Вадим Пархоменко Вдалеке от дома родного

От автора

«Вдалеке от дома родного» — дополненное и исправленное переиздание книги В. Пархоменко «Четыре тревожных года»,

Время быстротечно. Давно ли я играл с мальчишками «в папанинцев», лихо гонял по двору на красном самокате и, убежденный, что воспитываю в себе храбрость, прыгал на ходу на трамвайные подножки? Давно ли бредил полетами Чкалова, Коккинаки? Давно ли я под вой сирен воздушной тревоги, задрав голову, вглядывался в летнее синее небо, пытаясь угадать, с какой стороны появятся фашистские бомбардировщики?

А сегодняшние мальчишки самозабвенно гоняют шайбу на ледяных площадках, мечтают о чем–то необыкновенном, о полетах к дальним планетам и ходят в кружки юных космонавтов…

Да, быстротечно время! У нынешней детворы удивительно прекрасное детство! Она живет счастливее, чем жили мы, мальчишки и девчонки сороковых годов. У нее более широкие духовные запросы, разнообразнее возможности их удовлетворения. О таких возможностях, о том, что имеет сегодняшняя детвора и подростки, мы и не мечтали. Говорю это без зависти. Констатирую факт.

В наше детство вторглась война. Враг стремился захватить Ленинград, и, пока еще не замкнулось смертельное кольцо блокады, началась эвакуация заводов, учреждений, школ. Эвакуировали и школу, в которой я учился. В эвакуации ее преобразовали в интернат…

С тех пор в Неве утекло много воды, много прошло лет. И все эти годы я с добрым чувством вспоминаю далекое сибирское село, приютившее ленинградских детей, вспоминаю наш интернат, его воспитателей и воспитанников.

Но не только мне навсегда запали в сердце четыре тревожных года военной поры, прожитые вдали от Ленинграда, от родных и близких. С кем бы из прежних интернатских товарищей мне ни доводилось встречаться, о чем бы мы ни говорили, обязательно заходил разговор об интернате, о тех далеких, опаленных войной годах…

И мне захотелось рассказать о жизни маленьких ленинградцев в интернате в годы войны. Может быть, написанное не только отзовется эхом добрых воспоминаний в сердцах сотен бывших интернатовцев, но окажется интересным и полезным для нынешних мальчишек и девчонок. Ведь для них это уже история!

А время быстротечно, и все, что пережито, забывать нельзя,

Как в кинотеатре на экране,

За эпизодом эпизод,

В мое сознанье утром ранним

Приходит сорок первый год.

Вот так же солнце восходило,

На крыше голубь ворковал,

И все покой и мир сулило,

Но черный дым уже вставал;

Уже заслоны отступали,

Приняв с врагом неравный бой,

И тихо матери рыдали,

Не совладав еще с собой…

А ты с мальчишкою знакомым

В саду в «зубарики» играл,

Потом на пустыре за домом

Ты «змея» в небо запускал.

Оно — такое голубое! —

Вдруг раскололось над тобой

Потом — тревоги и отбои

И чья–то кровь на мостовой.

Война!

Впервые это слово

Ты понял так, как никогда…

Не дай нам бог изведать снова,

Как бомбы рушат города

И пахнет трупами вода!

Начало дальнего пути

Где–то в стороне Петропавловки били зенитки. Ярко сверкало солнце, небо было синее–синее, и белые, издали крохотные облачка разрывов казались на нем ласковыми и игрушечными. Не верилось, что к городу рвутся вражеские самолеты, несущие черную смерть, не верилось, что в ясном небе не просто белые пятнышки тающих облаков, а разрывы зенитных снарядов, отгоняющих эту никому не нужную смерть.

На Театральной площади — шум и суета, плач и визг. Много детей и родителей, провожающих их. Здесь, где на пространстве между театром и булочной находилось тогда кольцо трамвая седьмого маршрута, шла посадка в красные трамвайные вагончики детворы — мальчишек и девчонок, школьников преимущественно младших классов. Их эвакуировали из города, к которому стремительно приближался жестокий враг. Все они жили в Октябрьском районе и учились в школе № 35 (потом она стала школой № 254).

Была среди отъезжающих и небольшая группа детей дошкольного возраста. Ничего толком не понимающие малыши находились под особым вниманием взрослых. Но и более старшие ребята не очень–то чего понимали. Многим из них эвакуация представлялась чем–то вроде небольшого путешествия или коллективной поездки на дачу, только без пап и мам.

День выдался жаркий, солнце сияло на всю вселенную, не было ни дуновения ветерка. Через открытые окна трамвайных вагонов родители давали детям последние наставления.

— Люсенька, будь умничкой, хорошей девочкой, слушайся учителей, пионервожатую…

— И когда–то теперь, Коленька, мы с тобой увидимся? — причитала худощавая, маленького росточка женщина с седыми прядками в редких темных волосах. — Чует мое сердце, внучек, надолго эта проклятущая война!..

Стоявший неподалеку мужчина–вагоновожатый обернулся и сказал укоризненно:

— Вы это зря такое мальчику говорите. Мы этих фашистов–гитлеров быстро расколошматим. Месяца за два, за три. И причем малой кровью, могучим ударом. Как в песне поется!

А рядом молодая полная дама кричала, преодолевая общий шум и гам:

— Петя, Петенька! Пиши чаще и подробней! Ведь ты в школе на отлично писать научился. Умничка ты наш!

Но вот все дети и сопровождающие их учителя–воспитатели разместились в вагонах, вещи отъезжающих тоже были погружены (сложены на площадках и в проходах между скамеек), и трамвайный поезд тронулся, держа путь к Московскому вокзалу.

С Театральной выехали на улицу Глинки, пересекли проспект Римского — Корсакова, миновали Никольский собор с ярко сверкающими на солнце золотыми куполами и, переехав по Никольскому мосту через канал Грибоедова, свернули на Садовую. Теперь, никуда не сворачивая, вперед, а там по Невскому проспекту аж до самого вокзала, где на путях ждет маленьких ленинградцев зеленый пассажирский состав.

Трамвай, то и дело позванивая, быстро катил по настороженным улицам. В одном месте он обогнал группу красноармейцев, несших, удерживая за веревочные тросы, громадные аэростаты заграждения, в другом, на перекрестке, притормозил, пропуская большой отряд людей в гражданской одежде с винтовками за плечами. Это шли бойцы народного ополчения. Шаг их был тяжел, лица — суровы. И суровой была песня, которую они пели:

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой

С фашистской силой темною,

С проклятою ордой.

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна, —

Идет война народная,

Священная война!

Примолкли в красных вагончиках мальчишки и девчонки, перестали баловаться, притихли. Всеобщая боль за страдания Родины, тревога за судьбы человеческие, казалось, коснулись и их. Один мальчик всхлипнул, другой сказал: «Не хнычь. А то не будешь таким», — он кивнул в сторону удалявшихся ополченцев.

Вскоре маленькие ленинградцы, уже успевшие узнать, что такое воздушные тревоги и сидение в бомбоубежищах, были в поезде, увозившем их в неведомое — туда, где четыре тревожных года будут жить они без отцов и матерей, вдалеке от дома родного.

Город Нерехта

Поезд остановился в Нерехте — небольшом городке Костромской области. На вокзальном перроне — визг и писк малышей, гвалт и крики детворы постарше.

— Дети, тише! Нельзя так!

Очень строгая у ребят пионервожатая. И красивая. Зовут ее Ирина Александровна. Ей семнадцать лет. У нее очень мало пионеров. Сплошь октябрята. И ей лучше бы называться октябрятовожатой…

Около эшелона, около сгрудившихся в шумную толпу девчонок и мальчишек снуют нерехтинские ребята в белых рубашечках. На эвакуированных глазеют: откуда их столько?

В общем–то все очень спокойно, как, будто и войны нет, как будто и ребят из Ленинграда зря сюда привезли. И город Нерехта — вовсе не город. Вон, даже курицы бегают.

— Мальчики! Мальчики! Куда вы?! Девочки, не потеряйтесь!

Музыка. Духовая. Трубы, альты, басы, барабаны. Красные знамена с кисточками на древках. Это ленинградских детей встречают пионеры Нерехты. У них радостные лица. А маленьким ленинградцам невесело: они еще недавно сидели в подвалах–бомбоубежщах, слышали гудение вражеских самолетов, видели огромные аэростаты и первый сбитый фашистский бомбардировщик.

Стучат в барабаны пионеры Нерехты. Ну что ж! Здравствуйте! Только дайте немного отдохнуть с дороги. Ладно?

* * *

В Нерехте ребят поселили в великолепной белой двухэтажной школе. Туда их привели местные пионеры. Привели и сказали: «Наши дорогие друзья–ленинградцы! Мы приветствуем вас! Пусть наш дом станет вашим домом!»

Очень красиво сказали пионеры Нерехты. Спасибо им!..

Итак, интернат разместился в школе. В бывших классах — кровати. Светло. И почти уютно. Почти — потому что очень уж скучно и грустно было на первых порах без пап и мам. Правда, дети храбрились. Старались не показывать друг другу свою тоску…

Наконец всех развели по комнатам. Одна из них, мальчишечья, была и грустной и веселой одновременно. Грустной — потому что лежал в ней тяжело больной Борька Колгушкин, туберкулезный мальчик лет десяти; веселой — потому что среди мальчишек все время вертелась смешная девчонка. Имя у нее было обыкновенное — Тамара, фамилия — Трегудова. Это была девчонка забавная. Тараторила без умолку о разных глупостях, но слушать ее было интересно.

…Шли дни и недели. Ребятам начинало нравиться в Нерехте.

Однажды они видели большой пожар и впервые в жизни ели горячие огурцы.

В тот день у ребят погиб голубь. Темно уже было, на горизонте зарницы вспыхивали, когда Петька Иванов с Толькой Дысиным хоронили голубя. Хоронили под ночь, чтобы никто не видел и не мешал. Голубь–то был великолепный! Турман! Красивейший рыжак!

Погиб он из–за одноногого мальчишки, Кольки Тарасова, лицом похожего на бульдога, за что и прозван был соответственно.

Когда запускали ребята в небо купленного на собранные двугривенные рыжака, Тарас подсказал: привяжите, мол, за лапу, а то улетит.

Ребята так сдуру и сделали, а нитку Тарас не на катушку, а на палец накрутил.

Высоко взлетел рыжак, а потом как рванет! Только вдруг трепыхнулся и… камнем вниз. Разбился.

Схоронили турмана. Для этого у пионервожатой Иры коробку картонную из–под туфель выпросили, правда, не сказав, для какой цели она им понадобилась.

И вдруг — заполыхало на краю неба, тихо и розово. Потом люди побежали. «Пожар!» — кричат.

Все побежали в ту сторону, где алело небо. Бежали далеко, через много дворов и переулков. А когда были уже у пожарища и глазели, раскрыв рты, на оранжевые языки пламени, вырывавшиеся из окон дома, Рудька взвизгнул и закричал: «Пе–е–е-тька! Бочка на тебя!»

Петька успел отскочить. Действительно, какой–то очумелый от дыма дядечка не выкатывал, а вышвыривал из горящего, как и дом, сарая деревянные бочки. Они дымились паром, и от них вкусно пахло.

Скрывать нечего — после пожара одну полуразбитую бочку ребята изрядно потормошили в сторонке» Были там самые обыкновенные соленые огурцы, но — горячие! Ели такие огурцы мальчишки первый и наверняка последний раз в жизни. От них пахло чем–то копченым. Ну, конечно же, обугленными бочками! Вот была вкуснотища!

О пожаре еще запомнилось ребятам, что кошки здорово орали да чумазые мальчишки поливали из ведра ошалелую козу.

Хотели огольцы помочь взрослым тушить пожар, но те их прогнали: коль не можете полные ведра воды таскать, то и не крутитесь под ногами.

* * *

Лето близилось к концу, но было еще тепло, солнечно, когда пионервожатая Ира повела ребят на речку.

Солнце пригревало, и детвора с удовольствием плескалась в теплой воде речки под соленым названием Солоницевка. А может быть, это было и не соленое, а солнечное название? Тем более, что в тихих, маленьких омутах плавали тогда не белые, а очень желтые лилии–кувшинки.

Купались весело, бойко и громко, со смехом и повизгиванием. Ну так, как умеют купаться лишь дети. А Тамарка Трегудова, или просто Тамтре (на ее домашних вещах — платьицах, рубашонках, чулках — были вышиты метки: «Там. Тре.»), в это время сидела на берегу и пробовала надуть через соломинку лягушонка. Ребята уже не раз показывали ей эту премудрость, но у Тамтре что–то не получалось. Видать, тренировки не хватало. Кончилось все тем, что лягушонок от нее удрал, а Тамтре, боявшаяся воды, стала просить вожатую, чтобы она сплавала и нарвала ей кувшинок.

Мальчишки купались долго. Когда они вылезли из речки, девчонки уже сидели возле Ирины Александровны и плели из мокрых кувшинок грустные красивые венки.

В края сибирские

Вскоре интернат отправили дальше, в село Григорцево, что неподалеку от Нерехты. В то самое Григорцево, которое упоминалось в нескладных и наивных напевках, исполняемых под балалайку местными ребятами:

Город Нерехта — не город,

Солоница — не река,

Попадейкино — деревня,

А Григорцево — село…

Село было небольшое, очень зеленое, тихое и уютное. В километре от него весело шумел лес, в котором в изобилии росли грибы и ягоды.

Недалеко от интерната находилась сельская начальная школа. Был в ней большой и добрый человек — директор школы и одновременно учитель пения. Грустным и мягким басом запевал он свою любимую песню:

Мы — сыны батрацкие, мы — за новый мир,

Щорс идет под знаменем — красный командир,

Голова обвязана, кровь на рукаве,

След кровавый стелется по сырой земле…

Хоть и хорошее село было Григорцево, а настало время, когда ребят пришлось увозить в глубинку, — фашистские самолеты и сюда уже долетали…

Шел ноябрь. Бодрый, с морозцем и похрустом. Дали интернату десятка полтора розвальней, и — в путь. Скорей, скорей, пока фашист поперек не стал! Последних сивок и бурок пустили в такой извоз.

И вот снова Нерехта. Добрый и когда–то весело–спокойный город, сейчас весь притихший, словно затаившийся, но уже по–военному строгий, настороженный.

Задерживая эвакуацию учреждений, торопливо, но не кое–как, заполнили ленинградской детворой старенькие зеленые вагоны, и покатили они на восток…

Долго, очень долго барражировали в синем небе, охраняя эшелон, два краснозвездных «ястребка». А эшелон с маленькими ленинградцами уносился в дальнюю даль, тревожно постукивая колесами на стыках рельсов, погромыхивая на разъездах возле станций и полустанков…

* * *

Дорога была длинной, утомительной. Ехали больше недели. В вагонах тесно душно и неуютно. Все с нетерпением ждали конца пути. Все думали о Сибири. Она казалась сказочной и теплой страной.

Наконец прибыли. В тихом, белом и насквозь промерзшем городе Ишиме интернат «выгрузили». Из вагонов — прямо в машины, в трехтонки и полуторки. Посадили мальчишек и девчонок друг к другу поплотней, прикрыли брезентом, рогожками, чтоб не замерзли, и поехали.

Мороз был злой–презлой — вдохнешь глоток воздуха, и кажется, не легкие, а два куска льда в груди. Сорок пять — это что–нибудь да значит. Это уже не мороз, а морозище!

Зато все вокруг — сухо и звонко. Снег не скрипит, а поет! Да и ехать, кажется, не так уж далеко — что–то около ста верст. Правда, по открытой всем ветрам степи, а точнее — по лесостепи, Ишимской.

Большак был укатан, но старые, видавшие виды грузовички двигались не очень–то быстро.

А мороз становился все нестерпимее. В кузовах захныкали самые маленькие — дошколята.

На короткой стоянке в небольшой засугробленной деревеньке директор интерната Надежда Павловна Потапова бегала от машины к машине, суетилась, тревожась за всех, растирала руки, ноги, лица мальчишек и девчонок, а у самой — белый–пребелый нос и посизовевшие щеки. Кто–то крикнул ей об этом, и она, морщась от боли, стала яростно растирать снегом и нос, и щеки, и лоб. Потом вместе с воспитательницей Ольгой Ермолаевной Лимантовой снова кинулась к детям — не сильно ли обморозились?

Обморозились, конечно, немного, но, к счастью, следующей остановкой был конечный пункт — районый центр, село Бердюжье Тюменской области.

Работники райкома партии, райисполкома и районо заботливо снимали закоченевших ребят с грузовиков. Тут же деловито суетилась и группа местных комсомольцев.

У Петьки Иванова ноги уже не гнулись — «затекли» за сто километров неподвижного сидения в кузове грузовика на морозном и ветреном ишимском большаке: прижали Петьку в угол кузова так, что не пошевелиться было. С полуторки его снимала секретарь районного комитета партии Людмила Александровна Попова. На всю жизнь запомнил Петька ее добрые, встревоженные глаза…

Детей брали с машин на руки и несли в отведенное для эвакуированных жилье — бревенчатое строение, в котором раньше, до войны, находилась контора «Заготзерно». Дом был крепкий, хотя и неказистый с виду, с большими, черными, круглыми и высокими железными печками. Там было уже натоплено, и сейчас райкомовцы, райисполкомовцы и учителя — свои и местные, предварительно растерев мальчишек и девчонок снегом, размещали их в этом уютно–теплом благополучии.

А дети были, как сонные мухи, потому что устали, замерзли и потому что наступала ночь. Первая ночь в незнакомой Сибири…

На другой день, едва рассвело, потянулись к интернату — поодиночке и небольшими группками — местные жители. Были это преимущественно женщины, и каждая из них что–нибудь несла: или завернутый в чистую тряпицу десяток яичек, или пару кринок молока, или ведерко (а то и два) картошки, или какую–нибудь теплую вещицу. И хоть знали они, что для эвакуированных ленинградских детей заранее было приготовлено самое необходимое, каждой хотелось лично приветить ребятишек добротой и заботой своей. В то утро в комнате Надежды Павловны находилась секретарь райкома партии Людмила Александровна Попова. Она рассказывала директору интерната о селе, о тех трудностях, с которыми, возможно, придется столкнуться, о том, чем смогут помочь райком партии и райисполком, а о чем интернату надо будет позаботиться самому.

Когда появились женщины с узелками, кринками молока и ведрами, полными картошки, а то и с детскими валенками в руках, Людмила Александровна все сразу поняла и приветливо улыбнулась односельчанам.

А Надежда Павловна растерялась…

Первой к ней подошла старенькая бабуся.

— Здравствуй, дочка, — сказала она и спросила: — Это ты будешь главная тут над детьми? — И, не дожидаясь ответа, положила на стол три пары шерстяных варежек. — Зимы у нас лютые… Для внучат своих про запас вязала. Возьми. Мои и в старых пробегают, а у твоих–то, поди, тряпичные…

— Нет–нет. — Надежда Павловна даже сделала шаг назад. — Как же я могу?.. У вас у самих…

Она смотрела на принесенные вещи, продукты и терялась все больше.

— Нет–нет!

Женщины расшумелись, но голоса их были добрыми, сочувствующими:

— Бери, товарищ директор! Не милостыню даем — детишек поддержать надо! Ленинградских!

— Подумай сама: когда еще обживетесь–то!..

И оттого, что почувствовала она в словах женщин искреннее участие, и оттого, что обращались они к ней на «ты», словно к своему, близкому им человеку, совсем разволновалась Надежда Павловна, и, когда благодарила, голос ее дрогнул:

— Спасибо вам, милые… За доброту и чуткость вашу спасибо…

Когда женщины ушли, Надежда Павловна созналась:

— Я чуть было не расплакалась… Какие люди! Ведь, наверное, последнее от себя отрывали…

— Последнее не последнее, — сказала Попова, — но и не лишнее. А люди у нас действительно хорошие. Чужое горе не обойдут стороной…

Дни первые

Первую ночь и еще несколько последующих спали на полу, но не на голом, а на теплых матрацах, набитых сухой золотистой соломой. Топчаны (козлы, а сверху три–четыре сколоченные вместе доски) сделали позже, недели через две.

На следующий после приезда день всех повели в баню — одноэтажное кирпичное здание с медными водопроводными кранами, парилкой и дезкамерой. Но мылись здесь не из привычных оцинкованных шаек, а из деревянных ушатов.

Быстро раздевшись, ребята с криком и визгом ринулись в мыльную, похватали ушаты, и началось не мытье, а потеха.

Первоклашки и второклассники резвились сравнительно безобидно: шлепали друг друга мочалками, опрокидывали на зазевавшегося ушат холодной воды, норовили попасть в глаза мыльной пеной.

В парной тоже было шумно, но не очень — ее «оккупировали» ребята постарше.

Одевались уже без баловства, без шума и криков. Белье было свежее, чистое, правда, с чужими метками, потому что все теперь стало общим. Подобрали по росту — и ладно, носи на здоровье. А грязную обовшивевшую одежонку, в которой приехали, прожарили на термокамере и отдали в стирку.

Обратно в интернат возвращались не спеша, несмотря на крепкий мороз. Баня понравилась всем. Неприятным было лишь одно: в воде, в которой мылись, то и дело попадались крохотные странные и противные на вид существа — хвостатые и с лохматыми членистыми лапками. В холодной воде они были еще живыми, в горячей — дохлыми, изогнутыми скобочкой. Местные мальчишки называли их «горгонцами». Позднее стало ясно, как эти существа попадали в банный «водопровод».

Дело в том, что никакого водопровода в нашем обычном понимании в Бердюжье, конечно, не было. Баня стояла на берегу озера, которое называлось Средним (были еще Становое и Малое озера). Так вот, вода в Среднем озере кишмя кишела этими горгонцами, а ее, за неимением поблизости лучшей, наливали в большие водовозные бочки и привозили в баню, где переливали в громадные баки, оттуда она самотеком поступала по трубам в моечное помещение, стоило лишь открыть медный кран. Таков был банный водопровод.

Впоследствии ребята научились просто не замечать горгонцев и спокойно сощелкивали их на пол, если они прилипали к телу.

Впрочем, горгонцы — это мелочь. Главное — тело теперь не чесалось, а мальчишки и девчонки были одеты во все чистое.

Не по–зимнему ярко светило солнце, мороз пощипывал носы и щеки. Весело поскрипывал под ногами неправдоподобно чистый снег, а впереди был обед…

* * *

Под жилье интернату выделили также и бывший Дом колхозника — добротную бревенчатую постройку, проконопаченную рыжим мхом. Там было три больших комнаты, в которых поселились преимущественно ребята среднего возраста, девчонки, пионервожатая Ира, учительница математики Галина Михайловна Топоркова, ее сын Юрий и техничка (так в то время называли уборщицу) тетя Капа Мочалова с сыном Левой. В компанию к подросткам, кроме Юрика с Левой, попал и еще кое–кто из мелюзги. Остальные мальчишки и девчонки жили на «главной базе» — в большом деревянном доме напротив элеватора. В Бердюжье вообще все дома были деревянными, бревенчатыми. Исключение составляли новая трехэтажная школа и баня, построенные из красного кирпича.

На «главной базе» помимо школьников первых — третьих классов, группы дошколят и старших ребят жили директор интерната Надежда Павловна Потапова, воспитатели Серафима Александровна Овцына, Ольга Ермолаевна Лимантова, Адель Григорьевна Герцфельд, кастелянша и прачка одновременно тетя Аня Резникова, мать одного из эвакуированных мальчишек, помогавшая ей обстирывать ребят, тетя Циля Линдан и повариха тетя Ася Колоднер.

Столовая помещалась в правом крыле дома. Каждое утро ребята получали по сто граммов черного хлеба и по чашке чая, иногда сладкого, изредка еще и винегрет или несколько вареных картофелин в мундире. Посуда, из которой ели и пили, была сделана из обожженной глины, ложки — деревянные. Вилок не было вовсе. Правда, вилки ребята вскоре научились выстругивать из щепок.

Проглотив небогатый завтрак, собирались в школу. На сборы времени уходило немного. Чего собирать–то! Один учебник — на пять–шесть человек! Тетрадок не было и в помине, вместо них пользовались старыми журналами, брошюрами, газетами — писали в узких просветах между печатных строк.

До школы было около полукилометра или чуть побольше. Мороз по утрам стоял лютый, поэтому иногда ребята приходили в класс обмороженными, с белыми пятнами на щеках. Однажды Толька Петров так обморозил уши, что они распухли и стали большими, как два лопуха. Поэтому и прозвали его Лопухом. На долгие годы пристало к нему это прозвище.

В один из морозных дней, позавтракав хлебом и чаем, Лопух и Петька Иванов решили в школу не идти: холодно было и тоскливо. Выбрав момент, нырнули в дальнем углу комнаты под топчан и затихли. Сидеть под топчаном, согнувшись в три погибели, было чистой мукой, но это казалось лучше, чем топать по лютому морозу в школу, не выучив к тому же уроков. А выучить их было просто некогда: вчера полдня Петька играл с Лопухом в перышки и проиграл двенадцать штук. Только подумать — двенадцать перышек для ручек! Пять № 86, два «рондо», одно «союз» и целых четыре «скелетика»… Да это же целое состояние!

Короче говоря, Петька решил отыграться, а Лопух жаждал заполучить оставшиеся у Петьки восемь «скелетиков». Вот и решено было продолжить игру с утра, когда все уйдут в школу. Да заодно и отогреться… Все уже давно ушли, но вылезти из–под топчана ребята не могли, не смели — комната была проходной: одна дверь вела в сени и во двор, другая — в комнату дошколят, так что каждую минуту мог появиться кто–нибудь из воспитателей или повариха тетя Ася, потому что дверь в кладовку, где хранились продукты для кухни, тоже находилась в общей комнате.

Лопух и Петька решили играть там, где спрятались, — под топчаном. Пол был хоть и некрашеный, дощатый, но гладкий и вполне для игры подходящий. Вот только не очень светло да и сидеть неудобно. Что бы такое придумать? Ага! Играть надо, лежа на животе, голова к голове.

Так они и сделали. Теперь стало куда удобней, чем сидеть, согнувшись в три погибели; и игра пошла. Жаркая игра!

Счастье улыбалось то Петьке, то Лопуху, то снова Петьке. В азарте они иногда почти вскакивали и тогда больно стукались головами о доски топчана. О том, что этот стук могут случайно услышать посторонние, они и не думали. Ведь перышки так и подпрыгивали, так и переворачивались! Вот только одно хитрое «рондо» никак не хотело перевернуться.

— Сейчас я тебя подцеплю, — азартно прошептал Петька и вдруг, ойкнув, поехал на животе в противоположную от Лопуха сторону.

— А ну, кто там второй? Вылезай, голубчик! — послышался совсем не добрый голос Надежды Павловны.

Петьку она вытащила за ногу, которую тот имел неосторожность высунуть из–под топчана, а теперь «приглашала» и Тольку Лопуха.

Делать было нечего. Пришлось состроить гримасы пожалостливее и предстать пред гневные очи директора.

Как ни выкручивались Петька и Лопух, чуть ли не клятвенно заверяя, что у них вдруг разболелись животы и только поэтому стало не до школы, а отпроситься, мол, они побоялись, ничего не помогло. С перышками пришлось распроститься да и с обедом тоже — в наказание.

* * *

Из Ленинграда письма приходили редко, очень редко. Но это не пугало ребят. Они только чувствовали отзвуки всеобщей беды, но не понимали, как взрослые, что такое война. Это они поймут потом. Война для них означала пока лишь вынужденную разлуку с родным городом, с отцами и матерями. А то, что у многих уже не было отцов и матерей, они и представить себе не могли.

Все новое окружало мальчишек и девчонок, им надо было присмотреться к этому новому, освоиться в другой жизни, которая временно заслонила от них жизнь прошлую. У них появилось много забот, больших и маленьких, о которых они прежде и не ведали.

Мороз есть мороз

Зима лютовала. На улицу не хотелось и носа высовывать. По утрам ребята чуть ли не бегом добирались до школы, чтобы не успеть обморозиться.

В классах тоже было холодно. Печи топили несильно: дров не хватало, и за долгую ночь помещение иногда так выстывало, что чернила в чернильницах на партах превращались в лед…

Четырехклассники Юрка Захаров и Вовка Кузьмин отказались ходить в школу.

Вместе с Кузьминым в интернате была его мать — тетя Варя, прачка. После того как Вовка недели три пролежал с воспалением легких, она уговорила Надежду Павловну устроить сына учеником в местную столярную мастерскую. А так как Юрка был лучшим Вовкиным дружком, она попросила и за него.

Надежда Павловна устроила их в столярную мастерскую. Там было тепло и сухо, вкусно пахло веселыми стружками. Ребята помладше сначала завидовали Кузьмину и Захарову: еще бы, целый день в тепле! А тут мерзни на уроках в плохо отапливаемой школе…

С работы Кузьмин и Захаров возвращались довольные, веселые, будто и не топали от мастерской до интерната по лютому морозу. Видно, много тепла набиралось за день в хорошо протопленной столярке!

Но вскоре им завидовать перестали.

Однажды пришли они с работы без обычных шуточек–прибауточек. И не вошли, а влетели в комнату. Подпрыгивая и дергая, с трудом поснимали с себя промерзшую одежду и валенки, бросились к горячей печке и прижались к ней, повизгивая и всхлипывая, как побитые щенята. Пальцы на руках и ногах у них были неестественно белыми; белыми были и носы, а на щеках вздулись большие, величиной с голубиное яйцо, волдыри.

Так ребята узнали, что на сильном морозе, да еще на ветру, можно не только обморозиться, но и получить «холодные ожоги».

Увидев Кузьмина и Захарова в столь ужасном состоянии, Ольга Ермолаевна приказала ребятам оттащить их от печки, а сама опрометью кинулась на кухню к тете Асе, принесла в двух ведрах холодной воды, сгоняла Стасика Маркунаса за снегом и принялась колдовать над обмороженными.

Постанывающих от боли Вовку и Юрку она заставила погрузить ноги и руки в холодную воду, холодной же водой осторожно ополоснула им лица; потом, не обращая внимания на мальчишечьи вопли, крепко растерла им руки и ноги снегом, после чего насухо вытерла. Подоспевшая интернатская медсестра Ольга Ивановна Гривцова смазала обмороженные мальчишечьи щеки какими–то мазями и уложила ребят в постели. Постепенно мальчишки перестали похныкивать и, очевидно согревшись, задремали.

Никто в тот день в школу не ходил из–за мороза редкой даже для Сибири силы, а Юрка с Вовкой работали: для них порядки были иными, — хоть и малы, но рабочий класс. Им прогуливать никак было нельзя. Они трудились для победы — делали не только табуретки, но и винтовочные ложи.

Все как–то вдруг насторожились и призадумались. Это тебе не с мамкой–папкой, это тебе не родной дом и двор, где знакомы каждый закоулок, каждый подвал. А такое, чтобы от мороза на щеках аж лед выступал, — это никому и не снилось.

* * *

Приближалось время ужина. Густые зимние сумерки давно уже затемнили окна, но тетя Капа только сейчас зажгла две керосиновые лампы–трехлинейки — по одной на комнату: керосину в интернате было мало, и его приходилось экономить.

В тускло–желтом полумраке собрались в кружок вокруг Вовки Федорова по прозвищу Каца — бледнолицего, с одутловатыми щеками подростка лет четырнадцати, который сидел на топчане, подобрав под себя ноги, и тихонько наигрывал на мандолине вальс «На сопках Маньчжурии». Играл он хорошо и вдохновенно, вальсов знал много и все старинные, грустные: «Дунайские волны», «Березка», «Тоска по родине», «Осенние листья», «Оборванные струны». О том, что есть такие вальсы, ребята узнали благодаря ему, а Вовку научил их играть его отец, который был не только отличным слесарем, но и очень любил музыку. Он погиб на Ленинградском фронте, под городом Пушкином, неподалеку от Египетских ворот, в жестоком и неравном бою…

В сенях послышались грузные шаги, натужно скрипнула тяжелая дверь, и на пороге в белых клубах морозного воздуха появилась румяная толстая женщина — повариха тетя Ася.

— Мальчики, дров не хватает! Ужин не доварила, — пожаловалась она. — Я уж сама колола, колола эти противные, словно железные, чурбаки — руки отвалились! А морозище! Помогите, ребята! — Она вопрошающе посмотрела на мальчишек.

Встрепенувшиеся было при ее появлении огольцы, насупившись, молчали. Вовка Федоров перестал играть на мандолине.

Ужин задерживался, есть хотелось всем, но идти на страшенный мороз колоть дрова — б–р–р-р!

Повариха потопталась у дверей, переводя жалобный взгляд с одной группы ребят на другую, но никто не шелохнулся.

— И чего молчите! — рассердилась тетя Ася. — Есть хотите, а работать нет? Тетя Ася пусть работает? И дрова рубит и пироги жарит?

Молчание лопнуло. Ребята зашумели, загалдели. Кто–то визгливо засмеялся, кто–то хохотнул.

— Рубит! Ох–хо–хо! Огольцы, тетя Ася дрова рубит! Словно капусту! Сама призналась!

— А пироги — жарит! Разве их жарят? Их пекут!

— Молчиj Губач! Бывают и жареные…

— Чудеса в решете! Что ни день, то картоха в мундире, А тут — пироги! Да еще жареные! Иди–ка ты, как говорил мой папа, туда, куда Макар телят не гонял…

— Тетя Ася, а правда про пироги–то? — серьезно спросил Борька Тимкин.

Повариха, подобрев, улыбнулась.

— Самые настоящие пироги. Хорошие пироги. С картошкой и жареным луком, с перчиком.

— С ка–ар–то–ош-кой, — недовольно протянул Толь–ка Губач, но его не поддержали.

— Не стони, губошлеп! Это же пироги!

Борька Тимкин снова подступил к поварихе и вкрадчиво спросил:

— А добавка будет?

— Кто дров нарубит… наколет, — поправилась она, — тот и добавку получит.

Шум поднялся невероятный: кто соглашался колоть дрова, а кто кричал, что ни за какую добавку морозиться не пойдет. Некоторые уточняли размеры добавки к ужину и что это будет за добавка — кусок пирога или просто вареная картошка.

Пока шли споры да разговоры, Борька Тимкин нахлобучил свой треух, натянул пальтишко и толкнул дверь плечом.}

— Тетя Ася, я пошел!

За ним, толкая друг друга, бросились еще четверо — Стаська Маркунас, Петька Иванов, Жан Араюм и Мишка Бахвал.

— И мы с Тимкой! Не забудьте и нам добавку, тетя Асенька!

Довольная повариха ушла на кухню. Спорившие ребята почертыхались, что Борька Тимкин с. компанией их опередил, и снова прилипли к печкам. А задумчивый Вовка Федоров стал, как всегда неторопливо настраивать свою старенькую мандолину.

Мороз на дворе лютовал. Снег не хрустел, а зло скрипел под ногами. Вроде бы и ветра уже не было, а так, какое–то движение воздуха чувствовалось, но вмиг коченящей болью сжало у Борьки Тимкина руки и по телу пробежал озноб.

Стынущими руками очистили ребята от снега край поленницы, скинули несколько чурбаков и поленьев и взялись за топоры да клинья.

Борька Тимкин работал колуном. Силен был парень! С одного маха разваливал он надвое промерзшие до звона здоровенные березовые чурбаки, а поленья поменьше ребята мельчили топорами. Там, где не помогали ни топор, ни колун, на помощь приходили клинья.

В работе ребята согрелись, мороз уже донимал не так. Вот только руки продолжали коченеть — приходилось стаскивать зубами варежки, растирать руки снегом и согревать дыханием.

Наколов приличную горку дров, ребята начали перетаскивать их на кухню. Тетя Ася не могла нарадоваться на своих помощников, расщедрилась и угостила дровоколов горячим и очень сладким чаем, выдав каждому по белому сухарю.

А белый сухарь — это уже было лакомство. Белые сухари давали только больным, да и то лишь тем, кто маялся животом.

За ужином всем пятерым была выдана заслуженная добавка — по куску пирога с толченой картошкой и по паре вареных морковок.

Ничего примечательного в этот день больше не случилось, разве что Борька Тимкин получил великолепное прозвище — Добавка.

* * *

«Здравствуй, дорогой Миша! Я жив и здоров. Письмо твое получил. А вот из Ленинграда, от мамы, писем нет уже четвертый месяц. Папа сейчас на Урале, делает танки. Может быть, и ты воюешь на одном из них?

Миша, ты за меня не беспокойся и бей без пощады проклятых фрицев! Нам сегодня на завтрак хотели дать по большому куску хлеба, но хлеба мы не получили — он весь промерз, пока его везли к нам. Тетя Ася, повариха, стала рубить его топором, но у нее ничего не вышло — хлеб стал камнем, и топор его не взял. Зато нам дали много картошки в мундире — по целых пять штук! И по две кружки чая. Правда, без сахара. В общем, все нормально. Ты только обязательно пальни по фашистам из пушки и за меня…»

Так писал на другой день своему брату–танкисту

Петя Иванов.

Проблема

Каждый день, едва Ирина Александровна успевала войти к ребятам в комнату, они окружали ее плотным кольцом и, перебивая друг друга, расспрашивали о положении на фронтах: где сейчас фашисты, а где наши? Скоро ли мы перейдем в наступление? Что передавали по радио о Ленинграде?

Радио — черная бумажная тарелка в металлическом обруче — было в интернате только в кабинете директора, в маленькой комнатке, в которой с трудом умещалось несколько человек. Поэтому мальчишки и девчонки были лишены возможности слушать сводки Совинформбюро. Их пересказывала им пионервожатая.

Но названия городов и населенных пунктов, оставленных нашими войсками или, наоборот, освобожденных от врага, участки фронтов, где шли ожесточенные бои, не вырисовывались в ребячьей памяти и не давали им четкого представления о том, какое складывается положение. Поэтому однажды Валерий Белов сказал:

— Пацаны, нам нужна карта. Большая карта. Шевелите мозгами, где можно ее достать. Не сегодня–завтра наши погонят фашистов, и мы сможем отмечать флажками каждый освобожденный город.

— Где же ее взять? — вздохнул Стасик Маркунас. — В школе у географички попросить разве?

— Пустое дело, — Белов махнул рукой. — Я уже узнавал. В школе всего–то две карты, да и те вдоль и поперек указкой обшарпаны.

— Может, Надежда Павловна или Ирина Александровна нам помогут? — неуверенно спросил кто–то.

— Да чего тут думать–гадать! — вмешался Юрка Шестак. — Школа — самое верное дело. Свистнем у исторички карту, а она как–нибудь обойдется, историю и без карты расскажет…

— Я тебе «свистну», — Белов показал Юрке кулак. — Лучше мозгами шевелить научись…

Долго еще думали ребята, где им достать карту, но так ничего и не придумали. Посоветовались с пионервожатой, но и она только руками развела.

— Время сейчас трудное, ребята, сами понимаете, — сказала Ирина Александровна. — Не то что политической или географической карты, а тетрадки не достать. Сами ведь знаете — на брошюрках пишете…

Но карту ребята все же раздобыли. И тут Шестак оказался, прав, но только в одном — достали они ее в школе, правда, не таким способом, как предлагал Юрка. Помог случай.

Перед началом «урока учительница географии Анфия Григорьевна попросила пятиклассников Вовку Федорова и Сашу Цыбина помочь ей принести из учительской большой глобус и несколько географических таблиц.

Взяв с полки классный журнал, она сказала:

— Скорее, мальчики. Сейчас будет звонок. Ты, Вова, бери глобус, а ты, Саша, таблицы. Они вот за этим шкафом, у стенки.

Цыбин заглянул за шкаф, увидел таблицы и потянул их на себя. Вместе с ними он вытащил громадный конверт, на котором крупными буквами было написано: «Географическая карта. Европа и Азия»,

Сашка даже побледнел от волнения и, отставив таблицы в сторону, открыл конверт. Там действительно была карта, только какая–то странная, будто кто–то аккуратно разрезал ее на несколько равных частей.

— Ну что ты копаешься там, Цыбин? — послышался голос Анфии Григорьевны. — Карты не видел?

— А… а… почему она разрезанная? — дрожащим голосом спросил Сашка.

Анфия Григорьевна улыбнулась:

— Она не разрезанная. Ее так, по частям, печатали. Чтобы ею пользоваться, эти части еще надо наклеить на специальную матерчатую основу. Или на марлю хотя бы. — Анфия Григорьевна грустно вздохнула: — Но где достанешь теперь столько марли?

— Так, значит, эта карта вам пока не нужна! — вырвалось у Вовки Федорова, все еще бережно обнимавшего глобус.

— Отдайте нам ее, отдайте, пожалуйста, — чуть ли не одновременно взмолились ребята. — Мы сумеем ее склеить! — И, торопясь, перебивая друг друга, стали объяснять, почему им так необходима карта.

Анфия Григорьевна задумчиво посмотрела на взволнованно–настороженных мальчишек, провела ладонью по волосам, словно оправляла прическу:

— Ладно, мальчики. Берите карту, раз уж такое дело. Я пока обойдусь и старой…

Так у ребят в их собственности оказалась большая карта, о которой они совсем недавно лишь мечтали.

Вечером Вовку и Сашку чуть ли не качали. Они были героями дня. Но оставался вопрос: на что все же наклеить эти цветные бумажные квадраты с точками городов и извилистыми линиями рек, чтобы, соединенные вместе, они действительно стали настоящей картой?

Сначала решили было склеить части карты вырванными из старых журналов и брошюр страницами, но тут же отказались от этого: во–первых, журналов и брошюр, на которых ребята писали вместо тетрадок, у них было мало, а во–вторых, карта получилась бы непрочной и легко могла бы порваться.

О марле же и мечтать не приходилось. У медсестры было несколько бинтов, но ребята понимали, какая это ценность. Палец порежешь — и то тебе перевяжут его тряпочкой, если порез несильный.

— Я придумал! — воскликнул Петька Иванов, — Карту надо наклеить на простыню! Жертвую свою!

— А ведь верно, — обрадовался Вовка Федоров, — как это мы сразу не догадались?

— Верно–то верно, но за использованную не по назначению простыню никого по головке не погладят, — подал голос Валерий Белов.

— А ты что предлагаешь?

— Может, прямо на стенку эти куски налепить?

— Тоже мне придумал! А куда флажки втыкать? В бревно, что ли? Так ведь булавки — не гвозди!

— Нет, почему же, — возразил Валерка. — Я только хотел сказать…

В дверях лязгнула щеколда, и в комнату, раскрасневшаяся от мороза, вошла Ирина Александровна. Ребята на мгновение умолкли.

— Что это вы так расшумелись? — спросила она. — За версту слышно.

Ребята начали объяснять чуть ли не все сразу, гвалт поднялся невообразимый. Ирина Александровна даже уши зажала, потом подняла руку:

— Тише, тише! Не все сразу. Пусть говорит кто–нибудь один. Давай, Белов. Ты ведь хотел что–то сказать, когда я вошла.

И Валерка, немного волнуясь, но не торопясь, рассказал, что ребятам все же удалось достать в школе карту, точнее — не готовую карту, а ее составные части, которые еще надо наклеить на материю, но материи у них нет, и решили они воспользоваться простыней. Так вот, не поговорит ли Ирина Александровна с воспитателями или с самой Надеждой Павловной…

— Ой, мальчики! Какие вы молодцы, что достали карту. — Пионервожатая обрадовалась не меньше ребят. — Какую–нибудь старенькую простыню я вам раздобуду, а уж за булавками для флажков дело не станет!

