Был у меня когда-то одноклассник, о котором я за давностью лет мало что теперь помню за исключением того, что у него была невиданная в нашем провинциальном городе диковина, каталог американских автомобилей с картинками. Там были десятки разных моделей модного в ту пору силуэта — плоские и бесконечно длинные, со множеством декоративных крылышек и никелированных деталей экстерьера, почти космические корабли. Очень было поучительно сравнивать этих сказочных многоцветных птиц с унылыми «москвичами», «волгами» и «победами», исчерпывавшими на ту пору весь отечественный ассортимент. И, конечно же, Америка представлялась небывалым царством вездесущей и победоносной технологии, хотя технологию тогда по-русски называли техникой.
Я, однако, уже давно живу в Америке, и, хотя первое впечатление по приезде совпало с плодами воображения, много с тех пор изменилось — не только автомобили с крылышками давно исчезли, но среди тех, какие есть, преобладают импортные: японские, корейские и немецкие. Три года назад американская индустрия вообще стояла на краю пропасти и неминуемо оказалась бы в ней, если бы ее не выручило федеральное правительство. В каком-то смысле еще симптоматичнее недавняя раздача музеям снятых с эксплуатации космических шаттлов, на смену которым NASA ничего серьезного придумать не может ввиду скудости бюджета.
Тем удивительнее, что на таком позднем этапе кому-то вдруг приходит в голову разобраться в причине уникальной любви американцев к технологии и влиянии этой технологии на формирование общества — все равно что обратиться к истории романа некогда гламурных и знаменитых любовников, когда оба они собираются на покой в старческий дом. Такая идея пришла в голову Майклу Секейсесу, излагающему свои соображения[1] в журнале «American».
Речь в его статье идет именно о технологии, а не о науке, и для обоснования такого разделения он обращается к давнему свидетелю, французскому мыслителю Алексису де Токвилю, совершившему в середине позапрошлого века путешествие по Соединенным Штатом и написавшему об этом известную книгу. Самого термина «технология» в те времена еще не было, поэтому речь идет о «практической науке» в противовес так называемой «теоретической», которую Токвиль, будучи французским аристократом, понимал еще вполне по Аристотелю, то есть как отвлеченное и умозрительное знание, которое любое соприкосновение с низкой практикой может только опорочить. Повсеместное увлечение технологией, которое он отметил в Америке, и видимое ее предпочтение чистой науке Токвиль считал следствием экономического и политического устройства США: поскольку все заняты интенсивным трудом и предпринимательством, на умозрительные занятия времени ни у кого нет, а вот практические непосредственно способствуют обогащению. И действительно, подхватывает тему уже Секейсес, для Америки куда типичнее прикладной гений вроде Эдисона, чем Эйнштейн.
Здесь очевидна ошибка, которой сам Токвиль мог или не мог избежать, но в наше время слепо повторять ее за ним странно. В пору визита Токвиля Соединенным Штатам не было еще ста лет от роду, большинство населения составляли иммигранты в первом поколении, и, даже не заглядывая в статистику, легко догадаться, что университетских профессоров среди них было не так уже много — с какой стати они стали бы покидать насиженные кафедры в престижных европейских заведениях ради неопределенной судьбы за океаном, где даже знаменитые ныне Гарвард и Йейл были захудалыми профтехучилищами по подготовке протестантских проповедников? С другой стороны, родителям, планирующим дать своим детям университетское образование, не приходило в голову вязать имущество в узлы и отправляться в Америку в трюме парохода, у них, во-первых, имущество ни в какие узлы не вмещалось, а во-вторых, для этой цели куда больше подходили Гейдельберг, Марбург или Иена.
Иными словами, теоретическая наука в Америке не процветала по той простой причине, что состав населения был не тот. Это не значит, что страна была бедна талантами, но таланты шли в практическую область, потому что для нее открывался невиданный доселе простор, тогда как для теоретической мысли благоприятной почвы еще не было. Америка была в ту пору страной самоучек, и один из первых, Бенджамен Франклин, оставил нам после себя громоотвод — вещь, по сей день полезную в хозяйстве. Так продолжалось, как минимум, до тех пор, пока американские университеты не встали на ноги и не обзавелись собственной аспирантурой, что произошло лишь к началу XX века, но тем временем США обогатили мир массой незаменимых изобретений — последними гигантами из плеяды Франклина были Томас Эдисон и Никола Тесла, хотя Тесла изобрел много такого, чего не бывает на свете.
