Николай Фридрихович Олигер Вечер

Город большой, — губернский. Есть магазины с зеркальными окнами, мостовая на главных улицах, есть театр. Над входом в театр — гипсовое изображение полуодетой женщины, которой, должно быть, очень холодно в большие морозы. К голой, толстой груди она прижимает лиру, а нос у нее давно отбит. По ночам город освещается плохо. Но от темноты он выглядит еще больше: длинные улицы пропадают в синеватом мраке и кажутся бесконечными.

В самом начале длинной улицы — двухэтажный дом, выкрашенный розовой краской, с белыми карнизами. Внизу помещаются бакалейная лавка и сапожная мастерская. На окнах, которые принадлежат этой мастерской, наклеены вырезанные из синей и белой бумаги дамские башмаки. В верхнем этаже — квартира.

Квартира просторная, в шесть больших комнат, и есть еще темная, седьмая, где стоят платяные шкафы и корзина с грязным бельем. В темную запирают Лялика, когда он не учит уроков, но там же, на полочке, всегда держат сушеный компот и варенье и, потому, сидеть там не так скучно.

Обои везде светленькие, пестренькие, с розами и птичками. Только гостиная оклеена темно-коричневыми, под цвет мебели. Свой кабинет папа хотел оклеить под дуб, но мама сказала, что это годится только для столовой, а для кабинета купила тоже светло розовенькие, с хвостатыми японскими птичками. Лялику они понравились.

Комната Лялика — рядом со спальней, и широкая дверь никогда не закрывается. В этой же комнате сделана из деревянных рам и синего коленкора невысокая перегородка. За перегородкой — длинный сундук, а на сундуке — постель для горничной. Там всегда немножко пахнет репейным маслом и черемуховым мылом.

На столе у папы горит большая, тяжелая лампа с зеленым абажуром. Свет от нее падает прямо вниз, на листы „Нивы“, — обтрепанные, с залоснившимися и волнообразно изогнутыми нижними краями.

Лялик смотрит картинки.

Иногда его внимание привлекается каким-нибудь местом в длинном романе, который печатался через весь год, в начале каждого номера. Тогда он перестает ворочать истрепанные листы и прочитывает столбец, полтора. Ему девять с лишком лет, и читает он бойко.

Потом опять шуршат листы и открываются новые картинки. Толстые немцы в средневековом кабачке. Офелия, утопающая среди бледных болотных цветов. Смотр войскам на Марсовом поле.

В доме совсем тихо и, поэтому, листы шумят так громко, как будто рвутся. Лялику это нравится и он нарочно перекладывает их справа налево быстрее, чем нужно. И, выпятив губы, подражает звуку: „Ширр... Ширр...“

Во всем доме горит только одна лампа. Папа с мамой уехали в гости.

Почти все комнаты проходные, и когда Лялик отрывается от книги и смотрит налево, он видит что-то вроде темного, длинного коридора: это гостиная и зал. В зале почему-то блестит краешек рамы из золотого багета и этот блеск немного тревожит Лялика. Налево — спальная. Там не совсем темно. Откуда-то из невидимого источника льется слабый свет, красный и тихий. Мягкими мазками ложится на белые подушки, на мраморную доску умывальника. Но Лялик знает, что в спальной горит лампадка, — от нее идет этот свет, — и не тревожится.

Страниц осталось уже немного. Лялику начинают надоедать Офелии и парады. Он даже не читает подписей под картинками и останавливается только на некоторых.

Вот, — нарисованная женщина, похожая на ту, которая стоить над городским театром. Только на этой совсем уж ничего не надето, если не считать тонкого, полупрозрачного шарфика вокруг бедер. Она подняла обе руки над головой, переплела пальцы. Над пальцами горит звезда и вокруг этой звезды аккуратно нарисованы расходящиеся во все стороны тоненькие лучи. Лялику досадно, зачем надет шарфик. Он хмурится. И ему хочется, чтобы женщина ожила, выпрыгнула из бумажного листка и начала ходить по с голу, — совсем голая, живая, теплая. Тогда он взял бы ее в руки, снял даже и тоненький шарфик и рассмотрел — всю. Ему было бы приятно распоряжаться, как игрушкой, этим маленьким телом. Уж она то рассказала бы ему о всех тайнах.

Лялик смотрит на женщину пристально и долго, не мигая, пока глаза не наполняются слезами. Но она не шевелится, и ровно горит звездочка, а вокруг расходятся аккуратные, нарисованные по линейке, лучи.

Дальше — маневры французских войск, потом немцы. Потом дедушка с елкой. Лялик презрительно морщится. Желал бы он посмотреть на самом деле такого дедушку. Елка ему нравится и он, нагнув голову на бок, старается высчитать, сколько дней осталось до Рождества. Месяц. Нет, больше месяца. Еще очень долго.

Захлопывается толстый зеленый переплет, от которого приятно пахнет книжной затхлостью. Лялик соскальзывает с кресла, на котором стоял на коленках так долго, что в мягкой обивке выдавились две ямочки, захватывает книгу обеими руками и несет ее на папину этажерку.

Теперь ему скучно. Он стоит посреди комнаты и прислушивается. Откуда то издалека доносятся смутные звуки и шелестят непрерывно, как кофейная мельница. Это разговаривают в кухне.

