Гольденвейзер А А В защиту права (Статьи и речи)

А. А. ГОЛЬДЕНВЕЙЗЕР

В защиту права

СТАТЬИ И РЕЧИ

РУССКИЕ КЛАССИКИ И ПРАВО

ПРАВО, ГОСУДАРСТВО И СОБСТВЕННОСТЬ

АДВОКАТУРА И АДВОКАТЫ

{7}

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Предлагаемый вниманию читателей сборник состоит из работ А. А. Гольденвейзера, с разных сторон освещающих вопрос о значении права в общественной жизни.

Помещенные в нем доклады, статьи и речи распадаются по своим темам на три отдела. Общей темой первых трех статей является отношение к праву трех великих русских писателей - Льва Толстого, Достоевского и Пушкина. Толстой отрицает право во всех его проявлениях; отношение Достоевского к суду и наказанию носит двойственный и противоречивый характер; и только Пушкин учит ценить значение свободы и права в жизни личности и общества.

В следующей за этими статьями работе автор дает анализ понятий права, государства и собственности с точки зрения "социальной теории права", провозвестниками которой были немецкий юрист Отто Гирке и французский государствовед Леон Дюги. В примечаниях к этой работе даются ссылки на литературу и весь тот материал, который автор не включил в текст в виду его более специального характера.

Наконец, "Речь в годовщину Судебных Уставов" и четыре очерка о выдающихся русских адвокатах посвящены определению общественной задачи адвокатуры.

Большая часть даваемого в сборнике материала появляется в печати впервые, а остальное печатается в переработанном и дополненном виде.

{8}

А. А. Гольденвейзер родился в Киеве и по окончании Киевского университета занимался адвокатской практикой вплоть до упразднения сословия адвокатуры советской властью. С 1917 года он также читал в высших учебных заведениях Киева курсы лекций по общей теории права, государственному праву и политической истории Запада.

В первые месяцы после февральской революции А. А. Гольденвейзер был членом Исполнительного Комитета Общественных Организаций, к которому в Киеве перешла власть после падения старого режима. В 1918 году он был членом Малой Рады, законодательного органа Украинской Народной Республики, в которую был избран как один из представителей еврейского национального меньшинства.

В 1921 году, после окончательного утверждения советской власти на юге России, А. А. Гольденвейзер покинул родину и обосновался в Берлине, где занимался адвокатурой и работой по защите прав беженцев и бесподданных. Он заведывал отделом юридической помощи при Союзе русских евреев в Германии и в качестве юриста-эксперта участвовал в работах Нансеновского Комиссариата по делам о беженцах при Лиге Наций.

В конце 1937 г. А. А. Гольденвейзер переселился в Соединенные Штаты. Его первой работой в Америке было составление, на основании собранного перед отъездом из Европы материала, докладов о правовом положении русских беженцев в 23-х странах. Доклады были представлены Королевскому Институту Иностранных Дел в Лондоне и использованы в выпущенном Институтом в 1939 году обзоре проблемы беженства.

{9}

ОГЛАВЛЕНИЕ

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА .... 7

ТОЛСТОЙ И ПРАВО .... 13

Толстой и наказание 19

Толстой и суд ........... 35

Толстой и наука права . 47

Толстой и идея права ... 55

ДОСТОЕВСКИЙ И ПРОБЛЕМА НАКАЗАНИЯ ..... 65

ЗАКОН И СВОБОДА.

Проблема права в мировоззрении Пушкина ...... 93

ПРАВО, ГОСУДАРСТВО И СОБСТВЕННОСТЬ.

Социальная теория права ................ 115

Индивидуалистическая идея права ........ 122

Социалистическая идея права ............. 137

Социальная идея права ................. 149

Социальная идея государства ............. 167

Социальная идея права собственности .... 185

ПРАВО И АДВОКАТУРА.

Речь в годовщину Судебных Уставов 20 ноября 1864 года 201

АДВОКАТ БОЖЬЕЙ МИЛОСТЬЮ.

Воспоминания о М. М. Винавере ....... 215

АДВОКАТ-ХУДОЖНИК.

С. А. Андреевский и его "Книга о смерти" ... 225

АДВОКАТ-БОЕЦ.

Памяти О. О. Грузенберга ................. 241

ПЕРЕЧИТЫВАЯ РЕЧИ В. А. МАКЛАКОВА... ... 253

Того же автора:

Посвящается Е. Л. Г.

в знак благодарности

за критику и помощь

ТОЛСТОЙ И ПРАВО

Толстой и наказание. Толстой и суд. Толстой и наука права.

Толстой и идея права

В 1928 году, в котором исполнилось столетие со дня рождения Толстого, мною были прочитаны в Союзе русской присяжной адвокатуры в Германии и в берлинском Internationaler Anwalt-Verein доклады об отношении Толстого к праву. Немецкий текст доклада был, в несколько сокращенной форме, напечатан в журнале "Archiv fur Rechts- und Wirtschaftsphilosophie" за 1928 год (Band XXII, SS. 98-116), под заглавием "Tolstoy's Kampf gegen das Recht". По-русски настоящая работа печатается впервые, в переработанном и расширенном виде.

{15}

Всё дело в том, что люди думают, что есть

положения, в которых можно обращаться с

человеком без любви, а таких положений нет.

Л. Толстой.

Литературная деятельность Льва Толстого началась сто лет назад, в 1852 году, с появлением в Некрасовском "Современнике" "Детства", первого произведения Толстого. Она закончилась в год его смерти - в 1910 году. На протяжении этих пятидесяти-восьми лет Толстой много раз и в художественных и в морально-философских своих произведениях касался вопросов, входящих в круг ведения науки права. Правом пересечена вся общественная жизнь, и естественно, что Толстой, мысли которого были всегда направлены на благое устроение отношений между людьми, должен был столкнуться с проблемами права и высказать свое суждение о праве.

Это свое мнение о праве Толстой высказал со всей суровостью моралиста и со всем блеском гения. Суждение это отрицательное. По убеждению Толстого, от которого он не отступал в течение всей своей долгой жизни, существующее в мире право есть греховное, дурное начало, приносящее людям только зло. Право считают моральным принципом, будто бы стоящим над эгоистическими интересами и страстями людей. Но в действительности, по мнению Толстого, право есть лишь лицемерный обман, при помощи которого люди властвующие хотят оправдать свою неправедную власть в глазах подвластных и в своих собственных глазах.

Право - сугубое зло. Оно прикрывает царящее в мире насилие личиной законности и в то же время {16} стремится создать в людях убеждение, будто это насилие необходимо и полезно, будто это зло есть благо. Право - своего рода "опиум для народа".

Будучи по своей сущности началом ложным и греховным, право, по убеждению Толстого, развращает всех тех, кто с ним соприкасается. Более всего оно развращает своих так называемых служителей - юристов, которые в лицемерном самообольщении сами себя считают и выдают себя перед другими людьми за хранителей общественной морали. Для изображения таких служителей права Толстой не жалеет красок сатиры и обличения и в художественных, и в публицистических своих произведениях.

Всё же мы, юристы, обязаны - и пред Толстым и пред собой - внести свой вклад в изучение идейного наследия Толстого. Отношение к праву, к суду и к наказанию - слишком важная глава в мировоззрении Толстого, чтобы можно было обойти ее молчанием. И это отношение Толстого к праву должно занять свое место в духовном обиходе каждого юриста. Юрист-практик, как и юрист-теоретик, если он не удовлетворяется цеховым отношением к своей профессии, должен передумать мысли о праве, которые думал Толстой, понять и преодолеть протест, который в нем право вызывало. Различные теории о праве юристу следует изучить и критически проверить; но учение Толстого о праве каждый юрист должен пережить1.

1 Борис Сапир в вышедшей на немецком языке интересной работе дает анализ идей Толстого о праве, которые он выводит из его общего морально-религиозного мировоззрения (см. Boris Sapir, "Dostoevski und Tolstoy uber Probleme des Rechts", Tubingen, 1932). "Последователь Толстого, - говорит Сапир, - должен отвергнуть право во всех его формах. Противник Толстого, которого не трогают слова мудреца из Ясной Поляны, будет продолжать преклоняться пред самодовольным величием всякого права. Но юрист, ищущий ответа на вопрос о границах права, найдет у Толстого неисчерпаемый источник поучения" (стр. 51).

{17} Отрицательное отношение Толстого к праву и к сословию юристов яркой нитью проходит через всё его творчество, от "Войны и мира" - через "Смерть Ивана Ильича" и "Воскресение" - до "Живого трупа" и предсмертного "Письма студенту о праве". Оно сложилось у Толстого-художника шестидесятых годов и, оставаясь неизменным по существу, только стало еще более резким у Толстого-моралиста позднейших лет.

Со свойственной ему решительностью и прямотой, Толстой высказал суждения о наказании, о суде и о науке права. Вглядимся в эту часть его духовного наследия.

{19}

ТОЛСТОЙ И НАКАЗАНИЕ

Проблема наказания - центральный нерв Толстовского "Воскресения". Вскоре после появления романа в еженедельных номерах журнала "Нива" вышел комментарий к нему моего отца, А. С. Гольденвейзера, озаглавленный "Преступление - как наказание, а наказание - как преступление" (Мотивы Толстовского "Воскресения") (Работа А. С. Гольденвейзера была в 1900 году прочитана в качестве доклада в собрании киевской адвокатуры, и должна была появиться в журнале "Мир Божий", но была запрещена цензурой. Она была напечатана в 1901 г. в выходившем без предварительной цензуры журнале "Вестник права", а затем переиздана в сборнике статей А. С. Гольденвейзера, "Этюд, лекции и речи на уголовные темы (Киев, 1908) и отдельным изданием (Киев, 1911). С 1902 по 1910 гг. появились переводы на немецкий, французский, испанский, английский и польский языки. Привожу письмо Толстого к моему брату, переводчику этюда отца на английский язык, напечатанное в виде предисловия к английскому изданию.

14 февраля 1909 г.

Ясная Поляна.

Эмануил Александрович.

Сейчас вновь просмотрел прекрасную критическую статью Вашего отца и, несмотря на то, что слишком большое значение, приписываемое им моему писанию, делает для меня неудобным похвалу статье, не могу не сказать, что этюд Вашего отца с большой силой и яркостью освещает дорогие мне мысли о неразумности и безнравственности того странного учреждения, которое называется судом.

Лев Толстой.).

Это заглавие не игра слов: автор формулировал в нем основную мысль Толстовского романа.

{20} По Толстому, истинной причиной преступлений нужно считать царящее в обществе социальное зло и бездушное отношение людей к своим ближним. Виновники деяний, называемых преступными, в большинстве случаев не прирожденные злодеи, а только жертвы этого бездушия и зла. Поэтому преступление есть лишь заслуженное обществом наказание. Ущерб, причиненный преступлением, и те заботы и хлопоты, которые обществу приходится затрачивать на личность преступника, являются заслуженным возмездием за бездушное отношение людей к своим ближним, которое толкает их на путь порока и преступления.

В "Воскресении" действие начинается с того, что его герой Нехлюдов отбывает повинность присяжного заседателя. Первым по очереди слушается небольшое дело о мальчике, который обвиняется в краже из сарая старых половиков. Вот впечатления, которые Нехлюдов выносит из этого дела:

"Ведь очевидно, что мальчик этот не какой-то особенный злодей, а самый обыкновенный человек, и что он стал тем, что есть, только потому, что находился в таких условиях, которые порождают таких людей... Ведь стоило найтись человеку, - думал Нехлюдов, глядя на бледное, запуганное лицо мальчика, - который пожалел бы его еще когда его от нужды отдавали из деревни в город, и помог этой нужде, или даже когда он уже был в городе и после двенадцати часов работы шел с увлекшими его старшими товарищами в трактир, если бы тогда нашелся человек, который сказал бы: "Не ходи, Ваня, не хорошо", мальчик не пошел бы, не заболтался и ничего бы не сделал дурного. Но такого человека не нашлось ни одного во всё то время, когда он, как зверек, жил в городе свои годы учения и, обстриженный под гребенку, чтобы не разводить вшей, бегал мастерам за покупкой; напротив, всё, что он слышал от {21} мастеров и товарищей с тех пор, как он живет в городе, было то, что молодец тот, кто обманет, кто выпьет, кто обругает, прибьет, развратничает.

Когда же он, больной и испорченный от нездоровой работы, пьянства, разврата, одурелый и шальной, как во сне, шлялся без дела по городу и сдуру залез в какой-то сарай и вытащил оттуда никому ненужные половики, мы не то что позаботились о том, чтобы уничтожить те причины, которые довели этого мальчика до его теперешнего положения, а хотим поправить дело тем, что будем казнить этого мальчика..."

Такова, по Толстому, схема преступления и наказания. Преступление есть результат неучастливого, недоброго отношения, которое будущий правонарушитель, еще как заброшенный ребенок, встречает в окружающих. А наказание есть лишь попытка отомстить этот коллективный грех общества на его же жертве (Следует отметить, что, как правильно указывает Борис Сапир, Толстой отнюдь не освобождает преступника от ответственности перед своей совестью и не дает ему возможности свалить всю свою вину на условия и среду. "Такая тенденция, против которой восставал Достоевский, была бы чужда Толстому хотя бы по религиозным соображениям. Он лишь настаивает на том, что никто не может считать себя свободным от ответственности за совершенное членом общества преступление. Все люди - преступники, если хотя бы один из них совершил злое дело. Если бы в обществе господствовало начало любви к ближнему, то преступление было бы просто невозможным" (ук. соч., стр. 105).).

