— Я думаю, что священник и поэт действуют в различных областях и могут не мешать друг другу. А в общем такие вопросы больше меня не занимают.

— Интересно все-таки, — не унимался Касайтис, — какие же вопросы тебя теперь занимают?

Васарис подумал-подумал и махнул рукой.

— Да знаешь, почти никакие. Живу — и ладно. Жду конца.

Так «в ожидании конца» он незаметно проводил день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем. Семинарская программа была почти пройдена. Выпускники проходили кое-какие дополнительные труды по догматическому богословию и заканчивали каноническое право. В этом году им прочли несколько лекций по социологии и эстетике. Предметами этими все занимались с большим усердием. В особенности заинтересовали некоторых эстетика и история искусства, но и тут сразу почувствовалась тенденциозность изложения и боязнь преподавателя сказать или показать что-нибудь лишнее. Несколько раз он приносил иллюстрированные монографии и альбомы, чтобы познакомить слушателей с кое-какими произведениями искусства. Когда они перелистывали их, оказывалось, что некоторые страницы были тщательно заклеены чистой бумагой.

— К черту такую науку, если они для нас, выпускников, прикрывают фиговыми листочками иллюстрации в художественных изданиях! — закричал после лекции Касайтис.

— Береги, брат, глаза, — пошутил другой. — Умерщвление плоти — великая добродетель.

— Если так беречь глаза, как раз забредешь в болото!

— Погоди, кончим вот семинарию… — не то радуясь, не то угрожая кому-то, добавил третий.

Итак, только по окончании семинарии они постепенно покажут свое лицо и сами узнают себя.

И в этом году Васарис пописывал стихи. Избегая копания в своих чувствах, он вновь обратился к идейным мотивам. Он хотел, чтобы его поэзия была чистой, прекрасной и ясной, чтобы она отражала вечное добро, красоту и истину. Об этом Васарис слышал на лекциях по эстетике, где шла речь и о метафизике искусства, и о взаимоотношении искусства и морали, и о наготе в искусстве, и о других высоких материях… Он мечтал о радости, о солнце, о чистом звездном небе, он хотел осмыслить и понять каждое явление как отражение идей. Но в сердце у него не было ни радости, ни ощущения символической сущности вещей. Он не понимал тогда, что в основе символа должно быть живое и конкретное познание реальности, а не доктрина, не абстрактная идея. Но познавать реальность собственными чувствами он избегал, а во многих случаях и не мог. Доступный ему уголок реальности был слишком тесен. Оттого и стихи у него получались безжизненными, сухими, холодными: ему было чуждо то, о чем он писал. Да и писал он немного.

Остальное время на шестом курсе у него уходило на изучение чина совершения таинств и богослужения. Следовало затвердить довольно много формул и молитв, а обряды были сложные и требовали навыка. Семинаристы «крестили» половники и ложки, приучались правильно лить воду, произносить слова обряда, помазывать елеем и вкладывать в уста младенца соль. Они соборовали друг друга и соединяли узами брака, а также без конца давали отпущение грехов воображаемым кающимся и отправляли на дню по несколько литургий — и с пением, и без пения, и обычных, и торжественных. В часы рекреаций вся семинария гудела от возгласов «Oremus»[99] и выводимых на разные лады «Ite, missa est»[100].

На восьмой день по пятидесятнице их должны были рукоположить в священники. После обычных реколлекций Людас Васарис вместе с другими однокурсниками опять стал готовиться к посвящению, теперь уже в последний раз.

И опять они вышли из ризницы, облаченные в длинные белые подризники и епитрахили, с горящими свечами в руках. И опять епископ вопрошал, достойны ли они принять таинство священства, опять читал длинные молитвы-наставления о их поведении и обязанностях, и опять они распростерлись ниц пред алтарем, а епископ с хором читал литанию всех святых. Затем их облачили в ризы, помазали им святым елеем ладони, дали прикоснуться к чаше с вином и дискосу с дарами. Обряд был долгий и чередовался с частями литургии. Им была дарована величайшая власть на земле: прелагать хлеб и вино в тело и кровь Христовы, разрешать от грехов, сообщать людям божественную благодать, отворять и затворять небесные врата. За это они епископу дали обет послушания и почитания, а богу — целомудрия и отречения от мира.

После рукоположения Людас Васарис еще некоторое время не мог уверить себя в том, что он, действительно, священник. Он старался обнаружить в себе какую-нибудь перемену, какой-нибудь новый признак — и не мог. Странно и страшно было ему представить, что теперь достаточно ему произнести сакраментальные слова над белыми кружочками облаток — и в них будет въявь присутствовать Христос бог. Достаточно произнести другие слова — и будут отпущены тягчайшие грехи. Когда он ясно представлял себе это и задавал вопрос: когда и каким образом это могло произойти с ним, в какой момент и чьей властью, — в голове у него мутилось, земля уходила из-под ног, и он чувствовал, что падает в черную пропасть. Он избегал этого вопроса, старался укрепиться в новой мысли: я священник, священник, священник… «Tu es sacerdos in aeternum, secundum ordinem Melchisedech… Accipe spiritum sanctum, quorum remiseris peccata, remittuntur eis, et quorum rettinueris, retenta sunt»[101].