Там тепло, пахнет мягкой булкой и вчерашними щами. Вокруг привешенной к стене жестяной лампочки с рефлектором собрались, должно быть, бойкие рыжие тараканы, замерли на месте и шевелят усиками. И потом, там всегда так интересно говорят. А когда горничная выходит в комнаты, кучер хитро подмигивает одним глазом, обнимает Петровну и своей большой, черной рукой мнет ей груди. Тогда Лялика начинает жечь что-то внутри, и от любопытства, что будет дальше, у него вспыхивают щеки.

Сегодня Лялик сердит на кучера. Тот отказался прокатить его на водовозке, — совсем немного, только один переулок! — а затем еще наябедничал папе.

И он не пойдет в кухню. Или, может быть, придет потом, попозже. Кучер подмигнет левым глазом и начнет рассказывать смешные истории о мужчинах и женщинах, и все будут смеяться, а тараканы будут чинно сидеть кружком вокруг лампы и шевелить усиками.

Из зала и гостиной ползет темнота. Кажется даже, что она выперла углом сюда, в кабинет, и, поэтому, против двери темнее, чем у письменного стола и даже у книжной этажерки.

Далеко, в зале, мутно блестит золото. Если внимательно прислушиваться, то чувствуется, что там что-то слегка шуршит и волнуется, как будто бьются в темноте широкие, легкие крылья.

А темнота вся состоит из крошечных, тесно слившихся, насаженных одна на другую, точек, которые бегут, словно их гонят эти невидимые крылья. Плывут всей толпой в одну сторону, останавливаются на мгновение и бегут обратно. Мелькают.

Это немного страшно: крылья, точки. Днем все такое простое, холодное, приросло к своему месту. Каждая вещь, каждый угол пахнут по-своему, но от этого все кажется еще проще, потому что знакомо. Ночью все надевает другую одежду, и рама, которая блестит, совсем не та, в которую вставлены бояре на свадьбе. Та засижена мухами и пахнет от нее сургучом и водкой. А эта строгая, гладкая, но подмигивает, как кучер.

У Лялика по спине, от поясницы к плечам, бежит холод. И Лялик знает, что если он войдет сейчас в темную комнату, то этот холод сделается ледяным, передернет судорогой, а по коротко-остриженным волосам кто-то проведет жесткой щеткой.

Когда папа с мамой дома, — папа набивает папиросы или пишет ведомости, мама вышивает гладью, или читает, — и темноты нет. То есть она начинается, только если Лялик проснется ночью и прислушивается.

Все-таки, очень хорошо, когда их нет дома. Можно везде ходить, все трогать. Рыться в ящиках письменного стола, где целая куча всяких вещей, — и многое совсем неизвестно, для чего. Можно сидеть в кухне, разговаривать там и смеяться, чувствуя себя совсем другим, чем в комнатах. Вечер, в конце концов, выходит длинный и очень интересный.

Из двери в гостиную выпирает темнота, мелькают точки. По спине опять начинает пробираться холод, и Лялик торопливо отворачивается.

Ровный красный свет, мягкий и ласковый, как пуховый. Лялик делает два шага влево, видит огромный, старинный образ трех святителей в широкой раме, но без ризы, тройную серебряную цепочку и красный стеклянный стаканчик лампады.

Против иконы — большое кресло с прямой спинкой, обшитое клеенкой, под кожу. Клеенка потрескалась, с трещин отдираются мелкие чешуйки, и на этом кресле даже мама позволяет сидеть с ногами.

Лялик идет в спальную. Там две сдвинутые вместе кровати, накрытые одним общим, широким одеялом. На этих кроватях хорошо кувыркаться через голову. Просторно и мягко.

Лялик лезет на папину кровать, становится на четвереньки, упирается теменем в одеяло и подбрасывает ноги. На мгновение пол и потолок смешиваются, стены качаются и под ногами мелькает пыльная штукатурка потолка. Потом спина гибким полукругом ложится на мамину кровать.

Мамина кровать — эта, ближе к стене. Но иногда папа и мама лежат на одной. Лялик сам это видел. Раньше, когда он был еще совсем маленький, видел даже чаще, чем теперь. Но, конечно, они лежат вместе просто так, — потому, что вдвоем веселее; Может быть, еще очень давно, когда они оба были совсем молодые, — другое дело. А теперь... Разумеется, они только лежат. Лялик не допускает мысли, чтобы между папой и мамой могло быть еще что-нибудь другое...

Теперь — на папину. Опять ноги чертят в воздухе. Лампада, как будто, делает огромные размахи, но не опрокидывается и горит попрежнему ровно. Делается жарко и в висках бьются жилки. Будет.

Лялик забирается в клеенчатое кресло, — такое большое, но уютное, — поджимает ноги калачиком. Прямо на него смотрят три вселенских святителя. Он знает их по именам. Самый высокий, посредине, со страшными глазами и черной бородой клином — Василий Великий. Направо — маленький, сухонький старичок со сморщенным личиком и крошечной бородкой на самом конце подбородка — Златоуст. Налево — простой, похожий на отца Якова, старик, — Григорий. Когда папа уезжает в командировку, или когда ему дают новый орден, этот образ выносится в зал. Там святителей ставят на угловой столик, в суповую миску перед иконой наливают воды. Приходит отец Яков, надевает епитрахиль и служит молебен, после которого целую неделю во всем доме пахнет ладаном.