Сильные мира и блюстители нравственности подходят к человеку не тогда, когда еще можно повлиять на его душу, но лишь тогда, когда он уже совершил какой-либо проступок. Только тогда появляется рука карающего общества и государственная власть немедленно начинает заниматься правонарушителем. Но это запоздалое вмешательство не исправляет, а только усугубляет совершившееся зло.

{22} В последнем акте драмы Толстого "Живой труп" идет суд над тремя главными героями драмы. На скамье подсудимых сидят три честных, добрых, идеалистически настроенных человека: Федор Протасов, его бывшая жена Лиза и ее новый муж Виктор Каренин. Ни Федя, ни его жена не были удовлетворены своим браком. Протасов хотел освободить жену, но не был в состоянии пройти через грязь и ложь, с которыми связана процедура развода.

Он симулирует самоубийство, и Лиза выходит замуж за его друга детства Каренина.

Федя, в разговоре с приятелем в трактире, рассказывает историю своей жизни. Но их разговор подслушали. Зовут городового "акт составить" и в результате трое честных, желающих друг другу только блага людей оказываются в глазах закона преступниками. Лиза обвиняется в двоемужестве, Каренин - в женитьбе на замужней женщине, а Протасов - в содействии обоим. Разбор дела подходит к концу, и в то время, как суд совещается, Протасов спрашивает своего защитника:

- В худшем случае, что может быть?

- Я уже вам говорил: в худшем случае - ссылка в Сибирь...

- А в лучшем?

- Церковное покаяние и, разумеется, расторжение второго брака.

- То есть, они опять свяжут меня с ней, то есть ее со мной?

- Да, уж это, как должно быть.

Протасов выстрелом в грудь кончает с собой. Так в "Живом трупе" с людьми, живущими в совершенно других условиях и поставленных перед совершенно другими проблемами, происходит то же, что с мальчиком, которого должен был судить Нехлюдов. Эти нравственно безупречные люди оказываются, благодаря казенному бездушию и официальной лжи, в положении преступников. И лучшему из них не остается иного {23} выхода, как распутать создавшееся положение ценою своей жизни.

По теории уголовного права, наказание преследует две цели: во-первых, страхом возмездия удержать от новых преступлений самого преступника и других людей и, во-вторых, исправить преступника. Но на деле наказанием достигается лишь обратный результат. Страх наказания не удерживает, а только озлобляет: смертная казнь порождает убийц. Обратных результатов достигает наказание и в отношении своей второй задачи - исправления. Опыт показывает, что если что-либо способно окончательно погубить падшего человека, отрезать ему все пути к моральному возрождению, то это именно наказание в его наиболее распространенной теперь форме, то есть заключение в различного рода тюремных заведениях (Шопенгауэр, который отнюдь не отличался мягкосердечием и любовью к людям, также возражает против возмездия и исправления, как целей наказания. "Ни один человек, - говорит он, - не имеет права возомнить себя нравственным судьей и отмстителем и причинять другим людям страдания в качестве искупительной кары за их грехи. Это является дерзостным высокомерием: отсюда библейское "Мне отмщение, и Аз воздам". (Die Welt als Wille und Vorstellung, т. l, стр. 411). Он высказывается и против идеи исправления посредством наказания: "воспитание - благо, а наказание должно быть злом; между тем, предполагается, что тюрьма преследует обе задачи" (стр. 685).).

В этих заведениях, - думает Нехлюдов, после того, как он познакомился с бытом тюрем, этапов и каторги, - люди "содержались месяцами и годами в полной праздности, материальной обеспеченности и удалении от природы, семьи, труда, т. е. вне всяких условий естественной и нравственной жизни человеческой. Это, во-первых. Во-вторых, люди эти в этих заведениях подвергались всяким ненужным унижениям, цепям, {24} бритым головам, позорной одежде, т. е. лишались главного двигателя доброй жизни слабых людей - заботы о мнении людском, сознания человеческого достоинства".

В сущности, уже этого довольно. Толстой-психолог, как всегда, умеет попасть в точку, в немногих словах дать яркую, неопровержимую, передающую правду жизни картину.

Но Толстой-моралист идет дальше, он нагромождает еще аргумент за аргументом:

"Люди эти насильственно соединялись с исключительно развращенными жизнью... развратниками, убийцами и злодеями, которые действовали, как закваска на тесто, на всех еще не вполне развращенных людей. И, ...наконец, всем людям, подвергнутым этим воздействиям, внушалось самым убедительным образом, а именно посредством всяких бесчеловечных поступков над ними самими, ...что всякого рода насилия, жестокости и зверства не только не запрещаются, но разрешаются правительством, когда это для него выгодно, а потому тем более позволены тем, которые находятся в нужде и бедствиях".

Тюрмы, этапы и каторга,-заключает Нехлюдов,- "всё это были как будто нарочно выдуманные учреждения для произведения сгущенного до последней степени такого разврата и порока, которого нельзя достигнуть ни при каких других условиях, с тем, чтобы потом распространить эти сгущенные пороки и разврат среди всего народа".

Так, по Толстому, наказание и бесчеловечно и бессмысленно. Бесчеловечно потому, что наказанием общество мстит преступнику за свою собственную пред ним вину. Бессмысленно потому, что оно не достигает своей {25} цели - исправления преступника, - а приводит к диаметрально противоположным результатам (Многие спрашивают: если наказание и дурно, то чем его заменить и как, при отсутствии чего-либо иного, без него обойтись? "С точки зрения, на которой находится Толстой, - отвечает на этот вопрос А. С. Гольденвейзер, - это довод, не заслуживающий никакого внимания. Ведь если бы, например, по новым исследованиям оказалось, что хинин, которым лечат от лихорадки, не только не противодействует болезненным процессам в организме, а их усиливает, неужели кто-нибудь стал бы утверждать, что хинин тем не менее нужно еще продолжать давать от лихорадки, доколе не найдут от нее другого средства". ("Этюды", стр. 59).).

В ту ночь, описанием которой заканчивается "Воскресение", Нехлюдов, читая отрывки из случайно попавшего в его руки Евангелия, ясно увидел, в чем основная причина всего того ужаса, который он наблюдал в тюрьмах и этапах.

"Это зло произошло только оттого, - думал Нехлюдов, - что люди хотели сделать невозможное дело: будучи злыми, исправлять зло. Порочные люди хотели исправлять порочных людей и думали достигнуть этого механическим путем...

Всё дело в том, что люди думают, что есть положения, в которых можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет... С людьми нельзя обращаться без любви... И это не может быть иначе, потому что любовь между людьми есть основной закон жизни человеческой".

В этих словах - основная мысль моральной философии Толстого (Цитированный выше комментатор Толстого Борис Сапир правильно указывает, что в основе отношения Толстого к праву лежит не его учение о непротивлении злу, а признание любви к ближнему высшим законом человеческой жизни (ук. соч., стр. 70). "Когда Толстой, - читаем мы дальше, - восстает против сопротивления злу насилием, то он отнюдь не имеет в виду, как многие думают, что следует пассивно принимать зло без всякой борьбы. Напротив, он призывает к борьбе против зла, но только отвергает зло, как орудие этой борьбы" (там же).).

{26} Большинство критиков системы наказаний, людей теории и людей практики, ограничивается доказательствами того, что наказание не достигает целей, для которых оно существует (В самое последнее время исследователи психологии преступников стали обращать некоторое внимание и на психологию тех людей, под власть которых они отдаются. "Если вы можете показать мне служащего в тюрьме человека, - говорит, например, д-р Абрагамсен, - на психику которого не влияет его служба, то я скажу вам, что у этого человека совершенно нет души" ("Who are the guilty?". New York, 1952, стр. 205).).

Но Толстой идет дальше: он задается целью показать, как тлетворно отражается практика наказывания на тех, кто наказывает, на исполнителях судебных приговоров. И освещая этот вопрос галереей живых образов, Толстой с совершенно новой стороны показывает всю безнравственность и всю фальшь института наказания.

Из ложной предпосылки, будто "можно обращаться с людьми без любви", "вышло только то, что нуждающиеся и корыстные люди, сделав себе профессию из этого мнимого наказания и исправления людей, сами развратились до последней степени".

Многим еще памятно громадное впечатление, которое произвела статья Толстого "Не могу молчать" при ее появлении в 1908 году (Текст "Не могу молчать" был передан по телеграфу во все концы мира и напечатан в один и тот же день в наиболее влиятельных газетах всех культурных стран, - кроме России, где статья была запрещена цензурой. Знаменательно, что и теперь в России нельзя прочесть "Не могу молчать". Его нет даже в выходящем в Москве с 1928 года Полном собрании сочинений Льва Толстого. В этом собрании сочинений, рассчитанном на 90 томов, произведения Толстого расположены в хронологическом порядке. В томе 36-ом, вышедшем в 1936 году, напечатаны произведения 1902-1904 годов, а в вышедшем в том же году 38-ом томе - произведения 1909-1910 годов. Но 37-й том, в котором должны появиться работы 1905-1908 годов, до сих пор не вышел, хотя издание продолжается и, напр., два новых тома появились в 1949 году. Не потому ли произошла эта странная задержка с выходом 37-го тома, что в нем должно бы появиться "Не могу молчать"?).

Но я также вспоминаю, что {27} сильнее всего потрясло в этой статье не возмущение Толстого против смертной казни, а выведенные в ней живые фигуры палачей. То же можно сказать и о "Воскресении". В Толстовском описании тюремного быта ужасают не только страдания заключенных. Ужасны также "одурелые надзиратели, занятые мучительством своих братьев и уверенные, что они делают хорошее и важное дело".

В Толстовском описании этапа более всего потрясают не страдания и унижения каторжан с бритыми головами, в кандалах и наручниках, гонимых в июльскую жару; и даже не смерть от солнечного удара, постигшая пятерых из них по пути из острога на вокзал. Ужаснее всего то, что сопровождавшие этап конвойные "озабочены были не тем, что умерло под их конвоем пять человек, которые могли бы быть живы. Это их не занимало, а занимало только то, чтобы исполнить всё то, что по закону требовалось в этих случаях: сдать куда следует мертвых и их бумаги и исключить их из счета тех, которых надо было везти в Нижний, а это было очень хлопотно, особенно в такую жару".

Отвратителен сопровождающий конвой офицер, который бьет по лицу скованного арестанта за то, что тот хотел нести на руках свою дочку. И, пожалуй, отвратительней всех старый жандармский генерал из балтийских баронов, заведующий Петропавловской крепостью, - человек, из которого служба сделала живую мумию. Этот {28} генерал не то, чтобы по собственной инициативе, из злобы или садизма, мучил заключенных. Он только "строго исполнял предписания свыше и особенно дорожил этим исполнением: приписывая этим предписаниям свыше особенное значение, он считал, что всё на свете можно изменить, но только не эти предписания свыше".

Поэтому, когда заключенные обращались к нему с различными просьбами, он выслушивал их спокойно, непроницаемо молча, и никогда ничего не исполнял, потому что все просьбы были несогласны с законоположениями ("Чиновники, говорит в своей статье о "Воскресении" А. С. Гольденвейзер, - в силу долга службы делаются непроницаемы для чувства человеколюбия, "как мощеная земля для дождя". Все эти служаки в романе имеют действительно какие-то ".мощеные души". Притом, "у лиц, занимающих разные ступени в служебной иерархии, души мощены неодинаково. У высших чиновников центрального управления, в разных петербургских канцеляриях души мощены как бы торцом и асфальтом - гладко и мягко, но сплошной массой, непроницаемо, без малейшей щелки, через которую допускалось бы пробиться живому побегу". Так, сибирский генерал-губернатор прямо говорит Нехлюдову: "на своем месте я не позволю себе отступить от самой строгой буквы закона именно потому, что я человек и могу увлечься жалостью". А "у низших органов службы души мощены более грубо, как бы булыжником, который не так ровно прилажен кусок к куску, и потому сквозь остающиеся щели скорее пробивается живая струя" ("Этюды", стр. 47-49).).

Понятно, что те, кто по своей профессии непрерывно причиняют своим ближним унижения и страдания, - тюремщики, конвойные, палачи, - являются олицетворенным противоречием Толстовской доктрине, по которой "с людьми нельзя обращаться без любви". Ведь чтобы исполнять всё то, что они по долгу службы исполнять обязаны, эти люди вынуждены подавлять в себе всякое чувство любви к тем, кто отдан под их власть. Но так как даже они не всегда могут заглушить в себе {29} сознание, что делают злое дело, то им остается утешать себя мыслью, что они совершают это дело во имя интересов государства.

Толстой не делает упреков палачам и тюремщикам; он знает наперед всё, что они могут сказать в свое оправдание. Его гнев направлен не против лиц, а против самого освященного вековой традицией института наказания, в котором он видит наиболее яркое выражение греха и соблазна государственности.

Значение художественных произведений Толстого, написанных в последние десятилетия его жизни и, в частности, значение романа "Воскресение" - в том, что в них Толстой сумел воплотить свое моральное учение в живых образах. В "Воскресении" много страниц наполнено размышлениями Нехлюдова о преступлении и наказании. Как ни ценны эти мысли, главный вклад Толстого в проблемы криминологии не в них, а в тех дышащих жизнью образах и сценах, на которые мы смотрим глазами Нехлюдова, в описаниях тюрем и этапов и в десятках художественных портретов.