Директор и воспитатели поддержали инициативу ребят, и через несколько дней карта висела на стене. Правда, она местами немного покоробилась от клея, но зато была большой и новой.

Первые флажки вколола в карту сама Надежда Павловна. Мальчишки и девчонки толпились за ее спиной, тихонько перешептывались и вздыхали — флажки были у самого Ленинграда и Москвы, недалеко от Сталинграда и под самым Севастополем…

— Далеко же забрались гады, — скрипнул зубами Николай Шестаков.

— Да, — сказала Надежда Павловна, — смотреть на это — сердце кровью обливается. Но наша армия бьет фашистов крепко и без устали, бьет днем и ночью, и скоро они побегут прочь с нашей земли. Придет день, когда кто–нибудь из нас воткнет на карте красный флажок в их логово.

Алексей Иванович Косицьн

С утра по интернату — внутри, вокруг и около — быстро ходил невысокого роста сухощавый человек.

Незнакомец часа полтора просидел в комнате у директора, которая созвала всех воспитателей — Ольгу Ермолаевну Лимантову, Адель Григорьевну Герцфельд, Галину Михайловну Топоркову, Серафиму Александровну Овцыну. Но что они обсуждали, никто из мальчишек и девчонок не знал.

Совещались взрослые долго. Очень долго. Из–за дверей, обитых войлоком и тугой клеенкой, доносились приглушенные голоса: говорили что–то об интернате, а что — как ребята ни подслушивали, ничего разобрать не смогли.

Потом незнакомец торопливо вышел во двор, осмотрел жалкие полторы–две поленницы дров, заглянув в небольшой пустовавший хлев, крытый старым дерном и позапрошлогодней соломой, зашел в большой бревенчатый сарай–гараж без крыши, сердито пробурчал что–то себе под нос и ринулся на кухню к тете Асе.

Из кухни и столовой он пробежал–просеменил через двор и исчез.

— Ну и крутится, ну и носится! Чистое вертиколесо! — сказал Толька Губач, и в голосе его чувствовалось восхищение. Очевидно, энергичный незнакомец понравился ему. Толька не знал, что это был председатель райисполкома Алексей Иванович Косицын.

* * *

В небольшой и стылой комнате райисполкома, где все сидели в пальто, шубах, шапках и платках, разговор шел сверхсерьезный: как и чем помочь ленинградцам, детскому интернату. Алексей Иванович говорил:

— Маленьких ленинградцев, детей героического города, многие, из которых уже стали сиротами, мы должны сберечь. Страна доверила нам их жизни, их будущее. Они должны вырасти здоровыми, грамотными, полноценными гражданами своей страны. По всему видно: война продлится еще не год и не два. И на все военное время они должны стать нашими детьми, нашей повседневной заботой. Мы обязаны по мере возможности заменить им их отцов и матерей, позаботиться о том, чтобы они не голодали, не холодали, были одеты и обуты. Сейчас трудно всем, но интернат…

Косицын вдруг замолчал, судорожно хватнул ртом воздух и тяжело, с хрипом закашлялся, одной рукой прикрывая рот, а другой поспешно выхватывая из кармана брюк платок.

— Но интернат, — продолжал он, когда кашель прошел, — надо обеспечить хотя бы самым необходимым. — Снова сделал паузу и добавил: — Вчера такое решение приняло бюро райкома партии. Контроль за выполнением этого решения секретарь райкома Людмила Александровна Попова поручила мне.

— Алексей Иванович, — обратилась к Косицыну заведующая районо, — вопрос о помощи ленинградским детям можно бы не обсуждать. Все мы помогаем им с первого дня их приезда к нам. Учителя нашей школы на уроках уделяют им внимания больше, чем местным мальчикам и девочкам…

— Все это хорошо, — прервал ее Косицын, — хотя и не совсем педагогично. Баловать никого не надо. Но я о другом… Учителям, педагогам подвластно словом согреть сердце ребенка и развить его ум, но они не смогут это сделать, если дети будут ходить голодными, если в комнатах у них иной день почти минусовая температура. Сегодня я полдня знакомился с их житьем–бытьем. У них осталось всего три–четыре кубометра дров. Это на пять–то печек и на кухню! Да еще в лютые морозы!.. Продуктов вообще кот наплакал — доедают последние картошины! А вы говорите: «…не обсуждать… помогаем…» Плохо помогаем! Вот ты, Зарянова, — повернулся он к высокой женщине лет сорока, председателю колхоза, — скажи, сколько колхоз дал интернату картофеля за последний месяц?

— Почти тонну, — ответила Зарянова.

— «Почти…» — повторил Косицын. — Я знаю, что их почти сто пятьдесят человек! А это значит: на каждого в день приходится немногим более двухсот граммов. Вычти отходы… Получится три, от силы четыре небольшие картошины на едока!.. И не обливается кровью твое бабье сердце? — сердито спросил Алексей Иванович.

У Заряновой «сердце кровью обливалось». Сидела она спокойно, но вот заворошилась, расстегнула полушубок и в лице изменилась — по щекам пошли красные пятна.

— Да что вы говорите такое, Алексей Иванович! Разве ж интернацкие голодают? Колхоз им и мучицы, и зерна ржаного выделил чуток…

— Именно чуток…

— У самих, сам понимаешь, сейчас не густо, — продолжала Зарянова. — Чем сможем, тем поможем и впредь. Гороху полтонны дадим, уже приготовили… Дров из лесу подвезем, они там с осени напилены.

— Вот–вот, подвезите, — Косицын снова закашлялся, а потом потеплевшим голосом закончил: — Я сам в сани запрягся бы, чтоб те дровишки из лесу привезти, да, вишь, заездила меня хворь… А вообще–то, Онисья Родионовна, ты не сердись. Не тебе я упрек сделал, а всем нам. Давайте на этом и закончим разговор. Кажется, все обговорили.

* * *

Было еще часов пять вечера, но уже стемнело. Снег словно излучал слабым мерцанием дневной свет и позволял еще достаточно хорошо видеть узенькую тропку меж высоко наметанных сугробов, по которой Косицын спешил домой.

Войдя в просторный, засугробленный вдоль плетня двор, в правом дальнем углу которого стояла небольшая ладная изба из крепких бревен, и увидев выходящую из сарая жену с охапкой хвороста, он крикнул, спрашивая о сыне:

— Марья! Где Вовка?

— Дома твой поблажник, дома. Работой занят, пимы чинит.

— Потом дочинит. Зови сюда. Пусть корову в сани запрягает!

— Что ты хочешь делать, Алеша?

— Хочу вон ту поленницу дров у нас украсть, — сказал Косицын серьезно, но тут же рассмеялся. — Непременно украду! — И, подталкивая жену к крыльцу, проговорил просяще: — Ну иди же в дом, иди. Застынешь. — И снова строго и шутливо: — Давай сюда моего любимого сына! Никаких поблажек ему сегодня! Зови сорванца!

— Куда ты дрова–то, Алеша? Да и корову пожалей! Она и так молоко по каплям дает, заездили. Того и гляди совсем доиться перестанет.

— Капля по капле — горшок набежит. Другие и тех капель не имеют. Интернатские дети, к примеру. — Там ведь такие есть, что и в школу еще не ходят. А хочу я, Марья, чтобы не только мой сын в тепле зимой сидел, но и другие этим теплом обогрелись. Дрова у ленинградцев на исходе, а пока новые подвезут — топить нечем будет, ребятня–то болеть начнет…

Примерно через час–полтора низкорослая черная корова с белыми пятнами на боках и светлым пузом втащила в интернатский двор большие сани–дровни, тяжело груженные березовыми поленьями. Худенький подросток в аккуратном, по росту сшитом бараньем тулупчике велел позвать директора интерната и, когда Надежда Павловна вышла, сказал, что дрова эти — от колхоза. И корова тоже. Пусть берут и пользуются, благо хлев есть, сарай тоже, а сено завтра будет.

После этого он повернулся и пошел со двора такой же быстрой походкой, как и тот, невысокого роста, мужчина, что полдня носился по интернату.

Корова тоже хочет есть

Весь вечер только и разговору было, что о корове. Завхоз дядя Коля загнал ее в хлев и запер там, но почти все ребята успели на нее поглазеть.

Корова понравилась всем. Была она ростом невелика, с кургузыми прямыми рожками. Вымя маленькое. На ней уже пахали, и сани она таскала не раз. В общем, попала бедолага в разряд домашней рабочей скотины.

Но глазищи у нее были, что у доброй сказочной королевы: большие, чистые, чуть грустные. Красивые были глаза. А так что ж — корова как корова. Но никто не назвал ее ни Чернухой, ни Пеструхой, а дали ей кличку ласковую — Ночка.

Когда тетя Ася подоила ее, то воспитательница малышей Серафима Александровна только вздохнула: молока было чуть больше трех литров.

— Ничего, — сказала Серафима Александровна, — самым маленьким хватит.

— Иногда и кашу сварим на молочке, — добавила тетя Ася. — В день литров семь–восемь корова давать будет. Вот только кормить ее чем?.. Летом корму много — трава, а сейчас?

— Завтра колхоз обещал подвезти сено, — успокоила повариху Надежда Павловна.

Ночью ребята долго не могли заснуть. Говорили о корове, обсуждали ее достоинства и недостатки, гадали, привезут завтра сено или нет. Они–то знали, как плохо, когда желудок пустой, и от всего ребячьего сердца сочувствовали маленькой корове, которой, может быть, придется голодать.

— Слышите, она му–у–кает, — сказал Рудька Шестакин. — Наверно, есть ужас как хочет!

— Не выдумывай, — отозвался его брат Юрка. — Это ветер в трубе. И потом, рано ей есть хотеть.

— А может, ее сегодня и не кормили вовсе, — не унимался Рудька.

— Да замолчи ты! Дам вот леща!

— Поговорили и хватит, — тоном приказа сказал самый старший, Валерий Белов. — Так и до утра проболтать можно, школу проспим.

Постепенно все утихомирились, и вот уже слышно сонное бормотание, похрапыванье и спокойное, ровное дыхание уснувших огольцов.

Но где–то в середине ночи что–то заворошилось, зашуршало, потом чуть скрипнула дверь, ведущая в сени, затем другая, и чья–то согнутая пополам фигура выскользнула во двор.

Сонный Юрка Шестакин приподнялся на локте. Что это? Или ему померещилось? Кто–то крадучись вышел из комнаты с чем–то белым под мышкой.

Юрка встал, похлопал рукой по топчану, на котором спал Рудька, — пусто. «Так и есть, опять этот лунатик что–нибудь выкинет», — проворчал он и стал шарить у печки, отыскивая свои валенки. Наконец он их нашел, надел, накинул на плечи пальто и уже взялся было за дверную скобу, как дверь

приоткрылась и в комнату шмыгнул Рудька.

Юрка, не раздумывая, мгновенно влепил ему здоровенную оплеуху.

— Куда бегал? Что прятал? От брата прячешь? — прошипел он.

Дикий рев ошарашенного Рудьки разнесся по всему дому.

За перегородкой в соседней комнате захныкали перепуганные дошколята, взвизгнули и замолкли за стенкой девчонки» а здесь Рудькин рев заставил ребят вскочить с топчанов.

Ничегошеньки со сна не понимая, пацаны таращили глаза, пытаясь разглядеть в темноте, что же все–таки происходит.

В комнату влетели перепуганные, кое–как одетые воспитатели. Впереди Надежда Павловна и техничка тетя Капа с высоко поднятой керосиновой лампой в руке. Ребята, вскочившие было с постелей, при появлении столь многочисленного начальства вновь юркнули под одеяла.

— Эт–то что такое? Что здесь происходит? — раздался гневный голое Надежды Павловны.

Стало тихо и недвижно, как в немой сцене. Только Рудька еще иногда всхлипывал. Он сидел на топчане одноногого Тараса, а в двух шагах от него стоял в одном нижнем белье злой, как черт, Юрка.

— Я спрашиваю: что здесь происходит? — строго повторила Надежда Павловна. Ноздри ее узкого, с горбинкой, носа нервно вздрагивали. — Драка? Старший брат избивает младшего? И не стыдно! Видели бы вас ваши родители!

— Если бы да кабы. — буркнул Юрка.

Тонкие брови Надежды Павловны взметнулись вверх.

— Что ты сказал? Подойди сюда!

Рудька перестал хныкать и испуганно таращил глаза то на директрису, то на брата.

— Так он же лунатик! Спит и ходит! — воскликнул Шестакин–старший, показывая пальцем на Рудьку. — Как чуть не доглядишь, так он что–нибудь и вытворит. Однажды под утро на стол залез, а теперь его на улицу среди ночи понесло… Может, на крышу! Вот я и привел его в чувство.

— Твой брат болен, Шестакин, и лечить его надо не такими методами. Ты уже большой мальчик, в пятый класс ходишь, и должен понимать, что я тебе говорю, — наставительно сказала Надежда Павловна.

— Ничего, мой метод правильный, — усмехнулся Юрка. — Дам разок по шее — и лунатик человеком становится. А что он визжит иногда, так вы не обращайте внимания. Это он спросонья. С луны на землю спускается…

Ребята захихикали под одеялами, но Надежда Павловна снова повысила голос:

— Не паясничай, Шестакин! Ложись–ка лучше спать. Всем остальным — тоже спать! — приказала она и, оставив лампу, вышла.

Как только все ушли, Юрка взял Рудьку за грудки и приказал:

— Не хнычь, говори правду: что спрятал во дворе? Ребята привстали на постелях и молча наблюдали за братьями.

— Ни–и–чего я не прятал! — завыл было снова Рудька.

— Тихо! — прикрикнул Шестак. — А что ты вынес белое?

— Се–е–но…

— Не ври! Сено не бывает белое. Да и откуда у тебя сено и зачем?

— Из тюфяка сено. Я его в наволочку напихал и отнес, а она, корова, не ест, только мычит тихонько. А есть ведь хочет — лижется и соломинки с полу хватает… А мое сено не берет… — и Рудька горько вздохнул.

— Так ты к корове ходил?!

Рудька молча кивнул.

— Дурак! — не удержался Юрка и дал брату легкого щелчка. — Твое сено и осел жрать не станет! Ты ж чуть не каждую ночь под себя дуешь. Сопрело твое сено! — Потом подумал немного и вполголоса обратился к ребятам: — Эй, огольцы! Давай, вставай! Потроши матрацы, тащи сено! И как мы раньше не догадались? Ай да лунатик!.. Каждый пусть наберет по наволочке — ни от кого не убудет. Отнесем Ночке. Корова тоже хочет есть.

Разоблачение

У коровы молоко на языке. Это надо понимать так; хочешь иметь от коровы молоко — корми ее хорошо.

Тетя Ася, повариха, шла к Ночке невеселая и думала: если вчера надоила хоть что–нибудь, то сегодня — одни капли, а завтра…

О завтрашнем дне и думать не хотелось. Одна надежда — подвезут обещанное сено.

К удивлению поварихи, Ночка не встретила ее голодным мычанием. Вид у нее был довольный. Корова стояла и пережевывала жвачку. Очевидно, сено из ребячьих матрацев ей пришлось по вкусу, и молока она дала больше трех литров. Для «рабочей» коровы, какой была Ночка, это не так уж и мало.

Обрадованная тетя Ася поспешила рассказать об этом Надежде Павловне. Та недоверчиво покачала головой и сама пошла поглядеть на корову, для которой и голод не голод.

Внимательно осмотрев хлев, Надежда Павловна обнаружила в углу пучок сена и, сопоставив этот факт с ночным происшествием, кое о чем догадалась.

— Это проделки мальчишек, — сказала она, — но проделки добрые. — Потом, помолчав, предупредила тетю Асю: — Не говори им о моих подозрениях. Пусть это будет их тайной. Но вообще–то надо выяснить, где они достали сено, — подумала она вслух. — Шестакины явно причастны к этому.

Своими соображениями Надежда Павловна поделилась с воспитателями, и, когда мальчики и девочки ушли в школу, Ольга Ермолаевна и Серафима Александровна решили на всякий случай осмотреть комнату ребят. Чем черт не шутит! Может, у них где–нибудь — в углу, под топчаном — запрятано, не дай бог, краденое сено!

Но, осмотрев все углы, женщины ничего не нашли. Они уже хотели было уходить, как вдруг Ольга Ермолаевна обратила внимание на то, что одна постель плохо заправлена. «Кажется, здесь спит Гриша Миллер, — припомнила она. — Неряшливый парень».

Ольга Ермолаевна подошла к небрежно, кое–как застланной постели, подтянула к изголовью матрац и только стала подбивать его с боков, как на пол вывалилось несколько клочков сена.

Воспитательница быстро откинула край одеяла, простыню… Матрац с одного края был распорот. Она кинулась к другой постели, третьей, десятой… Везде одна и та же картина!

Самыми тощими оказались матрацы братьев Шестакиных.

Ольга Ермолаевна сначала возмзтилась, потом громко рассмеялась:

— Ишь ты! Они оказались находчивее нас!

— Ох, дети, дети, — вздохнула Серафима Александровна, — как плохо мы их еще знаем!

Обо всем этом доложили Надежде Павловне.

— Я так и предполагала, — сказала она. — Ребятне ругайте, сделайте вид, что ничего не знаете. Я уже говорила Асе, скажу и вам: пусть это будет их мальчишеской тайной. Но присмотреть за ними надо. Не дай бог, нам не привезут сегодня сена! Тогда через день–два мальчишки будут спать на голых досках!

Оставшись одна, Надежда Павловна подумала: «Странные эти братья Шестакины. По каждому пустяку дерутся, дразнят друг друга, а чуть что — вместе. В обиду себя не дадут. Это хорошо. Но сколько в них злости! Откуда это? Неужели от того, что война оторвала их от родителей? Но ведь и другие дети не в лучшем положении… А их сестра Фира? Умница, добрая и послушная девочка…»

Так или примерно так размышляла Надежда Павловна, не зная, что у Рудьки и у Юрки с Фирой разные отцы, что в семье относились к ним по–разному и братья с малолетства враждовали из–за этого друг с другом. Объединяла их только любовь к матери, которая у них была одна.

* * *

Позавтракав, Юрка Шестакин в школу не пошел. Он давно уже хотел что–нибудь придумать, чтобы не быть вечно голодным, чтобы иметь вдоволь хлеба для себя и брата. И придумал.

Аркадий Шахнович, или просто Шахна, коренастый, толстощекий крепыш с живыми черными глазами, очень искусно умел вырезать по дереву. Особенно здорово у него получались танки, самолеты, миниатюрные грузовички и пушки — в общем, все то, к чему не могли оставаться равнодушными сердца мальчишек, чьи отцы воевали на фронтах Великой Отечественной…

— Шахна, — обратился к Аркашке Шестакин–старший, — ты можешь вырезать для меня десяток танкеток и самолетиков?

— Могу. Только зачем так много и что ты мне за это дашь?

— Зачем — не твое дело, а дам тебе кусок хлеба и полпорции каши.

Аркашка подумал, подумал, что–то прикидывая в уме, и пообещал:

— Ладно, Шестак. В воскресенье сделаю.

— Нет, Шахна. Мне обязательно нужно сегодня и к тому времени, как ребята со школы придут.

— Так ведь и я в школе буду!

— Опять же нет, Шахна. В школу ты не пойдешь. Мы спрячемся с тобой на чердаке, там тепло возле печной трубы, и ты будешь вырезать мне игрушки. Послушаешь меня — получишь не один, а два куска хлеба. Сегодня же!

— Но…

— Безо всяких «но», Аркаша. Или ты не хочешь мне помочь?

— Хочу, но…

— Я же сказал: оставь свое «но». Я не лошадь, и ты меня не запряг.

— Мне просто не успеть сделать десять игрушек до обеда! — взмолился Шахна.

— Ну, сделай пять, шесть, сколько успеешь… Пошли. Самое время, а то засекут!

И они спрятались на чердаке.

У Аркашки был отменный перочинный нож с двумя остро отточенными лезвиями и запас сухих осиновых чурбачков.

Он сел на груду старых березовых веников, сваленных у дымоходной трубы, и принялся за работу. Света было достаточно: рядом находилось слуховое окно.

Пока Шахна сосредоточенно работал, Юрка, привалившись спиной к теплой кирпичной трубе, дремал.

А в это время во двор въехало сразу несколько, саней. На первых была здоровенная копна сена, на двух других — березовые дрова, а еще на одних — густая зеленая сосенка. Рядом с санями шествовал председатель райисполкома.

— Принимай, хозяйка, подарки к Новому году! — весело крикнул он вышедшей во двор Надежде Павловне. — Вот только вместо елочки сосенку вам привезли! Чем богаты — тем и рады. А елок у нас просто нет…

— Отличная сосенка! Прямо–таки лесная красавица! — воскликнула Надежда Павловна. — Большое вам спасибо, Алексей Иванович. От всего интерната спасибо!

— Да что там! Не меня, не меня, людей наших благодарите. А впрочем, и их не надо — обидятся. Они ведь не для благодарности, а от чистого сердца, от всей души!

* * *

Когда Аркашка услыхал шум и крики вернувшихся из школы ребят, он растолкал совсем разоспавшегося Юрку:

— Эй, вставай! Уже со школы все пришли. Сейчас обедать позовут!

Юрка вскочил, отряхнулся от пыли, от крошева пересохших веников и спросил:

— Сколько сделал?

— Семь. Три танка, три самолета и одну пушку.

— Ну, спасибо. Обещанное за мной. В обед или ужин… А теперь — дуй вниз.

Через несколько минут они уже были в комнате, среди ребят, которые по очереди мыли руки над жестяным тазом, готовясь к обеду.

— Эй, огольцы! — крикнул Юрка, расставляя на столе Аркашкины изделия. — Налетай, покупай. Кусок хлеба за /штуку, а пушку за полкуска отдам!

У Аркашки глаза на лоб чуть не вылезли. Надо же так продешевить! Ведь все это он отдал Шестаку за два куска хлеба и ложку каши. А тот получит целых шесть с половиной кусков!

— Шестак, а откуда у тебя эти танки и самолетики? — спросил писклявым голоском Валька Пим — Такие только Шахна делать умеет!

— А я их купил у Шахны для себя и для Рудьки. И за такую же цену! А теперь, вот, передумал…

«Ну и загибает», — уже не возмущался, а удивлялся Шахна.

Свой товар Юрка распродал быстро. Он подсчитал, что после расчетов с Аркашкой у него останется целых четыре с половиной куска хлеба! Й каждый — по сто граммов! Полкуска Юрка решил также отдать Шахне — вместо обещанной каши. «Два куска я съем, — думал Шестак, — один Рудьке, а один…» Он вскочил с топчана и хлопнул себя по лбу: «Придумал!»

Ребята вернулись с обеда. Должники вручили Шестаку хлеб. Два с половиной куска он, как и решил, отдал Аркашке Шахновичу; два, не торопясь, съел, запивая водой, третий отдал Рудьке, а четвертый завернул в обрывок бумаги и спрятал нод матрац. Потом позвал Борьку Тимкина и пошел с ним колоть дрова, — зарабатывать на ужин добавку.

Вечер прошел спокойно. Кое–кто из ребят доделывал уроки при тусклом свете керосиновой лампы с треснувшим стеклом, Аркашка сосредоточенно вырезал перочинным ножичком какие–то фигурки, Федоров сидел на своем топчане, поджав по–турецки ноги, и тихонько наигрывал на мандолине что–то очень грустное.

В углу комнаты шушукались первоклашки — у них были свои секреты.

Но вот пора и спать. Пришла Ольга Ермолаевна и, подождав, пока все разденутся и залезут под одеяла, унесла лампу. Стало темно и совсем тихо. Лунный свет не мог пробиться в заиндевелые окна и только голубил их. Было слышно, как в печной трубе время от времени стонал ветер да на окраине села, возле кладбища, нудно и противно перекликались волки.

— Тоска-а… — громко протянул длинный и тощий Николай Шестаков, прозванный Паганелем. — Развылись, чуть не под окнами.

— А может, это мертвяки? — подал испуганный голос Валька Пим. — Им, наверное, страсть как холодно на морозе…

— Балда, не говори глупостей.

Пим замолк. Как–никак Николаю уже исполнилось четырнадцать лет, и семилетнему Вальке Пиму лучше было его не злить. Николай Шестаков только прозвище имел несерьезное, прямо–таки безобидное прозвище, а характерец — ой–ой!

Но сегодня настроение у Николая было хорошее. В школе он получил «отлично» по истории, за ужином — добавочную порцию вареной свеклы, а сейчас лежал в уютной темноте хорошо протопленной комнаты, и раздражали. его только ветер в трубе да завывание волков за окном. Хотелось с кем–то поговорить — спокойно, по–доброму, и он заговорил сам, на авось, может, кто–нибудь и откликнется.

— Третий раз мы живем у кладбища — в Нерехте, в Григорцеве и вот теперь тут. Я слышал, тетя Капа говорила Серафиме, что это к счастью. А какое счастье, если война все идет и идет, и в Ленинграде люди от голода и бомб гибнут. Какое тут счастье, спрашивается?! Ребята зашевелились. Николай задел больную струнку — не было дня, чтобы они не думали о доме, о родном городе. Но они не видели его в развалинах, в дыму пожарищ и потому не представляли в полной мере всего ужаса происходящего.

— Так ведь Капа про нас говорила, — подал голос Шахна. — А тут нет ни бомб, ни блокады. Есть, правда, тоже хочется…

— А я вот никак не пойму, — рассудительно начал Стасик Маркунас — Ну, блокада. Это значит окружение, то есть ни туда, ни сюда. Но ведь есть же самолеты! Загрузить их едой — хлебом, картошкой, мясом — и посбрасывать все на парашютах…

— Дурак ты, Маркун! — оборвал его Рудька. — Трижды дурак! Самолеты, чтобы немцев бомбить, нужны. Это раз. Много ли ты на самолетах увезешь? В Ленинграде же народу — пропасть! Это два. И потом посбивать их фашисты могут. Это три!

Эх, скорей бы этих гадов погнали! — процедил сквозь зубы Николай. — Так же, как под Москвой. Ну и врезали же им там!

Ребята замолчали. Наверное, каждый представил в ту минуту, как их отцы бьют и гонят немцев уже не от Москвы, а от Ленинграда.

Снова стало тихо в комнате, лишь по–прежнему стонал и всхлипывал ветер в печных трубах.

Но молчание было недолгим.

— Да-а, — пробасил Мишка Бахвал. — . Голод — не тетка. И там и тут. Я сейчас ох как пожевал бы чего–нибудь! А то что это за ужин — свекла да лепесток хлебушка!

— Хочешь, дам пожевать? — раздался вдруг голос, Юрки Шестакина. Он словно только и ждал того момента, когда кто–нибудь вспомнит про свой желудок. — Хочешь?

— Это как? — недоверчиво спросил Бахвал. — А вот так. Я тебе сейчас от куска верхнюю корочку «с мясом» дам, а ты мне завтра кусок вернешь.

— Ку–у–сок?! За корку с мякишем?

— А чего удивляешься? Ведь я получу твой кусок завтра, а ты мою корочку — сегодня, сию минуту. А завтра и так сыт будешь — новогодний ужин обещают. Это тебе не вареная свекла! — уговаривал Шестак. — Впрочем, как хочешь. Корочка хорошая, толстая…, Я могу и другому кому…

— Ладно, давай, — вздохнул Мишка.

Шестак достал спрятанный хлеб, отломил на ощупь верхнюю корочку с мякишем и вручил Бахвалу.

— При свидетелях даю, — сказал он.

— Ну и ловкач ты, — ухмыльнулся Николай.

— Дело добровольное, — осклабился Юрка.

— Ловка–ач, — протяжно повторил Николай и вдруг тихо, но твердо сказал: — Ты ребят не обижай, иначе будешь иметь дело со мной, а это, уверен, тебе придется не по вкусу…

Новый год

В этот день все были добродушны и веселы — и мальчишки, и девчонки, и воспитатели. Еще бы! Тридцать первое декабря, канун нового, тысяча девятьсот сорок второго года! Наверное, у каждого теплилась надежда, что, может быть, в этом году Красная Армия разобьет фашистов и погонит их. Поэтому я настроение у всех было приподнятое. Даже тощая и длинноносая Адель Григорьевна, воспитательница дошколят, сегодня не напоминала бабу–ягу — в ее глазах светилась улыбка, а в голосе слышались шутливые интонации.

Воспитатели и старшие девочки были заняты украшением новогодней «елки», которую заменяла великолепная пушистая сосенка. Ребята с нетерпением ожидали праздничного ужина, а Шестак, воспользовавшись тем, что самые старшие — Николай и Валерка Белов — кололи во дворе дрова, решил снова устроить выгодный для себя обмен. То ли он забыл предупреждение Николая Шестакова, то ли не принял его всерьез.

Наслушавшись всевозможных слухов и предположений, он сам сделал две–три вылазки на кухню и так сумел «подъехать» к доброй тете Асе, что уже вскоре доподлинно знал: на праздничный ужин будут блины из гороховой муки, белый хлеб с повидлом, какао; кроме того, каждый получит по куску колбасы и по три шоколадные конфеты.

— Эй, пацаны! — крикнул он и поднял над головой кусок хлеба. — Меняю на колбасу!

В комнате раздался откровенный смех.

Никто не хотел отдавать колбасу за хлеб. Колбаса была мечтой, чудом, блаженством. Изо дня в день ребята ели картошку, свеклу, капусту да изредка для: них варили пшено или горох. А тут — колбаса! При одной лишь мысли о ней начинали течь слюнки.

— Даю три куска! — не унимался Юрка. — Это же уйма жратвы! А колбаса — что? Порция наверняка с мизинец. Кусил — и нету.

Три куска хлеба — это звучало заманчиво. Это было немало. Но ведь колбаса!..

Ребята приумолкли. Они заколебались. А Шестак протягивал хлеб и улыбался, будто просил: ну берите же, берите…

— Не пойдет, — сказал, наконец, Мишка Бахвал. — На колбасу меняться не будем.

В это время распахнулась дверь, и в комнату вместе с клубами морозного воздуха ввалился Николай. Увидев Шестака с куском хлеба в вытянутой руке, он сразу понял, в чем дело»

О том, что произошло дальше, потом долго вспоминали ребята.

Николай подошел к Шестаку, широко улыбнулся, сказал: «Вот это по–дружески, а то я, пока колуном махал, проголодался как волк». Он взял из Юркиной руки хлеб и съел его, прежде чем Шестак успел опомниться.

Против Николая Шестак был бессилен. Он сжал было кулаки, шагнул вперед, но, встретив твердый, чуть насмешливый Колькин взгляд, отступил и тоже улыбнулся. Кисло.

— Конечно, Коля… Для тебя мне ничего не жалко.

* * *

Наконец ребят позвали к праздничному столу. Девчонки в чистеньких, отглаженных платьицах были уже в столовой. Они сидели возле красавицы сосенки, украшенной цветными бумажными кольцами–цепочками, флажками, золотым «дождем» и хлопьями ваты. На самой верхушке сияла звезда из красного стекла.

Девчонки кокетливо поглядывали на мальчишек и шептались о чем–то своем, как всегда, совершенно секретном. Длинные, хорошо вымытые и выскобленные столы были уставлены глиняными мисками с желто–зеленоватыми гороховыми блинами — каждому полагалось по два блина. Так же аккуратно, соответственно количеству мест, были разложены конфеты — по три и бутерброды с повидлом — по два. Аппетитно пахло колбасой, нарезанной маленькими кусочками. Вкусно дымилось какао. Было тепло и уютно.

С ужином расправились быстро: конфеты — в карман, один блин — в рот, второй — тоже в карман, про запас, а съесть пару бутербродов и. запить их чашечкой какао — это совсем просто. Правда, колбасу смаковали долго: обнюхивали, облизывали, откусывали по маленькой крохотке и, не торопясь жевали…

После ужина Надежда Павловна поздравила всех мальчишек и девчонок с наступающим Новым годом.

— Ваши отцы и матери, не щадя своих жизней, сражаются с фашистами на фронтах Великой Отечественной войны, героически трудятся во имя победы нашего народа на заводах и фабриках, — сказала ока. — Уходящий, год был для всех нас тяжелым годом. Пусть же новый год будет радостнее уходящего. Пусть не узнаете вы горя большего, чем узнали. И еще я желаю вам хорошо учиться…

А потом состоялся импровизированный концерт. Адель Григорьевна привела трехлетнего Сашу Бирюкова и помогла ему взобраться на стул. Саша прочел стихотворение, которое начиналось словами:

Я аленький цветочек,

Я родины сыночек…

Потом он сказал: «Желаю вам счастья, а мне дайте конфетку».

Ничего, что выступление Саши было таким же маленьким, как он сам, зато ему долго и весело хлопали.

Получив от Надежды Павловны конфетку, он сказал «спасибо» и в сопровождении Адели Григорьевны отправился спать, а на середину комнаты вышли девочки. Они пели песни: «Катюша», «Чайка», «Москва майская». Завхоз дядя Коля подыгрывал на баяне.

Постепенно к ним стали присоединяться ребята. Репертуар сразу изменился: зазвучали «Вихри враждебные», «По долинам и по взгорьям», «Вставай, страна огромная»… Потом на мотив «Крутится, вертится шар голубой» дядя Коля спел неизвестную ребятам песню. Хрипловатым баском он выводил:

В рваных шинелях, в дырявых лаптях

Били врагов мы на разных путях.

Десять винтовок–на весь батальон,

В каждой винтовке — последний патрон…

А дальше в песне рассказывалось о том, что теперь–то мы и подавно побьем зверюгу–фашиста, потому что стали сильней, чем прежде, и народ наш, советский, никому поработить невозможно.

Хорошо было с дядей Колей и его баяном, но время шло, ходики уже отстукивали полуночный час, и неумолимая Надежда Павловна отправила мальчишек и девчонок спать, пожелав им спокойной ночи…

Вернувшись к себе, ребята разделись и уже было забрались под одеяла, как услышали голос Аркашки Шахновича:

— Эй, смотрите, что у меня есть!

Подбежав в одном нижнем белье к тускло освещенному коптилкой столу, он стал что–то расставлять на нем.

Ребята не заставили себя долго ждать. Один, другой, и вот уже человек десять окружили Шахну. Кто–то восхищенно присвистнул. Перед ними на столе были… шахматы. Вырезанные из хорошо просушенного дерева и тщательно отшлифованные (одному Шахне известно, как и чем), миниатюрные фигурки грациозно стояли на аккуратной расчерченной на квадраты фанерке.

— Нравится? — спросил Шахна.

— Еще бы! — раздалось сразу несколько голосов.

— Они красивее всамделишных! — восхитился Валька Пим.

Как завороженный смотрел на изделие Аркашкиных рук скуластый кареглазый паренек Юра Янкж.

— Что ты хочешь за них, Шахна? — спросил он тихо. — Я давно мечтал о шахматах, а такие мне даже во сне не снились!

— Нравится, значит, — удовлетворенно хмыкнул польщенный Аркашка. — Только ты меня неправильно понял. Я ничего за них не хочу, не торгаш какой–нибудь… — Он покосился в сторону Шестака. — А раз нравится — бери. Ты первый попросил — ты и бери. А меня играть учить будешь.

Янюк взял фигурки и доску, завернул их в полотенце, положил под подушку и сказал:

— Спасибо тебе, Шахна. Я, кажется, играю неплохо и тебя научу обязательно.

Петъкины сказки

— Послушай, Шестак, — сказал Николай Юрке. — Я тебя предупреждаю еще раз: ты малышей зря не трогай. А то даже брата своего, Рудьку, не щадишь…

— Ты это брось! Рудька не твой, а мой брат, — взъерепенился Шестак. — Могу и поучить!

— Вот я и говорю, — с ленцой, позевывая, продолжал Николай, — кулаки оставь.

— Заступиться за малявок решил? Николай только хмыкнул, пожал плечами и пошел прочь, но на прощанье добавил:

— Смотри, как бы эти «малявки» тебе самому бока не намяли. Надо будет — и я им помогу!

А в глубине двора, за хлевом, Янюк и Петька Иванов чистили уборную — сегодня была их очередь. Они скалывали ломами, рубили колунами грязную наледь и тоже вели разговор:

— А Шестак–то вроде потише стал. Вчера даже Тараса не тронул, когда тот его макакой обозвал.

— Чувствует, что мы дружнее стали и не боимся его, вот и притих.

— Юр, давай с тобой будем крепко–крепко дружить. Тогда каждый вдвое сильней станет. И за тех, кто послабей, заступаться будем.

Янюк перестал работать, прислонил ломик к своему левому плечу и снял варежку с правой руки.

— Мне кажется, ты хороший товарищ, — сказал он Петьке. — Я согласен с тобой дружить. Давай руку.

Они обменялись рукопожатиями.

Пошел снег, крупный и пушистый. Близился вечер. Быстро темнело.

Ребята взяли ломики на плечи, подхватили колуны и ни шатко ни валко пошли через двор в дом.

За ужином им полагалась сегодня добавка — за тяжелую работу. И это было приятно обоим. Приятно было и то, что они подружились, и все казалось им теперь светлее и радостнее.

После ужина все было как всегда: доделывание уроков, обмен почтовыми марками, звуки мандолины и балалайки, бесконечная возня малышей и ожидание того момента, когда из директорского кабинета выйдет пионервожатая и расскажет о том, какую сводку передало Совинформбюро сегодня…

Когда же, наконец, красные флажки на карте передвинутся на запад?

Но вот и она, Ирина Александровна.

— Мальчики! На всех фронтах идут очень тяжелые бои. Фашистам здорово достается. Только что передали о последствиях их разгрома под Москвой. Уничтожено свыше полутора тысяч танков, более пяти тысяч автомашин, сотни самолетов и пушек, тысячи солдат и офицеров! Наши войска, после того как в декабре освободили город Калинин, продолжают атаковать гитлеровцев и освобождают один населенный пункт за другим!

— Так куда же передвинуть флажки? — радостно спросил Толя Дысин.

— Пока вот сюда. — Ирина Александровна решительно выдернула красный флажок из–под Калинина и передвинула его за Осташков. — Скоро фашистов и под Ленинградом побьют, — уверенно сказала она.

Ребята долго не могли успокоиться. О том, что врага разбили под Москвой, они знали, но о том, сколько было уничтожено там вражеской техники и самих фашистов, в подробностях слышали впервые. И обрадовались, и затревожились. Ведь у каждого мальчишки, у каждой девчонки кто–нибудь был на фронте — отец, дядя, старший брат или даже мать…

Когда все уже лежали в постелях, Юрка Янюк сказал тихо:

— Страшно мне, ребята. Давно от отца писем нет…

— Да замолчи ты! — крикнул Николай Шестаков, — Замолчи! Может, у всех у нас… Только не должны мы так думать! Не имеем права!

Тяжелые мысли завладели мальчишками.

— Эх вы! — нарочито бодро воскликнул Петька — Паникеры! — А у самого слезливо дрожал голос. — Скоро мы все много–много писем получим. И от пап и от мам. Тогда и думать про всякое такое забудете смеяться над собой станете!

— Смени пластинку! — крикнул Николай.

— Так я ж про то и говорю! Надо переменить пластинку… Хотите, я вам волшебную историю расскажу? Оч–чень занятная история!

— Валяй. Хоть веселей будет.

— Расскажи, Петя, расскажи! — обрадовались младшие ребята.

— Да чего он знает–то! Сказку про белого бычка, что ли? — скептически бросил Гришка Егудкин.

— Умолкни, Ягода, — не сказал, а приказал Валерий Белов.: — Сначала послушай, а не хочешь — заткни уши и дрыхни!

И начал Петька рассказывать невероятные истории об удивительных путешествиях Синдбада–морехода. Многие ребята уже читали о нем или слышали раньше, но оказалось, что Петька знает о Синдбаде–мореходе гораздо больше их, и рассказывал он так увлекательно, что все казалось правдоподобным до замирания сердца.

Петька Иванов научился довольно бегло читать, когда ему было пять лет. Начав с детских сказок и коротеньких рассказов для малышей, в которых речь шла главным образом о забавных зверюшках и разных жучках–паучках, он к шести годам самостоятельно одолел «Лимпопо» и «Мойдодыра», «Доктора Айболита» и «Золотой ключик», замечательные сказки братьев Гримм, Андерсена, Перро. В семь лет он уже читал «Морские рассказы» Бориса Житкова, «Дети подземелья» Короленко, «Белеет парус одинокий» Катаева и рассказы Горького. Память у него была отличная, запоминал он все накрепко, а главное — хорошо понимал прочитанное, несмотря на свои малые годы. —

Когда ему исполнилось восемь лет, он обнаружил на самой верхней полке отцовского книжного шкафа много толстенных томов в ярких лакированных суперобложках. Это было академическое издание сказок «Тысячи и одной ночи». Таких волшебных историй, как о Синдбаде–мореходе или о волшебной лампе Аладдина, там было не так уж много — каких–нибудь два–три тома, а остальные предназначались совсем не для детского ума. Однако Петька одолел их все и запомнил почти все, хотя многого на этот раз и не понял. Но то, чего он не понял, по–своему переиначила и дорисовала его детская фантазия.

И вот теперь, в далеком сибирском селе, он стал каждую ночь рассказывать ребятам перед сном по одной–две удивительные истории о добрых и злых джиннах, гордых эмирах, коварных визирях, жадных купцах и очаровательных красавицах.

Иногда он присочинял что–нибудь от себя, но делал это не умышленно — в голове у него царил сказочный хаос, и что было Петькой вычитано, а что выдумано, он не сказал бы и сам.

Ребятам пришлись по душе Петькины сказки, или, точнее, сказки «Тысячи и одной ночи» на Петькин лад. Когда приближалась ночь и комната затихала, кто–нибудь говорил: «Ну, начинай же, Петя…»

Он добровольно взял на себя роль рассказчика, но теперь все воспринимали это как должное.

О том, что он перестанет рассказывать столь удивительные истории, раньше никогда и нигде ребятами не слышанные, не могло быть и речи. И Петька со страхом думал иногда, что рано или поздно он выдохнется: многие сказки позабылись, а придумывать новые не так–то просто.

Авторитет Петьки рос не по дням, а по часам. Ребята говорили: «Вот это голова!» Старшие теперь не покрикивали на него, а разговаривали как с равным. Его даже оберегали. Когда Димка Тимофеев из группы ребят, которые жили в бывшем Доме колхозника, выходя из столовой и ничего плохого не замышляя, просто так, дал Петьке щелчка по затылку, его тут же предупредили: не лезь, а то сам схлопочешь.

В другой раз, после бани, Петька наелся снегу, чтобы утолить жажду, и заболел ангиной.

— Куда смотрели! — накинулся Николай Шестаков на ребят, возвращавшихся из бани вместе с Петькой. — Он же теперь не говорит, а только губами хлопает! Да и температура под сорок!

— Ничего, я как–нибудь попробую рассказывать, — с трудом просипел Петька.

Но сказок не получилось: вечером Петька метался в жару, хрипел и стонал.

Все дни, пока он болел, ребята старались не шуметь, по очереди дежурили возле него, приносили из кухни горячий чай, следили, чтобы Петька вовремя полоскал горло раствором марганцовки.

