Михаил Петрович Старицкий Вареники

Был конец февраля. Село Качки, занесенное снегом, оттаивало понемногу под дыханием мягкого южного ветра. С соломенных крыш, одетых в остеклившуюся белую броню, сбегала по сосулькам вода. По небу неслись светло‑желтоватые клочья, в сыром воздухе уже пахло весной.

За селом, возле водяной мельницы, стояло несколько подвод. Из мельницы доносился крупный разговор с перебранками. Двое односельчан, один в сивой шапке, а другой в картузе, сидели равнодушно на завалинке и, смакуя коротенькие трубочки, молча следили, как из проруба вырывалась с шумом пенистая вода и медленно вращала колесо, дробясь на противоположном конце его в целый дождь радужных сверкающих капель.

У самой двери, облокотясь о косяк, стояла, подперши рукой голову, не молодая уже, но сохранившая остатки прежней красоты женщина. Нужда и горе положили на лице ее печать какой‑то пришибленной и тупой покорности.

Появился хозяин мельницы, Шлема, в длинном сюртуке, припудренный сильно мукой, и, почесав азартно бороду, крикнул по направлению к подводам:

— Пане сотский, несите ваши мешки!

— А когда же дождусь я? — робко запротестовала женщина. — Ведь и то, почитай, с утра стою, а у меня в хате деток четверо, сирот; некому‑то и присмотреть за ними.

— Что же ты, баба, хочешь, чтобы я ради тебя пропустил старшину или сотского?

— Да у меня ж только полмешочка пшеницы да гречки полмерочки, духом бы смололи.

— Духом? — прижмурил правый глаз жид. — Какая ты разумная! А после твоей гречки чисть камень? Сказано — баба! Не понимает, что такое гречка, а что начальство!!

Сотский в это время взвалил на плечи два огромных мешка, и, влезая в двери, оттолкнул бедную женщину.

Она отошла на дорогу и остановилась среди лужи, погрузив в воду свои босые, потрескавшиеся красные ноги.

Стоит Софрониха в воде и не чувствует ее резкого, жгучего холода, а в голове у нее мелькает, как детки просили маму поскорее вернуться, как она обещала им к обеду сварить гречаные вареники. А вот и обед прошел, и полудник, а они, голодные, сидят в нетопленой хате да ждут… Хотя бы им, борони боже, не приключилось какой беды!

— Намерзнется Софрониха, — заметила сивая шапка с завалинки, — особенно если простоит до вечера.

— Одубеет, — лаконически ответил картуз.

— Звисно — вдова, — философски закончила шапка, сплюнувши в сторону и передвинувши люльку во рту.

В это время из переулка раздалось шлепанье конских копыт и на саночках выехал прямо на вдову сам старшина. Она посторонилась, но старшина все‑таки счел долгом выругаться.

— Ишь, стоит на дороге, — не видишь разве начальства?

— Выбачайте, — извинялась, низко кланяясь, вдова.

— Чего стоишь? Зачем пришла? — допытывался старшина, поворачивая к мельнице лошадь.

— Да принесла на помол полмешочка пшеницы да полмерочки гречки, — докладывала Софрониха, шагая за санками старшины.

— Гречки? — изумился последний, вытаращивая на нее глаза. — Да где бы ты могла раздобыть гречки? В прошлом году она вся на пне погорела.

— У меня, пане голова, еще позаторишняя осталась, — улыбнулась самодовольно вдова, — славная гречка, сухая, зерно в зерно, деткам берегла на масляницу, вареничками гречаными побаловать.

— Скажите на милость, какие нежности! — осклабился старшина. — Да у меня самого, на что уж начальство, а и то таких вареников не будет: негде гречаного борошна достать, хоть село запали!

Он встал, почесал с досадой за ухом и начал привязывать к плетню лошадь. Мужики, завидя его, с завалинки поднялись и пошли в мельницу.

— Так, так! — продолжал ворчать старшина. — А гречаные вареники — это первая вещь на свете, после горилки, конечно, — поправился он и пошел было к мельнице, но потом вдруг остановился.

— А подойди‑ка сюда, подойди, — поманил он вдову. — Покажи твою гречку.

Покачиваясь почтительно, подошла Софрониха к завалинке, взяла небольшой мешочек и поднесла к старшине; тот вынул из него горсть гречихи, пересыпал зерно с руки на руку, понюхал его, а потом еще ткнул носом в самый мешочек, чихнул, утерся рукавом и одобрительно кивнул головой.

— Хорошая гречка, добрая гречка! И кто б мог подумать? Все беднится, беднится, а какую гречку приберегла.