Толстой-моралист, Толстой-мыслитель всегда оставался художником. Он мыслит образами, и поэтому воспринимает каждый предмет во всей его цельности. В публицистических и научных работах своих Толстой иногда вынужден, платя дань научным методам, подавлять это врожденное свойство своей души; но в "Воскресении" и в других повестях последних лет он дает ей волю. Он показывает нам мальчика, укравшего половики, и для читателя ясно, что этот мальчик только потому оказался на скамье подсудимых, что он с малолетства встречал со всех сторон неласковое, злое отношение и был окружен соблазном дурных влияний. Толстой не спрашивает, можно ли и в какой мере можно обобщать этот единичный случай и делать из него теоретические выводы о причинах преступности. Он, как художник, видит перед собой живой образ, - "мальчика, обстриженного {30} под гребенку, чтобы не разводить вшей", - и показывает нам его душу.

То же и с наказанием. Толстой писал "Воскресение" в последние годы XIX-го века и описывает наказание в тех формах, в которых оно тогда в России существовало, - с грязными тюрьмами, вынужденной праздностью заключенных, кандалами, бритыми головами, этапами, грубостью тюремного начальства (Конечно, Толстой не мог предвидеть, что вскоре после его смерти наступит эпоха, когда не только описанные им тюрьмы, но даже ужасы "Мертвого дома" будут казаться золотым веком по сравнению с тем, что происходит в течение последних тридцати пяти лет.).

Можно противопоставить этой мрачной картине описание какой-нибудь американской "реформатории", устроенной по последнему слову пенитенциарной науки, с образцовой гигиеной, с обучением заключенных ремеслам и общеобразовательным предметам, и назначение которой не в том, чтобы причинять заключенному напрасные страдания, а в том, чтобы сделать из него работящего и уважающего себя гражданина (См. описания реформатории Эльмайра в штате Нью-Йорк и других исправительных заведений в Америке в статье А. С. Гольденвейзера "Исправительные заведения в Северо-Американских Штатах. Вольное и невольное перевоспитание" в упомянутом выше сборнике "Этюды", стр. 63-82.).

Но убедительно ли будет такое противопоставление? Дело не в том, что и эти реформатории, как они ни хороши в описаниях и как ни нравятся посетителям, всё же остаются по своему существу тюрьмами. И в них заключенные чувствуют себя, как звери в клетке, и поэтому побеги из реформатории так же часты, как из тюрем худшего устройства (Не далее, как в апреле 1952 года по целому ряду штатов прокатилась волна тюремных бунтов, в которых участвовало много тысяч заключенных. К чести Америки можно, однако, сослаться на следующий эпизод. Несколько лет назад появилась без имени автора книга под заглавием "Я - беглый каторжник из Георгии", в которой описывается варварский режим в каторжных тюрьмах южных штатов. Немедленно после появления этой книги в эти тюрьмы была послана специальная комиссия, по докладу которой тюремные порядки были изменены. Автор книги был затем арестован в Калифорнии, но был освобожден от дальнейшего срока наказания.).

Толстой смотрит глубже: {31} "Рассуждение о том, что то, что возмущало его, происходило, как ему говорили служащие, от несовершенства мест заключения и ссылки, и что всё это можно поправить, устроив нового фасона тюрьмы, не удовлетворяло Нехлюдова, потому что он чувствовал, что то, что возмущало его, происходило не от более или менее совершенного устройства мест заключения. Он читал про усовершенствованные тюрьмы с электрическими звонками, про казни электричеством, рекомендуемые Тардом, и усовершенствованные насилия еще более возмущали его".

Правда жизненных явлений, которую познает взором художника Толстой, убедительнее всех аргументов. Эту правду нельзя не почувствовать в его изображении преступников и преступлений, тюремщиков и наказаний. И здесь он преподал урок, который каждый юрист должен в меру сил своих осознать. Урок этот в том, что в каждом преступнике, будь он самый бесчеловечный рецидивист, нужно искать и можно найти черты укравшего половики мальчика, ставшего жертвой человеческой неучастливости и злобы, и что в каждой форме наказания, будь то самая гуманная реформатория, нужно искать и можно найти черты старой тюрьмы и каторги с их системой унижения и развращения заключенных.

{32}

Примечание

к главе "Толстой и наказание"

Многие относятся к учениям Толстого, и в том числе к его взглядам на наказание, как к проповеди гениального, но не понимающего реальной жизни писателя, - благонамеренным, но наивным мечтам, которые, к тому же, явно опровергнуты всем ходом событий после его смерти. Я вполне согласен с тем, что моральный максимализм Толстого, как и всякий иной максимализм, не является правильным подходом к разрешению общественных проблем. Однако, есть вопросы, в которых решительное отрицание необходимо и уместно. Многие признают, что к таким вопросам относится вопрос о смертной казни, которую следует отвергнуть абсолютно и без компромиссов. По моему убеждению, - хотя с ним согласятся немногие, - к таким же вопросам относится и вопрос о всей современной системе наказаний. И ее, по-моему, следует отвергнуть целиком.

В криминологии проблема наказания всегда была и остается доныне одной из самых спорных проблем. Между учеными специалистами нет согласия ни в чем, касающемся этой проблемы. И есть ученые юристы, которые так же, как Толстой, хотя, быть может, по другим мотивам, - совершенно отвергают систему наказаний. Могу сослаться на двухтомный труд немецкого профессора Варга "К отмене уголовного рабства" ("Zur Abschaffung der Strafknechtschaft", 1896-98), вышедший еще в конце XIX века, в котором автор требует отмены системы наказаний я замены ее системой организованного попечения над преступниками.

{33} На той же позиции стоял в своих работах по криминологии А. С. Гольденвейзер. В его "Вопросах вменения и уголовной ответственности в позитивном освещении" автор аргументирует против наказания с точки зрения данных психологии и социологии и заканчивает свою работу словами: "Рациональные научные воззрения сходятся с требованиями самой возвышенной религиозной морали в безвозвратном осуждении этой системы" ("Этюды").

Можно также упомянуть книгу Бернарда Шоу "Преступность тюремного заключения" ("The Crime of Imprisonment", New York, 1946), в которой Шоу, несмотря на свою склонность к парадоксам, высказывает с большой убедительностью и силой очень здравые мысли.

Однако, приходится признать, что за полвека, протекшие после эпохи расцвета науки уголовного права в конце XIX и в начале XX столетия, - от Ломброзо до Листа, - ученые юристы не внесли много нового в изучение основных ее проблем. Нельзя не пожалеть, что приложение к этим проблемам психоанализа Фрейда и индивидуальной психологии Адлера всецело предоставлено юристами врачам и

психиатрам.

Можно сослаться на ряд ценных трудов по психологии преступления, начиная с работы одного из крупнейших учеников Фрейда, д-ра Райка ("Gestandniszwang und Strafbedurfnis", 1925) и кончая вышедшей в 1952 году книгой бывшего норвежского, ныне американского психиатра Давида Абрагамсена ("Who are the guilty?", New York). В книге Абрагамсена одна из глав посвящена анализу воздействия заключения в тюрьме на психику заключенных (стр. 205-225). "Тюрьма никогда не достигала своих целей и не достигает их теперь", говорит этот исследователь, применивший к тысячам заключенных лечение методами психоанализа. "Заключив преступника в тюрьму, мы только приостанавливаем его деятельность. Нам очень редко удается изменить его, научить его чему-либо или возродить его к новой жизни. В большинстве случаев мы даже его не {34} наказываем. В его глазах он просто попался: ему приходится пробыть некоторое время в тюрьме и он старается возможно скорее выйти на свободу" (стр. 209). По данным начальника федерального тюремного ведомства Джемса Беннета, около шестидесяти процентов всех освобождаемых из тюрем возвращаются в них в течение ближайших пяти лет (стр. 210).

"Мы посылаем в ту же тюрьму преступников всякого рода - разбойников, растратчиков, клептоманов, убийц - и подчиняем их всех одному и тому же режиму и обращению... Это тоже, как если бы пациентов, страдающих язвой желудка, переломом ноги, нарывом в мозгу, туберкулезом, раком и инфантильным параличом, направляли в одну и ту же больничную палату и поручали их лечению одному и тому же врачу" (стр. 210-311).

"Из всего числа заключенных, - читаем мы дальше, - только около двадцати процентов могут считаться опасными и должны быть обезврежены. Всех остальных следовало бы держать не за тюремными решетками,... а направлять в "центры для перевоспитания", притом не на определенное число лет, а на сроки, зависящие от характера их болезни и успехов излечения" (стр. 212). "Тюрьмы должны существовать для тех преступников, которые признаны общеопасными и неисправимыми" (стр. 215).

"Я полагаю, - говорит в заключение этой главы Абрагамсен, - что для каждого гражданина должно быть признано обязательным посетить хоть раз или два в жизни какую либо тюрьму... Думаю, что нет человека, на которого этот опыт не произвел бы никакого впечатления и который бы не почувствовал, что что-то должно быть в этой области сделано" (стр. 223).

Так говорит врач. Будем надеяться, что юристы сделают, наконец, соответственные выводы из этих установленных современной наукой фактов.

{35}

ТОЛСТОЙ И СУД

В своей критике наказания Толстой еще не становится по ту сторону всякого права. Ведь наказание есть только одна из функций права, притом одна из наиболее спорных его функций. Можно отрицать наказание, всё же оставаясь на почве права и государства.

Иное дело суд: без суда немыслимо никакое право, никакое правовое государство. Суд - орган, призванный осуществлять право и содействовать его господству в жизни общества. Разумеется, существующие формы суда могут иметь недостатки, их можно критиковать и отвергать, но самая идея суда неразрывно связана с идеей правового строя. Суд есть необходимое орудие воплощения права в общественной жизни.

Но тем не менее, Толстой, на всем протяжении своего литературного творчества, с гневом и сарказмом обрушивается на суд. Для Толстого суд воплощение бессмыслицы и фальши: издевательство над подсудимым, потому что им по-настоящему не интересуются, а только хотят поскорее сбыть с рук; и издевательство над самими судьями, которые только одурачивают себя, желая внушить себе и другим, что творимое ими дурное и ненужное дело есть, напротив, дело в высокой степени необходимое и почтенное.

Такое отношение к суду мы видим у Толстого не только во второй период его жизни, но уже в 1860-ых годах. Припомним из "Войны и мира" сцену суда над Пьером Безухим в занятой французами Москве. Этому эпизоду посвящено всего несколько строк, но в них Толстой успевает сказать, что во всяком суде "желаемая цель" - обвинение. Задаваемые Пьеру {36} "вопросы суда, оставляя в стороне сущность жизненного дела, и исключая возможность раскрытия этой сущности, - как и все вопросы, делаемые на судах, - имели целью только подставление того желобка, по которому судящие желали, чтобы потекли ответы подсудимого и привели его к желаемой цели, т. е. к обвинению".

Судящие Пьера французские офицеры напускают на себя вид, "мнимо превышающий человеческие слабости, с "каким обыкновенно обращаются с подсудимыми". А сам Пьер "испытал то же, что во всех судах испытывает подсудимый: недоумение, для чего ему делали все эти вопросы".

Для Толстого военно-полевой суд, который судит поджигателей в оккупированном городе, несправедлив и жесток не по особым условиям момента или по недостаткам данной формы суда. Толстой подчеркивает, что суд этот действует точно так, как всегда и везде действуют суды, что допрос подсудимого носит в нем такой же иезуитский характер, "как все вопросы, делаемые на судах", и что подсудимый испытывает в нем то же, "что во всех судах испытывает подсудимый". Толстой упорно повторяет, что его презрение и гнев направлены не против данного несовершеннейшего суда, а против всякого суда. В этом Толстой оставался последовательным всю свою жизнь. Он не находит других красок, кроме самых мрачных, когда ему приходится описывать какой-либо суд, будь то суд самого образцового устройства (Превосходный анализ и вдумчивое толкование взглядов Толстого на суд дает В. А. Маклаков в публичной лекции "Толстой и суд", прочитанной в 1913 году в Петербурге. Лекция была тогда же напечатана в "Русской Мысли" и вновь перепечатана в изданном к 80-тилетию автора сборнике ".Речи - судебные, думские и публичные лекции 1904-I926", Париж, 1949 стр. 157-193.).

{37} Вспомним "Смерть Ивана Ильича". В этой повести суд не стоит в центре действия, но является только фоном, на котором протекает деятельность героя. Моральный смысл повести в изображении того, как жизнь, прожитая в нравственном смысле бесплодно, проходит пред духовным взором умирающего человека. Иван Ильич - судебный деятель, член судебной палаты. Он провел счастливую жизнь и сделал хорошую служебную карьеру. Но всё, что Иван Ильич вспоминает перед смертью о своей судейской работе, рисует ее в самых мрачных красках. Он жалуется на своих врачей, которые интересуются только состоянием его желудка и печени, но отстраняют от себя всякий вопрос об его душе и нравственном состоянии. Но при этом он невольно вспоминает, что точно так же поступал и он сам, когда в качестве судьи выслушивал подсудимых и их защитников: и он допускал до своего сознания только то, что непосредственно относилось к делу. Но ведь если врач обязан оказывать больному не только физическую, но и нравственную поддержку, то в еще большей степени обязанность судьи - думать о душе подсудимого. Вместо этого, и врачи, и юристы - ремесленники своего дела. Воспоминания о судебной деятельности, доставившей Ивану Ильичу почет и уважение, не дают ему никакого утешения в тяжелые минуты предсмертных страданий.

