Полк вздрагивает.
Шелест прокатывается по застывшим рядам. Может быть даже ропот.
Чуть ли не тысяча человек в строю у подножья высоты двести сорок восемь шесть. Все кого могли сегодня отпустить окопы, чтобы увидев, они рассказали об этом тем, кто остался у пулемётов на позициях, наблюдательных пунктах, в обороне. Стоят бойцы, вернувшиеся из госпиталей, наголодавшиеся в первую военную весну, только-только начавшие приходить в себя, все еще исхудалые, со втянутыми щеками и запавшими глазами.
За их спиной почти год, отгремевший боями. Сотни похороненных друзей–товарищей. Каждый в этом железном строю и сам наловчился убивать. Без трепета. Без сожалений. Любой из них многие десятки раз встречался со смертью с глазу на глаз, на вытянутую руку, на опередившую пулю, землю рванувшую по ногами, осколком сразившим соседа, с которым бежал ухо в ухо. Привычные встречи. Обычное дело. Война.
Что ж он вздрагивает тысячеголовый полк?
Наверху, за высотой двести сорок восемь шесть, глухо ухают взрывы. Пулеметные трассы щелкают через высоту над головами. Он и ухом не ведет. Пули высоко. Разрывы — метров триста отсюда — далеко.
Что же он вздрагивает, полк? Из‑за чего ропот?
Одна единственная смерть. Одна. Никому в строю не грозящая.
Больше часа ждет ее полк.
Видел — необычно, не после смерти, а до нее вышли из‑за спины красноармейских рядов четверо бойцов комендантского взвода с лопатами. Копать могилу. Быстренько отмерили, сняли двухметровую полоску дерна и, поплевав на руки, споро принялись кидать землю и глину на стороны, уходя вглубь по пояс, по плечи, по уши.
Человек еще жив. Его даже и не привели сюда, не видел его никто, а предназначенная ему могила — вот она, готова, вырыта у всех на глазах.
Многие отворачивались: не хотели смотреть. Да, куда спрячешь глаза — прямо перед строем, метрах в двадцати, вырос, желтеет горб глины.
Подошел рослый санитар. Носилки принес. Расправил. Поставил на ножки. Смотри, полк, смотри.
Все для него, кого еще тут нет и кого скоро не будет.
— Санитара‑то зачем? — злится начальник штаба полка капитан Кузнецов.
Санитара этого все знают. Многих спасал, выволок на себе с поля боя. Что ж они, балбесы, и его в помощники к палачам?
Командир полка майор Автушков зло скривил губы:
— Да, один черт!
Наконец привели. Здесь он — бывший красноармеец, бывший боец противотанковой батареи тысяча сто пятьдесят четвертого полка — Заставский.
Стоит один в тридцати шагах перед строем, в старой, застиранной, жеваной, побелевшей, бывшей, видимо, не раз в употреблении, гимнастерке. Без ремня пузырится от ветра горбом гимнастерочка, сапоги отобрали, обмотки не дали, стоит Заставский в старых обтрепанных ботинках, из которых выдраны шнурки. Стоит лицом к строю.
Это о нем только что звонко читал по белому листочку бумаги невысокий, ладный, подтянутый подполковник с тремя шпалами в петлицах коверкотовой наглаженной гимнастерки с ярко–белой полоской, только сегодня утром, видно, подшитого подворотничка:
—…Заставский… из Донбасса… образование среднее… работал техником… ранее не судим… пытался перейти к противнику.
Он очень хотел, подполковник, чтобы его все услышали. Чтобы все поняли.
Скрипя новенькими, ярко–коричневыми ремнями полевого снаряжения, на которых даже свисточек был на месте — торчал из кожаного кармашка, он то и дело поворачивался в пол-оборота к строю и, повышая голос, четко, внятно и раздельно читал грозные слова приговора.
Потом вновь оборачивался к Заставскому, разглядывал его исподлобья — слушает ли, внимает ли — и продолжал:
—…Учитывая тяжесть совершенного… измена Родине… руководствуясь статьями пятьдесят восемь один «а», пятьдесят восемь один «бэ»… уголовного кодекса Рэ сэ фэ сэ эр…
Строй полка угрюмо внимателен.
Весь он, из окопов собранный люд, тоже в гимнастерках «бэ у» — бывших в употреблении — плохо очищенных от глины шароварах, внешним видом своим близок бывшему красноармейцу Заставскому: он вырван из их ряда.
Подполковник рассчитывал, что духовно строй батальонов с ним, со статьями пятьдесят восемь один «а», один «бэ», со всем уголовным кодексом.
С кодексом может быть и да, а с подполковником — нет. Слишком начищен, слишком наутюжен. Да еще свисточек на ремне. Все углядели красноармейские глаза, все взвесили. Даже свисток. Такими точно подают сигналы на поле боя ротные командиры. А где свистит трибунальский подполковник? Свисточек раздражает почти всех. Духовно и душевно далеки от подполковника смятенные мысли монолитного, как ему кажется, строя.
Как всем хотелось час назад, чтобы этот ясный последний майский день просто и был бы обыкновенным весенним днем.
Каждый знал, что тут должно произойти, да верить в это не хотелось. Поэтому и вели себя все как обычно. Строй батальонов, пока не подошло командование полка и не было иных распоряжений, стоял вольно. Было разрешено курить, с места не сходя. Курить! Это после месяца‑то безмахорочной жизни. С наслаждением дымили бойцы, переговаривались, чем‑то обменивались. Даже старшины никого не гоняли за внешний вид. Да и каким ему быть внешнему виду, когда всего лишь час с небольшим, как из сырости весенних окопов.
Лейтенанты, и взводные, и ротные, ушли из строя, собрались у болотца перед мостом через разлившуюся речку Перекшу. Многие за всю весну и не виделись ни разу, да и зимою не часто приходилось встречаться, если не выпало действовать в одном батальоне.
Кто‑то с кем‑то обнимается. И говорят, говорят, не наговорятся. Третий к ним подошел, издали во весь рот улыбаясь.
— Амур-р-рская флотилия, смир-р-рно!
Всем ясно. Из Хабаровского военного училища лейтенанты. Эти всю осень сорок первого года на формировании, где ни сойдутся, поминали Амур–батюшку и флотилию амурскую. Все не остывала зависть к моряцким бескозыркам и ленточкам.
Давным-давно, в прошлом что ли это было веке, в Базарном Сызгане, почти все взводные и ротные командиры были оттуда, из Хабаровского. Досрочный выпуск. И все как один поминали амурскую флотилию.
Сколько их теперь осталось первой военной весной в тысяча сто пятьдесят четвертом полку? Дюжина? Десяток? Да, Коля Тростинский в пятьдесят втором начальником штаба полка, в том же как и все они лейтенантском звании. Вот он и весь выпуск Хабаровского военного училища — хватило на бои половины осени, целую зиму, да полвесны.
Кто‑то уже анекдоты травит. И смеются люди. Все как всегда. Вроде бы и забыли. Вроде и дела нет никому до того, ради чего всех сюда собрали. Однако быстрые взгляды на мост, на заречную дорогу, взбирающуюся на крутой холм — путь которым придет неизвестный человек, приговоренный к смерти, показывают — нет, не забыли, знают зачем тут собран полк.
Но все равно, не обошлось и сейчас без главного фронтового развлечения — стрельбы в цель. Похвальба идет во всю — у кого пистолет лучше, у кого глаз точнее, рука тверже. Кидают через болотце банки да бутылки. Бьют в лет. Бьют на точность, на дальность, кладут пули по заказу.
Хабаровцам не везет. Никто даже не зацепил пулей банку и нет конца подначкам:
— А еще кадровые… Нормальное училище кончали…
— А что нормальное, что? — смеются лейтенанты из запаса. — Это училище нормальное, а выпуск какой? Досрочники. Что с них взять.
Подсчитывается с полной серьезностью, что на год курсантам полагалось по четыре патрона на брата. И значит за все мирное время, за всю учебу никто из них и не выстрелил целой обоймы.
Как назло все хабаровские сейчас воюют в пулеметных ротах.
— Вот, вот! — орет Колька Шмонин, командир саперного взвода, прославившийся в апреле тем, что со своими подрывниками три дня держал Зайцеву гору. — Пулемет давай. Сбегайте. Что тут до позиции — километр. Счас хабаровцы ни одной банки целой не оставят.
Но, отстали и от хабаровцев. Кто‑то ухитрился закинуть бутылку дальше, чем за тридцать метров, лупили по ней, лупили, никто не попал. В смущении осматривают пистолеты, пожимают плечами, сетуют на то, что стволы поизносились в боях.
