– Наплавался на корабле дураков всласть, сынок? Теперь иди к папе.
Откажешься – увидимся через миллион лет.
Здесь я покоюсь, извергнув свою злосчастную душу,
Кто я такой – не скажу. Пропадите вы пропадом, дурни!
О, когда бы на «Бле́рио» поместилась кушетка!
Интродукция – Гауптман, а финал – Поль де-Кок.
Я написал свои первые мемуары достаточно рано (лет в шестьдесят, исходя из возраста ухода на тот свет Ивана Тургенева, он казался древним старцем), опасаясь, что Жестокая Дева поразит меня косой преждевременно, и мир не узнает ничего о столь светлой личности. Текст вышел в приличном издании, обществу стало ясно, кого оно может потерять, и я беззаботно продолжал жить, балуя свое тщеславие шедеврами и шашлыками. Надувной шарик становился все округлее и импозантнее, озаряемый теплом телеэкранов, по душе, словно шматок сала по пищеводу, прокатывалось неистребимое желанье славы, и вот однажды я взял изящный томик своих мемуаров в твердом переплете с собственной физиономией в дыму легендарной трубки и начал перечитывать…
О боже!
Что это?
Беспощадное время сместило те живописные мазки и трогательные акценты, которые казались мне бесспорными, тогдашние колоритные фигуры превратились в серых привидений, и наоборот, пунктирные личности стали великанами.
Совсем недавно я посетил Alma Mater и даже поучаствовал в сборнике мемуаров сокурсников, тиснув туда свой капустник, рожденный в 1957 году и имевший если не фураж, то успех (полковничья шутка). С болью ощупывая тусклым взглядом когда-то почти родные лица сокурсников, я мог узнать лишь некоторых – мираж, Фата Моргана, раздутые тела, потухшие взоры, пародонтозные челюсти, венозные руки, нелепые бородавки на самых неподходящих местах, гейзеры самовлюбленности, увы и ах, это были совсем другие образы, иных уж нет, а те далече.
Я был не лучше, если не хуже.
Мемуары нужно писать и переписывать каждый день, каждый час, каждый миг, и они все равно ни на каплю не приблизятся к реальности, она ускользает от нас, и «поймать ты не тщись, и ловить не берись, – ведь изменчивы луч и волна», как писал Михаил Лермонтов.
И я беру дрожащей рукой перо, и я морщу задумчиво лоб, и кривлю рот, чтобы получалось острее, я ухожу в себя, я выхожу из себя, и что я могу сказать? Что, кроме знаменитого шекспировского «Life's but a walking shadow, a poor player That struts and frets his hour upon the stage, And then is heard no more: it is a tale Told by an idiot, full of sound and fury, Signifying nothing»[1].
Звук и ярость.
– Смотри, Пьетро, какие блистающие глаза у малютки, какой ум написан у него на лобике! Наверное, он будет если не кардиналом, то, во всяком случае, полковником!
Будущий полковник родился в роковой 1934 год (убийство Кирова) в семье чекиста с 1918 года, женатого на красавице из Днепропетровска. В доме у дедушки, маминого папы и профессора медицины, я и появился на свет, свершилось это на улице Карла Маркса[2] (странно, что дитятю не нарекли Карлом или, на худой конец, Владленом). Правда, через три месяца мы благополучно возвратились на место постоянной прописки в Даев переулок, что на Сретенке.
Заполним анкету: отец Петр Федорович Любимов, с 1918 г. сотрудник ЧК-ОГПУ-НКВД-Смерша, родом из города Кадома (тогда Тамбовская губерния), семья мещанско-крестьянская, сам папа слесарничал, его мать я не застал, а отца Федора помню в полуподвале на ул. Жуковского, ему стукнуло девяносто лет, он почти ослеп и ласково ощупывал меня руками. Семья была трудовая, папа помог перебраться в Москву и устроил жену брата, слесаря Васи, буфетчицей в чекистский клуб на Лубянке.
Людмила Вениаминовна Любимова (в девичестве Иоффе), Милочка, моя любимая, самая любимая мама, умница и красавица, прожила лишь 38 лет. Помню ее смутно, как некую вечную нежность и заботу.
Захватывающая генеалогия с обеих сторон дальше дедушек и бабушек не вытягивается, никто ничего не записывал, дневников не вел и старался не высовываться.