Все это, повторю, для сегодняшнего автора гораздо очевиднее, чем для Токвиля в его времена, и тем не менее именно к Токвилю он прибегает для объяснения американских реалий. Но тема этим не исчерпана — Секейсес пытается понять, каким образом эта предполагаемая любовь к технологии влияет на общество. Выводы его не слишком утешительны: технология, на его взгляд, приохочивает нас к мгновенному удовлетворению потребностей. Еще совсем недавно, для того чтобы найти нужную книгу или музыкальную пьесу, нам приходилось затратить массу времени и усилий, а сегодня, в эпоху интернета, айпода и киндла, мы можем сделать это в считаные секунды. Секейсес считает, что это плохо, потому что мы тем самым лишаем себя куда большего, хотя и отсроченного удовлетворения, которое могли бы получить после продолжительного и потного труда. Он усматривает в этом «эрозию гражданских добродетелей».
Мысль, мне кажется, довольно странная. Для того чтобы приобрести батон хлеба, сегодня достаточно сбегать в лавку на угол. А прежде надо было вспахать и засеять поле, снять урожай, обмолотить, свезти на мельницу, а затем замесить тесто и испечь. Можно еще вырастить поле льна, чтобы соорудить себе рубашку. Представленная в такой форме мысль автора выглядит совершенной глупостью — не только ниспровержением всего американского этоса, но призывом к откату в эпоху, когда не существовало разделения труда, воспетого Адамом Смитом.
Добро пожаловать на экскурсию в лабиринты консервативного интеллекта. Людям свойственно проговариваться — странно, однако, что проговариваются они в журнале, который издает организация под названием «Американский институт предпринимательства», все равно как если бы общество защиты животных пригласило вивисектора прочитать лекцию.
Мне уже не раз приходилось писать о странностях сегодняшнего политического спектра, где люди смыкаются со своими непримиримыми историческими противниками для того, чтобы дать отпор сиюминутным. Соединенные Штаты — колыбель одной из самых динамичных форм капитализма, а капитализм, согласно формуле австрийского экономиста Йозефа Шумпетера, представляет собой «творческое разрушение», непрерывную смену моделей производства и, как следствие, социального устройства. Здесь, собственно говоря, и надо доискиваться корней американской любви к технологии, а обращаться к полуторавековой давности анализу Токвиля нет никакой нужды.
Другая причина продолжительного американского технологического взрыва — это как раз почти полное отсутствие в Новом Свете сколько-нибудь серьезной консервативной оппозиции, которая всегда связана с ностальгией по более или менее мифическому прошлому, а его-то у молодой республики практически не было. Консерватизм как реальное интеллектуальное направление зародился здесь лишь в начале 50-х годов прошлого века, и Секейсес, устав маскироваться под беспристрастного аналитика, прямо ссылается на его основоположника: «Известно знаменитое предположение Рассела Керка, что ‘консерватизм является отрицанием идеологии’, но идеология технологии сумела-таки заручиться двухпартийной поддержкой». В конечном счете для консерватора (как и для его диаметрального оппонента, принявшего предложенные условия игры) технология — всего лишь идеология.
Такой анализ, естественно, никуда не приведет, даже у Токвиля в его времена кругозор был пошире. С тем же успехом шахматные фигуры могли бы анализировать собственную стратегию, игнорируя руки, которые переставляют их на доске.
Но если выйти за пределы шахматной доски, одним из самых естественных предположений было бы признание технологии эволюционным механизмом адаптации нашего вида к окружающей среде, орудием в борьбе за выживание. Неясно, в какой мере его можно считать биологическим, он конечно далеко выходит за рамки творчества, скажем, термитов, воздвигающих свои башни-коммуны, или птиц-ткачи-ков с их изощренными гнездами. Но результаты налицо — мы стали доминирующим и самым многочисленным по эту сторону от насекомых видом именно благодаря технологии. И она давно перестала быть чисто американским способом существования в эпоху, когда почти у каждого, даже в беднейших странах, в кармане лежит сотовый телефон — это, конечно, предмет для совершенно иного аналитического уровня, чем убогие попытки нашего претендента. Не поручусь, впрочем, что тому, кто привык рассматривать реальность через призму идеологии, даже эволюция не представляется одной из ее форм.