Медленно, как журавль, подошел к стрелкам на длинных своих ногах начальник особого отдела полка капитан Прадий. Остановился, глянул на всех сверху вниз, чуть ли не двухметровая каланча, и лениво поднял парабеллум.
— Бутылочка бьется вот так!
Все приумолкли, следя за твердой рукой Прадия, за хищно вытянутым стволом парабеллума.
Но вслед за выстрелом плеснул хохоток: бутылка стояла, как стояла.
— И у нас бутылочка бьется также.
— Ну, если так, — опять лениво усмехнулся Прадий, — покажите.
И вторым выстрелом бутылочку в черепки.
Кинули туда же другую. Тоже сбил со второго выстрела.
Кто‑то перешел вброд болотце, поставил сразу две бутылки метров на пять дальше. И никому опять не удается попасть. А Прадий стрелять отказался.
— Я, — сказал, — вам показал как надо. А вы стрелки, это ваш хлеб. Подтянитесь.
Кто‑то из уязвленных пехотинцев злорадно скривил губы, и в спину уходящему, да так, чтобы тот слышал, кинул, как камнем:
— Насобачился на расстрелах. Набил руку.
Другой кто‑то подправил. Но яда было еще больше:
— Ну, на расстрелах не шибко научишься. Там они в упор бьют. В крайности с пяти метров.
Не сбился Прадий со своего журавлиного шага, все это слыша. Но сердце, сердце — ледяной ком. Опять сжало и не отпускает.
Не виноват он, что выпала ему в жизни такая судьба. И не по собственному рвению приходилось ему порой, и не так уж часто, как кое‑кто думает участвовать в этом страшном деле. И никуда не уйдешь от своей тяжкой доли. Из органов сам не уйдешь.
Знает он все про свой полк, известно, что относятся к нему здесь по-доброму, знает это. А все равно молву и хулу ловишь, да ловишь, то глазом, то ухом, спиною и той хватаешь. И сделать ничего нельзя. Как говорится, на каждый роток не накинешь платок. Конечно, будь он не Прадий, можно было найти и платок. Нашелся бы, ох нашелся, не поздоровилось бы кое-кому. Знает он в других дивизиях и такое, и таких, страшную мог бы пустить он в дело силу. Если б от чести отказался своей, если б делом не дорожил.
А у болотца разом приумолкли все. И не потому, что слышит особист. Даже и не до него стало всем. Просто не по себе оттого, что напомнили им — скоро придется каждому увидеть со скольких это метров.
К самому же Прадию и на самом деле отношение сложилось хорошее. В окопах тот бывал чуть ли не каждый день. Под огнем держался не хуже строевиков. Бывало, что и за пулемет ложился в трудные дни. От боя не отлынивал, а дело свое исполнял, не тыча никому в глаза особое свое положение.
Но все же нельзя не осадить любого, кто хоть на время задается, да зарывается, пусть он хоть из трижды особого отдела.
— Был бы Новичонок, — сокрушаются те, кто лично знал героя полка, — он бы врезал. Как бог стрелял.
Нет Новичонка. Погиб в марте в Проходах. Держался там последним. Пока немец был далек, доставал его из снайперской винтовки. А навалился фриц, так пулеметом рубил, штук сорок их положил, видели это последние, отходившие из деревни. И еще долго был жив. Не меньше как полчаса слышен был пулемет Новичонка. А немцы все лупили по его позиции из минометов.
Нет Новичонка. И лейтенанты у болотца, потолковав меж собой, отрядили гонцов к командиру первой роты Лютову и к командиру полковой батареи Куркину.
Не может, не должно быть последнее слово за особым отделом.
Обоих, как ни упирались, чуть не насильно приволокли на огневой рубеж. Оба кадровые командиры, нормально окончили нормальное училище задолго до войны, оба отменные стрелки.
И опять журавлино длинные ноги нашагивают на краю болотца. До пояса похоже опять это особист. Только сапоги сверкают, как ни у кого, начищены до сверхзеркального блеска. По этим сияющим сапогам комбата Куркина узнают за километр и дальше. Хоть в дождь, хоть в грязь, сияют, как надраенная корабельная медь на солнце. И когда чистит, и чем, даже в его полковой батарее не знают: ни разу не видели комбата с сапожной щеткой.
Прадий, хоть и ушел к штабным, но болотце из виду не упускал. Углядел зорким глазом там Куркина с Лютовым, зашагал обратно, как землю промеривая циркулем. Встал рядом, но пистолет не вынул. Куркин кивнул на Лютова:
— Пусть Андрей ударит первым.
Лютов, прихрамывая, вышел вперед. Все сочувственно смотрели, как он идет. Знали — болит еще подживающая рана, полученная им в Проходах рядом с Новичонком. И если б не унесли его тогда санитары, может он рядом с ним там и остался.
Осторожно ставя раненую ногу, чуть касаясь ею земли. И твердо вбив между кочек вторую, поднимая пистолет поинтересовался:
— Обе бить?
Ответ был единодушен — бить обе.
После выстрелов Лютова сам Парадий пожал ему руку. Два выстрела, как один. Будто из пулемета, без перерыва. И обе бутылки брызнули осколками.
— А мне что же? — поворачивает ко всем свой горбатый нос Куркин. — Меня зачем привели?
И сразу несколько пехотинцев рвануло через болотце. Пять бутылок выстроилось в ряд. Дальше и выше лютовских осколков. Двое добровольцев, на обратном пути, по пояс увязли в трясине. Дрожат, промокшие насквозь, но не уходят, даром что ли мокли, всем хочется посмотреть, как стреляет комбат Куркин.
А тот стоит спиной к бутылкам, осматривает пистолет. Патроны вынул, перебрал, два заменил, вытащил из запасной обоймы.
— Ну-с, какую бутылку бить? — вскинул он горбатый нос, повел им из стороны в сторону.
— Среднюю, — крикнул кто‑то.
И все согласно закивали — среднюю, среднюю.
— Считайте.
Как по команде «кругом» щелкнули ярко начищенные сапоги, повернув Куркина спиною ко всем. И тут же щелкнул еще раз. Он опять стоит, как стоял. А те, кто считал успели сказать только «рраз», а «два» и не договорили, и пистолетный выстрел почти проворонили. Бутылки в середине ряда за болотом нет.
— Теперь какую?
— Крайнюю слева.
Куркин только глянул через левое плечо. И через то же плечо лег пистолет. Выстрел. И нет бутылки крайней слева.
— Какую?
— Справа крайнюю.
Вправо повернул голову Куркин, а пистолет перекинул через то же левое плечо, так и стоя спиной к болотцу. Выстрел. И правая крайняя вдребезги.
Куркин выщелкнул обойму, вставил недостающие патроны, вбил ее в рукоятку и, не глядя, кинул пистолет в кобуру.
— Подучи, комбат! — встал перед ним по стойке «смирно» Прадий. — Не дай помереть от зависти.
— Жду на батарее, — щелкнул тот каблуками. И зашагал, зашагал к строю, по-журавлиному переставляя сверкающие сапоги.
И тем же циркульным шагом пошел в другую сторону Прадий. Шаг тот же, а блеска нет. Да, кто сравнится с натренированным строевиком лейтенантом Куркиным, хоть он и второй раз возвращается из госпиталей после тяжелого и легкого ранений.
На правом фланге третьего батальона стоит, сжав кулаки, его командир, лейтенант Карасев. Тоже в чистой и хорошо выглаженной ординарцем гимнастерке. Но строю он свой. Никто даже не замечает во что он одет. Его видят привыкшими глазами. Таким, как в поле — и в глине, и в земле, и в порванной осколками телогрейке, под пулями — всюду, где были роты. Ему хоть свисток нацепи, хоть в габардин одень, хоть во что — свой он, из ихнего ряда.
Что ж я его не застрелил — мается Карасев — Что б мне не палкой махать, а по совести поступить.
Не нравится ему, раздражает весь сегодняшний спектакль, замешанный на крови. И все эти, на испуг рассчитанные приемы — рытье могилы для живого, на виду у всех, носилки для будущего трупа — все не нравится.
Кого пугают — косится Карасев на строй батальона — Кому грозят?
Взгляд комбата перебегает от лица к лицу. Разведчики — Ковалев… Поликарпов… Новиков…, пулеметчик Фокин, взводный Фенеши… Это их хотят напугать носилками, их предостеречь от измены Родине? Тьфу, плюет он под ноги.
Дальше и дальше скользит взгляд комбата по строю. Однако малоизвестных лиц, особенно из последнего пополнения, больше. Но все равно, не надо считать их нестойкими людьми. Учить надо. Грамотно воевать надо. А это вот, не надо, ни к чему.