То, что за ним так заботливо ухаживают даже те, кто совсем недавно и не замечал его вовсе, Петьке нравилось. Он почувствовал силу — моральную силу, нечто вроде превосходства над другими, и поэтому, когда выздоровел, поставил условие:

— Я по–прежнему буду рассказывать и сказки, и разные интересные истории. Но только пусть Шестак больше ни перед кем не задирается.

— Ты что, спятил?! — взвизгнул Юрка.

Поднялся такой гвалт, что хоть уши затыкай. За Петьку ребята встали горой. Шестаку припомнили все обиды — тычки и грубые окрики, злые шутки и нечестную менку… Даже тщедушный Валька Пим, который один не посмел бы и рта раскрыть перед Шестаком, теперь вместе со всеми осмелел и кричал своим тоненьким голоском:

— Ты, Макака, не задирайся! Видя, что младшие расшумелись не на шутку, а от старших поддержки нет, Шестак скис, даже струхнул, но, чтобы не показать этого, сказал сначала снисходительно, а потом с угрозой:

— Ладно. Кончайте галдеть. Но Я вам еще припомню.

Так Петькины сказки помогли восторжествовать справедливости.

Певучие струны

Однажды из–девчоночьей комнаты до ребят донеслись звуки балалайки. То, что там кто–то играет на этом нехитром инструменте, причем играет мастерски, не вызывало сомнения. Но удивляло какое–то особенное звучание балалайки. Струны, казалось, не звенели, а пели — чисто, многоголосо и громче обычного.

Два Вовки — Рогулин и Федоров — и Петька Иванов, сами неплохо умевшие играть на балалайке и даже на мандолине, приоткрыли дверь в комнату девчонок и сунули туда свои лопоухие головы. А потом и вошли — так их заинтересовало увиденное.

…В окружении девчонок сидела на низенькой табуретке девушка лет шестнадцати, из местных (она иногда приходила в интернат), и играла на шестиструнной балалайке, каждая струна которой была спаренной, ну, как, например, на мандолине.

— Фруза, Фрузочка! Еще! — зашумели девчонки, когда Фруза Горбунова (так звали девушку) собралась уходить: в интернате время близилось к ужину, и ей неловко было задерживаться.

Старшая из девочек, Люба Колосова, поняла это и сказала;

— Не шумите вы так! Фруза придет к нам еще раз. А сейчас у нее пальцы устали. Да и дома ее уже ждут. Отдохнуть ей надо, с ночи очередь в магазин занимать — за хлебом…

Не успела еще Фруза выйти из интернатского двора, как ее догнали и окликнули ребята.

— Что вам, мальчики? — остановилась она, прикрывая от повалившего крупного снега полой тулупчика свою удивительную, так поразившую мальчишек, шестиструнную балалайку.

— Научи нас играть на такой балалайке, — попросил Вовка Рогулин. — На простой мы умеем.

— Так и моя простая, самая обыкновенная!

— Как же обыкновенная, — возразил Петька. — А струны? Струн–то ведь шесть!

Фруза рассмеялась. Только теперь она поняла, что в ее балалайке смутило ребят.

— Струны спаренные, — сказала она, — только я всего. Звучание их, конечно, несколько иное Мне нравится! А вам, значит, тоже? Ну так поставьте еще один тройной колок, натяните дополнительно три струны — вот и секрет весь! Строй–то не меняется. Тяните, как трехструнку!

Скоро в интернате наряду с трехструнной запела–зазвенела и шестиструнная балалайка. А когда к балалайкам присоединялась и мандолина, получалось нечто вроде маленького струнного оркестра.

Ребята любили слушать эту музыку, особенно в вечерние часы, когда все, что нужно, было сделано, затихала жизнь и ничто не отвлекало их. Сначала играли чаще всего трое — Володя Федоров, Петр Иванов и Владимир Рогулин. Иногда к ним присоединялся и Лева Мочалов. Остальные или не умели играть ни на балалайке, ни тем более на мандолине, или же путались и «врали» безбожно, хоть уши затыкай.

Но вскоре в интернате образовался ладный, хорошо сыгранный оркестр — две мандолины, три балалайки, гитара, баян и деревянные ложки. На баяне играл завхоз дядя Коля, на гитаре — Мишка Бахвал. Правда, он знал всего лишь около десятка аккордов, но этого оказалось достаточно для несложного аккомпанемента. А игрой на ложках довольно быстро овладели многие, хотя и нужны–то были всего два ложечника. Когда исполнялись частушки или русские народные песни «Светит месяц», «Ах вы, сени, мои сени», деревянные ложки оказывались незаменимыми. А разве можно было без них имитировать цоканье копыт в песне «Полюшко–поле»?

Однажды, когда на землю уже пали ранние зимние сумерки, к интернату подкатили небольшие санки, запряженные серой кобылкой. С сиденья легко соскочила на скрипнувший под ногами снег Людмила Александровна Попова. Секретарь райкома партии возвращалась из поездки по району и завернула «на огонек» в интернат.

Обмахнув по привычке валенки голиком, лежавшим у порога, она вошла в сени и уже взялась было за ручку двери в комнату Надежды Павловны, как вдруг замерла, прислушалась… За другой дверью, справа, раздавались звуки баяна, звенели струны. Музыка звучала грустно и жизнеутверждающе одновременно. Там, в комнате мальчишек, интернатский оркестр под руководством дяди Коли играл вальс «На сопках Маньчжурии».

Музыка смолкла, а Людмила Александровна все еще оставалась на месте: задумалась… Наконец она постучала и, услышав знакомое «войдите», перешагнула порог директорской комнаты.

Снимая с себя платок, полушубок, Попова сказала:

— А я и не знала, что у вас тут целый оркестр организовался!

Ну уж и «оркестр», — улыбнулась Надежда Павловна. — Маленький самодеятельный коллектив.

— Маленький, да удаленький. Играет–то хорошо!

— Кое–что у них неплохо получается, — согласилась Потапова, не придавая этому разговору особого значения. — Давайте–ка я вам горячего чайку налью. Замерзли, наверное.

— Чаю выпью, спасибо. А насчет оркестра… Почему бы вашим музыкантам не выступить по нашему радио? Пусть послушает их весь район! А то наигрываете сами для себя, — предложила Людмила Александровна.

— Вы серьезно? — удивилась Надежда Павловна.

— Совершенно серьезно. И ребятам интересно, и людям нашим приятное сделаете. Сами знаете, они ведь к вам со всем вниманием. А тут еще больше зауважают.

* * *

Две недели готовились ребята к выступлению. Волновались страшно. Репетировали каждый день, а иногда и по два раза на дню. Репертуар был невелик да и пестроват. Но что поделаешь! Ведь чего не знаешь, того не сыграешь, а из того, что знаешь, надо выбрать то, что получается лучше всего…

И вот однажды вечером диктор местного радио объявил:

— Сейчас, дорогие товарищи, перед вами выступит детский самодеятельный музыкальный коллектив ленинградского интерната номер сто двадцать один. Струнный оркестр исполнит песню «Священная война»…

Письма

Из села, минуя элеватор и окраинные избы, в степной простор вырывалась широкая накатанная дорога — большак. На много верст лежал он, прямой и по–зимнему звонкий, как натянутая тетива, и лишь иногда плавно огибал небольшие леса и перелески, йшимская лесостепь стлалась по обе его стороны.

Большак был пустынен почти всегда. Лишь изредка проползут по нему дровни или сани–розвальни, в которые редко когда бывала впряжена лошадь, а чаще бык или приученная к тяглу буренка, да проурчит иногда мотором спешащая куда–то полуторка.

Но каждое утро в предрассветные сумерки, как в глубокую старину, проносилась по большаку со стороны Ишима почтовая тройка, гремя–позванивая колокольцами–бубенцами. И каждый вечер, лишь только падал на стылую землю мрак, спешила обратно. Грустный и мелодичный звон ее колокольцев в сумерках наступающего утра или близкой ночи казался сказочным. Вот они позванивают еле слышно где–то в далекой дали, потом ближе, ближе, вот прогремели совсем рядом, под окном, я уже снова далеко–далеко бренчат–звенькают прощальной песней…

Ребята полюбили почтовую тройку. И не только потому, что. Почта — это письма. Их пленил неведомый им ранее волшебный перезвон заливистых колокольчиков под дугой.

Наверное, и сейчас, спустя многие годы, слышат бывшие интернатские мальчишки и девчонки колокольчики своего военного детства…

Писем пришло много. Письма получили почти все. У Юрки Янюка отца не убили, он был только тяжело ранен, о чем и сообщал сыну из госпиталя с помощью выздоравливающего друга–солдата. И приунывший было Юрка воспрянул духом.

А вот Витька Шилов получил черную весть. Его мать и отец–инвалид погибли в Ленинграде под развалинами родного дома, в который угодила фугаска. Веселый прежде Витька как–то сразу сник.

В эти дни Надежда Павловна и все воспитатели чувствовали — ребята нервничают.

Но вот пошел по интернату шепот–шепоток: бывает, что и ошибаются; бывает, что говорят: человека уже нет, а он есть. Жив человек!

Сначала ребята слушали такие разговоры недоверчиво, настороженно. Потом поверили…

И снова зазвучали, запели тревожной надеждой колокольцы старой, седой от изморози тройки.

Но Петька Иванов не надеялся уже ни на что. Он знал: никто не вернет ему погибшего брата–танкиста. А было брату всего девятнадцать лет, и получил Петька не письмо, не похоронку, а целую бандероль, пересланную ему братниными однополчанами: орден Красного Знамени, две медали «За отвагу» да еще несколько добрых слов от командира части. И петлицы с двумя алыми кубиками от уцелевшей гимнастерки — все, что осталось от его старшего брата…

Это была большая, героическая правда, сжигавшая Петькино сердце.

А за стеной, в соседней комнате, тихо плакали девочки. Очевидно, им тоже почта привезла печальные письма.

Димка Тимофеев

С утра мороз вроде бы отпустил. Да и ветер стих — уши и щеки почти не пощипывало. Снег хоть и хрустел под ногами, но был уже помягче — не скрипучий, а певучий.

Зима шла к концу. Это видно было даже по тому, что снегири и синицы, которых ребята подкармливали под окнами, исчезать куда–то стали все чаще и чаще.

Днем пригревало. Уже бежали кое–где подсугробные ручьи–ручейки, и ползла капель с хрустящих сосулек.

В полдень весело чирикали и дрались воробьи над конским и коровьим навозом.

Но еще пела–звенела по накатанному горем и радостью большаку почтовая тройка–кибитка.

Когда Петька Иванов копался в заснеженно–тающем огороде, соседствующем с интернатом, в надежде найти перемерзлую морковину или капустную кочерыжку, он увидел, что от Дома колхозника бежит Димка Тимофеев. Потом услышал и крики: за Димкой гналась маленькая тетя Капа, техничка, и пыталась достать его длинной березовой жердинкой. А он «бежал быстрее лани». Это было смешно, потому что Тимофеев был неуклюж.

— Эге, — пробормотал себе под нос Петька. — Тут будет что–то сногсшибательное.

Так оно и получилось. Тетя Капа, маленькая тетя Капа, понимая, что Димку не догонит, швырнула с отчаяния ему вслед свою березовую палку. К Димкиной беде или на счастье тети Капы, жердинка угодила ему под ноги. Он споткнулся, упал.

— Ах ты, лешак, чертяка проклятый! — навалилась на него тетя Капа. — Совесть твоя бесстыжая! Чем ты думал?!

Тетя Капа сидела верхом на Димке и молотила его своими почти детскими кулачками.

Димка кое–как выкарабкался из–под нее и взвизгнул:

— Теть Кап!

— Молчи, блудный сын! — И она огрела его хворостиной по спине. Попало и по уху…

Тимофеев взвыл

— Тетя Капа!

Но тетя Капа была неумолима, а Димкиному уху досталось еще больше: маленькая и добрая тетя Капа стала совсем злой, она накрепко ухватила хлопца за ухо и решительно потащила к директору — к самой Надежде Павловне…

Все это Петька видел, но не знал, что и почему. Он бросил свое почти безнадежное занятие — ковыряться большим ржавым гвоздем в мерзлой земле — и помчался к Дому колхозника. Там уже толпились мальчишки и девчонки.

— Что тут? — выдохнул–выхрипнул запыхавшийся Иванов. — Чего Капа–то на Диму…

Все как–то неловко мялись. Ребята приминали пимами рыхлый, крупитчатый снег, а девчонки отводили глаза в сторону.

— Чего вы молчите? — возмутился Петька.

— Уйди, козел, в свой огород, — буркнул Колька Кузнецов. Ему уже было под пятнадцать, и на таких, как Петька, он смотрел с некоторым превосходством. — Уйди, говорю! Зряшный шум получился.

Но Петька никуда уходить не собирался. Он хотел знать достоверно: что же тут произошло? Или действительно ничего? Просто очередная буза?

Витька Шилов стоял в сторонке и посвистывал сквозь редкие зубы.

Петька подошел к нему, толкнул плечом:

— Знаешь, в чем дело?

Витька Шилов сплюнул под ноги и рассказал Петьке то, о чем знал и что предполагал:

Тонька на днях совсем плохое письмо получила. Братишка ее писал: мол, помираю… Десять зажигалок он одолел на своем чердаке, а одиннадцатая дом этот все–таки зажгла. Братан Тоньки совсем уже большой — ему четырнадцатый пошел. Но пожегся он здорово и, наверное, уже помер. Однако успел написать: с мамой совсем худо — с голодухи еле шевелится. Тут все и приключилось. Тонька цельную неделю есть не ела — хлеб собирала, сухари для посылки сушила. Кусков десять у нее уже было. Димка–то и понял, что она хочет мамке сухари послать! Вот и свистнул, в общем, у тети Капы простыню и наволочку. Хотел местным загнать, чтобы помочь Тоньке, да влип. Капа его и того, жердинкой. Худо ему теперь будет. Ты знаешь анекдот про зайца и верблюда? Нет?

— Не знаю, — сознался Петька.

— Э-эх ты! Вот и Димка не знал. Теперь он, как тот заяц, должен доказать, что он не верблюд!

Петька стоял ошарашенный. Как же это? Почему так жестоко? Ведь свои же все!

Не знал «сказочник», что ждут его впереди еще более жестокие испытания.

А Димку Тимофеева воспитательницы поняли: не хотел он тете Капе сделать плохое, хотел помочь девочке, товарищу. И не пришлось ему долго доказывать разницу между верблюдом и зайцем.

Вот и ты, весна! Весна в Западной Сибири, в южной части ее, быстрая и удивительная. Как неожидан мороз осенью, так и солнце весной — вроде бы вчера только светило, а сегодня жарит вовсю, припекает, и не только снега — льды плавит. Даже на таком озере, как Становое.

Это было великолепное озеро — чистое, светлое и холодное. А какие гольяны водились в нем! А красноперая плотвица да золотистые караси! Может, и нет их ныне. А тогда — были.

В самом начале мая, отпросившись у воспитателей, помчались ребята на Становое купаться. Зиму пережили, малость повзрослели, и захотелось узнать, почувствовать другое: а какая ты, Сибирь, весенняя? По озеру еще плавали льдинки, но солнце уже ярилось. Ни ветерка в тот день не было.

— У-ух ты, мать честная! — крикнул Юрка Янюк и прыгнул в воду с невысокого обрыва.

Поскидав брючата, рубашонки и майки, за Янюком ринулись и остальные.

Плавать умел мало кто, но побарахтались вдосталь. На берег выскакивали посиневшими: вода была ледяная.

А потом разогрелись на солнцепеке. И до чего же было хорошо! Почти лето! Солнце! Весна!

Кто помладше — тоже грелись и по дурости обгорали, чтобы потом не спать, а крутиться на топчанах. А вот Миша Лейбович, парень лет четырнадцати, продолжал купанье (хоть бы хны!) в этой ледяной купели. Он доплыл почти до середины озера, а потом спокойно повернул назад. Лейбович плыл быстрыми, широкими саженками. Руки у него были очень сильными: когда он подгребал под себя, то высовывался из воды чуть ли не по пояс.

Вышел он из озера серо–синий, весь в пупырышках, но, чувствовалось, ему были приятны восхищенные взгляды товарищей.

Но вот время перевалило за полдень. Пора было и на обед спешить.

Кряхтя и постанывая, попекшиеся на солнце огольцы натягивали на себя одежонку.

Когда возвращались в интернат, под рубашкой огнем пылали спины.

— Ха–а–рашо! — сказал Юрка Шестакин. — Ха–а–рашо все же!

С ним нельзя было не согласиться. Действительно, хорошо было на озере!

— Ирина Александровна, пойдемте завтра в лес, — предложил Валерий Белов, увидев пионервожатую. — Будем сок березовый пить. Его сейчас еще много. Мужики с бадейками ходят!

— Ладно, ребята. Договорились! — согласилась Ирина Александровна. — Только, чур, далеко не разбредаться!

На следующий день, позавтракав, они пошли в лес.

Снова было очень тепло. На огороды и пашни пикировали скворцы. Над замшелыми баньками на задах огородов кричали, кружились стремительные ласточки. Ковырялись в земле грачи.

Детвора прошла мимо элеватора, мимо кладбища, начинающегося за ним. Кладбище было небольшое, очевидно, новое — кресты свежетесаные или чуть потемневшие, но все же не очень давние.

Километра за полтора от кладбища начинался лес. На опушке стоял дом лесника. Рядом — хозяйственные постройки: хлев, сарай, овин.

Недалеко от кладбища Ирина Александровна сказала:

— Колхоз дает нам гектар земли. Здесь вот. И мы посадим картошку — второй хлеб. Посадим для себя, для всех нас. Как вы на это смотрите?

— Хорошо смотрим! — крикнул Толька Лопата.

— Поедим картошечки! Своя — она вкусней! — подхватил Яша Линдан.

— А копать–пахать кто будет? — задиристо спросил Вовка Рогулин по прозвищу Дед. — Мы же не лошади!

— Землю вскапывать, сажать и убирать картошку будем сами, — строго и спокойно сказала Ирина Александровна. — Но об этом — завтра. А сейчас — смотрите скоро лес. Иванов, Тимофеев, подтянитесь!

Петька и Димка Тимофеев, немного поотстав, стояли на коленках посреди дороги и подбирали с земли хлебные зерна. Видно, просыпалась рожь из дырявого мешка, когда кто–то куда–то вез ее.

К ним присоединилось еще несколько мальчишек. И даже одна девчонка — Тамтре.

Они старательно брали в горсти пыль с редкими зернышками и, процеживая меж пальцев, продували ее.

— Мальчики! Тамара! Что вы делаете? Это же грязь! Как вам…

Ирина Александровна умолкла на полуслове, увидав, с какой жадностью поедали дети найденные на дороге зерна.

Когда было подобрано и отправлено в рот последнее зернышко, она сказала со вздохом:

— Эх вы, шалопаи! А теперь — быстро! Идите быстрей! Лес уже рядом.

Лес еще только начинал зеленеть. Он шуршал набухающими и лопающимися почками и весь был в светлой радости наступающего цветения. Весна нежно ласкала его, щедро поила волшебными соками и солнцем, и он хорошел на глазах. А впереди было еще лето. Целое лето! Каким же красавцем он станет тогда, лес!

— Далеко не разбегайтесь! — крикнула Ирина Александровна.

А ребят уж и след простыл. Да и девчонки тоже куда–то исчезли. Возле пионервожатой остались только две–три девчонки–трусишки, которым было все в диковинку и все страшно. Далее куст и та ворона, которая сама этого куста боится…

Два Юрки — Шестакин и Топорков, а с ними Шахна, Николай Шестаков и Петька Иванов отошли от остальных ребят подальше — туда, где березы были постарше, а значит, и потолще — соку из земли они тянули больше, чем их молоденькие сестры.

Говорят, что сок молодых березок слаще. Но это неверно.

— На–а–шел! — заорал вдруг Петька, облапив великолепную березу.

К нему ринулись ребята.

— Что нашел?

— На–а–шел! — продолжал вопить Иванов. Лес кругом был тихий и в то же время звонкий. В отдалении била на взлете крыльями тетерка, быстро–быстро выстукивал свои позывные дятел.

— Чего нашел–то? — рявкнул Николай. — Берез тут навалом! Заруби любую — сок будет.

И это слово «заруби», и это грубое желание — скорей бы добраться до сока — пригасили в мечтательных Петькиных глазах радость солнечного весеннего дня, нарушили поэзию леса.

«Заруби» — это, конечно, было условно. Зто значило: сделать треугольную насечку на коре дерева и в нижний, острый угол этого треугольника вбить остро отточенный деревянный клинышек или вонзить топорик, а под «плачущей» березой поставить жбанчик. Потом можно уходить хоть на сутки — за это время жбанчик окажется полным.

— Так чего же ты орешь? — снова спросил Николай.

— Нашел! Жбан под засечкой нашел! Видать, местный кто поставил… Полнющий жбан! Хоть пей, хоть с собой бери! — поделился своим открытием Петька и, погладив белую, в черных брызгах–черточках рубашку дерева, тихо попросил: — Не «сушите» березы.

Это значило: не губите, не надсекайте другие деревья.

— Чего это ты зазаботился?! — удивился Шестаков и шагнул раздраженно к Петьке. Ребята обступили их.

— Так они ж красивые! Порежем, пораним, а для чего? Зачем нам другие, когда эта вон уже сколько сладости налила?

— Верно вроде бы, — сказал Топорков. — Только если мы этот сок заберем, получится воровство. Не мы бадейку ставили, не нам и брать.

— Так мы и брать–то не будем! — крикнул Петька — В карманах не унесем, а попить — попьем!

— Цыц! О чем спор? — Николай встал на колени и хлебнул нежно–сладкого напитка.

Потом из большого деревянного жбана пили все. Зачем было надрубать другие березы, когда уже кто–то пустил сок из этой, одной!

Жбан стоял «под соком», наверное, давно. Бог знает, кто поставил его!

Ребята сок выпили, осушили жбанчик. Пусть их ругают! А может, и ругать не будут — натечет–накапает еще, пока хозяин придет…

— Ма–а–альчики!.. Де–е–вочки! — собирала все Ирина Александровна своим звонким, красивым голосом. — Не уходите далеко!

А Тамтре — Тамара Трегудова — распевала где–то в сторонке, но совсем рядом:

Колокольчики–бубенчики звенят,

Рассказать они историю хотят…

— Тамара! — В голосе пионервожатой чувствовалось недовольство и возмущение. — Где ты? Подойди ко мне!

Но Тамтре была хитра. Ирина Александровна ее не видела, а потому песенка зазвучала потише, будто Тамарка удаляется, хотя находилась она шагах в двадцати от пионервожатой.

Шкодливая была девчонка Тамтре, с хитрой мыслишкой–взрослинкой. И от кого она научилась таким лесенкам да всяким не всегда понятным прибауточкам?

Ирина Александровна, строгая и добрая Ирина, как чаще всего называли ее в глаза и за глаза, негодовала: «Противная девчонка! Но ведь ласкова, сообразительна, по–своему, по–житейски умна!»

Это «по–житейски» больше всего волновало пионервожатую. Ведь она была очень молода, только–только закончила десятилетку и в делах житейских пока еще разбиралась не очень…

Над Ириной тихо дзенькнула лесная птаха. «А ведь я даже не знаю, как эта птичка называется», — удивилась девушка, глядя на черно–синюю пичужку с желтовато–зеленоватым отливом на шее и грудке и с бело–бежево–серым брюшком.

Пичуга сидела на тонкой веточке осинки прямо перед Ириной.

«Странная птица! — подумала пионервожатая. — Впрочем, чего же странного? Ведь — я не умею отличить даже ворону от галки или от грача! Надо спросить у ребят…»

Но тут же передумала: еще чего не хватало — срамиться перед мальчишками, которые и так–то поглядывают на нее почти как на равную!

Сапожник счастлив без сапог,

Когда его жена

Ему верна, ему верна, —

И да поможет бог! — раздался совсем рядом голосок Тамтре. Выпрыгнув из–за кустов, Тамтре споткнулась о бугорок и растянулась у ног пионервожатой.

— Тамара! — укоризненно сказала Ирина. — Ну что это за дурацкие песенки? где ты пропадала?

— Слово «дурак» — нехорошее слово, — отпарировала Тамтре. — А пропадать — я нигде не пропадала. Мальчишки выпили почти ведро березового соку, а меня прогнали. Я ходила по лесу и пела песенки, которые оч–чень здорово пел под гармошку мой папа. Он и ругаться умел, когда мамка пьяной бывала…

— Постой–постой, — удивленно вскинула брози Ирина Александровна. — Почему не наоборот? Почему мама пьяная, а не…

Тамтре сразу поняла ход мыслей своей симпатичной пионервожатой. Очевидно, не раз уже слышала девчонка подобные вопросы.

— Потому что папка мой не пьет ничего, кроме чая, кваса и молока. А ругается он, как сапожник, когда мамка пьяная. Он и есть сапожник. К нему со всего города ездили сапоги да туфелечки шить. Сам–то он — на одной ноге, инвалид, а двуногим красиво шьет, так, чтобы любовались.

— А мама что же? — спросила Ирина.

— А мама говорит: «На что ты мне, одноногий! Уйду я к вели–и–колепному кавалеру, а ты оставайся–ка со своим верблюдком!» Это она про меня.

«Ублюдком», — чуть было не поправила Ира, но вовремя прикусила язык. Девочка–то совсем неплохая, и не ее вина, что неправильно произнесла слово.

— Никудышеньки мамка не ушла! Только пьяная домой стала приходить еще чаще. Видать, она тому, кавале–еру, не нужна была.

— Тамара! — снова посерьезнела Ирина. — Ты больше ни с кем об этом не разговаривай. Не детское это дело…

— А вот и детское!

— Ладно, Тамара. Не будем спорить. Пойди–ка лучше поищи девочек, а я покричу мальчишек. Скоро нам обратно идти.

— Хорошо, Ирина Александровна. Найду девочек, они рядом. А вас я очень люблю! — И Тамтре, нырнув за деревья, исчезла.

Гектар — турнепс и картошка

Когда шли с непомерно большими для детски; плеч лопатами вскапывать под картошку тот гектар что за кладбищем, Тамтре затянула:

Некрасива я, бедна.

Плохо я одета,

Никто замуж не берет

Девушку за это…

— Тамара, ты опять за свое? — упрекнула ее Ирина Александровна.

— Так это ж не я! Это еще сочинил и пел вор Башкин! Разве вы не знаете? А теперь эту песню испортили и поют ее так:

Хороша я, хороша,

Да плохо одета…

— Замолчи, Тамара! Это же старая русская народная песня! При чем здесь какой–то вор… Башин! Сума с тобой сойти можно!

— Не Башин, а Башкин, Худенький такой, чахоточный… И вовсе не народная песня! Жалко мне его. Мне папка книжку читал, где эту песню на Волге очинил вор Башкин. Там про какие–то урситеты и горького дядю…

— Ах да! Помню, конечно, помню! — сказала Ирина, хотя даже не дочитала до конца книгу Максима Горького «Мои университеты» — все некогда было. В душе она негодовала: «Как так, я не помню то, что случайно запомнила эта девчонка!» Но, несмотря на это, Ирина Александровна, восемнадцатилетняя пионервожатая, уже научившаяся иногда владеть собой, удержалась от обидного окрика в адрес Тамары. А трудно ведь было не проявить свою власть: яйца курицу учат!

— Хватит глупости говорить! — сказала на всякий случай Ирина. — Вот и наш гектар. Сейчас десять утра. К шести вечера все должно быть вскопано. А завтра — картошку в землю. Вырастет — сами себе спасибо скажете!

Сначала ребята кое–как втыкали (именно втыкали, а не вонзали) лопаты в землю. Их обидел небрежный гон Ирины Александровны.

Потихоньку–полегоньку разработались. И даже во вкус вошли. Выворачивали лопатами, землю, разбивали комья железными граблями.

Сначала пыхтели, кряхтели, охали, а часа через два у многих вздулись на ладонях водянисто–кровавые волдыри, кое–кто захныкал.

— Не пищать! — буркнул Валерий Белов и сплюнул под лопату. Он еще раза два ковырнул землю и крикнул: — Ирина Александровна! Дальше как же будем? Малыши ведь одни! Неужели никакой лошаденки нигде не нашлось? Не одолеем мы сегодня этот «га». Разве что воробья в плуг!

…Звенел над полем жаворонок. То ли пел, то ли стонал. Ребята поплевывали на саднящие ладони, но копали. А девчонки… Домой отпустили девчонок.

Изредка проходил мимо кто–нибудь из местных баб или стариков (молодые–то на войне!). Останавливались. Смотрели. Вздыхали. Сочувственно качали головами, бормотали: «И надо же такое! Завтра непременно вам подмогнем, родимые!..»

Ирина чуть не плакала:

— Мальчишки, милые вы мои! Солнышко уже книзу катится. Немножечко уже осталось… Ну постарайтесь, потихонечку, ну постарайтесь!

И сама, тоже натрудив с непривычки руки, старалась. Даже запела, немного фальшивя, то, что пришло ей в голову:

Пушки грохочут,

Строчат пулеметы,

Но не сдаются

Красные роты…

Все–таки она была пионервожатой!

Ребята снова, молча и серьезно, начали переворачивать пласт за пластом. Они–то знали: пушки действительно стреляют! По их отцам и мамам. Стреляют сегодня, сейчас…

Девчонки ушли. Их, отпустили как слабых. На то они и девчонки! А мужчины должны делать дело до конца. Они, мальчишки, были мужчинами. Маленькими, но — мужчинами.

Днем перекусили тем, что захватили с собой, и опять принялись за работу. К семи часам вечера поле было вскопано. Ребята устали, взмокли, но, хотя снова были голодны, уйти с поля сразу не могли. Кто где стоял, тот там и сел — прямо на землю, теперь уже рыхлую, мягкую, влажную. И тут всех удивил маленький Валька Пим. От пионервожатой, что ли, понял он силу песни или самому ему в голову пришло, но он запел слабеньким тенорком то, что было у него в сердце:

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой

С фашистской силой темною,

С проклятою ордой!

Мальчишки дружно подхватили песню, начатую щупленьким Валькой по прозвищу Пим:

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна, —

Идет война народная,

Священная война!..

Дружно, почти солдатским шагом, возвращались домой, в интернат. Пусть это был их временный дом. Но ведь вернутся же они когда–нибудь в свой настоящий, ленинградский!

Великолепная рыба–гольян

Картошку посадили быстро. В общем–то не саму картошку, а вершки и боковички, почти очистки, но с росточками. Роскошью было бы бросать в землю целую картофелину!

Работали в этот раз до конца и девчонки. Ребята одним вывертом лопаты делали неглубокую ямку, а девочки очень аккуратно размещали в ней «посадочный материал». Тот, кто вел рядок параллельно, забрасывал ямку землей.

Небольшую часть поля засеяли турнепсом. Так велела директор, а ей посоветовали местные. Ребята сначала удивлялись: почему именно турнепсом? Потом, много позже, они поняли, что турнепс — это еда не только для домашней скотины. Он сочный и вкусный, можно и самим есть. К тому же растет он хорошо и хранится неплохо.

Когда возвратились в интернат, всех ожидал сюрприз: в загоне из березовых жердей медленно прохаживался огромный рыжий бык. Правда, он был стар, но имя у него было гордое — Сокол. Во дворе стояла и крепкая телега.

Это был очередной дар колхоза, о котором позаботилась секретарь райкома партии Людмила Александровна Попова. Теперь не надо было просить, чтобы в интернат привезли воду, дрова или сена для Ночки: появился свой мощный «транспорт».

Дали колхозники ребятам и сети. И даже человека прислали, чтобы показал, как надо те сети чинить и плести деревянной иглой–челноком новые.

Плести сети научились быстро. Но вначале многие сомневались, есть ли в здешних озерах хорошая рыба.

— Ого, еще какая! — сказал Витька Тарасенков, курносый мальчишка, сын домовитой хозяйки, чей дом стоял по соседству с интернатом. — Гольян вот. Рыбешка не велика, мала даже, но зато вкусненная. Ушица из нее — хлебнешь, и ложку слопать хочеца! Карась, плотица — тоже хорошо. А разные там ерши, окушки — то не рыба, баловство одно…

До сих пор ребята знали от взрослых другое: плотва, красноперка, лещ да подлещик, не говоря уже о щурятах, — это вкуснотища! Хорош и золотобокий линь. А тут им нахваливают какую–то мелкую рыбешку под смешным и непривычным названием «гольян»…

Семью Тарасенковых ребята недолюбливали. Были в хозяйстве Тарасенковых корова с телкой, несколько овец, поросенок, куры и громадный огород. И все это перёд глазами маячило. В войну–то! Да и Витька, паренек лет одиннадцати, не дружил в общем–то с интернатскими, хотя и заговаривал иногда. Видать, запретили ему знаться с «безотцовщиной»…

Но, как бы там ни было, гольянами он ребят смутил. И решили они попробовать, что это за рыба такая. Тем более, что и сети теперь были. А лодка — не проблема: полузатопленных (чтоб не рассыхались) плоскодонок на Становом озере было хоть и не много, но при желании найти можно. Да и без лодки ребята вскоре научились ставить сети на неглубоком месте, у прибрежных тростников…

Лето — не зима, каждому известно. Тепло, сухо, зелено, и вообще — великолепно. И вот впрягли однажды рыжего Сокола в телегу, погрузили в нее сети, бросили пару охапок сена для мягкости и отправили братьев Шестакиных, Рудьку и Юрку, на Становое на промысел. За гольян–рыбой. Уехали они вечером, когда уже солнце садилось, потому что от местных узнали: сети ставить надо к ночи, а снимать утром. Крепить снасть надлежало на кольях–вешках, на чистой воде, за тростниковыми зарослями, но недалеко от них. Иначе никакой рыбы в сетях может не оказаться…

Как там братья Шестакины с сетями управлялись — неизвестно, но на другой день к полудню под интернатскими окнами послышалось мерное поскрипывание несмазанных колес телеги (в интернате не было дегтя), которую медленно тянул старый Сокол, равнодушно жуя на ходу зеленую свою жвачку. Вот Рудька крикнул быку, как коню: «Тирру!» — и скрип оборвался. Стало тихо. Но тут же двор наполнился множеством голосов. К телеге бросились все — мальчишки и девчонки, воспитатели и повариха тетя Ася. Всех интересовало, что там привезли Шестакины.

Они порыбачили хорошо, это уже видели все. В телеге, в еще не разобранных мокрых мелкоячеистых сетях, шевелились гольяны. Много, очень много гольянов!

Тарантул

Такой ухи ребята еще никогда не ели. Это было сплошное великолепие. Куда там до нее щам! А о гороховом супе и вспоминать не хотелось…

Братья Шестакины стали героями. Все лето они снабжали интернат гольянами и постепенно сделались заправскими рыбаками. Помимо гольянов привозили они изредка и другую рыбу. Изредка потому, что другой в Становом водилось мало.

Юрка и Рудька особых забот не знали: порвется сеть — десяток помощников тут как тут. Починят, заштопают прорехи, да еще про запас сеточку сделают.

Но как ни вкусны были гольяны, одними ими сыт не будешь. Овощи да картофель, пока ленинградцы не собрали свой урожай, давал им колхоз. И горох, и пшено тоже. Поэтому однажды Надежда Павловна сказала:

— Мальчики! Девочки! А не пора ли и нам помочь тем, кто помогает нам? — И затем более категорично: — Завтра все идем работать в колхоз, на прополку. Только помните: есть тут большие пауки, они живут в земляных норках. Это — ядовитые пауки.

Они могут причинить боль, если укусят. А называют их здесь тарантулами. Таких пауков никто из вас, наверное, еще не видел, поэтому будьте очень осторожны. Внимательно смотрите себе под ноги, когда будете пропалывать поле, и, если увидите большого, незнакомого паука, сразу же зовите воспитателя или пионервожатую.

Назавтра все отправились на колхозное поле, что находилось неподалеку от студеного и чистого, как слеза, Станового озера.

Было жарко. Даже очень. Солнце, казалось, хотело расплавить землю. А сорнякам конца краю не видно было.

Девчата начали прополку с одного края поля, а ребята — с другого, шли им навстречу. Дергали сор–траву, аж пыль клубилась. Земля была вся в трещинах, пересохла.

Работали все время внаклонку, чуть ли не на четвереньках. Иначе какая прополка!

Ныла спина, болели исколотые, израненные сорняками руки. Хотелось пить. Но уговор был такой: встретятся мальчишки и девчонки — тогда и отдых, А уговор есть уговор, и нарушать его никак нельзя.

— Потерпите, девочки! — крикнула пионервожатая Ира, заметив, что кое–кто готов разреветься. — Видите, как мальчики поднажали? Скоро конец — всему делу венец. Отдохнем и искупаемся на славу!

А в Становом отражалось расплавленное солнце, и озеро будто говорило: скоро я освежу вас, придите только в мои прохладные воды, я смою с ваших разгоряченных тел пот и пыль и снова сделаю всех веселыми и бодрыми.

Ребята, потные и чумазые, с облупившимися от жары носами и багровыми плечами, веселые и шумливые, были уже почти рядом.

— Эй вы, матрены–разморены! Как поживаете? — пропел вдруг Валька Пим. — Хотите, я подарю вам тарантула?

— И-и! — взвизгнули передние девчонки, потому что Валька и в самом деле держал в руках большого серого паука.

Ирина Александровна остолбенела.

— Валя! Брось, брось сейчас же!

— Так ведь это и не тарантул вовсе! — осклабился Пим. — Я пошутил.

— Брось немедленно! Кому говорят? — снова крикнула Ирина Александровна.

— Подумаешь, — пренебрежительно фыркнул Пим_ и бросил паука на землю.

Все–таки это был тарантул. В этом Валька убедился почти мгновенно.

Паук сначала как бы застыл, потом шевельнул членистыми лапками, пошел чуть боком вокруг босой Валькиной ступни и вдруг резко рванулся, взбежал по ноге Пима чуть выше щиколотки, на какую–то долю секунды замер, потом молниеносно скатился в межу и был таков: юркнул, исчез куда–то, как сквозь землю провалился.

Пим ойкнул и, присев, схватился за ногу. Потом испуганно зыркнул серыми глазенками и с криком: «Я ж не знал, что это тарантул!» — помчался к озеру, туда, где шумела на берегу березовая роща. Ему было стыдно, что он так опростоволосился.

— И как эта тварь его раньше не укусила? — ошарашенно глядя ему вслед, сказал Валерий Белов. — За какие лапы он паука держал? Это очень интересно.

— Интересного мало, — пришла в себя Ирина Александровна. — А ну, марш! Догоните этого сумасшедшего! Мы с девочками идем следом за вами, к озеру.

Ребята, сломя голову, кинулись догонять Вальку, который уже вбегал в рощу, а девчонки, треща как сороки, поспешили вместе с Ириной Александровной за ними.

У самого, озера, на берегу которого раскинулась белоствольная густолистая березовая роща, было прохладно. Звонко перекликались невидимые пичуги.

Вальку Пима Ирина Александровна нашла в окружении ребят под небольшим обрывом на песчаном берегу, где они всегда купались. Пим полусидел–полулежал на песке, а ребята внимательно рассматривали его ногу. В том месте, куда укусил Вальку тарантул, появилось небольшое красноватое пятнышко.

— Болит? — сочувственно спросил Толька Лопата.

— Болит, — ответил, слегка морщась, уже оправившийся от испуга Пим.

— А как болит? Сильно?

— Не… Ноет и жжет. Пройдет, наверное, скоро. Паук — не змея, хоть и говорят, что он ядовитый. Да я не очень–то верю…

— Молчи уж! — прикрикнул на Вальку Николай Шестаков. — Такую мелюзгу, как ты, дома оставлять надо, гусей пасти! — И вдруг сказал: — Резать будем. У кого нож поострей?

— Не надо! — в страхе дернулся и взвизгнул Пим. — Что я вам сделал?

Растолкав всех, к нему подошел долговязый Валерка Белов, сел рядом и спокойно сказал:

— Не пищи, Пим. Не тебя резать будем, а только кожу на твоей ноге в месте укуса надсечем, чтобы вместе с кровью яд вышел. Николай дело сказал. — Белов повернулся к ребятам. — Давайте нож!

Самым острым оказался перочинный нож Аркашки Шахновича. У остальных или вообще ничего острого не было, или были самодельные ножи из плохо закаленного железа. Годились они только для того, чтобы очистить репку или какой–нибудь другой овощ.

Шахна с готовностью протянул свой ножик. Белов положил Валькину ногу к себе на колени и сердито предупредил побледневшего Пима: «Не рыпайся, а то резану не там, где надо». Потом быстро сделал два надреза — крест–накрест. Выступила и потекла тонкой струйкой по ноге кровь.

— Готово, — констатировал Белов и встал. — А теперь все по очереди, по разу, отсасывайте у него кровь…

— На это же и малявок хватит, — сказал Шестак. — Подходи, давай! — прикрикнул он.

Белов молча с ним согласился.

Младшие ребята один за другим подходили к Вальке Пиму, становились на колени и, словно целуя его ногу, прикладывались ртом к кровоточащей ранке. Потом сплевывали на песок красноватую слюну и отходили в сторону.

Пионервожатая стояла у обрыва, под которым ребята оказывали Вальке помощь. Вмешиваться было незачем: все делалось правильно. Она только с удивлением подумала, что эти озорники, оказывается, довольно сообразительный и дружный народ.

Не пустила она вниз, к ребятам, и любопытных девчонок.

— Нечего вам там делать. Все, что надо, мальчики уже сделали. Сейчас пойдем домой.

Боль в ноге у Вальки Пима начала стихать, ранку он залепил подорожником, шел, почти не хромая.

— А может, это все–таки не тарантул был? — спросил Мишка Бахвал. — Может, просто большой паук?

— Простые так не кусаются, — возразил Егудкин, — а у Вальки нога покраснела и вспухла. Сам ведь видел.

— Тарантул не тарантул — теперь не опасно, — сказал Николай. — Мы Пиму полезную операцию сделали. Слышал я, правда, что в таких случаях укушенное место хорошо прижигать раскаленным железом. — Он хитро глянул на Вальку. — Может, прижжем для перестраховки? А, Пим? Вот придем сейчас домой и прижжем?

— Да ты что, спятил? — довольно бодро огрызнулся Пим. — У меня уж и не болит почти!

— Ну, значит, полный порядок. — Николай дружелюбно похлопал Пима по плечу.

Гори, костер, ярче!

По интернату разнесся слух: самых лучших ребят скоро будут принимать в пионеры.

Мальчишки и девчонки заволновались: кого? Когда? Пионеров среди них было человек одиннадцать–двенадцать, еще «довоенных». А теперь дети подросли, и многие из них перешагнули октябрятский возраст — учились в третьем и четвертом классах.

Слухи оказались правдой. Как–то после ужина Ирина Александровна объявила:

— Завтра у нас торжественный день. Мы все пойдем в рощу и на берегу озера зажжем наш пионерский костер. Многие из вас отличной учебой и хорошей дисциплиной заслужили право быть принятыми в пионеры. — Она назвала с десяток фамилий. Среди них Петька услышал и свою. И необычное волнение охватило его.