Обычно мы плачем на похоронах своих родных и близких, а не чужих, это понятно и никак не предосудительно — хотя любая заслуживающая внимания нормативная этика диктует полное равенство всех людей перед нашим состраданием, слез как таковых никакая этика предписать не может. Несколько более сомнительна подразумеваемая нравственная позиция, когда мы инстинктивно куда сильнее сострадаем жертвам собственных стихийных бедствий и катастроф, чем чужих, например, когда самолет падает под Иркутском, а не у берегов Бразилии, но и этому есть приемлемое объяснение — у нас куда больше шансов потерять близких под Иркутском, чем в Бразилии. Тут, впрочем, уже просматривается логическая нелепость: возвратись завтра часть островов Южнокурильской гряды под эгиду Японии, и на сердце будет уже полегче, если там случится несчастье.
Но в любом случае эти обычаи личной жизни становятся недопустимыми, если с такой точки зрения мы принимаемся писать историю, то есть претендовать на объективное изложение фактов — например, выделять часть Второй мировой войны в собственную Великую Отечественную, даже если на полях битвы этой теоретической последней полегли наши собственные отцы и деды. Я еще помню школьную науку с ее скорбью над советскими жертвами (лицемерной, поскольку там не было ни слова о штрафных батальонах, заградотрядах и СМЕРШе) и практически полным замалчиванием чужих, включая катастрофу европейского еврейства, а пресловутые союзники представали там как фактические пособники немцев, ожидающие удобной минуты, чтобы нанести нам удар в спину. Но даже без всех этих советских излишеств такая избирательная история — ложь, и, отрекаясь от доли в остальном человечестве, мы тем самым кастрируем собственную человечность. Чемберлен ведь тоже назвал в свое время Чехословакию «далекой страной, о которой мы ничего не знаем».
Сегодня на карте далеких стран не осталось, и если о какой-то из них мы по-прежнему ничего не знаем, то просто потому, что не хотим, особенно если нам это неприятно. А неприятно нам обычно в тех случаях, когда где-то имеет место кровавая баня, в которую мы не испытываем ни малейшего желания вмешаться.
Впрочем, политические мотивы у нас, как правило, побивают нравственные в этих «геополитических» ситуациях. По подсчетам правозащитной организации «Human Rights Watch», в результате бомбардировок авиацией НАТО Сербии в 1999 году число жертв среди гражданского населения (включая албанцев) составило около пятисот человек — учитывая, что особую волну возмущения эта статистика вызвала в России, стоит упомянуть, что по поводу ковровой бомбардировки Грозного, где погибли тысячи, в основном престарелых и больных этнических русских, не только возмущение было умереннее, но даже статистики никто не потрудился собрать (HRW туда по понятным причинам не пустили), хотя она наверняка исчисляется в тысячах.
Между тем самая крупная послевоенная гуманитарная катастрофа, вызванная именно войной, произошла в стране, которая, сменив несколько названий, сегодня известна как Демократическая Республика Конго. Внимание к этой трагедии, как легко догадаться, намного менее пристально, чем к Сербии или Ираку, и никакой возможности подсчитать реальное число жертв среди гражданского населения просто нет — по разным оценкам безвременная гибель настигла там от одного до четырех миллионов человек, причем в подавляющем большинстве это были дети (около половины) и женщины.
Этой огромной стране с ее неисчислимыми природными богатствами не повезло изначально, поскольку в ходе раздела мира между европейскими империями она досталась, может быть, самой жестокой из всех — бельгийской, где числилась как вотчина короля. Как пишет в журнале «NYRB» Нил Эчерсон[2], расчистки под каучук и слоновую кость, учиненные отрядами смерти Леопольда II в 1880–1890 годах, привели к гибели сотен тысяч людей. Но я не помню, чтобы по просвещенной Европе того времени прокатилась волна возмущения, как это произошло десятью годами раньше после куда меньшей по масштабам турецкой резни в Болгарии — иным странам попросту больше повезло с географией, тогда как некоторые по сей день остаются пятнами на карте. Только в данном случае это пятно алое, от человеческой крови.