— Для деток, — оправдывалась как бы виноватая в чем вдова.

— Для деток? Придбать их постаралась, а для податей небось грошей не придбала? — все грознее допрашивал старшина. — Недоимка, почитай, не только за этот год, а и за тот?

— Что же мне делать самой, да еще без надела? — дрожащим голосом испуганно взмолилась Софрониха. — Дело вдовье, только бог да я…

— Знаем мы вашу братию: как только приструнь, так зараз до бога, а отвернись, так с чертом под руку. Ишь, туда же! Гречаные вареники! — уже совсем свирепел старшина. — Да постой, постой! — вспомнил он. — Ты ведь у меня прошлою весною позычила четверть овса и две меры гороху, а отдать и не думаешь?

— Простите, пане голова, недород… чужая земелька… сами знаете, не вернулось и зерно… — уже плакала вдова, поминутно утирая нос. — Я бы всею душою… только что я с детками?

— Да хоть бы честь знала, поклонилась бы подарочком, каким…

— Где же мне, пане, достать? — простонала Софрониха.

— Где? Захотела б — нашла. Да вот, — спохватился он, — хоч бы этой гречкой поклонилась начальству, так и оно б тэе… Да что я? След‑таки этот мешочек взять за процент, — и старшина положил на него свою властную руку.

— Воля ваша! — упавшим голосом всхлипывала вдова. — Детки только, ждут все…

— Пустое! — решил голова, хотя у него заскребло что‑то на сердце. — Они и пшеничным вареникам будут рады.


Уже в сумерки возвратился старшина в свою хату и весело окликнул жену:

— Жинко! А угадай, что я тебе привез?

— А что бы такое? — выскочила на зов немного полная, еще молодая женщина с вздернутым носом и масляными глазами. — Бьюсь об заклад, что мне набрал на корсетку или купил парчовый платок, чтобы урядничиха носа не драла|

— Вот и видно зараз, что баба: только про свои тряпки и думает.

— Ну, так что ж? — сконфузилась жена. — Я и в думку не возьму, что бы?.. Разве, может быть, доброе намисто[1], что я торговала у дьячихи?

— Тьфу! — даже плюнул старшина. — Ей про образа, а она все про лубья.

— Так не знаю, что бы могло тебя так обрадовать? Уж не люлька ли какая, чтобы табачищем чадить по хате?

— Нет, не люлька, а вот что! — и старшина торжественно поставил на лавку мешочек с мукой.

— Борошно? — презрительно улыбнулась жена. — Эка невидаль!

— Борошно! Да какое только? — развязывал зубами затянутый узлом снурок старшина. — Гречаное, взгляни‑ка! — и он внушительно поднес ей кулек.

— Гре‑ча‑ное? Откуда взял? — изумилась теперь и жена.

— Откуда? Отнял у Софронихи за проценты, и баста: ей это баловство лишнее, а у нас вот на масляницу вареники важные будут.

— Уж на что лучше, как гречаные вареники: сыр у меня есть свежий, только что оттопленный, масло хорошее, да и сметана — хоч ножом режь.

Старшина только чмокал и глотал слюни, поглаживая руками уже заметно округленное брюхо.

— Знаешь что, жиночко моя любая, уж я тебе и гостинца за это куплю: навари ты этих вареников полную макитру, чтобы их и на вечер, и на ночь, и на завтра хватило.

— Добре, добре! — засуетилась и жена, любившая тоже покушать, а главное заинтересованная подарком. — Я сейчас с наймичкой и примусь.

— Только знаешь, любко, не меси очень круто тесто, а так, чтобы вроде лемишков, — смаковал старик, — да в сыр яичек вбей, да разотри хорошенько, посоли по вкусу; а с горшка на сковородку, подрумянь, а потом в масло, в сметану и ложкою… Эх, важно! — обнял жену он игриво. — А я бегом к Шлеме, да возьму доброй, неразведенной горилки; а наливка у тебя припасена, вот мы и начнем масляницу. Да, вот еще что, — остановился он у дверей, — как думаешь, не пригласить ли и кума?

— Ну его! — махнула рукою жена. — Он все полопает, утроба.

— И то правда, — согласился супруг, — наперво сами всласть наедимся, а потом уж и гостям…


А Софрониха добрела до своей хаты с заплаканными, распухшими глазами, усталая и голодная; она со стоном опустилась на лавку, сбросив с плеч мешок пшеничной муки. В нетопленой хате было холодно и сыро. Дети, укрывшись рядном и кожухом, сидели за печкой; много было пролито без матери слез, но голод да холод укачали младших, и они заснули, а старшие, мальчик и девочка, притаились со страху. Завидев мать, они бросились к ней с радостью:

— Мамо, мамо! Нам хочется есть! Чи будут гречаные вареники?