Взглянем на героя с высоты низколетящего самолета, что избавляет от разгребания завалов души.
Перед вами мужичок с головой длиною в 10,83 дюйма и шириною в 6,36 дюйма (со щеками гораздо больше). В детстве за удлиненный затылок дразнили Геббельсом, нос, к сожалению, не длинный, и не крюком, как хотелось бы, дабы возбуждать внимание дам, а весьма ординарный, небольшой, с заметными кровеносными сосудами (с детства), с годами превратившимися по загадочной причине в склеротические жилки. Выступ надбровных дуг убого мал и не отдает талантом, зато высота лба внушает уважение, лоб растет с каждым годом все выше и выше, превращаясь в позорную пустыню. Уши: мочки нормальные, прекрасный верхний бордюр, выверта наружу нет, объем противокозелка нормальный, отопыривание отсутствует (nota bene!), общая форма – овальная, по периметру ползут одуванчики светлых волос, они вздымаются и вдруг напарываются на черный, неясно, зачем и откуда выросший куст. Обладатель головы впивается в эту смоль двумя обгрызенными пальцами, с наслаждением вырывает куст и подносит к глазам, дивясь, что такое может вырасти на человеческом ухе. Пробует добычу на язык, дует в нее изо всех сил, щекочет волосинками нос, чихает и, сдерживая искушение все это заглотнуть, горько хохочет и с сожалением кидает на пол.
Бесцветны и жидки брови, они нарисованы словно для подтверждения, что головка сыра суть лицо; узко и безрадостно пространство между зенками, что свидетельствует об остроте ума, а возможно, о тупости; контур фаса – лошадиный, но размытый в ширину все из-за тех же необъятных щек. Глаза серые и невыразительные, шпионско-дипломатические. Рот правильный, почему-то не чувственный, без заячьей губы, он, правда, становится варежкоподобным после стакана кородряги[3], зубы все с пломбами, стянуты бюглями, с некоторых слезла эмаль, но все вместе образует великолепную улыбку, по многим свидетельствам, почти единственное достоинство полковника. (Smiling Mike, как потом писали английские журналисты, но писатель Джон Ле Карре меня позже поправил: Smiley Mike, в честь героя его романов, профессионала высокого класса, это льстит). Подбородок не выпирает несокрушимой волей, как у настоящих рыцарей, хотя герой скромно относит к себе строчки Вяземского, посвященные скандальному графу Федору Толстому-Американцу: «Под бурей рока – твердый камень, в волненье страсти – легкий лист».
Сейчас это любопытное соединение щек и задницы начнет ползти и по жизни, и по деятельности.
Итак, антимемуары.
Анти – значит ничто, все вкривь и вкось, все беспорядочно набросано в мешок, как у квартирного вора, никакой хронологии, мозаика, удары кисти.
Исповедь? Разве можно этого ожидать от Will-o'-the-wisp?
Will-o'-the-wisp – это блуждающий огонек, это вылитый я. Они мерцают вдали, милые огоньки, и заманивают путников в болотные топи.
Серебряных дел мастер и авантюрист Бенвенуто Челлини учил вволю послужить государю, а потом обязательно описать свою жизнь, но сделать это не раньше сорока. Челлини был не писатель, не литератор, а просто человек пишущий. Это намек.
Великий Чосер перевел у Джованни Боккаччо: «Шутник с кинжалом под плащом». У нашего шутника с его избыточным юмором на лбу не написано, что он из КГБ, об этом не знали даже близкие друзья. И это намек.
Льюис Кэрролл играл в куролесы и писал повесть в виде хвоста.
Хвост и антимемуар имеют общее: они оба сзади.
Жизнь проступает пятнами. Она уже вымахала в океан, ее можно окинуть взором и ничего не увидеть, поэтому лучше смотреть в одну точку: пятно – человек, пятно – событие, пятно – дымка, которую сейчас уже не разгадать.
Самое раннее пятно, пророческое: младенец стоит с выпученными глазками в кровати, разминая, размазывая (и поедая) собственное говно, он орет от возмущения, дозываясь мамы.