Отец Яков и еще, пожалуй, воинский начальник,— самые интересные гости. Остальные все одеваются так же, как папа и тоже служат в акцизе, под начальством у папы, а батюшка и воинский — особенные. Воинский начальник воевал с турками и на сюртуке с красным воротником висят у него кресты, которые он называет боевыми: серебряный и железный. Он умеет рассказывать, как рвутся бомбы, как режут ноги в госпиталях и как переходили Дунай.

А отец Яков, во-первых, не совсем настоящий мужчина, потому что не носит штанов, а кроме того, в нем, собственно говоря, сидят два человека. Один обедает, пьет водку, закусывает сардинкой, играет в карты и разговаривает с папой о чем-то скучном, а другой надевает епитрахиль, ризы и говорит с самим Богом на особенном, непонятном и, поэтому, очень красивом языке. Когда он служит в соборе с дьяконом, то совсем похож на Григория Богослова.

Лялик смотрит на святителей и в нем опять просыпается давнишнее желание. Он серьезно хочет быть батюшкой или, еще лучше, монахом, потому что из монахов выходят архиереи, а архиерея даже сам отец Яков, очень боится и называет владыкой.

Нехорошо только, если борода у него будет такая же, маленькая, как у Златоуста. И потом, если быть монахом, то лучше поехать в Египет, потому что там отшельники живут в пещерах и питаются финиками.

Месяца этак два-три тому назад отец Яков совсем был похож на святого Григория, хотя и не надевал тогда епитрахили. Это случилось за обедом, на маминых. именинах. Сначала ели разварную рыбу, красиво обложенную разными кореньями и кусочками лимона, а потом один акцизный начал говорить о Боге.

Акцизный говорил, что существование Бога доказать нельзя, а батюшка уверял, что можно, и тут же приводил доказательства. Лялик слушал. Доказательства отца Якова представлялись ему неубедительными и это было досадно, потому что сам Лялик не понимает многого, что делается на свете, боится умирать — и в Бога очень крепко верит. Досадовал, морщил лоб и старательно думал, как бы помочь отцу Якову.

После рыбы подали жаркое, пили вино и говорили уже о жалованье, которое обещают увеличить. Как раз в это время Лялик придумал.

Он с торжеством посмотрел на акцизного и сказал:

— А я знаю, что Бог есть. И могу доказать.

Мама потянула его за рукав.

— Перестань, милочка. Не вмешивайся, когда говорят старшие.

Но мысль уже сидела в голове, — такая ясная и убедительная, что никак нельзя было оставить ее про себя. Лялик заболтал ногами под столом и, все так же радостно глядя на акцизного, который со вниманием повернул голову в его сторону, объяснил:

— Это очень легко доказать. У девушек не бывает детей, а когда они выходят замуж и батюшка надевает им венцы, то они начинают родить. Значит, Бог есть, потому что он слышит, когда ему молятся, и делает так, как нужно.

И тут-то отец Яков подобрал губы и сделал совсем такое лицо, как у Богослова. Акцизный уронил салфетку, полез за нею под стол и, когда поднялся, то лицо у него было очень красное и все прыгало от смеха.

После обеда папа позвал Лялика в кабинет, смотрел злыми глазами и кричал, чтобы Лялик не смел никогда больше говорить о том, чего не понимает, и не заставлял бы своих родителей краснеть за его невоспитанность.

— Тебя, негодяй, еще только на будущий год будут отдавать в гимназию, а ты уже ведешь себя, как самый настоящий уличный мальчишка.

После этого разговора Лялик думал целый день. Потом лег спать и опять думал. И уже перед самым сном вдруг понял, сложив результат из того, что уже знал и о чем только догадывался. Понял, что сказал глупость. Так говорить нельзя, потому что это относится к тайне.

Тогда ему сделалось совсем стыдно, он зарылся лицом в подушку и видел плохие сны. А к стыду примешивалась еще большая досада, что он так глуп и не догадался раньше.

С того дня отец Яков еще не был в гостях,— говорят, уехал на какой-то съезд, — и поэтому особенно запомнилось его лицо, похожее на Богослова. И было неприятно, что он — священник, а, должно быть, знает хорошо такие вещи, от которых нужно краснеть. Может быть, он даже — самый обыкновенный мужчина, хотя и не носит штанов. И у него, кажется, тоже есть дети. Тогда лучше быть монахом, даже если и не выйти потом в архиереи.

Лялик жмется к высокой спинке кресла, смотрит на угодников, а те трое — на него. Лампада ярко освещает их до пояса, а между Василием и Златоустом протянулась, как пыльная веревочка, тень от цепочки.

У святых темные лица. Василий даже совсем коричневый, как обои в гостиной, и под глазами у него полукруглые тени. Должно быть, они все жили в Египте и очень загорели. Там, в Египте, пальмы не отбрасывают никакой тени, когда солнце стоит — как это? — в зените. А зонтиков монахам носить нельзя. Солнце жжет их с зенита, а они ходят босые, с открытыми головами и одеты во власяницу.