На другой день к вечеру, когда солнце уже почти касалось горизонта, Ирина Александровна построила мальчиков и девочек в колонну по три, и они, торжественные и сияющие, зашагали к Становому озеру, в березовую рощу. Впереди, гордый и счастливый от оказанной ему чести, нес знамя Стасик Маркунас. Слева и справа от него шли Тоня Соколова и Фира Шестакина, за ними — остальные пионеры, потом те кому сегодня впервые предстояло надеть красные галстуки. Вот жаль только не было барабана и пионерского горна!

Заходящее солнце червонным багрянцем скользнуло последними лучами по озерной ряби.

Когда пришли в рощу на поляну, что почти рядом с озером, там уже был дядя Коля. Баян его стоял на пеньке, а сам завхоз подкладывал последние сухонькие веточки под хворост и полешки будущего костра…

Смеркалось. Мелькнула и умчалась куда–то озерная чайка. Или другая птица?

— Дядя Коля, зажигай! — крикнула Ирина Александровна.

И костер вспыхнул, затрещал весело, раскидывая нестрашные искорки, взметнул яркое пламя, освещая всю поляну.

— Ур–ра! — закричал было Витька Шилов, но замолк: Ирина Александровна подняла руку, призывая к вниманию.

Когда несколько возбужденные костром, звездным вечером и не совсем обычной обстановкой ребята поутихли, Ирина построила пионеров лицом к костру, шагах в десяти от него, а тех, кто только должен еще был надеть красный галстук, чуть в сторонке, но рядом.

Стасик Маркунас стоял перед всеми и крепко, гордо держал древко с чуть колеблющимся от движения вечернего воздуха алым полотнищем…

Но вот в светлый круг от костра вышла Ирина.

— Будущие пионеры! Верные помощники нашего комсомола, дети, Великого Октября! Повторяйте за мной слова торжественного обещания: «Вступая в ряды пионерской организации, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю:

— не жалеть жизни своей во имя любимой Родины…

— жить, учиться и бороться так, как завещал нам вождь мирового пролетариата — наш дорогой Владимир Ильич Ленин, как учит нас Коммунистическая партия…

— быть всегда честным и верным товарищем, смело стоять за правое дело…»

Дружно вторили пионервожатой мальчишечьи и девчоночьи голоса.

— Пионеры! К борьбе за дело Ленина будьте готовы! — призвала Ирина Александровна.

— Всегда готовы! — зазвенело в ответ. А потом дядя Коля развернул мехи своего баяна. И первой песней была: «Вставай, страна огромная…»

Зарницы

Погода стояла хорошая. В меру жарило, в меру палило, бывало и прохладно. Иногда — тоже в меру — проливались дожди. Поднимались и шли в рост травы в степи; умытые дождем, кучерявились леса и кокетничали яркой зеленью березовые рощи и перелески, а набежит тучка — хмурились озера: Становое, Среднее, Малое. Вот и конопля по солнечным буграм закудрявилась…

Уже несколько дней кружил над краем села великолепный ширококрылый коршун. Чуть в стороне и пониже мелькал иногда, падая к самой земле и снова взмывая ввысь, ястреб — у него были свои взгляды на степь, на село, на живность на земле.

Когда коршун крутым виражом пошел вниз и грозной тенью пронесся по–над самыми избами, чуть не задевая скворешни на длинных шестах, ребята ахнули. Истерично закудахтала в Тарасенковом дворе курица, взвизгнул и со страху шарахнулся рылом в плетень поросячий недоросль. Но никто не пострадал, кроме самого нападающего.

Большая сильная птица в погоне за пропитанием себе и семье задела почти метровым крылом за плетневый кол и упала в нескольких метрах от испуганного поросенка. Упала не на Тарасенков двор, а на интернатский — туда, откуда с восхищением смотрели на нее огольцы, когда она еще гордо парила в небе.

Мишка Бахвал и Петька Иванов вмиг оказались рядом. Осторожно подходили они к грозной птице, которая, гневно подергивая клювастой головой, пыталась встать на свои мощные, заросшие густым пером лапы. Оглушенная, она одним крылом судорожно била оземь, а другое, сломанное, еле вздрагивало.

Коршун был громадный, коричнево–серый, с крупной белой искоркой в перьях. А совсем недавно, когда парил в синеве высокого ясного неба, он казался черным…

Петька снял с себя рубашку и накинул на голову бьющейся на земле птицы. Мишка Бахвал крепко, но осторожно обхватил коршуна и понес его в сарай. Ребята, посерьезневшие и притихшие, шли рядом.

— Как же с ним дальше–то быть? — спросил Рудька.

— Как–нибудь… Там видно будет… — Бахвал тяжело дышал, потому что коршуна, да еще с поврежденным крылом, успокоить трудно. Он уже успел располосовать крепкими когтями Мишкину косоворотку и поцарапал ему живот.

На помощь пришел завхоз дядя Коля.

— Эк вы его, гордого, запеленали! — сказал он. — Это ж птица широкой души!

— Его запеленаешь… — буркнул Бахвал.

— Не бубни. Иди лучше брюхо йодом помажь. А птицу давай сюда. — И дядя Коля отобрал у Бахвала полуразбитого, но злого, уже успевшего немного очухаться, коршуна.

— Ну что зенки–то пялишь! — прикрикнул он на птицу и тут же вздохнул: — Мало тебе, черту, зайца аль курчонка. На порося попер! Молчи уж! — сказал он возмущенно в ответ на вырвавшиеся из груди коршуна какие–то звуки. Казалось, коршун и впрямь хотел что–то возразить, оправдаться.

— Э-эх, горемычный! — посочувствовал дядя Коля и, бережно обнимая пораненную птицу, которую для собственной безопасности на всякий случай обернул в мешковину, полез по старой скрипучей лестнице на чердак сарая. — Здесь жить будешь, — сказал он и, высунувшись из лаза, крикнул: — А ну, беги кто–нибудь за фельдшерицей! Живо!

Сломанное крыло закрепили дощечками и забинтовали. Коршун успокоился и забился в дальний угол чердака. Там и задремал, забылся в своей боли…

А над селом каждый вечер полыхали зарницы. Вернее, не над селом, а где–то на самом краю небосвода, и все вокруг озарялось тревожно–волшебными сполохами. Редко они были багряными — чаще желто–розовыми или даже голубыми, загадочными, как та далекая синяя даль, в которой они вспыхивали.

Такие вечера были похожи на добрую сказку.

Варница — не молния, не гроза. Пыль на дорогах лежит недвижно. Ни ветерка нет, ни дуновения. И дождя нет. Одно ожидание — тихое и щемящее…

Дел в эти летние дни хватало всем. Дел было по горло. И даже полюбившийся всем раненый красавец коршун, которого ребята быстро и просто окрестили Васькой, временно перестал привлекать их внимание.

Перво–наперво надо было побеспокоиться об огуречных грядках. Ведь просто так огурцы в Сибири не растут. Село Бердюжье находилось в зоне континентального климата, и если в конце весны — начале лета дни стояли уже довольно жаркие, то по ночам бывало холодновато, а случались и заморозки. Поэтому, чтобы огуречная рассада не погибла и растения развивались нормально, гряды делали из навоза, перемешанного с соломой. Были они широкими и сантиметров сорок в высоту. По всей их длине, по центру тянулись глубокие поперечные овальные лунки, в которые засыпали землю и высаживали рассаду. Навоз и преющая солома давали растениям тепло…

По грядкам, которые протянулись чуть ли не по середине интернатского двора, уже ползли в разные стороны огуречные плети и кое–где на них появились желтые цветки.

Всё, казалось, шло хорошо — интернат обзаводился своим хозяйством: в поле росли картошка, турнепс, репа, а здесь, прямо во дворе, огурцы; на той стороне Среднего озера по откосу небольшого холма уже выбрасывало метелки просо; в лугах за кладбищем паслись Ночка и рыжий бык Сокол, когда не возил воду или дрова… На днях должна была появиться и другая живность — колхоз передавал интернату одиннадцать поросят.

Вот тут–то и возник вопрос о спасении огуречных гряд. Ведь эта хрюкающая «братия» вмиг перероет их своими рылами!

— Надо поставить плетень, — сказала Надежда Павловна, — мальчики уже этому научились.

— Все равно поросята подроют и завалят, — возразил дядя Коля. — Для свиней это сплошное удовольствие — рылом землю рыть.

— Что же вы предлагаете?

— Тут основательно городить надо. Вроем столбы, жердями их скрепим. Жердь от жерди на таком расстоянии, чтоб и гряды видать было, и свиное рыло не просунулось.

— Ладно, — согласилась директриса. — Делайте, как знаете, только попрочнее, попрочнее, пожалуйста! Дети не должны остаться без огурцов.

— Да уж сами понимаем…

Дядя Коля обещал постараться и попросил разрешения взять с собой в лес за жердями ребят, сколько можно.

— Пусть порезвятся на природе, а обратно по одной–другой жердочке приволокут. Я думал было Сокола запрячь, да захромал он что–то.

Ребят дяде Коле уговаривать не пришлось. Лес их манил. Это не быка с коровой пасти, а тем более не картошку окучивать. В лесу можно полазать по деревьям или поваляться на полянке в душистой траве, слушая, как стрекочут кузнечики, можно найти где–нибудь в кустах или прямо на земле, за кочкой, гнездышко лесной пичуги и подивиться, крохотным, иногда причудливой раскраски яичкам, а если повезет, то и насобирать ранней земляники…

Все это делали ребята, пока дядя Коля, не торопясь, выискивал годные на жерди молодые березки и рубил их. Очистив деревца от веток, он сунул топор за пояс, достал из кармана синих, выгоревших на солнце галифе простенький матерчатый кисет, кресало, кремень и трут, свернул из обрывка газеты козью ножку, ловко высек искру и закурил.

Время только–только перевалило за полдень, до вечера было еще далеко, но в воздухе потемнело: небо обволакивалось тучами. Сначала тихо, потом все громче и тревожнее зашумел помрачневший лес. Попрятались и умолкли птицы.

«Не иначе — быть грозе», — подумал дядя Коля и крикнул: — Э–э–эй! Робинзоны! Где вы? Куда пропали? Пора возвращаться!

Ребята собрались быстро, вмиг разобрали жерди и заспешили домой.

Когда шли по мягкой от толстого слоя пыли дороге мимо кладбища, на их головы упали первые крупные капли дождя. До дома, до интерната, оставалось совсем немного — около километра или того меньше.

Петька Иванов неожиданно затянул песенку:

Дождь идет, и гром гремит,

Даже молния сверкает.

Это значит: бог сердит,

На кого — и сам не знает!

Дождь хлестанул в полную силу. Это был уже не дождь, а ливень. Ребята промокли вмиг. Может, и заныл бы кто–нибудь из малышей, но Петька, почти никогда не унывающий Петька Иванов не мог допустить, чтобы мальчишки распускали нюни:

Говорят, Илья–пророк

В небе молнии пускает.

Тоже, может, он промок,

Обсушиться как — Не знает! —

напевал на бегу Петька свои импровизации, волоча две березовые жердины.

Жалко бога и Илью —

Колесница их трясется.

Может, я слезу пролью —

Очень плохо им живется!

— Ты, сынок, не богохульствуй! Ишь как пшарют силы небесные! — тяжело, с одышкой, выкрикнул дядя Коля, трусцой вбегая в интернатский двор и прячась под навес.

Пацаны ринулись сушиться в комнаты, а Петька — ну, сумасшедший! — продолжал прыгать под дождем среди двора:

Дядя Коля! Ты чудак!

Чему ты удивился?

Разломаю я чердак

Там, где бог родился!

Из сеней выглянула Ольга Ермолаевна. Охнула, ахнула и, выбежав под дождь, ухватила самодеятельного певца и поэта за ухо.

А Петька словно взбесился:

Ольга Ермолаевна,

Не тяни за уши —

Как же я на фронте

Пули буду слушать!

— Ах ты, чертенок! — не то рассердилась, не то удивилась Ольга Ермолаевна. — Посмотрите на этого героя! На этого сочинителя! Он о фронте мечтает, а сам вести себя как следует не умеет!

— А как следует? — спросил Петька и, задумавшись, притих. Но ведь он был Иванов! И если уж дело начал, то идти на попятную ему никак было нельзя.

Слышал от батьки, как рвутся снаряды.

Знаю, как женщины носят наряды.

Слышал, что юбки и кофточки рвут,

Чтобы для раны готовый был жгут!

— Ну что мне с тобой делать?! — Ольга Ермолаевна на всплеснула руками.

Почувствовав доброту в ее голосе, Петька стрем глав сиганул через двор, вскочил на забор и оттуда — раз, два — в мгновение ока очутился на чердаке старого сарая. Ощутив себя в относительной безопасности, крикнул весело:

— Все равно убегу на войну!

Да, никто не ожидал от Петьки столь неожиданной выходки. Ласковый же мальчишка!

Дождь лил часа полтора, а потом снова засверкало солнце: над селом, над озерами и огородами перекинулась яркая радуга.

— Это к счастью, дети, — сказала тетя Капа. — Побьют наши ирода-Гитлера, не иначе. Разнесут изверга в клочья!

Ребята; и сами ничуточки не сомневались, что их отцы разобьют фашистов, другой мысли им и в голову не приходило. Они так мечтали о скорой победе! Правда, войну они представляли себе по кинокартинному и видели в ней только героическую сторону.

Но сегодня вечером заныли ребячьи сердца, когда в комнату вошла хмурая Ирина Александровна и спросила:

Кто сегодня дежурный у карты?

Я, — отозвался Николай Шестаков.

— Подойди и переставь один флажок, — голос у нее дрогнул. — Сегодня после двухсотпятидесятидневной героической обороны наши войска оставили Севастополь…

Это известие ошеломило ребят. И даже сообщение о том, что враг потерял под Севастополем около трехсот тысяч убитыми и ранеными, не могло успокоить их.

В наступившей тишине вдруг послышалось всхлипывание. Плакал Саша Цыбин.

— А у меня… отец там… воюет…

Однажды после ужина, пока не стемнело совсем, братья Шестакины и Колька Шестаков бросили клич:

* * *

— Айда лягушат ловить! Коршун с голодухи дохнет!

— А он их ест? — полюбопытствовал Валька Пим.

— Там увидим. Не твоими же пауками его кормить! — подковырнул Шила.

Получив у старшего воспитателя Ольги Ермолаевны Лимантовой разрешение, ребята отправились на Бут — так называли местные небольшой, с раскисшими берегами водоем, который одновременно был похож и на старый запущенный пруд и на громадную, вечно не просыхающую лужу метров пятнадцати в поперечнике и сорока — пятидесяти в длину.

— Слушай, Петька, а ты это всерьез? Ну, я о том чтобы на фронт? — спросил Костя Луковников.

— Не-е… — сделал глупое лицо Иванов. — Куда тут! Увезли за тысячи километров — разве убежишь!

— Ну, а все–таки?

— Подумать надо. Одежкой запастись, да и сухари…

— Хватит мочалу–то трепать! — вмешался Шестаков.

Ребята принялись ловить лягушек. Здесь, на Буте, этой квакающе–прыгающей живности обитало предостаточно. Но придутся ли они по вкусу коршуну Ваське? Он хоть и стервятник, но птица с достоинством!

Последние дни его кормили мало и редко — случайно пойманными мышами–полевками да мелкими сусликами, а теперь вот уже сутки в хищный Васькин клюв вообще ничего не попадало: ребятам было некогда ловить грызунов — дело это долгое. Отсюда и поход за лягушками. Их–то наловить можно много. Не оставлять же Ваську голодным!

По вечернему небу полыхнула зарница. Ребята, кто раздевшись до трусов, а кто только закатав штаны, бродили вдоль мелких берегов Бута, высматривая беспечных лягушат.

— К теплому дождю зарницы–то, — сказал Рудька, отправляя очередную брыкающуюся жертву за пазуху.

— Дожди, должно быть, прекратятся, стороной пройдут, — высказал свое мнение Мишка Бахвалов. — Такая тут примета есть. А теплые — так лето же!

— Пора возвращаться. Темнеет! — крикнул Петька. — Давай «головастиков» в кучу! Уже с полсотни, наверное, набрали! — Он снял с себя рубаху и приготовился считать пойманных лягушек.

Ночная мгла падала быстро, но ребятам идти было нетрудно, никто не оступался в канаву, не спотыкался о луговые бугорки — в небе одна за другой вспыхивали зарницы.

Горе–пастух

Лягушек коршун слопал за милую душу. Правда; только маленьких. Больших он почему–то есть не стал. Вскоре ребята наловчились ловить полевых мышей — полевок, заливая их норки водой, и проблема Васькиного питания была решена окончательно.

Крыло у коршуна срослось быстро, но летать он еще, очевидно, не мог, иначе улетел бы.

В ясную погоду Васька долгими часами просиживал на крыше сарая, иногда расправлял крылья, будто пробовал их прочность, потом снова складывал и грустно поглядывал в небо.

Постепенно птица привыкла к ребятам, при их приближении не пряталась, а Рудьке — Лунатику даже позволяла прикасаться к себе, хотя и настораживалась при этом: смотри, мол, я начеку!

Раздражали коршуна слоняющиеся по двору поросята. Их было одиннадцать, и они все время хрюкали. А когда им вовремя не успевали приготовить пойло, хрюканье переходило в визг. В такие минуты чуть выпуклые глаза коршуна гневно сверкали, он резко подергивал полурасправленными крыльями и негодующе щелкал хищным клювом.

Но поросятам был абсолютно безразличен Васькин гнев до тех пор, пока однажды он не спланировал на них с сарая и не задал им хорошую трепку. С диким визгом бросились они врассыпную, но одному из них, самому тощему и болезненному, коршун успел разорвать клювом ухо и в кровь исполосовать когтями спину.

Так, впервые после того как разбился, коршун Васька опробовал свои упругие крылья.

— Теперь улетит! — сказал Пим, и всем стало грустно: никому не хотелось расставаться с красивой и сильной птицей.

Но Васька прожил у ребят еще несколько дней — могучее крыло хоть и срослось, но, очевидно, побаливало.

Потом он исчез. Когда — никто не видел. Просто не нашли его однажды ни на крыше, ни на чердаке.

— Это он из–за поросят улетел, — высказал предположение Толя Дысин.

— При чем тут поросята? — возразил Бахвал.

— А при том, что раздражали его — визжат, хрюкают… Глядел, глядел он на них, а слопать не мог. Вот и улетел…

— Гениально! — воскликнул Шестаков и дал Тольке шутливого щелчка. — Ему только свежей свининки и не хватало!

— Его стихия — небо. Хорошо в небе! — мечтательно вздохнул Петька.

Со временем о коршуне Ваське стали забывать, вспоминали о нем, разве что завидев поросенка с разорванным ухом.

Поросенок был невзрачен — медлительный, хилый, ходил он пошатываясь, голову с изуродованным ухом держал криво, будто постоянно к чему–то удивленно прислушивался. Жалели его все.

— Разве ж это жизнь, хоть и поросячья! — сказал как–то завхоз дядя Коля, почесывая поросенку бок. — Кабы сдох ты, пожалуй, было бы для тебя лучше…

После этого все стали называть поросенка–заморыша с рваным ухом не иначе как Кабыздох. И никто не думал, даже малой надежды в уме не держал, что Кабыздох может вырасти в здоровенного крепкого борова. Было вообще удивительно, что дни проходили, а ой еще жил. Чудом показалось вскоре всем то, что случилось.

Однажды утром повариха тетя Ася взяла ведра с кухонными помоями, смешанными с запаренными картофельными очистками, и понесла их поросячьему семейству. Через несколько минут двор огласился ее воплями:

— Ой–ой–ой!.. Надежда Павловна! Надежда Павловна! — И толстая тетя Ася, всплескивая руками, грузной рысцой затрусила в директорскую комнату.

Вскоре она появилась в сопровождении директрисы, и обе почти бегом направились в дальний конец двора. Мальчишки и девчонки, — оказавшиеся поблизости, поспешили за ними.

Надежда Павловна была встревожена: — Как же так! Ни с того, ни с сего… Может, вам показалось? — говорила она на ходу тете Асе.

— Смотрите сами! — воскликнула запыхавшаяся повариха, останавливаясь возле поросячьей кормушки — выдолбленного бревна.

Четверо поросят лежали на боку неподалеку от кормушки и жалобно, тихо повизгивали, а один уже был мертв. Остальные то падали, то вновь пытались подняться.

Только Кабыздох, как ни в чем не бывало, тыкался рылом в кормушку, громко чавкал и утробно похрюкивал…

К вечеру десять поросят из одиннадцати подохли. Дядя Коля и Рудька запрягли в телегу быка и отвезли поросячьи трупы на ветеринарный пункт. Там выяснилось, что поросята погибли от чумы.

А Кабыздох продолжал жить и здравствовать. Теперь он стал всеобщим любимцем. Как говорится, не было счастья, да горе помогло.

Кормили последнего и единственного поросенка до отвала. Он быстро рос, обрастал мясом и салом и к осени стал упитанным, гладким хряком: все отходы интернатской кухни теперь доставались ему одному. А чтобы он нагуливал не только сало, но и мясо, ему дважды в день устраивали продолжительный «моцион» — пасли на зеленой травке.

Чаще всего Кабыздоха выгуливали Петька Иванов и Костя Луковников. Но потом их стали подменять Валька Пим и хромой Гришка Миллер, у которого одна нога была тоньше и чуть короче другой.

Вот и сегодня, прихрамывая, Миллер погнал хворостиной Кабыздоха в луга за элеватор. Пим семенил рядом.

Когда пришли на место, ребята с удовольствием растянулись на траве, разрешив. Кабыздоху пастись и бродить, где ему захочется.

Сначала Кабыздох вел себя спокойно: неторопливо ходил по зеленому лугу и пощипывал траву, иногда ложился на бок и, греясь на солнышке, довольно похрюкивал.

Но потом ему, очевидно, наскучило такое однообразие, и он направился к расположенному метрах в пятидесяти от него сельскому кладбищу, окруженному неглубокой сухой канавой.

Гришка и Валька в это время подремывали. Случайно повернув голову в сторону кладбища, Пим ойкнул и вскочил на ноги.

Миллер удивленно глянул на Вальку, потом перевел взгляд туда, куда смотрел Пим. Кабыздох был уже на кладбище. Без особого труда преодолев канаву, он теперь стоял возле крайней могилы и с наслаждением терся о чей–то крест. Крест был старый, деревянный и, очевидно, в земле сидел некрепко: под нажимом свинячьего бока он заметно пошатывался.

Высокий, костлявый старик, подравнивавший неподалеку могилку, увидев такое, схватил лопату и с криком: «А-а, хрястця те в бок!» — пошел на Кабыздоха.

Пулей помчался Валька Пим на выручку рваноухому интернатскому любимцу.

— Дедушка, не бейте! Вы же убьете его, дедушка! — вопил Валька, подбегая к Кабыздоху и заслоняя его собой. — Он же не нарочно!

— И то верно, — сказал старик, опуская острый заступ. — Что с порося спрашивать? Свинья — она и есть свинья! А вы куда очи попрятали? — рассердился он снова. — Два пастуха на одну животину — и не углядели! Приходите сюда завтра, я кой–что вам посоветую, а кое в чем и помогу… Нельзя же так пасти скотину!

— Так мы же прибежали прогнать его! — сказал подковылявший Миллер и, пнув Кабыздоха ногой, стеганул его прутом.

Недовольно хрюкнув, Кабыздох резво отскочил в сторону и затрусил в другой конец кладбища.

— Ты куда, несчастный огрызок! — заорал Пим и, выхватив у Миллера хворостину, помчался за свиненком.

— Вот–вот, побегайте, — усмехнулся старик.

Наверное, полчаса, не меньше, потребовалось ребятам, чтобы выгнать Кабыздоха с кладбища, а чтобы он снова туда не удрал, они погнали его на Бут — там и трава, и вода, и грязь, в которой так любят валяться свиньи.

Пастись на травке Кабыздох больше не хотел. Первым делом он похлебал воды, потом улегся в теплую грязь. Весь вид его говорил о величайшем свинячьем наслаждении

Когда пришло время возвращаться, ребята заставили Кабыздоха отойти на чистую отмель и хорошенько его вымыли, а чтобы он стоял спокойно, Валька одной рукой все время почесывал щетинистый поросячий бок.

Кабыздоху было приятно, и он смешно завертел хвостиком.

— Ишь ты, какой симпатяга! — сказал Валька и дернул за этот крутящийся хвостик.

Если бы только Пим знал, чем это все обернется, он бы и не прикоснулся к борову…

Кабыздох взвизгнул, брыкнулся и бросился наутек. Совсем рядом были огороды, обнесенные высоким плетнем, но в одном месте там зияла узкая дыра. В нее–то и вломился, как тяжелый снаряд, рассерженный Кабыздох.

Не успели ребята добежать до огородов, как из–за плетня послышались крики:

— Куды прешь? Вот я тебя!..

Через просветы в плетне Гришка и Валька Пим разглядели изможденную женщину, которая гонялась по огороду за Кабыздохом. Еще они увидели несколько раздавленных тыкв и развороченную огуречную грядку. Гряды с морковью и брюквой были потоптаны не сильно.

— Тетенька! Гоните его назад, через дырку! Мы тут его перехватим!

— Так вот откуда пришла моя беда! — воскликнула женщина, загоняя Кабыздоха с огорода в свой двор. Потом, что–то сообразив, она подошла к плетню и, посмотрев через него на ребят, спросила: — А вам чего надо–ть? Ваш хрячок или как?

— Наш, тетенька! Интернатский он, — как можно жалостливее пискнул Валька Пим. Он вдруг почувствовал, что надвигается беда.

— Отдай, тетка, поросенка! Хуже будет! — на всякий случай пригрозил Гришка и тут же умолк: Пим больно двинул ему кулаком под ребра.

Но тетка словно и не расслышала Тришкиной угрозы. Перед ней за забором стояли два мальчишки.

— Ах, ентернатский… — проговорила она нараспев. — Вот что милаи: идить–ка в свой ентернат, а порося я сама пригоню, а то, вижу, не совладать вам с ним.

— Тетечка, — чуть ли не плача взмолился Пим, — ну, пожалуйста, отдайте поросенка. Что вам раздавленный огурец или тыква? Вон их сколько у вас!..

— Ты, паренек, мое добро не считай. Не твоя это забота. И не поросенок у вас, а свинья, почти взрослая. Идить себе. И не беспокойтесь. Я на вас и на животину вашу не сердитая. Идите. Поберегу я вашего порося, успокоится он малость, и доставлю я его вам в полной сохранности.

Не поверили добрым словам горе–пастухи, постояли, подумали, почесали затылки и медленно побрели к дому. Делать–то больше было нечего.

— Д-да, — промычал Миллер.

— Как–нибудь?.. — вздохнул Пим, — Если обманет, мы ей покажем, что такое тыква–брюква–коледа–аля-па. Она еще попомнит и огурчики, и Кабыздоха…

—: А что мы скажем Надежде Павловне?

— То и скажем, что было. Врать нам незачем, — вздохнул Пим. — Кроме того, не так уж мы и виноваты: если б там плетень был в порядке, Кабыздох никуда не заскочил бы…

Но как ни бодрились они, на душе у них было скверно: крути не крути, а оправдаться перед Надеждой Павловной вряд ли удастся. Еще бы. Вдвоем не смогли углядеть за одним хряком.

Понуро плелись они по тропинке, все дальше удаляясь от злополучного огорода, и вдруг замерли: сзади раздалось знакомое громкое похрюкивание с жалобным повизгиванием.

Валька и Гришка обернулись, как по команде, и ошалели: их нагонял Кабыздох! Рваноухий Кабыздох! Невероятно, но — факт.

Догнав ребят, он удовлетворенно хрюкнул, будто хмыкнул, и неторопливо пошел впереди и чуть сбоку.

— Кабыздошка ты мой дорогой! Удрал–таки? — кинулся к нему Пим, но Кабыздох не дался ему и отбежал в сторону.

— А может, она сама отпустила его, — сказал Гришка. — Сначала погорячилась, а потом отпустила? Она ведь сказала даже…

— Ха! Такая отпустит! — удивился Пим Тришкиной наивности. — Небось хотела поросенка себе оставить.

Но Валька Пим оказался не прав. К вечеру на интернатский двор заглянула та самая женщина и, увидев Кабыздоха, спокойно поедавшего свое пойло, облегченно вздохнула: «Слава те, господи!». И ушла.

Подножный корм

Второе военное лето шло к концу, а с едой в интернате по–прежнему было туго. Мальчишки и девчонки все время хотели есть, даже когда выходили из столовой.

Не хватало жиров. Масло доставалось только дошколятам, и то в мизерных долях и не каждый день.

Почти не было мяса. Хлеба давали по одному куcку толщиной в палец утром и вечером — к чаю; обедали, как правило, без хлеба. Немного гороха и картошки составляли, как и раньше, основной харч.

Но пришло время, когда и старая картошка кончилась, а новая еще не выросла.

Надежде Павловне ничего не оставалось делать, как разрешить подкапывать картофельные кусты. Вместе с воспитателями ребята выходили в поле и осторожно, чтобы не повредить всего куста, нащупывали и извлекали из земли маленькие, с воробьиное яичко, молодые картошинки.

Когда рядом не оказывалось воспитательницы, дети быстро обтирали картошинку о штанину или платьице и совали сырую: в рот. Молодая картошка была сочной и необыкновенно вкусной, даже сладкой.

Братья Шестакины продолжали ездить на ночь на рыбалку и снабжать интернатскую кухню гольяном. Правда, рыба не всегда шла в сети, но все же время от времени в интернате стали варить уху.

Иногда дядя Коля уходил с группой ребят в лес по грибы. Но грибов было мало, забираться в лес приходилось далеко, да к тому же ребята часто не могли отличить хороший гриб от поганки, и потому затею эту вскоре пришлось бросить.

Но все это касалось коллективной «добычи» пищи, для всех, а так — каждый добывал ее как мог.

Когда в интернате не было особо срочной работы, ребята отпрашивались у воспитательницы и небольшими группами, по два–три человека, разбредались кто куда — в лес, в поля, на озера. Им это разрешали, потому что знали: они плохого не сделают. И было голодно. Иногда ребята заглядывали на колхозную усадьбу, где им давали жмыхи.

В общем, мальчишки имели возможность чем–нибудь подкормиться на стороне.

А девчонки, этот робкий и боязливый народец, вынуждены были довольствоваться тем, что давала им тетя Ася в интернатской столовой. Когда, случалось, ребята угощали их вполне свежими воробьиными яйцами, девчонки брезгливо отворачивались. А когда им давали сладковатые корни диких растений — боялись отравиться.

* * *

Интернатский двор с двух сторон был отгорожен плетнем от огородов местных жителей. С третьей стороны огородов не было, но забор тоже был — не плетеный, а дощатый. Четвертая сторона, частично занятая домом, никаких заборов не имела — это был собственно вход в интернатский двор.

Однажды утром над дощатым забором появилась кудлатая голова темноволосого мальчишки. Лицо у него было будто закопченное. Он подмигнул ребятам, коловшим и складывавшим в поленницу дрова, и весело улыбнулся, сверкнув белыми, как молоко, зубами.

— Ты что? — спросил удивленный его появлением Петька Иванов.

— Ничего.

— Ты чокнутый?

— Гы!.. Это как?

— Не понимаешь?

Паренек отрицательно замотал кудлатой головой. Петьке стало интересно. Он перестал укладывать дрова и шагнул к забору.

— Не подходь! Утеку. — На лице чумазого мальчишки отразился испуг.

Все, кто был во дворе, уставились на незнакомца, как на чудо–юдо.

— Ты сумасшедший? — снова спросил Петька.

— Гы–гы–ы-ы! — развеселился уже по–настоящему парень.

— Чего ты там рыгочешь? — крикнул Юрка Шестак. — Иди сюда, познакомимся!

— Боюсь.

— Чего боишься–то?

— Побьёте.

Ребята рассмеялись. Парень казался им немного придурковатым, но излучал такое добродушие, что с ним действительно хотелось познакомиться.

— Ты кто?

— Цыган.

— Настоящий цыган? — удивился Петька.

— Не… Так меня дразнят. А зовут Матвей, Мотька.

— Откуда ж ты взялся, Матвей? — продолжал допытываться Петька. — Мы тебя раньше не видали.

— Гы! А я вас давно вижу. Наблюдаю.

Ребята переглянулись. Этот Мотька оказывался забавным пареньком и нравился им все больше и больше.

— Много вас, — сказал Мотька. — А раз много — значит, интересно.

— Тогда лезь к нам, не торчи за забором.

— А не побьёте?

Мотька пытливо оглядел всех, потом подтянулся на руках, перекинул босые грязные ноги через забор и спрыгнул к ребятам во двор. Одет Матвей был в сильно выгоревшую серую рубаху и латаные–перелатаные портки того же цвета.

— Так чего же ты от нас хочешь, Цыган? — спросил Шестак, когда все расселись на поленьях.

— От вас — ничего. Я вам собаку подарю.

— Со–о–ба–ку? — от такого признания все раскрыли рты.

— Ага. Хороший щенок. Я даром подарю, сейчас. А то без собаки неуютно у вас.

Матвей вскочил на поленницу, с нее — на забор и исчез. Было ясно, что чем–то ребята пареньку приглянулись, и он хочет завоевать их расположение. Только каков он, их новый знакомый? Не напакостит ли чем? Впрочем, нет. Похоже было, что он побаивается интернатских, хоть и симпатизирует им. Значит, плохого от него ждать не приходилось, по крайней мере в ближайшее время.

— Ну как, будем брать щенка? — спросил Шестак.

— Еще бы! — раздались дружные голоса.

— Собака — друг. Это не коршун, не улетит, — изрек Рудька.

Сначала посмотреть надо, что за собака, — прогнусавил одноногий Колька Тарасов. Он сидел в сторонке от всех на большом чурбаке

— Ты, Бульдог, помолчи. Теперь и без тебя будет кому лаять? — крикнул ему Рудька. Он боялся, что в последний момент ребята могут отказаться от столь неожиданного и щедрого подарка, и слова Тараса воспринял как подстрекательские. — Щенка надо брать, если даже он заморыш.

— Чего разоряешься. — Шестакин–старший дал брату лёгкого подзатыльника. — Разорался! Сказали возьмем — значит, возьмем. Только вот…

Он не договорил. Во дворе снова появился Мотька. На этот раз он не перелезал через забор, а шел с «главного входа», ведя на веревке шустрого и довольно большого щенка.

Издав радостный вопль, ребята вмиг окружили Мотьку и щенка плотным кольцом.

Щенок оказался черный, как сажа. Но грудь, кончик хвоста и лапы у самой земли были у него белоснежными. На умной, чуть вытянутой морде блестели настороженные желто–рыжие глаза; уши уже почти стояли.

— Ему полгода. Злой будет пес, — сказал Матвей. — Во, гляньте, — схватив щенка за морду, он раскрыл ему пасть: нёбо было черное — признак силы и злости собаки, особенно если она сибирская. Так считали мальчишки.

— Мальчик, ты кто такой? И почему ты здесь? — раздался вдруг голос Надежды Павловны.

Ребята оглянулись. Откуда она взялась? И завхоз с ней. Никто и не заметил, как они подошли.

Матвей мгновенно сунул стоявшему рядом Петьке Иванову конец поводка и птицей перелетел через забор. Только его и видели!

Щенок сердито гавкнул. Ему, очевидно, не понравилось столь внезапное исчезновение хозяина. Не понравилось это и директрисе.

— Что все это значит? — спросила она. — Какой–то неизвестный мальчишка, собака…

Все растерянно молчали. Петька ласково поглаживал щенка, которому не стоялось спокойно на месте.

— Собаку нам подарили, — первым заговорил Рудька. — Вы только посмотрите — великолепный щенок! Злой пес будет. И красивый! А парень трухнул малость, вас испугался. Вот и удрал. Но он хороший. Он Бобика и подарил!

т

«Почему «Бобика»? — подумал Петька. — У щенка, наверное, другая кличка…» Но ребята уже подхватили:

— Наш Бобик! Оставьте нам Бобика! — зашумели они.

Надежда Павловна улыбнулась:

— Ваш, ну и ладно. Зачем же такие эмоции! Я ведь не сказала, что запрещаю держать собаку. Подрастет — двор охранять будет, корову, быка…

— Щенок и впрямь хорош, — подтвердил завхоз дядя Коля. — Польза будет. Конуру я сегодня же состукаю.

— Ему не только конура, ему и доброта нужна, — напомнил Петька.

— Будет конура — будет и доброта, — ответил завхоз.

— Собака меня не беспокоит, — сказала Надежда Павловна. — Только вот этот мальчик… Он очень грязный! Вы пригласите его ко мне, я хочу с ним поговорить.

— Дудки! Так он и пошел!

— Это кто сказал? — голос Надежды Павловны посуровел. — Ты, Иванов?

— Я, — сознался Петька. — Не обижайте Мотьку.

— Мотьку? Это кто еще?

— Ну Матвей, что собаку подарил.

— А ты сегодня дерзок, Иванов. После обеда пойдешь дежурить вне очереди вместе с Миллером на просяное поле. — Надежда Павловна сердито глянула на примолкнувших ребят, повернулась и ушла.

Дядя Коля нагнулся над щенком, легонько потрепал его за ушами.

— Вот и окрестили пса. Не знали, как и называть, а теперь — Бобик… Ну, не хмурьтесь, хлопцы. Разрешила ведь!

Ушла ваша–то?

— Матвей, ты?

— Гы!

— Иди сюда.

— Не… Я лучше тут. Забор — это удобно. Хошь смотри, хошь говори, а территория–то моя, — философски заявил Мотька.

Ребята к тому времени поразошлись: кто по воду поехал на телеге, запряженной Соколом, на которой стояла громадная бочка, кто в поле — картошку подкапывать, кто Ночку и Кабыздоха пасти или по другим хозяйственным делам.

Петька и Гриша Миллер были еще во дворе. Но и они уже собирались идти на Среднее озеро, на верхнем возвышенном берегу которого росло интернатское просо. Там был устроен добротный шалаш, защищавший ребят от солнца и дождя во время дежурства. А дежурство состояло в том, чтобы пугать птиц и возможных потравщиков.

— Матвей, пойдем с нами, — позвал петька. — Со щенком твоим полный порядок. — И он кивнул на привязанного к забору Бобика. Рядом дядя Коля уже мастерил из досок конуру.

— А есть вам хочется? — задал неожиданный вопрос Мотька.

— Очень, — вздохнул Иванов.

— Так идем. В лесу и на озерах еды много. Я покажу. Не ленись только! И не ешь того, чего не знаешь!

— Так нам же на просо, дежурить…

— Слыхал. Время що есть. И туда поспеете. У проса ног нет — не убежит.

Петька решился.

— Пошли! — крикнул он Миллеру и перемахнул к Мотьке через забор.

Гришка (нога у него сохла, и он сильно хромал) через забор не полез, а оставил двор вполне законным порядком.

Присоединился к ним и Вовка Колгушкин.

Сначала Матвей повел их в лес. На опушке, проросшей густой муравой, он опустился на колени и стал что–то разглядывать в траве. Потом поднялся, посмотрел туда–сюда, прошел шагов десять и снова присел на корточки.

— Ты чего ищешь? Землянику? — спросил Петька.

— Не… Тут ей не место — трава шибко густа, забивает. Да и отошла уже. Лук–от, однако, есть, — и он стал срывать тонкие, округлые, как шильца, перья дикого лука.

— Лук? В лесу? — удивились мальчишки.

— Почему в лесу? С краю леса. Дальше–то вон — поле!

— Так он и в поле растет?

— Бывает, что и в поле. В разных местах — по–разному. Но чаще всего там, где поле с лесом встречаются. Оттого и название — полевской… Ешьте давайте! Укусный лук–от!

Луку было много. Но не без труда Петька, Гришка и Вовка научились отыскивать его в густой траве. Потом наловчились. Рос он небольшими пучками, был тонкий, прямой и зелено–матовый, как дымкой подернутый.

Лук оказался действительно вкусным. Был он нежней огородного и совсем не едкий, почти без горечи. Колгушкин напихал им полную пазуху.

— Ты куды столько? — спросил удивленный Мотька. — Много не ешь, а то вспучит брюхо и печь будет с голодухи–то!

Колгушкин только хмыкнул. Петька и Гришка понимали почему: у Вовки был брат, Борис. Помирал он от чахотки. А лук, пусть даже дикий, полевской, — все же еда, витамины какие–никакие.

— Пошли, — сказал Матвей, — хватит на луке–то забаловываться. Кой–што послаще найдем в лесу–то. Саранки–от…

Ребята покорно пошли за Мотькой.

— Сa–a–ранки… — дожевывая лук, сказал Петька. — Звучит кра–а–сиво, но как–то не очень чтобы вкусно. Это что?

— Это — сласть! Язык обкусаешь! — ответил Мотька. — Вы, городские, што знаете? Сахарок да конфеток! А это куда как вкуенёйше! Ужо попробуете. А там, на заглядки, сами в лес бегать почнете.

— Расхвастался, — буркнул Петька. — Дай сперва попробовать эти самые саранки, а уж потом…

— На, бери! Пробуй, пожалуйста, не жалко! — Мотька остановился на маленькой полянке среди нескольких тонкоствольных деревцов и кучерявого кустарника–подлеска. — Вот саранка.

— Где «вот»?

Ребята смотрели под ноги, крутили головами, но, кроме разнотравья, ничего примечательного не видели.

— Совсем непонятливые! — рассердился Матвей и схватил ближайшего, кто стоял рядом. Это был Вовка Колгушкин. — Нагнись, что ли. На коленки стань, Видишь?

Петька с Миллером тоже сначала нагнулись, а потом и на колени плюхнулись рядом с Вовкой. Но перед ними была все та же травка–разнотравка.

— Чудные, однако, вы, — вздохнул Мотька. — Да гляньте, вот она, сараночка! Смотрите: будто пальмочка растет! Стебелек, а сверху листочки долгие в развеер…

— Ты что, спятил? — Миллер встал. Или мы траву жевать пришли?

— А ты копай, копай, — спокойно сказал мотька. — Корешки — они сладкие!

Ребята разрыхлили землю ножичками, отгребли ее ладошками, подкопали растение–пальмочку пальцами и вытащили мясистую желтую луковичку, но без шелухи луковички огородной. Это был сочный комок плотно прижатых друг к другу толстых лепестков. Саранка, одним словом.

— Попробуйте–ка! — весело сверкнув черными глазами, предложил Матвей и стал осторожно, но быстро, подкапывать другую «пальмочку».

Петька отделил несколько верхних лепестков–чешуй, между которыми застряли крупицы земли, обтер желтую луковичку о рубаху и вонзил в нее голодные зубы. Она оказалась, как и обещал Мотька, сладкой. И не столь сладкой, сколь ароматной, душистой, приятной до удивления.

— Гы-ы! — весело загоготал Мотька. — Нравится? Это ишшо так, просто ничего. А вот шильчики наши, тростник то есть…

Ну, о тростнике–то ребята знали, казалось бы. Петька зимой срезал его — звонкий, тоненький, но прочный, певучий — и делал из крепких желтых камышинок голосистые дудочки. Играть на них можно было и веселые, и грустные песенки…

Но чтобы есть тростник!.. До этого как–то никто из интернатских и не додумался.

— Э-эх! Глупые! — совсем удивился Мотька и, тряхнув черными лохмами, спросил: — А ну, скажи, сколько сичас время? Не запоздаете?

— Так ведь… — начал было Колготушкин.