Прелюдией к крупнейшей трагедии второй половины XX века стал геноцид в Руанде 1994 года, событие само по себе беспрецедентное. На глазах у всего мира, при фактическом бездействии «прогрессивного человечества» и даже при его попустительстве (президент США Клинтон потребовал отзыва контингента войск ООН) представителей племени тутси отлавливали в домах и просто на улице представители племени хуту и рубили мачете, погибло по примерным подсчетам от 500 до 800 тысяч человек. А когда из Уганды подоспело ополчение тутси и положило конец бойне, множество хуту, в том числе вдохновители геноцида, бежали в соседнее Конго (в ту пору еще Заир) и обосновались в огромном лагере неподалеку от границы с Руандой.
Историю еще более страшной трагедии, разыгравшейся после бегства хуту уже на конголезской территории, излагает в своей новой книге «Танец на празднестве чудовищ» Джейсон Стирнс, в какой-то мере реабилитируя нас всех и демонстрируя, что среди нас все же есть люди, небезразличные к человеческим судьбам, а не просто к фишкам геополитики. Руанда не могла допустить такой опасности и безнаказанности прямо у себя на границе. Попытки международного сообщества «разрулить» кризис потерпели фиаско, в значительной мере из-за обструкции Франции, которая, будучи зацикленной на своем славном прошлом и на былом величии своего языка, рассматривала конфликт как столкновение франкофонов хуту с англоязычными тутси и поддержала понятно кого. В результате крошечная Руанда, при поддержке Уганды и некоторых других своих соседей, сама вторглась в Заир. Карточный домик конголезской государственности обрушился и кровь потекла рекой.
Я не буду здесь вдаваться в подробности чехарды сменяемых марионеток и международного заламывания рук, не очень впрочем убедительного. Особый ужас этой адской мясорубки — в том, что в ходе собственно военных действий погибло примерно лишь около 2 процентов от общего числа жертв, большинство же просто было вынуждено бежать в джунгли, захватив с собой из изначально скудного имущества лишь то, что можно было унести на собственных плечах. Вот эти люди потом и гибли от голода и болезней, в условиях почти полного отсутствия инфраструктуры.
Когда речь заходит о бедах Африки, циники обычно просто отмахиваются, а наиболее бессердечные не преминут высказаться, что по мощам-де и елей. Но если говорить о Конго, мы на самом деле не знаем, какова была бы судьба этой несчастной страны, если бы ей дали шанс развиваться самостоятельно. Шанса не было — сразу после обретения независимости Конго стало козырем в глобальной игре великих держав. Вначале Советы приняли сторону Патриса Лумумбы, а когда он был убит, пришедший ему на смену Мобуту Сесе Секу, афишируя свой антикоммунизм, стал на много лет фаворитом США и других стран Запада и, благодаря их щедрой помощи, одним из самых крупных воров за всю историю человечества, пока нынешние правители России не побили этот рекорд. Тем временем в стране не создавались даже самые элементарные социальные институты, не говоря уже о демократических, — что же тогда удивительного в том, что все эти рудиментарные институты обрушились от малейшего толчка и что огромные природные ресурсы страны эксплуатируются мародерами?
Знаменательно, что Конго уже сотню лет играет как бы роль символа бедствия, порожденного колониализмом и его последствиями, благодаря книге Джозефа Конрада «Сердце тьмы», где описывается вырождение форпоста высокомерной цивилизации в апофеоз зла и жестокости. Эту книгу наверняка читал и Билл Клинтон, и, может быть даже, в переводах, французские защитники авторов геноцида. Но так уж мы устроены, что нам проще проливать слезы над судьбами литературных героев, чем над горем реальных людей в далекой стране, о которой мы (к счастью?) ничего не знаем.
Когда в результате антитеррористической операции Израиля в Газе гибнут мирные жители (чью трагедию я нисколько не склонен преуменьшать), нас возмущенно оповещают об этом в начале выпусков новостей, а ООН формирует комиссию по расследованию возможных военных преступлений. Когда в Конго миллионами гибнут женщины и дети, у кого из нас хотя бы настроение портится? Я не буду вдаваться в причины этого искривления — они слишком хорошо известны, но, может быть, нам нужны какие-нибудь другие учебники арифметики?
Вот еще к слову об упомянутых слезах. Думаю, что я не подорву своей репутации атеиста, если процитирую известные слова исторического персонажа, с которыми я полностью согласен, хотя и вне их религиозного контекста: «И если вы приветствуете только братьев ваших, что особенного делаете? Не так же ли поступают и язычники?» (Мф. 5:47) Так поступают даже слоны, хочется надеяться, что мы способны на большее.
