И. Байгулов Васильковый венок

ОТ АВТОРА

Всякий раз, когда я приезжаю в деревню, где родился и вырос, меня охватывает волнение, оттого что я снова вижу знакомых людей, издавна дорогие мне березовые перелески в полях, заросший мельничный пруд и другие приметы моего детства. В лесистых окрестностях родной деревни я научился владеть ружьем, добыл свою первую дичь и там же начал постигать незатейливые, но мудрые законы природы и могучую силу земли.

Со временем я стал внимательнее приглядываться к людям. Они, как это и должно быть, встречались мне разные, и отношение их друг к другу, к своему делу и кормилице-земле тоже было неодинаковым.

Из стремления рассказать о лучших из них и родилась сначала одна из глав настоящей книги — рассказ «Дядя Митрий», а потом и все другие главы этой повести в рассказах о жителях уральской деревни Дубовки.

В книге нет сквозного сюжета. В каждой главе-рассказе свои главные и второстепенные герои. Не все из них встречаются между собой на страницах повести. Но вместе они составляют мир Дубовки, главное место в котором принадлежит труженикам. Они кровно связаны с землей, любят ее и считают себя в ответе за все, что происходит на ней.


ВАСИЛЬКОВЫЙ ВЕНОК

У каждого из нас есть своя родина. Дорогое и заветное место. У одних — тихая деревенька, у других — вытоптанная детская площадка шумного городского двора. У меня — это Дубовка, небольшое село вдоль мелководной речки. Туда езжу я в отпуск, а как-то, несколько лет назад, торопился домой на каникулы.

На мимоезжем большаке я не по-студенчески щедро расплатился с шофером попутной машины, бесконечно благодарный ему за то, что он довез меня до пешеходной дороги в Дубовку.

Когда ушла машина и улеглась пыль, я вскинул на плечи чемодан с небогатыми подарками родным и легко зашагал по мягкой дороге.

На каникулы я приезжал только летом. И Дубовка всегда была в моей памяти летняя, со всех сторон окруженная хлебами, подступавшими к самым огородам, в зелени вековых тополей, с осторожными дымками больших глинобитных печей, затопленных посередь дня не иначе как с крестным знамением: не дай бог, загорит что-нибудь.

Я узнавал угревистые пригорки, где, намаявшись от детской работы, случалось, засыпал на самом солнышке; узнавал места первых весенних проталин, по которым бегал босиком и наживал ядреные цыпки. Жиденький околок в логу за деревней по-прежнему казался мне дремучим лесом, в котором могут водиться волки, а неслышный руче-ишко — речкой, где можно наловить пескарей, поставить плотину и, приладив под водопад деревянное колесо с широкими спицами из щепы, молоть песок.

От долгожданной и все равно неожиданной встречи с местами своего детства в душе поднималась тихая радость. Теснило в груди. С этой радостью и спустился я с Въезжей горы и, не стыдясь, что кто-то увидит и осудит меня, поклонился домам, двумя посадами уходящим в поле...

На крыльце нового дома я еще издали увидел своих стариков. Первой дробненько и как-то боком пошла навстречу мне мать. Наглухо повязанная платком, сухонькая, как осенняя былинка, она невесомо припала ко мне. Я сбросил чемодан и, не в силах унять какую-то непонятную дрожь, пытался найти те самые задушевные слова, что, как гостинцы, приготовил заранее, но так и не вспомнил их и молча обнял отца.

Потом мы стояли все трое на дороге, поспешно и пристально разглядывая друг друга: я со страхом, что, может быть, вижу их последний раз, они с печалыо и тревогой, зная, что я уже отрезанный ломоть: бываю дома лишь от случая к случаю, а там, глядишь, и вовсе перестану навещать их.

— Надолго ли, господи? — с тайной надеждой спросила

мать, утирая слезы. ",

— На два месяца, — сказал я и по тому, как просияли ее глаза, понял, что это и есть те слова, которые нужно было сказать сразу.

Отец поднял чемодан, взял меня под руку и повел в дом. На крыльце остановился и сказал подошедшим соседям хрипло — куда только его густой бас делся:

— Вот сын приехал. Через год ученье кончит и, гляди, год-другой — и в директора выйдет.

Отец перехватил и вознес меня слишком высоко. Но я, не задумываясь, простил ему эту несдержанность, потому что и сам вдруг поверил, что могу выйти в начальники.

В избе было все так же, как год назад. Две железные кровати у стен большой комнаты, которая служила одновременно и спальней, и прихожей. На окнах топорщились кружевные занавески, на стенах — незатейливые вышивки, а на полу лежали яркие домотканые половики. В переднем углу стоял большой стол, накрытый клетчатой клеенкой.

От знакомой простоты мне стало неловко за свой городской наряд, и, зная, что скоро придут соседи, я собрался было переодеться, но они пришли раньше.

Изба наполнилась сдержанным гулом голосов. Женщины сбились у порога и степенно беседовали там. А единственный мужчина из пришлых — прыщеватый тридцатилетний Васька Дубов — никак не решался начать разговор. И, верно, лишь из боязни, что его опередят женщины и тем окончательно унизят в моих глазах, спросил наконец:

— Знать, высоко метишь, который год учишься, а все не закончишь?

— Скоро закончу, — неохотно ответил я.

Васька беспокойно теребил давно не стриженные рыжие вихры. Видно было, что он хочет спросить о чем-то очень важном и теперь ищет лишь подходящего случая, чтобы, будто между прочим, задать свой заглавный вопрос.

— А ты о картошке спроси, — подсказала его мать, щупленькая проворная старушка.

— Во!—вскинулся Васька. — Как там в городе с картошкой? Идет или тоже цена — копейка?

Я растерялся: вспомнилось, как перед стипендией мы потерянно ходили по огромному двору базара и искали самую дешевую картошку, а вечером, поджарив ее на маргарине, до блеска скребли сковородку.

Васька въелся в меня рыжими глазами и с отчаянием и надеждой ждал ответа, посунувшись ко мне всем своим тщедушным телом.

Я молчал, а когда Васька нетерпеливо заерзал на стуле, сказал:

— Полтора рубля пуд, а в иной день и дороже.

И, памятуя, как боится он городской сутолоки и жуликов— они однажды на базаре отхватили бритвой карман его дубленого полушубка и унесли большие деньги, — прибавил:

— Только машин там тьма, того и гляди — задавят. И карманники есть.

Васька махнул рукой и откинулся на спинку стула.

— Мать честная! У меня, считай, больше шестидесяти пудов в погребе хранится — и никуда! А тут по полтора рубля. Это ж деньги!

Он покрутил лохматой головой и, сославшись на дела, ушел домой. За ним поспешно выскользнула за дверь его мать, а потом потянулись и другие соседи.

Надо бы попросить их посидеть, а если есть в доме что выпить, обязательно поднести по стаканчику, но, вопреки извечным правилам деревенского гостеприимства, я обрадовался, что отец не успел выставить на стол ни медовую брагу, ни припасенную на случай поллитровку.

Из соседей осталась лишь многодетная бобылка Верунька. Еще нестарая, со следами былой красоты, в затертой до блеска фуфайке и резиновых сапогах не по ноге — была она очень неказиста. Всегда бойкая на язык, Верунька стояла у порога необычайно тихая и задумчивая. Она будто ждала чего-то. Я тоскливо подумал, что вот и она начнет расспрашивать о городском житье, и тихая радость, не оставлявшая меня весь день, завяла вконец. Я уже не ощущал ничего, кроме пустоты, разочарования, и неподвижно сидел на подоконнике.

Отец, сторожко наблюдавший за мной, посмотрел на меня встревоженным взглядом.

— Устал, — сказал я, но, верно, не убедил его — враз опали под заношенным пиджаком по-стариковски худые плечи. А я никак не мог совладать с холодным равнодушием и мысленно поблагодарил Веруньку, когда она спросила:

— Не женился еще, студент?

Каждый раз она встречала меня этим вопросом. Была в нем и шутка, и не злая ирония к моему затянувшемуся одиночеству.

— Нет еще, — серьезно сказал я, хотя следовало ответить тоже шуткой.

Верунька удивленно вскинула широкие брови, озадаченная не то столь пресным ответом, не то еще чем-то, и беспечно подхватила:

— И не женись. Одному-то куда как хорошо. Лег — свернулся, встал — встряхнулся, и никто тебе не указ. Одна вот живу, а хозяйство все равно кверху крышами стоит.

Она кивнула в окно, приглашая меня убедиться, что хозяйство действительно стоит кверху крышами.

Теперь я мог долго смотреть на улицу и собраться с мыслями.

К нашей плотно забранной изгороди примыкала Верунькина, с тонкими, уже сопревшими жердями. Кое-где взамен прясел топорщились свежие, еще не обронившие иглу, елушки.

В дальнем углу огорода стояла небольшая изба. К ней притулилась конюшенка, около которой на кучах соломы играли ребятишки Веруньки.

Испокон веков достатки хозяина в Дубовке и в окольных селах, как, верно, по всей деревенской Руси, оценивались видом дома. Я испугался, что Верунька спросит, какова ее изба «кверху крышей» и мне придется врать, краснея и запинаясь на каждом слове.

Я обернулся и застал на ее лице широкую и довольную улыбку. Потом она смутилась и неожиданно тихо сказала:

— Вот в гости хочу тебя пригласить. Праздник у меня...

Я не хотел идти никуда, но понял, каким высоким гостем считает меня Верунька, и согласился.

Ни на одну студенческую вечеринку не собирался я так тщательно, как на эту гулянку. Из небогатого запаса галстуков выбрал самый простенький и, чтобы ничем не выделяться и не стеснять Верунькиных гостей, позаимствовал у брата модные в деревне широкие брюки.

Я ожидал встретить неторопкий разговор и предвкушал, как вступлю в него сам и, может быть, удивлю еще не забытым знанием крестьянской работы, но единственная комната Верунькиного дома встретила меня громким гомоном гостей.

В переднем углу за колченогим столом сидел слегка хмельной, но уже малиново-красный Васька. Рядом с ним былинным богатырем высился тракторист, красавец Колька Назаркин. Как незваные, робко жались к столу малорослые внуки Вархаломовы с удивительно согласной косинкой больших черных глаз. Из-за них выглядывали трое незнакомых парией, и на этом кончалась мужская половина гостей. Вдоль стен на лавках степенно расселись до десятка женщин и девушек.

Со всеми я поздоровался за руку, и всем мне хотелось сказать что-нибудь задушевное, но каждый раз я заученно повторял лишь «здравствуйте» н, обескураженный неожиданно многолюдным застольем, неловко плюхнулся на подставленный Верунькой стул.

Васька подмигнул мне и постучал прокуренным пальцем по графину с мутным самогоном: дескать, ни хрена, студент, это тоже спирт, разве только градусом пониже.

Он до краев налил в граненый стакан самогонки и подал мне.

— Пей, в ней даже витамины водятся, — серьезно сказал он и расхохотался, обнажая щербатые зубы.

Я выпил немного. Верунька приняла от меня стакан, а Васька безнадежно махнул рукой и обратился к Кольке. Тот, озорно играя нагловатыми глазами, нашептывал что-то на ухо низкорослой соседке, — судя по ее лицу, не совсем скромное, — и очень неохотно оставил это занятие.

— Плюнь, — шатким языком сказал Васька. — Хошь, я тебе анекдот расскажу?

— Валяй.

— Жили, значит, на одном хуторе вятские и — хлоп! — бескормица. Облазили они все закуты и сеновалы — хоть шаром покати. Стали думать, как бедовать дальше, и ничего, мать честная, не нашурупят. Случился средь них умный Ванчо, повел глазами по баням, а на крышах, мать честная, лебеда в человеческий рост. «Вот, — говорит, — вам и избавление от беды». Мужики только за головы схватились, а погодя спрашивают: «А достать-то ее как?..»

Тут Васька сделал многозначительную паузу, развел руками:

— И что ты думаешь, умный Ванчо и тут нашелся: «Тащите-де коров на крышу»... И поперли...

Последние слова он уже не мог выговорить, сотрясаемый булькающим смехом, и выдохнул что-то нечленораздельное.

— Не смешно, — мрачно буркнул Колька.

— Так ведь на баню, мать честная, — едва переводя дыхание, просипел Васька.

— Все равно не смешно, — сказал Колька и скосил глаза на вертевшегося около стола веснушчатого сына Веруньки.

— Твой Петька-то? — с довольной ухмылкой спросил Колька.

— Ну что ты, — обиженно сказал Васька и даже привстал, но ударился головой о божницу, выругался матерно и сел обратно. Потом пощупал, какой величины может навернуться шишка, и сказал построжавшим голосом:

— У меня насчет этого ни-ни. Тут и без меня охотников много, а вот помочь чем — никто не догадался. — И, чтобы доказать, как обязательно нужно позаботиться о Веруньке, повел короткопалой пятерней по горнице.

Ни на чем не споткнулась Васькина рука. Горница была чисто прибрана и оттого казалась еще более пустой. У большой печи стояли ухваты, обшарпанная кадушка для воды и несколько разномерных чугунов. В углу, у порога, привалилась к стене деревянная кровать, накрытая лоскутным одеялом. И раскорякой, неумело сколоченный поперечными планками, стоял посреди избы шаткий стол, за которым сидели гости.

— Во, — сказал Васька. — А изгородь? — И, как о решенном давно и бесповоротно, гаркнул на всю избу: — Верунька! Мы тебе завтра изгородь починим. Всю чисто переберем и новое кольё поставим.

— Почините, почините, — как эхо, отозвалась Верунька.

Она принесла на стол огромный рыбный пирог и чашку дымящейся баранины. Певуче приговаривала:

— Ешьте, дорогие, ешьте.

Но гости не обратили на это угощение никакого внимания. Тогда Верунька примчала из запечка соленых груздей.

Васька довольно крякнул и нацепил на вилку сразу три больших гриба. За ним потянулись к чашке и другие гости.

— Угощайтесь, милые, — сказала Верунька деланно беспечным голосом, будто в запечке у нее хранилось еще невесть сколько всяческого угощения.

К этому празднику Верунька, видно, готовилась всю зиму. И только сама она знала, как сберегла до лета небогатые осенние запасы. Иной раз она, может быть, отчаивалась поднять праздник: готова была отдать утаенное ребятишкам, но представляла, должно быть, как приберут к троице женщины в домах, как полыхнут потом в каждой избе песни, — и усмиряла тревогу и неуверенность. Решалась не отступать-таки от задуманного и пуще прежнего доглядывала за припасами, чтобы в назначенный день созвать гостей, выставить все сбереженное на стол и отвести праздник, как у людей, хлебосольно и весело.

— Ешьте, гости дорогие, ешьте, — твердила Верунька и несла из запечка какую-нибудь новую малость: то чашку тушеной картошки, то сковородку жареных окуней.

Когда некуда стало приткнуть даже блюдце, когда стакан обошел не один круг и окончательно разнял общий разговор, Верунька скинула фартук и вышла на середину избы.

— А ну-ка, Коля, сыпани «барыню», — попросила она и, пока Колька доставал из-под лавки гармошку, окинула нас счастливым и умиротворенным взглядом. Она была довольна, что все у нее сладилось хорошо: гости пьяны, а на столе еще есть что выпить и чем закусить.

Колька долго прилаживал гармошку, разминая необыкновенно толстые пальцы, прошелся по голосам сверху вниз и вывел что-то похожее сразу и на «барыню» и на широко известную у нас «семеновну».

Верунька недоуменно глянула на Кольку и, не слушая гармошку, тихо пошла по скрипучим половицам, остановилась, вдруг выбила четкую дробь и, подхлестнутая разбойным свистом Васьки, метнулась по избе. Она то припадала к полу, когда плясала вприсядку, то, строгая и прямая, шла по кругу.

Под оглушающий посвист Васьки застолье сломалось совсем. На середину горницы выскочили внуки Вархаломовы и незнакомые мне парни. Сам я тоже невпопад топтался вместе с ними.

Плясали долго, с какой-то истовой одержимостью, словно делали очень важную работу. Колька играл совсем несусветное: не то «страдания», не то какую-то жалобную песню. В самый разгар веселья он решительно сдвинул мехи жалобно всхлипнувшей гармошки.

— Все, — сказал Колька, выронил гармошку и припал непослушной головой к плечу своей соседки. Однако вскоре откинулся и даже привстал на ноги.

Покоренный простотой вечеринки, я решил поблагодарить Веруньку за то, что она пригласила меня на праздник: велеречиво и нескладно говорил ей о горячей признательности и еще о чем-то.

Верунька поняла меня правильно.

— А меня все любят. Вот и он любит, — Верунька подхватила пьяного Кольку.

— Уважаю очень, — сказал Колька и потянулся поцеловать ее. Верунька отвернулась. Колька сладко чмокнул выбившиеся из-под платка волосы, косолапо пошел к кровати и, прежде чем упасть на нее, пробормотал:

— Завтра изгородь починю... Один все излажу.

Уже за полночь, сморенный застоявшейся духотой, я вышел на улицу и, уверенный, что теперь никто не заметит моего отсутствия, пошел домой.

По заречным дворам занялась робкая перекличка первых петухов, тихо шелестели тополя. Ночью они шелестят, будто разговаривают: то едва слышно, то поднимают голос до шумного трепета маленьких понизу и больших на вершине листьев. И каждое лето, пока напористые осенние ветры не обобьют их летний наряд, они навевали на меня щемящие думы о дальних и близких городах, куда поеду я, чтобы стать ученым человеком.

Знакомое чувство захлестнуло меня, заставило сесть на ступеньки крыльца. Я слушал негромкий и вечный говорок тополя и боялся, что эта сладкая боль вот-вот оставит меня и память снова повернет на праздник или в завтрашний похмельный день...

Гости стали расходиться на заре. Молча, валясь из стороны в сторону, ушли в лог незнакомые парни и внуки Вархаломовы. Тесной стайкой с негромкой песней у ворот Веруньки постояли женщины и, когда допели песню, тотчас разошлись по домам. За ними не скоро вышел Васька. Он нетвердым шагом доковылял до калитки своего двора и, ухватясь за столб, прыснул пьяным смехом:

— И-иех!.. Петька-то, сукин сын, весь в меня. Хозяйственный, шельмец... Весь двор железками завалил... А Верунька стерва... И ведь примала раньше, а седни нет. Сед-ни ей красивого подавай, потому как праздник. А изгородь завтра надо будет все равно поправить...

Васька говорил что-то еще, но я не расслышал. Потом он умолк и снопом свалился между забором и прислоненными к нему досками...

Утром Васька прибежал к нам опять. Еще в дверях поздоровался, вожделенно глянул на графин в углу шкафчика и затараторил:

— Ну, брат, чуть было седину не нажил. Проснулся я — мать честная — в гробу! Справа стена и слева стена, а над головой покрышка.

Я промолчал и сделал вид, что не заметил его взгляда.

Тогда Васька хихикнул и неуверенно спросил:

— Может, я запамятовал, помнится, ты вчера говорил, что картошка в городе полтора рубля?

— Сейчас уже и дороже, — сказал я, чувствуя, как поднимается во мне злое раздражение, и хотел было опять попугать его карманниками. Но Васька воровато стрельнул заплывшими глазами в окно, проворно выскочил в сени и почти неслышно скатился с заднего крылечка во двор.

Я выглянул на улицу.

Возле избы по-бабьи неумело чинила изгородь Верунька. Я пошел помочь ей, втайне побаиваясь за свое мастерство, которому научился за самым порогом детства, когда появляется уверенность и желание сделать все своими руками. Тогда под доглядом отца я вязал изгородь. Положив последнюю жердь, я с удовольствием осмотрел дело своих рук, как мне показалось, чуть ли не вековой прочности. Отец с доброй ухмылкой в прокуренных усах уселся на мое сооружение, и оно рухнуло на землю. Только на третий раз моя изгородь выдержала грузную тяжесть отца.

Знать, никогда не было у Веруньки никакого, даже плохонького наставника: тонкие жердушки едва держались между кольями и упали сразу, как только я прислонился к ним.

— Я-то думала, помощник пришел, — едва заметно усмехнулась Верунька. — Вон их сколько у меня вчера было...

— А может, и помогу, — серьезно сказал я, скручивая перевясло и ощущая всем телом, как возвращается хмельное, слегка хвастливое чувство оттого, что еще бойко управляюсь с этим делом.

Я быстро сложил одно колено. Верунька толкнулась о прясла — они прогнулись и отбросили ее обратно.

— Гляди-ко, получается, — удивилась Верунька. — Ну, давай, пособляй, коли так, а потом, глядишь, мы с тобой еще что-нибудь изладим.

Я потупился и, наверное, покраснел, потому что Верунька залилась безудержным хохотом.

— Душа-то, поди, в пятки ускочила, а? — сквозь смех спросила она. — Это я так. Пошутила. Веселая я, и жизнь у меня на все стороны завидящая — вот и скоморошничаю,— уже серьезно закончила Верунька, и на лице ее опять появилась спокойная улыбка. Она еще не успела сбежать к уголкам губ, когда Верунька схватилась руками за бок и, тихо охнув, припала к земле.

Я уставился на нее, не смея спросить ни о чем.

— Ну, чего выставился, будто не знаешь, отчего бабы за животы держатся? — раздраженно спросила она. — Понесла вот опять, а на кого записать, не знаю, — прибавила она и заплакала тихими и спорыми, как осенний дождик, слезами.

Я стоял над ней, зная, что ничем не утешу ее.

Плакала Верунька долго и поднялась, тяжело опираясь на руки: так поднимаются смертельно усталые люди, чтобы тотчас сесть или упасть. Она не упала, она обеими руками взяла топор и коротким, но расчетливым ударом вбила кол, потом другой. Я крепко стреножил их перевяслом, уже не радуясь, что не забыл нехитрую крестьянскую работу. И до конца, пока не положил последнее прясло, делал все молча, стараясь не смотреть в Верунькины глаза.

Я не знал, как скоротать день, и решил пойти на пруд, чтобы искупаться и снять какую-то особенно тяжелую усталость...

На берегу небольшого заливчика, затянутого тиной и осокой, я помнил, выбивается из-под нестареющего пня головка с зуболомной водой. Туда я прибегал выплакать легкие детские слезы. Там же я возводил плотины, ставил мельницы и мастерил деревянные игрушки.

Это место было моим заповедным пристанищем, какие, верно, есть у каждого и каждому запоминаются на всю жизнь, как родительское благословение и первая любовь.

Мой уголок оказался занятым. У ручейка хлопотал Петька. Он, как и я когда-то, делал запруду и с видом очень занятого человека таскал с берега куски глины. Увидев на воде мою большую тень, он вздрогнул, бросил беремя глины, как дрова, прижатое к груди, и настороженно поднял перемазанное личико с двумя светлыми висюльками под носом. Я понял, что напугал его, и теперь Петька мучительно думает, что можно ждать от меня, готовый в любой миг сорваться и исчезнуть в прибрежном кустарнике. И пока он решал эту задачу, из-под незавершенной плотины выбился грязный фонтанчик воды.

— Петька, запруду проносит, — тихо, чтобы опять не напугать его, сказал я.

Петька наживил промоину оброненным куском глины, но вода легко вытолкнула ее. Только моя помощь спасла мельницу от окончательного разорения. Я довел плотину до проектной высоты, которая, судя по засохшим комочкам земли, доставала до раздетых корней пня, приткнул желобок— большую полую дудку пикана, и в крошечную заводь покатилась вода, образуя такие же крошечные, но настоящие суводи.

Петька держался настороженно и ни о чем не спрашивал меня. Он во все глаза следил за плотиной. И даже палка, из которой я начал выстругивать водяное колесо, вначале не привлекла его внимания. И лишь потом, когда отчетливо обозначился вал, прилип глазами к моим рукам.

— Дядь, а оно вертеться будет? — недоверчиво спросил Петька, когда я сделал колесо.

Я ждал и боялся этого вопроса. У меня слегка подрагивали руки: я очень хотел, чтобы колесо крутилось. Петька подошел ко мне и не дыша затаился у плеча.

Колесо пошло.

— Вертится! — сдавленно выдохнул Петька и, сломленный непомерным для его силенок счастьем и восторгом, забыл смахнуть предательскую каплю над пухлыми губами. Она переползла на подбородок, и сконфуженный Петька убрал ее замурзанной ладошкой.

Потом мы приделали к валу колеса гусиное перо, и наша меленка, как настоящая, стала шелестеть сытым шорохом.

— Вот, пострел, опять у воды возишься, шел бы лучше матери помочь! — грянул над нами сиплый голос Васьки. Он стоял на горке. В одной руке Васька держал тяжелую жердь, в другой — какую-то железную треногу.

Петька с готовностью подтянул испачканные глиной штаны, но я попридержал его за руку.

— Мы будем играть здесь, — сказал я.

Петька обрадованно шмыгнул носом. Васька бросил треногу и покрутил около виска рукой.

— Знать, не всегда наука-то в пользу?

Я не ответил, и Васька, как пьяный, нетвердым шагом поплелся дальше.

Петька подождал, пока Ваську заслонит невысокий ельник, и все еще несмело спросил:

— А ты, дядь, свистульки ладить умеешь?

Я сделал ему пастуший рожок-жалейку, пикульку из молодой липовой коры с несколькими отверстиями и даже вылепил рыжего петуха.

А когда в ближних лугах скопились туманные сумерки и уснули мои племянники, я принес Петьке заводной самосвал, отдал перочинный нож с несколькими лезвиями.

— За так? — испуганно спросил Петька.

— За так, — подтвердил я.

Петька растерянно похлопал себя по бокам, потом рука его нырнула в единственный карман штанишек. Оттуда он достал завернутую в клочок газеты черепушку с ярко-голубым васильком и протянул ее мне.

— Спасибо, Петька, — сказал я и спрятал черепушку в задний карман брюк, где хранились у меня потрепанные письма и полинявшая фотография курносой девушки.

Петька положил ножик в карман, но, видимо, решив, что это не слишком надежное место, зажал в кулаке, другой рукой прижал к себе машину и, то и дело оглядываясь на меня, побежал в гору.

На сеновале, где спал я, все еще держалась знойная духота, и я долго не мог заснуть. Слушал тишину с шорохами потревоженных птиц под застрехой крыши, неровный голос гармошки и сдержанный смех девчат на ближних переходах через речку.

Вскоре голоса стали слышнее: кто-то ойкнул, кто-то рассмеялся. Умолкла гармошка, и над рекой повисла тишина. Знать, вспомнили девчата старинный обычай вязать в троицын вечер венки. Побросали их в воду и ждут теперь со страхом и надеждой, как далеко уплывут они. Если не утонет — ждать девушке счастливого замужества, пойдет на дно — быть вековухой...

На Верунькином подворье тревожно блеяли овцы. Верунька призывно позванивала ведром и ласково называла их милочками, но ничем не могла унять строптивую прыть овец: со двора отчетливо слышался дробный стукоток копыт.

— Погодите, я от калитки дорогу заступлю, — услужливо предложила Олюшка, сестра Кольки Назаркина.

— Одна как-нибудь управлюсь, а ты бы, девонька, лучше шла венки плести, — сказала Верунька.

— Вот еще! — фыркнула Олюшка.

— Ох, как хорошо сейчас на реке, — вздохнула Верунька, словно и не расслышала непочтительного ответа. — Как бросишь венок в воду, так и захолонет сердце... На венки васильки хороши, долго на воде держатся... Мой венец, помнится, аж за излуку уплыл. Побежала я туда, а его уж и нет: то ли дальше уплыл, то ли затонул где.

— Предрассудки все это, тетечка Вера, — перебила Олюшка.

— Может быть, и так, кто знает, — тихо отозвалась Верунька.

Овец загнали. Тонко взвизгнула дверь конюшни.

— Ну, спасибо, милая. Считай, последнюю работу сделали. Беги домой, — сказала Верунька. А когда стихли шаги Олюшки, зазвенела пилой, долго пилила дрова, потом, по-мужски кхекая, колола их.

В дом Верунька ушла поздно ночью.


ТАВОЛЖАНКА

В детстве Демьянов зорко доглядывал за таволжанкой и ни разу не упустил того росистого утра, когда на тоненьких стебельках появлялись первые голубенькие цветочки. Он приносил их матери. Она сушила пахучую траву на божнице перед иконами, а потом подвязывала к матице от сглазу, порчи и других напастей, которые якобы постоянно стояли у порога их старой избенки.

С годами Демьянов изверился в неземной силе таволжанки, но по-прежнему нетерпеливо ждал пору ее цветения. Тогда он собирался на охоту, твердо уверенный, что и ранние и поздние выводки уже стали на крыло.

По всем приметам, таволжанка должна была расцвести только через неделю. И Демьянов подосадовал на себя за торопливость. Он уже собрал рюкзак, набил патроны и сложил на видном месте охотничье снаряжение, чтобы было оно постоянно на глазах и усмиряло тоску по охоте.

Демьянов слыл на заводе добычливым охотником и, оберегая добрую славу, забирался весной на самые дальние озера. Через неделю он обрастал дремучей щетиной, сбивал ноги и, возвращаясь домой, давал себе слово никогда не брать в руки ружье. С этой мыслью он жил несколько дней в городе. Потом приезжал на дачу, начинал вспоминать туманные ночи, как налетали под выстрел яркоперые селезни, и мало-помалу забывались недавние мытарства. В памяти оставалось только самое приятное. И к началу осеннего сезона его опять охватывала тревога, от которой он уже не мог избавиться, пока не садился снаряжать патроны...

Теперь тоскливое ожидание Демьянова было в самой поре, и, вернувшись из лога на дачу, он убрал в кладовку рюкзак, болотные сапоги, но да самого вечера думал о предстоящей охоте.

Ночью Демьянову снилось таежное озеро. На черной воде густо сидели грузные кряквы, металась на поводке подсадная, но утки сторожко держались на открытой воде. Демьянов чувствовал, как от неудобной позы затекают ноги, покалывает в руках, и собрался опустить ружье, когда заметил неподалеку чирка. Он выстрелил и проснулся, явственно ощущая в занемевшем плече толчок ружейного приклада.

Над лесом занималась заря. От недавнего дождя еще капало с мокрых крыш, еще плыли по небу лохматые тучи, но по ленивому ходу и ровным краям их Демьянов безошибочно определил поворот к ведреной погоде и тотчас же решил не дожидаться приметного времени.

На окрестных озерах вот уже два дня гремели нетерпеливые выстрелы безбилетных любителей, и, чтобы не ходить по пуганой дичи, он собрался на дубовские Лесные Озерки.

Там издавна держалась небогатая, но всегда удачная охота, там Демьянов убил свою первую утку, и ему вдруг захотелось снова пройти по старым тропинкам, где родилась у него неуемная страсть дважды в год отправляться на поиски непостоянного охотничьего счастья.

В Дубовку Демьянов добрался к полудню. При въезде в деревню, как и тридцать лет назад, когда он насовсем уехал в город, стояла на горе пожарная каланча со сдвинутой набекрень сторожевой вышкой. На ней Демьянов — тогда еще Васька Проулошный — играл с соседскими ребятишками. И будто подтверждая живучесть старых привычек, на дощатую площадку вихрем влетел мальчишка. Он затенил глаза ладошкой и стал смотреть в сторону некогда густого, а теперь поредевшего перелеска.

Демьянов неожиданно представил себя таким же босоногим стражем и тоже оглядел перелесок и деревню.

Когда-то Дубовка была многолюдной и застроена тесно. Сосновые пятистенки, связанные друг с другом пряслами плотных изгородей, двумя ровными посадами уходили в поле вдоль мелководной речки с большим прудом за околицей. У затравевшей плотины с незапамятных времен стояла мельница.

Дома были все те же, но в их поредевших порядках Демьянов не досчитался многих строений. Чтобы разглядеть дома получше, он поднялся на пригорок.

Избы стали видны отчетливее и показались еще более удаленными друг от друга. И только на конце деревни он увидел тесный рядочек новых домов и Андроновскую протоку на пруду.

От этой протоки когда-то уходила в гору тропинка и обрывалась у ворот демьяновского подворья, на котором, по слухам, жил сейчас пришлый человек. Он, видать, вел хозяйство умелой рукой: из-за раскидистых тополей выглядывала опрятная баня, высок и крепок был частокол изгороди.

Вокруг этого пятачка земли Демьянов знал каждую выбоину, каждый пень. Но, узнавая их, не почувствовал ничего, что могло бы обрадовать или опечалить его, и снова уставился на Андроновскую протоку. Замельтешила перед глазами мелкая зыбь, заросли камышей у берегов и полузатопленные коряги, рядом с которыми покачивались на воде грузные кряквы. У Демьянова тревожно дрогнуло сердце, и на какое-то мгновение он, как показалось ему, уловил волнующий запах ряски и стоялой воды.

Демьянов сошел с пригорка, поправил тяжелый рюкзак за спиной и, памятуя, что все, кто промышлял утку, жили у воды, направился к пруду прямиком.

Заброшенная дорога петляла среди ивовой молоди и не всегда обходила неширокие, но топкие бочаги. Демьянов одолевал их то прыжком, то по упавшей сухостоине. Он уже испугался, что эта незнакомая дорога заведет его в трясину, когда неожиданно вышел на лужайку к воде. Через полную, вровень с берегами, речку были переброшены две тонкие жердочки. Недалеко, в маленькой заводи полоскала белье женщина. Заметив, как нерешительно топчется у переходов Демьянов, она, не разгибаясь, сказала:

— Не бойтесь. Они только с виду хлипкие.

Демьянов переправился. Спросил, где ему отыскать охотника.

Женщина выпрямилась, оправила платье, и Демьянов с удивлением отметил, что она очень красива.

Демьянов давно и небездоказательно считал, что тяжелая деревенская работа, неумело сшитая одежда старят даже красавиц, и теперь растерянно смотрел на короткое модное платье женщины, на ее полные руки с ямочками на локтях и угадывал, как, должно быть, привлекательна она в праздничном наряде.

Женщина почему-то нахмурилась.

— Вон на горе живет, — сказала она и показала туда, где стоял раньше дом Демьяновых, вытесненный теперь новым пятистенком.

Возле ворот многооконного дома Демьянов застал молодого мужчину. Он тесал бревно, короткими быстрыми ударами топора отделяя от толстенного комля одномерную щепу, и, судя по обилию ее, по темным разводам на гимнастерке распояской, вошел во вкус. Мужчина был невысок, но крепок в кости. Чувствовалось, что он не обделен силой и сметливостью домовитого хозяина.

— А я, собственно, к вам. Слышал,' охотой занимаетесь? — спросил Демьянов.

— Балуюсь.

— Ну и как?

— Водится утка, нельзя пожаловаться, — словоохотливо сказал мужчина. — И недалеко. Сейчас до Абрамовки, а там версты три, и Лесные Озерки начнутся. Был недавно, трех крякух взял да пару чирочков.

Видимо, считая это объяснение недостаточно путеводным, он хотел было нарисовать на коробке папирос план, и Демьянов догадался, что мужчина, как и все дубовские охотники, никогда не занимался егерским промыслом и уверен, что он, Демьянов, пришел к нему только справиться о дороге.

— Мне б в напарники вас, — робко попросил Демьянов.

— Э-э, нет. Свободный день самому дорог, задолжал я со строительством.

— Я хорошо заплачу, — поспешно сказал Демьянов, а потом многозначительно покосился на рюкзак, где вместе с огневым припасом лежали две бутылки коньяка и хорошая закуска.

Мужчина потупился, поскреб загорелую шею, а когда поднял голову, в глазах его стояла веселая усмешка.

— Давай знакомиться. Дема, — представился он.

Демьянов назвался.

— А по батюшке?

— Василий Гаврилович.

— Значит, так, Василь Гаврилыч: вечерняя зорька да утренняя — и баста. Нет-нет, баста! — повторил Дема, заметив недовольство Демьянова. — Вовсе бы не пошел, да приглянулись вы мне.

Эта невинная хитрость водилась за всеми дубовскими жителями. Чтобы не обидеть Дему, Демьянову следовало сейчас сдержанно поблагодарить своего напарника, а он давно забыл почти молитвенную слаженность благодарственной речи и подумал, что может лишиться так нелегко достигнутого расположения Демы. Тот выручил его сам. Он пожаловался на неотложную работу и, видать, чтобы обязательно доказать, чем жертвует ради Демьянова, потащил его во двор.

На месте старого погребка со сломанной лестницей высился амбар. К нему примыкал сарай, забранный под одну крышу с конюшней и новым погребом. Свежевырытые ямы для столбов означали границы будущего двора, раза в два просторнее того давнего, обнесенного жердями, памятными Демьянову своей непрочностью.

Изгородь, помнится, была невысокой. Сквозь тонкие и гнилые прясла, как на свое подворье, ходила в огород скотина соседей. Младшие братья и сестры Демьянова всей оравой выгоняли настырных коз и свиней, а сам он принимался на скорую руку латать большие и малые дыры.

Демьянов тряхнул головой.

Так поступал он всегда, если иной раз вспоминал о былой деревенской жизни, и она отступала. Но то ли оттого, что прошлое оказалось живучей, чем предполагал он, то ли оттого, что сохранились кое-какие следы прежнего подворья— около забора лежала поломанная прялка, на куче мусора валялся почерневший от времени пучок таволжанок, — Демьянов никак не мог обуздать свою память.

Он будто наяву увидел заплаканную мать, испуганные глаза сестер и братишек — и себя, собравшегося уехать в город. Окатило холодком сердце: вспомнились письма матери с осторожными намеками подсобить хозяйству, а он так и не собрался послать домой что-нибудь...

Демьянов еще раз тряхнул головой.

— Ну как? — нетерпеливо спросил Дема.

— А?

— Постройки, говорю, как?

— Хороши! — сказал Демьянов.

Он обрадовался, что можно отвлечься от назойливых воспоминаний — новое хозяйство заслонило все бывшее тут и, как щит, обороняло его от прошлого.

— А сколько еще поту пролить, — притворно вздохнул Дема. — Хорошо — жена помогает... Эх, легка на помине,— встрепенулся он, заметив женщину с большой корзиной на плече. — Оленой зовут, а я — Таволжанкой. С ней у меня, Василь Гаврилыч, как с цветком этим: что ни затею, все получается.