Когда он приехал домой, радость родных была неописуема. Наконец-то их Людас настоящий ксендз! У матери сердце замирало при мысли о первой обедне сына, о том, что она примет из его рук святое причастие, о том, что он ей первой даст свое благословение новопосвященного. На другой же день все стали совещаться относительно его первой службы. Людас хотел отложить ее на август, но родители, домашние и родственники сочли этот срок очень неудобным.

— Август месяц — самая страдная пора, — сетовал отец. — Весь хлеб надо убрать. А с приготовлениями и нам всем, слава богу, хватит хлопот, и для гостей потеря времени. Отслужите уж до святой Анны. Сено будет снято, а жатва еще не начнется.

— И зачем вам, ксенженька, ждать столько времени? — приговаривала мать. — Ведь заждались и мы, и родня, и соседи. Поскорей бы уж…

Тогда остановились на дне святой Марии Магдалины. Времени оставалось мало, а ксендз Васарис чувствовал, что нетверд еще в чинопоследовании обедни и путает коленопреклонения с поклонами. Между тем первая обедня новопосвященного происходит в торжественной обстановке, с участием многих сослужителей.

Пора было уже приглашать гостей и позаботиться об их приеме. Одним Васарис послал пригласительные письма, к другим являлся сам. Долго он раздумывал, как быть с доктором Бразгисом и его женой. Хотел было послать им письмо, но не знал, в каком тоне писать: в официальном или дружеском. В конце концов решил, что проще будет заехать к ним и пригласить лично, тем более, что в городе у него было много дел.

При виде его госпожа Бразгене была приятно удивлена.

— О, какой необычный гость! Наконец-то! Пожалуйте, пожалуйте. Вы и представить себе не можете, какое это для меня счастье — увидеть человека из тех краев.

— Приятно, что вы не забываете наших палестин и бывших соседей. Потому я и осмелился побеспокоить вас и господина доктора по одному делу…

Она нетерпеливо замахала руками:

— Господи, сразу о делах! Неужели вы не считаете нужным навещать нас без всякого дела?

— У меня почти так и получилось, — оправдывался Васарис. — Я приехал пригласить вас и господина доктора на свою первую службу. В день святой Магдалины. Надеюсь, не откажете?

— Уже и первая служба? Значит, теперь вы не ксенженька, а настоящий ксендз? Мы непременно приедем. Вы были у меня на свадьбе, а я буду на вашей первой службе.

Они сидели в маленькой, довольно скромной гостиной и разговаривали о знакомых, о разных новостях. Доктор уехал к больному, но обещал вот-вот вернуться. Во время разговора ксендз Васарис незаметно следил за выражением лица и настроением Люции. Больших перемен он в ней не заметил. Рассказывая что-нибудь интересное или забавное, она все также поблескивала глазами или прерывала речь коротким двухсложным «ха-ха», но, слушая Васариса, мгновенно становилась серьезной, и он ловил в ее взоре знакомую тень тайной печали.

Люция тоже наблюдала ксендза Васариса. Ей показалось, что он порядком изменился: очень похудел и побледнел, зато весь облик его стал более мужественным, а выражение лица — более определенным, уверенным. Однако его степенная манера речи почти угнетала ее. Люце заметила, что ксендз Васарис ни разу не улыбнулся от души, а в его усмешке проскальзывала горечь и ирония. Раньше она не наблюдала этого. Ей показалось, что Васарис стал, что называется, говоруном, но каждое слово выбирает и обдумывает, и неизвестно, что у него в мыслях.

— Я прекрасно понимаю, как вы рады, что вырвались наконец из семинарии. Шесть лет такой жизни — мне и подумать-то об этом страшно, — попыталась вызвать его на откровенность госпожа Бразгене.

Но ответы Васариса не выходили за пределы темы.

— В самом деле очень рад. Иногда надоедало не на шутку.

— А все же, верно, и жаль немного. Ведь в каждом месте, где приходится подолгу жить, оставляешь частицу своего сердца, своей души. Когда я расставалась с пансионом или с Клевишкисом, так, знаете ли, плакала втихомолку. Но вы ведь, кажется, не из таких?

— Несомненно, человек с течением времени может полюбить и свои горести. Мне самому жаль многих приятных дней, проведенных в семинарии.

Госпожа Бразгене надеялась, ждала даже, что он станет расспрашивать ее о теперешней жизни, о делах и заботах. Но Васарис упорно избегал подобных вопросов и заранее поворачивал разговор на другое. Наконец Люце не утерпела и, глядя ему в глаза, сказала:

— Вы и не спросите меня, как мне здесь живется, как я себя чувствую. Неужели вам это неинтересно? Мы, кажется, были хорошими знакомыми, ксендз Людас.

Васарис понял, что заслужил этот упрек, и стал оправдываться, но отговорки его звучали банально и неправдоподобно:

— Не спрашиваю потому, что уверен в вашем отличном самочувствии. Об этом я слышал и от каноника Кимши. А сейчас и сам вижу: выглядите вы прекрасно.