Пятно кощунственное: Таганрог, 1941, мост у Азовского моря, герой в коротких штанишках, крестом перепоясанных на груди и на спине, указывает грязным пальчиком на священника: «Мама, почему дядя в юбке?» Священник хмуро делает маме выговор за плохое воспитание ребенка, мама тушуется и извиняется, мальчик недоумевает.
Пятно фрейдистское: шесть лет, Киев, 1940, улица 25-го Октября; автор играет в «папу и маму» с девочкой Леной. Дети готовят обед в игрушечной кастрюльке, мама баюкает детей-кукол, рассказывает папе о приключениях Карика и Вали (популярная книга). Папа же с интересом смотрит на трусики мамы, он уже знает, чем женщины отличаются от мужчин, но помалкивает.
Совсем фрейдистское пятно: уже семь лет, женская баня в Ташкенте, где загадочно мелькают темные треугольники, бабы ругают маму почем зря: «Мальчик-то уже взрослый! Все видит! Что вы его с собою водите?» Мама утверждает, что мальчик еще маленький, один в мужскую баню ходить не может, а папа на фронте. Дитя опускает глазки с манящих волосатых треугольников на мокрый пол. Невеликое прегрешение по сравнению с Жан-Жаком Руссо, который не только занимался страшным делом – онанизмом, но и в содомию чуть не влез.
Вот и все самые яркие пятна до семи лет, какая обида что так мало! В отличие от Льва Толстого, детство мутновато и несчастливо – сказалась война. Да и ребеночек был замедленного развития. Поэтому мое детство так тяжело и вспоминается – ведь счастье навсегда впечатывается в сердце, а несчастье все же постепенно забывается. Война.
22 июня 1941 г. ровно в четыре утра Киев бомбили (жили мы, как и подобало будущему юному ленинцу, на улице 25-го октября), и нам объявили. Отец ушел на фронт, мы остались вдвоем с мамой. Паника, вой сирен, набитые бомбоубежища (нравилось выходить и смотреть на прожекторы, бегущие по небу), в переполненном эшелоне под бомбами добрались до родителей мамы в Днепропетровске. Дедушка Вениамин Борисович Иоффе (недавно узнал, что бывший меньшевик – о боже!), медицинское светило, хрупкий интеллигент в очках, бабушка Любовь Борисовна, не работала, писала стихи и тяжело болела диабетом. Рванули переждать войну к тете Ане в Таганрог (все ожидали нашей ранней победы), но немцы наступали. Наш дранг нах остен. И какой дранг! Додрангались аж до Ташкента. С пересадками, со страхом не попасть в вагон. Переполненный вокзал в Сталинграде: давка, вонь, мешки, люди даже на крышах. Изможденная мама кое-как устраивает родичей, с рыданиями тычет меня в окно, в руки симпатичных командиров, умоляет проводника впустить ее, но страж – как кремень (страх, что я уеду без мамы, проедает насквозь!), наконец мама в купе и смеется, и я счастлив, хотя и задыхаюсь от дыма папирос.
Отец (в центре с автоматом) на Калининском фронте. 1942 г.
Длинный коридор коммуналки в Ташкенте, все завалено саксаулом, сказочные арыки, куда запускал бумажные кораблики, чтение писем от папы с фронта, патриотические ответы в стихах: «Вот лоб суровый, взгляд бесстрашный, ревОльвер держишь ты в руке, в атаку ходишь ты бесстрашно, и все же думаешь О мне!» Ох уж это «о»! С годами патриотизм крепчал, социальная направленность определяла творчество, и единственным аполитичным стихом (его стыдился и любил) были несколько строчек о коте Барсике (котов обожал всю жизнь). В школе я проникся ленинским лозунгом «учиться, учиться и учиться!», у соседа по коммуналке попросил Маркса, важно прочитал страницы три «Капитала» (ничего не понял, впрочем, не понимаю и сейчас), но возгордился и ликовал, когда слышал беседы мамы с подругами: «Мишенька осваивает Маркса». Квартира кишела скорпионами, и один злодей меня ночью тяпнул. Визжал я ужасно, ибо его раздавил и еще больше перепугался. Сбежались все соседи, уверили, что сейчас не сезон, и укус не опасен, мертвого скорпиона сунули в банку и залили спиртом – теперь будет противоядие (пить? делать инъекцию? – этого никто не знал). Прегрешения: у добряка-соседа, приобщившего к Марксу, слямзил из шкафа пистолет, но был засечен мамой. Известный эстрадник и наш знакомый Илья Набатов посвятил мне стих прямо во время застолья со свиной тушенкой: «Он на вид смирней барашка, но на деле он герой, у него за ширмой шашка, куча камней за стеной». В нашем ташкентском дворе процветала шпана, нас, мальцов, подкармливали жмыхом и использовали на побегушках, впрочем, мальцы (12 классы) живо интересовались тайнами зачатия, оттачивали мат и даже пощупывали девочек, визжавших от счастья. Апофеозом любви было тайное созерцание того заветного, что таилось под юбкой у толстой бабы, торговавшей на высоком крыльце чем-то сладким, ноги она разбрасывала в стороны, обнажая ляжки, и под юбкой синели соблазнительные панталоны. Мы подползали и снизу вожделенно разглядывали.