— Сейчас — час, — убежденно сказал Мотька, глянув на небо.

— Откуда нам точно знать? — покоренный Мотькиным знанием всего, вздохнул Петька.

Матвей снова сказал свое любимое «гы!» ухмыльнулся самодовольно:

— Привыкай–соображай!

Он обломил тонкий стебелек длиной с указательный палец, стал боком к солнцу, стебелек зажал между мизинцем и безымянным пальцем, а тень от стебелька направил поперек тыльной части ладони. Тень эта упала на средний палец и коснулась указательного.

— Ошибся я чуток. Два часа ужо. Начало третьего! — определил Матвей. — Вам пора туда, на Среднее. Дежурить, охранять. От кого — не знаю. Исть просо не интересно: сырое — оно горькое. Но я приду, про тростник обскажу…

Он помахал ребятам грязной от земли рукой и скрылся в густых кустах.

Матвей ушел, а ребята все еще стояли как завороженные.

— Ну и ну, — очухался Петька. — Дуем, огольцы! Время и впрямь уже много… А ты, Вовка, возьми саранки–то. Авось братишке твоему пригодятся. Глядишь, и чахотка пройдет. Может, не так уж она и страшна — болтовня одна…

Вовку Колгушкина отправили назад, в интернат, а сами пошли на «просяное дежурство».

Часа через полтора, с большим опозданием, они уже были в шалаше.

Вначале было скучно и жарко. Пекло солнце, и даже близость Среднего озера не радовала, потому что было это озеро мутное и нечистое, то самое озеро, где плодились и размножались горгонцы, которые так противно липли в бане к голому телу и путались в волосах. Даже рыба в этом отравленном банными стоками озере почти не водилась…

В шалаше Петька и Гриша задремали. Разбудил их Вовка Рогулин — Дед.

— Эй, хей! — крикнул он. — Пожар! — И пхнул босой ногой сначала Гришку Миллера, а затем и сладко похрапывавшего Петьку.

— А? Что? — вскочили ребята.

— Приятного вам пробуждения! — ухмыльнулся Рогулин. — Здесь у вас должна быть банка–жестянка из–под американской тушенки.

— Тебе–то что? — огрызнулся Петька. — Кемарнуть не даешь!

— А это видали? — И Дед показал желто–серого дикого утенка, у которого уже была отвернута голова. — Сейчас мы кое–что сообразим, сварганим, так сказать. Сольцы вот, жаль, нет…

Утенок был ну чуть побольше, чем яйцо дикого гуся.

Потом Вовка Рогулин признался, что поймал несмышленыша, отбившегося от стайки, в тростниках и после столь удачной «охоты» решил непременно попробовать птичьего бульону.

Банку нашли. Гораздо труднее оказалось разжечь костерок — спичек ни у кого не было, и ребята долго раздували трут, подпаленный выщербленным увеличительным стеклом.

Вместо соли Миллер принес солончаковой земли, той, что белой глазурью запеклась на солнцепеке (до такого даже местные жители не додумались), сыпанул две горсти в консервную жестянку, а Вовка сунул туда же ощипанное щупленькое утячье тельце. Варево на костерке булькало минут пятнадцать. Долго варить было незачем — утенок ведь!

: — Пора отведать. Огонь — большой, утенок — маленький. Готов, наверное, — сказал, потирая руки, Вовка Рогулин.

Утенка съели. Совсем невкусный оказался утенок — только что из яйца появился! Мяса нарастить не успел и в сок не вошел. И вот уже нет его, утенка…

— Пошли просо шелушить, — вздохнул Миллер. — Вот оно, рядом.

Вставать и выходить из шалаша, уютно пропахшего пересушенной травой, было лень, но есть после сна снова хотелось. А просо шелестело на ветерке в трех–четырех метрах — только встань, сделай несколько шагов, и вот оно, в руках, как жар–птица, — золотое, игривое, метельчатое…

— Метельчатое и шелушистое, да горчит, — сказал Иванов. — Ну его к бесу!

— А ты не спеши, — откуда ни возьмись появился Мотька. — Гы-ы! — оскалил он крупные белые зубы и, сорвав несколько просяных метелок, стал растирать их, меж ладоней, бросив на межу свой помятый картузик.

Просяная шелуха отлетала на легком ветерке далеко в сторону, а желтое пшено уверенно сыпалось в Мотькины ладони.

— Э-эх, непонятливые! Шевели ручками, ходи ножками, дуй губками — шамота будет! — пропел Матвей. — А утя зазря сгубили: не для утробы он ишшо. Да и природу попортили… Бить вас надо, глупых, — неожиданно заключил Мотька, — а я дуркую с вами!

Просо уже не шелестело. Оно свистело в быстрых, проворных руках ребят: «свржсжик» — и десяток метелок в жменях, «свржсжик» — и еще, обе ладони полны–полнехоньки. Только ешь!

И Петька Иванов, и Вовка Рогулин, и Гришка Миллер старались вовсю. Но отшелушить и отвеять просо так хорошо, как это делал Мотька, у них не получалось, и они жадно запихивали в рот жменями неочищенное, горьковатое пшено.

Вскоре это им надоело: животы начало пучить да и во рту нехорошо стало.

— Гы-ы! — смеялся Мотька. — Лопните! Стой, чай! Пошли на Стан–озеро чисту воду пить и ишльчики — сладок корень — исть!

В теневой стороне шалаша состоялось совещание — что делать? Тут быть — тоска. С Мотькой пойти — а кто за посадкой доглядит?

— Тебе-т что! — нахмурился Рогулин. — Я–т–то пойду, а им, — он кивнул на Петьку и Миллера, — наше охранять надо.

— Г-ы! — Мотька взъерошил свой лохматый волос. — Да-к и кто потравит ваше просо?! Никому, поди, чужое горе не нужно! Своего хватат! Айда на Станово!

— А, черт! — Петька пхнул ногой шалаш. — Пошли. Корня сладкого мы еще не ели, а это, — показал он на участок, засеянный просом, — не раз хряпать будем.

Ух, и холодная же вода была в тот день в Становом! Сводило не только мышцы рук и ног, но даже челюсти. «Ужасть!» — сказал Миллер.

Но, окунувшись несколько раз, ребята к холодной воде привыкли, а точнее — притерпелись.

Окунаться — почти нырять — надо было потому, что «сладкий корень» оказался не чем иным, как длинным «корневищем» (донным продолжением) тростника, растущего только на Становом. Это «продолжение» представляло собой сочные, хрустящие, бело–розовато–желтоватые, полые, внутри трубки с перемычками, как у бамбука. Надо было лишь набрать в легкие побольше воздуха, присесть в воду и минуту или полторы, пока хватит духу, поковыряться в песке, подкапывая сладкий тростник; потом следовало высунуть голову из воды и, отдышавшись, снова погрузиться в воду и потянуть за корень. Все это не представляло большого труда, так как дно Станового озера было песчаное и, подкопав тростник, можно было сравнительно легко тянуть этот метроводлинный бело–хрустящий «хвост».

Ребята ликовали: Мотька не обманул. Тростник действительно оказался сладким.

Ура Мотьке, лохматому гению! Белые трубки–корни вкусно хрустели на молодых зубах, ребята блаженствовали, и сердца их таяли, как почти забытый сахар… Ура Мотьке!

— А то я вам говорил! — радовался Матвей. — Голодать не будете! Лук–от полевской ели? Ели. За милую душу. Саранки — тож. Ну да просо — не в счет! Теперь вот солодкий корень… Хрупайте! Будьте ласковы! Это же наше Станово, не я, угошщат!

— Вкуснотища, братцы! — взвизгнул, подпрыгнув, Петька и, пуская пузыри, снова скрылся под водой.

— Про то и толкую, что вкусно, — широко заулыбался Мотька.

Вскоре ребята почувствовали, что животы у них начали раздуваться от разной растительной пищи, и, набрав про запас сладких корней тростника, вернулись в свой шалаш на берегу Среднего озера — сторожить просо. Там, сытые и довольные, заснули они под тихо шуршавшими на ветерке просяными метелками. Матвей только руками развел и вздохнул:

— Э-эх, слабые, однако! — и неторопливо пошел в село.

Голуби

Было похоже, что Мотька не только заинтересовался интернатовцами, но и взял над ними самодеятельное шефство: подарил Бобика, а наутро явился с парой голубей — маленькой сизой голубкой и крупным коричнево–бело–пестрым голубем.

— Не спариваются чегой–то. Дайте ему белую — толк–от будя, — объяснил Матвей.

Так оно и получилось. Выменяли братья Шестакины у заядлого здешнего голубятника по прозвищу Клоп белую голубку, Белянку, за два брючных ремня, и пришлась она Рябчику (так назвали коричнево–пестрого) в пару, А маленькую сизарку отдали тому же Клопу за кринку ржи — надо же было с чего–то начинать голубиное хозяйство!

Начали с того, что Белянке и Рябчику туго перевязали маховые перья и пустили эту великолепную парочку на крышу — пусть осмотрятся, ознакомятся и с крышей, и с домом, и с двором, да и со всем прочим вообще — связанные маховые не дадут улететь.

День за днем ворковали Рябчик и Белянка на крыше. То замрут рядышком, то пригладят друг другу клювами перышки на шее, то завистливо застонут, глядя в ясное небо, где другие голуби вытворяли черт знает что в прохладной голубизне: кувыркались через голову, падая почти до самой земли, потом снова взмывали и, звонко–звонко похлопав сильными крыльями, шли корабликом на приземление, но вдруг, словно раздумав, опять поднимались к солнцу и затевали головоломные игры в сияющей лазури неба.

Грустно было Рябчику и Белянке в такие минуты. Птицы отворачивались друг от друга, прятали головы под крыло и замирали, чутко прислушиваясь к тому, что творится наверху — там, в высоте. А когда совсем уж становилось горько и обидно за связанные крылья, поворачивались Рябчик и Белянка спиной ко всему белому свету и уходили через слуховое окно на чердак, туда, где зимой спал когда–то у теплой печной трубы Юрка Шестак, а Шахна вырезал из осиновых сухих чурбашек танкетки и самолетики.

Вскоре Белянку и Рябчика на несколько дней поместили в деревянный ящик — их спаривали, а потом им снова предоставили свободу.

Шли дни. И вот однажды в гнезде у Белянки появились три бело–голубеньких яичка. К тому времени ребята заимели еще пару голубей — это были сизари. Их тоже подержали на крыше дней пять–шесть со связанными маховыми перьями, но трижды в сутки тугие шпагатные узлы распускали, чтобы не попортить летунам крылья.

Сизарей скоро начали гонять. Выше их, лучше их, красивее их, а главное — вернее летал только Рябчик. Теперь он никуда не мог уйти: Белянка высиживала его потомство.

Как только где–то в поле зрения появлялась чья–то стая, сизарей швыряли вверх. Они соединялись с чужаками и начинали водить в небе хоровод. Ребята замирали: кто кого уведет? И если чужие голуби начинали уводить к своей голубятне интернатских сизых, тогда Николай Шестаков, признанный голубиный командир, легко и спокойно выбрасывал в небо Рябчика. Тот быстро и прямо настигал стаю, играючи рассекал ее, словно сокол, и начинал свое воздушное соло: то коснется в полете крылом красивой и молодой голубки, то, как бы нечаянно, собьет с пути вожака стаи, то закружит всех в бешеном хороводе, а сам незаметно, потихоньку да полегоньку, ведет стаю все ниже, все ближе к дому, туда, где ждала его Белянка.

За какие–нибудь десять дней Рябчик посадил на интернатскую крышу или приземлил прямо на утоптанный двор шесть чужих голубей. И притом не худших. Заманивать их на чердак, служивший временной голубятней, или в сени, дверь которых распахивали заранее, было делом второстепенным, хотя и трудным.

Помогало зерно. А голуби, как правило, были голодные.

Когда чужаки, ведомые Рябчиком, шли на посадку, Колька Шестаков снимал с гнезда Белянку и, держа голубку в ладони, распускал бело–черное крыло ее и помахивал им. Рябчик, завидев любимую, резко пикировал. В этот миг кто–нибудь из ребят по команде Кольки быстро и резко бросал свою шапку или сложенную пополам кепку в распахнутую дверь сеней. Наверное, голубям казалось с высоты, что это — голубка, и один или двое из них, подняв над спиной крылья, стремительным корабликом неслись следом.

Когда же они оказывались в сенях, дверь захлопывалась…

За каждого уведенного голубя хозяин платил выкуп — кринку пшеницы, или полторы кринки ржи, или две кринки гороху..

Рябчик оказался чудо–голубем. Он создал ребятам стаю, стал ее вожаком, дал ей корм и был неуводимым. Царь–птица.

Вместе с тем Рябчик был и верным другом Белянки, заботливым отцом своих будущих голубят. Когда Белянке надо было немного размяться, порезвиться в небе и зажечь в янтарно–желтых глазах солнечный лучик, она взмывала высоко–высоко, становилась крохотной снежинкой в голубом просторе, а Рябчик садился в гнездо, согревая своим телом то, что должно было вскоре стать его детьми, пока еще незнакомыми, но уже дорогими отцовскому сердцу.

За Белянку ребята не беспокоились, так же как и за Рябчика: голубка, у которой вот–вот должны появиться птенцы, никогда не уйдет с чужой стаей. Разве что это будет очень плохая голубка…

Морковь деда Баяна

Приближалась осень. Давно уже отошла в лесу земляника, даже костяника попадалась редко, а на интернатском поле отцвела картошка — скоро уже ее надо будет копать. Жесткой стала трава на лугах, зажелтели березы в роще, холодней: стала вода в Становом озере. Заметно подрос Бобик и потучнел Кабыздох.

Ребята ходили довольные: кругом огороды — ближние и дальние, еды много. Правда, от обильной растительной пищи, к тому же сырой, у мальчишек иногда болели животы. Но ведь пустой желудок — самое распоследнее дело!

Так думал Тарас, загибая ударами камня гвоздь в длинной жердинке, чтобы удобней было протаскивать через щели в огородном тыне ядреные луковицы. Похожую жердинку ладил и Петька Иванов, только к концу ее он привязал накрепко нож, сделанный из обломка косы. Это орудие предназначалось для того, чтобы срезать на расстоянии молодые капустные кочаны.

Вскоре все было готово. Но лишь только Тарас сунул жерде–гвоздевое устройство в огород Тарасенковых, как раздался голос Мотьки:

— А на кой ляд?

— Тьфу, черт, — ругнулся Петька. — Чего мелешь? Чужого жаль?

— Чужое–то оно не свое, — ухмыльнувшись, сказал Матвей. — Просо–то вы стерегли…

— Ну и что? Вали отсюда! — разозлился Бульдог. — Из–за тебя весь интерес пропадает!

— Чего уж тут интересного! — вздохнул Мотька. — Воровство это.

— Чего ты? Луковичку пожалел? Это ж самые наиразбогатеи!

— Дурные вы що! Лук–от — он рядом, везде. Не жаль! И заедливые они, Тарасенковы. Что верно — то верно. Только–от ворами обзовут вас такие. У них не берите и не просите ничего. Другой народ–от есть. Люди сами дадут иль сменяют на что… Скорее — так.

— Пошел ты откуда пришел! — взвинтился Петька. — Думаешь, подарил щенка да голубей пару, так и мешаться тут будешь?

Однако он оттолкнул Тараса от забора, показывая всем своим видом, что, рассерженный, отступает, но не сдается. Мало ли огородов вокруг!

— Не обижайтесь, ребята! — сказал Мотька. — Я ж как лучше!

— Уйди ты, благодетель сараночный! — крикнул Бульдог.

Матвей ушел. И так муторно стало вдруг Петьке, так тошно, что бросил он Тарасу под ноги свою жердинку и побрел к Буту, где когда–то пас Кабыздоха поочередно то с Пимом, то с Миллером.

— Подумаешь! — истерично взвизгнул вслед Бульдог. — Психи ненормальные! — И поскакал куда–то на своей одной ноге.

А Мотька в это время брел домой и думал: «Однако, глупые… И чего–от ум набок вертеть? Скажи им дело — ишшо обижаются!»

На осклизлом грязном берегу почти высохшего Бута, растоптанном и размазанном многочисленными свинячьими копытцами, Петька остановился и осмотрелся. Кругом были тыны, плетни, огороды. И он один…

Петька почувствовал себя таким одиноким и разнесчастным, что лег под чьим–то огородом в пожухлую траву и заплакал.

— Не могу больше, убегу, все равно убегу, — всхлипывая, повторял он.

Постепенно Петька успокаивался, и его чуткий мозг начал улавливать ритмичное и закономерное: «Не могу… убегу, убегу… блокада… Ленинграда…»

104

«Ну, конечно же, я убегу! — возникло решение, — Вот окрепну как следует и обязательно убегу! Я же об этом только и думал — и когда работал, и когда учился, и когда сказки рассказывал, и даже во сне… Добраться бы только лишь до железной дороги, а там — военный эшелон, и сильные солдатские руки втянут тебя в рыжую теплушку: «Здравствуй, браток! Ты куда — фашистов бить? И мы туда же!..»

Петька окончательно успокоился, последний раз шмыгнул носом, утерся грязным кулаком и встал. Он был очень зол на себя, на Бульдога, но не на Мотьку.

Остаток дня прошел нудно и скучно. Малыши рано легли спать, а ребята постарше о чем–то долго шептались в углу комнаты. Среди них был и Рудька. Вот он глянул на Петьку и тихонько позвал его.

* * *

…Рудьку Шестакина Лунатиком называли не зря. Он и был им. Но был он и вездесущим, и многое из деревенской жизни знающим. Он–то и сообщил ребятам, что самая великолепная, самая красивая, самая крупная, самая длинная и самая–самая сладкая морковь — у деда Баяна. Как доказательство, выложил перед ними десяток узких длинных морковин. Каждая сантиметров тридцать в длину.

— Всякая там каротель — желтенькая, розовенькая да прозрачненькая — пустяк перед этим сладким ве–ве–великолепием! — Рудька даже зазаикался от охватившего его волнения и пустил слюну.

Ребята спорить не стали, попробовали морковь и оценили: «Ого!»

Было решено: ночью навестить морковные гряды деда Баяна. Правда, Рудька все равно схлопотал по шее от брата за то, что перед этим действовал самостоятельно: «А если б-там капканы или стекло битое было понавтыкано меж гряд, дурья твоя башка!» — ругал его Юрка Шестак.

И он был прав: огороды свои сельчане охраняли довольно строго.

…В двенадцатом часу ночи почти весь интернат уже спал. Десятые сны видели дошколята, вторые, наверное, девчонки в Доме колхозника, первые — младшие мальчишки, не посвященные в предстоящую «операцию» старших. Уставшие за день, укладывались спать воспитательницы и строгая, но добрая Надежда Павловна — директор. Они, взрослые, думали о своих мужьях и братьях, идущих, может быть, сейчас в бой; думали о том, сколько детей осталось и еще останется без отцов и матерей, кому сказать, а кому нет о том, что они уже сироты (Да и как сказать!); думали о девчонках и мальчишках, жизни и судьбы которых им доверили…

А группа ребят в это время напряженно рассуждала: воспиталки уже улеглись, малыши спят, луна, как фонарь на Театральной, светит ярко. Даже очень… Пора, однако. Морковные гряды деда Баяна неблизко. Ползти надо по–пластунски через чужие огороды метров триста…

Первым откинул одеяло Юрка Шестакин. Он потянул за ухо задремавшего было брата Рудьку: пошли, мол, веди — ты знаешь куда.

Следом выскользнул через сени во двор Николай Шестаков. Дальше — как уговорились: Аркашка Шахна, Костя Луковников, Толька Губач, Яшка Линдан, Сашка Цыбин, Юрка Янюк, Петька Иванов и никакими планами не предусмотренный Валька Ним.

Предосенние ночи холодноваты, но все мальчишки были в трусах и майках, босиком: одеваться некогда да и нельзя — не будить же шумом того, кому знать ничего не положено. Но рубашки с собой прихватили, а кое–кто и наволочки — под морковь.

У Николая и Шахны были перочинные ножи, а у Вальки Пима даже электрический фонарик, который он только вчера получил в посылке от своего дяди, эвакуированного с заводом за Урал.

— Ты, Пим, фонариком баловаться забудь! — приказал ему Николай Шестаков. — Из–за фонарика тебя и взяли. Будешь светить, если в какую дырку лезть придется…

— Пош–шли, — прошипел Рудька, и ребята, перекарабкавшись через невысокий плетень за сараем, рухнули меж картофельных грядок. Немного отлежавшись в бороздах, прислушались к тишине и поползли…

Было удивительно тихо, ярко светила полная луна, и поэтому приходилось плотнее прижиматься к холодной огородной земле. «Шур–шур» — шелестела о бока картофельная ботва.

Иногда Рудька вскакивал, делал длинную перебежку и снова падал меж борозд. Его маневр повторяли вре — Лунатик был проводником.

Вскоре наткнулись на большие, но, к счастью, неширокие — всего три–четыре ряда — старые посадки подсолнуха. Это был последний рубеж перед морковными грядами деда Баяна.

— Тш–ш–ш… — прошипел в последний раз Рудька, и все, как ужи, заскользили между толстьми стеблями растений, на которых еще совсем недавно болтались тяжелые круги, утыканные семечками.

И вот она, баяновская морковь! С приятной холодноватой упругостью шла она из земли — длинная, увесистая, набухшая сладкими соками.

Ребята торопились, совали морковку за пазуху, в майки, заворачивали в рубашки, хотели взять побольше, но много унести было нельзя: тридцать — сорок штук наполнили бы ведро — такую крупную морковь выращивал старый дед Баян!

Тяжело нагруженные, ребята не могли возвращаться прежним маршрутом, потому что он пролегал через многие огороды, правда, внутри, меж собой, не разделенные заборами. Но тем более там надо было только ползти, чтобы не попасться в руки бдительному хозяину, а ползти сейчас было уже невозможно: мешала морковь. Поэтому решили выбираться на дорогу прямо с огорода деда Баяна, в десяти шагах от его избы — спит ведь старик, наверное!..

Все пока шло хорошо: собаки во дворе не было, бабка, очевидно, давно уснула, да и луна на небе задремала за набежавшей тучкой.

Ребята один за другим тяжело переваливались через высокую изгородь и плюхались на остывшую к ночи мягкую пыльную дорогу. Пойдешь вправо — попадешь домой, пойдешь влево — будешь у Среднего озера, что перед Становым.

— Кажется, полный порядок, — прошептал Николай Шестаков и вдруг выругался: Рудька, проклятый Лунатик, застрял на самой верхотуре забора, кое–где утыканного гвоздями…

Выкатилась из–за тучки полная луна, и почти одновременно раздались оглушительный грохот, истошный Рудькин вопль и грозный сиплый окрик: «Стой, язви тя в корень!»

Кубарем скатился Рудька со злополучного забора, на котором застрял, и, побросав морковь, дунул, как наскипидаренный, в конец ночного села, к озеру. Пацаны и опомниться не успели, как ноги понесли их туда же, следом за Лунатиком и подальше от греха. Страх вырывался у них из пяток и мчал вперед, в спасительную темноту, подальше от жилья, от баяновского огорода.

На берегу озера отдышались, осмотрелись.

Было тихо и не очень темно — снова ярко светила луна.

Глянули туда–сюда — Рудьки не видно.

— Э-эй! — вполголоса позвал его брат. — Где ты, заморыш?

В прибрежной куге что–то захлюпало, зашебуршило, потом кто–то застонал, заплакал…

— Чур меня, чур! Водяной! — ошалело ахнул Пим.

— Я, я это… — прохныкал из тростников Рудька. Ребята приблизились к воде и удивленно завертели головами: Рудька ныл совсем рядом, но нигде его видно не было.

— Где ты, зараза? — не выдержав, рявкнул Юрка. — Морду набью, отзовись по–человечески!

— Ту–у–ут, — простонало в озере. Наконец Рудьку обнаружили. Он сидел по шею в воде метрах в четырех от берега, у самой кромки тростниковых зарослей, и тихо плакал, поскуливая, как побитая собачонка. Оказывается, дед Баян стрелял не впустую, не в белый свет, и берданка его была заряжена не холостым зарядом, а крупной солью. Несколько таких соляных «дробинок» угодило Лунатику в мягкое место, когда застрял он на гвоздях забора, и вот теперь Рудька сидел в озере и ждал, пока растворится соль…

— Шахна, дай ножик, — сказал Шестак, когда за ухо выволок хныкающего брата из озера, — а ты, Пим, посвети: надо из этого идиота соль выковырять. Не до утра же ему в воде сидеть!

Он сдернул с Рудьки трусы, заставил его нагнуться, повернул задним местом к луне, чтоб видней было, и острым кончиком лезвия перочинного ножа стал выковыривать из неглубоких ранок застрявшие в них крупинки соли.

Пим подсвечивал фонариком. Рудька выл волком, а ребята тревожно озирались по сторонам. Один лишь Колька Шестаков похохатывал: «Вот это да! Вот это картинка! Не плачь, Лунатик. Ты же пострадал за общее дело! Зато морковь теперь еще слаще кажется!» — и сочно хрустел ополоснутой в озере морковкой.

Горох

Интернатское хозяйство было велико, а сам интернат — невелик. Поэтому дел хватало всем, особенно летом. Не работали только дошколята по причине своего малолетства, а все, кто ходил в школу — в пятый ли, в первый ли класс, — представляли собой реальную и единственную рабочую силу.

После того как вскопали поле и посадили картошку, ее надо было дважды «обугрить» — окучить; когда появились Ночка, Кабыздох и Сокол, прибавилась новая забота — пасти скотину; посеяли просо — еще забота: охранять посевы от потравы.

Ребята сами вязали сети, ловили рыбу, снабжали кухню лебедой и молодой крапивой, из которых тетя Ася варила им довольно приличный на вкус суп; они пилили, кололи, складывали в большие поленницы дрова, нарезали лопатами дерн для крыши хлева и делали еще много другой работы.

Они работали в охотку не только потому, что знали: за них никто не сделает — некому, но и потому, что в работе чувствовали себя нужными, сильными, самостоятельными. И старались не хныкать, когда болела спина или руки оказывались стертыми в кровь. Работа не пугала ребят. Для старших она была пробой сил, а младшие относились к ней как к большой и серьезной игре, которая к тому же приносит всем заметную пользу.

Поэтому, когда Надежда Павловна объявила однажды, что нужно идти на колхозное поле «крючить» горох, то есть выдергивать из земли его стебли со стручками и складывать в небольшие копны, все даже обрадовались: этим ребята еще не занимались.

Длинный и тощий Николай Шестаков, немного фиглярствуя, произнес перед мальчишками речь:

— Братья рыцари! Мы. идем сражаться за горох! Поработаем на славу!..

— Себя уговаривай!

— И чего разорался?

— А я хочу сказать, что работать надо не для пуза, а для дела…

— Чего ты кривляешься? — подошел к нему Шестак. — Сами знаем, что делать.

— Вот именно! — воскликнул умный и хитрый Колька. — Не будем кривляться. На правах старшего спрашиваю и говорю: часто вы бываете сыты? Нет. Но у вас каждый день есть кусок хлеба и миска супа. Это так? Так. А голуби, наши голуби! Они тоже кушать хотят. Неужели мы их погубим голодной смертью? Слушай, огольцы! Работать — на совесть. И чтобы каждый принес по карману гороха. Только не слопайте сами. Голуби ждут!

— Для голубей — принесем! — крикнул Валька Пим.

Николай будто и не слышал этого писка. Он только сердито зыркнул карими глазками, ухмыльнулся и закончил:

— Горох, который для голубей, ссыпаете мне или Шестаку в наволочку. Понятно, рыцари?

— Понятно. За голубей не думай!

— А Шестаку — фигу…

— Но–но!

Юрка хотел было растолкать пацанов и найти обидчика, да призадумался: Николай Шестаков, а то и Валерка Белов могли заступиться за огольцов. Тут лучше не рисковать.

На другой день, рано утром, все были на колхозном поле. Пожухлый, местами перезревший горох лежал спутанными лохматыми стеблями на сырой земле — накануне прошел дождь. Ребята двигались вдоль размытых борозд и выдергивали длинные, перепутавшеся грязно–коричневые плети, на которых многие стручки были уже пустыми или полупустыми — полопались и порастеряли свои горошины.

Ребята выдирали горох пучками, охапками относили его в сторонку и складывали небольшими копенками. Когда никого из взрослых рядом не оказывалось, они подсовывали под копенку рубаху и начинали топтать стручки ногами. Потом отбрасывали в сторону сухие стебли–плети и горстями рассовывали по карманам чистый, «обмолоченный» горох. Карманы в штанах были самосшитые — до колен, а то и ниже. Самим есть — время не пришло: сперва думали о голубях, а потом — уж о себе. Однако кинуть в рот горсточку–другую гороха все же никто не забывал.

Но вот наконец–то и «скрючили» горох. Теперь и отдохнуть можно.

Две старухи подвезли на телеге громадный бидонище парного молока (коровье стадо паслось неподалеку), и разомлевшие от работы, набившие горохом не только карманы, но теперь уже и животы, ребята накинулись на лакомое питье.

— Молоко! У-ух, в сам–деле молоко! — воскликнул Машка Бахвал. — Свежайшее! Ешь–пей, подходи! Хошь не хошь — все одно пей! Ведь забыли почти, какое оно и на вкус–то! А тут — бидон! Агромаднейший! Пей, хоть залейся!

— Я восемь стаканов выпил, — похвастал Рудька.

— А я одиннадцать! — : блаженно сообщил Шахна и погладил ладошкой свой заметно раздувшийся живот.

— Бо–о–льше шести в меня не влезло, — тихо сказал Миллер. — Худой я, желудок маленький…

— Желудок! Культурненький ты очень! А в мое пузо пятнадцать влезло! — хохотнул Николай.

— Так ты ж вон какой длинный, хоть и тощий, — ласково пропел Гришка. — Тебе можно!

— Я тебе дам сейчас по «можно»! Вот погляжу, сколько ты гороху приволок!

Домой шли тяжелые, грузные, уставшие, немного одуревшие от обильной еды.

Несколько дней ребята проклинали и горох, и молоко, и свою жадность — у многих разболелись животы. Ольга Ермолаевна и Серафима Александровна посадили мальчишек на строгую диету — чай и сухарики. Фельдшерица пичкала их горькими порошками. Но все неприятное проходит, и вскоре ребята уже со смехом вспоминали свое молочно–гороховое обжорство, а некоторые даже начали клянчить у Шестакова «немножко гороху» из припасенного для голубей. Однако Николай был неумолим.

— И не тошнит вас от гороху? Недавно же пообъедались! — резонно замечал он и добавлял: — А голубей кормить чем? Зима впереди до–олгая! Зерна вот еще раздобыть надо — хоть пшеницы, хоть ржи…

— Достанем зерна, — уверяли Губач и Толька Лопата. — Голубей не меньше тебя любим.

— Вот когда достанете, тогда и разговор будет. Зерно скоро появилось.

…Шли последние дни лета, когда колхоз снова обратился в интернат за посильной помощью — подобрать в поле колоски, оставшиеся после уборки хлеба. Урожай надо было взять весь, до последнего зернышка, а рабочих рук не хватало: мужики на фронтах, а бабам одним не управиться — они и на уборке, и на молотьбе, и при коровах, и при свиньях. Овощи вот еще не убраны. Словом, дел невпроворот.

Несколько дней, с. утра и пока не начинало темнеть, ходили мальчишки и девчонки с большими мешками, в которых уместились бы сами с головой, по свежей стерне и подбирали с земли колоски. Искололи. руки, исцарапали ноги и натрудили поясницу, но поле оставили после себя чистым. Немало хлеба сберегли они колхозу, а значит, и Родине!

Нашелушили немного и для себя зерна из колосков. Губач и Лопата принесли Кольке Шестакову по полкепки чистой пшеницы и сказали: «Давай меняй на горох, как обещал». Николай отсыпал им по две горсти гороха: «Хватит пока с вас. А за пшеницу — спасибо…»

Как–то незаметно наступил сентябрь, и теперь по утрам, наскоро проглотив по паре вареных картошин да по куску хлеба, выпив по чашке несладкого чая, ребята снова отправлялись в школу. С обувью было туго, поэтому до самого сентября они бегали босиком. Теперь же всем выдали ботинки — кому новые, а кому и старые, ношенные в прошлом году, но еще целые.

Новую выдавали только тем, кто свою прежнюю обувь износил вдрызг.

Мальчишки и девчонки старались учиться на «отлично» и «хорошо». Правда, не всем это удавалось, но старались все.

Петька Иванов и в этом году учился только на «отлично», хотя домашние задания зачастую приходилось готовить среди невообразимого шума и гвалта в общей полутемной комнате при тусклом свете коптилки или старой, закопченной керосиновой лампы. Учебник — один на пятерых. Выручали хорошая память и то, что объяснения учителя на уроках он всегда слушал внимательно.

Сегодняшнее домашнее задание Петька постарался приготовить пораньше, засветло, чтобы до ужина успеть побродить по окрестным огородам. Теперь это было безопасно: стоял октябрь, урожай был снят, и местным жителям не приходилось бояться за свою морковь или брюкву. А мальчишки, ковыряясь в голых и черных грядках и междурядьях, иногда находили в земле случайно оставшуюся там морковину или свеклину, которые считались лакомством.

Мороз и солнце

По воскресным дням завтракали в десять, и по крайней мере до девяти утра можно было поваляться в постелях.

Вот и сегодня ребята не торопились одеваться.

В комнате старших было спокойно, а у младших стоял шум и гам — там шла подушечная баталия, затеянная Валькой Пимом и белобрысым Левкой Мочаловым.

В помещении было тепло, весело потрескивали сухие березовые дрова в двух печках, которые тетя Капа растопила сегодня пораньше: мороз на дворе снова стоял сильный.

«Бой» разгорался. Сначала по комнате, оглашаемой воинственными криками, летали только подушки, потом замелькали валенки, а затем и небольшие чурки, что сушились у печек для растопки назавтра.

Все новые огольцы вступали в сражение. С визгом и криком носились они, босые, в одних подштанниках, прыгали с топчана на топчан, а Пим, отбиваясь от Мочалки, залез даже на стол.

От дошколят на шум прибежала Адель Григорьевна:

— Прекра…

Бац! Подушка угодила прямо в нее, и сразу «бой» затих. Ребята замерли, как в немой сцене, и ждали, что же теперь будет. Но Адель Григорьевна только покачала головой.

— Уже ведь большие мальчики — сказала она. — А если бы разбили окна? — и ушла к своим дошколятам.

— Пронесло, — облегченно вздохнул Левка Мочалов, доставая из–под стола истерзанную подушку, но в это время с улицы пришла с очередной охапкой дров тетя Капа, Левкина мать. Увидев, что творится в комнате, и сына с испачканной подушкой в руках, она грохнула дрова на пол у печки и бросилась к Левке.

— Ах ты, обормот несчастный! — закричала она осипшим от простуды голосом. — От горшка два вершка, а туда же, безобразничать! Был бы тут отец — задал бы трепку!.. А вы что рты поразянули? — повернулась она к мальчишкам. — Ремня на вас нету! Ишь, команда голоштанная!

— Так их, тетя Капа, так! — крикнул Гришка Егудкин из комнаты старших.

— И–и–ух! — давясь от смеха, подвывал Яшка Линдан.

Но тетя Капа остывала так же быстро, как и вскипала. Помогая ребятам навести в комнате порядок, она уже не ругалась, а только ворчала миролюбиво:

— И чего им, шелопутным, не живется спокойно! Носятся с ними как с писаной торбой, а они еще на головах ходят!..

Когда ребят позвали на завтрак, тетя Капа подмела пол, протерла его влажной тряпкой, намотанной на швабру, и проветрила обе комнаты.

Приятно войти с морозца в чистое, пахнущее свежим воздухом, теплое помещение! А оттого, что в заиндевелых окнах весело искрилось яркое солнце, на душе тоже становилось светло и радостно. Потому, наверное, и вспомнились Валерию Белову пушкинские строки: «Мороз и солнце! День чудесный!..» — воскликнул он, входя после завтрака в комнату.

Ему действительно было хорошо, сомнения не мучили его, совесть оставалась чиста: малышей он не обижал, ни с кого ничего не требовал и доживал в интернате последнюю зиму — осенью должен был ехать в. Челябинск, в ремесленное училище.

Да, Валерка Белов не злоупотреблял своим правом самого взрослого из ребят. Младших он не трогал, но и со старшими портить отношения тоже не хотел и в их дела почти никогда не вмешивался.

Перед обедом многие разбрелись по селу — пошли погулять, а Пим, Бульдог, Лопата и Губач засели за учебники. Лука предложил Жану сыграть в перышки. Шахна примостился возле печки и что–то выстругивал, а Петька Иванов решил покататься на коньках и стал прикручивать их сыромятным ремешком к валенкам.

— Пойдем, голубей погоняем, — сказал Николай Шестаков Юрке Шестакину и стал надевать пальто.

В это время сначала во дворе, потом в сенях послышались крики: «Чужак, чужак!..»

Распахнулась дверь, и в комнату чуть не кубарем влетел раскрасневшийся и запыхавшийся Рудька.

— Голубь! — крикнул он. — Чужой! Над нашим краем ходит! Того и гляди что 'стаю подымет! Перехватят!

Похватав пальтишки и шапки, все, кто был в комнате, выбежали во двор. Одевались уже там.

По двору, закрутив кольцом хвост, носился разыгравшийся Бобик, а высоко–высоко в прозрачно–синем небе большими кругами ходил чужой голубь. Полет его был стремителен.

— Уберите пса, мешает. — Николай пхнул ногой Бобика, швырнул в небо пару сизарей и, размахивая руками, заметался по двору, пронзительно засвистел, чтобы голуби не сели на крышу.

Ему помогали все ребята: они орали и тоже свистели, хлопали в ладоши…

Сизые покружились–покружились над домом и стали набирать высоту. Вслед за ними выпустили еще две пары. Заметив их, чужой резко пошел на снижение. Щурясь от яркого солнца, ребята наблюдали за полетом птиц. Прибежал и Мотька, благо жил рядом — через забор.

— Ры–ы–жий! — воскликнул Матвей. — Рыжий турман Клопа! Как же он так? Отбился?!

— Может, и не Клопа вовсе, — сказал Шестак, держа наготове Рябчика и Белянку.

— Знаю, что говорю, — рассердился не на шутку Мотька. — Ни у кого больше нет такого голубя! Разве что Рябчик ваш…

Рыжий соединился со стайкой интернатских голубей, походил, походил с ними и вдруг повел их вышз ив сторону — на другой край села, где поднялась в небо чья–то большая стая.

— Уведет! — застонал Рудька. — Всех уведет!

— Сплюнь, дьявол! — Шестак дал ему «леща» по шее и выплеснул из рук сначала Рябчика, а следом и подругу его — Белянку.

— Уголька! Давай Уголька! — охрипшим от волнения голосом рявкнул Николай, и вслед за Рябчиком и Белянкой взметнулся ввысь Уголек.

«Хлоп–хлоп» — зазвенели в синеве упругие крылья, и голубиные асы, круто набрав высоту, заиграли–закувыркались в холодных солнечных лучах.

Это были самые верные голуби — каждый из них мог легко удержать и приворожить любую стаю. Они не поспешили вдогонку за уводимыми рыжим турманом голубями. Они наслаждались полетом в мороз и солнце. Они были прекрасны! И Рыжий, казалось бы, хитрый знаток уверенного полета, повел стаю, которая хотела обдурить его, обратно, потом оторвался от нее и вот уже закружился, завертелся, заиграл вместе с Белянкой, Рябчиком и Угольком.

— Ура-а! — заорали ребята, и в воздух полетели шапки.

— Цыть! — шикнул Шестаков. — К забору!

Ребята, сообразив что к чему, разбежались по сторонам и притихли. Николай уже держал в руках светло–рыжую голубку. Выпростав одно ее крыло, он призывно помахивал им.

. — Шахна, зерно! — крикнул Колька и, пока стая вместе с Рыжим делала над двором круги, Аркашка к самым сеням щедро натрусил дорожку из отборной желтой пшеницы…

Рябчик и Белянка «посадили» Рыжего на интернатскую крышу. Очевидно, он был очень голоден, потому что, дважды проехавшись на хвосте, спорхнул на пшеницу и начал жадно работать клювом. Когда он оказался возле распахнутой двери, Николай швырнул в сени желтую голубку.

Вздрогнул Рыжий, глянул настороженно влево, вправо и шагнул следом. Рывок за веревку — и дверь захлопнулась.

Минут через сорок пришел Клоп. Именно пришел. Не прибежал, не умолял, хотя это был его лучший голубь, а пришел и потребовал:

— Отдайте Рыжего. У вас он. Видал.

Ребята молчали и злорадствовали. Клоп загнал у них не одного голубя и ни одного не вернул. Даже за выкуп.

— Отдайте Рыжего! — шагнул он к Николаю, зная, что тот хозяин положения.

— Плати кормом выкуп, — сказал Николай.

— Так отдай! — пробормотал Клоп. — Нету у меня корму. Потому и Рыжий сорвался.

— А-ах, не–е–ту?

Клоп, нахмурился, переступил с ноги на ногу.

— Не отдашь Рыжего — Рябчика вашего изничтожу. Так сквитаюсь–то!

— Не грозись, — сказал Колька Шестаков. — Мы не ты. Забирай своего Рыжего. Задаром. И дуй отсюда, пока не передумали.

Клоп взял своего голубя и, уходя, крикнул:

— Подумаешь, благодетели!.. А Рябчик ваш все одно будет мой!

— Ату его, Бобик! — крикнул Николай, и собака, раздраженная сердитыми выкриками, рванулась вслед за Клопом и изрядно потрепала его штаны, пока тот не догадался схватить валявшуюся около забора крепкую вицу.

Получив удар по хребтине, Бобик завизжал, заскулил и убежал за сарай.

Прошло несколько дней, и Клоп свою угрозу исполнил. Однажды утром ребята не нашли Рябчика. Все голуби были на месте, а Рябчик пропал. Исчезла и собака…

Как ни ломали пацаны голову, а ответ напрашивался один — это месть за рыжего турмана, за позор Клопа.

Вскоре выяснилось: так оно и было. Кое–какие подробности рассказал Мотька.

С Бобиком Клоп справился с помощью стрихнина. Теперь у него новая черно–белая шапка и добротные. рукавицы — все из собачьей шкуры. Рябчик же у Клопа «в плену», и все маховые перья у него повыдернуты. Клоп решил сделать из него первого голубя своей стаи — вожака. «Приручу! — бахвалился Клоп. — А нет — в суп!..»

Прошло дней десять, и вот, ни свет ни заря, на интернатском дворе сердито заворковал–заворчал Рябчик: я, мол, здесь, голодный и холодный, а вы дрыхнете!

Сильным стуком в окно Мотька разбудил ребят и рукой поманил их на улицу.

— Я по нужде выскочил из избы, а тут он, Рябой ваш. Гляжу, он с плетня на плетень прыгает, а через мой двор, до вашего, ну словно курица бежал. Крылья–то обдерганы, воздуха не гребут! Сбег он от Клопа, обыкновенным пешедралом сбег! Ох и умница!..

Радости ребят не было конца. Каждый хотел прикоснуться к Рябчику, погладить его изуродованные крылья.