По песку ползают скорпионы и кусаются. Если какой-нибудь монах грешит, то он умрет от укуса, а праведный останется жив. Лялик будет брать скорпионов в руки и ласкать их. Потому что он будет любить всех, даже скорпионов. Будет любить Андрея Иваныча, учителя. И простит ему грехи. А Андрей Иваныч примется целовать его босые ноги и плакать.

Впрочем, на первое время Лялик будет принимать у себя гостей очень редко. Он уйдет далеко, далеко в глубину пустыни и там выстроит себе хижину. Стены сложит из камней, а крышу покроет соломой. И внутри будет только кружка воды, кусок черствого хлеба и финики.

Днем он будет ходить по пустыне и петь псалмы, а ночью молиться. Взойдет на холм, ляжет там крестом, на острых камнях, и будет так лежать, пока Бог не скажет: — „Встань, довольно“...

Так пройдет пять — больше — двадцать лет. У Лялика вырастет борода, — большая, до пояса. Сначала темная; котом поседеет. Все эти годы он проведет в молитве и ни с кем не будет разговаривать.

Через двадцать лет Бог наградит его за праведность и сделает чудотворцем. Тогда он уйдет из пустыни, начнет ходить по всему свету и творить чудеса. Коснется рукой — и больные выздоровеют. Если придут голодные — он их накормит. Папе с мамой тоже сделает что-нибудь хорошее. Например, можно купить им поместье, о котором папа часто мечтает по вечерам, когда набивает папиросы. Андрей Иваныч опять упадет на колени, а Лялик скажет ему:

— Прощаю тебя, сын мой. Иди с миром.

Выйдет навстречу отец Яков, будет махать кадилом и петь, как на молебне:

— Святый, преподобный отче, моли Бога за нас.

Когда Лялик совсем состарится, он вернется в пустыню, в свою прежнюю хижину. Опять будет лежать крестом на вершине каменистого холма и молиться. В одну такую ночь прилетит с неба ангел, возьмет его душу и унесет в рай. Там вокруг головы у Лялика будет крепкое, как корона, и блестящее золотое сияние.

Все это очень хорошо. Гораздо лучше, чем быть воинским начальником и воевать с турками, потому что, на войне режут ноги, — а это очень больно и совсем некрасиво

Вот только лежать крестом. Должно быть,трудно.

Лялик открывает глаза, которые он закрыл, чтобы лучше думалось, и пристально смотрит на трех вселенских святителей. Василий Великий возвращает этот взгляд, — и теперь он как будто более ласков. На темно-коричневом лице застыло что-то, похожее на улыбку.

Сморщенный Златоуст придерживает одной рукой книгу, а другую немного выставил вперед и сложил зайчиком длинные пальцы. Что там написано, в этой книге? Вот, если бы открыть крышку и посмотреть, как „Ниву“. Наверное, там есть все нужное для того, чтобы стать святым.

А все-таки лежать крестом... Нужно попробовать.

Между стеной и креслом желтый крашеный пол не покрыт ковром. Лялик соскальзывает с дивана, присаживается на корточки и прикасается ладонью к скользкой, гладкой половице. Холодно, как лед, и так же твердо, как камень.

Лялик становится на колени, смотрит на святителей, медленно крестится и шепчет начало какой-то молитвы. Дальше он забыл, но это все равно. Достаточно.

Ложится грудью на пол, вытягивает руки перпендикулярно к туловищу. Сквозь шерстяную курточку чувствуется холод. Подбородок упирается в жесткое, крашеное дерево и глаза ничего не видят перед собою, кроме убегающей в угол желтой половицы. Остро пахнет мылом, сырой тряпкой и пылью.

Начинает ту же молитву. Растягивает слова, мысленно произнося их нараспев, как отец Яков в церкви. Но слов все-таки хватает не надолго и опять приходится возвращаться к началу. Руки уже ноют и хочется пошевелить пальцами, в промежутках между которыми почему-то чешется кожа. Но шевелиться нельзя.

Постепенно охватывает странное, дремотное оцепенение. Ноги кажутся длинными, через всю комнату, и от самых пяток до затылка ровной, почти приятной дрожью бежит холодок. Узкая черная щель между половицами притягивает взгляд и нельзя оторваться от нее.

Нет, совсем не так трудно. И нужно еще лежать и шептать. Если не шептать, то совсем задремлется, а это — грех.

В углу, там, где половицы прячутся под карнизом, что-то скребется легонько, едва уловимо. Но этот звук, все-таки разрушает оцепенение и Лялик настораживается. Мышь?

Забывшись, шевелит рукой и делается почти до слез досадно, что не выдержал. Вот же, опять нужно лежать. Теперь в наказание.

В углу тоненькие лапки скребут обои. Затем там показывается что-то темное, передвигается в густой тени, выползает на сильнее освещенное место. Таракан, — огромный, черный, с коленчатым толстым животом.

Лялик приподнимает голову. Опять шепчет молитву. Ну, может быть, он проползет мимо. Нужно лежать.

Таракан останавливается в раздумье, направляется было к кроватям, но передумывает и держит курс прямо на Лялика. Еще немного — и поползет прямо по лицу своим противным животом.

Лялик торопливо вскакивает. Кракс! Таракан раздавлен. Из треснувшего живота лезет что-то белое. Гадость. И это сразу прогоняет очарование, и образ с угодниками — теперь просто доска, на которой нарисована потрескавшаяся и потемневшая от времени картина.