В начале 1944 году мы с мамой с помощью отца (он прислал ординарца с фронта) перебрались в Москву: аэростаты, немецкие пленные, бредущие по улицам под конвоем. Жизнь у маминой приятельницы Зои Кирилюк в комнатушке на Сер пуховке, любил я покопаться в ее шкафу, разглядывая и вожделенно нюхая лифчики, юбки и презервативы, запрятанные в шкатулку, запах был притягивающий, умопомрачительный, словно первый секс. В школе я был чужаком, за это иногда доставалось, особенно запомнилось, как лупцевали ранцами, набитыми учебниками. Телефоны-автоматы у метро «Серпуховская», дребезжащий трамвай, погоня за ним, ухват за поручни, прыжок на ступеньку, шикарнейший соскок на полном ходу, аттракцион того времени…
Три чекиста, три веселых друга (отец слева)
Настало время всерьез готовить себя к мировой славе, голоса у вундеркинда не было, пианино шло туго, шахматные таланты не прорезались, рекордов в спорте не ставил. Пришлось последовать примеру русских классиков, входивших в историю с младых ногтей (правда, я считал, что Пушкин начал писать слишком поздно). Так появился роман из морской жизни, созданный под влиянием литературного мариниста Новикова-Прибоя, страниц десять, написанных кровью сердца («Прекрасный роман, сынок, одно лишь замечание: у тебя адмирал ест мороженое в метро, но разве наш советский адмирал станет это делать?»). Но романы пишутся долго, они ведь должны быть толстыми, а славы хотелось сразу же, одним махом: пришлось наполнить тетрадку стихами, нарисовать иллюстрации (тут помогал дружок) и отправить в «Пионерскую правду», регулярно открывавшую гениев. Ответ – как кулак в нос: «Мишенька! Печатать стихи в газете тебе еще рано. Учись писать правильно.
Слова «светИт» нет. Присылай стихи на консультацию…» А как же у Лермонтова: «тихой радости так мимолетный призрАк нас манит под хладною тьмой»? Вместе с мамой делали бусы: залезали в прозрачные стекляшки кисточками с краской, мазали сумбурней, чем Кандинский, потом нанизывали стекляшки на толстую нитку, – артель была довольна, бусы, как ни странно, шли нарасхват. Тогда потянуло к девочкам: помнится, сидел на коленях у толстушки (на два года меня старше), пили что-то мерзкое и пели тогда популярное в юношеских низах: «Денег у Джона хватит, Джон Грей за все заплатит, Джон Грей всегда таков!»
Отец в то время по линии вселявшей ужас организации «Смерть шпионам» (Смерш) ловил диверсантов на разных фронтах, один раз приехал в Москву в белом коротком полушубке, на фронте забурел, сморкался прямо на тротуар, зажав пальцем одну ноздрю (до сих пор помню ту желтую соплю, гордо застывшую рядом с парком культуры им. Горького). Я гордился отцом и просил взять меня на фронт хотя бы рядовым.
Моя мама
Отец на фронте (военная контрразведка). 1943 г.
Страшные дни в пионерлагере под Голицыне: первые в жизни драматические соприкосновения с деревянной уборной, утопавшей в грязи, унизительное сидение над вонючей черной дырою, куда старшеклассники грозили сбросить, нелегкое привыкание городского мальчика к странной орлиной позе – зачатки ненависти к пионерлагерям, общественным клозетам и прочим формам коллективизма и корпоративности.