Начну, как уже у меня вошло в привычку, с метафоры. Человек впервые в жизни садится за руль автомобиля и отправляется в далекую поездку. Каждый, кто водил машину, знает, что это искусство включает в себя десятки мелких навыков, которые в конечном счете складываются в автоматизм: как поворачивать, тормозить или какова последовательность действий при обгоне и переходе в соседний ряд мы обычно думаем не больше, чем совершая те же маневры при ходьбе.
Вот только у водителя, о котором идет речь, нет ни навыков, ни автоматизма, поначалу он умеет только жать на педали и крутить баранку. Каков шанс, что ему удастся добраться до точки назначения целым и невредимым — более того, вообще остаться в живых? Он, конечно, может постепенно приобретать эти навыки по ходу эксперимента, но почти наверняка это обучение будет отставать от насущных нужд, и в ситуации острого риска он не обнаружит в памяти нужных ориентиров. Поездка, скорее всего, закончится трагически.
В данном случае предмет сравнения — история человеческой цивилизации, путь, на который мы встали примерно 6 тысяч лет назад без всякого инструктажа и брифинга, не получив, конечно же, никаких прав на управление этим механизмом, куда более сложным, чем автомобиль. Элементы этой сложности можно даже встроить в вышеприведенную метафору, вспомнив, что у цивилизации нет единого кормчего, их всегда несколько, и их цели и маршруты почти никогда не совпадают. Попробуйте посадить в вышеупомянутый автомобиль не одного водителя, а хотя бы трех, каждого со своим независимым комплектом педалей и баранкой. Катастрофа с летальным исходом наступит гораздо раньше, чем в случае шофера-одиночки.
Ник Востром, интервью с которым опубликовано в последнем номере журнала Atlantic[3], считает, что человечеству грозит исчезновение и что конец его может наступить скорее раньше, чем позже, — в частности, шансы тотальной катастрофы еще до конца нынешнего столетия Востром оценивает в 10–20 процентов, и любой внимательный читатель сегодняшних газет не найдет серьезных возражений. Востром, британский философ шведского происхождения, возглавляющий Оксфордский институт будущего человечества, не принадлежит к числу типичных прорицателей конца света, на недостаток которых ни один период истории пожаловаться не может, — им движет не религиозный пафос и не луддитские инстинкты некоторых защитников окружающей среды, предлагающих поставить крест на технологическом прогрессе. Его даже трудно всерьез назвать пессимистом, потому что то, о чем он пишет и говорит, никак не обусловлено ни темпераментом, ни идеологией. Он просто пытается заставить нас взглянуть в сторону, в которую мы обычно не смотрим.
В первую очередь Бострома занимают не естественные, а так называемые антропогенные катастрофы, то есть такие, причиной которых можем стать мы сами. Наша планета на своем веку получила свою долю глобальных стихийных бедствий, и динозавры убедились в их возможности на собственной шкуре, но, поскольку мы прожили, скажем, последние 200 тысяч лет без подобных потрясений, можно предположить, что еще 200 тысяч у нас есть в запасе для подготовки к новым. А вот с нашей собственной технологией дело обстоит сложнее. Мы уже имеем в своем распоряжении способы уничтожения на планете всего живого, но не располагаем механизмом центрального и надежного контроля над этими способами. Пока что эти способы уничтожения громоздки и могут быть приведены в действие либо государственным аппаратом, либо, в худшем случае, особо упорной и хорошо оснащенной группой террористов.
Однако уже в ближайшем будущем ситуация резко может измениться: новые открытия в области генной инженерии и нанотехнологии могут стать инструментами массового уничтожения в руках частных лиц.
Каждый раз, когда мы делаем одно из таких открытий, мы запускаем руку в ящик с шарами и извлекаем оттуда новый шар — до сих пор мы вытаскивали белые шары и серые, но, может быть, в следующий раз мы вытащим черный, и это будет открытие, ведущее к катастрофе. Сейчас у нас нет надежного способа положить шар обратно в ящик, если он нам не нравится. Если открытие становится достоянием гласности, способа погасить эту гласность не существует.