— Нет, мои детки, — обнимала и ласкала их мать, — гречаного борошна нема.

— Как нема? — вскрикнул старший мальчишка. — Ведь вы понесли гречку?

— Понесла, да старшина отнял… Бог с ним!

Дети подняли плач, а Софрониха, вместо того чтоб утешать их, и сама расплакалась:

— Беззащитные мы; кто не захочет, тот лишь не обидит! Только, деточки мои, кветики милые, все от бога, все от его ласки. Нет у вас другого защитника… Молитесь ему единому… — крестилась она, шепча какую‑то бессвязную, но горячую молитву и прижимая к груди своих сирот.

Прошло несколько тяжелых минут; наконец вдова Софрониха встала и бодро подошла к печи.

— Годи, детки! Не такое еще это горе, чтобы так побиваться: вместо вареников я вам зараз нажарю млынцив. У меня масло есть, заробила, а яичек нам рябушка снесла, вот и у нас будет праздник.

Коротко детское горе. Материнское слово сразу прогнало его и осветило их личики радостью.

— Млынци! Млынци! — забили они в ладоши и начали помогать матери.

Вскоре запылал в печке огонь, и мрачная хата улыбнулась, оживившись светлыми пятнами.


Когда возвратился старшина с двумя сулеями в руках, то в его хате уже носился приятный запах поджаренного гречаного теста. Наймичка кидала со сковороды в огромную миску вареники, перекладывала их кусками свежего масла и, покрывши другой миской, усердно трясла, а жена старшины снимала с нескольких глечиков белую да густую сметану.

— Эх, добре пахнут, славно пахнут! — повел плотоядно старшина носом и, поставив горилку на стол, потер себе руки. — Что‑то значит господь: всякий праздник пошлет, и на всякий праздник призначит тебе всякую утеху — на великдень, например, пасха, порося, яйца; на риздво — сало, колбаса, буженина; на масляну — вареники и млынци…

— А на Петра, — отозвалась жена, — мандрыки[2], на Семена — шулики, на Столпника — стовпци, на Варвару…

— Стой, жинко! — перебил старшина. — Всего милосердия божьего не сочтешь, а лучше вот что: внеси‑ка к горилке, к первым чаркам, шаткованой капусты и огурчиков, годится при встрече с масляной напомнить ей и о великом посте, чтобы не очень чванилась, да не забудь и наливки вточить.

Когда все было принесено и наймичка, покрывши стол белой скатертью, поставила на нем три пляшки, три тарелки, миску кислой капусты и миску соленых огурцов с кавунами, тогда старшина, помазавши оливою чуб, залез, кряхтя, в почетный угол, под образа, а против него поместилась и дородная супруга, уже принарядившаяся в красную с зелеными усиками корсетку и в глазетовый блестящий очипок.

— Ну, Палажко, — обратился старшина к наймичке, несколько рябоватой, но здоровенной девке, — садись и ты за стол, на то свято.

Палажка поклонилась низко и уселась почтительно при конце.

— А теперь, — налил чарки хозяин, — боже, благослови, поздравляю с масляницей, дай господь и на тот год ее дождать, и чтобы все християне по всему свету встречали ее за чаркой да за варениками.

Все пожелали того же самого и выпили. Старшина посмаковал капустой, похвалил огурцы и кавуны. Хозяйка отдала в этом честь своей наймичке. Выпили еще по другой и по третьей, и за здоровье хозяина, и хозяйки, и даже за наймичку, причем старшина как‑то особенно крякнул.

— Ну, теперь подавай, Палажко, вареники, торжественно произнес он, расстегивая жупан, — пора и им, голубчикам, честь воздать.

Наймичка поставила на стол дымящуюся соблазнительным паром макитру, где в растопленной золотой влаге плавали сероватые подрумяненные с боков вареники.

Старшина пододвинул к себе макитру, полюбовался содержимым и, положив в миску белой дрожащей сметаны, стал погружать в нее вареники, приговаривая выученную от бурсака виршу:

Вареники, вареники!

Вареники ви мученики:

В окропі кипіли,

Тяжку муку терпіли,

Очі маслом позаливані,

Боки сиром позатикані…

Чим же вас величати?

Хіба в сметану вмочати!