— Хороший наш, храбрый ты наш, живой, пешочком пришел, — приговаривал Николай, пряча голубя за пазуху и согревая теплом своего тела, — А вот Бобик — нет больше Бобика. Шапка да рукавицы…

— Ладно раздергиваться–то, — сказал Мотька. Оно, конечно, жаль пса, да вы, чай, не бабы — носами зря хлюпать не след!

…А новый день уже разгорался, вставало солнце, был мороз. В небе, около светила, вспыхивали радужные блики.

Однажды вечером

За окнами сильно мело, пуржило. В печной трубе занудно выл ветер. Надежда Павловна, прихлебывая из жестяной кружки чай на сахарине, спрашивала между горячими глотками:

— Вы заметили, Ольга Ермолаевна? Неужели не заметили, что наши ребята какие–то бледные, нервные стали.

— Кто их знает! Возраст, наверное, такой — переломный. — Ольга Ермолаевна сделала неопределенное движение рукой. — Разве раскопаешь, что на душе у таких вот, простите меня, бесштанных героев! — Она даже поморщилась, как от зубной боли.

— Ребята наши действительно герои! Иронизировать тут совсем даже неуместно! — вспылила Ирина Александровна. — Работают, учатся, мужественно переносят все тяготы. А то, что у них свои, мальчишечьи заботы и проблемы, так на то мальчишки и есть мальчишки! — почти крикнула она. — Что они видят, что знают? Да многие даже не знают, у кого из них есть родители, а у кого — нет. Мы помним, как они прыгали и кричали, узнав о прорыве блокады Ленинграда. А неимоверная радость от победы под Сталинградом! Мальчишки и девчонки ревели, просто захлебывались от радости. Нет, от гордости! Еще бы! В плен попали двести тысяч фашистов, сам фельдмаршал! А чего это стоило? Живы ли отцы и матери наших маленьких ленинградцев — никто не знает. Дети не сомневаются, что родители их живы. Дети героев — они все равно дети. И это главное!

— Ира, ты глубоко ошибаешься, дочка, — остановила ее Серафима Александровна. — Быть детьми героев — еще не значит быть справедливыми друг к другу. Ты еще совсем неопытная, моя девочка, пионервожатая, хоть тебе и девятнадцать и ты получила разрешение военкома уехать туда — на фронт. Позволь, здесь мы разберемся без тебя…

Очень сдержанный и вежливый человек была Серафима Александровна, мама Ирины Александровны.

— Смотрите за старшими внимательно, — сказала Надежда Павловна. — Уже сорок третий, а не сорок первый. Осенью мы всех, кому пятнадцать–шестнадцать, отправим в ремесленные училища — кого в Челябинск, кого в Ленинград. После прорыва блокады нам сообщили, что в Ленинград можно — возвращать эвакуированных юношей и девушек для обучения в ремесленных и фабрично–заводских училищах. Нужны люди, надо строить, восстанавливать…

— Наконец–то! — вздохнула. Ольга Ермолаевна. — Я с моей Ниной этим же летом и поеду.

— А мальчишек наших на кого оставите? — спросила тихо Серафима Александровна. — А девчонок?

Ниночку свою можете отправить со старшими ребятами, а сами… Вам еще и здесь работы хватит.

— Па–а–лундра! — раздалось совсем рядом, за дверью. Потом свист, топот, тишина. Очевидно, «герои» что–нибудь снова натворили. Или пошли в очередную «атаку» на воображаемого врага…

Но вскоре все стихло, а потом в комнату директора просунулись сквозь приоткрывшуюся без стука дверь две физиономии:

— Надеж Пална! Можно погулять? Мы недалеко, не очень…

Это были Петька и Жан Араюм.

— Идите, — разрешила Надежда Павловна. — Только чтобы к ужину быть на месте. Идите, погуляйте, но не опаздывайте.

Ехала деревня мимо мужика,

Вдруг из–под собаки лают ворота, —

донесся уже со двора тонкий голосок всегда возбужденно–радостного Петьки Иванова. Его ждали новые приключения. Простые и обычные.

* * *

Петьку Иванова угрюмый Жан Араюм пригласил к одному местному парню, которого тоже звали Жан. Жил он на краю села, был немой и хорошо играл в шахматы. Там, в маленькой грязноватой избенке, и прокоротали они время до вечера.

Два Жана познакомились, а потом и подружились еще в то время, когда к Араюму приехала в интернат мать и одно время снимала угол в этом убогом жилище, хозяевами которого были женщина–солдатка и ее немой сын–подросток.

Сейчас немой радостно мычал и угощал ребят морковным чаем, наивкуснейшими парёнками и играл с ними по очереди в старенькие облупленные шахматы. Вместо короля на доске стоял аккуратно выструганный деревянный цилиндрик с вделанной сверху винтовочной пулей. «Это дядька Трифон, сосед наш, привез. Он с батей моим вместе воевал. Сильно его поранило. Под Ленинградом. Говорит, этой пулей батю убило…» — написал немой огрызком карандаша на старом, пожелтевшем от времени мятом обрывке газеты. Видать, другой бумаги в доме не было.

Потом немой стал учить их азбуке на пальцах, а точнее — разговору, и Араюм с Петькой запомнили несколько самых обиходных выражений.

Но больше ребят занимали парёнки. Это были особым образом запаренные и затем высушенные в русской печи кусочки моркови и свеклы. Почти черные, твердые и сморщенные, во рту они быстро размокали и казались очень вкусными, ароматными и сладкими.

Немой Жан охотно объяснил ребятам, что такие парёнки можно купить почти в каждой избе — полтора–два рубля за стакан.

На прощанье он дал ленинградцам по кусочку черной жвачки, которую местные варили из бересты. Жевать ее можно было несколько дней кряду, пока не надоест, и, как опять же объяснил хозяин, продавали ее многие по цене три рубля за комочек величиной с треть спичечного коробка.

Петька и Жан Араюм все это приняли к сведению, так как теперь ребятам все чаще стали приходить по почте не только письма, но и небольшие денежные переводы. Правда, деньги хранились у воспитательницы, но по воскресеньям те, кому был адресован перевод, получали по пятерке, а то и по червонцу и могли тратить свои рубли на «дополнительное питание», как говорила Надежда Павловна.

От немого двинулись часов в семь. Было уже темно. Свет шел только от снега, от сверкающих голубых сугробов.

Сверху и со всех сторон налетал ветер. Уже не пуржило — завывала, захлестывала и сбивала дыхание начинающаяся вьюга.

— И-ишь разгулялась? — сказал Петька. — А дома сейчас тепло, наверное. Приду — сразу к печке. Отогреюсь и делом займусь.

— Каким делом? — поинтересовался Араюм. — Стихотворение одно я сочинил, — сказал Петька. — Надо записать, пока не забыл.

. — Ты, Петя, легкомысленный какой–то, неопределенный, — серьезно, как взрослый, сказал Жан Араюм. — Моя мама говорит, что теперь всякими там Пустяками заниматься не время. А у тебя то сказочки, то стишки. Ерунда все это.

— А ты послушай, Жан. Только поймешь ли, о чем я хочу…

И Петька Иванов, затащив Араюма за громадный сугроб, чтобы хоть немного защититься от обжигающе морозного ветра, даже не отдышавшись, начал:

Мороз такой, что с лёта

Серым камнем Упал в сугроб

Застывший воробей,

А мы окоченевшими руками

Швыряем в небо сизых голубей!

И, звонко–звонко хлопая крылами,

Они уходят в солнечную высь

И кружат у людей над головами,

И турмана заманивают вниз…

Ребята побросали рукавицы,

Свистят взахлеб, засунув пальцы в рот,

Но гордая, стремительная птица

Никак за нашей стаей не идет!

Все выше,

Выше

Вьется турман белый,

Выписывая чудо–виражи…

И мы должны

Уметь вот так же смело,

Вот так крылато

И красиво

Жить!

Ну что, Араюм? Плохо разве, а?

Жан посопел–посопел и сказал рассудительно:

— Воробьи, соловьи, голуби, птахи там всякие. Одно перо! Вот матка меня картохой накормит — это да-а… А ты стишки сочленяешь!

— Сочиняю, — поправил его Петька и грустно вздохнул.

Увязая в сухом сыпучем снегу и чуть ли не пололам согнувшись от встречного ветра, они продолжали свой путь к интернату. И когда выходили на главную улицу, вдруг услыхали сквозь метель бодрое и многоголосое:

Эх, махорочка, махорка,

Породнились мы с тобой,

Потом тяжелый шаг многих людей. И вот из снежной мути проступила темная движущаяся масса…

Нет, это были еще не солдаты. Это шли призывники, молодые сибирские парни лет семнадцати. Они учились «ходить», а чтобы веселей было и теплей — пели маршевые песни и крепче прижимали к плечу деревянные учебные винтовки: приклад — дерево, ствол — дерево, штык — дерево, и все — дерево. Но скоро, уже скоро у них будет настоящее оружие! Еще день–два и — по ваго–о–на-а–а–ам!..

— Во, это песня! — оценил Аракш. — А ты про птичек,

— Дуй куда дуешь! — огрызнулся Петька. — И зачем я с тобой связался?

Больница

Петька уныло окидывает тоскующим взглядом залитое ярким солнцем помещение.

Все ушли в школу. Пусто и просторно в большой комнате, уставленной топчанами с аккуратно заправленными постелями. На одной из них лежит и скучает он, Петька Иванов. У него беда — ящур, да и с ногой что–то неладное не согнуть, не разогнуть, и боль в коленке дикая.

А посреди комнаты, в освещенном солнцем квадрате, на грубо сколоченном табурете сидит Толька Дысин, ехидно щурит карие глаза и даже язык Петьке показывает: мол, и мне не очень–то сладко, однако же я «ходячий», а ты вот лежишь…

Медсестра, Гривцова Ольга Ивановна, одной рукой держит Тольку за ухо, а другой льет ему в ушную раковину какую–то жидкость. Обратно из Толькиного уха пузырится пена.

У Тольки в ухе воспаление, и лечит его Гривцова то камфорой, то перекисью водорода, а то и тем и другим вместе.

Дысину и больно и не больно — не поймешь: нос морщит, но сидит спокойно, не дергается.

А вот Петьке совсем нехорошо. Весь язык, десны и даже гортань в мелких нарывчиках… Слюну сглотнуть, языком шевельнуть — ой–ой–ой!.. Да еще нога, будь она неладна!

Кончив промывать Толькино ухо, Гривцова подошла к Петьке с какой–то черно–малино–фиолетовой жидкостью в пузырьке.

— Ну–ка, молодой человек, открой рот! Да-а… Потерпи, милый, не дергайся…

Окуная в темную жидкость палочку с намотанной на конце ваткой, она стала смазывать Петькины ящурные нарывчики во рту. Было больно, противно и сильно жгло. Страшно тошнило от этой процедуры, но Петька терпел, хотя и пускал слюну и из носа текло.

Так длилось много дней. Постепенно вместо язвочек у Петьки на языке, в гортани и на деснах остались одни лишь шероховатые вьяминки — прижигания помогли.

Но с ногой по–прежнему было плохо: она не сгибалась и не разгибалась, а застыла в полусогнутом положении. И Петьку положили в больницу, отдали в руки хирурга Владимира Эммануиловича Мануйлова. Это был великолепный человек и большой специалист. Однажды в больницу привезли на телеге женщину — бык вспорол женщине рогами живот… Дело было к ночи, темно, и Владимиру Эммануиловичу пришлось делать сложнейшую операцию при неярком свете керосиновых ламп, но женщину он все–таки спас!

Вот к какому замечательному врачу посчастливилось попасть Петьке.

Но и Мануйлов долгое время не мог понять, что же приключилось с Петькиной ногой.

Каждое утро появлялся он в палате, долго ощупывал мальчишечью ногу, массировал ее, осторожно нажимая на колено, пытался разогнуть, но ничего из этого не получалось, — Петька только морщился от боли, а нога оставалась полусогнутой.

Делать операцию колена, не зная причины заболевания, Мануйлов пока отказался. «Это никуда не уйдет, — сказал он главному врачу, — попробуем сначала другое», — и назначил Петьке ежедневное прогревание колена горячим песком и массаж. «Почаще пробуй разгибать ногу, помогай себе руками, — сказал он Петьке, а Надежде Павловне при встрече сообщил: — Похоже, что стянуты сухожилия. Но почему? Если колено у мальчика разработать не удастся, придется прибегнуть к силовому распрямлению ноги и наложить гипс. Но у нас гипса нет — война, понимаете сами. Постарайтесь поэтому где–нибудь достать…»

Скучно и вяло текли дни в больнице. Книжек не было, да и читать не очень хотелось. К тому же рано темнело, а керосиновая лампа горела только на столике у дежурной сестры. Поговорить тоже было не с кем: в палате на четыре койки лежали всего лишь двое — сам Петька и заросший седым волосом грузный человек с оплывшим лицом — дед Илья, помирающий от грудной жабы и еще от чего–то; он все время хрипел, тяжело дышал, и ему было не до разговоров. Только иногда он с трудом произносил: «Эх, пивка бы…» — и слышалась в его сипящем голосе тоска несбыточного желания.

«Бредит он, что ли? — непонимающе думал Петька, с уважительным страхом глядя на умирающего. — Откуда сейчас пиво–то?..» Сам он еще никогда пива не пил и вкуса его не знал, но слышать о нем слышал и видеть видел.

Вскоре старика перевели в другую палату — маленькую, полутемную комнатенку, где стояла всего одна койка. Больше деда Илью Петька не встречал…

Два дня он скучал в одиночестве, а на третий в палате появился новый больной.

В то утро Петька, позавтракав стаканом молока и пирогом с морковью, подковылял к окну и от нечего делать стал смотреть на больничный двор, отгороженный от улицы обыкновенным деревянным плетнем, невысоким и кое–где покосившимся. Вот на заснеженную поленницу опустилась стайка красногрудых, снегирей. Птицы повертели головками туда–сюда и упорхнули куда–то. Вот через дорогу перебежала черная кошка, и какая–то тетка суеверно остановилась, даже сплюнула в сердцах.

А вот несется по улице, задорно вскинув голову, известный всему району вороной жеребец военного комиссара, впряженный в легкие саночки, в которых сидят двое — комиссар в овчинном полушубке худощавый мужчина в тулупе, наброшенном на плечи поверх шинели…

Но куда это они? Неужели в больницу? Так и есть, санки завернули в больничный двор и остановились у крыльца.

Разгоряченный бегом, вороной все еще вздергивал головой и перебирал на месте ногами, словно пританцовывал, а военком помогал своему спутнику вылезти из санок.

Худощавый скинул в санки с плеч тулуп и остался в шинели. Петька разинул рот: военком был как военком, а на плечах у худощавого сверкали погоны.

Это был первый человек в форме советского офицера, которого увидел Петька. Кроме нескольких военкоматовских, других военных в Бердюжье не было, а те, очевидно, еще не получили новую форму. Поэтому так и поразили Петьку погоны…

Тяжело опираясь на толстую суковатую палку, спутник комиссара поднялся на крыльцо.

В палате он появился не скоро и уже не в форме, а в сером больничном халате, надетом поверх нательного белья. Дежурная сестра помогла вновь прибывшему лечь, спросила, не надо ли чего, и вышла.

— Ну, давай знакомиться, — улыбнулся офицер и протянул худую, но крепкую в рукопожатии руку. — Лейтенант Василий Ахнин.

— Петя, — представился Петька и для полного порядка добавил: — Иванов.

…Голубоглазый, с белесым вьющимся чубом над высоким лбом, Василий Ахнин был очень молод. Сейчас, без военной формы, без погон, он казался совсем юношей и понимал это. Поэтому, когда Петька обратился к нему: «Дядя Вася…», — Ахнин сказал:

— Ну какой я тебе «дядя»! Тебе сколь годков–то?

— Тринадцать.

— А мне двадцать… будет. Так что не дядя, а, скорей, брат я тебе по возрасту. Поэтому зови меня Василием, а то и просто Васей…

В первый вечер поговорили немного. Василий Ахнин рассказал, что под Сталинградом был тяжело ранен («осколок, понимаешь, легкое продырявил, а пуля в ногу угодила, кость повредила шибко»), что после госпиталя отпустили его домой («для полной поправки, ан опять беда — рана на ноге открылась, загноение пошло, и теперь без новой операции никак не обойтись — кость надо скоблить»), что местный комиссар — великолепный мужик («о человеке хорошее беспокойство имеет, сам в больницу привез»).

Петька откровенно рассказал Василию Ахнину, как ошарашили его офицерские погоны, которые он увидел впервые, — непривычно это было, — а потом спросил, страшно ли идти в атаку.

Страшно, — сказал Василий. — Только врагам страшней. На чужой земле они! И нету у них с нашей землей никакой связи, разве что могильной… Мы их теперь здорово лупим, ба–а–альшую юшку пускаем!

Рана у него сильно болела («две ночи из–за проклятой не сплю!»). Он позвал сестру, попросил снотворного и вскоре уже спал, лишь стонал иногда во сне.

На другой день Владимир Эммануилович сделал лейтенанту операцию.

— Теперь долго не залежусь, — сказал Василий Ахнин Петьке. — Только вот пугает хирург: говорит, кость после скоблежки тоньше лепестка стала, отвоевался, мол. Ну да это мы еще посмотрим!

Василий поправлялся быстро — рана затягивалась, температура спала, его больше не лихорадило.

А Петькииа нога по–прежнему «не хотела» разгибаться, и в больнице не было гипса…

— Что же делать с тобой, герой? — спросил во время очередного обхода Мануйлов. — Кажется мне, у тебя нечто нервное. А откуда у тебя, у мальчишки, это? Ну-с, разденься–ка: посмотрим тебя еще разик — снизу доверху и наоборот!

Петька послушно снял кальсончики и рубашонку. Василий Ахнин подшучивал:

— Вот это по–солдатски! Не ломайся, не стесняйся…

Владимир Эммануилович вертел Петьку и так, и сяк, и вдруг скомандовал:

— Замри, мальчик! Не крутись!

Прохладные пальцы его побежали по Петькиной спине, остановились чуть ниже правой лопатки.

— О! Я так и подумал!.. Больно тебе? — И хирург нажал большим пальцем на припухлость на тощей мальчишечьей спине.

Петька охнул. Ему стало дико больно в том колене, которое «не хотело» разгибаться, и в то же время нога дернулась, распрямилась на миг и снова вернулась в прежнее полусогнутое состояние.

— Теперь все понятно, дорогой Петя! — обрадовался Владимир Эммануилович. — Я сделаю тебе небольшой разрез под, лопаткой, и будет полный порядок. Радуйся, Петя!..

Петьку бил озноб. Значит, резать? Операция?

Но он быстро взял себя в руки, подумал: «Василию вон как больно было, и то ничего — стерпел. Как–нибудь и я выдюжу…» '

— У тебя, молодой человек, — говорил между тем Мануйлов, — бо–о–олыпущий жировик под правой лопаткой. Даже не жировик, а… ну… вроде фурункул, который растет вниз. Тебе понятно? Он давит на нервный узелок — и весь тут секрет. А от этого узелочка идет нерв к твоей ноге. Вот причина и следствие! Наконец–то все стало ясно!.. Резать! Только резать этот дурной бугорок, молодой человек!

Петьке от этих восклицаний хирурга совсем холодно стало и противно заныло, занудило в коленке больной ноги.

Утром Василий Ахнин подбадривал:

— Ты же, дружок, ленинградец. Ну чего трусишь, как заяц? Не косой, чай, и не трясогузка! Эка невидаль! Подумаешь, по коже тебя чиркнут! Да и в самом деле: ни черта ты не увидишь — на спине ведь! Так чего ж ты боишься?

И Петька взял себя в руки. Нельзя бояться, стыдно будет перед лейтенантом Василием Ахниным, которому под Сталинградом осколок снаряда грудь пробил…

И настал Петькин час.

Перед обедом к нему подошла старенькая тетя Нюша, она же медсестра, легонько провела сухонькой ладошкой по голове и сказала: «Ну, пошли, Петух!..»

И Петьке Иванову стало тепло и ласково на душе. Он спокойно вошел в большую светлую комнату с белыми стенами, влез на белую высокую табуретку, а с ней перебрался на узкий, белый же стол — так велел Владимир Эммануилович.

Солнечный луч, проникший в окно, отразился от застекленной дверцы маленького шкафчика с какими–то пузыречками и «зайчиком» прыгнул на Петькико колено. Петька попробовал поймать «зайчика», но услышал строгое: «Сиди смирно!» — и замер, напряженно.

Владимир Эммануилович стоял за Петькиной спиной. Он потер чем–то холодящим под угловатой мальчишеской лопаткой, и вдруг резкая боль полоснула Петьку по спине и вонзилась в колено; нога часто и мелко–мелко задергалась. «И–и–и-ах!» — взвизгнул он и ухватил колено обеими руками.

Боль утихала, сердечко успокаивалось, и Владимир Эммануилович засовывал Петьке под кожу, в ранку, кусок стерильного бинта — тампон. Операция была закончена.

— И это всё? — удивился Петька.

— Всё! — радостно улыбнулся Мануйлов. — Тампончик вскоре вынем, сделаем две–три перевязочки — и забудешь про больницу. Оставляю тебе и язык, и голову, и ноги, — пошутил он.

В палату Петька вернулся пошатываясь (силенки все же изменили ему), но молодцом.

— Полный порядок! — небрежно, здорово храбрясь, сказал он Ахнину. — Устал малость, — и с головой залез под одеяло. Там хоть не видно было, что защипали, потекли запоздалые слезы.

Вечером лейтенант настраивал гитару. Она была больничная, но совсем новая, потому что и больных было мало, и играть никто не умел, а кто умел, так тому часто бывало не до гитары…

Двадцать второго июня,

Ровно в четыре утра,

Киев бомбили, нам объявили,

Что началася война… —

мурлыкал баритончиком Василий, когда Петька, окончательно придя в себя и во сне потеряв боль, высунулся из–под одеяла на свет божий.

— А, привет героям! — воскликнул Ахнин. — Уже чаёк приносили! Попросим свеженького, или как?

И неожиданно Петька вспомнил умирающего деда Илью. Измученное лицо, тяжелое, хриплое дыхание и сиплый, хлюпающий голос: «Пи–и–вка бы…»

* * *

Еще через две недели Петьку Иванова выписали из больницы. Нога работала — хоть бегай, хоть пляши. Лейтенант Василий Ахнин записал ему свой домашний адрес и подарил широкий офицерский ремень. Кожаный. Подарок этот и сам Василий накрепко остались в памяти мальчишки. Навсегда.

…Когда Петька в сопровождении воспитательницы Серафимы Александровны Овцыной выходил с больничного двора, туда завернули сани–розвальни, в которых, закутанный в розовое ватное одеяло, лежал Боря Колгушкин.

— А он чего? Совсем плох? — спросил Петька.

— Совсем, — сказала Серафима Александровна. — Ты ведь понять должен был давно, с Нерехты еще…

Борька Колгушкин умер к весне, и похоронили его на кладбище за элеватором, возле интернатского картофельного поля.

Сразу за картофельным полем и кладбищем тихо шумел пригорюнившийся лес.

Комиссарская дочь

До чего же лихо носится по укатанным улицам села комиссаров Воронок, запряженный в легкие санки! Косит игриво карим глазом, позвякивает тонкими удилами, расшвыркивает скрипучий от мороза белый снег бегущими копытами…

Военком спешит, но грустно ему: совсем молодые парни, не парни даже, а парнишки уходят на беспощадную войну — мальчишки семнадцати лет!

Комиссару грустно и тяжело. У него с полдюжины ранений, он и вовсе голову сложить готов, только бы не они, не юнцы эти! Но нет, не он, а эти безусые ребята пойдут в последний бой: это они плечом к плечу с ветеранами ринутся на последний приступ и, гордые, станут под алое знамя Победы! А она, Победа, совсем уже рядом…

Грустно военкому Штыкову. Хочется обнять каждого, кого готовит он к нелегкому ратному делу, но он не дает воли чувствам и сурово хмурит лицо.

Быстро мчит комиссара Воронок, летит искристый на солнце снег из–под острых копыт да заносит легко и красиво на поворотах тонкополозные санки. Любили интернатские мальчишки цепляться за них проволочными крюками, и никогда строгий ездок не охлестывал их плеткой…

Жена комиссара умерла рано. Была у него дочь, белобрысая и веснушчатая, звали ее Надей. Училась она в четвертом классе, жила, беря строгий пример с отца, и вдруг встретился ей смешной и удивительный ленинградский мальчишка Петька Иванов.

Петька, который недавно выписался из больницы и уже начал было розоветь от усиленного питания, вдруг потерял аппетит и стал бледнеть. Влюбился! Второй раз в жизни за свои двенадцать лет!

Впервые Петькино сердце дрогнуло из–за девчонки за год до войны. Это случилось в Крыму, в Мисхоре, в санатории «Коммунар», куда восьмилетнего Петю отправили врачи и родители «укреплять слабые легкие». Там и увидел он смуглую большеглазую девочку с гладкими черными волосами, ниспадающими на плечи, — Нину Погоньеву. Увидел, и в сердечке у него тихо зазвенели нежные колокольчики. Странная робость охватила его. Ему все время хотелось быть рядом с этой девочкой, но он боялся подойти к ней и только следил за каждым ее движением восторженными и восхищенными глазами.

Нине было десять лет, и она уже перешла в третий класс. Но какое значение это могло иметь для маленького влюбленного Петьки! Правда, он не осознавал себя ни большим, ни маленьким, а о том, что восемь и десять лет не одно и то же, — далее не задумывался. Ему просто нравилось красивое.

Перед самым отъездом загоревших и окрепших за южное лето детей домой Петька набрался смелости и во время обеда подкинул Нине записку, в которой искренне сообщал, что она, Нина, очень красивая, и что он любит ее.

На другой день мальчики и девочки вместе с сопровождающей были уже в поезде.

Нина ехала в соседнем купе. Петька часто слышал ее веселый голосок, заливистый звонкий смех, и ему казалось, что Нина так громко говорит и смеется специально для него.

Бедняга! Наивный влюбленный восьмилетний мальчик! Он и думать не мог, что смеется она не для него, а… над ним.

Заглянув к мальчишкам в купе, Нина заговорщически поманила Петьку указательным пальчиком и, когда он подошел, шепнула: «Пойдем в тамбур».

Там она с любопытством, долго и внимательно рассматривала мальчика, даже повернула сначала в одну, затем в другую сторону, так что он совсем смутился. Неожиданно спросила:

— Это ты записку написал?

Петьке ничего не оставалось, как смущенно кивнуть головой.

— Ты меня любишь? Да?

— Люблю. Ты очень красивая. И хорошая, — немного подумав, добавил Петька.

О, святая наивность и слепая доверчивость! У красивой девочки оказалось жестокое сердце. Она громко рассмеялась, потом лицо ее вдруг стало сердитым, даже злым, и она сказала:

— Если ты, первоклашка, еще раз заикнешься мне об этом, я расскажу всем–всем!

Она была прекрасна даже в своем возмущении, и Петька больше «не заикался». Маленькая искорка, вспыхнувшая в его совсем еще юном мужском сердце на берегу Черного моря, погасла…

Так закончилось первое Петькино объяснение в любви.

С тех пор прошло много времени — целых три с половиной года, даже чуть побольше, и вот снова пробудилось в нем светлое, волнующее и радостное чувство, вспыхнула и загорелась новая искорка.

Дочь райвоенкома Надя Шлыкова была такой же, как многие другие дети людей военных, — храбрым и бойким сорванцом в юбке. Таких испокон веку называли сорвиголовами.

Однажды, когда отец, взявший с собой дочь в поездку по району, возвращался в Бердюжье, с ним стало плохо — закружилась голова, потемнело в глазах, упали ночные звезды под копыта коня: военком потерял сознание — сказались старые раны и контузия…

Ночь была, словно все небо измазали сажей, и рухнуло оно, черное, на белую землю.

Надя натянула вожжи, крикнула: «Тпрру, Воронок!» — и, соскочив с саней, набрала полную пригоршню снега, приложила к осунувшемуся лицу отца.

Снег начал таять и потек комиссару за ворот. Надя, склонясь над отцом, тормошила его.

Девочка плакала. Кругом была злая и коварная степь и не было луны. И луна, и звезды попрятались за тучи, и совсем рядом тошно завыли волки.

Воронок храпанул, приседая, дернул было с места, но Надя прикрикнула на него: «Стой, миленький!..» И он остановился. Только продолжал похрапывать и нервно прядать ушами.

Надя вскочила в санки, вынула из отцовской кобуры холодный пистолет, сдвинула предохранитель и пальнула в страшную волчью черноту. Воронок испуганно заржал и понес, полетел, как на крыльях, к невидимому в ночи жилью, «У–уо–уа-ууу…» — завывало где–то сзади и постепенно затихало, застывало в стылой дали.

Дома Надя помогла уложить отца в постель и, когда старуха–хозяйка влила ему в рот какое–то горячее и пахучее снадобье и он перестал стонать, уснула, не раздеваясь, тут же, на полу, возле отца — военного комиссара Шлыкова. И только во сне ей стало по–настоящему страшно, она даже всхлипнула и глубже зарылась под отцовский тулуп, который набросила на себя перед сном.

Вот какая девчонка завладела теперь Петькиным сердцем!

Подружились они быстро. Петька учился в четвертом «Б», а Надя в четвертом «А», и классы их находились рядом. Он как–то вдруг, словно изнутри у него сработал невидимый переключатель, обратил внимание на шуструю светловолосую девчонку в красной кофточке и черной юбчонке, узнал, что зовут ее Надей, но подойти и познакомиться (мол, здрасьте, я — Петя) не мог: стеснялся, хоть и был не из робкого десятка.

Несколько дней на школьных переменках он крутился возле нее, стараясь быть на виду, громко смеялся, затевал веселую возню с мальчишками, а придя из школы, становился грустным и молчаливым. Белобрысая веснушчатая девчонка не выходила у него из головы.

С недавних пор ребят в интернате перестали стричь наголо, и Петька, чтобы понравиться Наде, решил зачесывать волосы наверх, но они упрямо падали на лоб коротенькой челкой. Тогда он смочил их перед уходом в школу, немного намылил и поплотней нахлобучил на голову шапку — пусть уложатся.

В школе он первым делом глянул в крохотное зеркальце, с которым последнее время не расставался: прическа вроде бы держалась.

На переменке он сразу же отыскал глазами Красную кофточку в толпе девчонок и, чувствуя себя чуть ли не сказочным принцем, направился в ту сторону. Пусть видят все, какой он уже взрослый и красивый!

И вот, когда Красная кофточка была совсем рядом и смотрела прямо на него, случилось то, чего он никак не ожидал. Ее лицо удивленно вытянулось, глаза сначала широко раскрылись, потом сузились, и она расхохоталась, всплеснув руками:

— Ха–ха–ха! Ну и чучело же!.. Ой, держите меня!

Вслед за ней и ее подружки разразились смехом и хохотом, даже подвизгивали, словно их кто щекотал и пощипывал.

Петька еще не понял, чем их так развеселил, и слово «чучело» обидело его.

Однако выдержки Иванову было не занимать. Он пренебрежительно глянул на смеющихся девчонок, с достоинством повернулся и зашагал в класс.

— Эй, посмотри–ка на себя! — крикнул ему Костя Луковников и тоже зашелся смехом.

Петька поспешно достал из кармана зеркальце, глянул в него и обомлел: высохшие, слипшиеся от мыла волосы торчали в разные стороны, как пучки грязной соломы. Очевидно, когда он шел по коридору, лавируя меж бегающими вокруг мальчишками и девчонками, кто–то задел его непрочную «прическу», и короткие волосы, не приученные к зачесу вверх, «взбунтовались»…

Петька с уроков сбежал. С ним вместе, за компанию, ушел и Лука.

Не торопясь брели они в интернат: ведь заявиться пред ясные очи воспитательниц раньше времени было нельзя — наказание последует немедленно.

— Время есть, зайдем на молоканку, что ли? — предложил Костя Луковников. — Попьем сыворотки. Или обрату. У меня гривенник есть.

Ребята любили чуть кисловатую прозрачную сыворотку, остававшуюся после изготовления творога. На молоканке — маленьком сельском молочном заводике — ее было много. Женщины, работавшие там, продавали сыворотку по три копейки за ведро, а обрат — пропущенное через сепаратор молоко по пятаку за стакан. Обрат, хоть свежий, хоть кислый, казался ребятам чуть ли не лакомством.

Но сегодня Петьке было ни до чего. «Чучело… чучело…» — назойливо звучал в ушах насмешливый девчоночий голос.

— Чего переживаешь? — удивлялся Лука. — Подумаешь, волосья врастопырк пошли!

— Так смеялись же все! Особенно эта… Шлыкова.

— Плюнь, — сказал Костя, — девчонки ведь. Им бы только похихикать.

— Она хорошая, — вздохнул Иванов. — Я с ней дружить хочу.

— «Хочу, хочу…» — передразнил его Лука. — А кто в Ленинград бежать собирался и меня подговаривал? Забыл? Или сдрейфил уже? А девчонки в зтом деле — самый вред!

— Не в девчонках дело! — вознегодовал Петька. — Сам ты сдрейфил! Одно другому не мешает. Мы с ней письма друг другу писали бы, а потом, после войны, встретились… '

Лука даже присвистнул от изумления и посмотрел на товарища, как на сумасшедшего: нашел о чем мечтать — переписываться с девчонкой!

— Чепуха, — изрек он. — С девчонками пусть дружат девчонки. У них только и дел, что пищать да кривляться. И совсем незачем тебе из–за нее переживать. Ты — мужчина и должен доказать ей это.

— И докажу, — твердо сказал Петька. — Вот доберусь до Ленинграда и прямо на фронт. Совру, что я круглый сирота…

— На фронте врать нельзя.

— Не перебивай! Это будет не вранье, а военная хитрость. Скажу, что сирота, что должен отомстить проклятым фашистам, и примут меня в пулеметчики. И вот начинается большой бой. Фашисты лезут на нас, как саранча, а я их из пулемета: тра–та–та, тра–та–та–та…. Они удирают и пускают на нас танки. Мы бьем по ним из пушек и пэтээр. Почти все танки уже горят, но некоторые еще движутся и один — прямо на меня. А снаряды и патроны уже кончились. И нет больше зажигательных бутылок, а гранат осталось совсем мало! Тогда я хватаю последнюю связку, ползу, вскакиваю и бросаюсь прямо под мчащуюся на меня громадину… Взрыв, огонь, танк — вдребезги. Остальные в испуге поворачивают и улепетывают назад. Атака отбита… Меня посмертно награждают Золотой Звездой Героя Советского Союза, и мой портрет помещают во всех газетах, даже в «Правде». А комиссар Штыков принесет газету домой и скажет, показывая на портрет: «Смотри, Надя, какой герой погиб!..» Она посмотрит и узнает, и тогда ей станет стыдно, что она обозвала меня чучелом…

— У-ух! — выдохнул Костя, — какую картинку ты нарисовал! Аж плакать хочется, хоть я и не девчонка. А уж Комиссарова дочь, как узнает, что ты погиб так красиво, разревется непременно… Значит, бежим?

— Бежим, — решительно сказал Петька. — Вот снег сойдет и рванем. А пока сухари готовить надо. Хоть по куску хлеба через день да сушить.

Лука

— Витька, Витька! — кричал Цыбин разоспавшемуся Шилову в самое ухо. — Да проснись же!

— Ну чего тебе? — Шилов перевернулся на спину. Потом сел в постели. — Ну чего орешь? Спят ведь все! — проворчал он.

— А ты посмотри, Витька! Где — все?

Шилов глянул по сторонам и увидел пустые топчаны.

А со двора доносились неистово радостные крики. Даже «ура» слышалось.

— Это что? — встрепенулся Витька. — Какой город взяли?..

— Да не город! — заорал Сашка Цыбин. — Не город! А совсем погнали фашистов! Начисто блокада снята! У меня же тетка в Детском Селе жила… Та–ам такой па–арк! По нему сам Пушкин ходил!..

— Ты обормот! — яростно взвизгнул Витька. — Пушкин… тетка! И чего раньше не разбудил! Ура-а!.. — заорал он и в одних подштанниках бросился было к беснующимся во дворе от радости огольцам. Но вдруг остановился, потом кинулся к табуретке, подставил ее к стене у карты и воткнул красный флажок в Берлин.

— Вот так! — и улыбнулся.

— Рано еще, — сказал Цыбин. — Заругается дежурный. Бежим лучше ко всем, и так задержался я, пока тебя добудился.

— Не рано. Так будет! — крикнул Витька и ринулся во двор. — Так скоро и будет!

Луке, то есть Косте Луковникову, как и Петьке, было немногим более двенадцати лет, но он уже умел рассуждать здраво и видеть вещи такими, какие они есть. У него начисто отсутствовала способность фантазировать, и, может быть, поэтому он немного завидовал своему товарищу, хотя и считал его чудаком. Он отлично понимал, что ни на какой фронт Иванов не попадет, никто его в Красную Армию не возьмет — мал еще, но бежать с ним из интерната согласился: авось и доберутся до Ленинграда, по которому все они изрядно стосковались. А не доберутся — большой беды не будет, попадут в другой интернат, только–то и всего. К тому же из любого интерната удрать можно…

После долгих жарких споров было решено бежать в конце весны — в самом начале лета, когда земля наберется тепла и надолго установится хорошая погода. Тогда и ночевать в пути можно будет где угодно: хоть в лесу, хоть в поле.

А пока Лука ломал голову над тем, где бы достать хлеба на сухари. Откладывать по ломтику от обеденной порции, как это делал Петька, ему совсем не хотелось — кормили и так не особенно сытно. А без харча в дороге пропадешь.

О готовящемся побеге и связанных с этим трудностях Лука по секрету рассказал сыну местной учительницы Тольке Бессонову, с которым дружил. Сделал он это умышленно, ибо не раз слышал, как Толька говорил, что мечтает увидеть Неву, «Аврору», «Медный всадник» и дворец, «в котором цари жили».

Лука не ошибся: Бессонов попросился в компанию и обещал достать конопляного жмыха и шматок сала. Кроме того, в Ишиме у Бессонова жили родственники, которые тоже могли что–нибудь подкинуть на дорогу и помочь сесть в поезд. О том же, что в Ленинград въезд разрешался пока что только по специальному вызову, ребята просто не знали.

О своих переговорах с Бессоновым Костя Петьке не говорил: мало ли как обернется дело! У него был свой расчет: третий часто бывает лишним, и, если что случится, надо еще подумать, кого считать лишним…

Беспокоило Луку и то, что Петька все же подружился с Надей — дочкой военкома, часто с ней встречался, ходил довольный и радостный. Теперь он мог порушить все свои прежние планы.

А случилось у Петьки с Надей все так.

Несколько дней после того, как произошла неприятная для Петьки история с прической, он старался не попадаться на глаза Красной кофточке. Но однажды, когда военрук проводил с четвероклассниками во дворе школы занятия по штыковому бою, Петька почувствовал, что на него кто–то глядит. И тут же получил рыхлым снежком по затылку.

Он обернулся и замер. Шагах в десяти сзади стояла она, Надя, и смеялась.

Выйдя на школьное крыльцо, старушка уборщица трезвонила в медный колокольчик. Перемена! Большая перемена, двадцать минут!

Петька хотел было уйти куда–нибудь в сторону, но почему–то, сердитый и хмурый, пошел прямо на свою обидчицу — Красную кофточку.

— Ты разозлился ужасно, не отрицай, — сказала она. — Обижаться не надо. Если бы ты видел себя, ты сам бы… — И она снова залилась смехом.

Но на этот раз он нисколечко не обиделся. Только сказал:

— Подумаешь, волосы растопорщились!

— А ты ловко чучела колешь, — польстила она и тут же добавила: — Только вот с гранатой, говорят, у тебя плохо. Слышала я, как ты вчера про «рубашку» в ближнем бою забыл…

— Ну, это я так, — пробормотал Петька. — Не о том думал, когда военрук мне вопрос задал. О чем же ты думал?. О новой прическе? — съехидничала Надя.

— Ни о чем, — засмущался он. И вдруг бухнул смело: — О тебе.

— Обо мне? — Надины глаза широко раскрылись, и веснушки еще ярче засверкали на ее курносом лице. — Ну тогда беги, а то я снова расхохочусь!

Петька принял это за искреннюю шутку и побежал, но, оглянувшись, неожиданно обо что–то споткнулся, упал и сунулся лицом в зернистый, как наждак, подтаявший снег.

— Ха–ха–ха! — знакомо звенело на весь школьный двор. — Смотри под белы ножки, витязь!

А «ножки» у него были действительно белые — в мягких, снежного цвета пимах, разве что чуть замаранных крапинками поросячьей крови, оттого что он помогал вчера завхозу дяде Коле резать борова–перестарка.

Петька зло поднимался с земли, потирая ушибленную коленку. «Ну и вредина, — подумал он о Наде, — вот врежу ей сейчас…» Но в тот же момент услышал:

— Больно тебе, Петя? Надо же так неуклюже грохнуться!

Она стала варежкой отряхивать с него снег.

И Петька засиял, заулыбался. — Ну что ты, Надя, — сказал он. — Я совсем понарошку упал, и мне совсем не больно!

Так началась их дружба, которая потом длилась много месяцев.

Они встречались теперь почти ежедневно. Петька жертвовал даже ужинами, его ругали и наказывали за то, что он пропадает неизвестно где, но не встречаться с Надей он уже не мог, а «где пропадает» — а то была его тайна. Разве что Лука знал. Потому и беспокоился —; не подведет ли Петька Иванов? Надежным ли будет в задуманном?..

* * *

…Шел май тысяча девятьсот сорок четвертого. Было совсем уже тепло и сухо.

Однажды Лука ухватил Петьку за рукав и зашептал:

— Не забыл? Не раздумал? Помнишь, я хлеб обещал на дорогу достать? Так вот, полный порядок теперь получается!

— Хлеб давай, если есть. А я не раздумал, — уверенно ответил Петька. — У меня уже кусков сорок засушенных в матрасе лежит. А твое где?

— Слушай и молчи, — зашептал Костя. — Завтра… Договорились так: во время обеда Лука спрячется в столовой под лавку в самом углу, прикрытом от посторонних взглядов столами, и, когда все уйдут, далее повариха из кухни, он вынет стекло из оконной рамы и передаст Петьке, который будет «прогуливаться» во дворе, пару буханок хлеба. Потом опять залезет под лавку и пролежит там до ужина. Тогда снова вставит стекло, выберется из своего укрытия и, как ни в чем не бывало, окажется за столом среди ребят. Все будет шито–крыто…

Наверное, так бы оно все и было, если бы не подвел Витька Шилов, которого попросили постоять «на атасе» (Витьке пообещали четверть буханки). Точнее говоря, подвел не столько Витька, сколько его недавно удаленный передний зуб.

Минут через сорок после обеда, когда столовая опустела и тетя Ася закрыла ее на большой амбарный замок, Петька поставил Шилова на тропке, ведущей с улицы в интернатский двор, а сам с беспечным видом стал прохаживаться по двору под окнами столовой. Вскоре в одном из окон он заметил физиономию Луки, прижавшегося носом к стеклу.

Петька успокаивающе кивнул: мол, в порядке, действуй!

Отогнуть несколько острых треугольных кусочков жести, вбитых вместо гвоздиков для крепления стекол в раме, было для Кости парой пустяков.