Египет отошел вдаль. Снова белые подушки, широкое, разостланное на две кровати, одеяло.

Мягкий, но слишком красный свет надоедлив. Хочется опять в кабинет, где все белее и проще.

В кабинете садится перед письменным столом и, закинув обе руки за голову, начинает свистеть. Это тоже можно делать только без мамы, потому что она сейчас же бьет его пальцем по губам и говорит, что свистят только уличные мальчишки.

— А твой папа — статский советник. Ему не нужно уличных мальчишек. Хочешь, я отдам тебя прачке?

Лялик вспоминает какой-то знакомый мотив и старается воспроизвести его со всей точностью. Кажется, выходит хорошо, но все-таки скоро надоедает.

Идет к книжной этажерке и читает надписи на корешках. Книги всякие: толстые, тонкие, в переплетах и в простых бумагах, — зеленых, серых и желтых. Вон та толстая, кожаная, которая стоит в верхнем углу — библия. Ее тоже, в числе многих других, не дают читать Лялику, но он не берет ее и сам. В другой, тоненькой, написано все тоже самое, но короче и гораздо понятнее.

На самой верхней полке, так высоко, что ее можно достать только забравшись на стул, стоит толстая зеленая книга без переплета, с треснувшим вдоль корешком. Папа называет ее „медицинская“, и на ней лежит самый строгий запрет. Поэтому Лялик смотрит ее каждый вечер, когда никого нет дома.

Там много картинок, черных и раскрашенных. Сначала все скучное: черепа, кости, какие-то чертежи, в которых ничего нельзя понять. Потом мясо, кишки. Когда-то Лялик досматривал книгу только до этого места, а потом ставил ее обратно на полку, потому что делалось скучно, но недавно, уже много времени спустя после маминых именин, заглянул в конец и нашел там самое интересное. И когда смотрел, сердце у него билось учащенно, а кровь приливала к вискам.

Там, в конце, было нарисовано в самых разнообразных видах как раз то, что скрывают во всех других книжках и о чем нельзя говорить Когда Лялик в первый раз смотрел на все это, перед ним открывалось что-то новое и жуткое, и было так же страшно, как в темном и молчаливом церковном алтаре, куда однажды взял его с собою отец Яков.

В книге Лялик нашел тайну мужчины и женщины и тайну рождения, — и в конце концов только подтвердил этим то, о чем догадывался и что подозревал уже раньше. Нарисованное казалось ему безобразным, но это было жгуче интересно и потому привлекательно.

Когда страх прошел, Лялик показал картинки Насте, горничной. Настя унесла книгу в кухню и там много смеялись. Лялик начал подозревать, что это совсем не страшно, а, должно быть, только интересно и весело. Ведь когда в кухне говорили об этих вещах, то всегда громко хохотали или сдержанно хихикали, сверкали расширившимися зрачками, а кучер обнимал Петровну и мял ей груди.

Лялик подставил к этажерке стул, потянулся было за зеленой книгой с лопнувшим корешком, но раздумал и спрыгнул на пол. Ведь там все старое. Приятно все-таки смотреть, потому что разгораются щеки и бьется сердце, но лучше и еще интереснее будет пойти в кухню и слушать. Теперь можно уже помириться с кучером.

В гостиной насторожилась темнота. Там что-то крадется и шепчет, бьются невидимые крылья, мелькают точки. Загадочно блестит неведомо откуда пришедшим светом край золоченой рамы.

Лялик подходит к темным дверям, крепко сжимает кулаки и всматривается. Вот, темнота еще сгустится, создастся из нее что-то большое и сильное, надвинется на Лялика и раздавит.

Он рысью бежит через кабинет, через спальню, ощупью пробирается по своей комнате, натыкается на коленкоровую перегородку. Потом распахивает дверь и бежит в кухню по узкому, едва освещенному отраженным из кухни светом, коридору, все еще преследуемый по пятам темнотою и ужасом.

— А, барчук!

Кучер говорил ласково и улыбается, и Лялик чувствует, что уже не может на него сердиться. Смотрит приветливо на его полное, бородатое, слегка обрюзгшее лицо. У кучера болтается в ухе серебряная серьга. Лялик тянет его легонько за эту серьгу:

— Вот тебе за то, что не прокатил...

— Для вас же, барчук... Барыня завсегда ругается. Потом в угол бы вас поставили...

Петровна возится у русской печки, к которой плотно примкнула неширокая черная плита, ставит самовар. В помятой трубе гудит пламя и сквозь маленькую проржавевшую дырочку видно, как летят одна за другой яркие искры. Настя шьет, бойко помахивая рукой с медным наперстком. Светло, весело.

Кучер осторожно отстраняет свое ухо, которое натеребил Лялик.

— Соскучились, барчук? Известно... Дом большой, темный. Как молодому не соскучиться? — Вдруг меняет тон и подмигивает. — А ведь маменька-то не велит на кухню ходить.

Лялик надувает губы.

— Ну, и пускай ее. А я хожу... Знаешь, я там черного таракана раздавил. Так из него все внутренности и выскочили. Огромный.

— Черных тараканов не надо давить! — меланхолически замечает Петровна, отходя от самовара и присаживаясь к столу, за которым сидит кучер. — Они — к счастью...