Весь полк знает, что происшествие с Заставским случилось в окопах батальона Карасева. И ему известно, что все это знают. Да толкуют по-разному, больше вкривь и вкось. К каждому не подойдешь, не расскажешь, как оно было и что. И еще больше не по душе то, чем должно закончиться сегодняшнее утро, завершить то, что началось месяц назад в окопах его батальона, ночью, которая так хорошо началась.
Что ж я его не застрелил? — сжимая до скрежета зубы, хмурится на левом фланге комбат сорок пять, лейтенант Железняков — командир лучшей батареи полка, прославленной батареи, развернувшейся слева от него, двумя литыми рядами.
Заставский его боец. И жаль ему его. И муторно на душе.
Месяц назад застрелил бы его без сожалений. И был бы прав. Месяц назад ненавидел его. Сегодня жалеет.
И батарейцы жалеют. Те самые, что больше месяца назад, бывало, поколачивали Заставского, материли, презирали.
Голодной весной сорок второго года особо он всем опротивел — недавно хвастливо тыкавший каждому в нос, что он образованный, техник, что у него в Донбассе, в подчинении было до сотни таких, как они. А теперь съежившийся, заросший грязью, отупелый.
Но и то, бывало, жалели его бывшие колхозники и мастеровые.
— Пойди, дай пожевать технику, — посылал сержант Мартыненко кого‑нибудь из своего расчета, пока еще была еда. Хоть и в обрез, но была, — не дай бог дуба даст.
— Спасибо, — из какого‑нибудь дальнего угла открывал тот навстречу дающему ярко светившие на темном, закопченном лице глаза. — Спасибо. Кушать очень хочется.
И протягивал грязную руку. Цепко хватал принесенную еду.
— Заставский, комсомольцев бы постыдился, — упрекал его парторг батареи. — Нас, членов партии, на всю батарею осталось четверо. Глянул бы на себя в зеркальце.
Бывало, на день другой Заставский отмывал до бела лицо и руки. Ходил, как все, подтянув ремень, колол дрова, носил воду, стоял на посту у орудия. Но кончались эти дни и опять мутнели его глаза, обвисал ремень, отлетали пуговицы на ватнике и крючки на шинели, снова он становился малоподвижен, вял, забивался в угол землянки, сидел там, скорчившись в три погибели.
Только на кухню Заставский любил ходить. И далеко, бывало, и скользкими, грязными тропами. Первым вскакивал и хватал с гвоздя ведро, в которое повар наливал суп, или кашу на весь орудийный расчет.
Но и тут углядел командир, сержант Мартыненко, как тот, по дороге обратно, к орудию, запустил руку прямо в горячее варево, ухватил кус мяса и сожрал его торопливо и быстро, видя, ясно видя, что бежит на него командир, А напарник, несший с ним на палке ведро, смотрел только под ноги, не оглядываясь, шел осторожно, осклизаясь, боясь уронить, или пролить еду целого расчета.
В первый раз заметив такое, Мартыненко глазам своим не поверил. Грязной рукой в гимнастерке. лезть прямо в суп — такое, хоть кому приведись, в голове бы не уместилось.
Не приспособленный к войне человек, — брезгливо сказал как‑то о нем разведчик Нестеров, земляк Заставского, сталевар из Донбасса.
Но уж во второй, завидев, как приладился этот, неприспособленный, к общественному котлу, Мартыненко нагнал его, камнем скатившись с высоты. Глухо рыча, остановил обоих. Тихо поставил ведро на тропу. И у Заставского глаза вылезли из орбит, так сгреб его сержант. Последние крючки и пуговицы поотлетали.
Орудийный расчет добавил ему от души.
— Т–ты, сволочь… — молотили его, — т–ты, грязными руками… Мясо ловить!
Всем почему‑то явственно представлялись грязные руки Заставского и его засаленная гимнастерка, полощущаяся в общественном супе.
Это еще было время, когда суп ели ведрами.
Через какие‑то недели, в голод, казалось, сжевали бы и засаленную гимнастерку.
А Железняков тогда несколько дней допытывался — отчего у Заставского синяки, да желваки. Но тот только скулил, да затравленно оглядывался.
Командир батареи понимал, почему расчет не любит техника. Да и за что его любить? Где‑то в Донбассе, без войны, на заводе, иль на шахте, может и был он нормальным человеком, может даже и работал хорошо. Хотя едва ли можно так напрочь перемениться. У пушки он пенек–пеньком — неповоротливый, тугодум. Командир орудия поставил его заряжающим. И на первой же стрельбе пушка била в два раза медленнее обычного. Вся батарея смеялась. Стреляют, говорили, как вятские щи лаптем хлебают без мяса.
Мартыненко попробовал его замковым, так заряжающий завопил: при таком раскладе того и гляди ткнешь взрывателем в закрытый замок. А он стальной. Хорошо еще, если взрыватель фугасный, а если осколочный? По частям будут расчет собирать. Не успевал Заставский во время открыть пушечный замок. Так и стал он болтаться среди последних орудийных номеров — то подносчиком снарядов, то правильным. А ведь техник. Ученый человек.
Лодырь — окончательно поняли все, нормальный сачок, придурок. А у лодырей в любом коллективе, будь ты техник, или даже инженер, жизнь толком не пойдет, тяжкая для них будет жизнь. Каждый норовит лодыря ущемить. И на пост поставят в худшую промозглую смену. И в наряд загонят, куда никому не охота.
Теперь, когда его хотят расстрелять, батарейцы вспоминают все это и сожалеют. Кто сильней бил, тот и больше жалеет. Просто негодный для полевой жизни был человек. Что копать, что голодать — ничего не мог толком. Но не будь войны, мог бы и до старости дожить, может и уважали б — могло и такое быть, хотя навряд ли, да вдруг никто б не догадался, что червивый он изнутри.
Быстрым шагом подошел, почти подбежал, к строю батареи начальник особого отдела капитан Прадий. Улыбнулся открыто и весело.
— Ребята! Вот правильно б было, если б кто‑нибудь из вас вышел бы и сам его расстрелял.
И замерла, сжалась батарея. Затаились. Как это «сам»? Кто на такое пойдет сам?
— Ну? Ну? — по-прежнему улыбаясь, торопил Прадий. — Не стесняйтесь.
На артиллеристов уже оглядывались пехотинцы. С интересом. Пойдут? Не пойдут? Свой, как никак. Вместе ели из одного котелка. Спали рядом. Не приведи бог им, пехотинцам, пришлось бы решаться на такое богомерзкое в общем‑то дело.
— Не найдется таких в моей батарее! — грубо отрубил Железняков.
И острый интерес в сверкнувших глаза Прадия сменился иным выражением. Но тоже острым.
— Почему? — еще шире улыбнулся начальник особого отдела. — Расстрелять предателя? Контрреволюционера? Не найдется? Странно, комбат. Очень странно.
— Почему не найдется? — услышал Железняков за спиною ворчливый голос. — Отчего? Расстреляем. Сделаем.
И головы не повернув, узнал — Мартыненко. Службист.
— Вот видите? — насмешливо прищурился Прадий. — А вы говорили. Плохо знаете людей, лейтенант.
Коротко и тупо что‑то шмякнуло, что‑то прошелестело там, за спиной. И не то сдавленный стон, не то шепот едва уловило ухо. Железняков резко обернулся.
Скорчившись стоял во втором ряду сержант Мартыненко, держась руками за живот и за бок.
— Ох, — простонал он, глядя виновато на комбата. — Ох, ребро… Старая рана… Контузия… Ох, не дойти мне.
Рядом, чугунно замерев, стояли бойцы орудийного расчета Мартыненко и взвод Полякова. Только они могли дотянуться до добровольца. На неподвижных лицах посверкивали глаза. И с хитринкой. И с удивлением, что у кого‑то появилось желание лично участвовать в расстреле. А может быть удивлялись и внезапно открывшейся ране.
— Прикладом? — участливо спросил Прадий. — Или кулаком? Кто?
Неизвестно ответил бы что‑нибудь на это Мартыненко. Просто ему повезло.
— По-о-олк! Рравняйсь! — донеслось с правого фланга.
Сожалеюще, посмотрев на Железнякова и пробежав скользящим, но профессионально многообещающим взглядом по рядам батареи, Прадий, вышагивая по-журавлиному длинными ногами в тонких хромовых сапогах, двинулся, не разбирая дороги, по лужам прямо на правый фланг. Немецкий пистолет, как влитой лежал на его бедре. Надетая чуть набекрень фуражка с довоенным голубым околышем закрывала лаковым козырьком глаза.