Припомним "Живой труп". К кому обращается доносчик и шантажист, раскрывший тайну мнимой смерти Феди Протасова, кого избирает себе в сообщники? Он идет, как восклицает в своем страстном обращении к судебному следователю Протасов, "к вам, к борцу за правосудие, к охранителю нравственности. И вы, получая 20-го числа по двугривенному за пакость, надеваете мундир и с легким духом куражитесь над ними, над людьми, которых вы мизинца не стоите, которые вас к себе в переднюю не пустят. Но вы добрались и рады"...

{38} А этот следователь составил себе мнение о деле даже раньше, чем приступил к следствию: "да, грязное дело, - говорит он своему приятелю. Положим, я еще только начинаю расследование, но нехорошо". Пущенная в ход против героев "Живого трупа" бездушная машина суда создает тупик, из которого нет выхода, - кроме самоубийства.

Припомним, наконец, "Воскресение". В этом романе мы видим судебный аппарат в действии: мы присутствуем в заседании окружного суда по делу Катюши Масловой, а затем при слушании ее дела в Сенате.

"В картине суда, - отмечает А. С. Гольденвейзер, - Толстой с поразительной ясностью воспроизводит ту черту уголовного правосудия, которая должна броситься в глаза свежему наблюдателю... Об убитом пишется и говорится всё такое, что вызывает в слушателях к нему отвращение. Вспомним, например, акт осмотра трупа... или акт исследования внутренностей убитого, содержащихся как будто даже не в нем, а в каких-то разнокалиберных банках... Об обвиняемых, об их настоящем, прошлом, об их печальной биографии, о грозящей им участи, в настоящем виде не говорится ни одного надлежащего слова. Для Толстого ясно, что дело суда творится не из побуждений участия, а исключительно по эгоистическим побуждениям: "Надо убрать подальше этих господ, если они совершили данное убийство, - иначе ведь они и каждого из нас могут укокошить"... По Толстому, теперешний уголовный суд не занимается вопросом о сущности преступлений и душе преступника: он лишь хоронит сданных на его расправу субъектов и больше ничего" (А. С. Гольденвейзер, "Этюды", стр. 8-10.).

Производство в Сенате - достойный финал всего происходящего в "странном учреждении, называемом {39} уголовным судом". Уже при слушании составленной адвокатом Фонариным кассационной жалобы, Нехлюдов испытывает недоумение, которое еще более усиливается, когда он присутствует в заседании Сената:

"Нехлюдов стал слушать и старался понять значение того, что происходило перед ним, но так же, как в окружном суде, главное затруднение состояло в том, что речь шла не о том, что естественно представлялось главным, а о совершенно побочном...

После речи Фонарина, казалось, не могло быть ни малейшего сомнения, что Сенат должен отменить решение суда. Окончив свою речь, Фонарин победоносно улыбнулся. Глядя на своего адвоката и увидав эту улыбку, Нехлюдов был уверен, что дело выиграно. Но взглянув на сенаторов, он увидел, что Фонарин улыбался и торжествовал один. Сенаторы и товарищ обер-прокурора не улыбались и не торжествовали, а имели вид людей, скучающих и говоривших:

"Слыхали мы вашего брата, и всё это ни к чему".

Жалоба оставлена Сенатом без последствий за отсутствием формальных поводов для кассации, хотя сенаторам не могло не быть ясно, что присяжные осудили невинную. И едва ли могло утешить Нехлюдова то, что он услышал по этому поводу от своего шурина, правоверного представителя судейской бюрократии:

- Сенат отказал.

- А отказал, то, стало быть, не было основательных поводов кассации, сказал Игнатий Никифорович, очевидно, совершенно разделявший мнение, что истина есть продукт судоговорения. - Сенат не может входить в рассмотрение дела по существу.

В романе показана большая портретная галерея судебных деятелей. Вот председатель окружного суда, руководящий судом над Катюшей Масловой, упитанный {40} господин с седеющими бакенбардами, заботливо поддерживающий свое телесное благополучие гимнастикой и обливаниями. Когда он говорит, сидя на своем судейском кресле, "ему так приятно слушать внушительные интонации своего голоса", что начавши напутственное слово присяжным, он уже никак не может остановиться. Однако, между тремя и шестью часами ему назначила свидание рыженькая гувернантка Клара Васильевна. Он всеми средствами гонит дело Масловой, чтобы поспеть на свидание, и поэтому второпях забывает дать присяжным важное указание. Из-за этого недосмотра они и выносят свой бессмысленный вердикт - посылают на каторжные работы женщину, которая, по их же убеждению, в убийстве не виновна.

Вот товарищ прокурора Бреве, который "был от природы очень глуп", а вследствие разных жизненных успехов "стал в высшей степени самоуверен, доволен собой и глуп чрезвычайно". Бреве, "как все служащие в России немцы, особенно предан православию". Поэтому он уговаривается с председателем перенести дело о сектантах на сессию суда в глухой уезд, где при крестьянском составе присяжных больше шансов на обвинительный приговор (Невольно вспоминается впечатление, которое производил состав присяжных заседателей, судивших в 1913 г. Менделя Бей-лиса в знаменитом процессе о ритуальном убийстве. На скамье присяжных сидели сплошь неинтеллигентные люди, что было крайне необычно в большом культурном центре, каким был город Киев. Естественно, что в публике упорно повторялось, что состав присяжных был специально подобран, чтобы обеспечить желательный для суда обвинительный приговор. Ср. статью Влад. Короленко "Господа присяжные заседатели", "Киевская Мысль", октябрь 1913 года, в которой явно чувствуется это подозрение.).

В тех же тонах изображены в "Воскресении" другие фигуры из судебного мира, как, например, товарищ обер-прокурора Сената Селении, которого судебная служба превратила из "юноши с чистой душой" в {41} бездушного формалиста с "недобрым, холодным, отталкивающим взглядом"; или судейский священник, который сорок шесть лет "приводит людей к присяге над Евангелием, в котором прямо запрещена присяга". Все они развращены судебным делом.

Наконец, в романе перед нами проходят три адвокатские фигуры. Вот обыкновенный, средний адвокат - "нанятый за 300 рублей" защитник Картинкина и Бочковой (действительных убийц купца Смелькова). В своей бойкой речи он всячески старается выгородить своих клиентов и свалить вину на явно невиновную Катюшу Маслову. Вот знаменитый адвокат Фонарин, приглашенный Нехлюдовым для ведения дела Масловой в Сенате. Автор изображает его, как человека даровитого, честного и добросовестного. Но всё же самый характер его деятельности в изображении Толстого таков, что этот адвокат производит впечатление ловкого дельца. Вот, наконец, адвокат "гениальный", который будто бы сумел путем какого-то искусного хода отнять имущество у противницы-старушки в пользу своего клиента (Говорю "будто бы", так как такие случаи едва ли могли иметь место в русских судах. Судьи знали цену "гениальности" такого рода и умели ей не поддаваться. Толстой тут, несомненно, утрирует.).

Этот представитель адвокатской профессии достаточно выразительно характеризован в той короткой сцене, в которой он "сияя пластроном широко раскрытого жилета и самодовольным лицом", после своего триумфа выходит из зала гражданского отделения суда.

В последнем акте "Живого трупа" также появляется на сцене адвокат, защитник Феди Протасова (В постановке Московского Художественного театра артист, игравший роль этого адвоката, гримировался "под Плевако", что было большой несправедливостью по отношению к памяти знаменитого московского защитника.).

Он совершенно не заметил душевной драмы своего подзащитного и не понял, что для Протасова вся трагедия в том, что {42} государственный аппарат снова связывает его жену с ним и обрекает ее на безысходные мучения. Адвокат, очень довольный своей речью, говорит Феде: "Вы не тревожьтесь, теперь уже всё дело в шляпе" и затем дает ему пошлый совет о том, что ему следовало бы сказать в своем последнем слове.

Судебное дело заражает своей фальшью всех, кто к нему прикасается, и поэтому все судебные деятели, в изображении Толстого, неискренни и ненатуральны. Ни от одного из них Нехлюдов не выносит впечатления "чего-то здорового, бессознательного, свежего", с каким он вышел от столь ему чуждого флигель-адъютанта Богатырева. И поэтому, "несмотря на всё теперешнее удаление от прежних товарищей", в роде промотавшегося кутилы Шенбока, "Нехлюдов еще гораздо дальше чувствовал себя от адвоката (Фонарина) и людей его круга".

Процедура суда над Масловой состоит из серии недоразумений и ошибок, вызванных халатностью и безучастием. Председатель окружного суда, спеша на свидание, забывает дать присяжным необходимое разьяснение. Присяжные заседатели, спутавшись в вопросах, изложенных судом запутанным, казенным языком, выносят вердикт, который не согласен не только с очевидной для всех истиной, но и с их собственным убеждением. Председатель суда, человек не злой и не глупый, предлагает сидящим с ним судьям отменить этот вердикт, на что они имеют право по 818 статье Устава Уголовного Судопроизводства (Эта статья гласила: "Если суд единогласно признает, что решением присяжных заседателей осужден невинный, то постановляет о передаче дела на рассмотрение нового состава присяжных, решение которых почитается во всяком случае окончательным".).

Но такое постановление суда требует единогласия всех трех участвующих в деле судей, а предложение председателя, поддержанное одним из {43} членов суда, встречает решительный отпор со стороны второго члена суда:

"Ни в каком случае, - отвечал он решительно. - И так газеты говорят, что присяжные оправдывают преступников; что же заговорят, когда суд оправдает. Я не согласен, ни в каком случае".

Наконец, кассационная жалоба на приговор суда, энергично поддержанная в заседании Сената адвокатом Фонариным, не приводит к отмене приговора, хотя и сенаторам, и товарищу обер-прокурора ясно, что в этом деле произошла судебная ошибка. В совещании Сената дело решается голосом сенатора Сковородникова, "материалиста и дарвиниста, который стал на сторону отказа преимущественно потому, что "решение Нехлюдова жениться на этой девушке во имя нравственных требований было в высшей степени ему противно" (Здесь также допущено утрирование. Неправдоподобно и психологически невероятно, чтобы именно судья-формалист мог санкционировать несправедливый приговор только вследствие своей антипатии к покровителю обвиняемой.).

В деле Масловой произошла судебная ошибка: невинная признана виновной в убийстве и присуждена к каторжным работам. Но для Толстого существенно не это. Если бы присяжные не спутались в своих ответах, Катюша была бы оправдана. Но от этого данное Толстым изображение суда над ней и его оценка этого суда нисколько бы не изменилась.

Толстой осуждает суд независимо от того, согласен или не согласен с обстоятельствами дела вынесенный приговор. Как уже отмечено, вопрос и не в недостатках данной формы суда. Ведь в конечном результате судебная ошибка по делу Масловой произошла потому, что Сенат, как кассационная инстанция, не может входить в рассмотрение вопроса о справедливости вынесенного окружным судом приговора, а только следит за {44} соблюдением законов и форм. Но если бы Сенат мог наново решать вопрос о виновности подсудимого, - хотя он не видит этого подсудимого перед собой и не слышит показаний свидетелей, - то это было бы возвратом к дореформенному суду, решавшему дела по письменным .актам, и свело бы на нет всё значение суда присяжных.

Для Толстого суд по Уставам 1864 года ничуть не лучше французского военно-полевого суда, судившего Пьера Безухова в 1812 году. Напротив, чем утонченнее и усовершенствованнее судебная процедура, тем больше она в глазах Толстого исполнена лицемерия и фальши.

Припоминая все эти изображения суда, разбросанные по разным произведениям Толстого, невольно спрашиваешь себя: откуда Толстой, - который при всей своей суровости оставался оптимистом и замечал в жизни не только уродства, - взял все эти мрачные краски? Отчего такая непримиримость, такое безусловное, немилосердное осуждение?

После выхода "Воскресения" многие судебные деятели в России почувствовали себя уязвленными, усмотрев в романе сатиру на русский суд. Но, разумеется, Толстой менее всего имел в виду обличать именно русские судебные порядки. Ни для какого суда у него не нашлось бы других слов, кроме тех, которыми он охарактеризовал суд русский.

Толстого особенно раздражает то, что суд искони окружен особым почетом. То, что мы, склонные критиковать все учреждения государства, считаем суд необходимым и бесспорным, Толстой объясняет тем, что в суде неправда и зло выступают замаскировано, в торжественном и благочинном виде.

Замаскированности зла особенно способствует существующее в судебном деле разделение функций (Ср. В. А. Маклаков, ук. соч., стр. 171.). Только благодаря ему люди могут относиться к судьям с особым почтением. Если бы один человек исполнял все {45} функции, связанные с судебным делом, - и арестовывал, и обыскивал, и отводил осужденного в тюрьму, и затем сторожил его; если бы судья, вынесший смертный приговор, должен был сам казнить приговоренного, - то судьи представлялись бы людям в совершенно ином и более правильном свете. Ведь даже сторонники смертной казни относятся к палачам с презрением.