Кое-кто опознает в этой цитате популярное изложение «аргумента Судного дня», о котором я уже упоминал в одном из предыдущих эссе. Но это просто сухая теория вероятности, перспективу нашего возможного ухода со сцены можно рассмотреть и под углом морали. Как правило, мы меряем историю аршином собственной жизни, в лучшем случае жизни наших непосредственных потомков, и в этих пространственно-временных пределах серьезной опасности пока вроде бы нет. Но нравственный кругозор многих из нас сегодня простирается за пределы собственного двора — мы сочувствуем жертвам торнадо в Оклахоме и Канзасе, землетрясений и цунами в Японии, на Гаити и в Юго-Восточной Азии. И если нам небезразлична судьба людей, удаленных от нас в пространстве, отмечает Ник Востром, почему тогда мы не обращаем внимания на наших потомков, удаленных во времени, но потенциально неизмеримо более многочисленных, которых наши неразумные поступки могут истребить еще до рождения?
Есть предметы, над которыми мы редко задумываемся — конец нашей собственной жизни, казалось бы, к их числу не принадлежит, но для большинства живущих и живших на Земле адекватным средством против этой страшилки является религия, а коль скоро решена личная проблема, то и общая, то есть конечность всей жизни на планете, отпадает как бы сама собой, всем отыщется подобающее место по ту сторону существования (Ин. 14:2). Но для неверующих, даже смирившихся с перспективой собственного исчезновения (Востром, впрочем, интересуется и вопросами личного бессмертия), возможность безвременной гибели всего живого приобретает особую остроту.
Я уже упоминал, что, хотя наиболее вероятным фактором в таком сценарии Востром считает технологию, он вовсе не является ее врагом. Напротив, он полагает, что единственным эффективным способом предотвращения катастрофы на этой стадии может оказаться только технология — в частности, он проповедует так называемый трансгуманизм, технологическое совершенствование человеческой природы, в том числе ее нравственной составляющей, что вызывает особое отторжение у сторонников религиозной этики. Он отмечает, что мы уже давно прибегаем к подобным методам — сюда входит оптическое и электронное протезирование, косметическая хирургия, да и просто интеллектуальная стимуляция с помощью кофе и сигарет, но любые упоминания о генетической мелиорации обычно порождают бурю протеста. И тем не менее, коль скоро с точки зрения науки биологическая эволюция — слепой и нравственно нейтральный процесс, нет никакого серьезного аргумента против того, чтобы взять ее в свои руки. Риск допустить роковую ошибку в этой области несомненно велик, но бездействие, согласно Вострому, чревато абсолютным риском.
С философской точки зрения, особый интерес у Бострома представляет сценарий, который он называет ancestor simulation — вероятность, что мы являемся не продуктом естественной эволюции, а компьютерной симуляцией, которую осуществила гораздо более развитая цивилизация для своих неведомых нам нужд и которую она по опять же неизвестным нам мотивам может в любой момент прервать. В этом случае, конечно же, все наши меры по собственному спасению заведомо бесполезны.
В каком-то смысле мы, согласно Вострому, находимся сейчас в уникальном пункте нашей истории: технология, по словам взявшего упомянутое интервью Росса Андерсена, является как бы мостом в лучшее будущее при условии, что у нас хватит способностей и здравого рассудка пройти по этому мосту до конца. Такая ситуация по-английски именуется «bottleneck», «бутылочное горло», то есть попросту узкое место, где риск трагической ошибки или просто несчастного случая особенно велик. Человечество уже побывало однажды в подобном горлышке — примерно 70 тысяч лет назад, когда, после взрыва вулкана на индонезийских островах, вся популяция сократилась примерно до 15 тысяч, и наша судьба висела на волоске. Мы выжили ничего не подозревая, но сегодня наивность вряд ли спасет.
Методы спасения, которые предлагает Востром и на которых я здесь подробно не останавливался, многим могут показаться слишком фантастическими или экстремальными, но его главный аргумент не вызывает у меня сомнений: сегодня наша мораль должна быть максимально инклюзивной. Сотню лет назад юродивый Николай Федоров призывал нас воскрешать отцов — одно из самых, на мой взгляд, умоповрежденных излияний доморощенного гения, но проблема тут в повреждении не ума, а совести, хотя бы потому, что матери в планах этой спасательной экспедиции не значились. И отцы, и матери так или иначе прожили свою жизнь, хотя не у всех она была одинаково счастливой, а вот те, кому она еще только предстоит, могут, в отсутствие срочных мер с нашей стороны, лишиться своего шанса навсегда.