Лялик этому не верит.

— Вот еще, какие глупости! Это только в деревнях так думают.

— Нет, уже это верно.

— А я говорю, что неверно. Я в книге читал. Там не врут. Книги умные люди пишут.

Ему нравится, что он маленький, а о многих вещах знает больше Петровны. И это позволяет ему обходиться с ней немного свысока, хотя в других отношениях он уважает ее и даже немного побаивается.

Петровна — большая, толстая, еще нестарая, с крепкими, круглыми щеками, но уже с тоненькими морщинками вокруг глаз. Ситцевая кофта плотно обтягивает ее тело. Обе жирные, отвислые груди видны отдельно и колышутся, когда Петровна ходит.

Лялик хорошо знает, что Петровна живет с кучером, но не может еще представить себе достаточно ясно, как это у них бывает. Он молчит и пристально смотрит на Петровну. Кучер подталкивает ее локтем и смеется.

— Смотри-ка... Барчук-то как на твое хозяйство воззрился. Оно и верно... Что твоя корова!

Лялику стыдно. И опять просыпается неприязненное чувство к кучеру. Он не смеет смеяться, потому что Лялик, хотя и сидит в кухне, но все-таки — барин. Однако-же, ссориться и уходить опять в комнату не хочется. Там пусто и темно, и раздавленный таракан лежит на полу, как раз на том месте, где Лялик молился.

Здесь жестяная лампа горит над столом, освещенные сверху лица веселы, а вокруг рефлектора, на белой стене, как и представлял себе Лялик, собрались рыжие прусаки и чинно шевелят усиками, как будто держат совет. Пахнет щами.

— Разве вчера щи варили? — спрашивает Лялик, чтобы замять неловкое положение.

Петровна припоминает.

— Вчера? Нет, вчера не варили. На той неделе еще были щи, в пятницу. А на жаркое готовили тогда отбивные котлеты с горошком.

— Почему же пахнет?

— Пахнет? А мы не слышим. У вас нюх-то тонкий, господский. Вам и оказывает. А мы не слышим.

Настя зевает, кладет в старую коробочку из-под конфет свой наперсток.

— Ох, будет... Все глаза заслепила. Выйду замуж — непременно мужа заставлю машинку купить. С ней только чик-чик-чик—и готово... Иголкой все пальцы исколешь, а проку нет.

Кучер подмигивает. Он делает это всегда одним и тем же глазом и совсем одинаково. Поэтому кажется, что под толстой кожей у него спрятана пружинка, которая дергается, когда нужно.

— Пойдешь за меня? Я тебе ножную выкуплю. Чтобы бархатные ручки не уставали.

— Нужен ты мне, старый черт! Я молоденьких люблю, а у тебя борода колючая. Да еще Петровна кислотой обольет.

— Зачем кислотой? — удивляется Лялик.

— За измену. Чтобы с ее милым дружком не баловалась.

Настя прохаживается по кухне, заложив усталые руки на затылок. Она тоже полная, но много тоньше и стройнее Петровны. Носит такую же ситцевую кофту, и тонкая юбка плотно облегает ее выпуклые бедра. Лялика она интересовала до сих пор меньше Петровны, потому что он спит в одной комнате с Настей и несколько раз мельком видел ее в одной рубашке. И потом — у нет нет своего кучера.

Впрочем, на язык она развязнее Петровны. Петровна больше молчит или улыбается, и хлопает кучера по лицу, когда тот не во-время начинает заигрывать. Настя любит говорить.

Раскачивается туловищем, перепрыгивая с ноги на ногу, и что то напевает.

— Господи, тоска у нас... Вот я жила на последнем месте, у купцов, так там каждую неделю гости, балы. Барыни приходят в открытых лифах.

Кучер почему то недоволен.

— Вот, погоди... Замуж то выйдешь, так муж тебе прижмет хвост. Не растанцуешься.

— Ну, как же! Я такого не возьму. Я — добренького.

— Дурака найди.

— И найду. Дурак всегда лучше умных. А прок от них один и тот же. Все одинаково свое дело делают.

Петровна подходит к самовару, заглядывает в трубу. Скоро закипит.

Лялик недоволен, что Насте на последнем месте жилось веселее, чем у них. Он смотрит на прусаков, которые шевелят усиками, и говорит:

— Папа — богатый. Ему на будущий год, может быть, дадут генерала

— Все-таки они чиновники!—замечает Настя. — А чиновники скупые. Купцы всегда веселее живут.

— Так ты и шла бы опять на последнее место! — совсем обижается Лялик.

Настя машет обеими руками.

— Ну их ко всем! Там ко мне хозяин приставал. Как поймает в темном углу, так и давай щипаться. А раз утром барыня пошла в церковь. Он меня позвал в спальню да и повалил на барынину кровать. Еле вырвалась.

Кучер сомневается и покачивает головой с аккуратно расчесанным пробором.

— Уж будто и вырвалась?

— Ну, хотя бы и нет... Тебе какое дело? Для тебя все равно не очистится. И бородища то у него была такая же, как у тебя... Колючая... Ну, вот барыня-то раз и накрыла. И вместо того, чтобы мужу всю бородищу выщипать — она на меня. — „Чтобы, кричит, и духом твоим тут не пахло!“

— Паскудники! — говорит Петровна и опять заглядывает в трубу. Ей очень хочется чаю.