Но в работе судьи всё складывается так, чтобы по возможности скрыть насилие. Суд только выносит приговор, но сам их не исполняет (В разговоре с моим отцом в Ясной Поляне в 1909 году Толстой рассказывал о том, что его племянница стала вегетарианкой после того, как к столу подали курицу, которую она накануне видела бегающей во дворе и "знала в лицо". "Вот если бы наши судьи, - прибавил Толстой, - почаще посещали тюрьмы и видели заключенных, которых они знают в лицо, так как сами их туда послали, то они бы уже не так легко выносили свои приговоры".).

Обстановка благолепия, в которой происходит судебное заседание; показные гарантии прав подсудимого, которыми оно обставлено; отшлифованные формы, в которых оно протекает, - вся эта бутафория заглушает в нас голос совести, говорящий, что в судебном зале творится насилие над человеком. Но для Толстого все эти внешние аксессуары судоговорения только ярче подчеркивают все то, что хотят за ними скрыть.

"Непосредственный палач, - читаем мы в "Не могу молчать", - знает, что он палач, и что то, что он делает, дурно и что его ненавидят за то, что он делает, и боится людей, и я думаю, что это сознание и страх пред людьми выкупает хоть часть его вины. Все же вы, от секретаря до главного министра и царя, посредственные участники ежедневно совершаемых злодеяний, вы как будто не испытываете того чувства стыда, которое должно бы вызывать участие в совершаемых ужасах".

{46} В глазах общественного мнения тюремщик и особенно палач - люди, быть может, достойные сожаления, но занимающиеся дурным, черствым, жестоким делом. В служебном мире они парии, меченные клеймом отверженности. Но судьи, - те самые судьи, которые передают людей в руки тюремщиков и палачей, - в глазах общественного мнения люди безупречные и почтенные; судейская служба - самая почетная из государственных функций.

Наконец, адвокаты, выступающие в судах защитниками подсудимых, и подавно являются любимцами общественности. Ведь они защищают личность в ее непосильной борьбе против государственного аппарата, стремятся спасти невинного от ужасов тюрьмы и казни.

Так расценивает участников судебного дела общественное мнение. Но для Толстого чем более прикрыто участие в дурном деле, тем более оно порочно. Роль "посредственного участника ежедневно совершаемых злодеяний" более постыдна, чем роль их прямого участника. Судья именно потому заслуживает еще большего порицания, чем тюремщик, что он предоставляет тюремщику всю грязную работу, а сам в парадном мундире или тоге может принимать позу "будто бы превышающую человеческие слабости".

А адвокат, будто бы снимающий с себя ответственность за приговор, так как сидит в судебном зале за столиком защиты, - адвокат менее всех заслуживает снисхождения. Участие защитника, формально независимого и никому не подчиненного, дает уголовному суду его наивысшую санкцию, оно является важнейшей лжегарантией мнимой справедливости суда, накладывает последний лоск на фарисейство судебного дела.

{47}

ТОЛСТОЙ И НАУКА ПРАВА

Тюремщики, судьи, адвокаты... Можно продолжить эту линию и назвать еще законодателя, творца тех правовых норм, которые приводятся судом в исполнение. Законодатель стоит еще дальше от неприглядных форм применения права и еще выше парит на высотах абстракции. В общественном мнении он окружен ореолом еще большего почета. И, следовательно, он, в глазах Толстого, еще более виновен и еще более ответственен за творимое его именем зло.

Именно таково и было отношение Толстого к тем людям, которые занимаются созданием правовых норм, т. е. к ученым юристам и к законодателям.

"Юристы, - иронически говорил Кант, - всё еще ищут ответа на вопрос, что такое право?" Толстой дал свой ответ на этот вопрос в "Письме студенту", который поделился с ним своими сомнениями по поводу "психологической теории права" Л. И. Петражицкого, имевшей в то время большой успех у русской учащейся молодежи. "Письмо студенту о праве" помечено 27 апреля 1909 года, т. е. было написано всего за год до смерти Толстого, и тогда же было напечатано.

"Правом, - говорит в этом письме Толстой, - называется для людей, имеющих власть, разрешение, даваемое ими самим себе, заставлять людей, над которыми они имеют власть, делать то, что им, властвующим, выгодно... Право государственное есть право отбирать от людей произведения их труда, посылать их на убийства, называемые войнами... Право {48} гражданское есть право одних людей на тысячи, десятки тысяч десятин и на владение орудиями труда... Уголовное право есть право одних людей ссылать, заточать, вешать всех тех людей, которых они считают нужным ссылать, заточать, вешать".

Так, по определению Толстого, право есть даваемое себе властвующими людьми разрешение насильственно охранять свои интересы. Право - узаконенное насилие, имеющее целью оберегать царящую в мире несправедливость; его назначение осуществлять дурными средствами дурную цель.

Какую задачу исполняют служители права, выставляя ее "как образец справедливости и исполнения нравственных требований"?

"Охранение богатств крупных земельных собственников, фабрикантов, капиталистов,... охранение такое усердное, что когда кто-либо из ограбленных, забитых, обманутых, со всех сторон спаиваемых одуряющими напитками людей как-нибудь присвоит одну миллионную часть предметов, которые постоянным грабежом отняты у него и его товарищей, его по "праву" судят, запирают, ссылают"...

Нельзя не заметить, что такое определение и такая оценка права тесно связаны у Толстого с его политическими взглядами. Толстой, по своему нравственно-религиозному мировоззрению, решительно отвергал существовавший во всем мире политический и социальный строй. Естественно поэтому, что он должен был отвергать то право, которое этот строй санкционировало и охраняло. Отвергая земельную собственность, воинскую повинность, смертную казнь, Толстой должен был возмущаться тем, что действующее право признает и охраняет эти институты.

Но ведь нормы права изменчивы. Если в 1909 году, когда Толстой писал свое "Письмо студенту", {49} действующее русское право охраняло латифундии помещиков, то право, действовавшее в России всего десять лет позже, в 1919 году, эти земли у помещиков отняло и передало крестьянам. Никакая критика действующего права по его содержанию не затрагивает вопроса о сущности и задаче права. Только анализ права, как такового, отвечает на вопрос о том, что такое право и зачем оно нужно.

Толстой подходил ко всем проблемам, в том числе к проблемам права, не как теоретик, а как художник и моралист, и поэтому пренебрегал этими методологическими разграничениями. Однако, в его критике можно найти элементы, относящиеся ко всякой системе права, основанного на насилии, - будь то "буржуазное" право 1909 года или "социалистическое" право 1919 года (Непримиримая оппозиция Толстого против государственного и социального строя современной ему России, и та резкая и гневная форма, в которой он ее выражал, дала повод, после революции, некоторым озлобленным приверженцам старого строя объявить Толстого ответственным за происшедшую в 1917 году катастрофу. В 1920-ых годах можно было прочесть в органах русских монархистов, что Толстой был как бы духовным отцом большевизма. Разумеется, это клевета. Так как анализ политических взглядов Толстого не входит в мою задачу, я могу ограничиться ссылкой на работу В. А. Маклакова "Толстой и большевизм" (Париж, 1921 г.), в которой дается превосходный анализ этого вопроса и клеветникам на Толстого дана заслуженная отповедь.).

Толстого раздражал тот пиэтет, с которым принято относиться к принципу "законности". Принцип этот как бы считается аксиомой и принимается без проверки, как нечто самоочевидное. Притом "господство закона" почитается благом, даже независимо от того, хорош или дурен этот господствующий закон. Для Толстого это слепое - и с его точки зрения лицемерное - поклонение принципу законности является одним из проявлений того морального соблазна, в который вводит людей право и которому в первую очередь поддаются его служители.

Для Толстого человеческие поступки и отношения {50} между людьми не становятся ни лучше, ни хуже от того, согласны ли они или не согласны с законами. И если чиновники и судьи, осуществляющие предписания права, пытаются оправдать свои действия "разными глупыми ссылками на какие-то статьи закона, написанные ими же в глупых и лживых книгах, кощунственно называемых ими законами", то это с их стороны ничто иное, как лицемерное умывание рук.

Свое отношение к культу законности Толстой с большой силой выразил в воспоминаниях об одном эпизоде своей жизни. Однажды Толстой сам принял активное участие, в качестве защитника, в одном судебном деле. В начале 1860-ых годов в штабе пехотного полка, стоявшего недалеко от Ясной Поляны, служил писарем разжалованный унтер-офицер Шибунин. Ротный командир, человек холодный и жестокий, изводил его несправедливыми упреками и придирками, и Шибунин, выведенный из терпения, набросился на командира и ударил его по лицу. Происшествие произвело большой шум; Шибунин был предан военному суду, ему грозил смертный приговор. Знакомые Толстого, заинтересовавшиеся этим делом, просили его взять на себя защиту подсудимого.

Толстой выступил в заседании военного суда и в своей защитительной речи, как записной адвокат, ссылался на разные статьи закона и добивался облегчения участи подсудимого "по доказанной тупости и глупости преступника и невменяемости по доказанному умопомешательству". Но суд не внял его доводам и приговорил Шибунина к расстрелу. Просьба о помиловании также не имела успеха.

Легко себе представить, какое удручающее впечатление произвело на Толстого это дело и последовавшая за ним казнь несчастного солдата. Отклики дела Шибунина звучат еще в написанном Толстым через сорок лет "Хаджи-Мурате", - в рассказе о студенте, приговоренном к смерти за нападение на издевавшегося над ним {51} офицера, и о своеобразном "смягчении" этого приговора Николаем Первым ("смертной казни у нас нет и не мне ее вводить - прогнать десять раз сквозь тысячу человек", что было мучительнейшей формой смертной казни).

Особенно интересно, как Толстой оценивает свое участие в деле Шибунина в письме, написанном им в 1908 году к своему другу и биографу Бирюкову:

"Ужасно возмутительно мне было перечесть эту мою жалкую, отвратительную защитительную речь. Говоря о самом явном преступлении всех законов Божеских и человеческих, которые одни люди готовились совершить над своим братом, я не нашел лучшего, как ссылаться на такие-то кем-то написанные глупые слова, называемые законами... Ведь если только человек понимает то, что собираются делать люди, севшие в своих мундирах с трех сторон стола, воображая себе, что вследствие того, что они так сели и что на них мундиры, и что в разных книгах напечатаны и на разных листах бумаги с печатным заголовком написаны известные слова, - что вследствие этого они могут нарушить вечный, общий закон, написанный не в книгах, а во всех сердцах человеческих, - то ведь одно, что можно сказать этим людям, это - то, чтобы умолять их вспомнить о том, кто они и что они хотят делать. А никак не доказывать разными хитростями, основанными на тех же лживых и глупых словах, называемых законами, что можно и не убивать этого человека".

В этих строках в сгущенной и по-толстовски выразительной форме передана вся сущность его отношения к праву, которому профессора обучают молодых людей на юридических факультетах. Мало того: они внушают своим ученикам, что право есть высокое и благое начало, что оно имеет воспитательное значение. Против {52} этого соблазна восстает в своем "Письме студенту" Толстой:

"Поразительны при этом и дерзость, и глупость, и пренебрежение к здравому смыслу, с которыми эти господа ученые вполне спокойно, самоуверенно утверждают, что тот самый разврат, который более всего развращает людей, нравственно воспитывает их... Да, воспитательное значение "права"!

Едва ли в каком-либо другом случае доходили до таких пределов наглость и ложь и глупость людей".

Весь общественный строй основан на неправде и насилии - право же есть квинтэссенция этого зла, тот яд, которым отравлен общественный организм. Но ученые юристы хотят не только оправдать, но и возвеличить право. С точки зрения Толстого, это - величайшее фарисейство, и он не может простить его ученым юристам.

"Когда, - говорит он, - какой-нибудь шах персидский, Иоанн Грозный, Чингис-Хан, Нерон режут, бьют людей тысячами, это ужасно, но всё-таки не так ужасно, как то, что делают господа правоведы и им подобные. Эти убивают не людей, а всё святое, что есть в них".

Таков приговор Толстого над людьми, прикосновенными к науке права и к профессии юриста.

Не одни юристы подверглись его гневу. Толстой в не менее резких выражениях высказывается и о врачах, и об ученых-профессорах по другим специальностям. Как понимать это? Всякий, кто знаком с биографией Толстого, знает, что он не был вандалом, употреблявшим свои исполинские духовные силы на разрушение храма науки. Не был он и самоуверенным недоучкой, лишенным истинного знания и потому позволявшим себе судить {53} свысока о предметах, сложность и трудность которых он не понимал. Толстой был разносторонне образован, он всю жизнь учился и тщательно изучал каждый вопрос, с которым встречался в своей творческой работе (Много ли найдется записных ученых, которые, подобно Толстому, в сорок лет взялись за изучение греческого языка и делали это так усердно, что могли бы написать о себе, как писал Толстой Фету: "Живу в Афинах. По ночам во сне говорю по-гречески".).

Толстой почитал разум. Всё его вероучение построено на разуме и не содержит никакой мистики, вообще ничего, с чем не может согласиться здравый рассудок. И если Толстой, тем не менее, резко и неуважительно отзывался о людях науки и о представителях интеллигентских профессий, то лишь потому, что для него существовало нечто, что он уважал еще больше, чем знание, но что люди науки в своем ученом высокомерии забывали или презирали. Это нечто - то, что Толстой считал самым главным для человека и чем не хотел пожертвовать ради отвлеченного знания, - есть духовный смысл человеческой жизни, который он видел в нравственном усовершенствовании человека и в отношениях между людьми, основанных на добре и любви.