Дема пошел навстречу жене, помог снять корзину. В Алене Демьянов узнал ту молодую женщину, что советовала ему не бояться шатких переходов, и, глядя, как благодарно и недоуменно принимает она неумелую помощь мужа, сравнил статную Алену с кривоногим Демой и неожиданно позавидовал ему.

Демьянов не мог пожаловаться на свою жену. Она была хорошей хозяйкой, доброй матерью, но никогда не ходила в красавицах, с чем он никак не мог смириться, когда вышел в люди и стал появляться в обществе мужчин, у которых были красивые жены. Демьянов заглядывался на них, как загляделся сейчас на Алену. Он, как и там, на мостках, мысленно представил ее в праздничном наряде, и у него сладко заныло сердце.

«Никак помолодел», — с улыбкой подумал Демьянов, удивляясь, что и в пятьдесят лет его по-прежнему волнует женская красота.

Он внимательно наблюдал за Аленой. А она не торопясь, но сноровисто развешивала белье. И по тому, как нет-нет да и неназойливо оглядывала Демьянова, как ловко и ладно управлялась с работой, он заключил, что она ровна характером и ласкова.

Чем дольше смотрел Демьянов на Алену, тем все больше утверждался в том, что живет с ней Дема легко и беззаботно. Было в ней что-то — не то текучая плавность движений, не то на особицу спокойный взгляд, — чего не встречал Демьянов ни у одной женщины.

Алена медленно шла вдоль привязанной к столбам веревки. За ней вперевалку топал Дема. Он пытался заигрывать с ней: то, будто нечаянно, толкал жену, то норовил ущипнуть ее. Алена каждый раз удивленно оглядывалась, словно было ей это в диковинку, и нерешительно отмахивалась мокрыми рубашками.

Дема повесил на веревку полотенце, расправил его, потом сказал:

— Вот на охоту с товарищем собрался сбегать.

Сказал весело, будто между прочим, но Демьянов уловил нотки настороженного ожидания.

— Опять время провожать, — недовольно отозвалась Алена.

Чувствовалось, что она не так уж покладиста, как показалось Демьянову. И может быть, от ее слова зависела судьба еще не начавшейся охоты. Но доброе отношение к Алене уже стало у Демьянова как бы самой надежной гарантией, что все уладится, и он не встревожился, когда Дема развел руками и вопросительно посмотрел на него.

Демьянов безразлично пожал плечами. Тогда Дема отозвал жену в сторону и что-то долго объяснял ей вполголоса, поочередно загибая пальцы на левой и правой руках. Алена слушала внимательно, но бесстрастно. На лице ее не отразилось ничего, что дало бы знать об ее отношении к затее мужа, пока она не махнула рукой, что, однако, тоже могло означать и отказ и согласие. Но по просиявшему Деме Демьянов догадался, что он все-таки уломал жену.

— Порядок! Я ать, два — и соберусь, — на ходу обронил Дема, метнувшись в дом. И пока Алена ходила в погреб за молоком, он снова появился на крыльце, теперь уже в фуражке с оторванным козырьком, в плаще и в стоптанных сапогах, отчего стал еще больше кривоногим. К снаряженному патронташу была привешена тощая сумка: Дема, видать, хорошо запомнил размеры рюкзака Демьянова и сразу перешел на его довольствие.

Живописный наряд Демы нисколько не удивил Демьянова. Так одевались все дубовские охотники, жертвуя сном и здоровьем, чтобы не трепать добрую сряду. Но длинноствольное ружье могло заметно выделить его не из одного десятка охотников и, верно, было предметом постоянной зависти. Судя по сыромятному ремню из лосиной кожи, Дема успешно промышлял своей допотопной фузеей даже сохатых и, знать, очень берег ее. Садясь за стол в летней кухоньке, он поставил ружье между ног и постоянно придерживал свободной рукой.

Молоко было холодное, как ключевая вода. Первый стакан Демьянов выпил маленькими и нечастыми глотками и, чтобы продлить удовольствие, долго держал во рту последние капли.

— Давайте еще налью. — Алена обеими руками взяла большую запотевшую кринку, и, пока наливала молоко, Демьянов снова залюбовался ее спокойной красотой, натруженными и на диво ловкими руками. Они проворно сновали над столом, неслышно придвигая к Демьянову то хлеб, то плетенку с помидорами, а иногда напряженно замирали вдруг, как будто Алена не знала, как распорядиться ими и боялась сделать что-нибудь невпопад. Тогда она выжидательно смотрела на Дему. Но он, будто и нет ее, не обращал на жену никакого внимания. Алена отходила от стола и присаживалась ненадолго на свежевы-струганную скамейку.

Демьянов хотел, чтобы она села рядом, и, зная, как на-пахнёт от нее свежестью и, может быть, едва уловимым запахом травы душицы, сказал:

— Не обижайте гостя, хозяюшка. Садитесь с нами.

— Кушайте на здоровье. Успею я, да и не хочу еще, — тихо отозвалась Алена.

Она вдруг смутилась, но не ушла, и опять время от вре* мени вопрошающе поглядывала на мужа, словно ждала, не попросит ли он подать на стол еще что-нибудь.

«Странная какая-то», — подумал Демьянов и даже хотел было сказать, что человек он простой и стесняться его не надо, но Дема отставил недопитую кружку.

— Ну, будет, — сказал он и проворно вышел из-за стола. — Мы, должно быть, завтра придем, но баньку на случай истопи сегодня, — не оборачиваясь, наказал он жене и, далеко опередив Демьянова, вышел на улицу.

За мельницей Дема свернул с наезженной дороги к речке. Демьянов еще помнил едва намеченную тропку, по которой ходил на Лесные Озерки, но теперь она как-то сразу и незаметно ушла из-под ног.

Дема шел неспешным, но угонистым шагом. Он, видать, знал на этом пути каждый кустик: временами он будто наугад отламывал на ходу веточку смородины, но сизые ягоды оказывались все-таки самыми крупными, а Демьянов то и дело натыкался на недозрелые. Он ругал себя за не-удачливость, потом пожалел, что уже нет в ногах былой резвости, и вот, чтобы не отстать от Демы, на открытых прогалинах трусит за ним рысцой.

Демьянов не мог объяснить, отчего родилось это жалостливое чувство. Он, как на мушке, держал перед глазами нестриженый затылок Демы, его покатые плечи и шел за ним, как привязанный, и чуть было не ткнулся в его широкую спину, когда тот неожиданно остановился на полушаге.

— Перекур, Василь Гаврилыч, — весело сказал Дема, обшаривая взглядом топкую низину.

Еще на памяти Демьянова через нее вела ветхая гать. Теперь она изопрела вконец. Из черной воды торчали кое-где обломки нетолстых бревен да на другом конце некогда сносной переправы лежало несколько целых мостовин.

— Тута надо осторожно, — раздумчиво протянул Дема.— Оплошаешь — поминай как звали.

— А чего новую гать не положите?

— Эге! — гыкнул Дема. — Зачем маяться! Один раз пройдешь, и на второй пронесет. Держитесь за мной.

Он скользнул к краю болота и уверенно вошел в воду. Дема будто плыл. По каким-то незримым приметам он находил сохранившиеся мостовины, и болотная жижа не захлестывала за голенища его коротких сапог. Демьянов шел медленно. Он попытался шагнуть так же смело, как Дема, но нога не нашла опоры. Демьянов ухватился за кустик смородины, и прежде чем выпустить его из рук, нащупал под ногами скользкий, как обмылок, комелек павшего дерева и больше не отважился идти нерасчетливо, пока не одолел последнее оконце болота.

— Вот морока. Недаром говорят: охота пуще неволи,— будто бы сочувствуя, сказал Дема.

— Хуже, — не скрывая раздражения, ответил Демьянов и вдруг понял, что, постоянно догоняя Дему, он завидовал ему, а жалость к самому себе была тоже завистью. Он и сейчас восхищался его сноровкой.

— Эк как идут, — Дема показал на мелькавшую между деревьев стайку уток, и Демьянов опять удивился, как успел он заметить ее, а потом подумал, что Дема обязательно обстреляет его. Этого он не позволял ни одному егерю и, чтобы скрыть раздражение и досаду, пошел по тропинке первым, но Дема тотчас догнал его, пристроился рядом и даже выразил готовность понести рюкзак. Демьянов не ответил. Дема пошел следом и до самых Лесных Озерков ни разу не опередил Демьянова.

На подступах к Лесным Озеркам, как встарь, росла комолая береза. Вершину ее как-то сломало ветром, и дерево отдало всю свою силу самой большой ветке. Она развес.истым шатром нависла над небольшой лужайкой, на которую дубовские мужики из года в год свозили все окрестное сено и ставили три осанистых стога. Их по-прежнему было столько же, и стояли они на старом месте, но против прежних не вышли размерами и, нанизанные на сосновые стожары, согласно наклонились в одну сторону.

Дема, видать, уже не раз коротал здесь холодные августовские ночи; под березой горой возвышалась сенная постель, а к аккуратному шалашику вела хорошо обозначенная тропинка.

Демьянов прикинул, как далеко будет видно из ивового куточка, как удобно стрелять, и уже хотел залезть в шалаш, когда из невысокой осоки посреди озера взметнулась кряква. Он вздрогнул, вскинул ружье вслед улетающей утке, но Дема властно отвел ружье в сторону.

— Чего зря боезапас переводить, — спокойно сказал он опешившему Демьянову и кивнул на высокие заросли ивняка. Демьянов понял, что дробь и правда не пробилась бы сквозь зеленую мережку ветвей, но бесцеремонность Демы все больше раздражала его, и, чтобы как-то утвердить себя в глазах напарника, он сказал:

— И не таких, случалось, сшибал.

Дема пожал плечами, всем своим видом показывая, что верит Демьянову и не дал ему выстрелить только из-за того, что он неминуемо промахнулся бы.

— Плот за шалашом, — все так же невозмутимо сказал Дема и показал ружьем в прибрежные камыши. — После охоты встретимся у березы.

И прежде чем Демьянов догадался спросить, с какой стороны ждать уток, Дема бесшумно скрылся в кустах и будто притаился там, так невесом был его шаг.

В шалаше было довольно просторно. Демьянов огляделся: впереди просматривалась большая полоса чистой воды, на которой белели стебли надерганных утками водорослей. Ушки и наброды в прибрежной ряске были свежие. Справа и слева от шалаша стеной стоял камыш, заслоняя лесную прогалину, по которой, как предполагал Демьянов, должны были подлетать утки.

Он помянул недобрым словом Дему, считая, что тот посадил его на самое неподходящее место, и вдруг услышал, как на другом конце озера ворохнулась в осоке утка.

Для новичка это могло показаться шелестом ветра, но Демьянов знал этот шорох и мог отличить его от десятков других. Он перезарядил ружье крупной дробью и, запирая спусковые крючки, как показалось ему, слишком громко щелкнул предохранителем. Демьянов опять вздрогнул. Но это была уже не та дрожь, с какой он вскинул ружье вслед улетевшей крякве. Это была дрожь ожидания первого выстрела, когда дыхание становится неровным, руки неловкими и любое неосторожное движение, кажется, может спугнуть дичь.

Утка поплыла: качнулись верхушки осоки, и Демьянов, даже не видя ее, определил, что она кряковая, а когда она показалась на чистом, пожалел, что рядом нет Демы, чтобы похвастаться своей охотничьей проницательностью.

Кряква замерла у самой осоки и, кокетливо склонив набок голову, осматривала озеро. Демьянов испугался, что она может увидеть его сквозь редкую завесу веток, подался назад, но утка не проявила никакого беспокойства и вскоре неспешно поплыла. Демьянов уже различал каждое перышко на крыльях ее, когда поднял ружье, и все-таки медлил с выстрелом. Ради того чтобы добыть эту утку, он терпел лишения, унижался и вот теперь мог вознаградить себя за все свои мытарства, но Демьянов не стрелял, еще и еще оттягивая это сладостное мгновение.

Он выстрелил на самой предельной дистанции. Кряква уронила голову, раскинула крылья, а потом судорожным движением подобрала их к себе.

«Есть! — с удовольствием отметил Демьянов. — С началом вас, Василий Гаврилович», — поздравил он себя и, уверенный, что охота продолжится так же удач-но, с наслаждением закурил.

Солнце закатилось. На вершинах деревьев еще лежали багровые отсветы, но озеро уже затенили прибрежные березки. Наступило самое время вечернего жора. Демьянов напряженно прислушивался к посвисту крыльев: утки летели высоко и тянули на речные старицы. Недалеко раз за разом выстрелил Дема.

«Не меньше двух взял», — мимоходом подумал Демьянов и даже не огорчился, что у него только одна утка. Он боялся пропустить своих и, чтобы видеть дальше и отчетливее, раздвинул ветки шалаша. Из подбережной травы взметнулась нарядная шилохвость. Демьянов ударил дуплетом и, чувствуя уверенную твердость рук, понял, что не промахнулся. Когда утка тяжело шлепнулась перед шалашом, он только мельком взглянул на нее и тотчас схватился за патронташ. Из-за леса стремительно шла на озеро стая кряковых.

Кряквы сели шумно и безбоязненно. Демьянов долго выбирал цель, пока не остановился на самой ближней утке, и уже потянул спусковой крючок, но заметил вдруг, что правее сплылись четыре кряквы. Он молниеносно прицелился в них и тотчас выстрелил. Когда рассеялся дым, он добил подранка, а три кряквы неподвижно лежали на черной воде. Это было редкой удачей, и у Демьянова такое случалось не часто. Он не считал себя суеверным и все-таки подумал, что четыре кряквы за два выстрела — не иначе как предзнаменование конца вечерней зорьки. Уверовав в это, Демьянов расслабился, реже смотрел на воду перед шалашом и чуть было не упустил юркого чирка, невесть когда подсевшего в тень павшего дерева. Чирка Демьянов взял с первого выстрела и, вспомнив, как однажды убил вот такого же летуна только на восьмом патроне, окончательно утвердился в своей необыкновенной удачливости.

Еще на выстреле пролетали утки, еще жарко палил Дема, но, чтобы не поломать своей уверенности каким-нибудь случайным промахом, Демьянов разрядил ружье. Он вышел из шалаша, по примятым камышам нашел плот и осторожно ступил на кое-как сколоченные бревна, спеша до темноты подобрать убитых уток.

Костер разгорался лениво. Демьянов подбрасывал в огонь сухое сено, но оно, полыхнув пламенем, едва опаляло неровные полешки дров. Напряженная собранность, что совсем недавно направляла ружье точно в цель, схлынула. У Демьянова подрагивали руки, и он никак не мог сложить дрова горкой. Он даже вспомнил популярные наставления, как зажечь костер с одной спички, усмехнулся про себя и, будто сбросив минутное наваждение, тут же, под комолой березой, нашел несколько сухих веточек. Тощие языки огня лизнули пруточки и перекинулись на толстые сучки.

Демьянов повесил над костром котелок, выпотрошил уток, и когда из сутемени прибрежных кустов, как привидение, вырос перед костром Дема, в котелке уже булькала вода, на газете лежала нарезанная колбаса и, подпертая открытой банкой консервов, стояла бутылка коньяка.

— С чем поздравить, Василь Гаврилыч?—весело спросил Дема.

— Семь штук, — не сразу ответил Демьянов, втайне надеясь, что у Демы меньше.

— Обошел я вас, однако. — Дема тряхнул тяжелую сумку. — Двенадцать! Ну ничего, наутре наверстаете.

Он еще не остыл от горячки охоты и потерянно топтался около костра. Обирая с себя мусор и паутину, Дема выхватил из-за пояса большой цветок таволжанки, бросил в костер.

— Эк вы со счастьем-то как неразумно, — усмехнулся Демьянов.

— Эва, — отмахнулся Дема, — она уже свое отработала, завтра еще найду.

Он неловко, на корточках, подсел к расстеленной газете, и принимая стаканчик коньяку, другой рукой снял фуражку.

— Стрелять не перестрелять вам, Василь Гаврилыч,— истово, как молитву, проговорил Дема и залпом опорожнил стопку, потом зажмурился, помотал головой.

— Крепка, собака, — выдохнул Дема.

— И клопами пахнет? — тая в голосе издевку, спросил Демьянов.

— Не-е. Это кто впервой, а мне доводилось, когда в Германии служил и возил на газике комдива, — сказал Дема и даже начал рассказывать, как и при каких обстоятельствах отведал он сладкую водку, но Демьянов потянулся заваривать чай.

— Ни боже мой! — оборвав на полуслове свой рассказ, воскликнул Дема и тотчас, почти наугад, но безошибочно, извлек из сумки двух хлопунцов. Они могли бы сойти за взрослых уток, если бы не щербатые крылья, на которых еще не выросли маховые перья и еще не было в них уверенной силы для устойчивого лёта.

— А вот это, брат, зря, — огорченно сказал Демьянов.

— На наш век хватит, — беспечно отозвался Дема.— Зато какой бульонец настоим. Любо-дорого.

— А хватит ли? Что-то незаметно, а скорей наоборот, — сказал Демьянов, решив в этом споре непременно одолеть Дему.

— В самую точку, Василь Гаврилыч, — вскинулся Дема.— Хозяевали мы в лесу как бог на душу положит: то по науке охоту вели, то чохом. Ну, дичь-то и подалась туда, где потишей.

Дема выжидательно посмотрел на Демьянова. Тот молчал. Он чувствовал, что в рассуждениях Демы есть только полуправда, и силился вспомнить, на чем сходились в спорах охотники, но так и не нашел зацепку, чтобы возразить своему напарнику.

Дема притворно вздохнул.

— Уходит дичь. Конечно, и у нас промышлять можно, ежели с головой. Я так ни на что здешнюю охоту не променяю. Приволье.

Он отложил недощипанного хлопунца и, как птица крылья, широко раскинул руки, словно разом хотел охватить приозерный лес.

— Не унесешь, — улыбнулся Демьянов.

— Мое от меня не уйдет, — осклабился Дема. — И утка найдется, и лоси, — тихо сказал он.

«Как знать», — подумал Демьянов и даже хотел возразить ему вслух, но на озерке по-весеннему призывно закрякала утка, и опять, как наяву, встали перед глазами Демьянова картины охоты.

Он машинально отмечал лесные шорохи, вздрагивал, когда ухал неподалеку филин, и с наслаждением отдался во власть ночных звуков. Очарованный затаенной жизью ночных урочищ, он не заметил, как Дема управился с хлопунцами, положил их в котелок и покосился на бутылку. Отчаявшись дождаться, когда Демьянов предложит выпить еще, он несмело налил себе полстаканчика, а потом окончательно завладел бутылкой. После третьей стопки он заметно опьянел, пытался петь и неожиданно спросил:

— Василь Гаврилыч, а вы жену любите?

— Что? Жену?.. Люблю, — равнодушно отозвался Демьянов.

— Я тоже люблю, — мечтательно сказал Дема. — Хороший народ они, бабы. Конечно, нужно доглядывать и вообще...

Многозначительное «вообще», конечно, таило в себе особый смысл, но Демьянов не уловил его, а Дема, похоже, тотчас забыл, о чем шла речь. Он наливал себе коньяк и вдруг замер, прислушался, а потом отставил бутылку и, послюнявив палец, поднял над головой руку.

— Плохо дело, Василь Гаврилыч, гроза будет.

— Откуда ей взяться?

— Будет! — уверенно сказал Дема. — Палец холодит, ветром потянуло да и погромыхивает явственно.

Демьянов прислушался: в лесу сонно крикнула какая-то птица, и воцарилась мертвая тишина.

— Чуете, как затишало? — шепотом спросил Дема и твердо заключил: — Быть древоломнику.

— Нам-то что, в стогу укроемся.

— Не скажите, Василь Гаврилыч. Нам-то самая беда. Как ленет — на гать и не суйся. Тогда нам куковать здесь недельку. Пока вода не схлынет. Или пехом переть километров семьдесят по гривам.

— Полно тебе, Дема, — просительно сказал Демьянов. Он возлагал большие надежды на утреннюю зорьку и теперь еще не верил, что ему придется сейчас же уйти отсюда.

— Ваша воля, Василь Гаврилыч, можете остаться, — с притворным смирением сказал Дема. — А меня уж увольте, я уж пойду.

Демьянов безнадежно махнул рукой. И пока собирал походные пожитки, Дема одним махом выплеснул на огонь содержимое котелка, затоптал незалитые угольки и даже проверил, как надежно зачален плот. Демьянов чувствовал, как яростно ругает его Дема, и все-таки никак не мог заставить себя торопиться. Он все еще думал об утренней зорьке, зримо представляя свои разящие выстрелы по летящим кряквам, и, только затянув удавку рюкзака, понял: зорьки не будет.

На болоте еще было тихо. Только шелест вековых елей перемежался иногда с трепетным шумом невысоких осинок. В неверном свете электрического фонарика Дема срубил невысокую ольхушку, очистил сучья и, как поводырь слепому, сунул один конец палки Демьянову.

— Держите крепче. Коли провалитесь, не отпускайте. Тут до беды — шаг ступить, — скороговоркой сказал Дема и, как днем, уверенно направился к воде. Не качнувшись, не ворохнув плечом, он медленно скользил по остаткам бревен, которые тотчас перехватывал Демьянов. Он шел легко, временами пережидая Дему, и уже начал сердиться на него за нерасторопность — болотная вода леденящим холодом обложила ноги, — когда Дема, коротко охнув, по самые плечи ушел в болото. Он выругался, подтянулся за палку к Демьянову и, молча взяв у него фонарик, по-прежнему медленно двинулся вперед.

— Пронесло, однако, — тяжело вздохнул он, выбираясь на берег. — Ну, теперя надо ходу, — сдавленно прибавил он и тяжело затопал между темными, как тени, кустами.

Демьянов устал, но старался не отставать от Демы, шел быстро и скоро выбился из сил. Реденький дождик освежил его, он пошел быстрее и все-таки настиг Дему только у дома.

— Ну, как охота, Василь Гаврилыч?—весело сказал Дема.— Это пустяки, хуже бывает. Сейчас мы с вами — и-иех! — в баню завалимся.

Дема загрохотал кулаком в закрытые двери сеней. В избе что-то стукнуло, скрипнула дверь.

— Кто там? — настороженно спросила Алена.

— Я это, я, — нетерпеливо сказал Дема.

Звякнула щеколда, и на пороге распахнутой двери белой тенью появилась Алена.

— Чуть было не утонули мы. Как у тебя баня, Таволжанка?

Алена охнула.

— Не истопила ведь я. Закрутилась по дому, да и ночевать, думала, станете.

— Не истопила? — звонко спросил Дема и вдруг коротким взмахом руки ударил ее по лицу.

Демьянов вздрогнул, хотел было заступиться за Алену, но она, прикрыв лицо руками, ушла в избу.

— Ишь ты, закрутилась она, — сердито твердил Дема, а потом неожиданно ровным голосом предложил: — Пойдемте в дом, коли так, Василь Гаврилыч.

— Я, пожалуй, домой поеду, — сказал Демьянов.

— Вольному воля, — тотчас подхватил Дема. — Только расчетик, уж будьте добры, как уговорились, Василь Гаврилыч.

Демьянов, не считая, сунул ему несколько бумажек. Дема довольно хмыкнул.

— Наведывайтесь, Василь Гаврилыч. Я для вас завсегда постараюсь, очень уж вы мне понравились. Приезжайте.

— Если случится оказия, заверну, — сказал Демьянов и поспешно вышел со двора.

На большаке Демьянов пропустил три машины, а когда далеко впереди замаячили огни четвертой, вышел на самую середину дороги.

— Чего раскорячился, — сонным голосом сказал шофер.

— До станции не подвезешь?— уже не надеясь на удачу, спросил Демьянов.

— Можно, — зевая, сказал шофер.

У переднего борта кузова лежала охапка примятого, но еще мягкого сена. Демьянов скинул рюкзак, подложил его под голову и, зная, что путь предстоит далекий, устроился удобно и основательно.

Дорога была ухабистая. На тощей сенной подстилке Демьянов очень хорошо чувствовал ее ямы и колдобины. Но ему доводилось ездить и по разбитым таежным лежневкам. Намаявшись на охоте, он умудрялся забыться даже на площадке лесовозной машины, а теперь никак не мог задремать, хотя дубовский большак был несравненно лучше лесных дорог, а шофер оказался человеком осторожным.

Он негромко напевал какую-то не известную Демьянову песенку и без лихачества разъезжался со встречными машинами.

Демьянов боялся автомобильных аварий — как-то он, тоже возвращаясь с охоты, кувыркнулся в придорожную канаву — и теперь был рад, что угодил на самостоятельного шофера. Он пытался вспомнить события столь удачливой охоты, чтобы, рассказывая о ней знакомым, не упустить какую-нибудь важную подробность, но вместо Лесных Озерков то и дело, как наяву, вставали перед глазами то опечаленная мать, то прикрывшая лицо руками Алена.

Демьянов встал и, закурив, прислонился к кабине. Встречный ветер холодил шею, забирался под куртку, но Демьянов не почувствовал его бодрящей свежести. Ему было отчего-то неловко. Должно быть, поэтому все сегодня, казалось, происходило не так, как на прежних охотах, и он с нетерпением ждал, когда покажутся огоньки станции.

ЗАПАХ СЕНА

Николай съел последнею щепотку хлебного крошева и пожалел, что захватил из дому лишь полкаравая. Он пошарил в сумке, надеясь отыскать там какую-нибудь завалявшуюся корочку, но не нашел ничего, кроме пустой бутылки из-под молока.

День клонился к вечеру, но солнце стояло еще высоко. По взгорьям струилось марево и застаивалось в логах сизой наволочыо — верная примета, что еще долго продержится знойное ведро. Значит, и сегодня, и завтра — а может, и всю неделю, если не сломается машина, — будет он кончать работу поздно ночью. И даже в субботу, когда все мужское население Дубовки ищет на чердаках веники годовалой выдержки, прибьется к дому с первыми петухами. В бане вместо обжигающей жары с остывшей каменки метнется под потолок жиденький белесый пар, а в четвертной бутыли с квасом на его долю останется только гуща...

От этих мыслей Николаю стало жалко себя и еще больше захотелось есть. Он уже собрался было сбегать домой и вволю наестся, запивая топленым молоком все, что найдется в печи, когда его намерения оборвал голосистый окрик:

— Эй ты, первая скорость, заснул, что ли?

Кричала Кланька Ухова, крепкая и злоязыкая девка. Она, верно, могла бы народить и выходить добрую дюжину молодцов и пышногрудых девиц, но не нашлось на Кланькину долю жениха, хоть и не было у нее никаких видимых изъянов. Крутобедрая, и не в пример деревенским бобылкам, — ладная и аккуратная, ходила Кланька всегда вскинув голову. И на чернобровом лице ее с ямочками на щеках постоянно блуждала вызывающая улыбочка, ровно хотела она, не тратясь на слова, сказать встречным парням, что нет ей ровни среди них. Жила она одна в старом двуоконном домишке в соседях с Николаем и будто бы доводилась ему какой-то родственницей, чего Кланька почему-то никак не признавала. Иногда, при случае, она многозначительно подмигивала ему, и если он отваживался вступить в разговор, сводила его к какой-нибудь колючей шутке.

«Сейчас она меня высмеет», — безразлично подумал Николай, но Кланька вдруг отложила потрепанную бухгалтерскую книгу, отряхнула платье и уставилась в распахнутые ворота.

На ток лихо влетела автомашина с красным флажком в гнезде бокового зеркала. Она ловко объехала машину Николая и, развернувшись, спятилась к мешкам. Из кабины выскочил Антипкин, здоровенный детина. Царь и бог сельских дорог! Что тебе улыбка, что ухватки — все, как в кино о деревенском шофере. Снисходительно посмеиваясь, будто знал что-то никому не известное, Антипкин направился к Кланьке.

— Прошу, — и протянул ей букетик сникших ромашек.

Кланька взяла цветы и неопределенно хмыкнула:

— Ишь ты...

— Специально для тебя, — сказал Антипкин и, сбив на затылок берет, победно оглядел работавших на току женщин.

Все это случилось мгновенно. Николай ничего не успел взять в толк и только потом понял, что теперь ему никак не протолкнуть свою машину к мешкам. А Антипкин опять нагрузится раньше него и раньше уедет на элеватор.

«Ну нет!» — Николай решительно подошел к Антипкину, который уже успел отдать должное почти всем достоинствам Кланьки и говорил теперь о ее глазах. В его представлении они были черными.

— Зеленые они у нее! — раздраженно сказал Николай.

Кланька не ожидала от Николая такой дерзости и удивленно посмотрела на него. Антипкин извиняюще развел руками.

— Ну разве можно так о девушке, — с притворной обидой сказал он и, будто призывая в свидетели женщин, прибавил: — Смотрите на него...

— Ты вот что, — перебил Николай, — отгони-ка машину, а не то я сам это сделаю.

— А ты попробуй! — Антипкин картинно сложил на груди руки, и в его полуприщуренных глазах метнулись колючие искорки. — Попробуй!

Глянув на его огромные кулаки, Николай стыдливо отвел глаза: пробовать было бесполезно, эта затея кончилась бы синяками на его же худом скуластом лице. И ему стало до боли обидно за себя: за свои слабые руки, маломерный рост и за все свое нескладное тело.

Николай потупился, и чтобы хоть сколько-нибудь скрыть свою беспомощность, повернулся и, с трудом переставляя враз отяжелевшие ноги, поплелся к машине.

— Что же ты, первая скорость, — не то сожалея, не то осуждая его, тихо обронила вслед ему Кланька.

— Затормозил! — недобро сказал Антипкин.

Теперь Николаю было все равно, что будут говорить о нем — хорошее или плохое. Он хотел поскорее забраться в кабину автомашины и бездумно смотреть, как клонится к лесу багровое солнце.

В кабине держался знакомый запах половы и каленого железа. Неуютное, но обжитое место успокаивало. Закрытая дверца приглушала грохот сортировок, отгородила голоса людей. И лишь тенорок Антипкина назойливо пробивался к нему, будто хотел лишний раз напомнить, что он, Антипкин, здесь и его нужно любить или бояться.

Любить его Николаю не было никакого резона, а вот бояться... И он снова и снова возвращался к своему позорному отступлению, но ничего не мог придумать в свое оправдание, как, верно, не сказал бы сейчас, почему не решается вывесить красный флажок передового шофера, заткнутый за обшивку кабины.

Антипкин умчался так же стремительно, как и появился; взметнулась за машиной пыль. На пути его заполошно залаяли собаки, а в конце деревни захлебнулся криком чей-то нерасторопный петух.

Николай подогнал машину и, пока грузчики с гиканьем бросали в кузов мешки, украдкой следил за Кланькой. Она потерянно ходила около весов, словно никак не могла понять, зачем и почему она здесь. Потом она долго выписывала квитанцию, а подавая ее в кабину, будто мимоходом глянула на Николая и чуть слышно сказала:

— Эх ты, первая скорость...

И Николай опять не понял, жалеет она его или осуждает, и еще долго думал над ее словами, тщетно пытаясь постичь их потаенный смысл. Он даже представил Кланькины глаза, но в них держалась какая-то шалая настороженность, что могла обернуться и добрым словом, и насмешкой...

На большаке, когда машина зарыскала из стороны в сторону, Николай привычно уставился на дорогу. Раздавленный тракт, как старую, но еще нужную дерюжку, чинили и штопали каждый год, а он оставался все таким же ухабистым и горбатым, каким был вот уже добрый десяток лет. Николай с трудом удерживал машину на наезженной половине дороги, привычно поправляя сползавший на ветровое стекло вымпел.

Из-за поворота вымахнул порожний грузовик. Николай уступил левую колею и поудобнее перехватил руль с твердым намерением не сворачивать больше ни на шаг, даже если в кабине встречной машины замельтешит алый околыш фуражки автоинспектора.

Машина накатывалась стремительно, и когда поравнялась, грузовик Николая как-то сам собой посунулся к обочине. Синей бабочкой порхнул в боковом окне берет Антипкина. А потом уже издали, как эхо, докатился его насмешливый голос:

— Наше вам, тихоходы!

Николай выравнял машину, и чтобы не упустить ее на обочину, убавил скорость и откинулся на спинку сиденья. Руки вдруг стали чужими, тяжелыми, и Николай втайне порадовался, что грузчики в кузове и не видят его замешательства.

Элеватор встретил Николая привычной и устоявшейся разноголосицей: ядреной матерщиной шоферов, незлобными окриками притомившихся лаборанток, стукотком перегретых моторов и той бестолковой суетой, когда все норовят разгрузиться быстрее и никому не удается опередить очередь.

Чтобы не искушать и без того переменчивую судьбу и не напроситься на чей-нибудь нетерпеливый окрик, Николай притулил свой обшарпанный грузовик к последней автомашине. Выйдя из кабины, он присел на грязный приступок, безвольно бросил на колени руки и почувствовал, как враз навалилась усталость.

Чистенькие домики, со всех сторон обступившие элеватор, манили к себе тенью заборов. Николаю хотелось пойти и лечь там под широкие листья лопухов, но сигналы задних автомашин напоминали, что ему никак нельзя отлучаться...

Неподалеку, за пустынными станционными путями, уперся в безоблачное небо закопченный вокзал. Опоясанный низкорослыми деревьями с жиденькой листвой, он был последним после элеватора приметным строением. Деревья в скверике с громким названием «Сад железнодорожников» служили постоянным и надежным пристанищем раскормленных коз. Сейчас под обломанными кустами в ожидании поезда томились несколько пассажиров и мальчишки с корзинами, полными пахучей лесной малины.

Зной разогнал все живое по куткам и клетушкам, где держалась прохлада. Только раз на нарядном крылечке крайнего домика появилась заспанная женщина в полураспахнутом халате, кинула собаке хлеб и поспешно убралась обратно. Там, за тюлевыми занавесками этих одинаковых, как близнецы, домиков, спряталась чужая Николаю жизнь. Она была разложена по часам и минутам и оттого казалась ему устойчиво определенной, как всякое житье на производстве.

Когда-то и он собирался стать городским или, на худой конец, поселковым жителем и, срубив себе по-деревенски просторную избу, обзавестись семьей. Он даже получил паспорт, но когда пришло время собирать чемодан, отложил отъезд до конца сенокоса.

На покос Николай уезжал с легким сердцем, зная, что в деревне он уже случайный человек, задержавшийся лишь из милости к сестрам, которым было не под силу поднять всю летнюю работу.

В крутой излучине неширокой, но быстрой речки сложил он на скорую руку шалаш-времянку с недельным запасом прочности, натаскал в него свежего сена и до самого вечера праздно и отрешенно наблюдал, как голосят люди, обихаживая свои шалашики по-домашнему добротно и основательно.

Одни крыли палочно-травяные домики жесткими лубками, другие фасонно навивали на деревянный остов самое мелкое сено, переложенное сухим камышом, и плели из свежей кошенины коврики, чтобы положить их перед лазом в сумрачную благодать осеннего жилья.

Николай не знал, как убить время, ставшее неожиданно долгим. Суетливая возня односельчан казалась ему теперь никчемной, и, чтобы не видеть ее, не слышать игривый смешок девчат, степенные голоса мужиков, он пошел вниз по реке, пока не уперся в буреломный завал около огромного омута. Опушенный высоким ивняком и оттого еще более мрачный, он отливал сверху голубеньким ситцем, сгущаясь в глубине до дегтярной черноты. Лениво утекала под нависшие кусты вода. Неохотно, как по обязанности, тенькала под берегом крохотная пичуга, за рекой куковала кукушка да чуть слышно шелестели над головой вековые ели.

Николаю, свыкшемуся с переменой мест, с неторопкой и все-таки угонистой скоростью, показалось тут непривычно тихо. Каждый звук жил здесь сам по себе, и ни один не мешал другому.

Под размеренный шорох деревьев и неназойливые голоса птиц Николай не спеша вспоминал свою прошлую жизнь, примерялся к новой и до позднего вечера просидел над омутом.

В шалашике было в меру тепло и покойно, а Николай, растревоженный думами о городском житье, никак не мог уснуть. Он уже не однажды досчитал до ста, а сон все не шел, и Николай вылез из шалаша.

С реки тянуло холодом, под кустами копился туман. Он медленно обтекал шалаши, деревья и белым саваном оседал в ложбинах.

Из-за леса едва слышно доносились гудки паровозов и напоминали ему о другой, новой жизни. Николай еще и сам не знал, с чего начнется она и как устроится потом. Он сел на поваленное дерево, закурил и окунулся мысленно в городскую сутолоку...

С реки уже тянуло предутренним ветром, а краюха месяца выкатилась на самую середину неба. Легкий пиджачок совсем не держал тепло, и Николай замерз. Он устал от непосильных дум, но так и не решил, куда доехать ему и где ставить новую жизнь.

В лесу ухнул филин, выставились из тумана понурые головы лошадей. Николай вспомнил, как в войну он еще едва-едва взбирался в седло, но каждый вечер норовил попасть в ночное. На лугах он варил с ребятами картошку, ел кисленку и забывался у костра коротким сном.

Николай уже запамятовал, на этом или другом месте проводил он те ночи. Любая приречная луговина могла быть его пристанищем. И любая из них была дорога ему. Большие и малые радости связывали его с рекой, с таинственными шорохами леса, и, знать, куда ни поедет он, придет час, когда всколыхнутся воспоминания и позовет его эта луговина.

«А как же быть-то?» — подумал Николай и, не зная, что ответить самому себе, нырнул в шалашик. В нос ударило одуряющим запахом мяты, лабазника и еще чего-то приятного, отчего закружилась голова и сразу напала тягучая сонливость, а мягкое сено податливо льнуло к телу, рождая удивительно светлые и убаюкивающие думы, что все у него впереди и еще сбудется то необыкновенное, по чему тоскует он. И если бы сейчас пришла к нему Кланька, может быть, сразу склонилось решение Николая к чему-нибудь определенному.