В середине апреля, когда вынужденная распутицей передышка в боях могла вот-вот оборваться и немцы снова стали бы пробовать улучшить свои позиции, столкнув тысяча сто пятьдесят четвертый полк с двух, занимаемых им, главных высот, откуда он не только просматривал позиции противника, но и доставал их огнем станковых и ручных пулеметов, командир батареи решил соорудить на двести сорок восемь шесть дзот для орудия из взвода Полякова. До этого орудие стояло на открытой позиции, скрытое кустарником, и хотя его на день закатывали в укрытие, слабый, в один накат козырек над полукапониром при прямом попадании снаряда не давал надежды на спасение пушки и людей.
Батальон Карасева, державший оборону на высоте двести сорок восемь шесть и по ее сторонам, был кровно заинтересован в том, чтобы поддерживавшее его орудие было неуязвимо. Ее огонь делал жестче всю оборону в центре. И командир батальона, понимая это, отнесся к затеянному артиллеристами строительству не только с пониманием, но и активно. Он видел, что ослабевшие весною от голода люди, недавно вчетвером поднимавшие тяжеленные бревна, теперь едва могли справиться с ними целым отделением. Понимал, что батарее одной не справиться, или дзот будут строить всю весну и поллета, когда он станет не то что совсем ненужным, а просто может и не понадобиться. Стройку следовало закончить за неделю. Поэтому Карасев каждую ночь стал выделять в помощь строителям артиллеристам человек по двадцать и больше — целый взвод.
Понимали это и красноармейцы, кроме тех, конечно, кто хрипя и надрываясь, волокли на себе в гору пятиметровые бревна с комлем, который не каждый мог охватить. Те всю дорогу материли своих командиров от ротного начиная, артиллеристов, даже тех, кто сам становился под комель, войну и проклятую жизнь.
Правда, в следующую ночь, когда уже другие шли помогать артиллеристам, бранили их, как нерадивых помощников, считая, что работать надо скорее, чтобы поставить пушку в дзот до того, как немец проснется и ударит. Без поддержки орудия фриц может задавить стрелков.
Командир батальона сам приходил смотреть, как идет строительство. Всегда был недоволен скоростью работ. Своих гонял в хвост и в гриву, но к артиллеристам была у него масса претензий. Особенно, если в пехоте выбивало немецким огнем двух, а то и трех человек за ночь.
— Моих гробишь, а твои люди где? Где твои? — выговаривал он Железнякову.
Видя, что артиллеристов на высоте не больше, чем стрелков, он не понимал, что вся батарея до последнего человека брошена на двести сорок восемь шесть. У пушек оставалось только по одному часовому. Чтобы, если немцы полезут, каждое орудие успело выстрелить два-три раза пока расчеты добегут до огневых с проклятой высоты.
И, как не береглись, каждую ночь были ранение и даже убитые. Немалой кровью доставался дзот, немалой. Немцы то ли слышали работу, то ли наугад били по высоте. Санитары постоянно были наготове.
Тяжко было и тем, кто всю ночь бессменно и без сна должен был стоять на постах у орудия, слушая каждый шорох, до рези в глазах всматриваясь во тьму. Известно было, что в соседней дивизии ночью, зарезав сонного часового, немцы утащили с огневой такое же легкое орудие. И если б у них оно не подорвалось на минном поле, то уволокли бы и к себе. Пошли под трибунал и комбат, и командир взвода с командиром орудия. Полковое начальство поминалось печатно и непечатно всеми вышестоящими. А все из‑за одного сонного тетери, который и сам‑то погиб ни за понюшку табаку.
Комиссар полка Застрожнов приказал Железнякову поставить часовыми к орудиям всех коммунистов батареи. Нельзя было прозевать немецкую вылазку. Нельзя было подпустить противника к орудиям. На коммунистов комиссар надеялся. Лично инструктировал их, остающихся на ночь у пушек в самую первую ночь. Знал каждого и в лицо, и по делам, поэтому слова его были не просто призывами.
Заставский его тревожил особо.
— Товарищи отзываются о Вас неважно, — глядя ему прямо в глаза отрубил комиссар, — не подведите партию, товарищ Заставский.
Уже не один разговор был с командиром батареи о Заставском.
— Какой он, к чертовой матери, коммунист? — кричал Железняков еще вчера в телефонную трубку. — Пусть идет на высоту, под пулями бревна таскать, там ему место, со всеми вместе.
Но комиссар держался за свое твердо,
— У орудий останутся коммунисты.
— Да у меня и коммунистов на каждое орудие нет! — не унимался Железняков. — Орудий шесть, а коммунистов четверо!
Убедить комиссара не удалось.
У пятого встал часовым комсорг батареи. Хотя его Железняков тоже просил отправить на высоту. Правда совсем по другой причине: не плох, а уж очень хорош был бы тот для дела.
А шестое располагалось на самой двести сорок восемь шесть, где и сам комбат на стройке, и взводные, и вся батарея. Там было кому стрелять из орудия и охранять его тоже.
Всю первую ночь, строя вместе со своими артиллеристами дзот, Железняков уже перед рассветом, в самое воровское время, когда разведка противника всего активнее обычно, а дежурить на постах всего труднее, взяв с собой разведчика Нестерова, пошел проверять посты у своих пушек.
И сам‑то он, как только перестал укладывать бревна и выпустил из рук лопату, спать захотел до полусмерти. Но вылил на голову котелок воды, умылся, затянул потуже ремни, сон отлетел. Километра полтора бежали они с Нестеровым, радуясь окрикам бессонных часовых от каждой пушки. Разведчик попробовал было у одного орудия зайти со стороны противника, так чуть не угодил под пулю. Один из четверых коммунистов, стоявший тут на посту Чесноков, мигом навел орудие на кустарник, откуда подбирался к нему неизвестный, тут же выстрелил по нему из карабина.
— Стой, стреляю! — он крикнул уже после выстрела, когда пуля прошла над Нестеровым.
Хорошо еще, что тот, по-шахтерски матерясь, обложил и Чеснокова и всю его родню, не подымаясь с земли.
Услышав в ночи свою фамилию, да знакомый голос, с привычными всей батарее известными, нестеровскими словесными выкрутасами, Чесноков удержал палец на спуске и вторая пуля так и осталась в стволе.
— А если б я тебя дурака из пушки грохнул? — орал громче Нестерова обозленный Чесноков. — Если б твои кишки на кустах развесил? Кто бы был виноват?
Нестеров, признавая правоту часового, смолчать был не в состоянии, не отваживался, не в его это было характере.
— Ты бы промазал, Чеснок! Ты и из карабина взял на два метра выше. Пойдем в орудийный ствол глянем, куда бы ты снаряд кинул.
— Отойди от позиции! — совсем зашелся Чесноков, замахнувшись прикладом. — Отскочь! Я — часовой! Лицо неприкосновенное. Врежу, до самого своего Донбасса ковылять будешь.
Радуясь, что теперь он не один, а сон совсем отлетел, Чесноков, как и Нестеров, готов был орать хоть до утра. Но Железняков, посмеиваясь слушавший их перебранку, остановил обоих.
— Ладно, ребята. Постарше есть виноватые. На меня же не орете? Ну и друг на друга наскакивать нечего.
Когда уже шли к последнему орудию, комбат остановился, захохотав во все горло.
— А если б мы с тобой вдвоем, как хотели, от немцев зашли? Точно схлопотали бы снаряд в брюхо.
— Да, промазал бы он, — завел было снова Нестеров.
Железняков покачал головой: он видел направление орудийного ствола. Не снарядом, так осколком достал бы их Чесноков. Не зря комиссар Застрожнов на коммунистов надеялся. Не зря.
Посмеиваясь и толкуя, как удивились бы прибежавшие на грохот пушечного удара орудийный расчет, шли они от Красной Горки.
Но подходя к последнему орудию, говорить и смеяться перестали. В кустарнике за Красной Гремячкой позиция была замаскирована на совесть. Его не было видно ниоткуда. Впереди лежало минное поле. Все было как надо. Но окрика часового не было.
Уже почти уверенные, что случилось несчастье и Заставский тишком убит немцами, а может быть погибло и орудие, Железняков с Нестеровым теперь не шли, а крались, разойдясь подальше, чтобы если на счастье часовой все‑таки жив и откроет огонь без предупреждения, кто‑то криком остановит второй выстрел. А если на огневой немцы, то с разных сторон тоже идти на них лучше.
Про немцев перемолвились расходясь, на всякий случай. Не должны те были здесь задерживаться. Но все бывает на войне, все.