Вспомним трогательные страницы "Исповеди", в которых Толстой описывает свое разочарование в жизни, свои метания в поисках ее смысла и свое конечное обращение к Богу. Ведь первыми, к кому он прибег в своих исканиях, были философы и ученые. Но ни философия, ни наука не дали Толстому ответа на мучившие его вопросы. "Я понял, - пишет он в "Исповеди", - что знания эти очень интересны, очень привлекательны, но что точны и ясны они обратно пропорциально их приложимости к жизни". "Толстой, - говорит его секретарь и позднейший биограф Гусев, - никогда во всю дальнейшую жизнь не мог забыть той холодности и равнодушия, {54} с каким знание отнеслось к его отчаянию и к поискам и мольбам о спасении" (H. H. Гусев. Жизнь Л. Н. Толстого, т. II.).

Лев Толстой не отвергал науки. Но он отвергал тех ученых, которые видят в науке индульгенцию от всех грехов и поэтому считают себя свободными от обязанности интересоваться нравственными вопросами. По мнению Толстого, от этой первейшей из обязанностей не освобождает ни звание профессора, ни мундир судьи, ни значок адвоката.

Только с этой точки зрения можно правильно понять отношение Толстого к науке права и к ученым юристам. Числясь в 1840-ых годах студентом юридического факультета в Казани, Толстой получил самое отрицательное впечатление от изучаемых там предметов. Это не может удивить, если вспомнить дух той эпохи и уровень преподавания на юридических факультетах в России того времени. Он бросил университет, не дослушав курса, а затем в течение многих лет его умственные интересы были направлены на другие области. Но работая над "Воскресением", Толстой снова вплотную подошел к юридическим вопросам, в частности, к проблемам уголовного права. По своему обыкновению, он перечел важнейшие и новейшие книги по этому предмету и познакомился с господствовавшими в науке теориями. Нехлюдов, - читаем мы в романе, - "купил книги Ломброзо, и Гарофалло, и Ферри, и Листа, и Маузельса, и Тарда и внимательно читал эти книги".

Но читая эти лучшие в то время трактаты по криминологии, Нехлюдов испытывал ту же неудовлетворенность, которую описывает в "Исповеди" Толстой. Он "спрашивал очень простую вещь: зачем и по какому праву одни люди заперли, мучают, ссылают, секут {54} и убивают других людей?.. А ему отвечали рассуждениями о том, есть ли у человека свобода воли или нет? Можно ли человека по измерению черепа и проч. признать преступным или нет? Какую роль играет наследственность в преступлении? И т. д. и т. д.".

Наука уголовного права так же, как прежде философия и другие науки, оказалась "точной и ясной обратно пропорционально своей приложимости к жизни". И эта наука не дала Толстому руководящей нити в лабиринте нравственных сомнений, и она уклонилась от прямого ответа на мучившие его вопросы.

По характеру своего предмета и по своей практической задаче наука права еще более, чем другие науки, должна иметь твердую моральную основу. Не понятно ли, что нетвердость или даже отсутствие такой основы у виднейших представителей этой науки вызывает особенно страстный гнев Толстого? Ведь если представителям других ученых дисциплин можно поставить в упрек только пассивность и безразличие к моральным вопросам, то в отношении ученых юристов обвинение должно быть еще более тяжким. Юристы прямо прикосновенны к вопросам морали, так как их задача - воздействовать на поведение людей. Но оказываемое ими на людей воздействие пагубно и вредно. Наука права, ими преподаваемая, дает теоретическую основу для того соблазна, к которому сводится практика права: она дает людям разрешение подавлять в себе естественные братские чувства и причинять своим ближним страдания, успокаивая свою совесть ссылкой на закон или приказ начальства.

{55}

ТОЛСТОЙ И ИДЕЯ ПРАВА

"Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами своей души, которого старался воспроизвести во всей красоте

его и который всегда был, есть и будет прекрасен, - правда".

Эти заключительные строки второго из "Севастопольских рассказов" Толстого - одно из немногих мест во всей огромной массе его произведений, в которых его голос звучит торжественно. Слог Толстого, по выразительности и силе не имеющий себе равного, отличается крайней простотой. В его речи нет громких фраз, почти нет восклицаний, хотя часто слышится внутреннее волнение. Совершенно не заботясь о красоте или легкости изложения, нагромождая слова и придаточные предложения, Толстой стремится только к одному - к ясности и точности в выражении своей мысли. И если в приведенных выше строках его юношеской повести звучит нота торжественности, то этому должна быть причина.

Правда, действительно, герой всех писаний Толстого, будь то роман, рассказ, статья, запись в дневнике. Всякий, кто читал художественные творения Толстого, - а кто их не читал? - знает, что их несравненная сила заключается именно в жизненной правде выведенных в них образов (Исключительная откровенность и правдивость Дневников Толстого, как известно, дала возможность изучить его личную жизнь лучше, чем жизнь какого-либо другого писателя. Если до сих пор на русском языке отсутствует вполне удовлетворительная биография Толстого, то причина явно не в недостатке источников для такой биографии. Нельзя не порадоваться тому, что биография, написанная Александрой Львовной Толстой, в скором времени появится не только на иностранных языках, но и по-русски. В наиболее полной из вышедших доныне биографий Толстого - Ernest J. Simmons. "Leo Tolstoy", Boston, 1946 - очень широко использованы "Дневники", как напечатанные в московском Полном собрании сочинений, так и еще ненапечатанные.).

Но то же можно сказать и об {57} остальных писаниях Толстого, в частности, об его откликах на общественные проблемы. Самый обычный прием Толстовской публицистики - "называть вещи своими именами", показывать их в неприкрашенном виде, как бы предоставляя им самим за себя говорить.

Толстой более всего презирает в людях позу, неискренность, желание казаться не тем, что они есть. К слабостям и порокам он относится сурово, но без гнева или насмешки; но неискренности и позы не прощает никому. Таково его отношение и к созданным его воображением героям его романов, и к живым людям, о которых он пишет в своих статьях.

В этом требовании абсолютной правдивости и "честности с собой" проявляется моральный ригоризм Толстого. Как художник и серцевед, он знает, что не все люди порочны, но что они в большинстве слабы, и что чрезмерная строгость и требовательность - дурной педагогический прием. Однако, он всё же предъявляет ко всем людям те же строгие нравственные требования, которые он ставит себе. Он меряет всех на свой, толстовский, аршин.

Именно этим непреодолимым отвращением Толстого ко всякой позе объясняется то, что изображая чиновников, судей, священников, вообще людей, исполняющих официальную функцию, связанную с соблюдением определенных условностей и форм, Толстой неизменно впадает в саркастический тон, порою даже во вред {58} художественному совершенству образов. Мы видели это в его изображении судебных деятелей в "Воскресении".

"Господа правоведы и им подобные" именно тем убивают в людях всё святое, что учат чиновников и судей грешить против правды, - "напускать на себя позу, будто бы исключающую все человеческие слабости", и делать вид, что зло не есть зло, если оно разрешено законом.

Но приводит ли этот упрек правоведам к отрицанию самой идеи права?

Толстой ополчается против права, потому что оно разрешает людям действовать вразрез со своими моральными убеждениями, со своей совестью, другими словами, потому что оно расходится с нравственностью. Поэтому всё действовавшее в его время право возмущает его нравственное сознание и отвергается им. Но идея права, которая не может расходиться с нравственным идеалом, остается неущербленной.

Владимир Соловьев определяет право, как "низший предел или некоторый минимум нравственности, для всех обязательный" ("Право и нравственность. Очерки из прикладной этики", глава вторая, в собрании сочинений и в отдельном издании. Такое же определение права мы встречаем у Еллинека ("Die Sozial-ethische Bedeutung von Recht, Unrecht und Strafe". Wien, 1878, стр. 49). Против этого определения можно возразить, что "гетерогенность сфер права и нравственности" не допускает того чисто "количественного сопоставления", которое заключается в определении права, как минимума нравственности (см. А. М. Горовцев. "Некоторые основные вопросы учения о праве", Петроград, 1916-1917, стр. 90-94).).

Несмотря на отмеченную в юридической литературе неточность этого определения, нельзя не поставить в заслугу Соловьеву, что он увидел неразрывную связь права с нравственностью. Это лишний раз подтверждает, что мистик Влад. Соловьев более реалистичен в своем подходе к общественным вопросам, {59} чем реалист Толстой. Для Толстого выражение "минимум нравственности" было бы совершенно неприемлемо: в моральных вопросах он признавал только максимум.

Право есть необходимое условие всякой коллективной деятельности. Даже во всякой игре существуют правила; право же создает "правила игры" для всей общественной жизни.

Люди, составляющие общество, были бы физически не в состоянии совместно работать и обмениваться продуктами своего труда без какого-то твердо установленного и обязательного для всех распорядка, т. е. без права. Право есть одна из предпосылок существования человеческого общества, и оно так же необходимо людям, как необходима зимой теплая одежда.

Чтобы понять полное отрицание Толстым права, достаточно подумать о том, как мы сами относимся к тем правовым режимам, которые возмущают наше нравственное сознание. Существующее в наше время во многих странах право допускает рабский труд, пытки, телесные наказания, бессудные смертные казни; это право применяется в судах; профессора обучают ему в университетах. Как относимся мы к такому праву, к таким судьям, к таким профессорам?

Толстой относился к наказанию, к воинской повинности, к частной собственности на землю так же, как мы относимся к рабству и пыткам. Неудивительно, что он негодовал против современных ему судей и правоведов, как мы негодуем против тех юристов, которые в XX веке применяют варварские законы и измышляют теории в защиту приемов государственного управления, давно осужденных человеческой совестью.

Признание необходимости права нисколько не умаляет того примата нравственного совершенствования, в котором Толстой видел единственно важный элемент духовной жизни. Господство права - необходимая предпосылка нравственного прогресса.

Толстой не единственный и не первый мыслитель, {60} который восставал против того, что действующее право нарушает врожденные человеку нравственные начала. "Право и законы, - читаем мы в "Фаусте", - как вечная болезнь, передаются по наследству из поколения в поколение и незаметно переползают с места на место, - но о том праве, которое с нами родилось, увы! нет никогда и речи". Гете выступает в этих строках глашатаем распространенной в его время теории "естественного права", которая исходила из существования идеального, вечного и неизменного права, основанного не на насилии, а на всеобщем согласии и добровольном подчинении. Истоки этого учения можно найти у римских юристов и у отцов церкви, а отголоски его еще звучат у некоторых философов права нашего времени. В его основе всегда лежала неудовлетворенность действующим правом, протест нравственного сознания против недостатков существующего правопорядка

(Основоположником научной доктрины естественного права считается голландец Гуго Гроций. В его трактате "О праве войны и мира" мы встречаем следующие слова, поражающие своей смелостью в устах автора, писавшего в XVII веке. "Естественное право, - заявляет Гроций, - настолько неизменно, что изменить его не может даже Бог. Как ни безгранично Его могущество, есть вещи, на которые оно не распространяется. Даже Бог не может создать что-либо, что, хотя и может быть выражено словами, но не имеет реального смысла и содержит в себе внутреннее противоречие. Подобно тому, как Бог не может сделать, чтобы дважды два не было четыре, точно так же Он не может помешать тому, чтобы дурной по существу поступок не был дурным". (Ук. Соч. Книга 1, глава 1, X. 5). Здесь вера в непогрешимость человеческого разума оказывается сильнее даже веры во всемогущество Бога.).

Теория естественного права была распространена в XVIII веке и в Америке, где самым блестящим ее представителем был Томас Джефферсон, автор знаменитой Декларации независимости 1776 года. Начальные строки этой Декларации, которые знают наизусть все американские школьники, гласят:

{61} "Мы считаем следующие истины самоочевидными: что все люди рождены равными, что они наделены Создателем некоторыми неотъемлемыми правами и что среди этих прав - жизнь, свобода и стремление к счастью (Pursuit of happiness). Что для того, чтобы обеспечить эти права, учреждены среди людей правительства, власть которых основана на согласии управляемых..."

Толстой не признавал власти человека над человеком и поэтому отрицал право, которое такую власть создает и оправдывает. Но, как мы видим, основанная на этическом идеализме доктрина естественного права также отрицала всякое право, не согласное с моралью. И уже авторы Американской Декларации провозгласили, что власть, не опирающаяся на согласие подвластных, есть насилие.

Исходя из другого духовного источника, проповедь Толстого не только отрицает всё действующее право, не согласное с его моральными убеждениями, но и игнорирует самую идею права. В этом мы, юристы, можем расходиться с Толстым. Но и мы должны учиться ставить право на службу морали и создавать из него практическое орудие осуществления добра.

Идеалисты восемнадцатого века считали "самоочевидной истиной", что право должно открывать людям возможность "стремления к счастью". Толстой отрицал право, но он не отвергал этого стремления, врожденного каждому живому существу.