Засыпая, он еще слышал, как кто-то идет к шалашу, но, сморенный усталостью, хмельным духом сена, провалился в сон раньше, чем успел разобрать, кого же носит нелегкая в столь позднюю пору.

С элеватора Николай возвращался поздно вечером. Впереди, над окоемом леса, дотлевала заря, в логах уже сгустилась темнота и наползала на дорогу. Николай включил свет и, заученно глядя на дорогу, силился собрать воедино прошедший день. Но память неизменно уводила его в сегодняшнее утро.

Он вспомнил, как осторожно спускался по шаткой лестнице с сеновала, зябко поводя плечами, плескался студеной водой из чугунного рукомойника, а потом босой шел к машине, боязливо ступая по остывшей земле. От машины отдавало росной прохладой, холодные педали приятно щекотали ноги, и, прежде чем пойти в избу, он запустил двигатель и долго слушал его отлаженный стукоток.

Каждое утро начинал он с этого немудреного обычая. Сначала он был привычкой, потом стал доброй приметой против аварий и встреч с автоинспектором. И сегодня Николай ничем, кажется, не нарушил привычный порядок, но считал день несчастливым. А когда подумал о глубоких колдобинах Лысой горы, расстроился окончательно и пожалел, что в свое время не уехал из деревни.

Тогда помешала ему Кланька.

Наутро после все еще памятной Николаю ночи ходила она по стану непривычно тихая. И ему казалось, что она нет-нет да и глянет на него. Однако, зная ее строптивый характер, Николай не решался заговорить с ней и надеялся, что она сама подойдет к нему.

За две недели Кланька ни разу не осталась с ним наедине и не заводила даже шутливых разговоров. Николай так и не узнал, отчего вдруг присмирела она, но ее мимолетные взгляды и, как праздник, веселая покосная работа поубавили в нем уверенность, что в городе лучше. Он еще раз отложил отъезд, а потом затеял строительство большого нового дома, но из-за постоянной занятости летом вот уже второй год не мог подвести его под крышу.

Николай выехал на подъем к Лысой горе. В свете фар замаячил впереди человек со вскинутой рукой. Николай затормозил. От осевшей на сторону автомашины шагнул рослый парень и, помахав беретом, попросил голосом Ан-типкина:

— Подбрось, друг, до Дубовки. Задняя полуось накрылась. — Он кивнул в сторону, где мерцали два светлячка зажженных подфарников, вгляделся и довольно присвистнул.— Тю, первая скорость! Ну, тогда порядок! Тогда живем! — Как о давно решенном, сказал он и сбился на радостную частоговорку: — Тороплюсь, понимаешь! Во! Кланька на пироги приглашала, так что жми на всю железку! Наказывала не опаздывать, а тут чепе... Теперь порядок. Я сейчас...

Он метнулся на свет подфарников, достал из кабины полевую сумку и швырнул ее грузчикам:

— Держите: там что-то пожевать было. До утра прокантуетесь...

И пока летела сумка и истаивал в воздухе крик, Николай рывком послал машину вперед и уже не услышал, а только догадался, как истово матерится Антипкин. Но это почему-то не обрадовало Николая, а, наоборот, кольнуло не то стыдом, не то сожалением. Скоро он, правда, забыл об этом и просто ехал, как ездил по ночным дорогам, осторожно и медленно.

Николай уже не мог и не думал ни о чем определенном. Его захлестнула суматошная коловерть шатких мыслей, и ни одна из них не могла подсказать, что ему делать, вернувшись в деревню. И лишь около самого дома, когда ушли грузчики, когда смолк ворчливый шелест перегретого двигателя и в кабину вселилась бездомовница-тишина, Николай решил пойти к Кланьке, посмотреть, как зальется она румянцем стыда и неловкости, увидев вместо Антипкина его, а там наплевать, а там он уедет...

Кланькин домишко слепо смотрел на улицу темными глазницами окон. Николай не сразу открыл калитку. Она, как всякая деревенская дверь, имела свой секрет, хоть и была расшатана и едва держалась на двух веревочных петлях. Такой же сомнительной прочности было и скрипучее крыльцо. Как только Николай ступил на него, под ногами треснула не то доска, не то палка, подсунутая между ступенями для крепости.

«Как дома», — мимоходом подумал Николай. И так же, как домой, бесстрастно и равнодушно постучал в дверь, потом еще раз погромче и вдруг испугался: сейчас он увидит принаряженную и истомившуюся ожиданием Кланьку...

В избе что-то стукнуло, загремел и покатился по полу чайник, вспыхнул свет. Из-за двери послышался сердитый голос Кланьки:

— Ах же ты, пакостник! Я ему в шутку, а он, гляди-ка, явился, ясен месяц. Ну, погоди...

Распахнулась дверь, и на пороге встала заспанная Кланька в нижней рубашке и с ухватом в руках.

Николай не раз уже видел ее мысленно вот такой — раздетой, с полными загорелыми руками, с высокой грудью — и, может, поэтому так не ко времени потянулся к ней. Но увесистый ухват угрожающе повис над ним, и Николай попятился назад.

Узнав его, Кланька сдавленно ойкнула и, сразу охрипнув, сказала:

— Чего же ты, Коля...

Она выронила ухват и, прикрыв грудь скрещенными руками, стала отступать в глубь избы.

— Иди же, ты, ну, иди...

Николай не знал, куда ему идти: в избу или на улицу — и растерянно пятился от дверей, пока не скатился с крыльца, поломав еще один порожек. «А крыльцо-то надо бы починить»,— подумал он, а потом долго вспоминал: сказал это про себя или вслух. Ему очень хотелось, чтобы вслух и чтобы обязательно услышала Кланька.

На сеновале было темно. И Николай долго искал мягкое сено. Он натаскал его в один угол, накрыл старым тулупом. Потом не торопясь разделся, лег и, как некогда в покосном шалашике, ощутил запах сена, и, как тогда, на смену тревожному смятению пришла уверенность, что все у него впереди и еще сбудется что-то необыкновенно хорошее...

СЛЕД УПАВШЕЙ ЗВЕЗДЫ

Уральская осень как хворостяной костерок, отгорает быстро. Едва запламенеют березы и осины, дохнёт с севера холодом, ударят листобойные дожди. А там уже жди заморозков и первого снега. Но на этот раз осень нарушила все запреты и сроки

Еще в самом разгаре было бабье лето, когда слабенький сиверок разыгрался в холодный ветер, и бесповоротная осенняя непогодь застала меня на перепутье возле хутора.

От ближней избы наносило дымом и банным духом. Я уже хотел было зайти в этот дом, чтобы отдохнуть, поесть, а если угодить на сговорчивого хозяина, то и попариться в бане. Но низкие тучи и морось не оставляли никакого сомнения, что ныиче у меня эта охота последняя и вряд ли еще выпадет до весны какая-нибудь оказия, чтобы передать леснику Петрухе радостную весть: я нашел ему подходящего приемыша.

Дорога в лесную сторожку круто забирала вправо от хутора. Я свернул на нее и, еще сомневаясь, так ли бесповоротно ненастье, спустился в лог, прыжком одолел неширокую речку и только в лесу отрешился от заманчивых соблазнов завернуть в хутор.

Лесная сутемень и тревожный шорох деревьев будто окончательно закрыли мне дорогу обратно. И теперь я, как любой путник, думал о цели своего нелегкого путешествия и о Петрухе, заново перебирая в памяти свое знакомство с ним и все, что я знал и слышал о нем с того самого дня, как появился он в этих краях.

В разгар прошлой осени — по здешним местам в самые гиблые времена — пришел он в Дубовское лесничество и определился в лесники дальнего и запущенного обхода. Дорогу туда указывали только шаткие мостовины прогнивших гатей, и никто не отваживался ходить по ней без особой нужды. А в осеннюю пору дождей и вовсе заплывала она прелой болотной водой. Но Петруха как-то одолел топи и заступил на службу задолго до санного первопутка.

На берегу бойкого ручейка, около старого дуплистого вяза, срубил он избу на два окна, поставил жиденькую изгородь и на этом закончил обзаведение хозяйством.

Забытый своим начальством и жителями окрестных деревень, которым не было никакой надобности ходить в таежную глушь, перезимовал Петруха безвестно, никого не тревожа.

Но едва появились на грядках первые огурцы, выхоженные терпеливыми заботами молодых и старых хозяек, покатилась по Дубовке и заимкам молва, будто бы есть у Петрухи огурцы необыкновенной засолки. И якобы в голос плачут женщины, потому как косяками идут мужики к леснику даже в будний день отведать Петрухиных огурцов, прихватив из лавки бутылку-другую сорокаградусной.

Слухи росли с каждым днем. Уже невозможно было отличить, где быль, а где небылицы, придуманные рассерженными женщинами. И в первых числах августа, когда мне случилось быть в Дубовских лесах и выпала возможность завернуть к Петрухе, уже рассказывали, что даже главный лесничий, слывший в округе самым примерным трезвенником, не удержался от соблазна и навестил лесника с далеко не служебными целями.

Дорога, припорошенная хвоей и первым палым листом редких берез, неширокой речкой текла из одного лога в другой и, увязнув в болоте, обозначалась по-настоящему лишь на полпути в гору: всякий, кто заходил сюда, торил через топи свою стежку. На редких сухих проплешинах в обнимку с елями росли кривые сосны. Местами деревья заступали едва приметную дорогу, и она уходила в подлесок или на противопожарную полосу, которая, видно, давно не знала ни метлы, ни лопаты. Ее затянуло травой и основательно заплело брусничником. И лишь изредка попадались чистые полоски, словно каждый раз в самый разгар работы убеждался Петруха в никчемности ее, бросал и начинал вновь, но уже в другом месте.

Я обогнул заросли шиповника и вышел на поляну. Была она небольшая, с бородавками маленьких затравевших муравейников, на которых торчали белесые метелки лисохвоста. Широкая на пригорке поляна, все больше сужаясь, скатывалась книзу. И там, в самой вершине клина, где стоял развесистый вяз, притулилась к лесу избушка, ставленная с экономной расчетливостью — незатейливо, но добротно. Крыша, сложенная без особой красоты из половинок бревен, надежно прикрывала избушку от осенних дождей и зимних метелей. И только два оконца, обрамленные некрашеными наличниками с кружевной резьбой удивительной работы, наводили на мысль, что осел здесь Петруха надолго, а может быть, и навсегда.

Когда я подошел к избушке, Петруха стоял в огороде, привалясь к шатким пряслам жиденькой изгороди.

Верно, был он в молодые годы могучим мужиком, потому как и теперь, когда заметно опустились плечи и запала крутая и широкая некогда грудь, сохранил молодецкую стать. И будто подтверждая, что он человек самостоятельный и ввязываться в спор с бабой — дело стариков и немощных мужчин, молча слушал крикливую частоговорку молодой женщины.

Рослая и привлекательная неброской, но приметной красотой, в простеньком ситцевом платье, была она хороша даже в гневе.

Женщина то вплотную подступала к леснику, то отходила и, кажется, хотела-таки усовестить его.

Или выплеснув весь гнев, или поняв всю бесполезность ругани, она замолчала, а потом вдруг заговорила тоскливым, жалостливым голосом.

— Ирод ты, Петруха. Его-то я как-нибудь на путь наставлю,— женщина кивнула на невзрачного мужичонку с плоским лицом, на котором, как пуговицы, пришитые равнодушной рукой, проступали тусклые голубые глаза.

Мужичонка устало покачивался и бессмысленно плямкал непослушными губами.

— Держи благоверного-то, не то упадет, — ухмыльнулся Петруха.

— И поддержу, — смиренно отозвалась женщина. — Его-то я поддержу. А ты вот что думаешь? Вон оно, твое подворье, — она повела рукой по пряслам изгороди, кое-где упавшей на широкие и длинные огуречные грядки.

— Давай, давай, Марья. Наводи критику, — оживился Петруха.

А полная рука Марии уже показывала на недостроенное крыльцо, у которого лежали полуошкуренные бревна.

— Хоть бы крыльцо скорее сколотил, вместо того чтобы мужиков приманивать. Ведь зима на носу! — отчаянно выкрикнула Мария и, потерянно махнув рукой, прибавила: — Да куда тебе. Одно слово — никудышный...

Петруха побагровел, дрогнула зажатая в зубах трубка. Видно, хотел он хлестнуть Марию крепким мужским словцом, но лишь потупился и, тяжело отшатнувшись от изгороди, зашагал к вязу, туда, где были врыты в землю скамейка и стол с неоструганной столешницей.

— Пойдем, что ли, домой, счастьице ты мое медное,— горько обронила Мария, подходя к мужу. Тот согласно закивал головой и даже попытался улыбнуться, но непослушные губы против воли хозяина сложились в пьяную гримасу.

Мария подхватила мужа под руку и, чтобы успевал он переставлять заплетавшиеся ноги, медленно пошла по тропинке, но вскоре остановилась и, оглядевшись, позвала:

— Ваня-ят-ка-а!

Петруха вздрогнул и поднял голову.

«Атка, атка!» — повторило эхо и не успело замереть, как настиг его новый призыв.

— Сыно-че-ек!

Из-за избушки выбежал мальчишка, очень похожий на Марию. Тот же чуть вздернутый нос, те же глаза, над которыми легли черные полудужья бровей. И, наверное, улыбалась Мария так же открыто, как ее сын, всем лицом, всеми конопинками веснушек.

Подбежав к матери, Ванятка ткнулся в ее свободную руку и, задрав давно не стриженную головенку, попросил:

— Мам, а я останусь? — И, предупреждая ответ матери, зачастил скороговоркой: — Я сам домой приду, я скоро. Дед Петруха обещал научить мордушки плести.

— Деду сегодня некогда. К нему вон дядя пришел. — Мария недовольно повела в мою сторону полным, покатым плечом и легонько подтолкнула сына на тропинку.

Я подошел к Петрухе, а он все еще смотрел вслед уходящей семье. И только потеряв ее из виду, глянул на меня, но так равнодушно, как смотрят в здешних лавчонках продавцы на безденежных покупателей.

— Значит, и ты, парень, пришел попробовать Петрухи-ных огурцов?

Я сказал, что зашел по пути.

— По пути, говоришь? — с улыбкой переспросил Петруха и вдруг засмеялся: — Милай, нет тут ко мне никаких попутных дорог...

Еще смеялись глаза его, еще подпрыгивали плечи под заношенным пиджачком, а в глубоких складках морщин на лице уже копилась серьезная решительность.

— Ну, ин ладно. Доставай бутылку-то. Парень ты, по всей видимости, городской, следом не прибегут.

Я подтвердил и, мысленно ругая себя за оплошность, смущенно признался, что у меня нет никакой бутылки.

— Из трезвенников, значит? Чудно, — недоверчиво покачав головой, сказал Петруха и убрал со стола стаканы, смахнул остатки недавнего пиршества, неохотно поднялся из-за стола и пошел к ручью.

Там он долго стоял над травяным закутком, заплетенным ивовыми лозинами. Потом достал маленькую кадушечку. Осторожно, как очень хрупкую и дорогую вещь, принес и поставил ее на стол.

— Пробуй. Натощак да на свежую голову, должно, лучше раскушаешь, — великодушно предложил Петруха, снимая с кадушечки крышку.

Под дощатым кругом лежали самые обыкновенные огурцы. Такие же, как у любой дубовской хозяйки: пупырчатые и гладкие, крупные и маленькие. Но, переложенные листьями незнакомых мне трав, источали они застоявшийся аромат августовского леса, когда каждая былинка набирает пахучую силу, а на лесных луговинах пахнет медом и запоздавшими цветами.

Этот запашистый настой лесного разнотравья впитался в хрусткую мякоть огурцов и сделал их необычайно вкусными. Чувствовалось, что, не в пример родословному умению, каким запасаются будущие хозяйки от матерей и бабушек, было у Петрухи тонкое чутье мастера. И, должно быть, не одну поляну обошел он, прежде чем собрал эти тонкие, как шильца, травы, маленькие, как пятнышко, листочки и такие же, едва различимые, коренья.

Положив на стол тяжелые кулаки, Петруха молча смотрел на меня. И только после того, как я почтительно отодвинул от себя кадушечку и вытер руки, он безразлично спросил:

— Скусно?

Оживился, когда я похвалил огурцы. Смутился и махнул рукой.

— Пустое. Эка невидаль. Не в этом корень опять же. Видал Марью-то? То-то же. Огонь! Весь дом на ей держится. А муж одна видимость. Рохля. Да все одно при деле, потому как женат человек и дите имеет. Значит, есть у него свой интерес, есть, за что держаться на земле. Вот и я, гляди-ко, в стезе ходил, пока шли с фронта письма от сынов и жива была моя Аннушка. Но как-то слегла она в самое предзимье сорок четвертого года и не поднялась. Не стало ее — шатнулся я, а устоял. И все бы помаленьку наладилось, да повалили вдруг на сынов похоронки. За полгода все трое погибли. Получил я последнее извещение, и будто у меня становую жилу подрезали. Ни жены, ни детей — кругом один как перст. И враз отказали все держаки. Выбился я из жизни, все равно что норовистая лошадь — удила в зубы, и заколесил по белу свету из одного лесничества в другое. Чисто колобок. С одного места, не понравится, — сам сбегу, с другого — оглянуться не успеешь, а уже оброс из-за огурцов дружками-запивохами. И опять сниматься надо... Нету никакого держака, паря, вот и носит меня по земле, — вздохнул Петруха. — А ведь какие сыны были у меня... По деревне идут — девки встречные в землю смотрят, боялись оказать себя, что хоть сейчас замуж за любого готовы. И работали парни на загляденье: что избы ставить, что по хозяйству управляться. Все переняли, что сам умел. И вот ни следочка не останется от моего ремесла... Нашел бы ты, паря, мне подходящего приемыша, а? — вскинулся Петруха. — Да ты не смотри на мою седину. Я, гляди-ко, иных и помоложе себя переживу, был бы интерес какой. Ить верно: от одиночества-то, того и гляди, свалит меня косая, и конец на том — ни роду ни племени. Все со мной уйдет... Поищи, паря. А я тут скорехонько все на самый лучший манер излажу. Избушку дострою, баню поставлю, в дом кое-что куплю.

Петруха неожиданно замолчал и уставился под ноги.

Он, видно, не мне первому рассказывал о себе и просил найти «подходящего приемыша». И, может быть, за этим же столом слышал он не одно клятвенное уверение исполнить его просьбу, но все ее запамятовали, и теперь Петруха, должно быть, просил меня скорее по привычке. И, будто заранее зная, что я тоже ничем не помогу ему, Петруха равнодушно смотрел мимо меня, ожидая, когда я уйду.

Но возвращаться обратно было поздно. Вечерняя заря уже отполыхала багровыми отсветами и теперь проступала между соснами, чтобы вскоре выгореть и заставить любого охотника приткнуться на ночлег там, где застанет ночь.

Зыбкие гати и незнакомая дорога были совсем не для ночного пути, и мне хотелось остаться здесь, разложить костерок и, кинув под голову охапку сена, смотреть, как осыпаются спелые августовские звезды.

Петруха, видимо, понял мои опасения. Новехонькое охотничье снаряжение со множеством бесполезных ремешков и крючочков, конечно, подсказало ему, что я не из тех, кто может отыскать жилье по запаху дыма, и, как о давно решенном деле, сказал:

— Ну, а теперь и спать пора.

В избушке было сумеречно. Добрую половину ее, заслоняя окно, занимала большая глинобитная печь. У другого окна, на полу, лежало плотно примятое сено, на котором, видно, ночевали припоздавшие гости Петрухи. Кивком головы ом указал мне туда же, а сам, не раздеваясь, лег на топчан, накрытый домотканым рядном.

Слежавшееся сено бесповоротно утеряло первородные запахи и мягкую зыбистость. Но я благословлял эту жесткую постель и радовался, что могу снять тяжелую куртку, расстегнуть все крючки и «молнии» на своем на редкость неудобном снаряжении.

— Не спишь еще? — неожиданно спросил Петруха.

— Нет, — охотно отозвался я, втайне надеясь на интересный разговор.

— В городе, поди, игрушек много?

— Есть, — поспешно сказал я, не зная, зачем они ему, и вдруг увидел на подоконнике деревянную фигурку глухаря, двуствольное ружье и разномерные грибы, сделанные еще неумелой, наверное Ваняткиной, рукой.

В раскинутых крыльях и вытянутой шее деревянного глухаря была лишь отдаленная схожесть с живой птицей, и все-таки я верил, что он поет и клокочет в нем неуемная весенняя страсть. Она тоже только угадывалась, будто оставляла место каждому увидеть глухаря по-своему и не спутать с одноликими целлулоидными собратьями.

Я сказал об этом Петрухе.

— Н-да, — неохотно отозвался он, сел на топчан и, раскурив трубку, тихо сказал: — И ведь какую жизнь можно поставить здесь. Любо-дорого.

Петруха будто напрочь забыл об игрушках и долго говорил, как заживет он на лесном кордоне вольно и богати-мо, как отвадит от дому «дружков-товарищей», наладит охрану лесов.

— Вона, паря, как оно повернется, — сказал он, выколачивая трубку, и неловко лег.

По тому, как неудобно подложил Петруха под голову руку, я понял, что скоро он встанет опять, закурит и будет сидеть, сцепив на коленях руки, безучастный и ко мне и к моим мыслям. В Петрухиных думах не было места ничему, что выходило за рамки его будущего «богатимого» житья.

Петруха не ждал и не хотел моих ответов.

В обговоренной с самим собой жизни ему не хватало только приемыша.

Утром Петруха угостил меня медом, огурцами, дал их в дорогу и пошел провожать. Видно, молчаливость моя и трезвое поведение обнадежили лесника, что я могу помочь ему. На развилке двух тропок он придержал меня за руку и снова, в который раз, напомнил:

— Так ты пошукай приемыша-то. Ведь найдется. В городе, в самой людской толчее живешь.

Я пообещал найти.

И пока шел по полянке, чувствовал, что Петруха так же, как вчера, когда уходила отсюда семья Марии, пристально смотрел мне вслед.

Мшистые трясины и старые гати, что кое-как держали меня летом, когда я шел к Петрухе первый раз, теперь покрылись лужами и расступались сразу же, как только я делал слишком поспешный шаг.

Я шел медленно и осторожно, но быстро выбился из сил и нетерпеливо поглядывал по сторонам, надеясь увидеть обихоженные противопожарные полосы — верный признак близости лесной избушки. А полосы, и старые, и подновленные, заваленные теперь ржавой листвой, были одинаково неприметны. И только увидев знакомые кусты шиповника, я понял, что скоро справа, у самого леса, покажется стожок сена. Он там и стоял, но был раздерган и осел на сторону.

На полянке сиротливо торчали невыкошенные былинки, несколько столбиков распавшейся изгороди, а под вязом на месте стола белел неказистый, наспех отесанный крест.

На перекладине его чернела надпись.

Старательные, но неумелые детские каракули сообщали, что под «сим крестом покоится прах Стерхова Петра Даниловича».

Некоторые буквы почти смыло дождем, другие разбухли, и, окруженные траурной фиолетовой каймой, едва проступали в своем первоначальном виде. А дождь все шел. Капал с креста, с облетевшего вяза, с крыши избушки. Он то затихал, то усиливался, будто по старому обычаю нанялся в плакальщики на поминках Петрухи.

По краям полянки еще цвели обойденные Петрухиной косой последние ромашки. Я сорвал несколько свежих цветочков, положил их на могилу и пошел в ближайшую деревеньку.

По самому взгорку глубокого оврага большой подковой выгнулась заимка, основанная староверами-углежогами. Внуки их работали теперь на лесозаготовках и сплавляли лес. На заимке сохранились кряжистые дедовские дома. Они еще были на виду, но рядом с ними стояли дома внуков. Такие же, только светлее и просторнее. А на самом конце заимки, куда шел я обогреться и высушить одежду, привалился к пригорку маленький домик.

Я осторожно постучал в покосившуюся дверь и, не получив ответа, нерешительно шагнул в избу.

— Милости просим. Проходите, — услышал я знакомый звучный голос, и навстречу мне из кухни вышла Мария.

Все в том же цветастом платье, в каком была она у Петрухи, и все такая же ладная, она тихо поздоровалась. И по тому, как внимательно оглядела мое, видимо, запомнившееся ей охотничье снаряжение, а потом задумалась на миг, я понял, что Мария силится вспомнить, где и когда она видела меня. Но, должно быть, так и не вспомнила и, еще раз коротко глянув на когда-то внушительные, а теперь уже потертые, мокрые и оттого еще более нелепые доспехи мои, заставила снять плащ, куртку и повесила их около печи сушиться.

Как всякого захожего человека, она усадила меня за стол.

— У нас здесь по-простому, не стучатся, — как бы извиняясь, говорила она, собирая на стол скороспелый ужин.— Глушь тут. В город разве по зимнику выберешься, да и то не каждый год. ,

В избе было не богато, но чисто. И, как в любом доме, мужскую работу делали здесь у порога. Там на перевернутой табуретке сидел Ванятка и вязал мордушку. Почти не глядя, выхватывал он из большой охапки ивовых прутьев нужную вицу и сноровисто переплетал тонкой веревкой, а потом отодвигал мордушку и, совсем, как Петруха, прищурившись, внимательно оглядывал сделанное.

Пока я ел, Мария вязала. Склонившись над спицами, она неспешно рассказывала о маленьких радостях таежной жизни в короткую летнюю пору и изредка поглядывала в мою сторону.

Я боялся, что она узнает меня, и тогда уже не миновать разговора о Петрухе. А я не хотел растравлять тихую грусть пустыми и теперь уже ненужными словами сожаления, чувствуя, что буду говорить невпопад и, может быть, совсем не то, что нужно в таких случаях.

Плащ и куртка еще не высохли, а на улице сгустились сумерки, и безответный крик петуха будто предупредил, что искать заброшенную дорогу в Дубовку я опоздал и мне придется заночевать у Марии.

На широких и сейчас еще пустых полатях я облюбовал покойный, по-моему, угол. Там висели длинные пленицы лука, какие-то травы и, наверное, лежал длинный нагольный тулуп.

Мария перехватила мои вожделенные взгляды и спросила:

— Аль на полатях постелить?

— Хорошо бы, — обрадовался я, но прежде чем залезть в приглянувшийся угол, вышел во двор покурить.

Дождь перестал. Небо прояснилось. В логу, над речкой, скопился туман и медленно поднимался к избам заимки. Я сел на чистый приступок крылечка и уставился в темную глубину неба, на котором, как первые всходы, уже проклюнулись то редкие, то густые россыпи звезд.

Было на исходе время большого звездопада. С неба то и дело срывалась какая-нибудь маленькая блестка и стремительно скатывалась за лес. Потом другая такая же неприметная небожительница истаивала в воздухе, но огненные следы еще долго указывали на то место, где поблескивала сгинувшая звездочка.


ДЯДЯ МИТРИЙ

За окнами творился ясный мартовский день. Дядя Митрий слушал сквозь сон, как поскрипывает его старая изба, и с нетерпением ждал, когда встанет на дворе солнце, чтобы, как каждое утро, заняться неспешной домашней работой, но вдруг вспомнил, что ему нужно, не мешкая, собираться в дорогу.

Он осторожно спустился с печки на холодный пол выстуженной избы, нашел сапоги, и зная, как студено в их кожаном нутре, высоко намотал холщовые онучи. Ногам стало тесно, но тепло. Разминая засохшие портянки, он прошелся по просторной горнице, потом надел фуфайку, повязал шею старым головным платком покойницы жены и, как всегда перед дорогой, присел к столу.

Дядя Митрий уже давно готовился к этому дню. Осенью ему отказали от последней стариковской работы. На стражу дубовских складов заступил Никанор Дудочник. Ему было семьдесят восемь лет, и он имел старую, но еще исправную одноствольную «тулку» со всем огненым припасом. Дядя Митрий был старше Никанора на два года и совершенно безоружным, что и послужило причиной его полной отставки от артельных дел. После октябрьских праздников дядя Митрий стал хлопотать пенсию.

Он с немалым трудом добыл нужные бумаги и теперь, когда они вот уже вторую неделю лежали в кармане его новой фуфайки, дядя Митрий почувствовал, как отдаляется от него вся его прошлая жизнь.

Он уже несколько лет никуда не выезжал из Дубовки н боялся дальней дороги, со дня на день откладывая свое нелегкое путешествие, и даже хотел было положиться на председателя сельсовета, но тот надоумил его сходить самому, потому что в бумагах якобы были какие-то неясности.

Из района дядя Митрий рассчитывал вернуться домой засветло, но с запасом наметал в загон сена, выпустил из конюшни исхудавших за зиму барана и суягную ярочку. Под навесом кинул на дощатый полок две горсти овса курицам, а потом оглядел подворье.

Каждая вещь радовала глаз и лежала на своем месте. Только покосившийся сарай да сопревшая изгородь были давней болью дяди Митрия. Он знал, что уже никогда не починит сарай, и все-таки числил эту работу среди других неотложных дел и наказал себе зайти в районе в хозяйственный магазин, чтобы приглядеть кровельных гвоздей.

Дядя Митрий чуть было не ушел со двора, не заперев дверей. Вернулся, долго искал замок, а когда навесил его на дверь и по старой привычке спрятал ключ под лестницей, заныла поясница. Она будто загодя заставляла его свыкаться с положением пенсионеров, которым сахМ бог велел болеть и лечить старческие недуги.

Спину отпустило уже в дороге.

Дядя Митрий одолел небольшую горку, остановился перевести дух, а потом сменил короткие шажки на широкий

шаг и обрадовался, что идет еще ходко и, может быть, как два-три года назад, осилит дорогу за четыре часа. Он не торопился, но смутная тревога все еще не оставляла его, и, норовя утвердиться в прежнем положении крепкого мужика, дядя Митрий незаметно прибавлял шагу, явственно чувствуя, как порой не хватает дыхания и громко толкается сердце.

«А ить могу еще, елки зеленые», — сказал себе дядя Митрий. И, уже не боясь, что опоздает к назначенному сроку в район, сошел с дороги на наст.

Ядреный утренник спаял подтаявший снег в крепкую ледяную корку.

«Толсто, должно быть», — мимоходом подумал дядя Митрий и тотчас забыл об этом, занятый теперь единственной мыслью: угадать дорогу на старое и добычливое токовище косачей.

Он уже забыл, когда охотился последний раз. Но каждую весну, услышав песню токовика, воскрешал из полузабытого прошлого распластанного на земле тетерева. Это была его последняя добыча и, может быть, поэтому навсегда осталась в памяти.

По верхушкам высоких березок хлестнули первые лучи солнца. В прогалине между низкорослыми елушками белой холстиной обозначилась летняя дорога. Она огибала плешивую гору, на самой маковке которой чернела вытаявшая земля с седыми кустиками прошлогоднего пырея.

«Не иначе как расхлестал птицу Дема», — подосадовал дядя Митрий, а потом пожалел, что так далеко отошел от дороги и теперь, чего доброго, не управится с делами. Он повернул обратно и замер: в лесном логу неподалеку настороженно чокнул глухарь, и, будто спеша опередить его, сразу длинным коленом зашелся старый тетерев, дядя Митрий узнал его по голосу. Только этот, меченный дробью п клювами множества соперников, вел песню неспешно и с особой зазывностыо.

Не однажды видел дядя Митрий тетеревиные бои, слышал разные голоса хороводников, но по-настоящему завораживала его только песня этого токовика. Правда, старик заметно сдал: в голосе его уже не было прежнего звона, явственно обозначились изъяны на переходах от колена к колену.

— Шкандыбает еще, старый хрыч, — восхищенно сказал дядя Митрий, пораженный живучестью птицы, и, чтобы ничем не потревожить песню своего старого знакомого, тенью скользнул в кусты ивняка.

На обратном пути дядя ]Нитрий решил снова завернуть в этот лесок и, если у старика не сменились былые обычаи, послушать его вечернюю песню. Она была такой же, как на заре, и начиналась на самом закате солнца, когда от деревьев ложились на землю сумеречные тени и убыльно тенькали лесные ручеишки.

В затишавших перелесках песня косача казалась особенно торжественной, и, чтобы не посягать на нее, дядя Митрий никогда не стрелял вечером. Он только слушал, как истомно бормочет косач, не таясь, курил в шалаше толстенные самокрутки и уходил домой поздно вечером вдруг помолодевший и несокрушимо уверенный в своих силах.

Дядя Митрий хотел поспеть в собес к началу работы, резонно полагая, что в ранний час начальство бывает добрее, а посетители не успевают обложить двери кабинета. Выходя из дому, он прикинул, где должно застать его солнце, и теперь отметил, что окончательно выбился из расписания: солнцу, по его мнению, следовало быть еще за горой, а оно уже на добрую четверть поднялось над старым вязом.

Потянуло холодным верховым ветром.

От ветра дядя Митрий полагал укрыться в лесу, но до него было еще больше двух верст и только-только показалась крыша полевого тока, где он намеревался отдохнуть. Теперь он решил обойтись без перекура и направился к току только затем, чтобы не сбиться с прямого пути и посмотреть мимоходом, как надежна его самая последняя плотницкая работа.

Этот ток дядя Митрий поставил десять лет назад. Тогда он еще уверенно махал топором, и хоть не было в руках прежней силы, норовил не отставать от молодых артельщиков.

По праву бригадира ему надлежало только распоряжаться, но он собственноручно вырубил в переводах косые пазы стропил тем единственным способом, каким владел только он, и надеялся сейчас увидеть тесовую крышу прямой и с ровными покатами на обе стороны.

Еще толсто было на крыше снега, еще не вытаяли двуохватные столбы-подпорки, и, верно, никто бы не сказал, сколько стоять току: он был по-прежнему прям, и все-таки дядя Митрий почувствовал, как через год-другой поведет ток на сторону. Вешние воды подмыли столбы, знать, уже тронутые внутри плесенью и гнилью.

«Оборонить надо».

Дядя Митрий прикинул, какой высоты следует сделать завал в канаве, куда отвести воду, и пожалел, что никто не согласится ремонтировать с виду еще хороший ток.

— А вот, помяните мое слово, падет хоромина, — сердито сказал он и вдруг вспомнил избы, какие поставил во всех окольных деревнях.

«Стары, должно быть. Иные третий десяток достаивают. Перебирать надо», — как о предстоящем деле подумал он, уже зная, с какого дома нужно начать эту работу.

Под первую очередь попадала изба Никанора Дудочника. Она заметно накренилась в улицу. И каждый раз, когда дядя Митрий проходил мимо этой избы, он самыми последними словами честил про себя хозяина.

Никанор Дудочник издавна слыл человеком прижимистым и, будто нарочно, чтобы утвердить эту молву, заставил сложить дом на старые стойки. Зная, что быть этой избе постоянно на глазах, дядя Митрий вкопал стойки с 70 особым бережением. Он подстелил под них бересты, обложил камешником и битым кирпичом, а веку прибавил мало.

Опасения дяди Митрия оправдались. Через десять лет веселый пятистенок сначала едва заметно накренился вперед, а потом, как перестоявший гриб, осел на самую матицу пола и окончательно утратил свою завидную стать.

Верно, уже и другие дома ждали плотников. Дядя Митрий беспокоился, что захожие люди сделают все не так, как обладил бы он сам, и боялся за сохранность резных наличников и жестяных флюгерков.

Знать, из-за них прослыл он человеком легкомысленным и, к радости соседских ребятишек, безотказно мастерил им погремушки. Заказчики трещоток величали его дядей. И это поначалу даже нравилось ему. Было время, пятнадцатилетние сверстники изнывали от зависти, потом незаметно обошли в новых ремеслах по машинному делу. Их стали величать по имени-отчеству, выбирать за красный стол на собраниях, а он на всю жизнь остался дядей и под веселую руку еще делал ребятне замысловатые свистульки.

Сам дядя Митрий виноватил в этом свою хворую Мот-рю. Она задолго до времени родила первого ребенка мертвым и с того времени никак не могла одолеть какую-то затяжную болезнь. Он втайне сердился на нее за бесплодность, но вспомнил теперь без прежней досады и даже удивился, что как-то поутихла тоска по сыну-наследнику.

— Чего уж, — окончательно примирясь с женой, сказал он тихо, а потом снова начал перебирать в памяти избы, которые могли сохраниться, не тронутые чужим топором.

Дядя Митрий надеялся, что обложные осенние дожди и болотная сырость все-таки пощадили несколько домов в Дубовском лесничестве, куда, он знал, ему уже не дойти, и остановился на новой колхозной мельнице.

Каждую постройку дядя Митрий числил в определенном разряде. На первом месте значились дома. По второму сорту шли бани и амбарушки. Склады и навесы он никогда не считал стоящей хороминой, но строил охотно, почитая их за особую общественную надобность. И только мельницу дядя Митрий никак не мог присовокупить к какому-нибудь рангу. Она была особым случаем и занимала в плотницкой работе его самое неопределенное место, потому что была единственным строением такого рода и ставилась при самых непредвиденных обстоятельствах, когда дядя Митрий окончательно отошел от строительных дел.

В начале августа, когда зажиревшие перепелки выговаривали свое «пить-полоть» без прежнего рвения, стали в Дубовке поговаривать, что нужно ждать нового председателя. Правда, говорили об этом давно и все попусту, но на этот раз слухи подтвердились.

Нового председателя привезли накануне большого спаса. Из приречных банек в улицу явственно наносило запах самогонки. Кое-где пробовали голоса особенно нетерпеливые песенницы. Но на собрание колхозники пришли всем миром и проголосовали за будущего председателя также без разнобоя. Потом, как водится, председатель держал речь. Он обещал достойно править колхозом и еще что-то, чего дядя Митрий не разобрал: скрип расшатанных скамеек и сдержанное, но все-таки шумное покашливание окончательно заглушили голос оратора.

Дядя Митрий ушел с собрания последним. Он так и не понял, что ожидать от нового председателя. Против прежнего Иван Иванович Птица взял и голосом и ростом. И хоть был он одет так же, как бывший председатель, в защитный френч и широкие галифе, но держался осанистее.