Закончил старшина и, опрокинувши шестую чарку, послал в рот целого вареника.

Смакуя и чавкая, старшина только мычал одобрительно и в промежутках между глотками произносил, давясь, едва внятно: "Добри вареники, настоящие". Дальше, впрочем, за недосугом и эти короткие восклицания прекратились.

Жена глотала вареники тоже усердно, но с некоторыми передышками, обращаясь изредка то к мужу, то к наймичке:

— Пухкие вышли. Вот положишь в рот, трошки придавишь, и сразу тебе расплываются, так и тают… так и тают… и сыр хороший, аж рыпит… Борошно хорошее попалось: и сухое, и белое; такой гречаной муки давно не видывала!

Миска быстро опорожнилась, на дне только плавало два‑три вареника. Наймичка подала новую макитру.

— Только ты, голубь сизый, не жри без толку, — предупреждала супруга, — а переливай наливочкой, так оно легче пойдет…

Несколько медленнее, с большими паузами для наливки, и вторая макитра опросталась.

Старшина еле дышал, сильно качался и два раза угодил чубом в самую миску с сметаной. Жена уже не обращала на него никакого внимания, а рассказывала, пошатываясь, наймичке смелые анекдоты, от которых последняя хохотала до упаду. Дошло до того, что хозяйка, обнявши Палажку, вскрикнула:

— Эх, отчего у тебя усов нет?

Наконец старшина, ударившись порядочно лбом, промычал: "Спать!" — и тем прекратил пиршество.

Лег старшина, да не легче от этого стало. В голову молотами стучит, а на груди пудовики лежат, дышать трудно.

Храпит старшина, онемели руки и ноги, да крикнуть сил нет, что‑то сдавило за горло, а очи раскрыты широко.

И видит он, как в темной хате месяц играет на глиняном полу, как от этого блеска сгущается в углах мрак и принимает странные формы; и слышит он, что далеко что‑то воет и стонет, что от этого стона дыхание у него становится невыносимо тяжелым, так что жизнь улетает. Мороз пробежал по спине старшины, и холодный пот на лбу выступил: он хотел крикнуть, но ужас сковал его голос.

Безвладно лежит старшина, устремив в угол неподвижные очи, а в углах уже волнуется не мрак, а темнеют какие‑то силуэты, словно католические монахи, закутанные сверху донизу в серые мантии с насунутыми на головы капюшонами; хочет старшина сомкнуть глаза, но не слушаются веки, а раскрываются еще шире.

А месяц светит все ярче да ярче; пятна от его света горят на полу каким‑то фосфорическим блеском и наполняют всю хату светящимися зеленоватыми волнами. Монахи в углах шевелятся, делаются серые, принимая форму треугольных мешков. Всматривается старшина — нет, это не мешки, не монахи, а огромные вареники, да, гречаные вареники!.. Они уже злобно глядят на него залитыми сметаной очами, оскаливши белые, сырные зубы… Вот они встали и шипят, словно на сковородке, только шепот их мрачный, зловещий, от этого шепота цепенеет мозг, сжимается сердце, и чует старшина всем существом, что изрекается над ним приговор, приговор смертный…

Стоны и плач раздаются уже близко, под окнами… А воздуху становится в хате все меньше да меньше; дышать нечем, с страшным усилием едва уже подымается грудь. В соседней комнате молотками сколачивают гроб; протяжный похоронный звон врывается в окна: от него шатаются рамы и гнутся стекла…

А вареники в серых мантиях медленно приближаются к неподвижному старшине, и видит он, что нет у них ни милосердия, ни пощады.

— Смерть тебе! Смерть грабителю! — шипят вареники‑судьи. — Давите его, братья, пока из этого хищника не выйдет душа!

Застонал старшина, но уже и стон не вылетел из окоченевшей груди, а остановился в сдавленном горле. А вареники у его изголовья шепчут надгробные речи:

— Натешился ты, налопался на этом свете, да не своим добром, нажитым честным трудом, а чужим, накраденным тобою, награбленным; с чужого, кровавого поту ты себе брюхо припас и жену свою раскормил, распоил… Куда ни глянь — все твое богатство смочено сиротскими да вдовьими слезами, и нет за них прощенья у бога…

— Нет, нет! — повторило эхо.

Раздался дикий хохот, и вздрогнула от него хата; полетели стекла из окон на землю… Яркий месячный свет помрачился уродливыми, страшными тенями… Холодный ужас остановил в жилах старшины кровь.