В 1944 году после освобождения Львова отца поставили заместителем начальника Управления Смерш Прикарпатского военного округа (военная контрразведка, наблюдавшая за армией), в конце года мы переселились из Москвы в типично западный и очень уютный город, где стояли добротные дома и особняки с палисадниками. Город утопал в зелени, весной цвели белые гроздья каштанов на улице Гвардейской (бывшей Кадетской), там недалеко от Стрыйского парка мы и обустроились. Школа с простоватыми, но милыми учителями, день Победы и радостные мужики, палившие в небо из автоматов и пистолетов.
Внезапная смерть мамы (март 1946) в возрасте тридцати восьми лет, завывавшая собачонка Ролька (ее потом загрыз огромный дог), запах свечей в часовне Лычаковского кладбища, первый удар судьбы, я представить себе не мог, как буду жить без мамы. Случилось это в разгар приема гостей, до сих пор помню ее длинное черное платье с кружевами на груди. Диагноз: паралич сердца. И это в 38 лет. Как рано она ушла! Измучилась, издергалась во время войны, – чего стоит наше бегство с родителями из Киева в Ташкент! – похоронила папу с мамой в Ташкенте, сама заболела астмой и курила специальные папиросы. Как жить без мамы? Но отец это хорошо осознавал и старался меня баловать: в отпуск регулярно брал с собой на курорты в Крым и на Кавказ, обустроил в комнатушке для меня фотолабораторию, водил в оперу и оперетту, которые обожал, ибо сам из певчих. Но в сущности, я рос один. В то время, по расписанию Вождя Народов, чекисты и прочие слуги народа работали с 11 до 16, затем обед, а дальше до 3–4 утра… Но папа доставал мне книги, наверное, они меня и формировали. Полные собрания: В. Шишков, А. Толстой, все классики и даже «Совершенно секретно» Р. Ингерсолла и иностранные книги о секретных службах, рассылаемые подчиненным по указанию главы всего Смерша Виктора Абакумова. (Особенно я любил «Тайная война против Советской России» просталинских американцев Сейерса и Кана, там достаточно подробно излагались процессы 30-х годов.) Отец с 1918 г. служил в Тамбовском и Гомельском ЧК, потом перешел в секретно-политический отдел ведомства в Москве. Гомельское ЧК считалось престижным, ибо инициировало операцию по выводу в СССР Бориса Савинкова. Отец мало рассказывал о своей работе. Ему запомнилось участие в подавлении антоновского восстания на Тамбовщине, там он кого-то по приказу расстрелял, но после подавления мятежа наступили иные времена, и его временно отстранили от работы. Участвовал он в деле Промпартии профессора Рамзина (позже выпущен, создал новый паровой котел и получил Сталинскую премию), присутствовал на обыске жены Троцкого («Вы обыскиваете вождя революции! – кричала она.»). После развенчания Сталина и хрущевских чисток органов отца-пенсионера вызывали по поводу дела какой-то бандеровки (он ударил ее по лицу), но последствий вызов не имел. Впрочем, даже если вдруг обнаружится, что папа лично расстреливал людей, я не перестану его любить – уж такая кровавая была эпоха, порожденная революцией и гражданской войной. Вообще человек должен нести с собой и свои подвиги, и свои грехи, это относится и к стране – негоже сносить или возносить памятники ради сиюминутных политических интересов, народ должен постоянно помнить, видеть и светлое, и темное в своей истории, памятники Николаю 11, Пушкину и Сталину должны сосуществовать. Конечно, могут быть исключения временного характера. Папа утверждал, что именно он с приятелем, будучи в 30-е годы на отдыхе в Симеизе, заприметили в своем ведомственном санатории Виктора Абакумова, красавца и бабника, игравшего а теннис, и перетянули его из ГУЛАГа к себе в секретно-политический отдел. Но потом Абакумов пошел в гору, а папу в 1937 году посадили за троцкизм (в котором он не петрил), да и какой троцкист из парня из Кадома (Тамбовская область), с церковно-приходской школой за плечами, потом рабфаком? Отец рассказывал, что во внутренней тюрьме его подсадили к редактору «Нового Мира» Воронскому (обычный приемчик Лубянки), через день старый подпо…