Из-за поясничных болей дядя Митрий давно уже просил определить его в сторожа. Но для этого будто бы следовало собрать заседание правления, чего прежний председатель так и не сделал, и теперь, когда после недавнего ненастья поясница стала болеть постоянно, дядя Митрий, почти уверенный в успехе так долго несбывавшегося дела, решил просить об этом Ивана Ивановича.

— В сторожа, говоришь, потянуло? — переспросил Птица, пристально разглядывая дядю Митрия, будто боялся дать маху и хотел определить точно — приспело ли время водворить его на стариковскую должность. — Я, конечно, не против.

— А тут и супротивничать нечего, — подхватил дядя

Митрий, — совсем поясница отказывает. Тем только и держусь, что натираю ее, проклятую, хреном.

— Подумать надо, тут с кондачка не решить, — твердо сказал Птица и неожиданно спросил: — Постой-ка, а не ты ли дядя Митрий, который, говорят, строит замечательные дома?

— Он самый, — подтвердил дядя Митрий.

Птица встал со стула, вышел из-за стола, а потом, как на собрании, торжественно сказал:

— В таком случае быть тебе начальником строительства электростанции.

Дядя Митрий опешил.

— Не осилю я эту работу. Сроду не ходил в начальниках, — растерянно сказал он.

— А тут и осиливать нечего. Опыт у тебя большой. Вот и применяй его на конкретном объекте, — как о решенном деле сказал Птица.

— Не осилю, — повторил дядя Митрий и, чувствуя, что ему не устоять против председателя, по старому солдатскому правилу, решил противиться до конца и отходить на запасные позиции только в крайнем случае.

— Эка заладил, братец, — нахмурился Птица. — Я вот тоже мало что смыслю в колхозном деле, а научусь. Книжки буду читать, с народом посоветуюсь.

— Не силен я в грамоте-то. Две зимы приходской школы — вот и вся наука, — намеренно умалил дядя Митрий свое и вправду невеликое образование.

Но ученость для начальника строительства, видать, была не самым необходимым качеством, и потому Птица даже бровью не повел на заявление дяди Митрия.

— Слышал я, жалуются хозяйки: темно, дескать, а оттого и детей много? — одними глазами усмехнулся Птица.

— Есть, слава богу. Ведь им, несмышленышам, не прикажешь, — уклончиво ответил дядя Митрий.

— А надо приказать, — вскинулся Птица, — скоро мы, дед, будем повелевать всем. Селу сегодня культура нужна. Вот и будем ее проводниками. И начнем завтра же.

Дядя Митрий ушел из правления вконец обескураженный. Даже поясница, что вот уже которую неделю все сильнее напоминала о себе, вдруг перестала болеть и лишила его последней надежды отказаться от должности.

Перед тем как заступить в начальники, дядя Митрий не спал всю ночь. Под неумолчный стрекот сверчка он тягостно размышлял, как строить эту невесть какую хоромину. И вздремнул только на зорьке, когда, скрепя сердце, смирился с новым положением.

Но быть начальником оказалось не так тягостно, как предполагал дядя Митрий. По мнению Птицы, строительство следовало начинать с электрической линии, и дядя Митрий распорядился через каждые пятьдесят метров вкопать вдоль деревни пятиметровые столбы. Приезжие парни натянули на них провода, а под потолок каждой избы повесили лампочку.

После этого дядя Митрий целый месяц справлял должность на пустом месте и крепко надеялся, что Птица не найдет плотинных мастеров. Электростанции, слышно, строили не только в Дубовке. Мастера были нарасхват, и все-таки к исходу бабьего лета Птица привез рыжего мужика и двух одинаково кудрявых и одинаково угрюмых парней.

— Цари и боги! — восхищенно сказал Птица. — Тем только и взял, что положил им хорошее медовое довольствие.

Парней звали Кольшей и Сысоем, рыжего мужика Будеем, но мудреное имя главного мастера никак не прибавляло святости его конопатому лицу.

На постой мастеров определили к Веруньке. Кольша и Сысой в первый же вечер будто бы совсем не по-божески приставали к хозяйке. Это обстоятельство основательно пошатнуло и без того невеликую веру в мастеровых, однако, подумав, дядя Митрий скинул вину на молодость. Он очень надеялся на помощь пришлых мастеров и решил пока держать полный нейтралитет и ни в коем разе не склоняться на сторону дубовских сплетниц.

Строительство по желанию плотинных мастеров начали в чистый понедельник.

Птица вручил дяде Митрию скатанные в трубку бумаги и наставительно сказал:

— В этих чертежах вся электростанция. Делай, как тут обозначено. И чтобы точно по размеру! Ясно?

— Ясно, — сказал дядя Митрий и, развернув чертежи, уставился в совершенно непонятную мережку линий и кружочков.

— А мудрено, гляди-ко, — с деланным восхищением сказал он, чтобы привлечь внимание Будея.

Будей прицелился прищуренным взглядом в чертеж и авторитетно сказал:

— Проще и быть не может. Где жирная черта — стена капитальная, ложь бревна. Потоньше — полукряжи годятся, а где и вовсе тоненько обозначено, досками пользуйся. Понятно?

— Понятно, — как эхо отозвался дядя Митрий, чувствуя, что и в самом деле может оскандалиться и — не дай бог — накликать на себя беду.

До этой поры он все-таки не терял надежды, что все как-нибудь образуется, и только теперь, когда уже никак нельзя было отказаться от должности, понял, что придется обходиться своими силами.

Будей начал свою работу с разметки. Дядя Митрий — с фундамента этого не известного доселе строения, которое именовалось на чертеже машинным залом. Пока Будеи вымерял размеры водослива, плотники основали два первых ряда. Правда, получились они неказистыми, но Будей отозвался о них очень похвально и даже сказал, что сделано совсем по чертежу.

Птице основка не понравилась.

— По длине коротко. Просторнее надо! — потребовал он.

— Наставим, — храбро соврал дядя Митрий и замер, чувствуя, как надвигается та самая беда, которая, по его предположению, должна была прийти все-таки позднее, но застигла его в самом начале руководящей работы.

— Валяйте, — великодушно разрешил Птица. — Только в последний раз. За переделки буду взыскивать, — назидательно добавил он и отправился к плотинным мастерам.

Кольша и Сысой нетерпеливо переминались неподалеку, и едва Птица отдал последние указания, пошли навстречу и, как караульные, тесно встали с двух сторон.

Птица рассиялся.

— Как дела, орлы? — бодро, но заметно заискивающе спросил он.

— Как в аптеке, — в тон председателю ответил Кольша.

— А там, как известно, все тютелька в тютельку, — игриво подхватил Сысой и все так же игриво прибавил: — А в озере, товарищ председатель, караси водятся.

Он выхватил из кармана здоровенную рыбину. Карась отливал червонным золотом и, даже облепленный табачным крошевом, выглядел очень аппетитно.

— Хорош! — восхищенно протянул Птица. — В сметане особенно.

— И если обвалять в сухариках, — подхватил Сысой.

Птица вожделенно исследовал карася и вопросительно

посмотрел сначала на Сысоя, потом на Кольшу.

— Одну минуточку, товарищ председатель, — скороговоркой сказал Сысой и выхватил из-под куста прочный капроновый бредень.

Птица довольно крякнул.

Сысоп и Колыпа, поеживаясь и незлобно переругиваясь между собой, полезли в холодную воду озера. Птица давал указания. Первый же заброд принес рыбакам десяток литых карасей. Видать, Птица хорошо разбирался в рыбном деле. Он даже изъявил готовность сменить одного из рыбаков, но Сысой после третьего захода прикинул, сколько потянут караси, и авторитетно заявил, что пойманного хватит на всю артель.

Чистил рыбу и варил уху Птица. Он долго колдовал около закопченного ведра, то прибавляя, то убавляя огонь, и все-таки уха получилась без должного навара и основательно припахивала тиной.

Болотные запахи совершенно не повлияли на аппетит председателя, но окончательно подорвали в глазах Птицы репутацию дубовских озер.

В следующий раз Птица принес пачку лаврового листа и какие-то коренья, дополненные мелкой беленой солью, которая должна была извести все нехорошие запахи. Она, видать, сделала назначенное: из ведра несло травяным духом.

Будей признал уху форменным объедением. После третьей стопки «московской» его единодушно поддержали Сысой и Кольша, чем бесповоротно утвердили уховарный авторитет председателя.

Вечером дядя Митрий заболел животом и по случаю такой неожиданной напасти постелил себе у порога. То и дело выбегая во двор, он всматривался в холодное малооблачное небо.

Дядя Митрий ждал дождя, надеясь, что непогода убавит прыть рыбаков, и с ужасом вспоминал, как грозился Птица сварить какую-то ростовскую уху, куда, по его словам, следовало положить несколько стручков красного перца.

Наутро дядя Митрий не застал в окне багровых отблесков зари.

«Проспал, старый! Видать, немощь впритруть подступила», — заполошно подумал он и вскочил с постели.

На оконном стекле густо лежало просево дождя. К полудню холодный бусенец разошелся в затяжной дождь.

Птица на строительство не приехал. Плотинные мастера отсиживались под навесом и будто бы ждали какой-то особенно прочный цемент.

— А вы бы по старинке, из кряжей водоводы-то сложили, — посоветовал дядя Митрий.

— Нельзя. Тут прочность, дед, нужна. Вода — стихия. Она дерево в щепу разнесет, — авторитетно отрезал Будей.

Дядя Митрий согласился. И, может быть, по причине этой самой покладистости Будей помог ему распутать на чертеже замысловатую вязь из кружочков и черточек. Для большей ясности он нарисовал это место на отдельном листке бумаги, но, будто напрочь забыв свое недавнее наставление по жирным линиям класть кряжи, обозначил их полукряжами.

— Ить слабовато будет, — робко возразил дядя Митрий.

— В самый раз. Они там тоже ошибаются, — сказал Будей и показал вверх.

В подтверждение того, что начальники тоже люди, а не ангелы, Будей рассказал, как из-за неправильного проекта рухнула в соседнем колхозе ферма.

— Вот так-то, дед, — наставительно подытожил он, подомовитей умащиваясь на пригретое место в стружках.

На другой день плотинные мастера не вышли на работу. Они будто бы крепко повздорили с председателем и отбыли в неизвестном направлении, оставив после себя солидный долг и две пустые кадочки из-под меда.

Колхозники ругали председателя, плотников и ждали отчетного собрания.

Дядя Митрий по-прежнему держал нейтралитет. Ом побаивался, что гнев колхозников может, чего доброго, перекинуться на него, а там, того и гляди, попадешь в главные ответчики. Издавна привыкнув справлять любое дело основательно, он никогда не краснел за свою работу. И теперь, пока не пришла большая беда, дядя Митрий счел бегство плотинных мастеров очень удобным предлогом отказаться от должности.

Он пришел в правление рано утром, когда Птица бывал в хорошем расположении духа, но застал его хмурым.

— Чего, дед, тоже меду захотел? — не здороваясь, спросил Птица.

— Мед, он, конечно, ничего, — сказал дядя Митрий, чтобы выиграть время и угадать, куда клонит председатель.

— Нету, дед, меду! — отрезал Птица.

— Откуда ему бьть-то: взяток нынче был небогатый, — подтвердил дядя Митрий и, помолчав для приличия, нерешительно спросил: — Вроде бы ослобонять меня, товарищ председатель, от должности надобно? Строительство-то, видать, закрывать будем?

— Ни в коем случае! Мельницу возведем, — сказал Птица и снова утвердил дядю Митрия начальником строительства какой-то диковинной мельницы. Она будто бы сама сортировала зерно и муку, и поэтому от строителей требовалось умение, а от начальника строгий догляд и надлежащее руководство.

Дядя Митрий мужественно принял новое назначение, втайне рассчитывая на какую-нибудь случайность, которая положит конец новой затее председателя и в конце концов отведет его от должности.

Надежда дяди Митрия не сбылась. Он благополучно подвел мельницу под крышу, а забивая серебряный гвоздь, хотел было водрузить на конек жестяного петуха. Однако хоромина была совершенно не похожа на аккуратненькие избы. И оттого, что должна была служить обществу, дядя Митрий счел петушка неуместным и ограничился маленькой дощечкой, на которой вырезал месяц и год окончания строительства.

«А ведь жива, должно быть, мельница», — радостно подумал дядя Митрий.

Теперь, когда все, что было связано с ней, отошло в далекое прошлое, она, как и прежде, оставалась нелюбым детищем и все-таки была в числе всего построенного.

Глянув на солнце, дядя Митрий убедился, что никак уже не будет в собесе первым посетителем, и решительно свернул с большака на зимник, чтобы посмотреть, что сталось с его хороминой и вынести окончательный приговор своему умению.

В последний раз дядя Митрий ездил на мельницу, когда еще жива была Мотря. Разделив свою жизнь на две части — одна была прожита с женой, другая без нее, — дядя Митрий относил все события в ту или иную часть и нередко, как и теперь, не мог вспомнить ни года, ни месяца случившегося. Ему рассказывали, что мельница получилась добротная и исправно несет свою службу, но дядя Митрий сразу заметил изъяны, которых не увидели другие.

Мельница и правда стояла еще крепко. И только там, где дядя Митрий попустился чутьем мастера и сложил хоромину по указаниям Птицы, была она без должной красоты, будто строили ее разные мастера, что не могли поладить между собой. Кое-где между бревнами уже наметились щели. Сквозь них еще не задувало, и, видать, никто не хватится подклинить углы, набить свежего моха, пока не пробьется в мельницу ветер. Но тогда будет поздно, тогда уже будут отваливаться подопревшие углы, выгнется горбом крыша и подломятся тоненькие сваи колесника.

Дядя Митрий еще никогда не видел, чтобы его постройка начала рушиться сразу со всех сторон, и напрасно силился найти то место, где был главный изъян.

Он, как всякий мастер, хотел теперь услышать об этом со стороны, но на мельнице никого не было, и дядя Митрий изменил своему извечному правилу: он не сказал о своей работе ни худого, ни доброго, по-прежнему оставив мельницу в числе хоромин особого рода.

В районное село Усовку дядя Митрий пришел после полудня. Служилый люд после обеда расходился по учреждениям. По двум главным улицам бойко ходили автомашины, а деревянные тротуары, по дубовским понятиям, как на Первый май, были запружены пешеходами. Раньше дядя Митрий любил потолкаться среди этих, по его убеждению, особых людей, обойти магазины и хотел было, как прежде, заняться изучением товаров. Но радио на столбе передавало программу передач, и, значит, время перевалило за три часа.

«Однако не успею», — подумал дядя Митрий и, скрепя сердце, отправился искать собес.

Изредка бывая в районе, дядя Митрий со страхом приглядывался к новенькому дому с веселыми наличниками. Теперь собеса в нем не было. С того времени когда дядя Митрий был в Усовке последний раз, район дважды закрывали и восстанавливали снова и, видать, разместили собес в другом здании. Памятуя, что учреждения располагаются в добротных домах, дядя Митрий обошел все представительные здания, пока ему не указали на маленький одноэтажный домик.

Силу учреждений дядя Митрий издавна мерял внушительностью дома, в котором оно располагалось, а поэтому основательно усомнился в авторитетности собеса и даже не вытер о резиновый коврик грязные сапоги, о чем, впрочем, пожалел сразу же, едва переступил порог чистенькой приемной.

Из-за машинки на маленьком столике на дядю Митрия мельком глянула девушка с пышными волосами, завитыми в мелкие колечки, и, не поднимая головы, сказала:

— Заведующий занят.

— А я, милая, подожду, издалека пришел, — покорно отозвался дядя Митрий, а потом с опаской посмотрел под ноги.

На полу разлилась небольшая лужица. Она росла на глазах и грозила дойти до внушительных размеров. И, видимо, только эта угроза заставила девушку неслышно скользнуть за обитую клеенкой двустворчатую дверь и тотчас выйти обратно.

— Проходите, — на ходу обронила она и опять уселась за свой столик.

В просторном кабинете дядя Митрий не сразу разглядел заведующего. Длинный стол, со всех сторон окруженный тесным рядочком блестящих стульев, упирался в другой, поменьше, и там, за этим тоже не маленьким столом, склонился над бумагами заведующий. Дядя Митрий робко пошел к нему и, когда одолел добрую половину пути, вдруг признал в нем Птицу.

Жизнь, видать, обошлась с ним милостиво. На круглой голове, как встарь, курчавились не побеленные сединой черные волосы, а глубокие скобки морщин около рта будто разгладились, стали почти незаметными. И только галифе и френч на Птице по-прежнему были все того же темносинего цвета и того же покроя, словно заведующий готовился к встрече со старыми знакомыми и, чтобы предстать перед ними в былом обличии, приберег костюм специально для этого случая.

Напоминая о себе, дядя Митрий кашлянул. Птица оторвался от бумаг и, близоруко щурясь, долго рассматривал его.

«Теперь я, товарищ заведующий, даже в сторожа не гожусь», — подумал дядя Митрий и — авось еще помнит Птица первую встречу с ним — хотел сказать это вслух, и хорошо, что не сказал: Птица нахмурился, что в былые времена не обещало ничего хорошего, а потом недовольно спросил:

— Насчет пенсии, я полагаю?

— Точно так, — подтвердил дядя Митрий.

Птица помолчал, а потом неожиданно просиял и гаркнул во всю силу все еще могучего голоса:

— Постой-ка, дед, а не ты ли строил электростанцию в Дубовке?

— Я самый, — в свою очередь просиял дядя Митрий и, сев на первый подвернувшийся стул, храбро выставил грязные сапоги.

— А ты, однако, сдал, дядя Митрий. Да и я, признаться, не тот, — упавшим голосом сказал Птица, верно, намекая на свою располневшую фигуру. — Что и говорить: укатали сивку крутые горки. Я ведь после вашего колхоза еще одно хозяйство поднимал. Только разошелся — бац! — и перевели в район возглавлять банно-прачечное хозяйство, а вскоре стали укреплять пенсионное дело, и вот угодил в заведующие.

— Такая уж у вас работа, руководить, — сказал дядя Митрий, чтобы поддержать разговор в этом, должно быть, приятном для Птицы направлении.

— Всю жизнь руковожу, — устало отмахнулся Птица, а потом вдруг спросил: — Ну, а как у вас с рыбой? В озерце, наверное, карася тьма-тьмущая?

Дядя Митрий никак не ожидал, что разговор повернет на рыбу. Он ничего не слышал о численности карасиного поголовья. «Однако карась — рыба немудреная и живучая, должно быть, не перевелся», — подумал он и твердо сказал:

— Есть карась. Сказывали мужики — и приплоду много.

— Точно! — вскинулся Птица. — Условия там идеальные.

Однако карась, вопреки предположениям дяди Митрия,

оказался рыбой серьезной. Он якобы не брал на крючок ни в жару, ни в холод. И только необыкновенная изобретательность Птицы будто бы позволяла ему очень даже успешно промышлять эту куда как хитрую и осторожную рыбу.

Познания Птицы о карасях были очень велики. Отчаявшись выслушать его до конца, дядя Митрий достал справки, положил их на стол на заметном месте, но Птица обратился к ним только тогда, когда подсек карася на какую-то особенно замысловатую снасть.

— Пенсия штука серьезная, — сказал Птица, подвигая к себе бумаги, и, будто подтверждая всю важность предстоящего момента, аккуратно разложил перед собой справки.

Дядя Митрий не сомневался в благополучном исходе своего ходатайства и уже прикидывал, каким путем возвращаться домой.

Но Птица не торопился. Он внимательно читал каждую справку, а одну из них особенно долго.

— Нда, тут, братец ты мой, непорядок. Справка нужна из Дубовского леспромхоза, а выдали ее в лесничестве,— сказал Птица, подавая бумажку обратно дяде Митрию.

— Так ить давненько уж леспромхоз-то закрыли, а за-место него лесничество сделали и бумаги будто бы куда-то отослали. Из леспромхозовских один бухгалтер остался. Он и засвидетельствовал всю мою плотницкую работу...

— Да. Но таков закон, — перебил Птица. — Эту справку обязательно надо подтвердить документами из архива бывшего леспромхоза.

— Значит, сызнова писать? — спросил дядя Митрий.

— Что делать, — Птица развел руками.

«Не потрафил, видать, нужно было о карасях подольше поговорить», — подумал дядя Митрий и, переложив поудобнее шапку, выразил было готовность продолжить разговор, но Птица подозрительно посмотрел под стол. С грязных сапог дяди Митрия опять, как в приемной, натекла на пол большая лужа.

— На улице-то страсть как развезло, — виновато сказал дядя Митрий.

Птица нахмурился, и дядя Митрий счел нужным распрощаться.

Но на улице пригревало не по времени слабо. Дорога держалась крепко, и дядя Митрий, как встарь, отправился в столовую.

Теперь он уже не ощущал неловкой неопределенности своего положения и, не получив пенсию, почувствовал себя, как прежде, самостоятельным человеком, и решил не отступать от прежних привычек.

В былые времена каждое посещение Усовки дядя Митрий заканчивал маленьким праздником. И, чтобы закрепить свою независимость, после долгих колебаний остановился на двух порциях пельменей и стопке водки. Правда, раньше водочное довольствие достигало большого граненого стакана, но предстоящая дорога была теперь тяжелая, и дядя Митрий попустился половиной стакана.

Бывая в столовой, дядя Митрий всегда садился под разлапистым фикусом. Он направился к облюбованному столику. Но столик оказался занят и, судя по обилию бутылок, занят надолго. Может быть, дяде Митрию пришлось бы поступиться еще какой-нибудь маленькой и все-таки существенной для него привычкой, если бы не случилась в столовой Верунька. Она сидела одна и, заметив полное замешательство дяди Митрия, пригласила его к себе.

— Садись, вместе пировать будем, — улыбнулась Верунька.

Однако дядя Митрий никак не ответил на ее приветливую улыбку, ожидая еще какого-нибудь подвоха, и считал вконец испорченной всю торжественность затверженного обычая. Справлять свой праздник в обществе Веруньки совершенно не входило в расчеты дяди Митрия, и поэтому он молча выпил водку, потом принялся за пельмени, чувствуя, что делает все без былой обстоятельности. Но выпитая водка приятным теплом кинулась в уставшие ноги, ударила в голову. Мало-помалу к нему вернулось хорошее расположение духа. Он даже спросил Веруньку, куда она правится.

— Домой. И ты, я смотрю, обратно собираешься?

— Обратно.

— Может, вместе пойдем?

— А нам, Веруня, давно вместе следовало идти. Правда, я и сейчас хоть куда, — подмигнув, сказал дядя Митрий.

— Сиди уж, — отмахнулась Верунька, и дядя Митрий вдруг увидел себя ее глазами.

Согбенная спина и трясущиеся руки давным-давно утеряли прежнюю силу. Лысая голова и маленький нос, заблудившийся в бороде и оттого причинявший зимой множество неприятностей, тоже не прибавляли дяде Митрию особого мужского достоинства.

Раньше он совершенно не интересовался собой, а теперь каждая мелочь имела значение и свой особый смысл, потому что, как казалось дяде Митрию, прямо или косвенно умаляла былую уверенность в себе.

От неуместной пьяной похвальбы дяде Митрию стало стыдно. Он, не поднимая головы, доел пельмени, твердо решив возвращаться домой в одиночку. В другое время он, конечно, не отказался бы от словоохотливого компаньона, теперь же острая на язык Верунька могла окончательно испортить праздник.

Расплатившись, дядя Митрий сказал Веруньке, что ему нужно забежать в магазин, что он обязательно зайдет за ней, но, выйдя из столовой, свернул в переулок и только потом вышел на большак, все еще опасаясь, что кто-нибудь из знакомых навяжется в попутчики.

Дорога подтаяла. Не по-весеннему подслепое солнце все-таки растопило лужи. Накатанная твердь большака утеряла утреннюю неподатливость и хрустко оседала под ногами, сдерживая шаг. Этого дядя Митрий боялся больше всего: он должен был поспеть на токовище, когда солнце повиснет над самой маковкой старой березы. Тогда косач, по прежнему времени, начинал свою вечернюю песню и расходился в полную силу к самому солнцезакату.

Дядя Митрий с тревогой ожидал поясничных болей. Поясница всегда отказывала к вечеру, но все еще не болела и не дала знать о себе до самого токовища.

Дядя Митрий все-таки опоздал. Багровое солнце зашло за вершину березы. Но за годы, пока он не был здесь, дерево, по его предположению, выросло, и он присел на вытаявший пень в полной уверенности, что пришел вовремя и обязательно услышит вечернюю песню старого тетерева.

В полинявшем небе еще не угомонились жаворонки, в мелком березняке весело тенькали синицы, но с минуты на минуту должны были замолкнуть все голоса, смятые песней токовика.

Отметая назойливый гомон птичьей мелочи, дядя Митрий прислушался и будто бы уловил первое колено песни, и тотчас мысленно продолжил волнующие перепады косачиного голоса. Захваченный воскрешенной из памяти песней, он не заметил, как неподалеку от него пробежала худая лиса, как замолкли неугомонные пичуги, и, очнувшись, уже не застал за березой солнца.

Солнце закатилось. Там, где оно нырнуло за лес, жарко полыхали деревья, а косач все не пел. Дядя Митрий сложил было вину на свою глуховатость, но отчетливый крик ночной совки, докатившийся к нему с вершины лысого угора, заставил его переменить свое мнение.

Теперь дядя Митрий был твердо уверен, что припоздал. Осторожно выбираясь на дорогу по давнему санному следу, он прикинул, как долго продержится наст и как морозны могут быть вечерние зори. Он хотел угадать на самую ясную, чтобы обязательно наведаться сюда снова и послушать старого хороводника, втайне надеясь, что, как прежде, воспрянет духом и уйдет с токовища помолодевшим.


ПОЧТАЛЬОНКА

С войны Катерина вернулась налегке В небольшом трофейном чемодане привезла она две пары шелковых чулок и несколько нарядных платьев. С этой нетяжелой ношей она прошла пешком тридцать верст от станции и в сумерках поднялась на Въезжую гору, откуда была видна вся Дубовка и откуда в последний раз оглянулась она, уезжая на фронт.

Катерина скинула с плеча притороченный к ремню чемодан и опустилась на землю. Она не однажды представляла, как приедет в Дубовку. Каждый раз это случалось по-новому, но всегда радостно. И, знать, оттого, что очень часто грезила Катерина возвращением домой, она не почувствовала былой радости, до времени износив ее в памяти и в разговорах с подружками.

Слабеньким отголоском прежних представлений отозвались в душе только крики как раньше голосистых заречных петухов. Катерина бездумно смотрела на черные крыши домов, чуя, как копится в

груди какая-то тяжесть и плотным комком подступает к горлу. Когда перехватило дыхание, Катерина ткнулась лицом на скрещенные руки, упала на землю и вместе с горечью полыни ощутила на губах соленый привкус слез Рвался изо рта по-бабьи жалобный крик, но Катерина удержала его и зашлась беззвучным плачем, чувствуя, как постепенно уходит из нее тяжесть, будто стекая вместе со слезами на землю.

Земля все еще была теплой. От нее отдавало запахом молодой лебеды, сквозь который трудно пробивался едва уловимый аромат ранней кашки.

Из деревни наносило дымом. Неподалеку кто-то пилил дрова, лениво взлаивали собаки. Деревня была как раз в той переходной поре от вечера к ночи, когда каждый, у кого есть неотложная работа, спешит сделать ее до темноты.

Узнавая знакомую разноголосицу вечерней улицы, Катерина привычно выделяла из нее размеренный стук валька на речке, звон подойника и то визгливые, то приглушенные скрипы ворот и калиток. Все это было приметами отлаженной довоенной жизни, и, видно, поэтому Катерина вскоре уняла слезы, но еще не отошла от них, не скинула усталости пешей дороги и, прежде чем пойти домой, хотела набраться сил и успокоиться.

Катерина не ждала от односельчан ни особых почестей, ни особого внимания. Ее две медали не шли ни в какое сравнение с орденами дубовских мужчин. Чтобы , не растравлять тех, у кого лежали в сундуках похоронные, она решила попасть домой незамеченной и побыть одной.

К дому Катерина вышла задами. Она привычно отворила воротца в углу неровной изгороди и вошла в высокую траву заросшего огорода. Трава была густая и, пока Катерина шла к двору, до блеска обмела сапоги. На крыльце дома она снова почувствовала, как саднящая тяжесть обложила сердце. Катерина прислонилась к косяку и стояла так, пока не источилась боль. Она отпустила быстро, не оставив после себя никакого следа, будто только аукнулась с прежней, выплаканной на горе.

Из избы на Катерину пахнуло нежилым. Сквозь пыльные окна точился слабенький свет вечерних сумерек. Катерина нащупала на столе лампу и, совсем не надеясь, что из нее можно добыть огонь, поднесла к фитилю зажигалку. Фитилек вспыхнул. Катерина вспомнила, что доливала лампу накануне отъезда, и в ней, видать, остался керосин.

В избе было грязно. На столе лежали клочки обоев и какие-то изъеденные мышами огрызки. Под порогом валялись черепки разбитой корчаги.

Уезжая на войну, Катерина верила, что вернется обратно, и прибрала в избе. Теперь она растерянно смотрела на замусоренный стол, будто, как на фронте, зашла на постой, вслед ушедшим вперед солдатам.

Сдавила сердце обида.

Катерина села на пыльную лавку, оглядела горницу. Снова навернулись на глаза слезы, но она не дала им воли. Решительно скинула гимнастерку, достала из-под печки ведро и заскорузлую тряпку, принесла из колодца воды.

Вода была холодная и приятно остужала натруженные руки. Скоро Катерина привыкла к ее студености и старательно терла оконные стекла.

Вымыв лавки и подоконники, Катерина принялась скоблить натоптанные половицы.

Изба посветлела. Правда, в ней еще не было должной опрятности и еще не выветрился застоявшийся воздух, но каждый уголок небольшой, как блиндаж, комнаты все больше приобретал прежний вид.

Катерина пыталась наметить, с чего начнет завтрашний день. Ожидая его на войне, она была твердо уверена, что будет он светлым праздником. Но, прибрав в доме и оглядывая его простенький наряд, Катерина увидела подопревшую матицу и надломленную притолочину полатей.

Изба была старая. Ее следовало поправить давно. За три года, что пробыла Катерина на фронте, видать, ушли последние сроки ремонта, и дом вдруг обветшал всеми главными держаками. Примечая старые и новые изъяны, Катерина принимала их как должное, но уже никак не могла поворотить думы в завтрашний день. Заслоненный ветхостью запустевшего подворья, он сразу и окончательно вылинял до будничных забот. С ним не вязалась ни одна красочная подробность, какие придумала она на фронте. Небогатый наряд комнаты каждой вещью знакомого и нехитрого деревенского обихода воскрешал далекое прошлое.

Катерина вспомнила себя маленькой девочкой в красном коротком платьице, потом сразу семиклассницей. И хоть не могла пожаловаться, что обошли ее стороной детские радости, ни разу не споткнулась память о них и увела сразу в серый осенний день, когда соседи и она, тогда уже взрослая девушка, хоронили мать. Этот день Катерина помнила отчетливо: и то, как она бросила на крышку гроба первый ком земли, и то, как шла домой по облетевшим и смиренно неподвижным перелескам.

Сиротство Катерина помнила плохо. В ту пору ей постоянно не хватало времени, чтобы управиться со всеми делами, и, может, поэтому не сохранилось от тех дней ничего, что запало бы в память.

Теперь был черед войне. И она уже, как въяве, встала перед глазами черными кустами разрывов, но тут Катерина услышала тяжелый стук в ворота. Стучали, похоже, давно. Кто-то, видать рассерженный за столь долгое домогание, давал знать о себе тяжелым дрючком.

Катерина накинула гимнастерку и выскочила во двор. Ржавая щеколда намертво прикипела к ушкам запора. Катерина вооружилась вальком, и пока сбивала окалину, из-за ворот доносилось сдержанное кхаканье. По нему Катерина безошибочно узнала смирного и покладистого мужика Кладкина.

Распахнув ворота, она пошла навстречу ему и — попятилась.

— Опять, значит, посиделки устроили? Хоть бы постыдились, лешаки неналомные, в доме фронтовички самоуправствовать!— грозно сказал Кладкин, выдвигая перед собой длинную палку, и осекся. — Никак, хозяйка пожаловала?..

— Кого это ты, дядя Степан, так неласково? — едва сдерживая смех, спросила Катерина.

— А парней, лешак их побери. Прошлой осенью как-то застукал я их в твоей избе с четвертью самогонки, а нынче, как увидел свет, думаю, опять, поганцы, забрались... — все еще сердито доложил Кладкин, а немного отмякнув голосом, сказал: — Ну, здравия желаю, товарищ гвардии старший сержант.

— Бери выше!

— Кха! Старшина уже. А ведь не писала, — обиделся Кладкин.

— Не успела, перед самой демобилизацией присвоили.

В доме Кладкин отдал должное расторопности Катерины, исследовал стол, но не найдя ничего, что, на его взгляд, заслуживало бы внимания, сел на единственную табуретку к печке. Видя, как смущенно и виновато отводит Кладкин глаза от ее чемодана, Катерина пожалела, что не разжилась бутылкой водки. Она была очень рада, что ее первым гостем оказался Кладкин. Обремененный большой семьей, он трудно сводил концы с концами, бесплатно помогал ей мужской работой и только изредка, когда была в доме Катерины водка, не отказывался выпить. Чтобы не порушить его уверенности, Катерина достала из чемодана хлеб, консервы и небольшую склянку спирта.

— Уж извини, дядя Степан, другим не запаслась. Видела, как при нужде этим обходятся, — сказала Катерина.

Кладкин взял со стола склянку.

— Ну, этот крепко шибает, — оживился он. — В госпитале таким же пробавлялись. В палате вроде бы все чинно, благородно, а выздоравливающие все равно что только с позициев — лежат недвижимо.

Кладкин вызвался помочь. Он нарезал хлеб, открыл консервы.

Катерина не любила запах спирта, но теперь храбро нацедила себе четверть стакана, а все остальное опорожнила в солдатскую алюминиевую кружку. Кладкин принес воды, со знанием дела разбавил спирт, но пить не торопился.

Война для него кончилась в самом начале. Тяжело раненный в руку под Можайском, он пришел домой в чине младшего сержанта и теперь, соблюдая субординацию, ждал, когда выпьет старший по званию.

— Со встречей, дядя Степан, — Катерина коснулась стаканом кружки Кладкина, чувствуя, что сказала совсем не то, что полагалось говорить в этот день и что держала она в уме.

— Со встречей, Катерина, — так же буднично подхватил Кладкин и, будто боясь уронить полную кружку из дрогнувшей раненой руки, нарушил субординацию, выпил первым.

Катерина глотнула пахучую воду, зажмурилась и сидела так, пока не ушла изо рта полынная горечь. Она не видела, как смахнул Кладкин слезы, как тер переносицу здоровой левой рукой, а когда открыла глаза, он сидел все так же ссутулясь и все так же держал перед собой порожнюю кружку и маленький кусочек хлеба.

Кладкин заметно сдал. Он основательно усох, и былая сутулость кряжистого мужика явственно обозначилась горбом. Катерина подала Кладкину свой недопитый стакан.

— Нет уж, девка, будет. Не прежние годы.

Он съел хлеб, поставил на стол кружку. Потом достал кисет и свернул толстенную цигарку. Катерина сполоснула посуду, убрала со стола. Кладкин курил. И по тому, как медленно умалялась самокрутка, Катерина поняла, что хмель только подступается к нему. В такие минуты он забывал о цигарке и был необыкновенно молчалив. И, лишь одолев незримую границу, за которой наступало опьянение, снова обретал устойчивую словоохотливость. Кружка разбавленного спирта заметно пошатнула трезвость Кладкина, но не настолько, чтобы развязать язык.

— И чего это мы как воды в рот набрали, дядя Степан? Хоть бы рассказал, как в деревне живут? — спросила Катерина.

— Нечем, девка, хвастаться. Неважно пока.

— Теперь уже недолго. До хорошей жизни рукой подать.

— Дай-то бог. Уж больно сильно обтрепался народишко. А иные от беды и на язык невоздержанны. Ежели что худое о тебе скажут, не шибко слушай.

— А что обо мне говорить? — удивилась Катерина.

— Всяко бывает. Ну, пойду я. Коль нужда какая будет, заходи. Я хоть и не в прежнюю силу, а топоришком тяпаю.

Кладкин встал и не прощаясь торопко пошел из избы. Катерина собралась проводить его, но замешкалась, а когда вышла за ворота, он уже скрылся из глаз, обозначив себя раз-другой по-ночному неровным шагом.

Ночь была светлая и ветреная.

Катерина хотела вернуться в дом, но в неверном свете из окошек избы заметила у заплота лавочку. Обмяв вокруг нее малорослую крапиву, она осторожно села на скамейку, ощутив под собой ее податливую неустойчивость.

Усталость и глоток разбавленного спирта туманили голову, клонило в сон, но Катерина все уютнее пригревалась на лавочке и не спешила в дом. Она боялась пустой избы, где, как на попутном фронтовом постое, лежали приметно вещи ее военного обихода.

От войны Катерина отвыкала трудно.

По ночам ей снились женская землянка, крикливый командир взвода и бомбежки. Даже в поезде, на пути домой, она будила соседей заполошным криком «воздух». Только последнюю ночь перед своей станцией провела спокойно и сошла с поезда бодрой и выспавшейся. Тогда она, видать, перешагнула какую-то грань, за которой лежала

Дубовка, единственная для нее деревня, которая могла отринуть войну, потому что помнила ее Катерина по-довоен-ному тихой.

Деревня еще спала самым крепким послеполуночным сном, а темнота уже поредела и повернула вспять. Она отступала в лога и к заречному лесу.

Катерина слушала ненавязчивые ночные звуки. Посередь деревни, у клуба, играла гармонь. Она уже давно выводила деревенскую полечку. Гармонист старался не на шутку, но безбожно перевирал мелодию.