Оба подползли к позиции уже не надеясь застать в живых часового. И сойдясь на ней, и действительно не увидев на месте Заставского, сразу бросились к пушке, которая на вид была целехонька и нацелена в сторону Варшавского шоссе, на противника, как и должно было быть. Но чем черт не шутит.
Железняков рванул рукоятку пушечного затвора, Нестеров поймал выброшенный экстрактором снаряд и заглянул в ствол. Тот блестел и сиял ничем не поврежденный, никто в него даже горсти песка не бросил.
— Орудие цело, — заключил Железняков, за две минуты окончив осмотр. — А где ж Заставский?
— Захватили? — с сомнением протянул Нестеров. — Уволокли? Не похоже.
Вокруг позиции, как ни всматривались оба, не находили следов борьбы. Кустарник не поломан, не помят, нигде не было того, что обычно бывает, всегда видно, когда в чужом хозяйстве побывают посторонние, ничего не берегущие руки и ноги. Все стояло на местах, во всем был порядок устоявшегося быта.
— Куда‑нибудь за жратвой подался, — уже со злостью предположил разведчик. — Он такой…
И искоса взглянув на комбата, ехидно закончил, — такой… коммунист…
— Семен! — оборвал его Железняков. — Не зарывайся! След найди. Вдруг да убили твоего донецкого земляка.
Но нигде вокруг, ни в ровиках, ни в щелях, ни снаружи не было ничего, что подсказало бы какая судьба постигла часового последнего орудия.
Направляясь по тропинке к деревне Красная Гремячка, чтобы оттуда, из штаба минометного батальона, вызвать с двести сорок восемь шесть смену к орудию, Железняков чуть не наступил на пропавшего часового. Тот лежал под копной, которую огибала тропа, наворошив под себя сена, укрывшись шинелью и спал. Понять, что это он можно было только по высунувшейся грязной заскорузлой руке и засаленному обшлагу, каких не было ни у кого в батарее, да таким же сапогам, с комьями неотмытой глины
Комбат, который еще не вложил в кобуру пистолет, задохнувшись от гнева, и слова вымолвить не мог, только ткнул пистолетом под копну, показывая Нестерову на нечаянную находку.
Разведчик, не поняв, но видя в руке комбата оружие, выскочил из‑за его спины, считая, что тот видит опасность, на ходу срывая карабин, и тоже разинул было рот, но тут же пришел в себя, завидев эту заскорузлую руку и знакомую, прожженную в двух местах шинель.
— Заставский! Он, сволота!
Нагнулся было, чтоб сорвать со спящего шинель, но вдруг, по-новому оценил пистолет в руке комбата и выпрямился.
— А что? По закону военного времени. Пусть на том свете сны досматривает. Только может лучше я?
И снял затвор с предохранителя.
Железняков замотал головой, останавливая обозлившегося разведчика, и только теперь ощутил забытый в руке пистолет, поняв, как он выглядит в глазах разведчика.
— Нет, нет, сначала подумаем.
До слов Нестерова у него тоже мельтешило, что часовой, оставивший пост, всегда и всюду, во все времена, сам себя ставит вне закона. А этот гад. Не просто пост. Орудие! Смерти ему еще мало. Застрелю.
Сожаления не было. Год фронта очерствил душу. Но не было и решения. Сомнение пришло совсем не от жалости, а с другой стороны. Не станет Заставского и в орудийном расчете останется только трое. А они и вчетвером еле справляются. Пополнения не жди. Даже такого, дрянного артиллериста взять неоткуда. В другое бы время… Но не было другого времени в распоряжении комбата. Было это жестокое, военное время, первая фронтовая весна. Скорее всего это одолело гнев, арифметика решила в то утро судьбу Заставского.
— Буди! — приказал Железняков.
Нестеров понял приказ по-своему. И двинул спящего своим тяжелым сапогом. Но тоже пожалел, нацелился каблуком пониже спины.
Заставский, вскочив на четвереньки, ошалело мотнул головой. И тут же увидел нацеленные в него карабин и пистолет.
— Не надо! — завопил он, быстро, по-собачьи, все также на четвереньках отодвигаясь к копне. — Простите.
И заскулил, заскулил, по-собачьи же.
Не разжалобил. Нет, не разжалобил обоих ни смертельный испуг, ни жалобный плач теперь уже окончательно проснувшегося, давно презираемого всей батареей человека.
— Понимает, гад, что заслужил, — зло усмехнулся Нестеров. И даже не взял карабин на ремень, просто пугая и без того перепуганного.
— Ай! — всплеснул руками Заставский, вскакивая на ноги и боком, боком заскакал в поле. — Ай! Ай–яй–яй!
— Заставский, вернись! — крикнул ему вслед Железняков, засовывая пистолет в кобуру. — Расстреливать не будем. Стой!
И приказал Нестерову взять карабин на ремень.
Неверными шагами, запинаясь, то и дело останавливаясь, на миг всем корпусом подаваясь назад, в готовности опять по-заячьи ускакать в поле, шел к комбату проштрафившийся часовой.
— Надо же! — удивился Нестеров. — Совсем мозгов нет. Видит что от пули не ушел бы, чего петляет, чего петляет!
— А ты бы как шел? Как на парад что ли? — спросил его, уже взяв себя в руки Железняков. — Человек еще не в себе, еще перед глазами дуло карабина. Вот-вот огнем плюнет. Где тут быстро в себя придти. Даже ты бы.
— Я бы? — озлился Нестеров. — Не охнув пулю бы принял, коль виноват. Не ревел бы!
Железняков молча и не очень ясно посмотрел голубыми твердыми глазами на своего разведчика. Да, тот бы не визжал, не охал. Но безропотно принять пулю? Нестеров? Нет. Он бился бы кулаками, ногами, зубами бы рвал, отбиваясь от смерти. Пощады бы не просил, верно, если бы смерть шла от противника. Все так, все так, но так ли это? От своих смерть принять куда хуже. Но кажется Нестеров и тут бился бы до последнего вздоха.
А тот даже отвернулся и от комбата, и от подходящего неверным шагом бойца, фыркая себе под нос:
— Я бы! Да я бы… Ишь ведь!
Заставского колотила крупная дрожь. Он стоял перед Железняковым и казалось его видно через дым, такой он был весь расплывчатый, струящийся даже. Шинель он не посмел подобрать. Даже за винтовкой не нагнулся. И слезы, проложив дорожки по чумазым щекам, падали да падали у него с подбородка.
— Заслуживаете расстрела, — жестко сказал Железняков. — Товарищи Ваши под огнем на двести сорок восемь шесть. Двоих уже ранило. Тяжело. А Вы, коммунист…
Он даже задохнулся от гнева, так неприложимо было к этому разгильдяю сказанное им слово.
Сейчас батарея вернется со стройки, до полусмерти усталые, может быть с новыми ранеными. А этот! Рука снова едва не схватилась за пистолет. Едва удержал ее.
— Идите на пост! — брезгливо кинул Железняков. — И приведите себя в порядок: смотреть на Вас противно.
С рассветом орудийные расчеты вернулись на позиции. Никого больше к счастью не ранило, не убило, но бойцы и командиры пришли еле переставляя ноги, а натруженные руки плетьми висели у всех. Почти десять часов, не разгибаясь, или же наоборот, согнувшись под огнем таскать на себе бревна, копать, носить и перекидывать тонны земли, трамбовать, и все это на почти голодный желудок. Хочешь не хочешь, а ног под собою чуять не будешь.
Добравшись до нар, бойцы валились на них, тут же и засыпая. Но взводные, так же уставшие лейтенанты, поднимали орудийные расчеты, строили, заставляли умываться, чистить одежду, сапоги, приводить в порядок оружие.
В батарее все командиры давно наизусть помнили слова Народного комиссара обороны маршала Ворошилова: «Учение не кончено, пока не вычищено оружие».
Другое время, другие обстоятельства, да и говорил ли это маршал но, но, но… Заросшее грязью оружие в любой момент откажет, в любой момент. Заросший грязью человек — в конечном счете не боец. Пусть падают люди от усталости, пусть еле шевелятся, никто из командиров не позволит им спать, пока не доведут до состояния в любое время встать в строй по тревоге в полной боевой готовности. За сегодняшним днем идет завтрашний. А в нем тот же труд, та же усталость, те же пули над головой. Расслабься сегодня и завтра тебе несдобровать, особенно если завтра будет хуже, чем сегодня. А это на войне в любой миг.
Железняков снова, в какой уже раз за эти сутки пошел вдоль линии обороны полка. Сколько же это километров довелось отшагать, пробовали они подсчитать с Нестеровым, отгоняя сон, готовые уже свалиться прямо на ходу. Получалось километров пятнадцать, а то и больше.