Стекло вынуто, и он шмыгнул на кухню к большому шкафу, где, аккуратно сложенные друг на друга, лежали аппетитные буханки хлеба.

Петька заглянул за угол. Там, метрах в двадцати, засунув руки в брюки и лихо сдвинув на затылок серо–рыжую выгоревшую кепчонку, стоял на своем посту Витька Шилов. Вроде бы все спокойно.

В глубоком синем небе, распластав могучие крылья, медленно и плавно кружил громадный коршун. Круги полета его становились все уже и ниже… «Неужели наш Васька? Вспомнил–таки!» — подумал Шила и осекся: на тропке появилась воспитательница Галина Михайловна Топоркова.

Витька хотел было свистнуть, как договорились, но тут–то и подвел его удаленный зуб: вместо свиста получилось противное шипенье…

А в это время Петька пошел глянуть за другой угол, со двора, не угрожает ли оттуда опасность?

Витька Шилов, поняв, что прозевал воспиталку, позорно удрал, а Топоркова, поравнявшись с окном столовой, за которым в полной безопасности, как ему казалось, орудовал ничегошеньки не подозревавший Лука, получила прямо из его рук буханку хлеба…

Тут и Петька вынырнул из–за угла.

Было обидно: так хорошо задумали, а получилось…

В наказание у Луки и Петьки отобрали штаны и верхние рубашки — лежите, мол, на своих топчанах, как больные. В уборную и в исподнем сбегаете, а еду вам, как барам, в постель доставят. Будет стыдно — дурь из головы скорей выскочит.

Так они пролежали целый день. А на следующий…

В ночь на следующий Петьке приснился плохой сон: сияет солнце, а он давит босыми пятками ледяной снег, и дико мерзнут Петькины ступни, и хочет он найти свои почти новые ботинки, чтобы надеть их и согреть закоченевшие ноги, а не может…

Проснулся он оттого, что очень уж захотелось на двор. Сунул руку под топчан — ботинок нет. Тогда он, пока еще смутно, кое о чем стал догадываться. Полез под набитый сеном матрас, где в старой наволочке хранил сухари, а сухарей нет! Глянул туда, где должен был спать Лука, — и Луки нет.

Диким зверем взвыл Петька Иванов и понял впервые в жизни, что такое жестокость…

* * *

Лука удрал с тем самым сыном местной учительницы — Толькой Бессоновым. Очевидно, у него он получил недостающую одежду — рубашку и штаны. А пальтишко прихватил у «свистуна» — Витьки Шилова.

На новом месте

Лето тысяча девятьсот сорок четвертого выдалось жаркое. Даже очень. Гольяны в Становом и то задыхались: вода слишком теплой стала.

Чубатый подросток, лихо гикая, весело подогнал черную лошадь, запряженную в телегу, к самому крыльцу. Звали чубато–чернявого Юркой Талановым, и был он из другого, окраинного интерната, впрочем тоже ленинградского.

Теперь оба интерната объединялись: война шла к концу, и незачем было на полторы сотни мальчишек и девчонок держать полтора десятка нужных стране людей — педагогов, учителей, воспитателей. Тем более, что в школе преподавали в основном учителя из местных.

— Э-эй! Быстрей–веселей, грузи–погружай! — крикнул паренек. — Осталось что? Ерунда: доски да козлы, да пара бочек, да десяток подушек!

Рудька Шестакин, с трудом взгромождая на телегу бочку для питьевой воды, спросил:

— Конь–то хорош? И давно ты с ним управляешься? Вот у нас бык был — Соколом звали. Да на мясо забили…

— «Бы–бы», — подразнился Талан. — Был бык и нет быка? Смехота! На мясо? Надо же! Да я свою Ночку чтобы под нож позволил!

Огольцы нахмурились. Ребят из чужого интерната они знали, в школе одной учились, но всегда чурались их, потому что были те очень уж культурненькими, тихонькими, да и голубей не держали, и гольянов не ловили, и сок березовый не пили.

— Ты зря говоришь так, — сказал Вовка Рогулин. — У нас тоже Ночка была — корова. Да и ее зарезали. На мясо. Между прочим, слыхали, что половину туши вам отправили. По бедности или жадности вашей. Или чтобы ты эту Ночку, кобылу то есть, сберег, дурак!

— Но–но! — обиделся Талан.

— На кобылу свою нокай! — заругался Валька Пим. — А то толку не будет! Теперь вместе нам жить, а как тогда мириться с твоим нахальством? А?

— Да что вы взъелись? — пошел на попятную Талан. — У вас была Ночка, а у нас есть Ночка! И не кобыла она, а конь. За темную масть так прозвали…

Мир был восстановлен.

Пара колхозных быков да мерин, по недоразумению названный Ночкой, за несколько ездок перевезли нехитрое интернатское имущество.

Юрка Таланов снова повеселел. — Н–но–о! — бодро покрикивал он на впряженного в расхлябанную телегу черномастного коня под кобылячьей кличкой Ночка.

Талан оказался добрым и веселым парнем, и ребята быстро с ним подружились. Особенно Рудька: он до безумия любил животных и сейчас, сидя в катившей по пыльной улице телеге рядом с Таланом, улыбался глуповато–счастливой улыбкой.

На новом месте устроились хорошо. Объединенный интернат размещался в старом, но еще крепком двухэтажном бревенчатом доме в центре села. Школа находилась совсем близко — рукой подать. Рядом были и баня, и Среднее озеро.

Ребята подружились на удивление быстро. Старожилы помогли новеньким набить свежим сеном тюфяки, рассказали о своем житье–бытье, объяснили свои порядки.

Петьке понравилось, что все здесь жили по возрастным группам: старшие — в одних комнатах, ребята среднего возраста — в других, младшие — в третьих, а дошколята — совсем отдельно.

Петька попал в средневозрастную группу, к ребятам пятого–шестого классов. Вместе с ним в комнате их было восемь: Толя Смирнов, Володя Филиппов, Леня Муратов, Жора Янокопулло, Вова Рогулин, Толя Дысин и Жан Араюм. Трое последних — из Петькиного интерната.

В первый же день, знакомясь с новенькими, Жора Янокопулло спросил:

— У вас есть прозвища? Выкладывайте. А то мы окрестим вас по–своему.

— А у вас? — поинтересовался Петька.

— У нас есть. Мое, например, Грек. Фамилия у меня греческая, — пояснил Жора. — А у них, — он показал на своих товарищей, — прозвища немецкие. У Тольки уши большие, поэтому он дэр Эзель, у Вовки глаз косит — отсюда дас Аугэ, у Леньки носорыга здоровая — значит, он ди Назэ…

— А почему их по–немецки?.. — удивился было Толя Дысин.

— Потому что трудно давался им этот язык в школе, вот и прозвали их по–немецки, чтобы для начала хоть несколько слов назубок затвердили.

— Здорово! — восхитился Петька. — У нас все проще. Вовка Рогулин все молчит да покряхтывает. Поэтому прозвище его — Дед. Тольку Дысина Зубом прозвали. Это потому, что, когда сердится сильно, то зубы скалит. Острые у него зубы. У Жана Араюма имя интересное, поэтому, наверное, он и остался без прозвища, просто Жан…

— Ну а ты?

— А он богатый у нас! У него целых два прозвища, — сказал Жан Араюм. — Одно — Сказочник, другое — Поэт: сказок он и разных историй много знает и стишки иногда сочленяет…

— Сочиняет, — поправил Иванов.

На этом первое знакомство закончилось, потому что всех позвали на общий сбор, на котором новый директор Анна Аркадьевна говорила о том, что теперь их большая семья стала еще больше, и должны они жить еще дружнее, помогать друг другу и особенно своим младшим товарищам, так как те еще не всегда понимают, что хорошо, а что плохо. Старшие должны быть примером для малышей. Поэтому дисциплина — сейчас главное. Анна Аркадьевна верит, что дети героического Ленинграда ничем не огорчат своих мужественных отцов и многострадальных матерей, встреча с которыми не за горами…

Вечером, уже лежа в постелях, ребята, продолжая знакомство, вели длинный разговор о жизни в том и этом интернатах. Спорили, сравнивали, где лучше.

— У вас, видать, строго тут, — сказал Петька.

— Порядок — есть, строгости — нет, — возразил Леня Муратов. — Главное: не хватай двоек, не лазь в огороды, не опаздывай в столовую, не груби… А в остальном ты свободен, как птица, — гуляй сколько влезет. Малышам дальше двора уходить не разрешается, а нам можно. Только надо сказать, куда идешь.

— А старшие вас не бьют? — спросил Вовка Дед.

— Чего мелешь! — возмутился дэр Эзель. — Старшие за порядком–то и следят. Натворишь что серьезное — сами тебя к Марье Владимировне сведут… А драться — нет, не трогают. Разве что Васька Дадаев. Этот может всякое выкинуть.

— А Мария Владимировна — это кто? Воспиталка ваша, да?

— Угадал. Но теперь она и вашей будет. Тетка строгая, но справедливая. Зря не придерется. Бывает, правда, иногда…

— Поживем — увидим! — философски и несколько скептически заметил Анатолий Дысин.

В комнате было темно, лежать на пышных, набитых свежим сеном матрацах — одно удовольствие, но сон не шел. Ребята еще долго болтали бы о том, о сем, но дверь неожиданно распахнулась и раздался строгий женский голос:

— Это что за говорильня?! Кому не спится? Новеньким? Спать, мальчики! Сейчас же спать!

Легка на помине оказалась Мария Владимировна. Когда дверь закрылась, Дысин ехидно хмыкнул и напомнил забывчивым:

— Я же говорил: все они хороши!..

Белена

Ровно в восемь утра Мария Владимировна появилась снова.

— Мальчики, вы еще не встали?.. Быстро, быстро! Делайте зарядку, застилайте постели, умывайтесь. На все — двадцать минут. Завтрак уже готов.

Она вышла, и ребята, позевывая, начали вылезать из–под одеял. Дысин недовольно сморщил нос:

— А говорили: делай что хочешь, никакой строгости. А это что?

— Привыкай, привыкай!.. Все на пользу! — весело прокричал Жорка Грек и, выплеснув на себя ковшик воды, стал растираться жестким полотенцем.

Ребята оделись, застелили постели и по скрипучей деревянной лестнице с полустертыми ступенями спустились на первый этаж в столовую. На завтрак им дали по три картофелины в мундире, соль, по куску хлеба и по стакану морковного чая, на сахарине опять–таки. На добавку тоже давали чай, но несладкий — сахарина не хватало на такую ораву.

Никаких полевых работ на сегодня не намечалось, и ребятам разрешили до обеда погулять. Небольшими группками разбрелись они кто на озеро, кто в рощу, а Петька отправился проведать Матвея, которого давно не видел.

— Г|ошли на коноплю, — позвали его Рудька, Талан и Толька Лопата, но Петька отмахнулся от них: идите, мол, сами, и зашлепал босыми ногами по дорожной пыли в другой конец села.

…Лохматый, давно не стриженный, Мотька сидел на старом березовом чурбаке посреди двора, на самом солнцепеке, и занимался серьезным мужицким делом — провощенной дратвой подшивал толстым войлоком пимы на зиму. Исподлобья глянул он на входящего во двор Петьку и сказал приветливо–коротко: «Однако, пожаловал…» — но работы своей не бросил:

— Здорово, Матвей! — Петька присел на валявшееся рядом поленце. — Ты чего не приходил долго?

— Г-гы! — осклабился, повеселев, Матвей. — Аль заскучал?

— Обеспокоился. Не случилось ли чего…

— Ну, спасибо. Вспоминал, значит, — совсем обрадовался Мотька.

Он вскочил с чурбака, отнес в избу пимы, воск, дратву и, снова вылетев во двор, крикнул:

— Айда в бабки играть!

Петька помялся, переступил с. ноги на ногу, почесал пятерней в затылке.

— Не умею я, — сказал он. — Пробовал, но все проигрываю.

— Научу! — не отставал Мотька. — Сейчас хлопцы придут. Ты вначале погляди, как я играть буду. Замечай только, где пуста, а где свинцом залита…

— Пойдем лучше на болото, за Становое, — предложил Иванов. — Там вчера дымище был — ого–го! Говорят, болото горело. Посмотрим, что там…

— Знаю! Сильно горело. Сухо, чай, и жарища! Уток и всякой птицы носилось — тьма!

— Так пошли?

— Пойдем, раз в бабки не хошь…

Они шли долго, около часа. Сначала мимо Среднего озера, потом, не доходя до Станового, повернули влево, миновали березовую рощу и через небольшое просяное поле на взгорке спустились к болотистому кочковатому лугу.

Огонь давно уже заглох, но гарью еще пахло. Босые ноги захлюпали по мелкой воде — тут идти стало легче: обгорелая, сухая и жесткая болотная трава на мокрове кололась меньше.

Вокруг было много черных обгоревших кочек.

— Яйца! Глянь! — вскрикнул Мотька и нагнулся, сунув руку за пожухлую кочку.

Яйца были утиные, крупные, грязно–бело–серые. В крапинку. Пропащие яйца — насиженные уже и погубленные вчера огнем. Разбил Петька одно, разломал Мотька другое, а там утята дохлые, непроклюнувшиеся…

— Ах ты беда! — охнул Матвей. — Сколь погибло–то всего! Нету вокруг живой радости! Пошли отсюда, однако. Лучше уж в бабки играть. —

И ушли они с этого болотного пожарища…

Муторно стало Петьке и в груди защемило. Гарь напомнила ему пепелища сожженных деревень и разрушенных городов, которые он видел в кинохронике, показанной недавно в сельском клубе: на освобожденной от врага родной земле мрачные силуэты печных труб, чадящие развалины, виселицы…

И когда на экране появились вдруг слова «Смерть фашистским оккупантам!», в зале ответно загремело: «Смерть! Смерть фашистам!..»

Он шел, как лунатик, не глядя под ноги, но и вокруг ничего не видел. Он уже забыл о болоте со сгоревшей в нем живностью, мысли его были теперь не здесь, не в Бердюжье, а за тысячи километров отсюда — в далеком и родном Ленинграде.

Петька вспоминал свой дом, двор, улицу. Дом был большой, серый, семиэтажный; двор — просторный, светлый, с молодыми тополями, которые летом весело шумели на ветру зеленой листвой. И квартиру, и каждый предмет в ней он помнил хорошо, даже увидел мысленно свой самокат с красными колесами, который, оставшись без хозяина, одиноко притулился к стене в углу комнаты…

— Эй, спишь ты на ходу, что ли? — услышал он вдруг Мотькин голос. — Аль оглох?

Как во сне: было видение, и нет его. Мысли вернулись из далекого далека, и все снова встало на свое место. Опять Бердюжье, знойное солнце над головой, горячая пыль под ногами, тащится по улице коровенка, запряженная в телегу с сеном, хрюкает свинья за чьим–то забором.

Петька окончательно пришел в себя и увидел, что он уже возле элеватора, недалеко от Мотькиной избы, и Мотька рядом стоит.

— Разморило меня что–то, — сказал Иванов, — солнце, что ли, напекло?..

— Тебя, может, и солнце, а эти–то чо кособлудят? — Матвей показал рукой в сторону элеватора. — Глянь, как их мотает. Одного знаю, Рудька это. Других не припомню, да тоже ваши — ишь порточки–то, хаки!

«Хаки»… Теперь это словечко знали все — и стар, и млад. А интернатовцы особенно, потому что давно уже одели их всех в казенное: мальчишкам — брючки и гимнастерочки на военный лад, девчонкам — юбчонки, такие же зеленые.

— И что же это творится такое с ними? — растерянно развел Мотька руками. — Чего это они комедь ломают? Может, кто брагой напоил?

Петька глянул попристальней и тоже удивился: вывернув откуда–то из–за угла элеватора, навстречу им шли, спотыкаясь и что–то выкрикивая, Рудька, Юрка Талан и Толька Лопата; Лунатика и Тольку мотало из стороны в сторону. Особенно плох был Рудька: глаза выпучены, зрачки громадные, на посеревшем лице идиотская улыбка. Он шел, поддерживаемый Таланом, и бормотал слюнявым ртом нечто невразумительное: «Пять гусей на одно ведро… Три хвоста, полтора копыта», — разобрал Петька, когда ребята подошли и остановились напротив. «И–и–и-их! Во да–ет!.. Во дает!» — восторженно взвизгивал Толька Лопата.

Юрка Талан выглядел вполне нормально. Он был спокоен, и его почти не шатало.

— Вы что, конопли объелись? — пошутил Петька, вспомнив, что утром они приглашали его с собой по коноплю.

— К-конопли нет, — сказал Талан, — е-есть дикий мак! — и достал из кармана горсть мелких округлых коробок–семянок. Они были сухие, чуть продолговатые. Разломав одну, он высыпал в рот мелкие серо–черно–коричневые семена, а остальные протянул Петьке и Матвею: — Угощайтесь!

— Дурачье! — заорал вдруг Мотька. — Нету здесь никакого дикого маку. Белены они нажрались, вот что! Как ты–то еще разум не потерял? — повернулся он к Талану. — Двое дружков–то твоих уже поотравились, соображай!

— Они еще маковый корень ели, но мне он не понравился, хоть и сладкий, белый такой…

Матвей ахнул:

— Какой маковый! Беленячий! В ём же самый яд!

Рудька уже не бормотал, а мычал что–то, свалившись в бурьян под забором; Толька перестал выкрикивать «во дает!», сидел рядом на земле и, закрыв глаза, мерно раскачивался из стороны в сторону.

С Юркой Таланом тоже стало твориться что–то неладное: взгляд у него потускнел, лицо из добродушного сделалось злым, он пристально всматривался в Матвея и Петьку и, было похоже, перестал их узнавать.

— Что же делать? — спросил Петька. Он был напуган и растерян. — В интернат бежать?

— Беги! В больницу их надо–ть. У вас лошадь есть!.. Живо беги! — приказал Мотька.

— Стой! — раздался вдруг голос Юрки Талана. — Не убежите! — Он больно лягнул Петьку в живот и с криком «Бей фашистов!» остервенело вцепился опешившему Матвею в горло.

И откуда только такая сила взялась! Прежде чем Талана удалось, сбив с ног, прижать к земле и, вывернув ему руки за спину, связать их Мотькиным сыромятным ремешком, он успел обоим наставить синяков и раскровянить носы.

— И этот готов, — тяжело отдуваясь, заключил Матвей. — Вот что такое белена, паря! А теперь — дуй за подводой. Я тут покараулю…

Новый друг

Незадачливые любители «мака» вернулись из больницы через две недели бледные и осунувшиеся. Несколько раз промывали им желудки, а потом выдерживали на строгой диете, пичкали всякими порошками. Ребята словно повзрослели, долгое время ходили тихие и задумчивые: понимали, что еще легко отделались. Правда, не так уж и легко и не все трое — Толька Лопата, например, стал плохо видеть.

Воспитатели их не ругали, не упрекали — жалели. Да и поздно после драки кулаками размахивать.

Однажды Талан подошел к Иванову и спросил робко:

— Говорят, что я от той белены действительно взбесился и тебе попало немного… Тебе и одному местному. Правда это?

. — Ничего себе «немного»! Чуть глаза не повыцарапал да и нос набок. А Матвея задушил почти. Еле мы тебя скрутили.

— Ты вот что, Петя: прости меня. Хочешь — тоже по носу дай. И дружку своему скажи, местному: просит, мол, Юрка Талан прощенья.

— Да ты что, Талан! Какое прощенье! Если б я белены нажрался, то неизвестно еще, чего бы натворил! Тут у каждого в голове затмение получится. И как это вас угораздило?

— Откуда мы знали, что это белена? Попробовали — есть можно. Рудька говорит: наверное, мак дикий, сибирский. И коробочки, и семена в них на мак похожи, только в уменьшенном размере. Ну мы и…

— Ладно, Талан, хватит про эту отраву. Одного не пойму: чего тебе фашисты примерещились?

Юрка помрачнел, потер лоб и сказал тихо:

— Не знаю… Оттого, может, что думаю о том, что они творят на земле нашей! Подушил бы их всех своими руками!.. Мать в блокаду умерла, а недавно они отца убили… Даже во сне ненавижу их!

— А у меня брат погиб. В танке сгорел, — сказал Петька. — Я этих гадов тоже бы… Только не руками — противно….

С этого разговора началась дружба Петьки Иванова с Юркой Талановым. И крепла она день ото дня.

На правах старшего Талан взял Петьку под свое покровительство. Он вступался за него не только перед ребятами, но и перед воспитателями. Он был трудолюбивым парнем, честным, с открытым сердцем, и если кого о чем просил, ему не отказывали.

Как–то утром, когда ребята толклись в коридоре и на лестнице в ожидании команды на завтрак, Талан отозвал Иванова в сторонку:

— Сегодня после завтрака большой аврал намечается. Слышал?:

— Слышал. Клопов будем кипятком шпарить.

— А мне велено сено из колхоза возить. Десять возов нам дают. Хочешь со мной? За один день, конечно, не управиться. И учти: работенка не из легких, вилами намахаешься. Зато на приволье!

Петька обрадовался. Клопы — гадость, а сделать десяток ездок за душистым сеном и каждый раз возвращаться, сидя на самой верхотуре воза, — разве это не удовольствие?

— Спасибо, Талан, — сказал он. — Но отпустят ли меня?

— Отпустят. Я уже договорился.

…Генеральная уборка началась часов в десять. Работали здорово. И весело. Смех, шутки разносились по всему интернату. С хохотом и грохотом тащили мальчишки деревянные топчаны, расставляли их по двору, бегали на кухню за крутым кипятком и щедро выплескивали его на свои дощатые ложа.

— Да не носитесь вы как угорелые! Ошпаритесь! — беспокоилась Мария Владимировна.

Девчонки тем временем, вооружившись голиками и тряпками, усердно терли и мыли полы в коридорах и комнатах.

Когда Талан и Петька привезли первый воз сена, генеральная уборка была еще в разгаре; когда сваливали пятый, ребята уже вносили топчаны обратно, а посудомойка — мать Жана Араюма — кричала из дверей кухни: «Мальчики-и! Убедать!..» — она всегда так смешно звала на обед.

Талану и Петьке предстояло сделать еще пять ездок. Наскоро пообедав, они снова забрались в телегу и отправились в путь.

Мерин неторопливо трусил по мягкой от пыли наезженной дороге, пригревало солнце, и все вокруг было тихо и спокойно. Клонило в дрему.

Подъехав к стогу, с которого брали сено, решили с полчасика соснуть, а уж потом со свежими силами взяться за вилы.

Выпрягли коня, спутали ему ноги, надергали сена и улеглись под стогом с теневой стороны.

Назойливо стрекотали кузнечики, два степных орла величаво плыли в высоком небе, то расходясь в разные стороны, то вновь сближаясь; от земли шел пряный дух, и ребятам было хорошо и блаженно.

— Тишь–то какая! — воскликнул Талан. — Даже не верится, что война где–то…

— «Рвутся снаряды, строчат пулеметы…» — вполголоса пропел Петька.

— Ты чего?

— Так. Вспомнилось… — Иванов зевнул, повернулся на бок и закрыл глаза. Сон теплой волной накатывал на него. — А войне скоро конец. Фашистов–то повсюду погнали, — пробормотал он, засыпая. — Вон уже и Белосток наши взяли, и Брест…

— А Гитлера, наверно, в клетку посадят, — мечтательно, сонным голосом проговорил Талан. — Или как, по–твоему?

Но Петька ему не ответил. Он уже спал, и легкий ветерок тихонько шевелил его выгоревшие на солнце волосы.

Вскоре уснул и Юрка.

Черный мерин появился из–за стога, глянул на спящих ребят умными, добрыми глазами, постоял–постоял, словно обдумывая что–то, затем лениво обмахнулся хвостом, тяжело скакнул два раза в сторону и тоже лег.

Проснулись друзья, как и заснули, почти одновременно. Глянули на небо — и ахнули: солнце уже садилось. Сена старались взять побольше: понимали, что сегодня им уже сюда не возвращаться — поздно будет. Работали так, что, несмотря на предвечернюю прохладу, изрядно взмокли.

Пока впрягали в телегу Ночку, совсем свечерело, на потемневшем небе проклюнулись первые звезды.

Устроившись поудобней на душистом сене, Талан подобрал вожжи, причмокнул и весело крикнул: «Н-но, родимый!»

Хорошо отдохнувший мерин чуть напрягся, тронул воз с места и уверенно потянул его знакомой дорогой к дому.

Темнело все больше. Небо из серо–синего стало сине–черным, и уже не отдельные звездочки, а целые звездные миры смотрели сверху на припозднившихся ребят. Всходил месяц, в селе полаивали дворняги и тусклыми огоньками керосиновых ламп светились окна изб.

Сорвалась и покатилась по небу звезда, потом еще одна, еще…

— Звездопад, — сказал Петька. Голос его прозвучал тихо и глухо. — Старые люди говорят: когда человек умирает, то с неба падает звезда, а когда рождается — загорается новая. Только я ни разу не видел, как появляются звезды, а эти вот падают и падают… Наверное, где–то гибнут сейчас наши солдаты в бою, гаснут их благородные сердца…

— Красиво ты говоришь, — отозвался Талан, — будто легенду рассказываешь. Только заупокойно как–то.

— Не спеши! Я не договорил еще. — И Петька продолжал: — Падают звезды, но их не становится меньше. Смотри, сколько их сияет! Значит, встают новые бойцы и нет им числа!..

— Я с призывниками говорил, — сказал вдруг Талан, — из местных. Сейчас берут в армию семнадцатилетних. А мне семнадцать через два года только будет… — Он вздохнул, натянул вожжи и крикнул: — Тпррру! Слезай, приехали!

Разгружать сено в темноте не стали — могли друг друга вилами задеть, а свалить воз, перевернув телегу, самим было не под силу.

Выпрягли лошадь, поставили в конюшню и направились на кухню: хотелось есть, а на ужин опоздали.

В коридоре встретили Марию Владимировну.

— Где вы пропадали, мальчики? Почему так поздно? — спросила она встревоженно. — Вас уже искать хотели!..

— Колесо в колдобину попало, воз опрокинулся, — сочинил на ходу Петька.

— Пришлось повозиться, — горячо поддержал его Талан.

— Вы не все сено перевезли?

— Не успели, Мария Владимировна. Завтра надо будет еще раза четыре съездить.

— Ну ничего, ничего… Завтра я других пошлю. Вам и сегодня досталось. Идите в столовую, ужин вам оставлен.

В столовой было непривычно тихо и полутемно, — из кухни через открытую дверь падал неяркий свет пятилинейной лампы. Повариха была еще на месте. Дежурные девочки — Валя Куландина и Тамара Трегудова — помогали ей расставлять по полкам вымытые и вычищенные чугунки, кастрюли и миски.

— Тетя Ася, сеновозы пришли, — сказала, словно пропела, Валя Куландина, первая заметившая ребят, и, как показалось Петьке, кокетливо улыбнулась ему. Именно ему, а не Юрке Талану.

— А, работнички! Сейчас мы их покормим, — заулыбалась тетя Ася.

Она дала Петьке и Талану по два толстых блина из гороховой муки, по морковной котлете и большой кружке чаю. Чай был еще горячий, очень ароматный и на удивление сладкий.

— Хороший чай, — сказала тетя Ася. — Всем с сахарином давала, а вам с настоящим сахаром! Так директор велела, вы больше всех работали.

Ребята смутились. «Больше всех работали…» Проспали почти полдня — вот как они работали!

Расправившись с ужином быстрее обычного, они поспешили уйти.

— Может, еще чаю? — спросила повариха.

— Жарко у вас тут, — сказал Талан, вставая. — И так взмокли. — Щеки у него горели.

— Спасибо за ужин, — поблагодарил Петька. — Мы пойдем.

Поднявшись на второй этаж, где жили подростки, Петька сразу почувствовал: интернатский народ чем–то взбаламучен. По коридору туда–сюда шныряли пацаны с лицами заговорщиков; девчонки, собравшись группками, о чем–то шептались и тихонько хихикали. Прошла Адель Григорьевна: «Марш, марш по комнатам, дети. Давно пора спать…»

Талан флегматично посмотрел по сторонам и ушел в свою комнату, к старшим, а Петька, удивленный непонятным шмыганьем и перешептыванием в коридоре, пожал плечами и отправился к себе. Ему чертовски хотелось поскорее завалиться в постель: все–таки устал сегодня по–настоящему, хоть и поспал днем на сене.

В комнате все ребята были в сборе. И уже пододеялами. Но не спали.

— Явление последнее! — громко хохотнул Жорка Янокопулло. — Как тебе это нравится? Подумаешь, расквакались!

— Кто? — спросил Петька, плюхаясь на топчан. — Кто расквакался и что мне должно нравиться?

— Да все эти фигли–мигли…

— Он же не в курсе, — сказал Ленька Муратов. — Он сено жевал!

— Ну вас к черту. Петька начал раздеваться. — Шебуршите, как тараканы, а у меня руки болят и спина тоже. Что у вас тут — всеобщее сумасшествие? Или незнакомый клоп укусил?

— Они по–о–пались! — ехидно проблеял из–под одеяла Жорка и задрыгал ногами, отчего оно сбилось ему на голову и он заглох.

— Влипли, — уточнил баском Жан Араюм. — Не повезло, — буркнул Вовка Рогулин.

— Трепачи, — разозлился Иванов. — О чем вы? Кто влип и во что? Ничего не понимаю. Можете вы объяснить по–человечески?

— Юрке Смирнову уже с полчаса у директрисы шею мылят. Говорят, он Юльку из девятого «А» целовал… Кто–то увидел и разболтал. Вот и влип Смирнов. Теперь попробуй вылипни!..

В комнату вошел Володька Новожилов — одноглазый паренек из комнаты старших. Видел он неважно, зато слух имел отменный и хорошо играл на шестиструнной. Вот и сейчас у него в руках была гитара.

— Умолкни, Грек! — сказал он строго, — Не звони, когда не знаешь, в чем дело.

Новожилов прислонился спиной к прохладному железу круглой печки, взял тихий аккорд и запел грустно и чуть слышно:

Луна озарила зеркальные воды…

— Э-эх, темнота! — вздохнул он затем. — Целовались они — это верно. Так у них же любовь! Как у Ромео и Джульетты, только без смертельного исхода… Лю–бовь, — повторил он по слогам нежно и осторожно, будто боялся забыть это слово. — А. вы «ха–ха» да «го–го». Понятия у вас нет!

У Петьки «понятие» было. «Я ведь тоже люблю, — думал он, засыпая, — только мне никогда не приходило в голову попробовать поцеловать ее. Мне всегда было уже хорошо оттого, что она рядом и разговаривает со мной. Наверное, это совсем не обязательно — целовать, когда любишь…»

Прыжок

Осень, как это бывает почти всегда, подкралась незаметно. Зарябил желтый и красный лист в лесу, пожухла трава полевая, поник, запечалился о чем–то седой ковыль в степи. Все чаще поднимались с озер и уходили в потускневшее нёбо окрепшие за лето молодые утиные; стаи — пробовали перед отлетом силу своих крыльев. Ночи стали черней, звезды — меньше и выше.

Но погода стояла хорошая, добрая. В меру прохладная и почти без дождей. Днем небо еще часто бывало синим, пронизанным солнцем, и, подхваченные легкими воздушными потоками, летели над селом, над полями и лесами серебристые паутинки с крохотными, но храбрыми паучками–воздухоплавателями…

В один из таких прохладных ясных дней интернатовцы снова вышли на колхозное поле — копать картошку.

На старых, но крепких еще телегах подвезли лопаты, мешки, корзины да десятка два железных граблей — сгребать после копки картофеля ботву в кучи, чтобы не засорять поле.

Расставив по полю большие плетеные корзины и разобрав лопаты, ребята с шуточками да прибауточками принялись за дело. Мальчишки копали, а девчонки выбирали картофель из земли и бросали его в корзины. Когда корзины наполнялись доверху, их относили на край поля к дороге, где стояли колхозные телеги, и ссыпали картошку в мешки.

— Слава богу, дождя нет, — сказала одна из пожилых баб–возниц. — И копать легче: землица к лопате не липнет, и продукт сухой…

Сначала работали споро, но с каждым часом все реже раздавалась чья–нибудь шутка, все медленнее сгибались и разгибались мальчишечьи и девчоночьи спины. Ладони горели и с трудом держали черенок лопаты. Когда наступило время обеда, все облегченно вздохнули и снова повеселели. Развели два небольших костра (десятка полтора березовых полешек привезли с собой, да и хворосту хватало — лес был совсем рядом) и стали печь картошку…

Эх, жареной бы сейчас, на сливочном маслице! — мечтательно произнес Юрка Талан.

— Ничего, и печеной обойдешься, — пробасил Араюм.

Когда картошка испеклась, ребята позвали воспитательницу, которая доставала из телеги какой–то узел:

— Мария Владимировна, мы вас ждем! I

— Сейчас, мальчики, сейчас! Пока она шла к костру, девчонки расстелили на земле чистые, еще не использованные мешки — и сидеть не грязно, и вместо скатерти сойдет.

В узле, который принесла Мария Владимировна, были хлеб, соль, бутыль конопляного масла и несколько мисок. Хлеб, соль и картошку поделили, масло разлили по мискам, и «пиршество» началось.

Ох, и вкусна же была печеная картошка, которую, прежде чем отправить в рот, разламывали пополам и 1 обмакивали в душистое конопляное масло! j

Хорошо поработав на свежем воздухе, ребята изрядно проголодались и теперь небогатую свою еду уплетали вовсю. С ними вместе обедали две немолодые уже колхозницы.

— От жизнь пошла, — вздохнула одна, — гостей работать заставляем!

— Гости не гости… А что делать? — отозвалась другая. — Мужики воюют, а нам, бабам, хоть разорвись! Немного нас в колхозе–то.

— Да, тяжело вам, — посочувствовала Мария Владимировна. — А за нас вы не переживайте. Мальчишки наши к труду приучены, да и девочки тоже.

— Так–то оно, может, и так. Только тяжко глядеть, как они над бороздой горбатятся. Им бы ищо в игры играть…

— И вовсе мы не горбатимся, — сказал отдохнувший и сытый Петька Иванов. — Это не работа, а одно удовольствие! — совсем расхорохорился он, а у самого противно ныла поясница. — Было бы что копать!

— Петька, — позвал его от соседнего костра Талан. — Иди сюда, дело есть!

Возле второго костра, горевшего неподалеку от первого, собрались почти все мальчишки. Они о чем–то спорили, но негромко, очевидно, чтобы не привлечь внимания Марии Владимировны. На земле сидел Рудька — Лунатик и стаскивал с ног ботинки. Потом он глянул на костер, на ребят и встал.

— Что у вас тут? — спросил, подходя, Петька. — Примерка обуви?

— Тш! — Талан приложил палец к губам. — Марья услышит…

Между тем ребята подбросили в костер охапку хвороста, и пламя, разгораясь, взметнуло вверх длинные языки огня.

— Рудька похвастал, что с завязанными глазами перепрыгнет через костер, — сообщил Талан. — Причем босиком…

— Не дури, Лунатик, — слышались голоса. — Надень хоть ботинки. — Что как не рассчитаешь и в самые уголья угодишь?

— Поджаришься!

Но Рудька только ухмылялся. Он отсчитал от костра десять больших шагов, повернулся к нему лицом, достал из кармана замызганных штанов кусок — оторванной от чего–то холстины и сам завязал себе глаза. Петьке стало как–то не по себе.

— С чего это он представление устраивает?

— Жорка его трусом обозвал, — объяснил Талан, — а Рудька говорит: «Сам ты трус, а если пет — прыгни вслепую через костер». Жорка в ответ: «Прыгай сам, посмотрим, как это у тебя получится!» Ну, того и заело: «Я‑то, — говорит, — прыгну. Глаза завяжу и прыгну. Босиком даже…»

Заметив, что Петька чуть ли не с испугом смотрит на приготовления Рудьки к прыжку, Талан поспешил успокоить товарища:

— Да ты не бойся: сколько шагов он отсчитал, столько и пробежит, потом прыгнет. Видишь, у костра ребята стоят? Если Лунатик и угодит в огонь, его вмиг выдернут…

В это время Рудька размашисто побежал, еще мгновение — и он взметнулся над языками пламени.

— Молодец! — восхищенно вырвалось у Талана, и в тот же миг страшный вопль Рудыкии резанул всех по ушам.

Свалившийся по ту сторону костра Рудька катался по земле, истошно воя.

Ребята бросились к нему. С другой стороны, спотыкаясь о картофельные рядки, спешила перепуганная насмерть, ничего не понимающая Мария Владимировна.

А случилось вот что: благополучно перемахнув через пылающий костер, Рудька, приземляясь, напоролся босой ногой на небрежно брошенные кем–то железные грабли. Острые зубья насквозь пробили ему ступню.

Мария Владимировна и сочувственно охала, и негодовала:

— Глупые мальчишки! Уже ведь большие, а ведете себя, как дети. Тоже мне храбрецы… с завязанными глазами!

Быстро запрягли интернатского мерина Ночку, посадили Рудьку на телегу, и Талан помчал его в амбулаторию.

— После перевязки отвезешь в больницу! — крикнула Мария Владимировна. — Пусть ногу осмотрит хирург! И поскорей возвращайся, работы еще много!

…И снова вонзались в податливую землю лопаты, сгибались и разгибались спины, сыпалась в мешки из корзин картошка.

Костры догорели, и лишь легкие дымки вились над остывающими углями, покрытыми туманным пеплом. Но вскоре заморосил дождь, и дымков не стало.

Петька делает выводы

27 сентября 1944 года наши войска освободили город Таллин, а 13 октября — Ригу.

Теперь каждую неделю ребята переставляли на карте красные флажки — все дальше, на запад…

Близился день Великой Победы.

* * *

Зима пришла рано, и по первым ее снегам уезжала Надя, дочь райвоенкома Шлыкова.

Получилось все неожиданно, как, впрочем, и бывает в жизни.

Еще день назад Петька бегал с Надей на коньках но льду Среднего озера и знать ничего не знал о скорой разлуке. А вчера весь день и сегодня валил крупный, но сухой и веселый снег, и Талан соблазнил Петьку испробовать на лыжах крутой огородный спуск к озеру, кончавшийся трехметровым обрывом. Пошел с ними и Толька Дысин.

И коньки, и лыжи были для Дысина делом темным и страшным, но подышать свежим морозцем и посмотреть, как другие «шею ломают», это он мог.

Отбросив в сторону палки, чтобы рукам вольней взмах дать, первым ринулся вниз, к обрыву, Юрка Талан. Над заснеженным уже озером он вспарил, как стремительная птица, и лихо, с разворотом, приземлился, выпустив из–под лыж снежновихревой веер… Да, прыгнул Талан красиво!

Следом рванулся Петька, несколько неуклюже и не совсем уверенно.

— Падай мягче, — съехидничал вслед ему Дысин. — Все равно упадешь, так приноровись!

С такого обрыва Петька прыгал впервые в жизни, и стало ему страшновато. Но лыжи несли его, ветер посвистывал в ушах, и вот уже неодолимая сила скорости швырнула его с трамплина вперед и вверх…

Наверное, Дысин сглазил — упал Петька плохо, на самый копчик, и весь взвился на заснеженном льду: от боли и стыда за такую неловкость.

Тотчас рядом с ним звонко хлопнули о снег чьи–то лыжи — приземлился другой прыгун. Петька повернул голову и увидел… Надю.

Она подъехала и спросила участливо:

— Больно?

— Ничего, — растерянно, ответил Петька. — Уже проходит. — Он осторожно поднялся, боясь расшевелить в себе боль, и стал отряхиваться от снега.

— Ты двигаться–то можешь? Петька попробовал.

— Могу, Только, пожалуй, лучше без лыж.

— Тогда отнеси их и пойдем ко мне. С отцом попрощаешься. Уезжаем мы завтра.

— Это как же? — опешил Петька. — И ты? Вчера не уезжали, а сегодня… то есть завтра, уезжаете? Так сразу не бывает…

От растерянности он даже не спросил, куда. уезжает Надя с отцом. Ему и в голову никогда не приходило, что она может куда–то уехать!

— Бывает, — вздохнула Надя. — Не забывай, что мой папа военный. Приказали — значит, надо. Сначала мы заедем в Москву, а потом в Вологде жить будем. Это совсем недалеко от Ленинграда. Адрес я тебе пришлю, как устроимся…

* * *.

Штыковы уезжали днем, и, чтобы проводить Надю, Петька удрал из школы с последнего урока. Немного замешкавшись, он выскочил в коридор, когда медный колокольчик в руках старой технички уже возвестил о конце перемены и учительница географии Анфия Григорьевна направлялась в класс.

— Иванов, ты куда? — окликнула она чуть не сбившего ее с ног ученика.

— Живот схватило, — Петька страдальчески скривился и помчался дальше.

Сбежав со школьного крыльца, он для отвода глаз, на тот случай если за ним наблюдают, направился в глубь двора, где находились уборные, обогнул их, огородами выбрался на дорогу и заспешил к Надиному дому.

Он чуть не опоздал. Возле дома стояли готовые тронуться в путь сани, запряженные двуконь. Возле лошадей ходил, прихрамывая, бородатый мужичок в подшитых толстым войлоком пимах и в последний раз оправлял упряжь. Вещи были уложены, Надя уже сидела в санях, на сене, и отец укутывал ее ноги, обутые в валенки, бараньим тулупом: дорога предстояла длинная.

— А, Петя! Проводить пришел? Очень приятно. — Комиссар протянул Иванову руку: — Здравствуй, дружок, и прощай… Нам, брат, пора — лошади застоялись, да и время не ждет.

— До свиданья, — сказал Петька и шмыгнул замерзшим носом. — Я вас помнить буду.

— А ты чего умолкла? — повернулся комиссар к дочери. — Попрощайся.

— Мне плакать хочется, — тихонько ответила она. — Ну, трогай, — сказал Штыков возчику и, легонько похлопав Петьку по плечу, тоже сел в сани.

— Н-но! — крикнул мужичок, боком заваливаясь на передок саней и дергая вожжи.

Сани тронулись. Сначала лошади пошли шагом, но бородач снова прикрикнул на них, подхлестнул, и они резво зарысили. Петька побежал было за ними, но вскоре отстал.

— Проща–ай, Пе–е–етя! — донесся до него голос Нади. — Я тебе обяза–а–ательно напишу-у!..

И пока сани и лошади не превратились в черную. точку на белой ленте большака, он видел, что Надя все машет ему рукой. [:

Вечером, сидя с гитарой в руках на топчане и paзучивая с помощью Новожилова новые аккорды, Петька вдруг заявил:

— Войне скоро конец.

— Подумаешь, удивил! Это теперь все знают! — хмыкнул Дед.

— Очень скоро, — уточнил Петька. — Мне сам военный комиссар Штыков об этом сказал. Он сегодня уехал.

— И его дочка, — ехидненько ввернул Дысин.

— Не в этом дело!

— А в чем? Предсказатель! — хохотнул Жорка Грек.

— В том, что мы скоро вернемся в Ленинград! — Откуда знаешь?