В Дубовке никогда не было мастерых гармонистов. Местные музыканты, как сговорясь, не поднимались до настоящего совершенства, и только прощальную кадриль играли с завидным умением. В былые годы ее начинали как раз в эту пору. Однако гармонист не придерживался прошлых привычек и все еще пиликал польку, а когда все-таки перешел к кадрили, Катерина поняла, что он основательно осрамил всех своих предшественников. Он, верно, и сам понимал это, и вместо старой получасовой нормы отдал кадрили всего несколько минут, а потом грянул «страдание».

Катерина знала великое множество частушек и слыла хорошей песенницей. Она издалека, «по звону», узнавала каждую из своих соперниц, а теперь не нашла ни одного знакомого голоса: певуньи, видно, были из тех, что еще совсем недавно робко стояли на лужке далеко за кругом, но подросли за войну и ходили уже в невестах.

Кто-то запел любимую частушку Катерины. Она прислушалась, обрадовалась и почуяла вдруг, как накатывается на нее застарелая тоска. Эта тоска по дому не давала ей покоя все военные годы. Она помогала ей обойти соблазны легкой жизни, и, должно быть, береглась и уцелела Катерина тоже лишь оттого, что постоянно помнила о Дубовке.

Временами она все еще не верила своему возвращению домой. Нет-нет да и вставали перед глазами то дорожные мытарства, то последняя фронтовая землянка. И, чтобы заслонить эти воспоминания, Катерина решила сходить на лужок. Она еще не знала, подойдет ли к девчонкам или только издали посмотрит на игрища, и все-таки, как раньше, захолонуло сердце от тревожного ожидания чего-то хорошего.

«Смотри-ка ты», — удивилась Катерина сама себе и даже собралась было пойти в дом посмотреться в зеркало, но сбивчивый голос гармошки неожиданно смолк.

«Ну и засонюшки».

Катерина откинулась к забору и стала внимательно слушать озорные девчоночьи «страдания».

Частушки были все те же, какие пели в Дубовке до войны, только дролечка стал теперь лейтенантом. У него, как и должно, была военная походочка, были ордена и медали, ясный взгляд и хорошее обхождение.

А у парней ничего не изменилось. Они, как и прежде, сыпали с картинками. Один из них завернул и вовсе несусветное, и, будто устыдившись откровенной похабности, парни умолкли. Скоро реденько, но решительно запостукивали калитки: Катерина представила, как спасаются девчонки от своих настырных кавалеров, вспомнила, как убегала сама.

«Быльем уж поросло», — мимоходом подумала она, но вдруг щемливо заныло сердце, и Катерина будто вернулась в свою довоенную жизнь: она увидела на дороге стайку девчонок. Они, как в былые годы, шли тесно, взявшись под руки. За ними нестройным рядом следовали парни. Раньше один из них сворачивал к дому Катерины. Кто-то свернул и сейчас.

Катерина вздрогнула.

Она наизусть помнила письмо, в котором Кладкин отписал ей, что на Гришу Клячкина пришла похоронная, но этот, шедший к ней парень, был поразительно похож на Григория и ростом, и широким разворотом плеч, и так же нес под мышкой гармошку. Чтобы получше разглядеть его, Катерина даже привстала, а когда узнала в нем брата Григория Тошку, отяжелела вся и, как упала, плюхнулась на лавочку.

— Мать моя богородица! Никак Катерина Ивановна? Привет вам и внимание, — сказал Тошка и почтительно остановился у свободного конца лавочки.

Катерина поздоровалась. Она помнила Тошку худым и нескладным подростком. За три года он выровнялся в невысокого, но, как Григорий, крепкого парня. В письмах Кладкина Тошка значился главным мужчиной и будто бы за старшого водил баб в извоз и на прочие не жеиские работы. В конторах районных организаций он, видно, поднабрался вежливого обращения и, ожидая приглашения сесть, все еще нерешительно топтался перед Катериной. Однако извозной культуры Тошке хватило ненадолго. Одолев минутное замешательство, он сунул гармошку в крапиву, а потом сел на лавочку.

— Ну, как оно там на войне, Катерина?

— Страшно, Тоша.

— Ха. Вот и Кладкин так же. Только зайдет разговор об войне — примется причитать. «Не приведи господи, народищу побили — не счесть», — подражая Кладкину, сказал Тошка.

— Правильно говорит. Нет там ничего хорошего.

— Тут и вовсе неинтересно. Бабы слезы льют, девки на дорогу пялятся: не идет ли кто из военных. Женихов ждут. Да ну их! — пренебрежительно сказал Тошка и вскочил с лавочки.

— А ты, Тоша, все такой же неугомонный?

— Ха! — хмыкнул Тошка. — Угомонишься тут, ежели нет никакого житья от дедовских кровей. А я весь в него, говорят. Дедко-то ведь как? Все бегом. И жеиился-то на ходу.

— Как это?

— Очень просто, — охотно отозвался Тошка. — Приглядел он в соседней деревне девку, сунулся было со сватами, а родители ее ни в какую: молода, дескать, то да се. Несут,

в общем, всякую хреновину. Отказывать вроде бы не отказывают, но и согласия не дают. Смекнул дедко, что законным образом невесту не взять, ударился в обход. Уговорился с невестой увезти ее тайно и назначил обтяпать это дело в первую крещенскую ночь. Приехал, а невеста уже во дворе дожидается. Чуть тепленькая.

Тошка неожиданно смолк.

— Ну, а дальше-то что? До венца, я смотрю, ой как далеко еще? — спросила Катерина.

— Один шаг, — вскинулся Тошка. — Завернул дедко невесту в тулуп, кинул в легонькую одноместную кошевку, сам на облучок вскочил и — дуй не стой. Спер девку, а боится — ну как догонят невестины братаны! И, пока мчал до дому, ни разу не оглянулся. Прикатил, глядь—кошевка-то пустая. Вытряхнул невесту на раскате. Дедко обратно. Нашел ее за деревней. Ревет девка, а все-таки в Дубовку топает. Сгреб ее дедко и айда поторапливайся. Прет, это, улицей во весь мах, смотрит, а навстречу поп после всенощной идет. Пьянехонек. Дедко остановился. «Стой, шумит, батюшка, обвенчаться надо!». Поп аж попятился. «Окстись, грит, Данило, какое сейчас венчание?» — «Венчай!»— кипятится дедко. Поп, ясно дело, отказывается. «Хрен с тобой, грит дедко, коли лень тебе в церкву идти, хоть здесь поводи нас вокруг друг дружки да скажи какую-нибудь молитву». Дедко-то, видать, тоже хватил для храбрости. Сдался поп. Обвел молодых вокруг подводы, как вокруг аналоя. «Ну, грит, теперь вы муж и жена, проваливайте с богом».

— Неужто так и было? — сквозь смех спросила Катерина.

— А то как же! Все в точности, — запальчиво подтвердил Тошка.

Дед Данило и взаправду был скор на ногу, разворотлив в работе, но в Тошкиной непоседливости, похоже, был виноват не один.

В пятом классе Тошка пристрастился к охоте. После школы он до ранних сумерек пропадал в березовых перелесках на Сотельной, где довольно добычливо промышлял косачей, но вконец запустил учебу. И очень скоро в Тошкиных тетрадях маковым цветом распустились двойки. Когда Тошка сообразил, что ему никак не управиться с этакой прорвой неудов, он объявил, что у него произошло разжижение мозгов, а потому для ученья он человек совершенно непригодный. Дед Данило сделал Тошке укрепление мозгов сыромятным ремнем, но, то ли оттого, что Тошкина задница была уже сравнительно далеко удалена от головы и наука не дошла до нужного места, то ли оттого, что охотничья страсть была совершенно необорима, через две недели он забастовал снова. На этот раз дед Данило отступился от внука, и тот скорехонько определился в колхозники и даже заметно поубавил охотничью прыть.

Тошка, будто догадавшись, о чем думает сейчас Катерина, сказал:

— Кабы не дедко, я, может, и школу не бросил бы. Уже взял было курс на исправление, а он меня выпорол вдогонку. Ну, я и взбеленился. Не пойду — и точка. Нет, от дедка все идет. Иной раз и в мыслях нет отмочить что-нибудь, а глядишь — отодрал за милую душу.

— Ив доме у меня вы, видать, нечаянно пировали? — тая улыбку, серьезно спросила Катерина.

— Кладкин! От ведь старый сыч, — протянул Тошка.— Выдал!

Тошка искренне дивился коварству Кладкина, но, видно, тут же и забыл об этом, как моментально забывал все неприятное для себя.

— Я, Катерина, через неделю замещать тебя поеду. Да.

Вот. — Тошка выхватил из кармана замусоленный клочок бумаги. — Написано: Клячкину Теофилию Николаевичу явиться в девять ноль-ноль в Усовский райвоенкомат. При себе иметь кружку и др. и пр.

— Счастливый ты, Тоша. Война кончилась, — сказала Катерина.

— Жалко! Надо бы поглядеть на ее сблизя, да и орденишко какой-нибудь отхватить.

— Ой, дурак!

— Дурак, — согласился Тошка.

Он на миг задумался, а потом наладился на прежнее, и не поймешь: то ли шутит, то ли всерьез говорит.

— Может, на фатеру до свету пустишь? Домой идти далеко.

— У меня перины нету. Разве когда заведу.

— Да. Видно, не дождусь, — пожалел Тошка.

Он ловко выхватил из крапивы гармошку, развернул ее, сдвинул и уже на ходу сказал:

— Приходи слезу пролить.

Григорий, помнится, уходил от ворот Катерины словно спотыкаясь. Тошка ударился бегом, а Катерина, как раньше, слушала затихающие в улице шаги и, как раньше, ушла в дом не прежде, чем замерла в проулке торопливая Тошкина поступь.

Будто Григория проводила.

Наутро Катерина проснулась бодрой.

Она еще лежала в кровати, но уже чувствовала, что без остатка ушла дорожная усталость и она по-прежнему легка и невесома.

Катерина вскочила с жесткой, по-походному нетолстой постели, вышла во двор, умылась колодезной водой и будто родилась заново: так хорошо и свежо было босым ногам и всему ее крепкому телу.

Утро уже отгорело.

День занялся ясный и безветренный. Солнце уже выпило росу на открытых местах, но еще не нагрело землю, и Катерина ощущала ногами ее холодящую испарину.

В избе было тоже прохладно. От чистого и теперь уже сухого пола пахло смолой, и поэтому Катерину и в доме не оставляло ощущение свежести. Она убрала постель, вы-пула из чемодана платья, чтобы выгладить их, и уже принялась за эту работу, когда в закрытые окна толкнулся звон колокольчиков, а потом заполошный крик:

— Эй, сторонись, ворона, задавлю!

«Тошка тешится. Счастливый. Война кончилась», — подумала Катерина и удивилась: ничто военное не ворохнулось в памяти. Думалось легко и о разном, но ни на чем не останавливались мысли Катерины. Она и сама не знала, что стоит сейчас на середине между прошлым и будущим, а оттого коротки и неназойливы думы и не склоняются они ни на ту, ни на другую сторону жизни, разделенной надвое войной.

Полоненная тишиной и покоем, Катерина не услышала, как звякнула щеколда и как скрипели ступеньки лестницы. Очнулась от звона упавшего в сенях ведерка.

В дверях стояли Кладкин и Тошка. Оба были навеселе и оба пытались войти в избу вместе.

— Это, значит, мы, Катерина. Я, то есть, и вот он, Теофи-лий, — объявил Кладкин.

— Точно, — сказал Тошка и, опередив Кладкина, вошел в избу и сел на лавку, норовя приклонить куда-нибудь голову.

— Устал парень, — сказал Кладкин, но тотчас спохватился:— Однако не всегда. Иной раз и дольше нынешнего на ногах, а бодрехонек. Опять же привычка нужна, тренировка... А по извозной части непревзойден. Непревзойден! Нет! Кого за горючим? Теофилия! Кто раньше всех с элеватора возвращается? Опять же он, Теофилий...

Кладкин давно перемахнул ту границу, за которой, как на привязи, держалась до поры его словоохотливость, и, расписывая Тошкины добродетели, добрался до родословного дерева. По нему Тошка был и вовсе знаменит. Одна веточка указывала на директора завода в областном городе, другая вела аж в одно московское учреждение.

— Не туда правишься, дядя Степан. По-существу давай, — перебил его Тошка.

— Тебе, Теофилий, слово не дадено. Твое дело помалкивать, — сердито оборвал его Кладкин. — Вот я и говорю, хоть куда парень. Без него в колхозе как без рук. Колхозный интендант. Ну, это, значит, с одной стороны, а с другой, Катерина...

— И снова не туда, — подосадовал Тошка.

— Теофилий! — теперь уже грозно крикнул Кладкин и, усмиряя голос, покхакал немного, но непредвиденное вмешательство Тошки, видать, спутало весь порядок заготовленной загодя речи. Кладкин махнул рукой и неловко присел на краешек табуретки.

— Чего это ты, дядя Степан, вроде сватать собираешься?— спросила Катерина.

— Во! В самую точку! — сказал Тошка.

— Ох, поганец! Весь распорядок нарушил, — вскочил с табуретки Кладкин. — Как уговаривались? Ты, значит, сидишь, представляешь себя, а я сватовство веду.

— Будет, дядя Степан! Отложи-ка ты этот спектакль до другого, подходящего случая, — недовольно сказала Катерина.

— Вот те раз, — растерялся Кладкин, а потом склонился к ней и зашептал на ухо: — Сдурела, девка. Экого парня спроворил тебе. Да он... да что там говорить.

— Ну и хорошо, — сказала Катерина. — И не будем говорить.

— Да ты погоди, погоди, девка, — не отступал Кладкин. — Не ладно ведь так-то... Ох, нет! Видно, не осилю я эту работу... Ага, вот и подмога появилась.

В избу влетела Тошкина мать Дарья. Она взвихрила воздух подолом широченного праздничного сарафана и молча замерла у порога. Перевела дух. Потом скоком оглядела всех, кто был в доме. Уставилась на Катерину.

— Вон оно чего, — все еще не отдышавшись, сказала она и зачастила взахлеб: — Ах ты, сучонка! Подстилка командирская! Старшого сманивала, сманивала, а теперь до младшего добралась. Ну нет! С кем научилась спирт жрать, тех и обхаживай. Замуж собралась! Добришко напоказ выложила...

— Остановись, кума! Святое дело нарушаешь! —трезвея, закричал Кладкин.

— Я те остановлюсь, сводня, я те покажу святое дело! — взвилась Дарья и ринулась на него с кулаками.

Кладкин попытался организовать круговую оборону. Он стал спиной к печке и заслонился табуреткой, но Дарья вырвала ее, швырнула на пол и вытолкала Кладкина в сени. Тем же манером она выпроводила туда Тошку и вернулась обратно.

Катерина еще не осмыслила всего происшедшего. Дарьина брань обожгла крапивой и будто придавила ее. Но длилось это только мгновение, а потом, как часто случалось на фронте, когда приставали к ней не в меру ретивые лейтенанты, Катерина почувствовала, как вызревает в ней страшная, туманящая рассудок ярость и просится наружу заученным словом.

— Вон! — не помня себя закричала Катерина.

Дарья попятилась.

— Солдат, истинно солдат, — испуганно зашелестела она опавшим голосом и, нащупав вытянутыми назад руками двери, опрометью кинулась на улицу.

Всю неделю, пока гуляли новобранцы, Катерина не выходила из дому.

Прибегала несколько раз давняя подружка, поведала о бабьих пересудах: будто бы рассказывает Дарья с божбой и крестным знамением, как огрела ее Катерина табуреткой, после чего якобы начались у ней пронзительные головные боли.

Сарафанная почта работала вовсю. Пока ходили Дарьины россказни от деревне к деревне, табуретка как-то превратилась в нож, и к концу недели Катерина прослыла форменной разбойницей.

Когда уехали новобранцы и поутихли досужие разговоры, Катерина пошла определяться на работу.

В правлении колхоза по полуденному времени было безлюдно. Катерина застала там только председателя. Кузьмич стоял около большой школьной карты и держал в руках развернутую газету. Карта занимала целый простенок и, как настоящее военное пособие, была раскрашена красными и синими стрелами. Линия фронта протянулась неровной цепочкой красных флажков, связанных меж собой тоже красной карандашной линией, проглядывалась издали и была заметно сдвинута на территорию союзников.

Кузьмич считал эту войну последней и был несокрушимо уверен, что после победы все европейские — а гляди, так и заморские — государства обернутся в советскую веру, и покривил душой: серьезно потеснил союзников и сейчас, должно быть, искал в газете подтверждения своей теории.

Заслышав за собой человека, Кузьмич неохотно сложил газету и обернулся.

— A-а! С победой, Катерина. Давно жду, а ты все не показываешься. Слышал, с гражданским населением не поладила.

— Было дело, — коротко подтвердила Катерина, чтобы порошить подробности сватовства Тошки.

— Ну-ну, — примиряюще сказал Кузьмич. — С чем пришла, не знаю, но, думаю, насчет работы. Угадал, значит. Рассказывали, что была ты связисткой. Давай-ка по этой же части, почтальонкой?

— Не пойду! — отрезала Катерина.

— Да не возражай ты сразу, не возражай, — мягко протянул Кузьмич.

— Не пойду! — упрямо повторила Катерина. — Лучше на ферму.

— Ох ты, чертово семя! — не сдержался Кузьмич. — Замучился я с вами. И когда только мужики появятся? Нет у меня для тебя другой работы, и на ферме ничего нет.

Катерина отказывалась. Но Кузьмич стоял на своем.

На другой день Катерина пошла в соседнюю деревню на почту. Заведующая, седенькая старушонка, обрадовалась — видно, не было на эту работу охотников, — вручила ей потрепанную сумку, долго говорила о важности почтовой службы и ее, Катерины, обязанностях.

Катерина слушала с пятого на десятое. Она твердо решила за неделю найти себе новую работу. Но как-то незаметно прошел загаданный срок, а потом и другой...

И вот все еще в почтальонках. Второй год пошел. Поначалу, правда, было неловко: здоровущая деваха, а таскает легонькую сумку, в которой добра-то — три правленские газеты да два десятка писем. А потом ничего, пообвыкла. Видать, пожалел ее Кузьмич, не пустил на ферму. С коровами с утра до ночи проваландаешься, с почтой за полдня управляется. День за днем, день за днем и живет потихоньку. Летит время, гляди, и осень скоро... Эко, задумалась опять.

Катерина прибавила шагу.

Она еще утром назначила себе окучить картошку и починить крышу. Но солнце неумолимо клонилось к заречному лесу, и Катерина поступилась картошкой.

Залатать крышу Катерина собиралась давно и не однажды, однако каждый раз откладывала топор, боясь неумением своим испортить так трудно добытые доски. Кладкин управился бы с этой работой легко и сноровисто. Да где он? И не докликаться теперь. То ли стыдится чего, то ли жены боится...

Судачили бабы, будто крепко поколотила его жена по навету Дарьи и грозила отлучить от себя. И хоть не было в ней никакой зазывной привлекательности, но угроза, видать, подействовала. Кладкин избегал Катерину, а если случалось ей занести ему письмо, прятался в боковушке.

Осада, слышно, была вскоре налажена не только вокруг Кладкина. Десяток уцелевших на войне мужиков, возвратясь домой, попали в крепкие руки истосковавшихся жен: одни улещали мужей лаской да самогонкой, другие —

и таких было больше — действовали криком, но все одинаково склоняли фронтовиков к домоседству.

Мужики слушали своих ревнивых супружниц вполуха, однако скоро присмирели: вместе с надоедными разговорами навалились на них мирные, но тоже нелегкие заботы о порушенном хозяйстве.

Не сдавался лишь Толянко Перегудов. Каждый вечер ом уходил к соседям или в правление колхоза. И тогда жена его выставила караул, определив будто бы в провожатые для веселья старшего, семилетнего сына. С той поры Толянко Перегудов постоянно пребывал под надежным доглядом, как, впрочем, и другие фронтовики. Только и разницы, что охрана у каждой жены-счастливицы была своя и* устроена по-своему изобретательно.

Боялись бабы чуть оттаявших взглядов молоденьких вдовушек и нецелованных в свои сроки девчонок, а больше всех ее, Катерину. Видать, только конюховка знала все, что было говорено о ней. Случалось, пересказывали Катерине эти разговоры. Она дивилась нескладности бабьих выдумок и вроде бы тотчас же и забывала о них, да, видно, не все уходило из памяти: мало-помалу скопилась в сердце неотступная боль. Точит и точит...

Невелик путь от почты до деревни: речку перейти да гору перевалить, а думами Катерина всю округу оббежит. Иной раз занесется и вовсе в дали неоглядные. Но не дает покоя крыша, все думы на нее сворачивают. Кладкина бы. Или Григория.

Григорий был мастер. Починил как-то табуретку, и до сего времени как новехонькая. Одна только и осталась, стоит, ровно напоминание. Нет, не идет из ума Григорий. Был бы живой, оборонил бы ее от наговоров и напраслины. Да не судьба. Вот уже четыре года как пришла похоронная. Нету Григория. А коль схоронен в спешке, и могилка, верно, ничем не отмечена. Разве деревце какое само по себе выросло.

«Эх, Григорий, Григорий, буйная ты головушка...»

Катерина посмотрела на небо. Солнце заслоняли темные лохматые облака. Правда, оно вскоре выпросталось из них, но стояло совсем не там, где хотела застать его Катерина.

— Ох как не ходко я, — вслух укорила себя Катерина, пошла быстрее и, одолев самый крутик горы, легко и бойко спустилась в притрактовый проулок деревни.

По давнему и неизвестно кем установленному правилу, Катерина зашла сначала в правление. Она отдала конопатой счетоводке газеты и два больших пакета из района.

Катерина подождала, пока счетоводка не торопясь составляла сводку, и только взяв ее, упрятанную в солидный, но — все-таки не в пример районным — тощий конверт, скорым шагом пустилась раздавать письма.

Последний треугольник она занесла бабке Толянки Перегудова. Старуха, близоруко сощурясь, внимательно и со всех сторон исследовала письмо.

— От внучка, видать. Сулился этта-ка на побывку приехать,—радостно сказала она и вдруг лукаво залучила все еще ясными глазами. — К тебе, говорят, гости, Катерина, пожаловали. — Потом насторожилась: из избы наносило паленым. — Ох, поганцы! На секунд оставить нельзя.

— Что за гости? — недовольно спросила Катерина, при-готовясь узнать еще какую-нибудь сплетню.

Но старуха уже не услышала. Она кинулась в дом и, судя по многоголосному реву ребятишек, чинила там суд и расправу.

«Может, Григорий?» — робко предположила Катерина.

Слышала она, что недавно объявились в соседней деревне два давно оплаканных солдата.

«Ой, нет. Четыре года прошло. Теперь уж не придет»,— сказала Катерина, чтобы не тешить себя пустыми надеждами, но ничем не могла отогнать назойливых мыслей о Григории и не заметила, как ускорила шаг, как свернула в проулок и побежала домой задами.

На крылечке избы сидели Тошка и Кладкин. Они, видно, ждали ее давно — на прикрылечном обломке жернова густо лежали окурки дешевеньких папирос — и, похоже, успели поссориться. Кладкин притулился на нижней ступеньке, а Тошка восседал наверху и сердито отчитывал молчавшего собеседника.

«Вот и встретила суженого», — усмехнулась про себя Катерина, чувствуя, как опадает радость и постепенно выравнивает ход сердце.

Она никак не ожидала увидеть у себя Тошку и Кладки-на, а оттого и не знала теперь, как вести себя, и вошла из огорода во двор, так и не решив, на кого склонить свою давнюю обиду.

Заметив Катерину, Кладкин смущенно улыбнулся и нерешительно пошел навстречу.

— Здравствуй, девка. Извиняй нас. Мы как-то нашумели у тебя с этим танковым генералом, — настороженно сказал он и кивнул в сторону подходившего Тошки.

— Так точно! Присоединяюсь, — сказал Тошка и, не решаясь подать руку, откозырял и остановился в почтительном отдалении.

— Пустое, — из вежливости весело отозвалась Катерина и вдруг поймала себя, что и в самом деле не держит зла ни на Тошку, ни на Кладкина.

Она поздоровалась с Тошкой и этим, видно, сразу прибавила ему смелости.

— А что я говорил? — с неприкрытым торжеством обратился он к Кладкину. — Порядок в танковых частях!

Кладкин пожал плечами: дескать, поживем — увидим. И Катерина поняла, что приятели повздорили из-за того, что не сошлись в мнениях, как и чем приветит их она, вернувшись домой. Кладкин, судя по всему, склонялся к кочерге или чему-нибудь другому, тоже увесистому, а Тошка, видать, был настроен более благодушно и теперь в открытую радовался своим оправдавшимся предположениям.

Тошка сиял.

Приветливость Катерины скоро сказалась н на Кладкп-нг. Он приободрился, а когда она позвала его с Тошкой в дом, но-прежнему уверенно занял свою давно облюбованную табуретку. Тошка прошел сразу к столу и выставил бутылку водки.

«Кабы шуму опять не было», — встревожилась Катерина, но тут же и успокоилась: окончательно уверовав в полную безопасность, Кладкин заспорил с Тошкой о силе и могуществе царицы полей — пехоты, поплыл по избе табачный дым и будто сразу объявилось в доме бог весть какое многолюдье, которого так не хватало Катерине весь прошлый год, и она без оглядки поверила в доброе начало и такой же добрый конец этого вечера.

Катерина принесла из кладовушки хлеб, две тощие селедки, а потом побежала нащипать огурцов. Пока она ходила в огород, Тошка основательно потрепал царицу полей танковой атакой и теперь доколачивал ее в глубоких тылах.

— Вот так-то, дядя Степан. Раз — и нету! — торжественно подытожил Тошка.

— Ловко! А воевать ты, товарищ гвардеец, все ж таки не умеешь, — хорохорился Кладкин и повел было наступление, но не выставил против Тошкиных танков никакого мало-мальски грозного оружия, попятился и, чтобы не удариться в бегство, стал довольно умело маневрировать.

— Ну и хват! — восхищенно сказал Тошка.

Сраженный находчивостью Кладкина, он великодушно

уступил ему поле боя и свою заслуженную победу.

Тошка потянулся к бутылке, вышиб пробку и, прищурясь для точности глаза, стал разливать водку, щедро и поровну.

— Ой, а мне только на донышко! — спохватилась Катерина.

Она обозначила свою норму на стопке пальцами, но Тошка все-таки перелил и объяснил свою оплошность волнением.

— Будем здоровы, братья-славяне, — усиленно изображая волнение, торжественно провозгласил Тошка и выпил залпом. Кладкин выпил не спеша. Катерина только пригубила и сразу же отставила стопку в сторону, чем немало огорчила Тошку.

Кладкин заметно раскраснелся. Он, верно из боязни нарушить примирение с Катериной каким-нибудь неосторожным словом, поддерживал Тошку в разговоре неуверенно и часто невпопад.

Тошка открыл против него военные действия, но Кладкин не принял боя. Он смущенно и благодарно улыбался Катерине, признательный за радушие и незлопамятность.

А Тошка воевал.

— Задавлю, пехота! Ставь оборону!

— Сдаюсь!

Кладкин поднял руки.

— Я уже свое отвоевал, парень. Эге! — он вскинул глаза на ходики. — Не иначе как сделает мне половина профилактику.

— Хватился! Опоздала твоя благоверная, — блеснул Тошка знанием мудреного слова.

— Не скажи, парень, — возразил Кладкин. — Спросил я у ей как-то после одного агромадного скандала, как знать-понимать это слово. А это, говорит, сначала отлаять, а потом пожалеть. Так что самое время. Пожалеет ли — не знаю, а отчитает за милую душу.

Кладкин ушел.

Тошка покосился на недопитую стопку Катерины.

— Пей, Тоша, а я и с этого рассолодела, — отказалась Катерина и настояла на своем, когда Тошка стал упрашивать ее не ронять чести гвардейского знамени и прочих солдатских достоинств. Он, видно, не ожидал столь решительного отказа, но не оставил надежду уговорить Катерину и, чтобы подвести под свои домогания прочную теоретическую базу, начал рассказывать, как будто бы лихо пьют водку фронтовички. Но Катерина не слушала его.

Она смотрела на Тошку и узнавала в нем Григория. В чемодане Катерины хранилась его единственная фотография, на которой он был в военной форме и неотличимо похож на младшего брата: так же ясен взглядом, кряжист в плечах и так же неровно лежала на высоком лбу первая едва заметная морщинка.

И чем пристальнее вглядывалась Катерина в Тошку, тем больше находила в нем схожего с Григорием, а иное услужливо подсказывала растревоженная память, и небыль оборачивалась былью: сидел перед ней живой Григорий.

Катерина вспомнила теплую предвоенную ночь и будто наяву ощутила на плечах большие, но удивительно легкие руки Григория. Он целовал ее, называл гулюшкой и еще какими-то ласковыми словами. А она и слышала и не слышала, клонилась к нему и стыдливо отворачивала лицо с распухшими губами. И каждый раз, когда он обнимал ее и притискивал к себе, Катерина тихо спрашивала:

— Ну, чего ты, сумасшедший?..

Григорий молчал. Улыбался, а расставаясь, шутливо пригрозил:

— Через неделю узнаешь, чего.

Никогда уж не узнать ей, что должно было случиться в назначенное время, но и теперь, как тогда, бросило в жар и стеснило в груди...

И вот будто встретились.

Сидит за столом Григорий. Повел Тошка рукой — Григорий, тряхнул головой — и снова чудилось ей в этом жесте что-то от Григория. И все больше хотелось Катерине подойти к Тошке, коснуться его жестких волос, а потом припасть к нему, чтобы было все так, как представлялась ей встреча с Григорием, пока были от него письма...

Плавилась в душе Катерины тихая радость, и, должно быть, была она очень заметна: Тошка умолк на полуслове и посмотрел на нее долгим взглядом.

— Шел бы домой, Тошенька. Гляди, и завечереет скоро,— сказала Катерина, чтобы нарушить тягостное молчание.

— Отпуска кот наплакал, десять суток. Не дома сидеть приехал, — беспечно отозвался Тошка. Дрогнул голосом.

И оттого, что сказал он это намеренно весело, а потом каменно замер за столом, Катерина поняла вдруг, что он не уйдет.

«Батюшки светы, чего это он?» — тревожно подумала она и, чтобы успокоиться, стала убирать со стола, но постоянно чувствовала на себе неотступный взгляд Тошки и наливалась истомной тяжестью, бессильная укротить взбудораженное сердце.

— Ступай домой, Тоша, — попросила Катерина.

Тошка не ответил.

Катерина смахнула со стола огуречные огрызки и пошла в кладовушку отнести хлеб. Она еще надеялась, что Тошка уйдет и все образуется само собой, но знала, что не сможет прогнать его, и из всех звуков, какие доносились в сени со двора и с улицы, слышала только Тошкины шаги.

Тошка пришел нетерпеливый и горячий. Он обнял Катерину и, как когда-то Григорий, притиснул ее к себе. У нее замерло сердце, но ох как тяжелы и неласковы были Тошкины руки. Она рванулась, оттолкнула Тошку и кинулась в избу. Он пошел было за ней. Она протестующе замотала головой и, должно быть, сделала это очень решительно: Тошка остановился, оправил гимнастерку, а потом неспешно вышел во двор.

Катерина обессиленно села на лавку и, припав к подоконнику, перевела дух, а когда унялся в ушах звон, вдруг услышала, как отдаются в тишине улицы Тошкины шаги.

Не счесть, сколько раз прислушивалась Катерина к замирающим в проулке шагам Григория, и теперь тоже напрягла слух — растревоженная память все еще путала прошлое с настоящим, — но шел Тошка твердо и ничего не было в его торопливой походке от медленной поступи старшего брата.


ГРОЗА

Багровые отблески зари легли на пол, высветили переднюю, а когда коснулись порога избы, Андрон встал с кровати. Пока он одевался, а потом скручивал цигарку, по всей деревне загорланили петухи. Правда, пели они еще разнобойно, но с каждой минутой налаживали установленную очередность.

Заводил рослый малиновый петух Ни-канора Дудочника. Ему должен был вторить невидный, но голосистый петушок Толянки Перегудова. Однако он все еще не вступал в перекличку. Дубовские всезнайки рассказывали, будто бы отходил его хозяин за раннее пение метлой, и теперь петух, наверно, отлеживался под амбаром.

Во дворе было свежо и прохладно. Андрон сел на приступочек лестницы и стал искать свои, только ему известные, приметы, по которым он судил о погоде.

День обещал быть ветреным и жарким.

Над рекой еще ходил туман, но с полей тянуло теплом. Над заречным лесом лежала неровная цепочка облаков. Они,

будто привязанные, стояли там уже не первый день. И каждый вечер, когда Андрон приходил с работы, ему казалось, что облака темнее. Теперь они заметно взяли вправо и, если переменится ветер, того и гляди, накроют дубов-с.кие покосы, прольются дождем.

Дождя Андрон в эти дни боялся больше всего.

Он с самой весны ждал сенокоса, но накануне луговой страды угодил в плотники, потом был прицепщиком, и только теперь, когда заходили около Дубовки грозовые тучи, его отставили от трактора.

Сегодня Андрон уезжал на дальние Пизевские покосы: подоспело время сменять тех, кому нужно побывать дома. Сам Андрон никогда не просился на банный день, и если случалось заехать на луга с первой партией, жил там до конца сенокоса.

Из-за перелеска на Въезжей горе выкатилось багровое солнце.

Судя по тому, что горело оно вполжара и вроде бы не было вокруг него белого венчика, ведро должно было простоять никак не меньше недели.

«Вот и ладно. Глядишь, и управимся».

Андрон загасил цигарку и, чтобы скоротать теперь уже совершенно ничем не занятое время, пошел в сарай проверить давно снаряженную литовку.

В сарае все еще держалась сутемень. С коренной матицы нестройным рядком свисали косы. Андрон безошибочно нашел среди них свою щербатую «метровку». С ней он отвел все свои сенокосы и, зная ее капризы, еще раз отбил лезвие, подклинил ручку косовища и отправился в дом за пожитками.

На конном дворе было нелюдно. У телеги, брошенной кем-то посередь загона, стояло несколько баб. Неподалеку от них весело гомонили ребятишки — копновозчики. Они, видать, выпросились на покос не без реву — глаза кое у кого были заплаканные, — но уже оправились от слез и теперь распутывали прихваченные впопыхах удочки.

Андрон кинул свою котомку на телегу, где уже лежала такая же, как у него, туго набитая сумка, и подсел к мужикам на завалинку конюховки.

С давних пор — Андрон даже запамятовал, когда это было в первый раз, — тут собиралась только мужская половина колхозников. Ожидая наряда на работу, мужики толковали об урожае, о сенах и мало-помалу поднимали разговор до государственных масштабов. Чаще других верховодил беседой Толянко Перегудов и склонял ее постепенно к разговору о руководстве. Тут уж держись и председатель и бригадиры! Попадало каждому порознь и всем скопом. Распушив руководство, он останавливался на том, что начальники у них в данный момент никудышные, и вспоминал прошлых. Те были орлы! У тех все ходило ходуном— так они были разворотливы. Примеряясь к ним, Толянко Перегудов начинал подыскивать нового хозяина.

В последний раз он намекал позвать в председатели кума из соседней деревни, но мужики не поддержали его. Сегодня Толянко Перегудов, верно, предложил бы кого-нибудь другого, но все еще не появился у конюховки и, должно быть, поэтому мужики молчали. Время от времени они пристально и хмуро смотрели в сторону заречного леса, где неотступно маячили грозовые облака, и, как сговорясь, вытаскивали из карманов кисеты.

Андрон курил вместе с мужиками крепкий самосад и слушал знакомую разноголосицу занимавшегося дня.

Конный двор постепенно наполнялся сдержанным, но плотным шумом. Сгрудившись вокруг Веруньки, о чем-то судачили бабы, звенела посудой назначенная в поварихи Дарья.

Пришли принаряженные девчонки. Они, как и бабы, стали своей компанией и, глядя на парней, перешептывались, прыскали в кулачишки.

Конюх пригнал с лугов лошадей. Мальчишки кинулись к

нему. Пытаясь заполучить загодя облюбованную Стрелу или какого-нибудь Быстрого, они просительно заглядывали в лицо конюху. Но он загнал лошадей в конюшню, потом снял со стены железный шкворень и трижды ударил по ржавому лемеху: дескать, у него все в порядке — можно запрягать.

Вскоре появился бригадир. Он поздоровался с покосниками, и когда мужики, потеснясь, дали ему место, сел на завалинку и посмотрел на солнце. Оно уже перевалило за вершину старого вяза на Въезжей горе, что, примечал Андрон, случалось в эту пору всегда в начале десятого часа.

Он помнил, что в прошлом году в это время обоз покосников был уже за деревней, и хотел было сказать бригадиру, что пора и в дорогу, но тут прибежал Толянко Перегудов.

— Опаздываешь, Перегудов, — недовольно сказал бригадир.

Бригадир был из пришлых и, должно быть, из боязни показаться недостаточно самостоятельным, называл колхозников только по фамилиям.

— Петух, сатана, подвел!

Бригадир недоуменно ворохнул выгоревшими бровями.

— Да, петух, — подтвердил Толянко Перегудов. — Орет ни свет ни заря — вот я его и попотчевал маленько метлой. А он ровно голос потерял: не сделал сегодня побудку — и все тут!

Мужики оживились.

— Ну, это не беда. Будильник заведешь.

— Не скажи, паря. Должно, осиротил Толянко кур-то. Теперь петух на них и глазом не поведет.

— Э-э, нет! С этим полный порядок, — радостно отозвался Толянко Перегудов. — Только, это, отхлестал его — он шасть на улицу! Не успел я дыхание перевести, а он уже, гляжу, трепыхается на породистой курице Никанора Дудочника. Силен, шельма! — восхищенно заключил Толянко и, судя по тому, что в глазах его держалась затаенная

хитринка, хотел поведать еще о каких-то достоинствах неугомонного петуха.

— Об этом потом, — упреждая его, сказал бригадир, поднялся и позвал с собой мужиков.