При всей суровости и моральном ригоризме учение Толстого есть философия радостного утверждения жизни. Гимном жизни начинает Толстой самую мрачную свою книгу - "Воскресение":

"Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч человек, изуродовать ту землю, на которой они жались; как ни {62} забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней; как ни счищали всякую пробивающуюся травку; как ни дымили каменным углем и нефтью; как ни обрезывали деревьев и не выгоняли животных и птиц; - весна была весною, даже и в городе... Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети..."

Природа дает счастье каждому живому существу, и каждый человек имеет и право и возможность сопричаститься к этому разлитому в мире счастью. Но люди в своем ослеплении не видят и не признают этого:

"Но люди, большие, взрослые люди, - не переставали обманывать и мучить друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира Божия, данная для блага всех существ, - красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом".

Толстой считал, что действующие в современных ему государствах законы и право создают эту неправедную власть одних людей над другими, которая является главным источником царящих в мире страданий. С этими ненужными человеческими страданиями Толстой не хотел примириться, и тех целей, ради которых люди причиняют их друг другу, он не признавал. Поэтому он всеми силами протестовал против права, которое эти страдания порождает и санкционирует (В письме, которое В. А. Маклаков прислал мне в ответ на посланный ему оттиск с немецким переводом настоящей статьи, он писал, между прочим, следующее: "Вы совершенно правы, когда считаете частностями отрицание права на собственность и т. д.; правы и в том, что основное человеческое право есть право на счастье.

Но право на счастье и всё то, что оно предполагает, есть наше понятие, не Толстовское... Любовь к другим, как тот стимул, который дает жизни смысл и уничтожает самый страх смерти, есть, конечно, основа Толстовской философии. Он осуждает право только поскольку право противоречит этой любви; к тому праву, которое ей не противоречит, он глубоко равнодушен". Я готов согласиться с тем, что праву нет места в мировоззрении Толстого, что оно ему не нужно. Но "глубокое равнодушие" - отнюдь не то же, что тот гневный протест против действующего права, который мы встречаем во всех писаниях Толстого.).

{63} Он считал, что нормы действующего права, предписывающие насилие, греховные нормы, и что каждый исполнитель этих норм только развращает свою душу мнимым оправданием, будто грех не есть грех, если он допущен законом или предписан начальством.

Inde ira! За эту греховность и за это развращение человеческих душ Лев Толстой вознегодовал на право.

Мы, юристы, не смеем пройти мимо этого толстовского гнева. Чтобы быть морально подготовленным к своей профессии, каждый юрист должен, как я сказал вначале, пережить учение Толстого о праве.

{67}

ДОСТОЕВСКИЙ И ПРОБЛЕМА НАКАЗАНИЯ

Статья написана для настоящего издания.

Поруганная природа и преступное сердце

сами за себя мстители полнее всякого земного

правосудия.

Достоевский.

В своем послесловии к рассказу Чехова "Душечка" Лев Толстой вспоминает библейскую легенду о пророке, который получил приказание проклясть, но, вместо этого, благословил:

"Есть глубокий по смыслу рассказ в "Книге Числ" о том, как Валак, царь моабитский, пригласил к себе Валаана для того, чтобы проклясть прибывший к его пределам народ израильский... Но когда Валаан взошел с Валаком на гору, где был приготовлен жертвенник с убитыми тельцами и овцами для проклятия..., Валаан, вместо проклятия, благословил народ израильский".

На упрек, сделанный ему за это Валаком, Валаан отвечает:

"Не должен ли я полностью сказать то, что влагает Господь в уста мои?" (Лев Толстой. Полное собрание сочинений, изд. Сытина, Москва, 1913, т. XVI, стр. 296.).

В отношении Достоевского к проблеме наказания произошло обратное. Его мировоззрение приказывало ему благословить наказание, и там, где он излагает свои убеждения, он его благословляет. Но художественный талант и правдивость в описании жизненных наблюдений вложили в его уста не благословение наказания, а {68} его проклятие. И везде, где он не рассуждает, а описывает, он отвергает наказание почти так же, как Толстой (В обширной литературе на всех языках о Толстом и Достоевском, - начиная с нашумевшей в свое время, но теперь забытой книги Мережковского "Толстой и Достоевский" (1903), - часто встречаются параллели между обоими писателями. В большинстве случаев эти сравнения бесплодны и не способствуют их правильному пониманию. Но заслуживает упоминания, как Достоевский и Толстой сами относились друг к другу. Достоевский преклонялся пред художественным гением Толстого и его моральным пафосом. Прочтя в печатавшейся в "Русском Вестнике" "Анне Карениной" сцену, в которой описана встреча Каренина с Вронским у постели тяжело больной Анны, Достоевский пишет:

"Я понял всю существенную часть целей автора. В самом центре этой мелкой и наглой жизни появилась великая и вековечная жизненная правда и разом всё озарила... Момент этот был отыскан и нам указан поэтом во всей своей страшной правде... Этим напоминанием автор сделал хороший поступок, не говоря уже о том, что выполнил его как необыкновенной высоты художник". ("Дневник писателя за 1877 год". Февраль. Гл. II). А когда до Толстого дошло известие о смерти Достоевского, он написал их общему другу Н. Н. Страхову: "Никогда мне не приходило в голову меряться с ним, никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше... И вдруг читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня" (цитирую по сборнику Дома Литераторов "Пушкин-Достоевский", Петербург, 1921, стр. 115-116).).

Не только нравственное мировоззрение Достоевского, но и его биография как бы предопределила его острый интерес к проблеме наказания. Гениальный фразер Виктор Гюго сумел не без психологической тонкости описать переживания приговоренного к смерти. Но кто из великих писателей, кроме Достоевского, сам пережил смертную казнь? Ведь Достоевский не только был приговорен к смерти за участие в кружке Петрашевцев, но по жестокому приказу Николая I в буквальном смысле пережил всё то, что переживает человек в минуту казни.

Вынесенный Достоевскому приговор, в котором поражает полное несоответствие между проступком и наказанием, гласил: "Отставного поручика Достоевского за... распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии - лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в {69} крепость на восемь лет". Николай I несколько смягчил этот приговор резолюцией: "На четыре года, а потом рядовым". Смертная казнь, к которой были приговорены некоторые из подсудимых, была заменена каторжными работами. Но подсудимым не было объявлено ни содержание приговора, ни помилование.

"Помиловав приговоренных к смерти заговорщиков, - сообщает новейший биограф Достоевского К. Мочульский, - Николай I пожелал, чтобы это помилование было объявлено всем подсудимым на площади после совершения обряда казни". В "весьма секретных документах" были предусмотрены все подробности церемонии. Государь лично входил во все детали... 22 декабря 1849 года состоялась эта страшная инсценировка смертной казни" (К. Мочульский. "Достоевский. Жизнь и творчество". Париж 1947, стр. 116.).).

В этот же день Достоевский писал своему брату Михаилу:

"Нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головами шпаги и устроили смертный туалет (белые рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты"... (К. Мочульский. "Достоевский. Жизнь и творчество". Париж 1947, стр. 116.).).

{70} Достоевский отбыл все четыре года каторжных работ, затем служил рядовым и унтер-офицером. Только в 1859 г., через десять лет после своего ареста, он вернулся из Сибири. После таких испытаний Достоевский мог говорить о проблеме наказания по тяжелому собственному опыту. Он прожил четыре года бок о бок с отбывающими каторгу преступниками и имел возможность по собственным наблюдениям изучить и психологию преступления, и воздействие наказания на душу преступника.

Так судьба Достоевского как бы предуказала, что эти вопросы должны занять важное место в его творчестве. Содействовало этому и то, что и врожденные черты характера, усилившиеся вследствие полученной на каторге тяжелой болезни (Он впервые упоминает об эпилепсии в письме к брату от 30 июля 1854г. См. Мочульский, ук. соч., стр. 123.), и житейские невзгоды, которые преследовали его почти до конца дней, направляли его мысль преимущественно на наиболее мрачные стороны человеческой природы и судьбы.

И действительно, ни у одного из писателей (Конечно, за исключением авторов детективных романов.) мы не находим столько описаний преступников и преступлений, как у Достоевского. Он постоянно возвращается также и к теме о суде и наказании.

О вкладе, сделанном Достоевским в психологию преступления, написано очень много, и этой стороны его творчества я касаться не буду (Никто не станет отрицать глубину и тонкость психологического и психопатологического анализа душевного мира порочных и преступных типов, выведенных в романах Достоевского. Но приходится признать, что его герои являются именно типами и не всегда похожи на живых людей.).

Но отношение Достоевского к проблеме наказания, как мне кажется, еще не получило удовлетворительного истолкования (Впрочем, следует отметить интересный этюд Gerhard Ledig. "Das Problem der Strafe bei Dante und Dostoewsky", Weimar, 1935.).

В этом отчасти виноват сам Достоевский, так как его позиция {71} в данном вопросе двойственна и противоречива. Достоевский говорит о наказании, как публицист и как художник. И в то время, как в публицистике Достоевского последовательно проводится положительное отношение к наказанию, бытописание "Записок из мертвого дома" и отрывочные штрихи, посвященные наказанию в его романах, дают материал для совершенно иных выводов.

Предоставим слово страстному поклоннику и авторитетному истолкователю Достоевского Н. А. Бердяеву ("Достоевский, - говорит Н. А. Бердяев, - имел определяющее значение в моей духовной жизни... Он потряс мою душу более, чем кто-либо из писателей и мыслителей" ("Миросозерцание Достоевского", Прага, 1923. Предисловие). Поклонение Достоевскому, как мыслителю, в некоторых кругах русской интеллигенции принимает характер настоящего культа. Покойный С. Л. Франк как-то сказал при мне, что Достоевский был величайшим русским философом. А. 3. Штейнберг начинает свою книгу "Система свободы Достоевского" словами: "Достоевский - национальный философ России" (стр. 9), а в заключительных строках ее пишет: "После Достоевского русская философия уже не заглохнет, от него она идет. Но после Достоевского не может уже и весь остальной человеческий мир пройти безответно мимо России" (стр. 143). Влад. Вейдле в своей недавно вышедшей французской книге называет Достоевского "величайшим русским мыслителем" (а Владимира Соловьева - только "крупнейшим русским профессиональным философом"). См. "La Russie absente еt presente", Paris, 1952, стр. 217.).

"По "своеобразной криминалистике" Достоевского, - говорит Бердяев, "свобода, перешедшая в своеволие, ведет ко злу, зло - к преступлению, преступление с внутренней необходимостью - к наказанию". Наказание есть "онтологическое последствие преступления"... "Страстный интерес к преступлению и к наказанию определяются тем, что вся духовная природа Достоевского восставала против внешнего объяснения зла и преступления из социальной среды и отрицания на этом основании наказания... Достоевский с ненавистью относился к этой позитивно-гуманитарной теории. Он видел {72} в ней отрицание глубины человеческого духа и связанной с ней ответственности. Если человек есть лишь пассивный рефлекс внешней социальной среды, то нет человека и нет Бога, нет зла и нет добра". "Всё творчество Достоевского есть изобличение этой клеветы на человеческую природу" (Ук. соч., стр. 90. Я не хочу полемизировать, но считал бы всё же нужным указать, что ни один сторонник "теории среды" не пытается сваливать всю ответственность за преступные деяния на внешние обстоятельства и снимать с преступника всякую ответственность. Правда, так рассуждает в "Преступлении и наказании" "господин Лебезятников, следящий за новыми мыслями", но не следует забывать, что Лебезятников - карикатура. Вопрос о влиянии "среды" и других факторов на преступников с новой стороны освещается теперь исследователями, которые пытаются приложить к нему выводы научной психологии. Сошлюсь на новейшее исследование д-ра Абрагамсена, о котором упомянуто выше. "Я пришел к неизбежному выводу, - говорит он на первых же страницах книги, - что общество во всех своих разветвлениях (т. е. семья, школа, община и правительственные учреждения) несет часть ответственности за всякую вину, наряду С совершителем преступного деяния" ("Who are the guilty". New York, 1952, стр. 3). Однако, и этот автор постоянно подчеркивает личную ответственность преступника. "Все мы заражены бациллами туберкулеза, - говорит он в другой части своей работы, - но лишь немногие из нас заболевают этим недугом" (стр. 50). Он определяет преступный акт, как дробь, в которой числителем являются врожденные наклонности преступника плюс конкретная ситуация, приведшая к совершению его деяния, а знаменателем - его способность к сопротивлению обоим факторам (стр. 67).).

В интересном этюде "Проблема наказания у Данте и у Достоевского" немецкий ученый Ледиг делает следующий логический вывод из приведенного хода мыслей. "Достоевский, - говорит Ледиг, - не желает смягчения уголовной репрессии из сострадания к преступнику. Проявляющаяся в этом черта консерватора-государственника тесно связана с метафизически важной функцией, которая в мировоззрении Достоевского {73} принадлежит преступлению" (Gerhard Ledig. "Das Problem der Strafe bei Dаnte und Dostoewsky", Weimar, 1935, стр. 65.).

Еще дальше идет Бердяев, который, как всегда, не боится крайних выводов из принятых им предпосылок. По его словам, Достоевский "готов стоять за самые суровые наказания, как соответствующие природе ответственных, свободных существ... Сторонники суровых наказаний более глубоко смотрят на природу преступления и на природу человека вообще, чем гуманистические отрицатели зла. Во имя достоинства человека, во имя свободы Достоевский утверждает неизбежность наказания за всякое преступление" (H. А. Бердяев. "Миросозерцание Достоевского", стр. 90.).