Одно из преимуществ жизни в Нью-Йорке — музей изобразительных искусств «Метрополитен», а перечислению всех остальных мне еще предстоит посвятить том-другой, с чем я, впрочем, вряд ли справлюсь. И дело тут не только в постоянной экспозиции одного из крупнейших в мире хранилищ шедевров, а в передвижных выставках, порой открывающих нам глаза на нечто куда большее, чем тот или иной период в эволюции искусства или творчество индивидуального мастера. Сенсация сегодняшнего дня — выставка портретов кватроченто, периода, когда этот типичный для западной живописи жанр впервые приобрел широкую популярность.
Портрет, конечно же, не является прерогативой западного искусства, и в его истории есть другие периоды расцвета — в частности, античная культура в целом, а в особенности первые столетия Римской империи, когда он был преимущественно скульптурным и достиг невиданной ни прежде, ни в долгие последующие века степени изощренного, порой беспощадного реализма. Уникальной страницей стал так называемый файюмский портрет в Египте, дошедший до нас в силу благоприятных климатических условий в этой стране и замечательный тем, что его предметом были, как правило, рядовые жители того времени, а не политики, полководцы и императоры.
Но в целом именно эпоху итальянского Возрождения можно считать настоящей стартовой площадкой. До этого долгое время господствовала стилизация в византийском духе, стандартные лики святых в строгом соответствии с каноном, и, даже когда этот канон был преодолен в творчестве Чимабуэ и Джотто, мы по-прежнему имеем дело с теми же святыми или с изображением высших христианских иерархов — только в XV столетии искусство, в скульптуре и живописи, вырвалось за эти пределы. В своем обзоре[4] выставки в журнале «NYRB» Эндрю Баттерфилд напоминает известную характеристику этого периода, данную немецким историком Якобом Буркхардтом в его работе «Цивилизация Возрождения в Италии».
[До этого] человек осознавал себя лишь как представителя расы, народа, партии, семьи или корпорации — исключительно через какую-либо общую категорию. Этот покров впервые растворился в воздухе в Италии, стал возможным объективный подход и принятие во внимание состояния и всех деталей этого мира. В то же время с соответствующим нажимом утверждалась и субъективная сторона, человек стал духовным индивидом, признающим себя в качестве такового.
Иными словами, эпоха Возрождения, переместившая центр Вселенной с неба на землю и воцарившая в нем человека, положила начало индивидуации и расщеплению группового сознания на личные, каждое из которых теперь выступало как достойный объект внимания, микрокосм. Судя по всему, это был первый и единств венный последовательный рывок такого рода в мировой истории — знаменитое римское портретное искусство, коренящееся в культе предков и семейном алтаре, подошло вплотную к порогу психологизма, но стилизация и абстрактность последующего христианского периода положили этим попыткам преждевременный конец.
Баттерфилд в целом принимает тезис Буркхардта, но отчасти и возражает применительно к специфическому контексту представленного периода: мастера кватроченто были ограничены в выборе моделей достаточно узким кругом потенциальных заказчиков — в частности, во Флоренции это были представители коммерческой аристократии, которые неизменно изображались в типичных для этого слоя алых плащах. Настоящий расцвет психологизма наступил позднее, в неповторимых персонажах Караваджо и Рембрандта, где индивидуальный внутренний мир модели уже полностью доминировал над классовыми и религиозными атрибутами.
Этот перенос внимания с общего на частное, с типа на индивидуальность, который известен нам под школьным ярлыком «гуманизма», очень скоро вышел за пределы изобразительного искусства и стал главным отличительным признаком западной литературы (а впоследствии и культуры вообще). Так возник буржуазный, то есть по меркам своего времени демократический, жанр романа — нечто в этом роде существовало издавна, еще со времен античности, но в отсутствие навыка индивидуации упор делался в основном на приключениях героев, нередко с порнографическим колоритом. Теперь же внутренний мир персонажа открыл совершенно иные возможности, и здесь, в отличие от изобразительного искусства, доступ к аудитории сильно облегчило изобретение Гутенберга. С другой стороны, такая переориентация с внешнего на внутреннее оказалась исключительно плодотворной для нравственной философии — не случайно же она дала наиболее обильные всходы именно в тех странах, где роман укоренился раньше и прочнее, чем в других местах, в Англии и Франции.