Он остановился у телеги, на которой лежали котомки и немудреный покосный инструмент, вынул из полевой сумки замусоленную тетрадку.

Андрон замешкался. Когда он подошел к телеге, колхозники обступили бригадира со всех сторон. Андрон пристроился на облучке расшатанного тарантаса.

Но бригадир молчал. Он, видно, как в правлении, ждал, когда угомонятся расшумевшиеся парни и девчонки. На них кто-то шикнул. Девчонки смущенно притихли, а парни с независимым видом отошли к мужикам.

Бригадир раскрыл тетрадку.

— Сена у нас нынче богатые, а вот убираем мы их медленно, — сказал он. — На Пизевских покосах к сегодняшнему дню поставлено десять стогов. Не тронута Лещева луговина, стоит трава у Дуняшкиной заводи. Работа там предстоит немалая, но за три дня надо закончить всю сеноуборку.

— Легко сказать! — недовольно выкрикнул Толянко Перегудов.

Бригадир поднял руку.

— Надо! — повторил он. — Управитесь в назначенный срок — на каждый центнер по рублю дополнительной оплаты.

— Сходно! Однако после такой работы надо бы того, — Толянко многозначительно щелкнул по загорелой шее.

Мужики замерли. Но бригадир сделал вид, что ничего не расслышал, и по-прежнему нажимал на проценты.

— Словом, сроки надо выдержать, — он показал на небо— погоде, дескать, не прикажешь, — а потом прибавил: — За старшого назначаю Перегудова.

— Нам бы кого поспокойней?

— Андрона за старшого!—дружно зашумели бабы.

Бригадир не отозвался.

Назначение Толянки Перегудова, видать, было решено в правлении, потому как имелся у него кое-какой опыт руководящей работы.

Два года назад Толянко Перегудов целое лето ходил в учетчиках, и поговаривали, что к зиме его поставят бригадиром. Но перед заморозками у него обнаружилась большая недостача бензина. В бригадиры Толянко Перегудов не попал, а опыт, видно, сохранил нетронутым и теперь уверенно скомандовал запрягать.

Дорога на Пизевские покосы была проложена лесом. Телеги тарахтели по корневищам деревьев, цеплялись за подопревшие пни.

За поворотом, откуда начинался длинный тягун, показалась павшая сухостоина. Около нее Андрон всегда соскакивал с воза и теперь тоже спрыгнул на землю, переждал, пока пройдет последняя подвода, а потом, чуть поотстав, пошел следом.

Неутоптанная дорога мягко пружинила под ногами. Идти было легко. Чтобы не нагонять обоз, Андрон сдерживал шаг и оглядывал лес, будто наново узнавая давно знакомые приметы. У дороги стояли прихваченные пожаром обугленные пни или заломанные кусты волчьей ягоды, но уже были они не такие, как в прошлые годы. От пней отшелушились уголья, а кусты разрослись и местами заступали дорогу.

Андрон не однажды чистил этот небойкий конный однопуток, а он скорехонько зарастал снова. И уже не узнать, где прошелся он с топором, а где стоит нетронутый лес. Забыл Андрон, у какого дерева как-то перекладывал воз. Может быть, вон у той кривой сосны, где набивают сани скользкие раскаты, а может, где в ином месте.

И только всегда на памяти небольшая полянка.

На ней Андрон еще мальчишкой прошел свой первый прокос и с той поры стал считать себя настоящим мужчиной. Должно быть, с его легкой руки дубовская ребятня примерялась к тяжелой работе косаря именно на этой лесной лужайке. Трава на ней и теперь была неровно выхватана узкими рядочками. Глядя на тощие валки, Андрон вдруг представил, как спотыкалась литовка в нетвердых руках с носка на пятку, но мальчишка упрямо подвигался вперед, пока не уткнулся в развесистые кусты калины. Там он, конечно, оглянулся, как оглянулся когда-то Андрон, а потом неспешно, как и следует самостоятельному человеку, пошел догонять возы.

Через год-другой он узнает всю тяжесть этой работы и не раз, когда доведется ему косить густую и высокую траву, придет к стану смертельно усталым. Но, если затеется в мужской артели серьезный разговор о приятном деле, вспомнит свой первый прокос и непременно расскажет о луговой страде. Есть место на покосе и азарту, и нелегкой ноше, когда гнутся и потрескивают вилы. И, видно, поэтому каждый хочет испытать себя на покосной работе да так и останется потом ее вечным приверженцем. И уже нет ему покоя, когда поплывет над лугами дурманящий запах лабазника.

Андрон никогда не загадывал, на какой день придется начало сенокоса, но каждый год безошибочно определял это время по тому едва уловимому аромату утреннего воздуха, в котором перемешиваются все запахи травы.

Теперь она, по всем приметам, уже перестояла добрый десяток дней.

«Поторапливаться надо. И, верно, затянули что-то с сенокосом, а вдруг ленет? Дождю ведь и впрямь не прикажешь!»— встревожился Андрон, вспомнив наказ бригадира.

Но ничто не указывало на близкое ненастье. В лесу звонко тенькали синицы, и было в меру оводно, что случается только в устойчивую сушь.

Андрон унял тревогу, прибавил шаг, но догнал возы только на горе. Лошади, одолев ее, пошли веселее. Андрон вскочил на заднюю подводу, устроился поудобнее и даже приготовился вздремнуть, когда над возами вдруг вскинулся крикливый голос Дарьи:

— Вот ведь, лешак окаянный, чего благословил!

Дарья зазвенела посудой и пообещала выдрать этому

лешаку бороденку. Правда, бороденка была будто бы жиденькая, и все-таки Дарья хотела высмыкать ее до голого места.

Андрон долго не мог понять, кому и за что грозит столь страшное наказание. Но вскоре выяснилось, что лешаком, антихристом и бесом (к тому времени Дарья перебрала всю нечистую силу) был тихий и молчаливый кладовщик Вася Егорашкин. И виноватила его Дарья за то, что он якобы подсунул ей нелуженый котел, чего она впопыхах не заметила, и будто бы сделал это не без злого умысла, потому что ни в каком другом котле каша не выпревает до настоящего вкуса.

— Сил моих больше нет! Откажусь я, к лешему, от этой должности, — сердито сказала Дарья, и Андрон представил, как она скорбно поджала губы: дескать, обижают первейшего кашевара.

Андрон уже не помнил, когда стала Дарья общественной поварихой, — было это давно и, кажется, тоже в сенокосную страду. В тот год из района особенно густо шли и ехали в колхоз уполномоченные. Один из них как-то определился на постой к Дарье и будто бы отведал какую-то необыкновенную кашу. Вскоре об этом стало известно в правлении. Дарью тотчас же назначили поварихой, и с того времени она бессменно пребывала в этой должности.

Правда, в последние годы авторитет ее заметно пошатнулся. То ли оттого, что уполномоченные уже не ездят в Дубовку, и Дарья поубавила старание, то ли по какой другой причине, но ходили слухи, что жалуются на нее колхозники и поговаривают определить на это место другого человека.

Эти слухи, видать, дошли и до Дарьи. Она, слышал Андрон, долго не соглашалась быть поварихой на сенокосе, и, может быть, ее отставили бы от этого дела по собственному желанию, но послать было некого. И, должно быть, только потому, что обратились к ней по крайней нужде, Дарья считала себя ущемленной и теперь никак не могла успокоиться.

«Вот ведь язва», — подумал Андрон и хотел было пугануть Дарью каким-нибудь крепким словечком — это ее усмиряло как нельзя лучше, — но тотчас забыл о ней. Из-за реденького мелколесья показалась маленькая лужайка, и думы Андрона повернула на другое.

Здесь он однажды еще мальчишкой перекладывал раструсившийся воз и здесь же через десять лет сосватал краснощекую Ульку Горохову.

С того года Андрон стал выделять эту лужайку из всех прочих своих памятных мест, и если доводилось быть тут одному, останавливался передохнуть и, должно быть, потому, что положил здесь начало своей многодетной семье, вспоминал свою прошлую жизнь.

Он и сейчас стал перебирать в памяти минувшие годы. Одна по одной вставали перед мысленным взором Андрона дождливые или ясные осени, скоротечные весны, вспоминались знойные летние дни.

Довоенное помнилось плохо. Разве вот только как плясал у себя на свадьбе да как уезжал на войну с песней и несокрушимой уверенностью к осенней работе вернуться домой.

Думы перескакивали с одного на другое, пока, будто споткнувшись, не остановился Андрон на том дне, когда приехал с войны. И, должно быть, оттого, что, не в пример довоенной поре, хлебнул он после фронта и горького, и сладкого, держались в уме события тех лет прочно и в надлежащей последовательности, как будто разматывался клубок с узелками на память.

За четыре года окопной жизни Андрон до зуда в руках истосковался по работе, но, приехав домой, кряду несколько дней, звякая медалями, ходил из дома в дом, куда вернулись немногие уцелевшие на войне мужики.

И неизвестно, когда кончилось бы обмывание благополучного возвращения в родные края, но как-то в самый разгар гульбы у Толянки Перегудова, когда были основательно вспрыснуты и малые и большие победы, а солнце стало клониться к лесу, Андрон вышел на улицу проветриться.

Стоя у покосившейся изгороди, он по давней привычке оглядел заречные поля, прибрежные луговины и, оттого что из всех деревенских работ любил больше всего сенокос, загляделся на баб, которые старательно махали литовками в недалеком ложочке.

Бабы изо всех сил налегали на косовища, но нет-нет да и застревали их мужские «метровки» в густой и путаной траве на полувзмахе. И зная как в таком случае заноет поясница, Андрон невольно поморщился и, враз отрезвев, отправился домой. У колодца он, не раздеваясь, окатил себя студеной водой и взялся за топор. До вечера Андрон перебрал заплот, починил ворота. Ульяна была довольнешень-ка и, видно, только затем чтобы окончательно разлучить его с загулявшими мужиками, добыла где-то бутылку водки, и завела тесто на пироги.

Однако Андрон не отведал ни того, ни другого. Наутро он еще до свету уехал на Пизевские покосы.

Трава в то лето уродилась плохонькая, и косили ее бабы довольно бойко, но часто перепадавшие дожди мешали стоговать. Андрон распорядился складывать сено на большие деревянные балаганы со сквозной продушиной и к исходу второй недели сметал последний диковинный стог.

Пока Андрон управлялся с сеном, фронтовики, прикончив небогатые запасы самогонки, определились, по словам Толянки Перегудова, в среднее руководящее звено. Сам он остался без постоянной работы и как-то, завернув к Андро-ну посумерничать, посетовал на свою судьбу, и не без зависти сообщил: «А тебя, слышно, прочат за особое радение к общественному делу в заместители председателя».

Андрон никогда не помышлял руководить. Но, вопреки его желанию, назначение, верно, случилось бы очень скоро, потому что искал председатель грамотного помощника, а у Андрона имелось немалое по тому времени законченное семилетнее образование. Помешала этому самая малость: не любил Андрон медлительных людей и не мог смолчать (может, и надо бы когда?), если замечал какой недогляд, и однажды отчитал на пахоте молоденького бригадира за плуги, поставленные на непомерное заглубление. Бригадир без особого спора согласился отрегулировать плуги и был вроде бы даже благодарен за науку, но с того раза пошли на убыль разговоры о назначении Андрона в заместители председателя. Вхожие на заседания правления фронтовики стали рассказывать, что будто бы опасается председатель брать в замы чересчур самостоятельного человека, потому как привык за войну к беспрекословному исполнению своих распоряжений и боится не сработаться с Андроном. И хоть, верно, не все было так, как судили и пересуживали об этом в конюховке бабы, но в главном фронтовики оказались правы: в заместители Андрон не попал.

Ульяна из-за давнего и постоянного почтения к всяческому начальству долго не могла простить Андрону упущенную возможность быть почти что главным хозяином колхоза. Андрон только ухмылялся и был в душе очень рад такому повороту дела...

С той поры прошло десять лет. Ульяна давным-давно сменила гнев на милость и, должно быть, потому что мало-помалу появился в доме достаток, рассказывала соседкам, что хозяин ее, слава богу, поумнел и стал помягче характером.

Может, и была в словах жены какая-то доля истины, но Андрон не замечал в себе никаких перемен и, как в то давнее довоенное лето, когда ему впервые предстояло выйти на луг с известными в Дубовке косарями, о нетерпением ждал сейчас, как скоро покажется зачинная копешка — тот непременный знак, который определяет начало покосов.

На стан покосники приехали только к полудню. В крутой излучине немиоговодной, но своенравной речки, как и в прошлые годы, стояли приземистые балаганы, чадно дымил костер. И так же, как издавна, подводы вразброс остановились у балаганов, а мальчишки, недавно ретиво справлявшие ямщицкие обязанности, кинулись к реке. Девчонки побежали к подружкам передавать пламенные приветы от истосковавшихся в деревне ухажеров.

Бабы держались компанией и степенно. Сейчас их заботило хорошее жилье, и они приглядывались к добротным балаганам, чтобы вовремя перенять их у прежних постояльцев.

Андрон тоже любил крепкие просторные балаганы и ставил их основательно. В неровном рядочке сенных кутков он не нашел ничего подходящего для себя и решил сложить новый балаган, но прежде, чем приняться за эту работу, пошел к мужикам.

Под навесом из тонких жердочек, где в непогоду обедали покосники, прежний старшой Кладкин сдавал дела Толянке Перегудову.

Когда Андрон протиснулся к шаткому столу, как и все здесь, тоже сколоченному из жердей, Кладкин уже свернул покосную бухгалтерию, которая от начала до конца уместилась на половине тетрадного листа, и бережно засунул бумажку в карман пиджака.

— Работы, паря, хоть соседу займи, — подытожил он и вдруг спросил: — А вы повариху привезли?

— Есть такая единица.

— Батюшки, сколько я горя принял со своими бабенками! Отбились тут от горшков — ни в какую в кухарки не определишь. Посуды, кричат, стоящей нет, продуктов не густо, да и не назначены, мол, а потому и не смей неволить. Я уж н так и эдак — никто не соглашается. Даже сам как-то попробовал.

— Ну и как? — с интересом спросил Толянко Перегудов.

Кладкин досадливо отмахнулся. Он, должно быть, не выказал на этом посту никакого умения — на поле кургузого пиджачка зияла огневая дыра, — и чтобы не возвращаться к неприятной истории, заторопился домой.

— Вот такие-то пироги, — раздумчиво сказал Толянко Перегудов и распорядился обживать стан.

— Может, поразмялись бы немного, — предложил Андрон.

— И то дело, — согласился Толянко Перегудов. — Собери-ка, Андрон, артельку да и отправляйся с ней к Дуняшкиной заводи. А я вот подводы опростаю и тоже к вам прибьюсь.

Андрон достал с воза свою литовку, покликал баб.

На лугу у Дуняшкиной заводи издавна ставили дубовчане самолучшее сено. Еще недавно валили тут траву косилками, но покос как-то незаметно зарос по краям ивов-ником, низкорослой ольхой (кое-где густо, едва литовкой пройти), и оттого что уже давно не выводили тут дурнину, появились маленькие кустики даже на середине луговины.

Трава уродилась невпроворот.

Зная, как нелегко протащить литовку сквозь такую дре-мучь, Андрон короткими стежками обкосил кустик тальника и только потом размашисто положил начало широкому прогонному ряду.

Позади вразнобой зашаркали бабы. За зиму Андрон отвык от косьбы и теперь заново приноравливался к этой работе. Но уже чувствовал, как с каждым взмахом литовки твердеет рука, выравнивается шаг, а когда выбрался из кустов, уверенно повел саженный прокос.

На этой луговине Андрон как-то до одышки загнал могучего мужика Андрея Держиручку и с того времени не знал себе равных. Но сейчас, как никогда, косил он на особицу легко, без труда смахивая будылья татарника.

Трава была мягкая, и литовка шла в нее, как в воду. И лишь на конце завершаемого взмаха упруго отдавала в литовище сгруженная кошенина. Эта неподатливость мертвой травы распаляла Андрона, и он убыстрял шаг.

Охваченный азартом работы, он не замечал, как над ним, все разрастаясь, сгущалось облачко комаров, и не слышал, как, настигая его, тоненько ныла и всхлипывала позади чья-то литовка.

— Береги пятки! — озорно и угрожающе крикнула Верунька.

Андрон оглянулся.

Верунька уже почти поравнялась с ним и изо всех сил норовила свести узенькую полоску травы, которая отделяла ее от Андрона. Была она растрепана, раскраснелась. И, должно быть, вела ее за ним только бабья настырность да тот покосный азарт, что подгонял и Андрона. Он вдруг понял, как важно Веруньке не отстать от него, умерил шаг, и пока докашивал ряд, постоянно слышал за спиной торопливое шарканье литовки.

— Чего-то плох стал ты, Андрон Палыч, — едва сдерживая ликование, сказала Верунька, когда почти вровень с ним прошла свой покос.

Андрон, будто смущаясь, развел руками: верно, дескать, ничего не скажешь, и, чувствуя, как переполняет Веруньку радость и как хочет она пойти первой, намеренно долго натачивал косу, и пропустил ее вперед.

Верунька основала по-мужски широкий прокос и, примеряясь, один раз пустила литовку впустую, а потом большим полукружьем врезала ее в густую траву.

Андрон пристроился следом.

Теперь, когда схлынуло волнение, косил он без спешки, расчетливо, и, зная, что еще долго будет делать эту работу, прикидывал, где поставить стога и как высоко вязать загороды. Он уже не чувствовал неловкости, с какой одолел первый ряд, и шел свободным раскованным шагом, как ходил на покосе всегда, и всегда в такое время было на душе у Андрона покоило и счастливо.

На середине луговины, где у остожий стеной стоял двухметровый борщовник, бабы вконец загнали литовки и сели отдохнуть.

Андрон стал править косы.

Бабы лениво отмахивались от комаров и, будто напрочь забыв посудачить — что, по убеждению Андрона, случалось только на покосе, — раздумчиво и не без знания дела говорили, как лучше вершить стога.

Не вступала в беседу только Верунька. Привалясь к стожару, она укоризненно смотрела на Андрона и, видать, думала о нем бог весть что.

На третьем прокосе, когда у Андрона прикипела к взмокшей спине рубаха, он почувствовал, что подошла пора косить в полную силу, и обошел Веруньку. И оттого, видать, была она теперь необычно пасмурна с лица, все еще не могла осилить обиду и простить Андрону свое поражение. Лишь завидев на краю луговины Толянку Перегудова, оживилась и весело сказала:

— Вот уж кого, нечистый дух, в мыло уработаю.

Но Толянко Перегудов совсем не собирался урабатываться. Подойдя к остожьям, он подивился хорошему травостою, потом похвалил баб и основательно устроился на валке свежей кошенины.

— Чего-то уж больно долго, старшой, возы опрастываешь? Ай, поклажа была тяжела? — будто сочувствуя, спросила Верунька.

— Давно управился, да Дарья задержала, — не вняв издевке, охотно отозвался Толянко Перегудов. — То ей дрова не те, то вода нужна особенная. Обеспечивай, говорит, и все тут. Пока ублажал, и время ушло. Гляди — так уж и каша готова... О!

По лесу покатился звон колесной шины.

Дарья сзывала покосников на обед.

— Не дала, язва, и литовкой взмахнуть, — сокрушенно сказал Толянко Перегудов, но поднялся с кошенины первым и первым же пошел к стану.

На берегу речки, неподалеку от балаганов, паровал трехведерный артельный котел. Дарья, облаченная в синий халат и наглухо повязанная белой косынкой, проворно орудовала черпаком. Она, будто ненароком, уже пометила лицо небольшим, но заметным мазком сажи: смотрите, дескать, как стараюсь, и на себя глянуть некогда. Вокруг нее стояло лишь несколько баб и девчонок, но пока Андрон искал свою котомку, а потом не сразу добыл со дна ее маленькую миску, Дарья опорожнила котел, и когда он подал ей свою посудину, она со скрежетом повела черпаком по дну.

Пахнуло горелым, Андрон поморщился.

— Не шибко-то губы развешивай, Андронушка, — гневно и обиженно сказала Дарья: дескать, предупреждала, что не сварить в этом котле ничего стоящего, а вы, мужики, ноль внимания — теперь и трескайте, что напрело.

Подошедший за добавкой Толянко Перегудов предположил, что случилось такое из-за жарких дров и будто бы следовало варить кашу на переменном огне.

— Я, голубок, как думаешь, делала: то сырым хворостом пламя уйму, то снова ему волю дам. А доводила и вовсе святым духом — только уголечки тлели... А ведь каким людям угождала, — вздохнула Дарья, намекая на уполномоченных.

Памятуя, как нелегко теперь остановить Дарью, пока она не перечислит оказанных «районщиками» почестей, Андрон взял до краев наполненную миску и отошел к балаганам. Там он без особой охоты съел пригорелую кашу, вымыл миску, закурил и, чтобы остудить разгоряченное тело, отправился на открытое место в широкой излучине реки. Тут всегда было прохладно, а если тянул с заречной стороны ветерок, то даже не оводно, но Андрон не ощутил никакой свежести. Ветер, похоже, повернул вспять: дымок цигарки относило вбок, и Андрон глянул направо — туда, где стояли всю неделю грозовые тучи. Из-за леса показался краешек облака, было оно вроде бы безобидным и даже отсвечивало по кромке розовым, но в глубине его угадывалась чернота.

Далеко за увалами едва внятно ворохнулся гром.

«Отвязались-таки тучки», — с досадой подумал Андрон и спешно вернулся на стан.

Около дымокура он растолкал прикорнувшего на охапке сена Толянку Перегудова и, когда тот, недовольно морща лицо, поднялся с пригретого места, молча показал на пластушину облака.

— Эх, как не вовремя, — вздохнул Толянко Перегудов.

И по тому, как сказал он это, Андрон так и не понял, что

вызвало его недовольство: то ли надвигавшаяся гроза, то ли надобность вставать в неурочное время.

Вроде бы не за что было Андрону сердиться на Толянку Перегудова, но он вдруг почувствовал, как закипает в нем раздражение и вот-вот прорвется, верно, неуместным криком.

Толянко Перегудов стал собирать покосников.

Из балаганов вылезли бабы и девчонки, с берега гурьбой прибежали мальчишки. Заслышав о всеобщей и спешной работе, Дарья принялась было скрести котел, но Толянко Перегудов определил ее стоять на стогу в своей артели.

— А ты, Андрон, дуй с другой артелью на Болотный луг. Там, сказывал Кладкин, тоже сено подошло.

Андрон метнулся к связке деревянных вил, выхватил увесистые троероги и прямиком, через лес, ударился на покос.

Ставить новый стожар Андрону одному было несподручно, да и некогда. Он тряхнул старый. Тот стоял прямо и прочно. Андрон укрепил подстожарник и, пока бабы сгребали сено, а потом накладывали его на волокуши, заложил стог.

Первые навильники Андрон брал всей копной, и когда скоро обозначил ширину будущего стога и пришло время позвать кого-нибудь утаптывать сено, работавшая неподалеку Верунька проворно влезла на зарод. Андрон нечаянно накрыл ее большой охапкой сена.

— Ой, нет, Андрон Палыч, тут я тебе не дамся! — с нескрываемым торжеством сказала она, сноровисто разложила сено и успела принять следующий навильник.

Стог поднялся вполстожара, и теперь Андрон подавал сено аккуратными охапками вполовину меньше прежних и только изредка подхватывал на потрескивавшие вилы всю коновозную копешку. Однако Верунька все равно как-то ухитрялась разложить ее в срок и, когда на мгновение зависала около нее лохматая груда сена, с готовностью подставляла грабли, подразнивала:

— Давай поворачивайся, Андрон Палыч! Это тебе не литовкой махать.

Туча уже накрыла заречную сторону. В ее темной утробе погромыхивал гром. Из края в край зачерненного неба метались молнии.

Гроза надвигалась стремительно. И по тому, как смолкли в лесу пичуги и все вокруг затаенно замерло, дождя следовало ожидать с минуты на минуту.

Андрон сбросил рубашку и, как давным-давно, когда метал сено первый раз и норовил не отстать от мужиков, поднял копну через колено. Треснул черенок вил. Андрона повело в сторону, и хоть уже не было в теле былой гибкости, он устоял и, чувствуя, как каменно огрузли руки и ноги, вскинул ношу на стог. Верунька ахнула, но другой, еще больший, навильник приняла без удивления.

Гроза была совсем рядом: на луга заречной стороны уже упала стена дождя. Оттуда дохнуло холодом, рванул ветер, и, когда Андрон закинул на стог последнюю охапку сена, в подбережные лопухи дробно ударили редкие капли дождя.

Андрон подал Веруньке черенок вил. Она съехала по нему на землю и, должно быть, не веря, что они так быстро спроворили немалое дело, внимательно оглядела большой и осанистый стог. Андрон очесал и пригладил заворотины и даже хотел было оборонить стог от ветра — навесить на вершину стожара скрещенные ветки могучего болотного ивняка, — но дождь заметно набирал силу, сотрясая землю, ударил над головой гром.

Верунька присела, ойкнула, а потом, забирая на открытое, побежала к стану. Туда же, подобрав подолы сарафанов и неловко размахивая граблями, бежали девчонки и бабы. Было уже ясно, что дождь застанет их на полдороге и лучше переждать его тут же, под разлапистой елкой, однако и Андрон, увлеченный извечным стремлением достичь в непогоду какого-нибудь жилья, пустился вслед за бабами.

Капало все чаще и увесистей, но самый большой дождь спустился сразу, и сразу набрякла под ногами земля, намокла и отяжелела на Андроне рубаха. Она приятно холодила спину.

Андрон побежал медленней.

Бабы и девчонки неслись во весь дух, скрылись из глаз, а когда Андрон вывернул к стану, одна по одной влетели под навес. Там уже было тесно. За столом, как дома, свободно сидела Дарья. Она отжимала платок, поносила погоду, но по тому, как вскидывала глаза на каждого, кто заскакивал под навес, ждала кого-то и готовилась к решительному сражению. На этот раз ей, видно, не угодил Толянко Перегудов. Увидев его, Дарья отложила платок, насторожилась и, едва он приткнулся в общую кучу, к бабам, сердито спросила:

— Не прибило тебя, окаянный?

— Живехонек! — весело отозвался Толянко Перегудов.

— И то смотрю, хоть бы что тебе, лешаку. Мало того, что я из-за тебя народ голодным оставила, так еще и ревматизмом, считай, на целую неделю разжилась.

— Ничего, тетка Дарья, пронесет лихоманку, а народ до утра на домашних харчах проживет. Ради дела можно и попоститься. Зато стог мы с тобой завернули, глянешь — шапка валится!

Стог, должно быть, и вправду был велик. Дарья сбавила голос и, что случалось с ней крайне редко, скоро перестала спорить, так и не достигнув ощутимой победы.

Толянко Перегудов подошел к Андрону.

— Ну, а у тебя как? — вроде бы по-приятельски, но, как и полагается старшому, строго спросил он.

— Да тоже порядочный стожок сгоношили. Центнеров пятнадцать потянет.

— О! Нам за такую работу двойную премию выдать нужно, да еще и винцом побаловать.

— На премию, как на чужой каравай, не шибко-то заглядывайся,— осадила Толянку Перегудова Верунька.

— Э-э, нет! Я, коли выйдет какая заминка, до какого угодно начальника дорогу найду!

Андрон знал, что Толянко Перегудов никуда не пойдет, но горячность его и эта, хоть и минутная, готовность постоять за артельные интересы были ему по душе. И он укорил себя, что ни с того ни с сего вдруг рассердился на него недавно и мог бы накричать понапрасну.

Гроза раздвоилась. Одним крылом она еще стояла над лесом — в той стороне было темно и жарко полыхали молнии, другой половиной утянулась в заречье. Дождь еще бойко высекал из луж пузыри, но бабы завыглядывали на волю и, не дослушав, как надо добиваться, в случае чего, премии, побежали к балаганам. Толянко Перегудов смолк на полуслове и, видно, из боязни, что кто-нибудь займет жилье прежнего старшого, торопко пошел к елке, под которой стоял просторный балаган Кладкина.

Андрону достался самый неказистый шалашик. Прежний хозяин его, судя по всему, был парнем и, видать, норовил ночевать на стороне, отчего окончательно запустил свой балаган. В изголовье лежала небольшая плохо умятая охапка остистого сена, на полу не толсто — такое же. Когда Андрон, кое-как упрятав под рядно будылья, лег на покосную постель, сразу и всем телом ощутил жесткую неподатливость дурнотравья.

Он пожалел, что гроза спутала его намерение поставить балаган, как и в былые годы, по-своему, и, смиряя раздражение, напрасно пытался взбить сенную перину. Отчаявшись улежать твердые стебли борщовника, Андрон собрался принести мелкое сено.

Ближние стога уже устоялись. Сено в них лежало плотным пластом, и, чтобы не теребить его малыми толиками, Андрон отправился на Гаврилову луговину, где работала артель Толянки Перегудова. Там можно было выхватить из-под стога сразу большую охапку.

Утихший к вечеру ветер не обтрусил с деревьев дождь. С них еще капало, однако Андрон, спрямляя дорогу, свернул в ивовник, одолел топкий ложок и, выйдя на луговину, сразу же уперся в большой стог. В сумерках он выглядел особенно внушительно, но показался излишне пышным, и, уже зная, отчего поднялся он вверх, как пасхальный кулич, Андрон по самое плечо засунул в стог руку.

Ладонь обдало холодком мокрого сена.

Стог был неутоптан, и его насквозь пробило дождем.

Андрон, словно наяву, увидел вдруг, как, боясь свалиться, застыла у стожара Дарья, а Толянко Перегудов, не глядя, навильник за навильником подает на стог патлатые кучки сена, и, чувствуя, что недавнее смутное недовольство этими людьми бесповоротно обернулось злостью, кинулся к стану.

У балагана Толянки Перегудова Андрон остановился,

перевел дух и, едва сдерживая накипевшую ярость, тихо сказал:

— Выдь-ка, Толянко, дело есть.

Из балагана никто не отозвался.

— Вставай, мать твою!.. — уже не укрощая голоса, гаркнул Андрон и выхватил сенную затычку лаза.

— Ну, чего ты, Андрон, шумишь? — неспешно вылезая из балагана, недовольно спросил Толянко Перегудов.— Чисто мой петух. Тот тоже: сначала на пробу тихохонько крикнет, а потом и разинет хайло во всю ширь. И все не в аккурат!

— Катись ты со своим петухом! Скажи-ка лучше, как ты стог сметал?

— А так и сметал. Одним махом, — по-прежнему невозмутимо отозвался Толянко Перегудов.

— Оно и видно, что одним махом. Его скрозь дождем прохватило!

— Ветром обдует да солнцем прокалит — и все дела.

— А ну, одевайся! — до боли явственно ощущая, как опять закипает утихшая было злость, крикнул Андрон.

— Ты потишей, потишей, Андрон! — вскинулся Толянко Перегудов, но быстро выровнял голос (в балаганах загомонили бабы), потом опустил его до шепота: — И чего ерепенишься? Ну, раскидаем мы стог, а время-то идет. Прикинь-ка, управимся ли в этом разе с сенокосом за два дня? Да ни за что. И плакала наша премия. А тебе она впору, как никому. Семья-то у тебя — сам-восьмой...

— Ах ты, сволочь!..

— Гляди-ко! Кто ты такой, чтобы сволочить меня?— взбеленился Толянко Перегудов.

— Сейчас узнаешь, — тихо сказал Андрон и пошел на Толянку Перегудова. У него потемнело в глазах, отяжелели руки. И быть бы беде, но тут стали вылезать из балаганов бабы.

Андрон замер на полушаге.

На людях Толянко Перегудов приободрился, а когда в узеньком лазе небольшого шалашика показалась встрепанная Дарья, даже приосанился и не без значения глянул на нее, явно рассчитывая на ее помощь.

Дарья, как и другие бабы, что сердито перешептывались друг с другом, должно быть, слышала спор Андрона с Толянкой Перегудовым и, едва прибрав под платок волосы, ударилась в крик:

— Придираешься, значит, Андронушка! Работа наша тебе не нравится! Премии народ захотелось лишить!

— Правильно! Всегда ему не так да не едак! — взвился из-за неровного рядочка баб чей-то визгливый голос.

Покосники оглянулись. Голос оборвался, как отрезанный. Но Дарья не унималась. Бабы молча смотрели то на нее, то на Толянку Перегудова. Как ни старался, а не мог Андрон угадать: осуждают они Дарью или, чего доброго, сочувствуют. А она назвала его праведником, которому будто бы нет никакого дела до чужой нужды.

— Верна! — подхватил ее сетования все тот же визгливый голос.

— Я-то что говорю! — взбеленилась Дарья и, судя по ее решительному виду, готовилась окончательно сразить Андрона.

Но он уже не слушал ее. Глядя на молчавших покосников, он усомнился в правильности своего решения. Нехитрое дело раскидать стог, да как потом в урочное время с работой управиться?.. А премия могла перепасть немалая. Рассчитывал Андрон справить на нее одежонку ребятам. Ни у кого не залежались бы эти деньги в сундучках и комодах. Быстрее всего разошлись бы они у Веруньки. Понимая, как тяжело ей поднимать на ноги свою ребятню, Андрон растерялся и, оттого что считал себя главным ответчиком перед бабами, не знал теперь, как повести дело и куда склонить свое решение.

Дарья неотступно гнула свою линию и, казалось, уже убедила покосников не ворошить стог, но когда Толянко Перегудов попытался поддержать ее, бабы сердито закричали:

— И ты туда же! Помолчал бы!

— Думаешь, артельное сено — так можно через пень-колоду стога класть?

Дарья смешалась, смолкла, потерянно оглядела баб, и пока они совестили Толянку Перегудова, забралась в балаган и заложила лаз большим пучком сена.

— Постойте, бабоньки! С ним не так надо разговаривать! — утихомиривая расходившихся баб, решительно сказала Верунька.

Над станом повисла тишина.

Толянко Перегудов, верно, не ожидал, что покосники будут столь единодушны. Он сник, растерянно уставился на подходившую к нему Веруньку.

— Заступай-ка, старшой, в ночную смену. Коли сейчас же не раскидаешь стог, я тебя... — и она показала, как зажмет между колен его косматую голову и что сделает потом.

— Но, но! Хоть ты и многодетная женщина, а управа на тебя тоже найдется, — неуверенно предупредил Толянко Перегудов и, будто попрочнее утверждаясь у обнаженного корня елки, переступил с ноги на ногу. Однако когда Верунька приблизилась к нему, юркнул в шалаш, почти тотчас уже в сапогах выскочил обратно, схватил вилы и скрылся в затуманенных кустах ивняка.

— Так-то вот лучше, — вдогонку ему крикнула Верунька и, выждав, когда стихли отголоски торопливых шагов Толянки Перегудова, пошла к дымокуру.

Бабы не расходились, ждали от Андрона решающего слова. Но он всегда выговаривался сразу и, зная, что уже ничего не прибавит к сказанному, побрел к своему балагану. Гнев и обида за порушенное правило — не метать стог внахлестку — не утихали, и когда он водворился на жесткую постель, не почувствовал ее необжитость, но, чего никогда не случалось с Андроном на покосе, сна не было. Невесть отчего опять вспомнилось прошлое. И, как в первое послевоенное лето, когда он схватился с бригадиром за покалеченную пахоту, злость постепенно отстоялась в тяжелую боль, как будто это он, а не Толянко Перегудов сметал никудышный стог.

ПЕРВОПУТОК


Над Дубовкой сгущались звонкие весенние сумерки. Борков издавна любил этот час. За ним наступало для него то единственное время, когда можно было отдохнуть от забот прошедшего дня. Но сегодня он никак не мог отрешиться от мыслей о предстоящем собрании.

Сегодня ему предстояло держать речь перед колхозниками, а он не знал, как истолковать события единственного дня своей председательской жизни, потому как угодил в руководители колхоза самым неожиданным образом и столь же неожиданным было все, что свершилось потом.

...После большого водополья в Дубов-ку, как каждый год, невесть каким путем, прибыл уполномоченный из района. На собрании, созванном по этому случаю, он долго говорил о том, что нужно делать колхозникам, и хоть не было в его указаниях былой неумолимой требовательности, а в голосе начальственного звона, однако настойчивость была прежняя. Он советовал вдвое сократить сро-

ки сева и подтянуть все прочие показатели. И, верно, постановили бы по указу уполномоченного — уже пошел было Птица на трибуну, чтобы дать твердое слово одолеть все трудности, — когда вдруг попросил слово всегда сдержанный и молчаливый шофер Таймалов.

На собрании, если случалось быть на нем уполномоченному, бывало такое не часто. Каждый, кто отваживался говорить, делал это после председательского доклада, чтобы не сбиваться с руководящей линии. Соблюдая это неписаное правило, Птица протестующе махнул рукой, но уполномоченный остановил его и попросил Таймалова на трибуну. Он, видимо, слышал о нем много хорошего и теперь, должно быть, надеялся, что шофер непременно выдвинет встречные обязательства. Однако Таймалов, едва водворился на шаткую трибуну, сразу повернул в другую сторону и сказал, что подтягивать показатели дальше некуда, потому что гайка у Птицы будто бы ослабла вконец, и надо определить в председатели другого человека.

Уполномоченный переглянулся с Птицей, и, наверно, пришлось бы ему поправлять Таймалова, но тут из затихшего зала вдруг донесся чей-то раздумчивый голос:

— А ить верно Таймалов-то говорит. Сымать Иван Иваныча надо.

— Надо!

— Давно пора! — вразнобой и не сразу зашумели колхозники, а те, кто порешительней, норовили пробиться на трибуну.

Птица потупился.

И хоть уже не говорили колхозники столь беспощадно, как Таймалов, но каждый, кто ненадолго утверждался на трибуне, вел дело к тому, чтобы незамедлительно сменить председателя.

Уполномоченный сначала пытался утихомирить мужиков, потом только слушал, а когда убедился, что гайка у Птицы и вправду ослабла окончательно, быстрехонько созвонился с районным начальством, назначил перевыборы и попросил

назвать кандидатуру нового председателя. В клубе воцарилась тишина, и в раскрытые окна стало слышно, как бьется в темных берегах речки вешняя вода.