— Благодарю вас. Выгляжу прекрасно и чувствую себя очень хорошо.

Ксендз Васарис понял, что обидел ее, но в эту минуту не в силах был исправить свою ошибку. Он искал слов, которые могли бы рассеять это гнетущее настроение, но не находил их. Будто какая-то преграда встала между его мыслями, чувствами и словами, и он говорил не то, что думал и чувствовал.

Вскоре вернулся доктор Бразгис. Получив от обоих обещание приехать, Васарис откланялся. Дурное настроение не оставляло его всю дорогу до дому. Он чувствовал себя не только виноватым, но и обиженным, оттого что первая встреча с госпожой Бразгене оставила у обоих ощущение горечи и неудовлетворенности.

Затем Васарис снова погряз в хлопотах по подготовке к первой службе. Он усердно репетировал торжественную обедню с пением, и все как будто шло у него хорошо, но стоило ему представить себе настоящую службу, разубранный алтарь, выставленные на нем святые дары, горящие свечи, запах ладана, присутствие множества ксендзов, родителей, знакомых и полный костел прихожан, как сердце у него начинало колотиться от волнения и тревоги.

За несколько дней до святой Марии Магдалины в доме настоятеля, на костельном дворе и в костеле начались приготовления к первой службе ксендза Васариса. Торжество обещало быть таким, какого еще не видывали в приходе. Деревенские богомолки, певчие и прислуга настоятеля ходили в лес за зеленью, плели венки и старательно убирали костел и костельный двор. Немало хлопот было и в доме Васарисов, потому что гостей ждали видимо-невидимо.

Канун торжества ксендз Васарис провел дома: родители решили, что к первой службе он должен ехать вместе с ними и прямо из дому. Лица их выражали и величайшую озабоченность, и серьезность, и радость, когда все уселись в бричку и старый Васарис, перекрестившись, тронул лошадей. В селе, где был костел, все их поздравляли, показывали на них друг другу и провожали почтительными, полными любопытства взглядами.

У настоятеля собралось уже много гостей — ксендзов и семинаристов. Вскоре прибыл и доктор Бразгис с женой. Ксендз Васарис удивился и почти испугался, увидав, что Люце приехала не в шляпе, а в белой шелковой шали. Она так походила на Незнакомку в соборе! Что за блажь — покрыться шалью?

Смущенный подошел он к ней поздороваться.

— Очень приятно, что вы приехали — и в таком необычном уборе, — сказал он, глядя на платок.

— Это я единственный раз в жизни. Шляпка мне показалась слишком банальной для такого праздника.

— Спасибо, Люце, — сказал он тихо и, спохватившись, что сказал «Люце», почувствовал себя неловко.

За четверть часа до обедни Васарис покинул гостей и пошел в костел читать Praeparatio ad Missam[102]. На костельном дворе было много народа. Богомолки и местные крестьянки хватали его за руки, стараясь поцеловать в ладони, — они знали, что во время посвящения епископ помазал их святым елеем. Васарису стало противно от этих поцелуев. Он покраснел и поспешил войти в костел. В лицо пахнуло душным теплом, запахом вянущих цветов и зелени, когда он отворил дверь ризницы. Эта торжественная атмосфера гнетуще подействовала на него, мужество покидало его. Но пути к отступлению не было, и, опустившись на колени, он стал читать подготовительные молитвы.

Он замечал все, что делалось вокруг. Причетник выдвигал ящики стола, доставал ризы и подризники. Служки шумели за шкафом, спорили из-за красных пелерин и колокольчиков. Хоругвеносцы стучали фонарями и выстраивались вокруг балдахина, а распорядитель бегал взад и вперед и стучал жезлом, устанавливая порядок в костеле, где толкотня становилась все сильнее.

Зазвонили к обедне, и все засуетились, торопясь с последними приготовлениями. В ризнице столпились ксендзы и семинаристы. Все прислуживающие и сослужители надевали стихари. Диакон и иподиакон уже были в далматиках, а ксендз Васарис все еще стоял на коленях. Настоятель тронул его за плечо:

— Ну, ксендз новопосвященный, пожалуйте собираться, пора уж.

Васарис выпрямился, словно отпущенная пружина, вымыл руки и начал собираться. Во время облачения он не прочел ни одной полагающейся молитвы. Волнение и боязнь ошибиться не давали ему как следует сосредоточиться. Вся его надежда была на архидиакона. Архидиаконом на этот раз был каноник Кимша.

Наконец все было готово. Васарис сделал поклон перед распятием и, пропустив вперед весь клир, вышел в костел.

Отворив дверь, Васарис на мгновение поднял глаза и увидел впереди белую шаль и профиль Люце. Она смотрела куда-то вдаль, и ее сходство с Незнакомкой опять пробудило в нем необъяснимую тревогу.

Он опустил глаза, приблизился к ступеньке алтаря, низко склонил голову и начал свое первое богослужение:

Introibo ad altare dei.[103]

Загрузка...