Ну что он мог ответить? Что фашистов повсюду бьют и они бегут туда, откуда пришли? Что в интернате стали лучше кормить, а ребятам теперь часто приходят письма и даже денежные переводы? Что в селе перестали призывать семнадцатилетних пареньков, а в школе уменьшили количество уроков по военному делу? Или что…

— Я наблюдаю и делаю выводы, — сказал Петька. — А теперь не мешайте мне учиться играть. — И он взял мажорный аккорд.

Поход в Гагарино

В разрисованные морозцем замысловатыми узорами окна ярко светило солнце, жарко пылали в печке сухие березовые дрова, и от нее тянуло приятным теплом.

Было ясное воскресное утро, и после, завтрака интернат заметно опустел. Старшие ушли в лыжный поход — в рощу и на Становое озеро, а младшие — кто на Среднее озеро (благо оно было рядом), кто просто на улицу — побегать на коньках, покататься с горок на самодельных санках или на ледяных кругляшах, поваляться в чистом, сказочно–белом, сухом и искрящемся снегу.

Толя Дысин получил сегодня от своей тети перевод на пятьдесят рублей и письмо. Мария Владимировна дала ему десять рублей по случаю воскресенья, а остальные сорок оставила у себя на сохранение.

По воскресеньям на площади, неподалеку от интерната, бывал базар, и Толька пригласил Иванова: «Сходим, купим чего–нибудь, но сначала я на письмо отвечу».

Поэтому с ребятами они никуда не пошли — ни в рощу на лыжах, ни на озеро.

Толька достал из–под тюфяка слегка помятый лист чистой бумаги, взял с подоконника непроливайку и вставочку, подвинул поближе к столу табуретку, сел, поерзал, устраиваясь поудобней, и начал писать:

«Здравствуй дорогая тетя Валя! Давно от тибя нет писем. Или ты не стала писать оттого, что я не писал долго? Я не писал оттого, что у меня уши болели. А севодня я письмо твое получил и пишу ответ. Сичас я жив–здоров. Валя, кормят нас теперь не плохо. На обед дают суп гороховый с картошкой, на второе пюре картофельное с луком, на завтрак и на ужин дают хлеп с маслом и чай неслаткий, но чаще всего хлеб без всево, но зато чай сладкий…»

Толя Дысин грамотеем не был и знал это. Он хотел писать без ошибок, но одного хотения мало. Он наизусть вызубривал правила орфографии и синтаксиса, но они тотчас забывались им, как только он брал в руки перо и бумагу. Поэтому он писал мучительно, подолгу задумываясь над каждым словом, пока это не надоедало ему. Тогда он начинал спешить, и ошибки множились, наскакивая одна на другую.

В ожидании, пока Дысин напишет письмо, Петька вынул из кармана рубашки, сшитой «под гимнастерку», маленькое Надино фото, которое она подарила ему накануне. своего отъезда, и долго рассматривал веснушчатое лицо курносой девчонки с жиденькими косичками. Потом он спрятал фотокарточку, взял гитару и вполголоса запел:

В кармане маленьком моем

Есть карточка твоя, —

Так, значит, мы всегда вдвоем,

Моя любимая…

А Толька упрямо продолжал писать:

«Тетя Валя! Пришли мне бумаги для черчения, марок для колекции, открыток с картинками и фотокарточек разных садов, парков, бульваров, сданий и другие. Еще пришли мне бумаги белой писать тибе, а то это последняя, а в школе пишу на газете и той мало. Досвидания! Цылую крепко! Толя».

В самом низу листа, слева, на оставшемся свободном месте он нарисовал горящий фашистский танк и пушку на гусеничном ходу, которая стреляла по самолетам со свастикой…

— Фу, — сказал он, вставая из–за стола и тяжело отдуваясь, — кажется, все. Теперь пошли, пока на базаре торговля не кончилась. — Сложив листок треугольничком, он написал адрес и сунул письмо в карман: — По дороге опустим.

Быстро одевшись, они вышли на улицу. Сначала бросили письмо в почтовый ящик, а затем, минуя большой сквер на площади, торопливо направились на базар — к нескольким длинным деревянным прилавкам под открытым небом.

Торговцев было немного, но и покупателей тоже — цены «кусались». Продукты продавались крупными мерами: сливочное масло — килограммовыми кусками, картошка — пудами и ведрами. Молоко бабы привозили на базар в мешках, так как было оно замороженное — этакие громадные белые «леденцы», круглые и толстые, и продавали это ледяное великолепие из расчета двадцать рублей за условный литр.

Ребята расстроились. Ну что тут можно купить на один–единственный червонец! Они хотели уже уходить, как вдруг заметили румяную толстуху, которая раскладывала для продажи «сырки» — небольшие творожные лепешки, выдержанные на морозе до заледенения.

Очевидно, толстуха только что подошла, потому что еще несколько минут назад ребята ее не видели.

Дысин уже пробовал однажды такие сырки, и они ему очень понравились.

— Купим, — сказал о. н. — Они должны быть рубля по два…

Толстуха запросила дороже — по три рубля за штуку. Но делать было нечего, да и слюнки текли. Купили три сырка.

Едва отошли от базара, Петька заканючил: съедим по сырку — жрать ужас как охота!..

Но Дысин проявил выдержку. Он популярно объяснил и напомнил, что сырки такие уже ел и знает: когда дома они чуть оттают, но так, чтобы хруст ледяной все же чувствовался, то будут куда вкуснее…

Петька ругнул его мысленно, но согласился потерпеть. Благо уже подходили к интернату.

В комнате их поджидал Васька Дадаев, он был сегодня дежурным по этажу и поэтому оставался в интернате. Дысина он не любил, не терпел даже — за угрюмость, ехидство, но знал, что Толька пойдет на базар и чего–нибудь да принесет, а потому, когда ребята ввалились с мороза в комнату, Дадаев был уже тут как тут и скалил в ухмылочке крупные зубы.

— Подморозились небось? — он облизнулся при виде творожных сырков, которые Толька осторожно, как нечто драгоценное, выкладывал из кармана пальто на свой топчан.

Был Васька в тот момент похож на хитрого и вредного черного кота.

— Морозец не очень, чтобы очень, — добродушно ответил Петька, потирая и грея ладони перед открытой печной дверцей.

— Хожу по всем комнатам, за печками слежу, — пожаловался Дадаев. — О вас забочусь — всюду тепло должно быть… А в животе пусто, — закончил он неожиданно.

Дысин только плечами пожал:

— Ну и что?

— Я ужас как сырки эти люблю!

— Ну и что? — снова спросил Толька и переложил сырки с топчана на подоконник, подальше от Васьки.

— А ну дай сюда! — рявкнул Васька и ринулся к Дысину. — Давай сырки!

— Э-э! Мы их не для тебя несли! — возмутился Петька и далее перестал отогревать у печки озябшие руки.

— Заглохни, чивжик! Я хочу их съесть, и я их съем! — твердо сказал Васька и, оттолкнув Петьку, заступившего ему дорогу, схватил уже немного оттаявший творожник.

Дысин, обычно спокойный и уравновешенный, не выдержал. Он медленно повернулся от окна и ударил Дадаева в ухо.

— Положи!

— А-ах! — тонко взвыл Васька и саданул Тольку кулаком в лицо.

Съев один, Васька схватил и стал торопливо поглощать второй сырок.

— Ладно, — сказал Дысин, — раз уж эта обжора слопала два… — он неожиданно подскочил к Дадаю и укусил его за нос. Потом одной рукой обхватил оторопевшего Ваську за шею, а другой стал запихивать ему в рот третий сырок.

Дадаев вылупил глаза, захрипел и ошалело замотал головой.

— Оставь его, подавится ведь! — испугался Петька. — Ну его к лешему!

— Что хотел, то и получает, — сказал Дысин.

— Ы-ы! — промычал Васька. — Пу–у–устите!..

— Ну и нахал ты, — рассердился и Петька. — Сначала по мордам, а теперь воешь? — Он выплеснул Дадаеву в лицо ковшик звенящей льдинками воды и выволок за шкирку в коридор.

Оказывается, когда вдвоем, то не так уж все и страшно.

По–настоящему Петька разозлился только теперь. Так старались, терпели, облизывались… и остались ни с чем. Надо было еще там, на улице, съесть эти сырки!

Но, глянув на Дысина, он перестал обидно возмущаться: Толька плакал и мокрым полотенцем утирал разбитое лицо.

— Ну да ладно, — попытался успокоить его Иванов, — чего теперь переживать, Васька свое получил.

— И сырки тоже… получил, — буркнул Толька.

— Забудь о них. Пойдем лучше в Гагарина, картошку менять. Там уже мужики раненые домой по–возвращались. В таких домах за бумагу много картошки дают, больше, чем за деньги! Брошюрки разные — те на курево идут, а белая бумага — на письма. Сейчас много писем пишут!

Гагарино — небольшое село — находилось километрах в пяти от Бердюжья. Туда и обратно — десять. Дысин заколебался.

— Опять по морозу топать? В такую даль!

— Но его колебания были недолгими.

— В комнату влетела разгневанная Мария Владимировна:

— За что вы избили Дадаева? Какой ужас! И чуть не задушили!

— Петька глянул на Тольку, Толька — на Петьку, и оба насупились. Ну и Васька! Сам затеял драку, а когда получил отпор, побежал и наябедничал! Этого они от него все же не ожидали. Но они–то не ябеды и ничего не скажут про сырки!..

— Что же вы молчите? Отвечайте!

— Мы его. не избили. Он получил сдачи, — сказал Толя Дысин.

— Сам полез, — подтвердил Петька.

Мария Владимировна только руками всплеснула:

— Ах, сам! Может, он сам себя и за нос укусил?

— Нет, это мы…

— Спасибо за признание. — Мария Владимировна слегка наклонила голову в иронической благодарности. — Так вот, — заключила она резко, — о сегодняшнем вашем поведении мы еще поговорим…

И ушла.

— Не привыкать, — сказал ей вслед Петька. Оставшись одни, приятели повздыхали, повозмущались подлым Васькиным поведением, который свалил на них одних всю ответственность за случившееся, пожалели, что ему еще мало попало, и наконец успокоились.

Потом Толька отогнул матрац на своем топчане, достал из–под него пару толстых брошюр, которые хранил, чтобы писать на них в школе, надел шапку, пальто, сунул брошюры в карман и буркнул:

— Ну чего сидишь? Пошли.

— Куда? — спросил Петька, размышлявший в это время о человеческой несправедливости.

— В Гагарино. Сам ведь звал…

У Петьки нашлось десятка два листков чистой бумаги, он положил их за пазуху, хотел было присоединить к ним почти новый учебник русского языка, лишь местами заляпанный кляксами, но передумал и спрятал его под подушку.

Мы пойдем в Гагарино,

Чтоб есть картошку жарену.

Раздобудем верный харч —

Не страшна нам будет Чач!

Такие стишки продекламировал Петька, пока неторопливо спускался по скрипучей деревянной интернатской лестнице. Он что–то еще бубнил себе под нос, и, может быть, это продолжалось бы долго, но Дысин прервал его, когда они оказались за околицей.

— И бормочешь, и бормочешь, как помешанный, — сказал Толька, увязая в сугробах неуклюжими валенками. — Не бубни, думай о деле.

— Я частушку сочиняю, как нас обидели, — сказал Петька. — Разве это не дело?

Он был настроен благодушно: недавние неприятности окончились, под ногами успокаивающе поскрипывал снег, мороз был не такой уж сильный, и все получалось вроде бы как надо.

Но вскоре погода начала быстро портиться. Сильнее стал завывать ветер, и белая муть закрыла небо. К счастью, сквозь снежную заметь уже зачернели избы села Гагарине.

— Ты не бойся, — успокоил приятеля Петька, — теперь дойдем.

Смеркалось. Пуржило все сильнее.

— Ну тебя к черту, стихоплет, — рассердился Дысин. — Всегда с тобой в какую–нибудь историю попадешь! — Он повернулся спиной к ветру и стал завязывать под подбородком тесемки шапки–ушанки.

Ветер уже завывал, как бешеный, и больно хлестал по лицу острым, как осколки стекла, снегом. Крепчал и мороз.

Они постучались в первую же избу. Постучались раз, другой… Им никто не ответил. Толкнулись в дверь, она оказалась незапертой. Вошли в сени. Петька обо что–то споткнулся, и раздался страшный грохот. Пустые ведра попадали под ноги…

А Толька уже нащупал и потянул на себя разбухшую от избяного тепла дверь в комнату.

— Кто там? — услышали они наконец живой человеческий голос.

Навстречу им шаркала громадными и, очевидно, очень теплыми войлочными туфлями розоволицая и пышнотелая молодая женщина.

— Ой, хлопчики! — затараторила она на украинский манер. — И поморозились же вы! И откуда такие гарные хлопчики? Детдомовские, что ль? Заходь–те же, заходьте! Я сейчас кипяточку вам, чаю–то нет…

— Не надо кипяточку, тетя, — сказал Петька. — Нам бы картошки…

— На бумагу обменять, — пояснил Дысин. — Есть и белая, и печатанная.

— Нужна бумага, нужна, — закивала женщина. — Дам я вам картофелю, только вы сами потрудитесь, будьте ласковы.

Она откинула крышку подпола, вручила ребятам старый помятый котелок, огарок свечи, наказала долго не задерживаться, а сама прислонилась спиной к дверям горницы, откуда доносились громкие и чуть хмельные мужские голоса. — Забирайтесь, ребятки, в подпол, забирайтесь, — заторопила мальчишек жизнерадостная хозяйка, и они почти скатились вниз по крутой лесенке туда, откуда шел знакомый, чуть пыльный запах хорошо сохранившейся картошки.

К счастью, свечной огарок не погас, и они не остались в темноте.

Картошкой был завален весь подпол. Ее много было, очень много, а наполнить ребятам разрешили только небольшой котелок. Правда, бумага — плата за картошку — находилась еще при них и можно было с хозяйкой поторговаться.

— Ладно, берем да и пойдем. Картох двадцать в эту посудину влезет, — пробурчал Дысин. — Отогрелись, и на том спасибо. Теперь обратно как–нибудь доберемся. Главное — не зря сходили.

Над их головами раздались тяжелые шаги, мужские голоса. Очевидно, хозяин провожал гостя, и они вышли сюда из горницы.

— А кто заходил, Даша? — расслышал Петька очень знакомый голос. И радостно вздрогнул. — С кем ты тут разговаривала?

— Да это вакуированные, картошку меняют…

— А на что меняют?

Петька, торопясь, выбирался из погреба. Оказавшись наверху, он кинулся к молодому худощавому мужчине со светлым чубом.

— Василий! Дядя Вася! Здравствуй!

— Ба! — удивился Ахнин. — Старый знакомый! Ну, здравствуй, браток! — И, повернувшись к бородатому мужчине, опиравшемуся на костыль, представил Петьку: — Знакомься, Федя. Ленинградец, Петр Иванов. Мы с ним вместе больничные койки пролеживали,

В это время из подвала вылез и Толька с котелком картошки и огарком свечи в руках.

— Да-а… — протянул раздумчиво Ахнин. — Так это вы, значит; за провиантом пришли? А чем расплачиваться хотите?

— У него брошюры… — начал было Петька.

— Ты познакомь–ка сначала.

— Его зовут Толя. Анатолий Дысин. У него для обмена — брошюры, а у меня бумага белая. Вот, — он извлек из–за пазухи пачку чистой бумаги. Достал и Толька свой «товар».

Ахнин взял и то, и другое, молча глянул на Дарью, потом на котелок с сырой картошкой и перевел взгляд на Федора. Хозяин дома нахмурился и вдруг стукнул костылем об пол:

— Лезь, Дашка, вниз! И набери хлопцам полное ведро. Да поживее, жадная твоя душа!

Хозяйка заперечила было, но Федор прикрикнул на нее, и она не посмела ослушаться.

Вскоре полное ведерко отборной картошки стояло перед ребятами.

— Вот теперь порядок, — улыбнулся Василий Ахнин и протянул хозяину Толькины брошюры. — Возьми, Федя. На курево сгодятся. А хорошую бумагу мы отдадим хлопцам обратно. У них ее тоже не густо. Пусть домой письма почаще пишут. Не возражаешь?

— Чего уж там, — махнул рукой бородач. — Разве я не понимаю?!

Потом сели пить фруктовый чай с сахарином и горьковатыми просяными лепешками. Ребята отказывались, смущенные такой неожиданной щедростью, но Федор пригрозил, что запрет дверь и не выпустит их, пока они не «сугреют нутро» на дорогу. Да и бывший лейтенант поддержал его.

Пришлось согласиться, так как на дворе быстро темнело, а в интернат огольцам надо было вернуться не очень поздно.

Хозяин предложил им остаться переночевать, но тут уж решительно воспротивился этому предложению Василий: мол, ребят начнут искать, многие люди «войдут в напрасное беспокойство», а мальчишкам будут большие неприятности.

— Пусть они идут, — сказал Ахнин, — а я провожу их, чтобы не потеряли дорогу и не замело их в поле. Мне тоже пора — загостевался.

У Федора он попросил мешок и пересыпал туда из ведра картошку: «Донесу до вашего дома, а там уж вы сами как–нибудь…»

Распрощавшись с хозяевами, отправились в путь. Тетка Дарья расчувствовалась под конец вполне искренне: «Горемычные вы мои хлопчики!..» — и сунула им в карманы по лепешке.

— Вот и подружились, — одобрительно кивнул ей Василий Ахнин. — Так–то лучше. После войны они тебя в Ленинград в гости позовут.

…К интернату подошли, когда уже совсем стемнело: зимний день короток. Ахнин остановился было, но Петька потянул его за рукав в сторону.

Свернули в проулок, спрятались от ветра за углом дома. Осмотрелись: тихо, и ни души кругом.

— Теперь давай мешок, дядя Вася.

Петька достал ножичек, прорезал им карманы в своем пальто и через прорези стал перекладывать картошку из мешка под подкладку…

— Делай, как я, — велел он Дысину.

Тольке жаль было портить карманы, но он послушался: не тащить же картошку в интернат прямо в мешке — воспитательницы вмиг засекут!

— Ну и ну, — удивился Ахнин. — Башковитые, черти! Ведро картошки упрятали, и не видать почти!

— Идти только неудобно, по ногам бьет, — сказал Петька. — Да это ничего, мы уже почти пришли… Спасибо, что помогли, — спохватился он.

— Бывайте здоровы, хлопцы. — Ахнин снял рукавицу и по очереди пожал им руку. — А по дворам больше не ходите, негоже это. Будет нужда — прямо ко мне лучше дуйте.

— А ты на фронт не уедешь? — спросил Петька.

— Куда уж там, — вздохнул Ахнин, — отвоевался. Забраковали подчистую. Да и войне скоро конец, добиваем фашиста… Ну, топайте, а то ругать вас будут. — И он зашагал по темной улице в другой конец села.

Долго еще в морозном воздухе было слышно, как певуче поскрипывает под его пимами снег.

Прощай, Бердюжье!

Отмели февральские вьюги и метели, с. каждым днем все ярче голубело небо, в середине марта заметно стало пригревать солнце в полуденные часы и с крыш свесили хрустальные носы разнокалиберные сосульки : — зазвенела капель. А в апреле уже побежали ручьи, и снег дружно стал уходить в землю. Вскоре его и вовсе не осталось — весна была ранняя.

Однажды, когда мальчишки и девчонки вернулись из школы, Анна Аркадьевна собрала их всех во дворе: комнаты в интернате были для этого слишком малы.

— Кто знает, какой завтра день? — спросила она. Все запереглядывались, запожимали плечами.

Странный вопрос задает директриса! Что она имеет в виду: число или день недели? Так и сама ведь знает!

— Двадцать второе! — раздалось сразу несколько голосов.

Анна Аркадьевна улыбнулась:

— Совершенно верно. Только это не просто двадцать второе. Я, очевидно, не совсем точно задала вопрос, и вы не поняли меня… Завтра двадцать второе апреля тысяча девятьсот сорок пятого года. Это не обычный день. В этот день семьдесят пять лет назад родился Владимир Ильич Ленин. И мы, ленинградцы, должны достойно отметить этот радостный и светлый весенний день.

— Флаги! Вывесим красные флаги! — предложил Смирнов.

— Надо придумать что–нибудь такое… Ну, такое… очень хорошее! — предложил Валька Пим.

— Правильно, — одобрительно сказала Анна Аркадьевна. — День рождения Ленина надо отметить особенно хорошими, добрыми делами. Только ничего придумывать не надо. Мы устроим воскресник, приведем в порядок сквер на площади: починим и покрасим ограду — она обветшала, подровняем и посыплем песком дорожки… Вы знаете, что сквер этот — центр села. Там хотели поставить памятник революционерам, да помешала война. Но после войны памятник все равно поставят. А помочь сделать сквер красивым уже сейчас — разве это не замечательно?

— Еще как замечательно! — заорал громче всех Рудька Шестакин.

— Тише ты, Лунатик! — цыкнули на него.

— А где краски возьмем, кисти?

— А доски?

— Гвоздей побольше надо, и молотков, и топоров тоже!

Анна Аркадьевна подняла руку, жестом утихомиривая взбаламутившихся ребят. Постепенно они угомонились.

— Все будет, все, — успокоила она. — Об этом не беспокойтесь. Инструментом и материалами нас обеспечат столярная мастерская и колхоз. А сейчас можете заняться своими делами…

На другой день утром, сытно позавтракав пшенной кашей с салом (повариха добавки не жалела), все снова собрались во дворе. Воспитатели разбили ребят на группы, объяснили, кто и что будет делать, и, построив в колонну по четыре, повели на воскресник.

В интернате остались только малыши. Они тоже хотели идти вместе со всеми, но их предупредили, чтобы не путались под ногами: помощи от них — как от козла молока, а сделать предстояло много.

Сквер был большой — не сквер, а сад (местные и называли его садом). Протянулся он широким прямоугольником метров на полтораста через всю площадь. Деревянная ограда почернела от ветров и дождей, многие доски и рейки потрескались, а кое–где и вовсе были поломаны. За оградой вдоль центральной дорожки ровными рядами выстроились молодые деревца.

Анна Аркадьевна оказалась права, ребята беспокоились напрасно: доски, гвозди и молотки, топоры и пилы, бачки с краской и кисти были аккуратно разложены и расставлены возле ограды со всех сторон сквера. Только работай!

И работа началась — шумная, веселая, дружная.

Пока мальчишки чинили ограду, девчонки подравнивали дорожки, подрезали лопатами дерн. Рядом с ребятами неотступно находился Алексей Иванович Косицын — председатель райисполкома. Там посоветует, тут подскажет, а то и сам возьмется за пилу или топор. Маленький, щупленький, быстрый, он поспевал повсюду и то и дело приговаривал: «Ай молодцы, ленинградцы!»

Около работающих стали собираться группками любопытные из местных жителей. Они почтительно смотрели на мальчишек и девчонок, потом переводили взгляд на большой фанерный щит, прикрепленный к березовой жерди, вбитой в землю, на котором крупно было написано: «Сегодня воскресник в честь дня рождения В. И. Ленина!», и одобрительно кивали головами,

Петька, Талан и Жан Араюм возили с озера песок для дорожек. Песок был сырой и тяжелый, поэтому доставалось и им, и мерину Ночке.

Людмила Александровна Попова, секретарь райкома партии, работавшая вместе с интернатскими девчонками, спросила:

— Не очень устали, девочки? Работы еще много. Может, отдохнете?

— Ну что вы! — запротестовали девчонки. — Совсем даже не устали!

Когда сгружали песок со второй телеги, Петька заметил среди интернатских ребят Матвея и еще нескольких сельских парнишек, ловко обтесывавших топорами доски.

— Эй, Мотя! И ты с нами? — крикнул он.

— Здравствуй сначала! — отозвался Мотька и засверкал улыбкой. — Вы робите, а нам что, в сторонке стоять? Сад–от — наш. Вот и мы пришли.

— Поехали, — позвал Петьку Талан. — Пока еще песку нагребем! Это не гвоздочками да молоточками палочки приколачивать. Потом набеседуетесь! — И едва Петька вскочил в телегу, он хлестнул мерина вожжами.

— Ай молодцы, ай работнички! — весело рассмеялся Косицын. — А вы чего стоите, рты пооткрывали? — повернулся он к сельчанам. — Помогли бы ленинградцам, для вас ведь стараются!

— Верно говоришь, Алексей Иванович, — сказал конопатый мужик, уже с полчаса наблюдавший, как работают интернатские, и затоптал самокрутку. — Где тут свободный топор? А вы, бабы, — Скомандовал он женщинам, — берите краски да кисти!.

Когда после обеда заканчивали работу, местных оказалось больше, чем ленинградцев. Все были очень довольны и тем, что сад привели почти в идеальный порядок, и друг другом.

Вечером Косицын пил чай в интернате.

— Настоящий праздник получился! — радовался Алексей Иванович. — И кто бы подумать мог, что ваша детвора так людей расшевелит, — говорил он Анне Аркадьевне. — Да мы тут никаких воскресников сроду не проводили, а ишь ты как ладно вышло!

— Войне скоро конец, Алексей Иванович, вот и воспрянули люди духом.

— Да–да, конечно, — закивал, соглашаясь, Косицын. — Но не только в этом суть. Сплоченность, дружбу, любовь к людям, к Родине нашей — вот что показали сегодня дети!

— Не дети. Большинство из них уже подростки, юноши почти, — уточнила Анна Аркадьевна. — Повзрослели за четыре года войны, подросли…

— Они, наверное, очень скучают по Ленинграду.

— О Ленинграде, Алексей Иванович, мало сказать: «тоскую», «скучаю»… Все это гораздо для нас сложнее и словами непередаваемо.

— Простите, Анна Аркадьевна, — шутливо склонил голову Косицын. — Я несколько неточно выразил свою мысль. Ведь мы говорили о детях…

— О повзрослевших детях! — снова уточнила Анна Аркадьевна. — Но… вот вы только что восхищались их энтузиазмом, Алексей Иванович. А как вы думаете, о чем сейчас, сию минуту, думают наши мальчики и девочки? Они думают о доме, о мамах и папах, не ведая, что у очень многих из них уже нет ни мам, ни пап, ни дома родного…

Анна Аркадьевна как в воду глядела. Ребята в это время действительно говорили о родителях, о Ленинграде.

Хорошо поработав и поужинав, они забрались на свои топчаны, чтобы перед сном спокойно поговорить о том, что их волновало, — о доме.

В комнату вошел Володька Новожилов, по привычке стал спиной к печке, хоть она давно уже и не топилась, и, взяв на гитаре пару красивых аккордов, тихо запел:

Пусть нас раскидало по планете

Черной, грозной силою войны.

Мы с тобой теперь уже не дети,

Мы — Отчизны верные сыны…

— Это же мои стихи! — заорал Петька, спрыгивая с топчана.

— Были ваши, — спокойно возразил Новожилов, — стали наши. Не теряй листочки. Я их с полу поднял. Гляжу — стихи. Сразу понял, что твои. У нас ведь больше никто стихами не страдает… Попробовал под гитару — песня получилась.

— Отдай, — попросил Петька. — На что они тебе?

— Возьми, — сказал Новожилов, — я их запомнил уже. Вот вернемся мы месяца через два–три домой, в Ленинград, потеряем друг друга из виду, а память о тебе у меня останется — песня…

— Не трепись, Новожил. Петькины стишки — ерунда. Поэты — они всегда большие, а не такие сморчки! Скажи лучше, откуда ты про «два–три» месяца узнал? Или сам придумал? — раздался из угла скрипучий голос Жорки Грека.

— Новожил не придумал, — вмешался в разговор Вовка Рогулин. — Я от мамы письмо сегодня получил. Пишет, что и в роно, и в исполком бегала, о нашем возвращении узнавала. Говорит, что летом обязательно нас обратно вернут.

— Вернуть–то вернут, но когда? — не унимался Жорка. — Может, после дождичка в четверг!..

В него полетели башмаки и подушки. — Не каркай, Грек!

— Не о том бормочешь!

Ребята рассердились не на шутку. Еще бы! Четыре долгих года они жили надеждой на скорое возвращение домой, каждый день мечтали, думали: «А вдруг завтра…» И вот, когда это «завтра» должно было наступить, Жорка своим неверием попытался разрушить их надежду…

— Тише вы! — прикрикнул на них Новожилов и повернулся к Жорке: — А ты думай, что говоришь!

Зазеленел клейкими березовыми листочками май. Было хорошо и радостно — из дому шли письма: «Скоро, дорогие наши, мы обнимем вас…»

Витька Шилов ходил и посвистывал. А что оставалось делать? Он нервничал, на душе у него было муторно. Из родных не осталось у Витьки никого на всем белом свете, и никто его нигде не ждал.

Но Витька бодрился. Он еще на что–то надеялся.

— И когда, наконец, эта война проклятущая кончится! Наши в Берлине, а мы все еще тут, — сказал он вечером. А утром…

Ребята проснулись оттого, что кто–то их тормошил, обнимал и громко кричал:

— Проснитесь же вы, наконец! Нету больше стреляющих пушек, грохота бомб и бесноватого Гитлера! Победа!

Зареванная от счастья Мария Владимировна Чач бегала от топчана к топчану:

— Да вставайте же вы, золотые мои, окаянные!.. Лучше бы она их не будила! Лучше бы и другие воспитатели не будили так неожиданно ни мальчишек, ни девчонок столь радостной и долгожданной вестью. Все словно взбесились: ребята расшвыривали столы и стулья и бросались обниматься, вверх летели книги и подушки — больше «салютовать» было нечем; девчонки визжали, пищали, целовались и тоже переворачивали все вверх тормашками…

А Витька Шилов ходил и посвистывал. И еще с десяток огольцов ходили, хмурились… и посвистывали. Им сочувствовали. Все. Очень. Потому что те, у кого погибли родители, у кого не стало ни мамы, ни папы, ни родной тети хотя бы, — те навсегда, по крайней мере на долгие годы, должны были остаться здесь. И даже не здесь, не в Бердюжье: их отправляли дальше — в детдом для сирот…

* * *

…Первого июля тысяча девятьсот сорок пятого года, около полудня, со стороны большака послышался шум моторов, и вскоре на сельской улице, ведущей к интернату, показалась колонна грузовиков — десять машин. Среди них были и такие, каких ребята еще не видели, — трехосные «студебеккеры». Они остановились возле интерната.

К долгожданному отъезду приготовились заранее, еще с вечера, и поэтому шоферам долго ждать ребят не пришлось.

— Грузись, огольцы! — радостно крикнул Петька, подсаживая в кузов первой машины коротышку Вальку Пима.

Потом ребята посадили в машины девчонок, рассовали меж ними ведра, бадейки и тючки с едой — до Ишима путь предстоял долгий — и с громкими криками и воплями полезли в кузов сами.

Последними сели в машины воспитатели и Анна Аркадьевна.

Призывно просигналил первый грузовик, и колонна тронулась.

Вслед уезжающим махало множество рук: ленинградцев провожали тепло. И примерно с километр скакал за машинами на неоседланном огненном жеребце лохматый и чумазый Мотька.

— Э–ге–гей! — кричал он. — Не забывайте!

— Не за–бу–у-удем!

— Прощай, Бердюжье!..

— Недельки через две будем дома, — радовался Талан. — Даже не верится. Узнают ли нас? Узнаем ли мы Ленинград?

— Чепуха! — засмеялся Иванов. — Как это нас не узнают или мы не узнаем? Мы же натуральные ленинградцы! — И он запел:

Пусть нас раскидало по планете

Черной, грозной силою войны.

Мы с тобой теперь уже не дети,

Мы — Отчизны верные сыны!

— Ты молоток, — сказал Новожилов. — У тебя котелок варит.

— Все мы молотки! — крикнул Петька. — Все! — И вдруг поник, сделался грустным, повернулся спиной к кабине и стал смотреть на степь и перелески, на убегающий назад большак…

А годы летят…

Прошло много лет. Выросли, возмужали бывшие интернатовцы, у многих из них уже обильная седина в волосах…

Да, годы летят. Ленинградские мальчишки и девчонки, спасенные Родиной в лихую годину войны, давно уже сами стали папами и мамами, даже дедушками и бабушками, но никогда не забудут они, как четыре долгих тревожных года жили без отцов и матерей — вдали от дома родного.

В воспоминаньях толку нету,

Но почему–то к ним влечет, —

Так песня грустная пропета,

А грусть все за душу берет, —

писал спустя годы после возвращения в родной город уже взрослый Петька Иванов — теперь он стал Петром Степановичем.

Да, годы летят!.. И ничего тут не поделаешь, что бывшие интернатовцы встречаются редко. У каждого — свои дороги! Многих судьба раскидала далеко друг от друга.

Регулярно, раза два в год, видится Иванов лишь с Жаном Гансовичем Араюмом, который живет и работает недалеко от Ленинграда. Да сравнительно недавно навестили Петра Борис Тимкин (помните, в интернате его прозвали Добавкой?) с женой и своей родной сестрой Валей. Валя работает в детском доме в городе Кировске. Воспитатеем. Сейчас нет войны, но есть дети, живущие и в мирное время без отцов и матерей, и Валентина отдает этим детям — мальчишкам и девчонкам — тепло своего сердца, чтобы выросли они гражданами, достойными своей великой Родины.

Есть неожиданные встречи:

«Мир тесен», — люди говорят…

Вот так, как–то неожиданно, вроде бы случайно, встретил Петр Иванов весной, накануне Дня Победы, товарища далекого военного детства — Александра Васильевича Цыбина. Произошло это в еще безлистном, но уже чуть зеленеющем от раскрывающихся на деревьях почек Михайловском саду.

Я сказал, что встретились они «вроде бы случайно». Но в жизни все закономерно. Обоих притягивало к себе Марсово поле, хоть оно и не связано прямо с Великой Отечественной…

Они не виделись несколько лет.

После изумленного узнавания, первых радостных возгласов, крепких рукопожатий и объятий, оба взволнованные, обрадованные тем, что видят друг друга, они присели на первую попавшуюся скамейку. И, как всегда бывает в подобных случаях, начались бесконечные взаимные расспросы: «А помнишь? А знаешь?»

Пожилые женщины в темных фартуках — садовые работницы — сгребали в большие кучи бурую прошлогоднюю листву, сухие, сбитые ветром и птицами веточки, сучки и сжигали их. Сизоголубой, горьковато–пряный дымок медленно стлался по влажной земле, обволакивал черные кусты и незаметно таял…

Петру вспомнились когда–то давно слышанные стихи:

А в старом парке листья жгут,

Он в синей дымке весь.

Там листья жгут, там счастья ждут…

«Кажется, это Шефнер? Или Коля Новоселов?» — подумал он, досадуя, что не помнит точно. Покойный поэт Николай Новоселов любил иногда читать эти строки.

Погрузневший и располневший за последние годы Цыбин положил Петру Степановичу руку на плечо:

— Ты что загрустил?

— Вспоминаю. Прошлое, — ответил Иванов, немного помолчав. — Без этого жить нельзя. Ведь прошлое — это та почва, на которое выросли все мы, сегодняшние… Ну а ты–то как?

Цыбин достал пачку «Беломора», закурил и весело–довольно забасил:

— Я‑то? Я по–прежнему инженерю, кораблики делаю… В общем, Петро, живем, работаем и не о грусти думаем. Жизнь–то какая размашистая пошла!.. А кого ты в последнее время из наших встречал? Или слышал о них что?

Обычный вопрос при встрече, когда люди долго не виделись…

— Немногих. Да и раньше — тоже. Мы ведь, если помнишь, адресами не обменивались, малы были и не думали об этом. А в последние годы я вообще никого из интернатских не встречал, кроме Жана Араюма, Любы Колосовой и нашей бывшей пионервожатой Иры. Их я совсем недавно видел. Люба Колосова после окончания юридического института имени Калинина почти все годы работала народным судьей. Сейчас она уже на пенсии. Об остальных знаю, что Мишка Бахвалов высшую мореходку окончил, в загранку ходит. Валька Пим — буровик, в Тюменской области нефть качает.

— Надо же! Почти в тех краях, где наш интернат был! — удивился Цыбин.

— Ну нет. Наш интернат на юге Тюменской области был, а это — север… Да, с Яшей Линданом и Володей Рогулиным мы после войны частенько встречались. Потом Линдан куда–то пропал, потом вновь меня отыскал. После окончания ремесленного училища он долгое время на заводе работал, затем в ПТУ молодежь обучал станочному делу, а спустя годы высоковольтником стал, электролинию в области тянул… А вот Рогулин…

— О Деде я знаю, — помрачнел Александр Васильевич. — Из него по–настоящему толковый инженер–конструктор получился. Энергичный мужик был, думающий не по шаблону. И семьянин хороший. Троих детей растил, жизнь любил и так рано умер…

— И мой друг Толя Дысин тоже рано умер. После операции на сердце. Был ему всего сорок один год, — вздохнул Иванов.

Они помолчали минуту–другую, как бы отдавая дань памяти своим товарищам, преждевременно ушедшим из жизни, потом Цыбин сказал:

— Но главное, что и они, и мы, и другие наши ребята не терялись в трудные минуты жизни. Такими нас воспитали в интернате. Мы крепко стоим на ногах. Помнишь Юрку Шестакина? Ну и зловредный был! А сейчас — передовик производства, «огненным» цехом командует, литейщик. И на пенсию не хочет, хоть ему уже и пора: у них ведь, по вредности, можно раньше, чем нам… Но не будем об этом. Ты вот вспомнил о пионервожатой, Ирине Александровне. Расскажи о ней…

И Петр рассказал. Правда, начал он с Жана Араюма, которого видел совсем недавно и о котором Цыбин тоже не имел никаких сведений.

Когда–то робкий, не очень физически развитый мальчишка, большей частью сторонившийся своих сверстников, Жан Араюм стал специалистом высокого класса, хорошо эрудированным, с разносторонними интересами человеком. После окончания в 1950 году средней школы он поступил в Ленинградский технологический институт холодильной промышленности и в 1955 году успешно закончил его по профилю «холодильные и компрессорные машины и установки». Вскоре Жан стал работать в Государственном оптическом институте имени В. С. Вавилова, где трудится и сейчас в должности начальника криогенного участка. Коммунист. Пользуется большим уважением товарищей, не раз избирался членом партийного бюро. На работе Жана Гансовича Араюма характеризуют как человека с высокими способностями организатора, ответственного и инициативного руководителя производства, высококвалифицированного специалиста.

— Араюм — умница, — сказал Иванов. — В производство внедрено девять его рационализаторских предложений с экономическим эффектом более трехсот тысяч рублей. О своей работе он однажды написал мне в письме: «Это — дело, которому я посвятил всю свою жизнь, не жалея себя».

— Все бы так! — восхищенно отозвался Цыбин.

— У Жана хорошая, внимательная жена, — продолжал Петр. — Она самоотверженно помогала ему в тяжелые периоды жизни. А они были, как и у всех нас. — Иванов сделал паузу. — Ну, а теперь я расскажу тебе о нашей пионервожатой. Коротко. То, что она сама мне поведала…

…Пионервожатая Ира ушла в армию добровольцем по путевке бердюжского райкома комсомола. Сначала она попала в город Омск — в Военно–медицинское училище имени Щорса, эвакуированное туда из Ленинграда, а после окончания медучилища Иру направили (по ее горячей просьбе) на Ленинградский фронт. В действующей армии она находилась с зимы 1943 года до конца войны.

На Ленинградском фронте она работала сначала в госпитале, входившем в состав 55‑й армии, потом ее направили в передвижной госпиталь 67‑й армии на должность старшей операционной сестры. Ее рабочими буднями стали хирургические операции, переливания крови, перевязки, то есть все то, что могло спасти жизни наших раненых бойцов и командиров.

Вместе с нашими наступающими войсками госпиталь двигался через Гатчину, Лугу, Псков к Риге. Медперсонал работал в палатках, которые развертывались в считанные минуты, потому что там, куда прибывал госпиталь, уже ждали врачей раненые, получившие первую помощь от санинструкторов; работали днями и ночами, без отдыха, порой под бомбежками и артобстрелами, когда осколки падали прямо на операционный стол, нередко поражая хирургов и медсестер.

Раненых поступало много. Иногда старшей операционной медсестре самой приходилось делать такие операции, как ампутация…

После освобождения Риги Ирину Александровну Овцыну перевели в 42‑ю армейскую хирургическую группу усиления, вошедшую в состав 19‑й армии 2‑го Белорусского фронта. Действовала эта группа непосредственно на передовой. Ирина вытаскивала раненых с поля боя, оказывала им медицинскую помощь — в общем, делала все, что могла. Всего она вынесла с поля боя более пятидесяти человек.

Дальше путь Ирины лежал через Прибалтику, Кенигсберг, Варшаву — в Германию. В составе своей армии военный медик Овцына вступила в Берлин. И вот настал день, когда она, как и тысячи других ликующих наших бойцов и командиров, на правах победителя расписалась на рейхстаге…

В июле 1945 года Ирина Александровна демобилизовалась и вернулась в родной Ленинград. Поступила в Педагогический институт имени А. И. Герцена. Закончила она его в 1948 году. А потом с мужем (он был военный) и ребенком уехала на Крайний Север, где снова оказалась в условиях трудных: жили в палатках, землянках. Через семнадцать лет — снова Ленинград. Ирина Александровна стала работать в системе Академии наук СССР. Прошло еще пятнадцать лет, и Овцына (теперь по мужу — Вейцман) вышла на пенсию. Сейчас воспитывает внучку и внука, которому в этом году исполняется два годика…

— Вот какая она, наша бывшая пионервожатая! — с гордостью сказал Петр, и в интонации его голоса прозвучали задиристо–веселые нотки детдомовского мальчишки далеких военных лет Петьки Иванова. — Ирина награждена орденом Красной Звезды, орденом Отечественной войны II степени, медалями «За оборону Ленинграда», «За боевые заслуги», «За победу над Германией» и многими другими.

Цыбин довольно заулыбался, как будто это его хвалили, будто это он боевые награды получил, и сказал:

— Ну что ты разволновался, Петро? В ней ведь еще тогда, в Сибири, эдакий внутренний огонек чувствовался. Не зря же все мы, мальчишки и девчонки, были так влюблены в нее! Да и мы, откровенно говоря, жили и живем, предъявляя себе особый счет. Ведь мы — ленинградцы. Самые что ни на есть настоящие, коренные!

— Ты прав, — откликнулся Петр. — Главное мое чувство сегодня можно выразить двумя строчками из песни:

Я счастлив, что я — ленинградец,

Что в городе славном живу!

От Невы повеяло холодком, тучи наплывали на город, на Марсово поле с полыхающим Вечным огнем у торжественно–печальных могил героев, павших за великую революцию, становилось грустно и пасмурно.

— Ну, поднимайся, старина. Не век же нам тут, на скамейке, сидеть! — сказал Иванов. — Побродим еще немного, а потом — ко мне, продолжим наш разговор. Лисичка моя поди уже заждалась…

— Послушай, Петя, а почему ты Людмилу свою лисичкой называешь? Она что — хитрая?

— Нет, — улыбнулся Петр. — Простая она, добрая и доверчивая. В людях только хорошее видит… А лисичка — так это потому, что девичья ее фамилия была Лисицына. Людмила Михайловна Лисицына. Очень многое она, бывшая девочка суровых ленинградских блокадных лет, сделала для меня. Спасибо ей… Ну, да это уже наше, личное. Пойдем–ка, дружище!

И они пошли из любимого старого сада, который в голубовато–туманной весенней дымке казался чудесным волшебным парком.


Загрузка...