Мужики, должно быть, не веря, что их требование сбылось так скоро, недоуменно переглядывались. Кое-кто с надеждой посматривал на баб, которые сбились в тесную кучку на двух передних скамейках, но, судя по тому что был их шепоток очень несогласным, они ничем пока не могли помочь мужикам.

Уполномоченный нетерпеливо переминался за столом президиума, всем своим видом показывая, что мужики погорячились напрасно, а те боялись дать маху, и, как издавна, когда решалось важное дело, в зале кое-где зашая-ли огоньки папирос. И, верно, еще не скоро назвали бы мужики того, кто мог, по их мнению, руководить колхозом, если б не обронил кто-то в шепотливом разговоре имя Боркова. В клубе опять заметно поутихло, а когда уполномоченный повторил свое «так кого же, товарищи?», зал отозвался одним коротким, как вздох, словом:

— Агронома.

Борков вздрогнул.

До этого мгновения он воспринимал все происходящее на собрании как нечто само собой разумеющееся, но никак не предполагал, что может оказаться в председателях колхоза. Руководить небогатым дубовским хозяйством, по его давнему мнению, мог только человек крепкого характера и редкостных способностей. Себя он никогда не числил среди людей подобного сорта и, чтобы предостеречь колхозников от опрометчивого решения, хотел сейчас же — пока не дошло до голосования — сказать об этом. Но уполномоченный счел обсуждение кандидатуры нового председателя делом излишним, потому что выбирали колхозники своего человека, и когда Борков поднялся со своего места в президиуме, навстречу ему взметнулись руки колхозников.

Теперь Боркову, как всякому новому председателю, нужно было сказать колхозникам, как он поведет дела. Ждал окончательного слова о сроках сева и уполномоченный. Он поощряюще поглядывал на Боркова: дескать, не робей, в случае чего помогу.

Борков издавна побаивался опрометчивых обещаний; был не уверен — можно ли выполнить требования уполномоченного, и объявил, что решение этого дела нужно отложить до другого собрания и созвать его завтра же.

Уполномоченный запротестовал. Ему, оказывается, надлежало побывать еще в двух колхозах. Но Борков стоял на своем. Его поддержали колхозники. Тогда уполномоченный согласился завернуть к ним на обратном пути и стал снова требовать, чтобы колхозники завершили сев в кратчайшие сроки.

У Боркова защемило сердце, как будто случилось невесть что нехорошее. За десять лет работы агрономом он видел не одни перевыборы и знал, что колхозники до собрания еще могут дружно перекуривать с будущим председателем, а потом так же дружно проголосуют за него, но уже не подойдут к нему с этого часа с пустячным разговором и домой отправятся тоже врозь, даже если случится кому-нибудь быть ему попутчиком.

Каждый, кто оказывался в положении Боркова, должно быть, уже прикидывал, как повести дела, а он ждал конца собрания и той минуты, когда опустеет клуб и между ним и односельчанами ляжет незримая полоса отчуждения. Он боялся этой минуты. Но едва уполномоченный объявил собрание закрытым, к нему один по одному потянулись колхозники.

Первым еще на сцене настиг его дядя Митрий. Он, верно, прослышал, что на последнем заседании правления настаивал Птица возвести трехзальный клуб и, как в прошлом году, когда взялся было колхоз поставить на реке собственную электростанцию, прочил его в начальники строительства. Теперь дядя Митрий, наверно, хотел узнать, в какой силе прежнее решение, и, чтобы завязать разговор, посоветовал Боркову с клубом повременить, а перво-наперво при-пяться за хозяйственные постройки. На этой работе он соглашался верховодить хоть над самыми плохонькими плотниками. И, подтверждая свою готовность послужить обществу, кивнул на подходившего к ним Ваську Дубова, назвал его архаровцем, но будто бы был не против взять его под свое начало.

Но у «архаровца» были свои заботы,.и он сразу же приступил к Боркову с просьбой дать ему лошадь, чтобы съездить в район и выправить какую-то позарез нужную бумагу.

Ошеломленный столь поспешными перевыборами и своим новым положением, Борков не помнил, что ответил Ваське, как, впрочем, забыл и многие наставления односельчан, которыми будто бы следовало руководствоваться ему и денно и нощно, если хочет он сделать колхоз богатым хозяйством.

Домой Борков, как и раньше, когда выпадало ему засидеться на собрании, шел с Таймаловым. И оттого, что не оправдались его предположения и рядом с ним знакомо маячила грузная фигура шофера, он постепенно успокоился.

Борков, как никогда, был благодарен своему попутчику за молчание и, чтобы продлить приятное и легкое состояние успокоенности, поубавил шаг, чему тотчас же последовал и Таймалов.

У подворья Таймалова они остановились закурить. Зная, что шофер не любит подолгу стоять без дела, Борков ждал, что он вот-вот неслышно скользнет в калитку. Но на этот раз Таймалов уходить не торопился. Только дотла спалив папироску, пошел к дому и, обернувшись, сказал:

— Нелегкую работу определили мы тебе, Сидор Матвеич. Все на ней может статься, но держи руль прямо. Не оступись.

— Постараюсь, — коротко отозвался Борков.

Может, не удержалось бы в памяти и это напутствие, если б не почуял он в словах Таймалова какую-то затаенную боль, и вдруг вспомнил, как однажды поплатился тот за любовь к своей старенькой машине немалым штрафом.

Было это в самую страдную пору. Три колхозных грузовика едва управлялись с хлебопоставками. Шоферы работали почти круглосуточно, и, верно, выполнил бы план дубовский «Восход» как раз к тому дню, какой определили ему в районе (уже оставалось сдать последнюю сотню центнеров), когда Таймалов неожиданно заявил, что ему надо немедля поставить машину на ремонт. Птица отказал и даже счел его просьбу неслыханным кощунством, что, правда, не помешало Таймалову завернуть по пути в районную «Сельхозтехнику». Там он быстренько отладил мотор, но не успел в тот раз сделать положенное число рейсов.

С хлебопоставками рассчитался колхоз на день позднее намеченного срока. Птица лишил Таймалова половины месячного заработка. И, хоть была, как выяснилось потом, немедленная надобность ремонтировать машину, оставил свое решение неизменным.

Таймалов снес наказание вроде бы без особого возмущения, а оттого, видать, и затерялось оно среди других событий. Не улови Борков в напутственных словах Таймалова затаенную горечь, никогда бы не подумал, что помнит шофер о давней обиде.

Борков вдруг представил, как поспешно обступили его колхозники после собрания. Видно, была у каждого из них какая-нибудь важная забота или, как у Таймалова, давняя боль, с которой жил он, может быть, не один год, терпеливо ожидая той поры, когда можно будет разрешить свои сомнения.

Борков пожалел, что слушал колхозников вполуха. Он еще не знал, как и с чего начнется его работа, но был теперь твердо убежден, что среди шутливых предложений спрыснуть новую должность были и другие. Они, верно, помогли бы ему не сделать в будущем опрометчивого шага. И оттого, что он упустил эту возможность, Борков почувствовал себя виноватым перед односельчанами.

Наутро Борков, как и каждый день, пришел в правление спозаранку. В маленьком кабинетике, который был недолгим пристанищем доброму десятку дубовских председателей, издавна стоял у окна большой стол, а на стенах висели большие плакаты. На них красовались породистые коровы, лежали горы огурцов и румяных помидоров. Показатели «Восхода» и сытость коров крепко уступали плакатным, отчего цифирь дубовских успехов была выписана помельче и не бросалась в глаза. Эта невинная хитрость как-то спасла Птицу от неминуемого нагоняя, когда высокий областной начальник принял в сумерках цифры на плакатах за колхозные достижения. С той поры Птица строжайше запретил что-либо менять тут, но Борков сразу почувствовал, что в этой казенной комнатушке произошли какие-то приятные перемены, и когда подошел к столу, увидел прибранные бумаги, на которых лежал букетик подснежников.

Сделать это могла только счетоводка Зина. Она, должно быть, приметила, что если случалось Боркову зайти в правление с полей, он приносил с собой несколько цветочков, и чтобы сделать ему приятное, неизвестно где в столь позднюю пору отыскала эти, может быть уже последние, подснежники.

Зина на глазах Боркова пережила все переходные стадии повзросления: была Зинкой, Зинушей, Зинаидой, но так и не стала Зинаидой Петровной. И не произошло это только потому, что даже теперь, тридцатилетней, она сохранила редкую в ее годы непосредственность молоденькой девчонки.

Ее исполнительность помогла ей пережить двух главных бухгалтеров и трех председателей. Правда, Дарья Клячкина считала, что зажилась Зина в правлении по причине легкого поведения. Она не раз рассказывала в бабьей компании, будто бы хороводится счетоводка с приезжими, чему якобы была она свидетельницей, когда квартировал у ней уполномоченный из района. И еще много чего другого рассказывала Дарья про Зину. Но Борков уже давно взял себе за правило не верить досужим бабьим разговорам и был теперь очень рад этому маленькому подарку.

Стол Зины стоял напротив дверей председательского кабинета, и она время от времени отрывалась от бумаг, чтобы глянуть украдкой, как принял Борков ее подснежники.

Наблюдала за ним Зина, конечно, неспроста. Борков не однажды был свидетелем, как приходила Зина с бумагами к Птице лишь после того, когда убеждалась, что «сам» в добром расположении духа.

Борков невольно улыбнулся этой уловке Зины. Она, должно быть, сочла его улыбку за доказательство хорошего настроения и принесла папку с бумагами.

Папка эта была вместилищем всех нужных и ненужных отчетов и справок. По ним можно было судить и о достижениях, и о бедах. Последних все еще было немало, и, понимая, как нелегко разобраться в них сразу, Борков отложил эти бумаги в сторону. Однако и еженедельный отчет оказался чуть ли не загадкой. Цифры его, подтверждая, что мудрил Птица с плакатами не от хорошей жизни, могли потянуть лишь на середину районной сводки, но по итогам, о которых раз в неделю следовало обязательно сообщать в район, колхоз уверенно выходил в передовики. Борков недоуменно глянул на Зину. Она смутилась и поспешно пояснила:

— А Иван Иванович всегда так делал. Пока сводка дойдет до района да пока в газету попадет, показатели-то как раз и уравняются с этими.

— Ловко! — подивился Борков изобретательности Птицы, и хоть слышал не впервой, будто бы бывают в сводках кое-какие казусы и неувязки, но никак не предполагал, что они так велики.

Зина ждала и, видно, была уверена, что Борков все равно подпишет отчет, и уже приготовилась положить перед ним другие бумаги. Но он все еще изучал победное донесение, а когда уверился в его полном несоответствии истинным достижениям, подал отчет Зине и решительно сказал:

— Пересчитай. И чтобы все было, как есть.

— Так ведь беды не оберешься, — встревожилась Зина.

Она многозначительно посмотрела на телефон, будто хотела сказать, что бездорожье, может быть, и отведет на время районную комиссию, а разговора по телефону не избежать, и закончится он основательной головомойкой.

— Вот и объясним, что к чему, — перехватив ее взгляд, сказал Борков.

Зина пожала плечами и, взяв папку, ушла к своему столу. Там она разложила бумаги, долго сидела над ними и, должно быть, никак не могла взять в толк, почему не внял Борков ее предупреждению.

Вглядевшись в растерянное лицо счетоводки, Борков вдруг понял, что двойная бухгалтерия была заведена давным-давно. Она, наверно, не без помощи Зины, как наследство, передавалась от председателя к председателю и, случалось, спасала от больших и малых неприятностей. Зина, наверно, считала эти приписки не бог весть каким обманом, потому как к отчетному собранию колхозные достижения непременно уравнивались с существующим положением дел, и теперь она уже не скрывала обиду: хотела, дескать, как лучше, но если не желаете слушать, не миновать вам беды...

Судя по тому как нерешительно придвинула Зина к себе бумаги, беда должна была нагрянуть немалая. Борков уже хотел пойти к счетоводке, чтобы успокоить ее, но тут затрещал телефон.

Звонил начальник районной «Сельхозтехники» Недель-кин. Борков не сразу разобрал, чего он хочет, а когда понял, что ему нужен Птица, кое-как вклинился в недолгую паузу:

— Нет уже у нас Птицы.

Но Неделькин, слывший в районе заядлым охотником, истолковал ответ Боркова по-своему.

— Да не та птица, глухие тетери, что в лесу водится, а та, что у вас, черт бы его побрал, в правлении сидит! — громыхнул он и, верно, в гневе прибавил бы к нечистой силе что-нибудь и вовсе непечатное, но, должно быть, вспомнил о выговоре, который схлопотал на бюро райкома за крепкие выражения по телефону, и поубавил голос: — Надо мне вашего председателя.

— Я за него, Борков.

— И когда ж ты этим чином разжился?

— Вчера благословили, — вздохнул Борков.

— Э-э, как у вас все быстро делается, — удивленно протянул Неделькин. — Ну, а мне один хрен, что Птица, что ты. Снаряжай-ка, председатель, машину ко мне. Навозоразбрасыватель вам пришел.

— Не доберемся ведь, дороги — болото. Повременить бы денек-другой, — взмолился Борков, зная, как скор на решения Неделькин: того и гляди — отдаст позарез нужную машину другому колхозу.

— Доберешься. Мне твою машину хранить негде. Будь здоров, председатель.

«Вот соловей-разбойник. На чем же в такую грязину ехать?» — растерянно прикидывал Борков, не сразу нашарив на стене за спиной рычаг телефонной трубки, что не ускользнуло от мимолетного взгляда Зины.

Она едва заметно усмехнулась: погоди, дескать, председатель, то ли еще будет, если не станешь слушать совета добрых людей.

«Ничего, как-нибудь утрясется», — подумал Борков.

До сих пор машины и прочий инвентарь все-таки получали. Случалось, не сразу после телефонного звонка. И, наверно, не однажды была Зина свидетелем, как поступал в таких положениях Птица. Борков хотел спросить у нее, что предпринять ему, но едва вышел из-за стола, она уткнулась в бумаги, всем своим отрешенным видом давая понять, что она человек маленький и ничего путного посоветовать не может.

«Неправда, Зиночка», — все еще продолжая мысленно спорить с ней, подумал Борков и уже вслух добавил:

— Если будут искать, я в мастерской.

Зина кивнула и снова склонилась над столом.

Небольшое деревянное зданьице мастерской стояло на берегу речки. Было оно аккуратное, как все, что возвел дядя Митрий, но невместительное, потому как строили его еще в те времена, когда стояло на колхозном дворе только две автомашины да четыре трактора. Каждому, кто в последние годы заступал на председательскую должность, старый плотник советовал начать «опчеетвенное» строительство с новой хоромины под мастерские.

Нужда в ней была и вправду безотлагательной. В мастерской едва-едва умещалась одна автомашина или трактор. И чтобы попасть туда пораньше, шоферы и трактористы затевали долгие споры и извели не одну трешницу на угощение механику. Но нынче кому-то из шоферов, должно быть, не помогло ни то, ни другое: на лужайке возле мастерской ровным рядочком стояли отремонтированные автомашины и тракторы, а в распахнутых воротах «дубов-ской ремонтной базы» виднелся старенький грузовик.

Борков узнал машину Таймалова.

Помня, что при любых обстоятельствах Таймалов попадал в мастерскую первым, Борков не знал теперь, на ком остановить свой выбор, потому что уже решил послать в район именно его.

В полумраке мастерской Борков нигде не увидел шофера, и только попривыкнув к сумеречному свету, заметил торчащие из-под приступка кабины ноги. Они шевелились в такт покрякиванию Таймалова, и когда Борков окликнул его, замерли, а потом утянулись под машину.

Таймалов не торопился оставить работу и по-прежнему невозмутимо покрякивал и звякал ключами. Тогда Борков позвал его еще раз.

— A-а, Сидор Матвеич! Доброго здоровья! Думал, ребята озоруют, — сказал Таймалов, вылезая из-под машины.

Он кинул в кабину ключи, сел на деревянный чурбачок и достал из кармана мятую пачку «Прибоя».

— Что-то запоздал ты, Петрович, с ремонтом, — не скрывая сожаления, сказал Борков.

— Ан нет, Сидор Матвеич, — лукаво улыбнулся Таймалов.— Я грузовичок-то еще в марте весь перебрал да обстукал, а сейчас только проверяю — может, не доглядел чего.

У Боркова отлегло от сердца. Однако посылать машину по весеннему первопутку все-таки было рискованно, и, не зная, как и с чего начать главный разговор, он тщетно искал какие-нибудь подходящие слова. Озабоченность его, верно, была очень заметна. Таймалов раза два, будто невзначай, глянул на него и загасил недокуренную папироску.

— Гляжу, маешься, Сидор Матвеич, да не пойму, отчего так скоро?

— Верно, Петрович, маюсь, — признался Борков и присел на другой чурбачок рядом с Таймаловым. — Пришел нам навозоразбрасыватель, а как его привезти — ума не приложу.

— Смотри-ка, ко времени угадали, — удивился Таймалов. — Через день-другой и доставим машину.

— И я так думал, а Неделькин требует, чтобы сегодня же.

— Ну, этот известно — с рук долой и из списков вон: мол, выполнил все в точности и к сроку, — заворчал было Таймалов, но осекся. — Эге, да ты никак в путь-дорогу сговаривать пришел?

— Угадал, Петрович. Больше некому. Дело, сам понимаешь, нешуточное.

Таймалов не отозвался. Он посмотрел на видневшуюся из-за пожарной каланчи Въезжую гору и, наверное, прикинул, как одолеть самый крутик. Сделать это было нелегко даже после летнего дождя, и Борков уже не сомневался, 148

что Таймалов откажется, но он неожиданно встал и пошел к машине.

— Ладно, Сидор Матвеич, попробую спроворить это дело, — сказал он, открывая кабину, а когда Борков напомнил, как обязательно нужен сейчас колхозу навозоразбрасыватель, досадливо отмахнулся: — Ты мне акафисты не читай. Лучше не забудь глянуть, как я на Въезжую гору поползу. Ежели что, пришли трактор.

Машина взревела хорошо отлаженным мотором и медленно выкатилась из мастерской. Борков смотрел, как оседает под колесами грузовика еще неокрепшая дорога, и всем телом чувствовал ту беспомощную неловкость, какая бывает у праздного пассажира на грязной дороге, оттого что он ничем не может помочь шоферу. Но грузовик Тай-малова уверенно набирал ход и вскоре свернул в большую улицу.

Борков облегченно вздохнул и, твердо уверовав, что Таймалов непременно привезет навозоразбрасыватель, собрался пойти к конюховке на разнарядку. Однако колхозники уже прослышали, что «сам» в мастерских, и, как всякий раз, когда появлялось начальство в людном месте, норовили быть к нему поближе — может, какой доброй вестью поделится, — и собрались неподалеку от «ремонтной базы», благо была она рядом с конным двором.

Мужики сгуртовались отдельной артелью вокруг Васьки Дубова. Судя по тому что время от времени они зычно хохотали, Васька рассказывал какой-нибудь похабный анекдот.

Борков направился к мужикам, и когда подошел к ним, они с кряканьем и вздохами отходили от смеха, закуривали и еще теснее обступали Ваську, потому как он, должно быть, оборвал анекдот из-за хохота и впереди ожидалось самое интересное.

Борков прислушался, но, вопреки ожиданиям, Васька вел разговор о курицах.

Этой птицей он, по его же словам, заинтересовался после

повышения закупочных цен. И, якобы только для того чтобы в меру сил и возможностей помочь державе решить мясной вопрос, завел немалое стадо разномастных хохлаток.

Курицы разоряли соседские огороды, часто болели, и Васька то и дело наведывался к Боркову или зоотехнику, чтобы «сверить свой курс с наукой». Но наука помогала плохо: Васька был убежден, что курица — не птица и, как всякая неблагородная животная, должна добывать себе пропитание в основном самостоятельно.

Каждую весну Васькино стадо заметно убывало, однако он тотчас же пополнял его и, были разговоры, прибыльно торговал яйцами.

Сейчас у Васьки, должно быть, начался очередной мор, но скоро Борков уловил, что на сей раз его донимают другие заботы.

— Беда. Что ни день, яйца меньше. По прошлогоднему счету полтора десятка — яичница от пуза, а нынче, мать честная, едва червяка заморишь, — сокрушался Васька.— Стал я мараковать, что к чему, и дошел-таки до причины: петух у меня, оказывается, квелый! Вроде бы и голосина хоть куда, и статью представительный, а вот до куриц неохочий.

— В суп его, негодника! — подсказал кто-то из мужиков.

— Дурное дело нехитрое, — невозмутимо отозвался Васька. — И я смекнул: другого надо, да где его возьмешь об эту пору, мать честная? То-то и оно! Ударился по соседям. Может, думаю, даст кто на ночку-другую. А у них хуже моего — не петухи, а одна видимость. Было дело — залучил раз петушка Толянки Перегудова. Слов нет, голосистый, бойкий, а все без толку. Чахнут, смотрю, курицы и только одной хоть бы что. Веселехонька! Начал я за ней доглядывать и уследил как-то: повадилась она на двор Никанора Дудочника. Через малое время, гляжу, потянулись за ней и другие. Никаноровский петушина, должно, справлял свою службу исправно и моментально поднял моих курочек на ноги. Пошло дело: и яйца будто стали побольше, и телом день ото дня, гляжу, курочки круглее. Все вроде бы наладилось. И уже прикидывал — по первопутку махну на Усовский птицекомбинат да привезу породистого петуха. А до той поры была думка продержаться — на иждивении никаноровского. Но порушились вчера, мать честная, все мои планы. Встретил перед собранием самого Никанора. «Здравствуй, говорит, Васенька. Как живешь-можешь?» — «Ничего, говорю, помаленьку». — «Ну и слава богу, говорит. Да только не след тебе о долгах забывать». — «Это о каких таких долгах?» — спрашиваю. «А о тех, смеется вражина, что твои куры наделали. Ежели уж обслуживает их мой петух, то и плата за это должна быть, как, к примеру, в колхозе за искусственное осеменение. Гони пятак за каждую курицу». — «Эх, думаю, живодер ты». А Никанор вдруг спохватился. «Мало, кричит, они у меня еще и кормом пробавляются. Плати гривенник!..»

Последние слова Васьки потонули в дружном хохоте мужиков. Они смеялись самозабвенно, и хоть, верно, не всем было весело одинаково — Васька, бывало, рассказывал куда более забористые истории, но, глядя друга на друга, мужики прибавляли голос.

Васька еще пытался досказать, чем кончились его переговоры с Никанором Дудочником. Он порывался привлечь к себе внимание все еще смеявшихся мужиков, но заметил Боркова, приосанился и приветственно приподнял засаленную кепочку.

С начальством Васька разговаривал солидно и, чтобы все соответствовало важности момента, непременно поднимал разговор до уровня забот собеседника. Борков уже было приготовился услышать, как тяжела его новая работа или что-нибудь в этом роде, когда Васька неожиданно согнал с лица представительность и буднично спросил:

— Сказывал бригадир вчера, будто бы надо опять идти навоз на полях раскидывать. А теперь, может, какое другое распоряжение будет?

— Нет. До пахоты нужно обязательно с навозом управиться, сказал Борков.

— Эх, мать честная, — заворчал Васька. — За неделю я уже насквозь дерьмом пропах. Девки, как от чумового, шарахаются.

— А ты, Вася, почаще в баню наведывайся.

— Да одеколону, слышь-ко, не жалей, — наперебой советовали мужики.

Васька только усмехался: ничего-то вы, дескать, не понимаете— и ушел к конюховке. За ним утянулись туда и мужики.

Борков не собирался говорить о текущих и будущих задачах, как это делал Птица при каждом удобном случае, и все-таки надеялся, что после шуток затеется у него с мужиками неторопкий разговор. В таких беседах, случалось, узнавал он какую-нибудь нехитрую примету, а она оборачивалась хорошим подспорьем в работе. Он и теперь рассчитывал услышать что-нибудь, что помогло бы ему в его новом деле. Но мужики держались настороженно. В их мимолетных взглядах, как показалось Боркову, сквозила отчужденность: дескать, человек ты, конечно, свой, однако кто тебя знает, куда теперь потянешь.

От этих мыслей Боркову стало не по себе.

Ему не раз доводилось слышать, как важно знать председателю, какими думами живут колхозники. Об этом говорили на районных совещаниях и конференциях, читали лекции. От частого употребления эти правильные слова вылиняли и безлико стали в ряд с другими, но для Боркова они всегда имели особый смысл. Был он емким и раскрывался в полную меру в незатейливых спорах, в праздной беседе на завалинке и даже в таких вроде бы мимолетных взглядах, какими только что смотрели на него мужики.

После собрания Борков был уверен, что остался для односельчан прежним человеком, а теперь засомневался: видно, отвечал он вчера на их вопросы очень невпопад, а иное что и вовсе оставил без внимания. И не сказать, когда теперь, как раньше, запросто поделятся с ним эти люди важной заботой и даже расхожей побасенкой...

Около мастерской застучал пускач трактора. Борков вспомнил о Таймалове и глянул на Въезжую гору. На колдобистой глади дороги отчетливо виднелись глубокие колеи первого машинного следа и на взлобке пропадали из глаз.

Теперь Боркову надо было вернуться в правление, чтобы подписать пересчитанную сводку, но он вспомнил о собрании, на котором нужно будет наметить окончательные сроки посевной, и, как каждый день в эту пору, пошел на поля.

Дорога на пашню еще не просохла, и еще никто не бывал на ней, кроме Боркова: он разглядел только свои полу-заплывшие следы, оставленные неделю назад, когда бродил тут по последнему, уже не крепкому, насту.

Земля уже дышала, и это издавна было для Боркова самой верной приметой, что со дня на день нужно начинать весеннюю страду с ее суматошными заботами. Сегодня он еще был свободен от них и радовался возможности побыть наедине со своими мыслями.

Он не замечал, как шаг от шагу тяжелеют сапоги, однако, одолев небольшую гору над деревней, почувствовал, что устал, и остановился перевести дух.

С горы было видно заречные поля, пустоши Сотельной и засиненные дали лесов. Кое-где по оврагам еще сохранились серые холстины последнего снега, на приречных луговинах поблескивали лужи, а на солнцепеке и горушках уже пробилась свежая травка. Глядя на потемневшие березовые перелески, Борков представил, как через неделю опушатся они пахучей зеленью первых листочков, а пробудившаяся земля начнет делать свою извечную работу, чтобы все дошло на ней в нужные сроки и успело обронить семена новой жизни. Не однажды был он свидетелем обновления земли и все-таки не переставал удивляться этой отрадной перемене, какая случалась каждый год, и каждый год он с нетерпением ждал эту шальную пору.

Но самое памятное удивление произошло давно и круто повернуло жизнь Боркова с намеченного пути.

После окончания семилетки он наладился поступать в горнопромышленную школу. Отец утвердил его решение сразу. Мать, правда, поплакала — легко ли расстаться с единственным сыном, — но отцовские доводы насчет твердого заработка в конце концов сломили ее упорство, и она согласилась, что пахать землю можно и без образования, а рудное дело, может, и вправду выведет сына в люди. Не соглашался с этим лишь дед. Он объявил семейный совет недействительным, потому что не принимал в нем никакого участия, а в подобных делах якобы нужно было полное единогласие, чего никогда вроде бы не дождаться, так как он будет всегда против. Мать заколебалась, но отец без труда рассеял ее сомнения. Дед упорно держался своего мнения. Чтобы отстоять свою совершенно безнадежную позицию, он повел наступление на внука, рассказывал ему страшные истории о городской жизни и стал брать с собой в караул к комбайнам.

В тихие и темные августовские ночи он убеждал внука стать трактористом или комбайнером, что будто бы было так же денежно, как и горная работа. Иногда он прерывал свои уговоры в самом неподходящем месте и неожиданно спрашивал:

— Слышь, как земля вздохнула?

— Не-е, — неуверенно тянул Борков, потому что действительно не улавливал ничего, кроме писка мышей да чуть внятного шелеста колосьев.

— Дурак! И чему только вас в школе учат?

Дед уходил к временному балагану, но скора семенил обратно и, сев рядом с внуком, вглядывался в устоявшуюся темень. Время от времени он поворачивал голову то в одну, то в другую сторону, как будто боялся не услышать что-то очень важное и необходимое ему.

Он, должно быть, и на самом деле различал в этой небогатой звуками ночи то, что называл вздохом земли, — был дед человеком серьезным и самостоятельным, пустопорожних разговоров не любил, но вел агитацию слишком настырно и запальчиво, а оттого и казалась она Боркову лишь причудой старого человека. И, верно, уехал бы он в назначенное время в свою горнопромышленную школу, если б не то последнее августовское воскресенье, когда захотелось ему пройти по своим заповедным урочищам, где он нашел первый гриб и сорвал первую ягодку.

К полудню Борков набрал корзину отборных груздей, наелся на гарях уже привявшей от времени малины и, выйдя на опушку леса, присел отдохнуть.

Над ним лопотала дрожливыми листьями уже тронутая багрянцем осина, чуть внятно шелестели сосны. Над заречным лесом сгрудились белые облака, громко и назойливо стрекотала в лесу сорока. Все это увидел и услышал Борков сразу, но ничто не остановило взгляд и не привлекло его внимания. Он лениво оглядывал примелькавшиеся горки и горушки, спелые хлеба и все другое, что попадало на глаза и что издавна было знакомо и буднично.

Борков лег на спину, уставился в выгоревшее небо и вдруг почувствовал, как стеснило в груди и стало отчего-то тревожно и радостно.

Он вскочил на ноги и, чтобы понять, почему нахлынуло на него доселе неведомое чувство, жадно оглядел поля, перелески и по-полдневному сонный пруд. Но ни в полях, ни на мелкой ряби стоялой воды он не заметил ничего такого, что могло бы броситься в глаза. Все вокруг было так же, как и неделю назад, когда он приезжал сюда на работу, но теперь ему вдруг почудилось, что сосны шумят как-то по-особенному, а сорока кричит совсем неназойливо. Он все пристальнее вглядывался в поля, прислушивался и, казалось, разобрал среди монотонного шума леса едва различимые шорохи, что, наверно, и было для деда вздохами земли...

В тот день он так и не сумел объяснить себе, отчего так взволновали его давно знакомые окрестности Дубовки. Еще не зная, что стал он тогда взрослым человеком и сделал свое первое открытие, как прекрасна земля, Борков заявил дома о намерении стать агрономом. Отец потянулся было к ремню, но решительное заступничество деда спасло Боркова от порки и помогло укрепиться в своем желании.

От того августовского воскресенья сейчас отдаляло Боркова пятнадцать лет, но он помнил этот день во всех подробностях. И хоть ни разу с той поры не довелось ему еще раз почувствовать ту тревожную радость, что перепутала все привычные представления о деревенской жизни, но отголоски ее сохранились навсегда: он радовался крикам первых скворцов, запаху луговых трав и не переставал удивляться могучей силе небогатых дубовских земель.

Они исходили сейчас теплом, были еще комковаты и кое-где изъедены водомоинами. Еще не угадать, как лягут на пашне ровные строчки посеянного зерна и как дружно проклюнутся всходы, а Борков уже видел тут созревающую ниву, потому что была она единственной мерой его работы и его каждодневных забот. Чем оценивать хлопоты новой должности, Борков представлял пока очень неотчетливо, а оттого и вспомнил об этом лишь мельком и, чтобы успеть до полудня обойти ближние поля, заторопился к Медвежьей гриве.

На высоких местах дороги уже подсохли. Там Борков шел размеренно и угонисто, а в низинах было еще грязно, отчего и управился он с обходом с большим опозданием против назначенного. Повернув к дому, он миновал березовый лесок и вышел на поле, где бабы разбрасывали навоз и, завершив работу, скликали друг друга к дороге.

Глядя на удобренное поле, Борков прикинул, как хорош может быть тут урожай, и оттого, что даже, по скромным подсчетам, мог он потянуть сто пудов, обрадовался, но тотчас же умерил ликование. На дальнем конце поля земля кое-где осталась неунавоженной. Наверное, поленились коновозчики тащиться туда по глубокому снегу и опрастывали возы у дороги... Навозные кучи лепились там друг к другу, как ласточкины гнезда, и почему-то были едва разворошены.

Борков вспомнил, как нелегко было зимой вывозить навоз с фермы сразу на поле. Зная, что часть этих трудов теперь может пойти прахом, почувствовал, как его захлестывает раздражение. Чтобы успокоить себя и не оказать своего настроения на первом же слове, он намеренно медленно пошел к столпившимся у дороги бабам.

На полпути к ним его перехватил Васька. Он невесть когда появился на опушке лесочка и, подождав, пока Борков поравняется с ним, так же, как у мастерской, приветственно приподнял свою кепочку, кивнул на поле.

— Хлеба тут, Сидор Матвеич, будут нынче невпроворот, — веско сказал он и, судя по тому что собирался закурить, хотел завести обстоятельный разговор.

— Должно бы. Только не везде. У дороги вот — все начисто выгорит...

— Это как же так? — вроде бы удивленно перебил Васька.— Нет. В этом месте я, Сидор Матвеич, работал и сделал все по науке. Вычитал как-то в газетке: коли выветрился навоз, надо его потолще класть, да и вы, помнится, так же говорили.

— Но не о таком. Этот же перепреть даже не успел! — уже не скрывая раздражения, возразил Борков и, верно, не сдержался бы — прикрикнул на Ваську, но он вдруг снял пиджак, кинул его на землю и взял стоявшие неподалеку вилы.

— Ну, ежели надо, я эти кучки моментально раскидаю, мать честная, — с готовностью согласился он и, помолчав, снова подошел к Боркову. — Есть у меня, Сидор Матвеич, нужда в район съездить. Страховой документ на дом оформить нужно. Вчера подходил, да, знать, не до меня вам было. А надо бы до большой работы обернуться. Лошаденку бы мне, Сидор Матвеич.

Борков знал, что Васька давно застраховал все недвижимое имущество. Теперь он, конечно, собрался на птицекомбинат за тем самым породистым петухом, который должен был поправить его оголодавших куриц.

Васька не понял, что Борков разгадал его истинные намерения, и с невинным видом простоватого человека просительно смотрел на него, как будто был готов с одинаковым смирением принять и отказ, и согласие.

«Ишь ведь какой ты!» — с неприязнью подумал Борков.

Он уже собрался сказать, что не даст лошадь ни до сева, ни после, потому как дело его — пустяк и, чтобы управиться с ним, можно съездить в район на попутной машине, но тут из-за лесочка с оглушающим ревом вылетел мотоцикл и, лихо развернувшись, остановился около Боркова. В заляпанном грязью с ног до головы водителе было трудно признать расторопного бригадира Пашу Ненашкина. Он был чем-то озабочен: не улыбался, не соскочил, как всегда, с мотоцикла, а только нехотя отвалился от руля.

— Беда, Сидор Матвеич, — не слезая с мотоцикла, вполголоса сказал Ненашкин. — Встретил сейчас школьников. Говорят, у Телячьего брода налетел Таймалов на сосну. Машину вроде побил и навозоразбрасыватель покалечил.

Борков вскочил в коляску мотоцикла.

— Гони, — в тон Ненашкину вполголоса приказал он.— Да не забудь вечером проверить, как Дубов навоз на поле раскидает.

Машина Таймалова стояла на обочине дороги. Привалившись расщепанным бортом к ободранному стволу сосны, она увязла в грязь по самые ступицы задних колес.

Таймалов, должно быть, не верил, что не сможет выехать, и настойчиво пытался вызволить машину. Но она даже не дергалась, а лишь надсадно выла перегретым мотором.

Борков махнул рукой и, когда смолк гул двигателя, подошел к кабине.

— Как же это ты, Петрович, а?

Таймалов вылез из машины и молча показал на перепоясанную неширокой полоской льда дорогу. Он, верно, и сам не смог бы рассказать сейчас, как и почему скользнула машина на обочину.

Борков еще надеялся, что школьники напутали и стоявший в кузове навозоразбрасыватель остался неповрежденным. Он обошел машину и, даже не разглядев как следует, велика ли поломка, понял, что ребятишки сказали правду: сквозь развороченный борт грузовика виднелись разбитые шестерни подающего механизма навозоразбрасывателя.

Борков стал внимательно приглядываться к каждой детальке. По мере того как находил он все новые и новые изъяны, истаивала надежда поправить до сева особенно тощие земли и поднималось еще не опавшее после разговора с Васькой раздражение.

— Вот уж наломал! — со всех сторон оглядев навозоразбрасыватель, растерянно сказал Борков.

Таймалов виновато пожал плечами.

— Молись, председатель, что еще так обошлось. В эту пору, да по такой дороге только недоумки ездят! — неожиданно осевшим голосом сказал он и, взяв из кабины топор, пошел к лесу.

— А это мы на собрании разберем! — крикнул Борков.

Таймалов остановился и, словно желая убедиться, что он

ослышался, недоуменно и пристально посмотрел на Бор* кова. Надо бы Боркову сдержаться — он увидел, как устал и осунулся Таймалов, наверно, не первый раз сегодня откапывая машину, — но уже не мог побороть гнев и по-прежнему сердито добавил:

— В правлении расскажешь, как надо ездить, а потом решим, что тебе за это полагается!

— Валяй, Сидор Матвеич. Такая уж теперь у тебя должность — штрафы распределять, — безразлично сказал Таймалов и неловко полез в кабину.

Борков наказал Ненашкину вытащить машину трактором, еще раз оповестить колхозников о собрании и пошел от машины, чувствуя на себе осуждающий взгляд Таймалова, в котором все еще, видно, сквозили горечь и сожаление, что дубовчане и на этот раз дали маху, выбрав его, Боркова, председателем.

До собрания оставалось полтора часа. Раньше в это время колхозники не спеша стекались к клубу и, прежде чем решать артельные дела, успевали наговориться с близкими и дальними родственниками, узнать новости, но сегодня улица была пустынна. Дубовчане, должно быть, уже давно толпились около клуба, потому как сегодня для этого были особые причины.