Однако, тут приходится взять Достоевского под защиту против его поклонников. Хотя Михайловский назвал Достоевского "жестоким талантом", отрицать гуманность в авторе "Бедных людей" и "Униженных и оскорбленных" было бы клеветой. Ни в одной строчке, написанной Достоевским, нельзя найти оправдания смертной казни или других тяжких форм наказания. Он влагает в уста кн. Мышкину страстную речь против смертной казни ("Идиот"). Страницы "Записок из мертвого дома" вопиют против ужаса и позора телесных наказаний, бывших "бытовым явлением" на каторге той эпохи. Правда, Достоевский протестует против оправдательных приговоров присяжных, но он никогда не требует применения жестоких или унизительных наказаний. Я вернусь к этому вопросу в конце настоящего этюда.

Не подлежит, однако, сомнению, что везде, где Достоевский имеет случай высказать свое принципиальное суждение о наказании, мнение это оказывается положительным. С этим связана и его оценка уголовного суда, в котором Достоевский видел необходимое орудие для наложения на преступника законной кары. "Заслуживает внимания, - отмечает цитированный выше Ледиг, - что в романах Достоевского уголовные судьи и {74} чиновники розыска сплошь выступают, как лица, чрезвычайно высоко стоящие и в моральном и в умственном отношении, иногда даже как люди, обладающие едва ли не гениальной интуицией. Причину этого нужно искать не в том, что Достоевский в своей жизни встречал преимущественно таких высоко стоящих представителей судебного мира, но в его желании выказать почтение к авторитету уголовной юстиции" (См. Ук. соч., стр. 66.). Какой контраст с Толстым!

"Преступление и наказание" писалось в первые годы после судебной реформы 1864 года (Роман впервые появился в журнале "Русский Вестник" в 1866 году, одновременно с "Войной и миром".), и действие романа происходит накануне введения новых судов. Раскольникова судит еще дореформенный русский суд, о котором в русской литературе едва ли можно найти доброе слово. Но говоря о процессе Раскольникова, Достоевский не находит нужным отметить ни малейшего недостатка даже в этом суде. Он только слегка иронизирует, но и то не над архаическими формами старого суда, а, напротив, над тем, что "тут кстати подоспела новейшая модная теория временного умопомешательства, которую так часто стараются применить в наше время к иным преступникам".

Суд выносит Раскольникову, по мнению автора, мягкий приговор;

"Кончилось тем, что преступник присужден был к каторжной работе второго разряда, на срок всего только восьми лет, в уважение к явке с повинною и некоторых облегчающих вину обстоятельств".

В одной из своих бесед с Раскольниковым "пристав следственных дел" Порфирий Петрович делает замечание: "Вот что новые суды скажут... Дал бы Бог, дал бы {75} Бог". Но когда эти новые суды начали действовать, Достоевский не выразил никакого удовлетворения по поводу судебной реформы, которая была так восторженно принята русским обществом. Напротив, в "Дневнике писателя" за 1873 год мы находим следующие отнюдь не лестные замечания о вновь введенном в России суде присяжных:

"Одно общее ощущение всех присяжных заседателей в целом мире, а наших в особенности,... должно быть ощущение власти, или лучше сказать, самовластия. Ощущение иногда пакостное, т. е. в случае, если преобладает над другими... Прокурор, адвокаты будут к ним обращаться, заискивая и заглядывая, а наши мужички будут сидеть и про себя помалчивать: "Вот оно, как теперь, захочу значит, оправдаю, не захочу - в самое Сибирь".

Всякий, кто имел случай наблюдать присяжных из зала судебного заседания, или сам был присяжным, признает этот упрек совершенно несправедливым.

Присяжных, "а наших особенно", Достоевский обвиняет главным образом в том, что они выносят слишком много оправдательных приговоров:

"Мания оправдания во что бы то ни стало... захватила всех русских присяжных даже самого высокого подбора, нобльменов и профессоров университета... Испугала эта страшная власть над судьбой человеческой, над судьбой родных братьев и... мы милуем, из страха милуем... Не хотел бы я, чтобы слова мои были приняты за жестокость. Но я всё-таки осмелюсь высказать... Самоочищение страданием легче,- легче, говорю вам, чем та участь, которую вы делаете многим сплошным оправданием на суде. Вы только вселяете в душу цинизм, оставляете вопрос и насмешку над вами же... Вы тем даете подсудимому шанс исправиться? Станет он вам исправляться! Какая ему {76} беда? "Значит, пожалуй, я не виновен вовсе", - вот что он скажет в конце концов. Сами же вы натолкнете его на такой вывод. Главное же, что вера в закон и в народную правду расшатывается".

Естественно, что из всех деятелей суда Достоевский относится отрицательно только к защитникам подсудимых, которые добиваются этого столь пагубного оправдания обвиняемых. И Толстой не любил адвокатов. Но он не любил их за то, что они, в качестве официально допущенных судом заступников за подсудимых, создают иллюзию, будто права подсудимого охранены, - и тем дают суду возможность со спокойной совестью разыгрывать лицемерную комедию юстиции. Но по совершенно иным мотивам обличает адвокатов Достоевский. Для Толстого адвокаты сообщники в злом деле уголовного суда, а в глазах Достоевского они наемные противники правосудия, старающиеся всякими уловками избавить своих клиентов от заслуженной кары. Как по своим мотивам, так и по форме, некоторые упреки Достоевского стоят на уровне тех выпадов, которые издавна делались против адвокатов:

"Ведь какова же их должность каторжная, - читаем мы в "Дневнике писателя" за 1873 год, - подумаешь про себя, вертится, изворачивается, как уж, лжет против своей совести, против собственного убеждения, против всякой нравственности, против всего человеческого. Нет, подлинно не даром деньги берут".

В "Братьях Карамазовых" в роли защитника Мити выступает знаменитый, выписанный из Петербурга "за три тысячи", адвокат Фетюкович. В этой фигуре Достоевский, как известно, дает карикатуру на Спасовича, которого он незадолго пред тем подверг строгой критике за его защиту Кроненберга.

В описании суда над Дмитрием Карамазовым мы о защитительной речи Фетюковича сначала читаем:

{77} "Голос у него был прекрасный, громкий и симпатичный, и даже в самом голосе этом как будто бы заслышалось уже нечто искреннее и простодушное".

Однако, эти добрые слова говорятся лишь для того, чтобы еще резче оттенить фальшивую и нечестную натуру знаменитого адвоката. Даже его подзащитный не верит его искренности. Накануне процесса он говорит своему брату Алеше:

"Что адвокат! Я ему про всё говорил. Мягкая шельма, столичная. Бернар! Только не верит мне ни на сломанный грош. Верит, что я убил, вообрази себе, уж я вижу".

Публика и особенно наполнившие судебный зал дамы восторженно внимают словам Фетюковича. "С наслаждением рассказывали, например, как он всех прокурорских свидетелей сумел вовремя "подвести" и по возможности сбить, а, главное, подмарать их нравственную репутацию... чтобы ничего уж не было забыто из принятых адвокатских приемов".

Но более рассудительные из числа слушателей с самого начала не верят в конечный успех Фетюковича.

- Да, что-то скажет господин Фетюкович?

- Ну, что бы ни сказал, а наших мужичков не прошибет.

Или вот отзыв, сказанный уже после речи "прелюбодея мысли":

- Ловкий народ пошел. Правда-то есть у нас на Руси, господа, али нет ее вовсе? (Следует отметить, что, создавая текст воображаемой речи Фетюковича в защиту Мити Карамазова, Достоевский так увлекся этой нелегкой задачей, что почти совершенно забыл о всяком сарказме. Эта речь, так же как и предшествующая ей речь прокурора, читается с большим интересом. Помню сильное впечатление, которое производила речь Фетюковича в исполнении артиста, игравшего эту роль в превосходной инсценировке "Братьев Карамазовых" в Московском Художественном театре. Позволяю себе отметить два промаха, допущенные Достоевским в описании прений сторон по делу Карамазова. Как прокурор, так и защитник выступают в своих речах в качестве "свидетелей по слухам": Фетюкович рассказывает о своем разговоре со Смердяковым накануне его самоубийства, а прокурор говорит о том, что "двум лицам в этом зале совершенно случайно стал известен" один факт, будто бы опровергающий показание Ивана Карамазова. Такие заявления, конечно, недопустимы в речах сторон на суде, и председатель должен был немедленно остановить обоих ораторов. Фетюкович также допускает ошибку, когда пытается убедить присяжных (в том числе, значит, и "купца с медалью, у которого двенадцать человек детей"), что, даже если бы Митя действительно совершил убийство, то это не было бы отцеубийством, так как Федор Павлович "не заслуживал имени отца". Это и не психологично, и подрывает силу всей предыдущей аргументации защитника, убедительно доказывавшего, что не Митя был убийцей Федора Павловича.).

Совершенным контрастом к злой иронии, с которой изображен Фетюкович, представляется в той же главе романа характеристика товарища прокурора Ипполита Кирилловича и председателя суда. Хотя и здесь не обходится без иронии, но эта ирония добродушная и снисходительная. Прокурор Ипполит Кириллович, - читаем мы, - "был довольно самолюбив, но о карьере своей не очень заботился. Главная цель его жизни заключалась в том, чтобы 'быть передовым человеком. Притом имел связи и состояние. На дело Карамазовых смотрел горячо, но лишь в общем смысле. Его занимало явление, классификация его, взгляд на него, как на продукт наших социальных основ, как на характеристику русского элемента и проч., и проч."

"Наш прокурор, - читаем мы дальше, - как человек и характер, кажется мне, был гораздо серьёзнее, чем многие о нем думали". И его обвинительная речь, в противоположность к речи Фетюковича, дышит искренностью чувства и убеждения:

{79} "Главное, тем взяло его слово, что было искренно: он искренне верил в виновность подсудимого, не на заказ, не по должности только обвинял его и, взывая к "отмщению", действительно сотрясался желанием "спасти общество"...

Что же до председателя нашего суда, то о нем можно сказать лишь то, что это был человек образованный, гуманный, практический, знающий дело, и самых современных идей".

Дело Дмитрия Карамазова кончается обвинительным вердиктом. Подсудимый признан присяжными виновным по всем пунктам и ему даже не дано снисхождения. Приговор этот является судебной ошибкой, так как в действительности Митя своего отца не убивал. Но при слушании дела обстоятельства сложились для него фатально: действительный убийца Смердяков покончил с собой накануне заседания, свидетельница защиты Екатерина Ивановна, желая выгородить его брата Ивана, перешла на сторону обвинения, а сам Иван, - который косвенно дал Смердякову свое согласие на убийство и, мучимый совестью, имел в виду реабилитировать на суде своего брата, - во время показания впал в состояние умопомешательства. И самоубийство Смердякова, дававшее повод для серьёзных подозрений, и особенно болезнь столь важного свидетеля, как Иван, конечно, давали повод направить дело к доследованию или, по крайней мере, отложить заседание до его выздоровления.

Достоевский недвусмысленно выражает свое удовлетворение по поводу приговора, хотя и сам называет его "судебной ошибкой". Ведь несомненно его мысль передает голос из публики, заявляющий после приговора:

"Да-с, мужички наши за себя постояли". Этими словами названа и глава, в которой описывается финал процесса.

{80} "Мужички" (Впрочем, на поверку оказывается, что мужики составляли только меньшинство в составе присяжных, судивших Карамазова. "Состав же двенадцати присяжных, - говорит в романе рассказчик, - я запомнил: четыре наших чиновника, два купца и шесть крестьян и мещан нашего города".), осудив невиновного Карамазова, оправдали доверие нашего романиста. Они не поддались чарам заезжего "прелюбодея мысли" и оказались незараженными модной тенденцией оправдывать преступников и признавать их жертвами среды. К тому же, Дмитрий Карамазов, хотя и не убил, но заслужил кару всей своей беспутной жизнью и грешными помыслами.

Думается, однако, что последнее слово по делу Мити Карамазова сказано не мужичками, сидевшими на скамьях присяжных, а теми мальчиками, которые в последней сцене романа хоронят своего бедного товарища Ильюшечку Снегирева. Один из них, Коля Красоткин, неожиданно задает Алеше Карамазову вопрос:

- Карамазов, если не задержу вас, один бы только еще вопрос, прежде, чем вы войдете?

- Что такое, Коля? - приостановился Алеша.

- Невинен ваш брат или виновен? Отца он убил или лакей? Как скажете, так и будет. Я четыре ночи не спал от этой идеи.

- Убил лакей, а брат невинен, - ответил Алеша.

- И я то же говорю! - прокричал вдруг мальчик Смуров.

Не "мужички наши", а эти русские мальчики за себя постояли.

{81} Всё, что изложено до сих пор, говорилось Достоевским по приказу "Валака, царя моабитского" - его религиозно-морального мировоззрения. Но совершенно иные слова слышим мы от него тогда, когда он выступает, как художник и бытописатель, и, как библейский Валаан, "должен полностью сказать то, что влагает Господь в уста мои".

В своих суждениях о преступлении и наказании Достоевский говорит о том, что страдание есть путь к душевному очищению, что мука рождает раскаяние и поэтому является благодеянием для грешника. Эти же мысли пытается внушить Раскольникову Соня Мармеладова:

Загрузка...