А как же Заставский? — молча спрашивал себя Железняков — Слабый человек, ему как было удержаться? Он‑то, надо думать, не тренировался до изнеможения на стадионах, не гонял в волейбол с утра до вечера, как студент Железняков, не прошел перед войною изнурительного, трудного, но развивавшего и силу, и готовность мигом ее применить, двухлетнего солдатского пути.
Поглядел на Нестерова. У сталевара, пожалуй, вся его мирная жизнь была в беспрерывном физическом труде. Вон какая мускулатура без волейбола, гимнастики и легкой атлетики.
Так что же, значит таким, как он и разведчик только и воевать, а хлипким да слабым под пули ходить доли нет?
Совсем он загонял себя, спрашивая и самому же себе и отвечая. Так и не решил где справедливость.
Нестеров поглядывал на комбата, поглядывал, да и взъелся.
— Жалкуете, вижу, грызете себя, грызете. А по мне не пугать его надо было, а раздавить и забыть.
— Ладно, Робеспьер батарейный. Всех бы кто что не так, на гильотину и думать не о чем, — остановил закипающего разведчика комбат, поворачивая к командному пункту полковой батареи.
Куркин не спал, как опасался этого Железняков. Труднее было бы разговаривать и просить, если б пришлось будить да толковать спросонок. Железняков еще издалека увидел, как вышагивает тот, в сторону от капэ. И поэтому свернул в знакомый ему, как все в полосе полка, овражек и ускорил шаг, зная, что по нему, куда бы ни шел Куркин, они, сократив дорогу, вместе с Нестеровым перехватят его, чтобы не ушел, не умчался бы куда длинноногий лейтенант.
— О, вот она тайна вечного сапожного сияния! — захохотал Железняков, выскочив из‑за поворота и чуть не наткнувшись на Куркина, который двумя щетками начищал сапог, поставив ногу на корягу. — Пока полк спит, черные зеркала шлифуются.
Улыбнулся и Куркин. Еще с училища привык он вставать за полчаса до общего подъема. С училища и щетки заимел. Так и возит их с собою, как отличник курсант. Всю мирную жизнь. И всю войну тоже. Даже в госпиталях не отдал. Ни пистолет, ни щетки. Так они и путешествуют с ним по всем фронтам.
— Вот ты как ухитряешься не заснуть, — удивился Куркин. — Ты ж всю ночь на двести сорок восемь шесть. Мне уже трое моих докладывали. И четверо пехотинцев о твоих строительных подвигах рассказывали.
— Потому и спать не мозгу, часовых должен подменить, а то быть беде. Дал бы мне шестерых часов на пять.
Куркина уговаривать не пришлось: сразу понял, что только артиллеристам можно доверить орудия, хоть, и другой системы. Не пехота, в несколько минут разберутся где поворотный механизм, где подъемный. И из пушки выстрелят, коль придется — свои люди на огневой.
Обрадованный Железняков отпустил Нестерова спать. Мог это сделать, потому что шел теперь в сопровождении шестерых бойцов куркинской батареи
Без охраны командирам ходить запрещалось. Вот они и стали и сменой, и охраной. А обратно Железняков пойдет в сопровождении своих батарейцев, которых снимет с постов. Тоже значит без охраны не останется. И Нестеров, который сначала никак не хотел оставлять командира, согласился, что комбат будет в целости и сохранности. Правда, перед уходом все ж для крепости показал пудовый кулак команде куркинской, дав понять с чем будут дело иметь, если что случится.
Менять ли Заставского? — с минуту стоял в нерешительности Железняков. Нестеров бы противился, считал бы, что пусть еще помается на посту, заглаживая вину. К тому же из‑за этого разгильдяя придется возвращаться к Красной Гремячке, а это лишние километры без отдыха. Костьми бы ложился Нестеров, протестуя.
Но Заставскому в ночь опять на пост. Должен, как все отдохнуть и за прошлую ночь, и в счет будущей. Тем более сил у него маловато. Очень не хотелось Железнякову возвращаться. И самому трудно, и противен Заставский. Но, чем противнее тебе человек, тем справедливее должен ты быть к нему. Не дал себе поблажки комбат, двинулся первым менять с поста Заставского.
Вернулся уже перед обедом. И, надо же, первым кого увидел в Красной Гремячке был Заставский.
Сначала Железняков даже подумал, что ошибся. Вымытый, чистый, в непривычно черных, отмытых от глины сапогах, бритый, ну совсем не Заставский, колол дрова — ненавистную делал работу. Увидев командира, встал по стойке »смирно».
— Вольно, Заставский, вольно! — махнул ему Железняков. — Продолжайте.
И пошел, дивясь увиденному. А может быть и нечему было удивляться.
Ночью снова тяжкая поступь бойцов, по десять на бревно, вверх по опостылевшей двести сорок восемь шесть. И те же десять, с тем же бревном на горбу, полуприсев, корячатся под низкими трассами немецких пулеметов. Еще хуже копалям — на одном и том же месте сучить лопатами. А трассы ниже, ниже, хлестче. И опять истошные крики: — Санитара! Санитара!
А санитар и не нужен. Глянул и ушел, махнув рукою.
И так всю ночь.
Раненые и убитые из пехоты. Но вся кровь падает на противотанковую батарею, на богом что ли проклятый дзот. Чернее ночи ушел Железняков под утро с окаянной стройки. Тревога гнала его прямо к Красной Гремячке. Нестеров едва поспевал за комбатом. Не стали даже другие орудия проверять.
Знакомые кусты возникли перед ними совсем неожиданно: так быстро примчались они сюда, срезая углы, не обходя простреливаемых участков, не пригибаясь, не залегая под частыми пулями.
— Ну, где он, сволочь? — чуть ли не застонал Железняков, когда их не окликнули с огневой позиции.
Нельзя сказать, что это было теперь для него неожиданностью. Поэтому и торопился именно сюда. Ждал, что может не оказаться на месте часового. Но дождавшись, не хотел поверить совершившемуся.
— Расстреляю поганца! — вытащил Железняков из кобуры пистолет. — Как только найду, так тут же и расстреляю.
Под вчерашней копной Заставского не было. Но и далеко он не ушел. Ухитрился завалиться спать в недалекой воронке от бомбы, настелив в нее сена.
Как в воду смотрел Нестеров, когда несколько минут назад, снимая карабин с предохранителя, проворчал:
— И чего спрашиваете где? На сене где‑нибудь.
— Буди, — приказал комбат. И пистолет в его руке щелкнул, поставленный на боевой взвод. — Тихо буди. Чтоб не заорал. И вставать не давай.
Прижав спящего одной рукой к земле, другою Нестеров ткнул его в бок.
Видно все понял Заставский. И тихо заплакал, зажмурив изо всех сил веки. А слезы катились и катились из под вздрагивающих век, скатывались на сено, капали на землю.
— Он не вырывается, — удивленно поглядел снизу вверх на комбата Нестеров, и снял руку с плеча Заставского.
Только тогда осмелился тот приоткрыть глаза. И тут же опять испуганно зажмурился, встретив яростный взгляд голубых глаз, присевшего на корточки комбата и увидев рядом с этими глазами черный и глубокий кружок пистолетного дула.
— Что же ты делаешь, коммунист? — задумчиво спросил Железняков. И Заставский, поняв, что смерть опять прошла мимо, закричал, забился в рыданиях.
Молча стояли над ним Нестеров и Железняков. Смутно было у обоих на душе. Плакал, лежа перед ними в воронке, их однополчанин, слабый, жалкий человек, которого они несколько минут назад готовы были убить, и которому сейчас сочувствовали, и может быть даже жалели.
Когда он поднялся на ноги, Железняков устало сказал ему:
— Понять Вас не могу. Но угрозы кончились. Еще раз оставите пост, будить не стану. Застрелим и закопаем там, где обнаружим. Все. Можете идти.
Когда днем артиллеристы обедали, Железняков отвел в сторону командира орудия Мартыненко и приказал ему вечером Заставского на пост не ставить, а взять на высоту строить дзот. Может быть там он поймет, что лучше, а что хуже. И пусть приглядывают, чтобы не притулился спать в какой‑нибудь щели или у пехоты.
Еще раз подивился час спустя, видя непривычно подтянутого Заставского, который деятельно занимался какими‑то батарейными делами и кроме того, он, обычно нелюдимый, то тут, то там попадался на глаза разговаривающим с пехотинцами. Причем говорил с ними весело, угощал куревом и опять был чисто умыт, как и в прошлый день.
Под вечер Железнякова вызвал к телефону комиссар полка и сухо спросил:
— Кто Вам разрешил снимать коммунистов с постов?