Незадолго до того как приготовился Борков идти на собрание, забежал к нему Ненашкин. Он рассказал, что Васька так и оставил свою работу недоделанной, а потом со смехом и прибаутками поведал о слухах, которые стараниями Дарьи мало-помалу сложились в нескладную, но страшную историю.

По словам Ненашкина, Дарья будто бы выспросила у Таймалова, как он съездил в район, и узнала, что у Телячьего брода Борков накинулся на него с кулаками за покалеченную машину и, если бы не он, Ненашкин, одному богу известно, чем могла кончится потасовка. Он будто бы разнял их, но примирить не смог, и теперь предстояло рассудить их всем миром на собрании.

Будь у Дарьи на пересуды два-три дня, она, верно, придумала бы что-нибудь и вовсе несусветное. Однако и эта история была достаточно необычна, чтобы всполошить колхозников. Теперь они, конечно, ждали, как скоро появится председатель в клубе, и, оттого что его все еще не было, кое-кто, видно, поверил Дарьиной байке.

Но Борков не торопился. Он уже не счесть сколько раз перебирал в памяти все, что произошло за минувший день, чтобы найти единственно правильное решение, которого следовало ему держаться на собрании, и никак не мог остановиться на чем-то одном. Для Птицы в таких случаях все было ясно сразу, и на месте Боркова он наказал бы сейчас Ваську и Таймалова, каждого в той мере ущерба, какой был нанесен хозяйству. Наверно, и Боркову было бы проще поступить сейчас так же, как делал Птица, но он чувствовал, что это не то единственно правильное решение, какое искал он, и пришел на собрание, так и не склонив свои мысли к чему-нибудь определенному.

в клубе было накурено и тесно. Борков уже не помнил, когда в последний раз собиралось тут столько народу. Те, кому не нашлось места на скамейках, сидели на принесенных из ближних домов лавках и табуретках или стояли в проходах. С задних рядов правой половины зала еще доносился громкий разговор мужиков. В углу, где было потемнее, кто-то с сожалением помянул Таймалова, но главные споры, судя по всему, уже отошли, и, когда Борков появился в клубе, сразу же стихли и эти последние отголоски запальчивых нетрибунных речей.

Борков прошел на сцену. Там, истомившись от ожидания, сидела за столом Зина. Она издавна была бессменным секретарем всех заседаний и уже приготовила тетрадь протоколов. Открыв собрание, Борков попросил назвать кандидатуру председателя собрания и хотел было сесть, потому как думали колхозники всегда долго, но на этот раз они, должно быть, обговорили, кого выбрать, заранее, и, когда он подвинул к себе стул, из задних рядов поднялся дядя Митрий.

— Секретарь уже есть, а собранием руководить тебе поручаем, Сидор Матвеич, — вроде бы спокойно сказал он, но не мог скрыть заинтересованности, и Борков догадался, что колхозники хотят знать, куда и как поведет он собрание и что ждать от нового председателя.

«Эка, хитрецы», — усмехнулся про себя Борков и, даже не глянув на вскинутые руки, вышел из-за стола.

— Речь у меня будет короткая, — чтобы скрыть тревогу, намеренно бодро сказал он. — Вчера мы уже договорились, в какой очередности вести полевые работы. Менять это решение нет никакой надобности. Однако сроки придется перенести. На угорах Медвежьей гривы земля уже поспела. Там нужно завтра же сделать почин. Так же неотложно и строительство новой мастерской.

— Это вот в самую точку! — вскочил со скамейки дядя Митрий не иначе как с намерением по-стариковски обстоятельно поговорить о важности этой «опчественной» хоромины, но, должно быть, вовремя смекнул, что сегодня есть дела поважнее, и смущенно втиснулся на свое место.

— Я тоже так думаю, — улыбнулся Борков. — Но собрал вас не для этого. О мастерской еще потолкуем на заседании правления. Главный вопрос сегодняшней повестки дня — состояние трудовой дисциплины да то еще, как поднимать нам хозяйство. До большого богатства нашему колхозу далеко, а кой у кого все еще нет настоящего прилежания к артельному делу. Раскидывал, к примеру, нынче Дубов навоз и управился с этой работой очень плохо: только кучки потревожил. — Борков говорил медленно. Он старался найти самые простые и убедительные слова, а они не давались, как будто вместе с председательской должностью перенял он и обязательные словечки, какие слышали колхозники уже не однажды и не от первого председателя. Борков и сам не заметил, когда начал, как Птица, требовать повышения показателей, железной дисциплины, и, чувствуя, как все больше увязает в этих пустых и казенных словах, на мгновение умолк, чтобы собраться с мыслями, но на ум не пришло ничего нового, и он поскорее подытожил свое выступление: — Словом, работать, как Дубов, недопустимо. Я предлагаю оштрафовать его на пятнадцать рублей!

— Это как же понимать, товарищ председатель? — подал голос Васька — Как понимать? — растерянно переспросил он и тут же сорвался на крик: — Работы там было на пятак, а штраф, значит, пятнадцать рублей!

— Не шуми. Тебе только цветочки перепали, — невозмутимо сказал кто-то из-за Васьки. — Гляди-так Таймалову сотни полторы поднесет. Это вот уже ягодки.

Васька, конечно, расслышал, что ждет Таймалова, но его заботила только своя беда. Он порывался пойти на трибуну. Его чуть ли не насильно усадили обратно, а по тому, как шутили при этом его соседи, как убежденно тверд был голос того, кто предсказывал наказание Таймалову, Борков вдруг понял, что колхозники уже не сомневаются, чем кончится это собрание.

Он оглядел зал, а потом посмотрел в протокол. Зина, как уже решенное дело, записала все, что говорил он, и теперь приготовилась так же безоговорочно занести в затасканную тетрадку штраф Таймалову. А Борков все еще не знал, как поступить с ним. И, верно, так же, как в своей речи, склонился бы в конце концов к тем привычным и обязательным требованиям, которые надлежало ему теперь выполнять, но вдруг представил, как ненадежна и опасна была весенняя дорога, и решительно шагнул к краю сцены.

— Нет, штрафовать Таймалова, я думаю, не стоит. Авария у него случилась не по злому умыслу, — негромко сказал он, но его услышали. В клубе стало тихо, и Борков, будто в пустоту, прибавил: — А навозоразбрасыватель нужен сейчас как никогда, и надо его поскорее отремонтировать.

— Да что же это такое? Две машины угробил и хоть бы что? — вскинулся над притихшими рядами колхозников отчаянный крик Васьки, но его никто не поддержал. Васька смолк, а потом как-то незаметно затерялся среди мужиков.

Колхозники молчали.

Бабы, как вчера, когда выпала возможность без канители сменить Птицу, переглядывались друг с другом, а мужики, как по команде, вытащили папиросы и кисеты.

Первым очнулся дядя Митрий.

— Голосуй, Сидор Матвеич. Сам говорил — сеять завтра, и, стало быть, вставать рано, — сказал он и поднял руку.

Но поддержала его поначалу только плотницкая бригада. Колхозники будто никак не могли понять, что же им нужно делать, и только потом, когда дядя Митрий спросил, приспело ли время голосовать, дружно вскинули руки.

Клуб опустел.

Зина торопливо дописывала протокол. Борков сидел на стуле около трибуны. Схлынувшее напряжение оставило после себя непомерную усталость. Она ощутимо давила на плечи, и он не мог заставить себя встать и пойти домой. Он, верно, просидел бы тут еще долго, но, вспомнив, что ему нужно подписать сводки, подошел к Зине и спросил о бумагах.

— Ой, Сидор Матвеевич, вы уж извините меня, пожалуйста. Я ведь их в правлении оставила, — не подняв головы, виновато сказала Зина и еще ниже склонилась над столом.

«Чего это она?» — удивился Борков и уже пошел было от стола, но вдруг увидел, как Зина проворно придвинула к себе под руку несколько листиков разграфленной бумаги. Среди них была и сводка. Борков углядел только итоговую цифру. Она осталась неизменной и по-прежнему свидетельствовала о немалых достижениях дубовского колхоза.

Зина поняла, что Борков заметил ее вороватое движение, зарделась, подала ему протокол, а когда он, не читая, расписался в нем, быстро собрала бумаги и, будто спеша догнать кого-то, опрометью кинулась к дверям.

Домой Борков возвращался один.

Таймалов после собрания какое-то время маячил среди механизаторов, а потом неизвестно когда ушел из клуба. Но Борков чувствовал его рядом с собой, по привычке уступал ему дорогу, оскользался и снова выходил на середину едва намеченной тропки. Он еще думал о собрании, еще вставали перед глазами то разгневанный Васька, то настороженные лица колхозников, однако уже улавливал зна-164 комые послеполуночные звуки. На конце деревни неохотно лаялаХ собака, на пруду распаленно кричали дикие утки, и с минуты на минуту в эту перекличку потаенной ночной жизни Должны были вступить горластые дубовские петухи.

Борко^ прислушался, но вместо ожидаемого хлопанья крыльев 0т мастерской донеслись едва внятные удары по железу и дробный стукоток сразу нескольких молотков. Он умерил шаг, потом остановился; очень похоже, случалось, постукивал на ветру полуоторванный лист железа на крыше кузницы, но не разобрал, что это, и, уже не дожидаясь, когда загорланят петухи и окончательно смешают все звуки, повернул к мастерской.


НОВОСЕЛЬЕ

Самолет улетел.

На маленькой полянке, которая именовалась аэродромом, топтались очумевшие от качки пассажиры. Постепенно приходя в себя, они стали увязывать кошелки и время от времени посматривали в неширокие улочки Усовки. Мои попутчики, должно быть, как и я, прикидывали, как добираться до своих деревенек.

До Дубовки оставалось двадцать пять километров, и, чтобы одолеть их сегодня же, мне, судя по всему, предстояли немалые хлопоты.

Несколько лет назад, когда Усовка была районным центром, можно было без особого труда найти попутную машину. Но район соединили с соседним, и с той поры колхозные снабженцы и председатели заворачивали в Усовку редко, а водители артельных трехтонок объезжали село окольной дорогой.

Надежда найти какую-нибудь машину была невелика, но я все-таки отправился к чайной, куда в былые времена заскакивали перекусить все окрестные шоферы.

В Прежние годы в чайной с утра до вечера толпился народ, а'усейчас в ней было непривычно пусто. Несколько приверженцев общепита сидели за угловыми столиками и, по тому как безбоязненно разливали принесенную с собой водку, тжак не могли принадлежать к торопливому шоферском сословию.

Я вышел на улицу совершенно обескураженный и, уже не надеясь щождаться какой-нибудь попутной машины, собрался было пойти пешком, но прежде, чем отважиться на этот нелегкий поход, решил все-таки попытать счастья у коновязи.

Раньше там стояли десятки подвод, и любители неторопкого, но верного транспорта могли доставить заезжего человека в любую деревеньку. Теперь там было пустынно. От двухрядной коновязи остались только столбы. Около одного из них лежала охапка притоптанной травы, на которой лениво прыгал облезлый воробей. Он, видно, тоже пожаловал сюда по старой памяти и напрасно искал какое-нибудь завалявшееся зернышко.

Надежды мои рухнули окончательно. Я повернул обратно, но меня окликнули.

На крылечке магазина я увидел несколько женщин и узнал среди них Веруньку, постаревшую, но, кажется, все еще бойкую Дарью и жену Толянки Перегудова.

Верунька призывно махала рукой.

Я подошел к женщинам, поздоровался и подсел в общую компанию.

— Не женился еще, сосед? — как всегда, спросила Верунька.

— Женился, — признался я.

— Гляди-ко ты! — притворно удивилась Верунька.— А худой отчего?

— А все от них! От жен-вертихвосток, — крикливо вмешалась Дарья. — Нынешние-то женушки не шибко за мужиком смотрят. В городе и того хуже. Накрасилась, да на улицу...

— Ой, не возводи, тетка Дарья, напраслины, — перевила ее жена Толянки Перегудова. — В городе нашему брату тоже не мед. Производство — это тебе не колхоз. Там каждый день к своему часу на работе быть надо.

Но Дарья стояла на своем. Она доподлинно знала, что работать на заводе или в учреждении одно удовольствие и оттого будто бы не стало у городских баб ни стыда, ни совести. Не сдавалась и жена Толянки Перегудова. Она все время норовила поворотить разговор на худобу городских жителей и объясняла ее «чижолым духом». В спор вмешалась Верунька. Она держала сторону жены Толянки Перегудова. Я попытался помочь ей, поддакивал, но, неотступно думая о попутной машине, делал это невпопад и окончательно рассердил Дарью.

— Поживи-ка, голубок, с мое, а тогда и в разговор встревай! — сказала она и обиженно поджала губы.

— А ну тебя, старая! — отмахнулась Верунька.

Она, видно, заметила мою озабоченность.

— Домой едешь, а чего кручинный какой-то?

— Да вот боюсь, что не доеду. Говорят, редко машины в Усовку заезжают.

— A-а, вон ты о чем, — протянула Верунька. — Не горюй. За нами Назаркин должен заехать.

— На тракторе-то?

— Какое! На машине. Он, как из армии пришел, сразу в шоферы определился. «Трактор, говорит, это седни не то». Ему, видишь ли, скорость не глянется, мала больно... Нынче, сосед, у нас много чего не так стоит, как ставлено было.

— Неужто и хозяйство не кверху крышами?

— Памятливый, гляди-ко, — зарделась Верунька, польщенная моим вниманием к ее ветробойному подворью.— Стоит, да другое. Пятистенок недавно отхватила. А вот это, — Верунька кивнула на тугие узлы рядом с собой, — ребятам купила. Большие уж стали. Первый-то в армии служит. Благодарность недавно от начальника получила.

Петька в трактористах, а девка в педучилище учится. На ногах уже старшие.

Верунька вдруг сникла, а у меня заложило горло, как будто хватанул я после легоньких папирос затяжку крепчайшего самосада.

Я не видел Верунькиных ребятишек взрослыми. Память увела меня в давние годы, когда были они пацанами, зимой и летом бегали в плохонькой одежонке и не всегда ели сладко...

— Молодец, Верунька, — бодренько сказал я, но осекся голосом.

— Чего там, — тихо сказала она и легонько коснулась меня рукой, силясь удержать набежавшие слезы, и, чтобы не дать им волю на народе, накинулась на споривших женщин:— Замолчите, нечистый дух. Все уши прожужжали.

Дарья и жена Толянки Перегудова смолкли на полуслове. Они, видно, уже давно забыли, с чего разгорелся сыр-бор, и теперь недоуменно смотрели на Веруньку. Однако растерянность их вскоре прошла. Дарья переглянулась с женой Толянки Перегудова, приглашая ее в союзницы, но та вдруг спохватилась, что забыла купить ребятишкам сладкой воды, и ушла в магазин.

Лишившись супротивницы, Дарья приготовилась вздремнуть. Верунька задумчиво теребила травинку: видно, никак не отступали от нее думы о прошлой жизни...

Назаркин запаздывал. Было уже два часа. Женщины все чаще поглядывали на солнце, которое по старой привычке осталось главным мерилом времени, и строили догадки, почему так долго нет машины. Дарья склонялась к тому, что Назаркин — лешак его побери!—валяется где-нибудь пьяный. Жена Толянки Перегудова, наоборот, считала его трезвенником, но невоздержанным по женской части. Несогласие насчет пороков Назаркина, верно, опять привело бы к запальчивому спору — Дарья уже гневно посверкивала глазами, когда из притрактовой улицы донесся надсадный вой грузовика.

Машина шла тяжело. Она выкатила из-за поворота и замерла напротив коновязи.

— Садись, бабоньки! — крикнул Назаркин, нe выходя

из кабины. — Поторапливайтесь!

— Мог бы и поближе подъехать. Эко, куда идти, — заворчала Дарья, но опередила всех и первой подошла к машине. Она направилась было к кабине, но там сидел помощник Назаркина. Дарья, ругаясь, полезла в кузов.

Женщины со всех сторон обступили машину. Я помог им погрузить узлы и пакеты, подсадил Веруньку, а потом, последним, залез сам.

Назаркин вез ящики с сельповским товаром. Ящиков было много, и стояли они тесно, но Дарья и жена Толянки Перегудова пробрались вперед, устроились, и, видно, считая, что и все другие расселись так же основательно, обе враз постучали по кабине.

Назаркин резко взял с места. Он любил хорошую скорость. Машина шла резво. Временами ее подкидывало на выбоинах. Тогда я больно стукался об ящики.

Я помнил эту дорогу разбитой и исполосованной глубоченными колеями. По сравнению с выбоинами прошлых лет теперешние ямы были сущими пустяками. Я даже подумал, что бессменный начальник дорожного отдела уступил свою должность кому-нибудь другому, но вскоре переменил свое мнение.

За околицей попутной деревушки машина, как гусыня по перволедью, пошла вперевалку. Назаркин со скрежетом переключил скорость. Машина заметно поубавила прыть и ухнула в колдобину. Под машиной что-то хрустнуло.

Я оттолкнул наехавший на меня ящик и позавидовал Дарье и жене Толянки Перегудова. Они сидели спокойно и, похоже, совсем не ощущали толчков и ударов: жена Толянки Перегудова дремала, Дарья перебирала пожитки. Она извлекла из сумки несколько черствых пирожков, чтобы отвести обед в положенное время. К пирожкам Дарья прибавила яйцо, достала из кармана завязанную в тряпицу соль, но тут машину тряхнуло. Дарья клацнула зубами и выронила тряпицу.

— Стой, разбойник! — крикнула Дарья. — Стой!

— А? Неуж приехали? — вскинулась жена Толянки Перегудова.

— Сиди! Приехали! — грозно оборвала ее Дарья и снова перекинулась на Назаркина.

По ее понятию, у Назаркина была не машина, а тарантас, и сам Назаркин был никакой не шофер, а кочедык без ручки, отчего и цена ему — пятак в базарный день. Дарья желала Назаркину свернуть шею или залететь в канаву, однако не раньше, чем она плюнет на его развалюху, сойдет и отправится пешком, потому как нет у ней никакой охоты ехать с шоферюгой-безбожником. Последнее, по мнению Дарьи, как бог свят, должно было привести нынче к аварии.

Крикливая ругань Дарьи, видно, долетала и до Назаркина. Но с богом у того, видно, были свои и неплохие отношения.

Машина уже несколько раз могла забуксовать или съехать в придорожную канаву. Она рычала и гремела всеми надсаженными суставами и все-таки шла вперед.

Я с нетерпением ждал, когда покажется Телячий брод. Так назывался лесной овраг. Он был самым опасным местом. Там в любую погоду было сыро и сумрачно. Подъезжая к нему, шоферы обязательно останавливались, чтобы осмотреть дорогу, и я надеялся передохнуть там.

Завидев три обгорелые сосны — они стояли на спуске в лог, — я расслабился, но вскоре понял, что поспешил: над головой угрожающе повис ящик. Назаркин решил проскочить лог с ходу. Разбрызгивая грязь, грузовик со стоном и скрежетом ринулся в залитые водой выбоины, перемахнул топь, а потом вдруг остановился и стал сползать обратно.

— Батюшки светы! — охнула Дарья.

— Спокойно, бабоньки! Сидеть на месте! — грамыхнул Назаркин из кабины.

Грузовик, все убыстряя ход, пятился к логу. Жена Толянки Перегудова выбросила узлы и приготовилась спрыгнуть сама. Назаркин, высунувшись из кабины, пуганул ее трехэтажным матом. Она, раскинув руки, припала к ящикам. Дарья что-то шептала — наверное, творила молитву — и отрешенно смотрела на присмиревших пассажиров.

Назаркин, видно, уже ничем не мог остановить машину. Она спускалась все ниже и остановилась только в логу, когда ткнулась задними колесами в исщепанную со всех сторон лесину.

Женщины дружно ссыпались на дорогу. Выскочил из кабины Назаркин.

— Спокойно, бабоньки. Нынче дома будем, — весело сказал он оторопевшим бабам и тем самым вернул их к действительности и сознанию, что все кончилось благополучно.

Женщины зашумели хором.

Назаркин озабоченно поскреб затылок, потом вытащил из кабины фуфайку и кинул ее под машину.

Наблюдая за его приготовлениями, женщины притихли: Назаркину предстояло лезть в самую грязь.

— Ну, господи благослови, царица небесная, — подражая Дарье, сказал он и с трудом протиснулся под кузов.

С другой стороны залез под машину его помощник, незнакомый мне белобрысый паренек лет пятнадцати. Помощник скоро вылез обратно.

— Чего там, Володенька? Скоро ли поедем? — озабоченно спросила Дарья.

— Кардан оборвало. Как починим, так и поедем. Нынче дома будем, — важно сказал Володенька, взял из кабины ключи и снова утянулся под машину.

С горы над Телячьим бродом, я помнил, видно крыши крайних домов Дубовки. Обещания Назаркина и его белобрысого помощника не давали никакой гарантии и были подкреплены только оптимизмом. Я решил пойти пешком.

— И я бы с тобой, да поклажа тяжелая, — сокрушенно сказала Верунька и вдруг спохватилась: — Батюшки! С этакой ездой все из головы вон. Новоселье ведь у меня сегодня. Давно бы справила, да недосуг. То посевная, то еще что-нибудь. Приходи посмотреть.

Я сказал, что приду обязательно.

— Вот и ладно, — просияла Верунька. — А живу я теперь в Зряшном переулке, рядом с теткой Дарьей.

Я попрощался с женщинами, взял из кузова свой чемоданчик и, как не однажды с этого места, храбро зашлепал по грязной дороге.

На новоселье я собрался задолго до назначенного времени и в Зряшный переулок, где, по словам Веруньки, стояла ее новая изба, тоже пришел раньше, чем полагалось бы. Во дворе Дарьи суматошно кудахтали курицы, а сама хозяйка скликала на кого-то нечистую силу. На берегу запавшего в ивняк ручеишка топились бани. Там же, надсадно кхекая, кто-то колол дрова. Неторопко и торжественно надвигалась на Дубовку ночь. Она будто ждала, когда люди управятся со всеми неотложными делами, и все еще держалась в глубоких оврагах.

На улице было еще светло, и никакая малость не давала знать, что в одном из домов коротенького переулка должна быть сегодня гулянка.

Я, как наказывала Верунька, миновал Дарьино подворье и пораженно замер у соседней избы.

Пятистенок стоял чуть отступив от общего порядка домов, а потому открылся неожиданно и сразу весь от конька до завалинки. Был он невелик, но нарядный. Ни прибавить к нему чего, ни отнять. Видно, ставил его веселый и гораздый на выдумку человек. Он разбросал по карнизу резные завитушки и звездочки, повязал окна голубыми наличниками, отчего и был дом на особицу красивым.

Я усомнился, здесь ли живет теперь наша многодетная соседка, и хотел было спросить об этом у пробегавшего мимо мальчишки, когда у распахнутого окна показалась Верунька.

— Аль заблудился, сосед? — лукаво спросила она.

— Есть немножко, — растерянно сказал я и теперь уже смело вошел во двор.

В сенях пахло мятой — для свежести у нас ее постоянно держат в сенях — и было прохладно и просторно. У порога, где стояло несколько пар башмаков и сандалий, я снял ботинки и по яркой домотканой дорожке прошел в избу.

— Милости прошу, — как все хлебосольные хозяйки, певуче сказала Верунька и повела рукой, будто отдавала мне дом со всем его убранством.

Я неловко вручил ей завернутый в газету подарок.

— Батюшки! Стопки! А я все боялась, посуды не хватит, — охнула она, распеленав сверток.

Я обрадовался и, пока Верунька обтирала мои дешевые, но, по словам дубовской продавщицы, необыкновенно прочные стопки, оглядел переднюю. Она была еще пустовата и обставлена лишь столом, десятком венских стульев да никелированной кроватью. В ней еще было место и шкафу и комоду. И, будто угадав мои мысли, Верунька пожаловалась, что в местных магазинах нет никакой мебели. Она даже показала, куда бы поставила шифоньер. Я удивился, как безошибочно определила она его рядом с кроватью. Потом так же расчетливо придвинула к дощатой перегородке воображаемый шкаф и, верно, еще не раз поразила бы меня своим умением распорядиться редким пока в деревне товаром, но умолкла вдруг и прислушалась.

Из сеней донесся тяжелый топот и отчего-то не скоро в избу ввалился Васька Дубов. За ним, в дверях, маячил Назаркин.

Васька был уже в почтенном возрасте. Он ссутулился, поредел волосом, но, судя по полуоторванным пуговицам на безнадежно помятом пиджаке, по-прежнему ходил в холостяках.

— Счастья тебе, Веруня! — гаркнул Васька.

— Спасибо, сосед, — эхом отозвалась Верунька, но осталась стоять у стола и не проявляла никакого интереса к гостю.

Но Васька не смутился. Он перегнулся за порог и достал из-за дверей большой бумажный сверток. Васька долго и не торопясь скидывал на пол многослойную обертку, и когда, наконец, показались эмалированные бока двух кастрюлек, осторожно стукнул ими друг о дружку.

— Это, значит, вот, — важно сказал Васька и задумался.

— Горшки, щи варить, — подхватил все еще стоявший за Васькой Назаркин.

Он снисходительно улыбнулся и даже подождал, когда Васька откроет невесть какое необычное свойство своих кастрюлек. Но Васька ничего не открыл. Назаркин метнулся в сени и приволок детскую ванночку. В ней громыхали сковородки и несколько плошек.

Верунька всплеснула руками.

— И куда ты экую прорву?

— Печь и парить, томить и жарить. Полный комплект!

Назаркин оглядел горницу, как будто хотел тотчас же

расставить по углам и подоконникам всю принесенную посуду, помедлил и отнес ванну к большой беленой печке.

— Плясать пойдем — звенеть будут! — весело сказал он и покосился на Ваську.

А тот все еще постукивал своими кастрюльками. Он даже пытался поднять им цену, сказал, что сделаны кастрюльки якобы по-старинному прочно (видно, покупал их Васька там же, где добыл я стопки), но подарки Назаркина перешибли все явные и тайные достоинства его посуды, и он засунул кастрюльки за занавеску на подоконнике.

Васька, видно, не ожидал такого сокрушительного поражения. Чувствовалось, что он растерялся, но с каждой минутой все больше приходил в себя, и когда показалась в дверях жена Толянки Перегудова, с видом гостеприимного хозяина пошел ей навстречу. А та, как пустое место, обошла его — Васька приткнулся на подвернувшийся стул: дескать, к нему и правился, — сунула Веруньке горку радужных тарелок и убралась на кухню, где сразу же загремела посудой. Она, видно, должна была придти с мужем, но Толянко ее будто бы с полудня утянулся куда-то с мужиками, и теперь она сердито называла его шлендой и грозилась каким-то наказанием. Как страшна эта кара, я уже не расслышал: в избу не по-старушечьи проворно вбежала Дарья.

— Фу ты, думала, опоздала!—сказала она, едва переступив порог, а потом накинулась на Назаркина. — А все ты, лешак, виноват. Сколько в логу продержал!

Дарья не принесла никакого подарка. Она мимоходом посмотрела на ванну и побежала взглядом по горнице: знать, искала какой-нибудь непорядок, чтобы тут же выговорить хозяйке. Но передняя была обихожена и прибрана. Дарья неопределенно хмыкнула — не то удивлялась, не то была недовольна чем — и, будто боясь какого-нибудь подвоха, осторожно села на лавку у заборки.

— Ладно ли в доме-то, тетка Дарья? — спросила Верунька.

— Чего не ладно-то, — по-прежнему неопределенно сказала Дарья и, чтобы скрыть истинные чувства, сердито прибавила:— Ты лучше, полоротая, гостей встречай.

У порога толпилось до десятка женщин.

Я вдруг вспомнил, как однажды на вечеринке у Веруньки они тесным рядком сидели за столом, а потом все вместе ушли домой. Одинаковая у всех безмужняя жизнь приучила их и в горе, и в радости держаться вместе, и они, как прежде, стояли тесной стайкой, и никто не решался пройти вперед.

Верунька радостно охнула, кинулась к бабам.

— Чего поздно-то, милые?

— Работа, девка. Сама знаешь.

— Со всех ног бежали...

Они наперебой и с приговорками стали наделять Веруньку подарками, но она, не глядя, складывала их в ванну и уговаривала женщин пройти в передний угол.

За стол садились шумно. Каждый норовил пристроиться где-нибудь с краю, и только Васька неизвестно когда уже затесался на главное место и держал в руках налитую рюмку.

Когда поутих гомон, пришла из кухни и определилась среди гостей Верунька, Васька, расплескивая водку, поднялся из-за стола.

— Значит, так, — торжественно сказал он и, как дубов-ский председатель колхоза, когда тот начинал на собраниях речь об успехах и достижениях, многозначительно оглядел все застолье.

У женщин построжали лица. Они во все глаза смотрели на Ваську, а он не мог найти заглавного слова, с которого хотел начать здравицу, и яростно теребил полуоторванную пуговицу.

Кто-то прыснул, кто-то уронил вилку.

— С новосельем, девка!

Женщины дружно вскинули рюмки. Васька чертыхнулся: темнота, дескать, да и только. Он даже отставил рюмку. Но ненадолго. Пока женщины с ойканьем и не сразу выпили по первой до дна, а потом, морщась, тянулись к закуске, Васька почти ополовинил стоявшую перед ним бутылку. Он захмелел и на глазах наливался жаром. Теперь Васька мог сказать любую речь. И по тому, как он одернул пиджак и перегнулся ко мне через стол, я понял, что он приготовился к обстоятельной беседе о колхозных делах. Но я знал, что государственный разговор не затянется, и вскоре Васька, будто между прочим, спросит о городских ценах на картошку и настороженно уставится на меня рыжими глазами. Чтобы не отвечать на этот всегда неприятный для меня вопрос, я хотел было поменяться с кем-нибудь местами, но Васька разгадал мои намерения и поспешно попросил:

— Погоди, сосед. Скажи-ка, найдется в городе работа по плотницкой части?

— Уж не уезжать ли вздумал?

— Хотя бы, — Васька гордо вскинул голову. — Чем я хуже других? Вон укатил в прошлом годе внук Никанора Дудочника, а нынче в отпуск был, и что одежда на нем, что сам — одно загляденье.

— И здесь теперь неплохо, — сказал я.

— Эка загнул, мать честная! Неплохо! — хохотнул Васька.— Да с какого боку, скажи-ка, будь любезен. Бригадир с тобой зубатится, председатель той же линии держится да еще штрафом пужанет когда. Никакого житья нет, мать честная! Как в этом разе?

— Плохо работаешь, Васенька, — ухмыльнулся Назаркин.

— Это я-то плохо работаю? Да я... — задохнулся Васька от негодования.

— Плохо, — повторил Назаркин. — Трудодней у тебя— один, два и — нету, а вот на сберкнижке — да. Там кое-что имеется.

— А ты чужих денег не считай! — взвился Васька, но тут же и сник.

С трудоднями у него, видать, было и вправду неладно, и, чтобы не сворачивать на опасный разговор о сберкнижке, он вдруг закашлялся и бухал до звона в голосе.

Назаркин подмигнул мне: мол, попал в самую точку, а потом, обращаясь к Ваське, грозно сказал:

— Тунеядец ты! — И обнадежил: — Ну да ничего, заставим тебя работать.

Васька беспомощно заморгал белесыми ресницами, потом стал оправдываться: будто бы донимает его какая-то язвенная болезнь и давняя сердечная хворь, но Назаркин уже не слушал его. Он с грохотом отодвинул стул, ушел в сени и вернулся с гармошкой.

— Готовь ноги, бабоньки!

Назаркин прищурился, замер, как будто хотел поразить чем, и грянул «барыню». Но играл Назаркин без особого лада и, как на той, давней, вечеринке, путал «барыню» с «семеновной», что, впрочем, не смутило раскрасневшую жену Толянки Перегудова.

— Крой, бабы! — звонко выкрикнула она и прянула на середину избы.

Пока Назаркин, как умел, подлаживался под дробный стукоток жены Толянки Перегудова, она неожиданно остановилась на полушаге и громко завела частушку. Пела она про мужика, который не исполняет свои мужские обязанности, потом про смекалку незамужней женщины и даже добралась до девок, у которых будто бы тоже были кое-какие изъяны.

Все частушки были на самой грани дозволенного и недозволенного, отчего женщины сначала смущенно улыбались, перемигивались, а потом, как сговорясь, дружно поддержали жену Толянки Перегудова.

Озорны были припевки. Была в них и бабья тоска, и долгое ожидание счастья, словно ворошили женщины всю свою одинокую жизнь, а чтобы — не дай бог! — не остановиться на ней памятью, сдабривали частушечной веселостью.

И вот уже и не распознать за шуткой, что там было на самом деле, а что напридумывали доморощенные сочинители.

Полоненный песенным ладом, я подтягивал женщинам, а когда голоса их взлетали немыслимо высоко, затаенно слушал, как звенит и трепещет раскованная человеческая душа.

Хорошо пели женщины. И только Верунька молча сидела между ними. Подперев голову рукой, она потерянно оглядывала немноголюдное застолье, будто ждала чего-то или не верила происходящему. Иногда по лицу ее, как тень, пробегала мимолетная улыбка, сводила на мгновение растерянность, но не могла вывести ее окончательно.

Я помнил на этом лице первые не ко времени ранние морщинки. Теперь они затерялись среди других и все вместе— и ранние, и последние, может быть, нажитые сегодня в дороге, — частой стежкой обложили некогда бойкие, а сейчас спокойные и будто нахолодавшие глаза Веруньки. Стыла в них, как недавно в Усовке, какая-то дума, и мне вдруг снова пришло на память прошлое: встало передо мной прежнее ветробойное Верунькино подворье и шумная вечеринка.

...Была она, помнится, многолюдной. Видать, готовилась к ней Верунька загодя и, чтобы хоть раз сравняться с зажиточными односельчанами, выставила богатое угощение, и отвела праздник, как все, весело, а потом, должно быть, все лето рассчитывалась с долгами...

У меня стеснило дыхание. Я, верно, вспомнил бы все подробности той вечеринки, но все в доме было теперь так, как хотела некогда Верунька. Не у каждого мужика в Дубовке такая просторная и светлая изба и не каждый может собрать такое угощение...

Я объяснил задумчивость Веруньки усталостью от дорожных мытарств и хлопотной предпраздничной суетой.

Между тем праздник набирал силу. Жена Толянки Перегудова вытащила на середину избы двух женщин, и когда те приноровились к нескладному голосу гармошки, устало приткнулась на лавку.

Назаркин изнемогал, однако передышки ему не предвиделось, и он берег силы, играл без прежнего рвения и время от времени презрительно поглядывал на Ваську: дескать, вот мог бы сменить, да куда тебе — бестолочь. Васька отвечал примерно так же: мол, невелико достижение пиликать на гармошке—и делал вид, что умеет кое-что и позначительней.

Васька и Назаркин были давнишними недругами. Судя по тому, что они оба одинаково насупили брови, посуровели взглядами, следовало ожидать нешуточного сражения.

Правда, до драки было еще далеко. Она только намечалась, однако чувствовалось, что неминуема. Чтобы сохранить нетронутым все очарование этого праздника, я собрался пойти домой.

— В этом разе полагается посошок, — уже нетвердым голосом сказал Васька.

— Он и без посошка дорогу найдет, — недовольно отозвалась Верунька и, будто прибирая на столе, переставила подальше от Васьки непочатую бутылку водки.

Потом я узнаю, что Васька напьется до беспамятства, начнет буянить. Назаркин вытолкает его на улицу, и он переночует в яме от заброшенного погреба, но станет рассказывать, будто бы весь вечер был в твердой памяти, потому как верховодил за хозяина и значился на новоселье самым почетным гостем.

Но слух об этом разнесется только через два дня. А сейчас Васька примерялся достать отставленную бутылку и, пока я выходил из-за стола, все-таки завладел ею, и тотчас отковырял кое-как нашлепнутую пробку.

Верунька сокрушенно развела руками — неймется, дескать, окаянному, — накинула платок и пошла проводить меня.

В переулке было темно и тихо. И только у речки наперебой пели соловьи. Ничто другое не нарушало покойного безмолвия и, видно, поэтому не пробились в мои легкие думы никакие дневные заботы неторопкой деревенской жизни. Мир будто замкнулся на этом переулке и на моей радости.

Верунька молчала.

Я не мог разглядеть ее лица, но она, видно, все еще была озабочена чем-то и задумчива. Тут могла помочь только шутка. И я, как прежде, когда хотел отвлечь ее от невеселых дум, беспечно сказал:

— Гляди веселей, Веруня! Хозяйство-то сплошь кверху крышами стоит!

— Стоит, — тихо и не сразу отозвалась Верунька.— Только и утешенья от него, что ребятам останется, а я, считай, всю жизнь у вас в соседях буду. Не идет из ума моя прежняя изба. Все там осталось... — И вдруг Верунька отмякла голосом. — А вот вышла вчера ночью во двор— соловьи поют... Ведь сколько раз, поди, слышала, а внять недосуг было. Вон и сейчас заливаются...

Я хотел возразить ей, сказать, что все у нее уладилось, но Верунька покачала головой, и сразу отпала нужда говорить пустые слова. Я молча коснулся Верунькиной руки, что издавна было у нас знаком взаимного сочувствия, и, когда она едва заметно улыбнулась в ответ, пошел в большую улицу.

У последнего дома Зряшного переулка я оглянулся.

Верунька стояла у калитки.

Дорога в большой улице все еще не подсохла. Я свернул на протоптанную скотом тропинку и медленно побрел к переходам через речку.

За лесом истлевала короткая июньская ночь. Парным теплом исходила земля, и, пока держалась темнота, свершались на ней большие и маленькие таинства жизни, которые не терпят света и постороннего глаза. Колыхался над рекой туман, торопко росла в лесу невзрачная травка-темница, кто-то жадно целовал любимую, и стояла у калитки своего нового дома сорокалетняя русская женщина, и впервые праздно и отрешенно слушала соловьиные песни.








Загрузка...