Эта эволюция вовсе не была универсальной, достаточно бросить взгляд на другие вполне развитые, но удаленные от запада цивилизации. В Китае, где живопись была преимущественно пейзажной, независимый, но сходный процесс никогда не сложился, а в японских гравюрах, столь заинтриговавших Европу на пороге модернизма, безраздельно господствует стилизация, не оставляющая места для психологизма.
Несколько иначе ситуация сложилась в России, где светские искусства долгое время не приветствовались, хотя сама культура, в той степени, в какой она развивалась, всегда тяготела скорее к Западу, чем к мифическому Востоку евразийцев. Можно сколько угодно анализировать персонажей рублевской «Троицы», современницы первых ласточек кватроченто, но никаких признаков психологизма мы там не найдем, а первый светский изобразительный жанр, парсуна, полагал успехом достижение хотя бы минимального портретного сходства. Русский гуманизм, всколыхнувший в XIX веке Европу, родом целиком из литературы, может быть, из гоголевской «Шинели» (но ведь и она явилась отчасти из немецкого романтизма), а может быть, в чем-то и из Диккенса.
На романтизме надо бы остановиться особо. Нередко поле его компетенции ограничивают рамками искусства, особенно в русском дискурсе, хотя на самом деле это целая эпоха в эволюции культуры и общественного сознания, и свидетелем последнего этапа стало еще здравствующее поколение. Абсолютизация индивидуальности привела в конечном счете к сомнению в универсальности социальных структур, и одним из первых сокрушителей стал Фридрих Ницще, радикально вычистивший конюшни христианской морали и заклеймивший уступки индивидуального социальному как духовное рабство — в конечном счете это был все тот же гуманизм, сокрушивший все поставленные пределы. Другим полюсом этой революции стали Гегель и Маркс, и, хотя они-то как раз постулировали подчиненность индивидуального социальному с его встроенным механизмом будь то абсолютного духа или экономических отношений, эффект был примерно тот же, что и в случае Ницше: мораль была объявлена условностью, эманацией, орудием, а не самоцелью. А затем явился французский антрополог Клод Леви-Строс и уравнял в правах все культуры, тем самым устранив единственную возможную инварианту, моральный абсолют, на обладание которым, при всех своих очевидных грехах и изъянах, претендовала цивилизация Запада. В этом контексте, который мы сегодня называем постмодернистским, брать на себя, скажем, миссию искоренения в мировых масштабах каннибализма или женского обрезания никому не по чину, все хороши по-своему, и каждый в ответ на упреки замечает, что у вас, дескать, негров линчуют.
Проблема вышедшего из берегов гуманизма встает перед нами не впервые, хотя раньше масштабы были более локальными. В свое время еще не до конца понятые универсальные ценности были приватизированы греческим софистом Протагором, объявившим человека мерой всех вещей. Протагору, как известно, отповедь дал Платон, но сегодня нам вовсе не обязательно ждать явления нового Платона, чтобы понять порочность такой абсолютизации относительного. Уникальность нашей истории, присутствие в ней итальянского Возрождения, дает нам право претендовать на некоторые открытия, обладающие универсальным действием — в конце концов, порох, изобретенный китайцами, взрывается на Таити не хуже, чем в Пекине, а земля по повелению поляка Коперника вращается и в Пакистане.
То, что постмодернистские критики презрительно именуют каноном, не является достоянием исключительно искусства, морали или даже культуры вообще, западной или иной, — это человеческая система ценностей, которая, пусть в минимальном объеме, либо обязательна для всех, либо отсутствует у каждого. Камень преткновения не в каноне — он в ценностях, которые канон, в той или иной его модификации, преподносит как фундаментальные. Мы можем сопереживать шекспировскому негодяю Эдмунду, изображенному с исключительной психологической точностью, но мы не в состоянии ему сочувствовать, автор не оставляет для нас такой возможности. И не потому, что преподносит нам какую-нибудь убедительную личную концепцию устройства Вселенной, а потому, что мы сами разделяем принципы, движущие Корделией или Кентом, и не в состоянии полагать их всего лишь одним из возможных вариантов.
В конечном счете мы вышли все-таки не из «Шинели» Гоголя, а куда раньше из алого плаща Лоренцо Медичи — звучит забавно в свете того, что Медичи, как известно, был изрядным негодяем.
Алексей Цветков Нью-Йорк.