Кучер смотрит на дешевенькие стенные часы, бойко размахивающие длинным маятником с оловянной пуговицей на конце.

— Десять часов... Вам-то уже и спать пора, барчук.

Лялик проверяет.

— И совсем не десять, а еще только без четверти. Не хочу я спать.

Петровна медленно расстегивает верхнюю пуговицу у своей ситцевой кофты и чешет круглое, белое плечо.

— За господами то когда ехать?

— В одиннадцать велено. Опять часа три, а то и больше, простою на морозе.

— А ты поезжай в двенадцать.

— И то поеду. Тоже... Хорошего кафтана не сошьют, а жди их. Под низ по два полушубка надеваю.

— Должно быть, это скучно — господ ждать, Артем? — сочувственно спрашивает Лялик. — Они там ужинают, едят, а ты сидишь на морозе. Да?

— Чего хуже.

Лялик думает, что, когда он сделается настоящим барином, то обязательно сошьет своему кучеру теплый кафтан. Но у Петровны верхняя пуговица осталась незастегнутой — и это отвлекает.

Настя зевает, перегибаясь назад всем туловищем. Она вся гибкая, как без костей.

— Пойти, что ли, в комнаты — постели застелить... Ох, и тоска... Пойдете со мной, Лялик?

— Нет, я тут буду.

Настя хитро посмеивается.

А я бы вам сказочку рассказала... хорошенькую...

Лялик знает, что Настя называет сказочками разные истории о мужчинах и женщинах, которые очень интересно слушать, но все-таки ему хочется остаться в кухне. Настя уходит.

— Барчук, а ведь Настюха-то без ума от вас! — нашептывает кучер и подмигивает. — Уже такой, говоря, хорошенький мальчик, так одна прелесть. Вы бы не плошали, когда она к вам приставать начнет... Или не умеете еще?

То, что говорит кучер, почему-то приятно, но все-таки Лялик немного краснеет. И, чтобы скрыть свое смущение, говорит с деланной хвастливостью:

— Как это так? Я все умею. А если не умею, так ты мне покажи.

Кучер обнимает своей огромной, черной рукою сидящую рядом Петровну.

— Наука не долгая.

Расстегивает ей еще несколько пуговиц. Петровна слабо отбивается.

— А ну тебя... Соромно.

— Чего соромно? Разве барчук не знает, что у тебя за кофтой то запрятано?

Обнажает ей грудь. Лялик видит поверх низко опущенного ворота рубахи белый, с синими жилками и с коричневым пятном на конце, мешок, туго набитый жиром. Кучер играет с грудью, потом целует ее.

— Оставь, говорю! Срамник!

— А это видали, барчук?

И Лялик чувствует, что то, что делает теперь кучер, неприлично и постыдно, и нельзя, и не нужно смотреть, но не может оторваться и пристально смотрит на всю эту тучную, белую наготу, которую обнажают перед ним.

В коридоре слышны легкие шаги Насти. Петровна быстро выпрямляется, оправляет платье. Кучер гладит бороду.

— А вы уж опять тут пакостничали? — замечает Настя. Потом оборачивается к мальчику. — Я вам уже и ужинать приготовила, Лялечка. Молоко и бутерброды. Пойдете?

— Ну, почему не в кухне? Я хочу в кухне ужинать.

— Разве барину можно на кухне? Нехорошо. Тут и грязно у нас. А там чистенько, новая скатерть постлана.

Лялик колеблется. Ему кажется, что ужинать в кухне — действительно, ниже его достоинства, но с другой стороны, хочется еще сидеть здесь и ждать, что будет дальше. Может быть, что-нибудь новое, чего он никогда еще не видел и не знает.

Артем так многообещающе подмигивает. И на жирном лице у Петровны играет добрая улыбка, как будто она только-что сделала нечто очень хорошее.

— Хотелось бы сегодня... ужинать здесь! — извиняющимся тоном говорит Лялик. Прибавляет вскользь кивая головой по направлению к комнатам: — Там темно... Я не люблю...

— Да уж я посижу с вами... Пойдете?

Лялик неохотно встает. Его взгляд бегает по просторной, с красным ситцевым пологом, кровати Петровны.

Настя осторожно тянет его за рукав.

— Идите... А то вдруг опять господа раньше временя приедут... И заругаются.

Идут вдвоем по коридору. В темном углу Лялик, подняв руки, — он еще не дорос до плеча горничной, — обнимает Настю за талию, тянет пуговицу и пытается сделать то же, что кучер.

— Ах вы... какой шустрый!

Настя крепко прижимает его к себе и часто дышит. К Лялику переливается теплота ее упругого тела, которое отчетливо чувствуется сквозь тонкую одежду. В нем вспыхивает какое-то новое, еще незнакомое ему чувство. Щеки горят до боли и глубоко внутри совершается странное изменение. Там какая-то пустота, которую необходимо нужно заполнить.

Под рукой теплое, гладкое тело, которое почему-то вздрагивает. Настя прижимает к себе Лялика еще сильнее, нагибается. И когда он чувствует у себя над ухо к ее отрывистое дыхание, ему вдруг делается противно и страшно, он вырывается и бежит вперед. Через гостиную, через зал, в котором блестит золотая рама. Темнота потеряла теперь свой смысл.