— Каких коммунистов? — удивился было Железняков. В массе дневных забот совсем забывший о том, что сам приказал Мартыненко.
И вдруг осенило — Заставский!
Комиссар молча выслушал все, что дерзко говорил комбат. А тот не хотел рассказывать ни про сон на посту, ни про опасения, что пушка опять останется без часового, и все толковал о справедливости, о том что люди на строительстве вымотались до предела, так пусть хоть пятеро передохнут ночь, оставшись у орудий.
— У Вас всё? — спросил Застрожнов, терпеливо дослушав до конца. — Теперь вот, первое — за невыполнение отданного мною распоряжения строго ответите. Второе — у орудий оставить всех до одного коммунистов батареи. Третье — в двадцать два часа доложите мне об исполнении.
Трубка телефона уже давно пищала, показывая, что комиссар свою бросил. Полковой связист то и дело включался, допытываясь почему не уходит со связи Красная Гремячка. А Железняков все еще держал свою трубку, не понимая, как до комиссара Застрожного дошло известие о Заставском. Не сам же он жаловался.
Потом, когда все выяснилось и всем стало многое ясно, он узнал, что все‑таки именно сам Заставский разыскал комиссара батареи и жаловался ему на командира орудия.
Нет, он совсем не был валенком, этот пожилой техник из Донбасса, кое‑что понимал в построении человеческих отношений. И дальше все соответствовало его психологической раскладке.
Мартыненко, когда его спросили, сообщил, что выполняет распоряжение комбата. Комиссар батареи, опасаясь, что придется ему отвечать вместе с командиром, позвонил Засторожному и осведомился — отменил ли тот свое указание. Тот, в свою очередь, захотел узнать о каком указании речь… Так своими собственными руками ковал Заставский ту цепь, что оборвала его жизнь. Такими были его предпоследние шаги.
Ночью Железнякова вызвал к телефону командир третьего батальона, Карасев.
— Слушай, у тебя есть боец Заставский?
— Опять Заставский! — обозлился Железняков. — Звезда экрана, черт бы его взял. Всем до него дело.
— Ну, раз есть, срочно приходи ко мне, — также раздраженно оборвал Карасев и отключился.
Кляня на чем свет стоит и Карасева, и Заставского, шел Железняков на наблюдательный пункт третьего батальона. По прямой что там — километр. А мимо минных полей, в обход, а мимо «эм зэ пэ» — малозаметных препятствий, а проволочные заграждения? Все на чем немцы должны были сломать головы, так и цеплялось, так и цеплялось за ноги Железнякова с Нестеровым. Чуть ли не час добирались они к Карасеву. И еще больше озлились, услышав из его блиндажа, как кто‑то играет там на аккордеоне.
— Ну, что за срочные дела? — ввалились оба в блиндаж. — Песни ваши слушать.
Карасев отставил аккордеон на нары, где сидели четверо чем‑то очень похожих друг на друга сержантов.
— Сейчас, пушкарь, узнаешь, какие песни. Сам запоешь. И кивнул одному из сержантов:
— Приведите.
Пока кого‑то, за кем посылали, не привели, Карасев рассказал, как с этими самыми, как оказалось, батальонными разведчиками, что сидели у него на командном пункте, он сам лазил ночью в немецкие окопы.
По полку уже давно ходила молва, что комбат три лично ходит в разведку. Тайком конечно. И языка никому еще не удалось захватить. Да и можно ли верить слухам. Но ротные третьего батальона курили немецкие сигареты, и в штабе батальона тоже, и появлялись какие‑то немецкие побрякушки, и на немецкой бумаге писаря отправляли донесения.
Начальник штаба полка капитан Кузнецов уже обращал на это внимание. И самому ему, как бывшему начальнику разведки дивизии, ухари из дивизионной разведроты, хвалясь трофеями, пробалтывались, им‑то многое достоверно известно, о карасевских приключениях. Давно грозил Кузнецов положить конец мальчишеству комбата.
— Ох, Володя, нарвешься ты того и гляди, — хмуро улыбнулся Железняков, которому, как и всем в полку, нравился и сам комбат, и его лихая повадка. — Аккордеон оттуда?
— Да, поделились наши заклятые друзья. Чуть было и аккордеониста не привели, да ухитрился, сволочь, родную немецкую пулю схлопотать на обратном пути.
Немца бросили в нейтральном поле, когда окончательно уверились, что волокут мертвого. Сначала думали ~ притворяется, потом, что может живым дотащат, но не повезло и на этот раз.
— Вот с этим повезло, — показал Карасев на небольшой немецкий ящик. — Открой.
Железняков открыл.
— Ракеты немецкие. Ну и что? Да не темни. Звал зачем? О Заставском что хотел рассказать?
Железняков еще с высоты двести сорок восемь шесть, чуя неладное в вопросе командира батальона, на всякий случай отправил бойца, чтобы встал на пост у шестого орудия, если часового там не окажется. Поэтому и не очень удивился, когда сержант привел именно Заставского.
Карасев прибавил огня в немецкой карбидной лампе. И в ее ярком мертвенном свете Железняков вдруг понял, чем были сходны друг с другом лица карасевских разведчиков. Они были сытыми. В полку, на кого ни глянь, всю весну лица, как маски, скулы выступают наружу, щеки ввалились внутрь. Что поделаешь — голод. А у сержантов в блиндаже этого нет. Отделение разведки батальон кормил досыта. Особенно ясно это стало Железнякову, когда увидел рядом с сержантом худое лицо Заставского. Но что‑то еще было в этом лице, чего не понимал Железняков. В дальнем темном углу стоял Заставский.
— Нестеров, посвети, — крикнул он в нетерпении.
Но Нестеров не успел и спички достать. Один из разведчиков уперся лучом немецкого электрического фонарика прямо в лицо Заставскому. Всюду на нем были синяки, явные следы жестоких побоев, один глаз заплыл от удара.
— Заставский, кто тебя? — вскинулся Железняков.
— Они, — всхлипнул Заставский, кивнув на сержантов и подошедшего к ним Карасева.
Кинув руку на кобуру пистолета, Железняков угрожающе двинулся прямо на них. Нестеров снял с ремня карабин и встал за спиною своего командира.
— Да, как вы посмели?…
Он не успел договорить всего, что хотел им сказать, его напористо перебил Карасев.
— Ты лучше спроси, как он к нам попал.
Действительно, как попал часовой шестого орудия в третий батальон, за два километра от своей пушки?
— Как ты сюда попал, Заставский?
— Я шел домой.
Пришел черед Железнякову удивиться еще больше.
— Куда домой? в Красную Гремячку?
— Да нет, домой!
— На Красную Горку?
— Домой, — уже плакал Заставский. — Домой.
— Да куда домой‑то, на двести сорок восемь шесть что ли?
— Домой! В Донбасс.
Тысяча девятьсот сорок второй год. Тысяча километров до оккупированного немцами Донбасса.
Все продумал Заставский в этот роковой для него день. Все предусмотрел.
Зарыл партийный билет. Узнал кто у стрелков идет в боевое охранение перед огневой позицией и за окопы к нейтральному полю, и в секреты на нейтралку. Всех предупредил, что артиллеристы этой ночью пойдут в разведку, что поведет группу он, и все должны пропустить его тихо, чтобы не насторожить немцев. Придумал даже, как остаться опять одному на посту, когда Мартыненко заранее распорядился, чтобы он собирался идти на двести сорок восемь шесть. Отыскал комиссара батареи, пожаловался, что его сняли с поста, понимая, что тот испугается взять ответственность на себя и либо командира уговорит оставить все, как было, либо запросит полк, а там едва ли позволят что изменить.
Все предусмотрел Заставский, все.
Не мог предусмотреть одного. Что командиру третьего батальона от роду всего двадцать два года. И вернувшись из разведки с целым ящиком немецких ракет, тот захочет устроить иллюминацию.
Карасев же, добравшись с разведчиками на обратном пути до окопчика своего боевого охранения, остановился в нем и стал стрелять из немецкой ракетницы в небо. Салютуя прежде всего тому, что все вернулись живыми с немецкой стороны, а у противника как‑никак четырех человек не стало, да и немало добыто в немецких блиндажах, в чем еще предстояло разобраться.
Да и просто хотелось ему по молодости лет посмотреть, как расцветят разноцветные огни небо над его передним краем.
А Заставскому в это время было очень трудно. Страшно было идти сдаваться противнику.
Прежде всего неизвестно, что его там ждет, как встретят, что будет дальше. Хотя листовкой немецкой с пропуском он запасся уже давно. Он не раз пожалел, что не взял партийный билет. Сразу бы было доказано, что не разведчик: с партийным билетом в разведку не посылают.