А вареники продолжают мрачно:

— Что ты сделал с Софронихою? Когда скоропостижно умер ее муж, ты, вместо того чтобы поддержать вдову, отобрал у нее надел и отдал его за взятку своему куму, а вдову начал жать за недоимки. К кому перешли и овцы ее, и волы, и коровы — к тебе, да еще задарма! У тебя и без того были коровы, а у нее детки‑сироты остались без молока, на сухом хлебе. Берегла она для них хоть гречневой мучицы на масляную, а ты и последнее лакомство у детей ее отнял, поласился на сиротские крохи… Так вот слезы‑то их и прожгут твою душу и потянут ее в самое пекло!

— В пекло! В пекло! — загоготали чудовища и начали по старшине выплясывать адского гопака.

Умирающий собрал последние силы, крикнул ужасным, отчаянным воплем и… проснулся.

В хате было все мирно; месяц заглядывал в окна… но перед глазами старшины еще реяли страшные образы и в ушах его стоял сатанинский хохот.

Схватился он с постели, перекрестился перед образом, утер рукавом холодный пот и выступившие на глазах слезы да и стал торопливо одеваться.

— Жинко! Палажко! — растолкал он и супругу, и наймичку. — Вставайте живо! Разведите сейчас мне в печке огонь и разогрейте макитру с варениками!

— Что ты? Очумел? — начала было протестовать сонная жинка, но муж на нее так притопнул, что она сразу вскочила и стала помогать наймичке.

А старшина, надевши кожух и шапку, пошел быстро к Софронихе. Перепугалась страшно вдова, думая, что воры к ломятся в сени, а, услыхав голос старшины, еще пуще того затряслась.

— Не бойся, Софрониха, отвори! Я с добром к тебе, а не с лихом, — успокоил ее старшина и вошел в хату, освещенную уже трепещущим светом каганца.

Недавно здесь кутил он с покойным Софроном, и тепло было, и всякого добра полно, а теперь в хате ютилась промозглая сырость и дырьями да заплатами смотрела бедность с углов.

— Прости меня, Софрониха, — поклонился низко старшина, — виноват я перед тобой, согрешил, нечистый попутал алчностью! И надел у тебя отобрал я не по правде, не по закону, и худобу твою перевел, и на последний сиротский кусок поласился… Так прости ты мне и пробач милосердно, несчастная вдова, а то моей душе несказанно тяжко.

Большими глазами смотрела на него ошеломленная Софрониха, а сама все кланялась низко; слезы у нее беззвучно лились из очей и уста шептали:

— Бог простит, бог простит!

— Надел я тебе поверну, вот перед угодником Николаем клянусь, поверну на первой же сходке, — глотая слезы, дрожащим голосом продолжал старшина, — корову свою возьми и сейчас, без гроша отдаю: я и без того попользовался…

— Благодетель наш, батько родный! — повалилась в ноги вдова, громко рыдая. — Пусть за это милосердный бог… и на том… и на этом свете.

— Мне у тебя нужно валяться в ногах, а не тебе! — поднял ее старшина.

Но Софрониха под наплывом нежданной радости бросилась к печи, разбудила своих детей и поволокла их до начальства.

— Детки! Целуйте руки и ноги нашему пану голове, нашему батьку! Бог через него нам счастье послал!

— Нет, вот что, — гладил их по головкам растроганный старшина, — зараз одевайтесь и идем со мною в мою хату: я у тебя отнял ихнее гречаное борошно, так вот, чтобы они ели у меня целую масляницу и вареники, и млынци, и всякие ласощи.

Живо собрала вдова деток, и все отправились к старшине да и начали весело вместе и вареники есть, и запивать их всякою всячиною; вареники легко и игриво, как по маслу, отправлялись в желудки, разливая на лицах потребителей добродушие и довольство.

Светлое, сверкающее утро заглянуло в маленькие окна начальничьей хаты и застало масляничный пир в самом разгаре. Развеселившийся не в меру хозяин, разгоряченный напитками, танцевал с бабами по хате, обнимал их и просил умилительно:

— Жинко! Софронихо! Палажко!.. Потешьте меня, голубочки, потешьте, зозулечки, повезите на санках вашего старшину по селу… ведь теперь масляница!..

Бабы охотно исполнили просьбу господаря, запряглись тройкою в сани и покатили по селу свое начальство; с визгом и хохотом побежали за санками дети, а счастливый старшина только покрикивал:

— Гей! Набок! Прибавь ходу! Пристяжные; не затягивай!..


[1] Намисто — монисто.


[2] Мандрыки — род блинов. Шулики — род сырников. Стовпци — гречневые пышки.

Загрузка...