Но с другой стороны, коммуниста могут и сразу расстрелять, только за то, что он коммунист. Нет, хорошо, что закопал.
Держа путь на далекие немецкие ракеты, Заставский полз, подгоняя себя и сомневаясь.
Может лучше вернуться?
Но, вдруг, комбат уже на огневой? Возвращаться нельзя. Нельзя.
Где‑то впереди и сбоку почудилось движение. Там не должно было быть секретов, о которых Заставский вызнал. А незнакомые задержат, схватят, и тогда конец. Он стал забирать правее, еще правее, пополз быстро, стараясь слиться с землей, еще не понимая, что уже сбился с направления.
И, вдруг, обдало жаром счастья. Совсем рядом, справа взлетела ракета. Значит он добрался до какого‑то немецкого поста. У наших нет и не было ракет.
Встав во весь рост Заставский побежал прямо на окоп, откуда взлетали ракеты. Не полз, чтобы не приняли за разведчика и не застрелили, когда посчастливилось уже почти добраться до цели. Все сомнения отбросил и только торопил себя — скорее, скорее, скорее.
В боевом охранении заметили фигуру, бегущую в нейтральной полосе от противника.
Кто может бежать оттуда? Только немец, собирающийся сдаться.
— Фриц! — заорал один из сержантов. — Фриц! Давай, давай!
Заставский понял только «фриц». В других словах не разобрался. Но раз зовут какого‑то Фрица, значит точно, добрался до какого‑то немецкого поста, значит ушел, значит жив!
Он вскинул над головой руки, и так с поднятыми руками и спрыгнул в окоп боевого охранения, крича:
— Пан, я ваш! Пан, я ваш!
Сначала его действительно приняли за сдавшегося немца. Весело хлопали по плечу, ободряли, смеялись.
А Заставский, с замирающим сердцем и уронив руки, не мог вымолвить ни слова. Понял, услышав русскую речь — все, жизнь кончилась.
Только это стучало и щекотало в мозгу, только это. Задолго до того, как разведчики, понявшие, что перед ними совсем другой перебежчик, принялись его бить. Он даже не чувствовал, как Карасев обломал об него палку. Ему уже было все равно.
— Прикажи принести мне стакан водки, — попросил командира полка майор юстиции, высокий красивый к тоже нарядно одетый сорокалетний прокурор дивизии. — Я у тебя сегодня расстреливаю.
Майор Автушков не слышит просьбы: он слушает что читает перед строем его полка председатель трибунала.
Слышит начальник штаба Кузнецов. Но не к нему обращается прокурор. И капитан, засунув большие пальцы за ремень, резким рывком расправляет складки гимнастерки, туго облегающей его литое тело.
Водки ему! Он у нас расстреливает. Мы ему поэтому должны. Сказать бы пару слов соб–баке.
— Капитан, — не дождавшись ответа от Автушкова, поднимает майор юстиция смутный взгляд на Кузнецова, — прикажи…
— У нас в полку, — лихо щелкает каблуками Кузнецов, четко, как на шарнирах, поворачиваясь в пол-оборота к прокурору, — до обеда не пьют. При такой паршивой работе свою надо возить водку.
А подполковник юстиции заканчивает чтение:
—…Военный трибунал… дивизии приговорил: Заставского… расстрелять перед строем полка.
Слышно, как шелестят складываемые подполковником бумажные листочки, как щелкает замочек полевой сумки, куда он их засовывает. Ни дальние разрывы не глушат бумажного шелеста, ни пулеметы. Не дышит полк. Замер.
Заложив руки за спину, прошелся подполковник меж строем и осужденным.
— Вам понятен приговор? — очень вежливо спрашивает он в такт четким, неслышным своим шагам. И в бархатном тембре его голоса звучит, кажется, очень большая озабоченность — так ли понял все человек, которого при жизни звали Заставским. И очень как‑то участливо даже, заканчивает, — у Вас есть вопросы?
— Издевается, гад, — хрипло выдавливает из себя Нестеров рядом с Железняковым. — Стрелял бы уж. Какие вопросы?
И батарея слитным ропотом подтверждает согласие с разведчиком.
— За один такой голос, в рожу бы…
Это уже сдавленный выкрик с другой стороны, из пехотного строя. И опять тихо, потому что заговорил Заставский. Дрожащий голос, последние в жизни слова, безумная надежда:
— Я подавал просьбу о помиловании…
Подполковник не усмехнулся, нет, но повернув обратно, насмешливо как‑то прохаживаясь тем же прогулочным шагом, он идет мимо Заставского, слегка поворачивая голову, то к нему, то к строю полка.
И голос, нестерпимо участливый, невыносимо барственный, с бархатными переливами, разъясняет, разъясняет, разъясняет.
— Ваша просьба отклонена. Вас сейчас расстреляют…
Откуда он взялся перед строем, старший лейтенант юстиции с перекрещенными мечами золотыми щитами в петлицах. И голос, в котором ничего нет от подполковничьего бархата, только ржавое железо, скрежетнул:
— Заставский! Кру–гом!
— Палач. Это палач, — прошелестев пролетело слово вдоль замершего полка.
Многие удивленно смотрят на Прадия. Разве не он должен расстреливать? Разве это не особого отдела работа?
Но Прадий стоит там же где стоял, без всякого выражения на отрешенном каком‑то лице.
— Не–а, у них это не палач называется. Исполнитель, — шепотом разъясняет соседям кто‑то осведомленный в третьем батальоне.
И комбат Карасев, яростно обернувшись, ищет того, кто сказал, и сам не понимает зачем он это делает. Какая разница — палач или исполнитель. Все равно палач.
— Раздевайтесь! — опять скрежетнул старший лейтенант юстиции. Заставский удивленно повернул назад голову. Это ему что‑ли приказано раздеваться?
— Не оборачиваться! Раздеваться! — наддал во всю мочь ржавый металл, цепляя за душу каждого в строю.
И перед полком опять лишь сутулая спина в полощущейся на ветру выцветшей гимнастерке. Да наклоненный вперед беззащитный затылок с косичками спутанных волос. И где‑то там, невидимые из строя пальцы медленно-медленно расстегивают пуговицу на горле.
Через невыносимо длинную минуту шевельнулись руки, упав ко второй пуговице.
— Быстрее! — опять раскатился ржавый лязг.
Все также медленно расстегивают пуговицы непослушные пальцы Заставского. Но сколько можно за них продержаться на свете? Строю кажется целый час. А на самом деле десяти минут не прошло и кончилась последняя пуговица.
Стягивая через голову гимнастерку, Заставский скорчился, съежился, застыл.
Ну да — понимают все — там под гимнастеркой стало ему темно, ужасом обдало — сейчас вот, в темноте и выстрелят, и убьют.
Но никто не выстрелил.
И, сбросив наземь гимнастерку, Заставский поворачивает голову назад. В глазах все та же безумная надежда — может быть все не так, может быть не убьют, пощадили?
— Не оборачиваться! Раздеваться!
Совсем согнулась спина. И руки берутся за брючный ремень.
А позади осужденного уже встал невидимый ему прокурор, поднимая тяжелый черный пистолет.
— Полк! Кру–гом! Десять шагов вперед, шагом марш!
Привычная строевая команда разом повернула полк на месте, чуть ли не в ту же секунду, что оглушающе, громче орудийного выстрела, ударил по нервам пистолет прокурора.
Десять раз качнулся строй и встал. А перед ним — и когда только успели опередить — и прокурор, и председатель трибунала, и еще кто‑то с медными щитами в петлицах.
— Рука социалистической законности не дрогнет! — поднял над головою руку, в которой уже нет пистолета, прокурор.
Заметил, что пальцы дрожат, сжал их в кулак и кинул вниз, рубя воздух.
— Никому не будет пощады, кто вздумает…
Ведет Железняков строй батареи на огневые позиции. Ведет Карасев батальон в окопы. Уходит полк с места казни.
— За дело расстреляли, — переговариваются бойцы в строю.
— А как же с ним быть, если к немцам бежал?
Молча идет батарея. И верно все, и человек был так себе, и по заслугам получил. И все же, все же, все же… В их он воевал батарее. Бежал это точно. А в Донбассе может дети остались. Родители, может, больные. Им‑то за что страдать?
— Поганая это все‑таки работа, — говорит кто‑то. И все понимают о ком. Лучше воевать.
— А прокурор что, разве не воюет? — спрашивает все тот же задумчивый голос. — Воюет… И трибунал тоже…
Разная у всех война. Разные у нее слои. Но в строю, хоть под снаряд и пулю попадаешь чаще, воевать все равно легче. Так кажется им, бойцам переднего края.