Горничная догоняет его с лампой.

Лялик сидит за столом, ест бутерброды, пьет молоко и хмурится. Искоса взглядывает на горничную, которая возится у буфета, побрякивает тарелками. Молчат.

Насте зачем-то понадобилось в кухню. Лялик остается один, медленно допивает стакан и темная тишина длинного вечера опять начинает подкрадываться к нему со всех сторон.

Со старого дубового буфета таращит глаза вырезанная из дерева страшная рожа, которою часто пугали Лялика, когда он был еще моложе. — „Смотри, тебя буфетный чертик возьмет!“ Теперь Лялик знает, что чертик — из дерева, и, поэтому, совсем безвреден, но старое неприязненное чувство еще сохранилось. Столовую Лялик любит, только когда там гости. Тогда шумно, накурено, вся мебель в беспорядке, — и, поэтому, весело.

Не дожидаясь Насти, сам берет лампу, — маленькую, похожую на ночник, — и переходит к себе в комнату. По дороге выхватываются из темноты закругленные углы мягкой мебели, поверхность полированного столика, кожаная, с бронзовыми украшениями, крышка альбома. Все вспыхивает нервным светом на короткое мгновение и, мигая, опять прячется в сонном и загадочном однообразии.

Большая лампа, в кабинете, уже погашена. И теперь самая светлая комната, не считая спальной, где все еще рдеет своим красным огнем лампада, — это комната Лялика. Маленькая, стиснутая перегородкой. Здесь его кровать, столик для игры, — с Андреем Иванычем Лялик занимается в кабинете, — низенькая этажерка, на которой навалены книжки, пустые коробки, обрывки бумаги. Кровать деревянная, короткая, какие бывают у маленьких детей, и это очень неприятно, но к Рождеству обещают подарить новую кровать.

Лялик раздевается, быстро ныряет под одеяло. Если бы мама была дома, то теперь нужно было бы встать в кровати на колени и читать вслух „Отче наш“ и вечернюю молитву. А утром, когда так холодно, пасмурно и не хочется подыматься с постели, нужно читать „К тебе, Владыко, человеколюбче...“, но уже шепотом, потому что тогда папа еще спит и его нельзя будить.

В постели как-то неудобно. Подушка лежит криво и одеяло не расправляется. После долгих хлопот Лялик натягивает его до подбородка, лежит на спине и смотрит в потолок.

Потолок здесь не штукатуренный, а просто деревянный, оклеенный блестящей белой бумагой. От времени на этой бумаге появились желтые узоры и линии, в которых можно отыскать очень любопытные фигуры. Там, в самом углу, одногорбый верблюд, а поближе — старое лицо с таким же загнутым книзу носом, как у покойной бабушки. Над тем местом, где стоит лампочка, отражается светлый, слегка сплюснутый кружок, перегороженный пополам более темной черточкой. Лялику часто очень хочется понять, отчего получается эта черточка.

Теперь мысли тоже развлекаются светлым кружком, потом крючковатым бабушкиным носом. На этом носу села темная бородавка, которой раньше не было. Бородавка шевелится, ползет. Ага, это клоп. Вот, он упадет с потолка и будет кусать всю ночь.

Хочется позвать Настю и сказать ей, чтобы она раздавила клопа длинной ручкой от половой щетки. И вообще, веселее засыпать когда близко, за перегородкой, ворочается и вздыхает другой человек. Но Лялик чувствует, что, если позовет теперь горничную, то случится еще что-то и потому молчит.

Приближаются воспоминания и образы, которые на время прятались куда-то далеко, словно уходили за ширмы. Жирная, мягкая грудь Петровны, которую целовал кучер. Потом еще... Лялик представляет себе всю, известную ему, человеческую наготу в самых разнообразных, перепутанных картинах.

Фантазия постепенно разгорается, образы делаются все ярче. Они почти совсем живы, — но вдруг все рассыпается, и опять ровно горит тусклая лампочка и кривляется в углу одногорбый верблюд.

Во рту пересыхает. Лялик проводит кончиком языка по губам, плотнее кутается в одеяло и опять строит, строит. Думает, что вышло бы, если бы раздеть всех знакомых. Видит перед собою целую вереницу женщин, — молодых, старых, худых, толстых. И все они совсем наги, и на ходу у них трясутся большие животы и отвислые груди. Они стыдятся и отворачиваются от Лялика, стараются скрыть самое тайное, что есть в их теле. Но Лялик силен, как волшебник, он им приказывает и они повинуются. Бегут нагие, открытые, падают на спину, нагромождают тела на тела.

Что-то скрипнуло в соседней комнате, — и чувство, вызванное нагими женщинами, смешивается со страхом. Вот они уже потускнели, скрылись.

Мозг устал. Не хочет работать. И Лялик мысленно убеждает самого себя:

— Нужно спать.

Иногда бывают страшные сны: темные пропасти, разбойники, или когда падаешь с высокой башни. Но это редко. Пугают не сны, а тот момент, когда засыпаешь. Это почему-то очень страшно и Лялик иногда подолгу лежит в полумраке с широко открытыми глазами, расправляя слипающиеся веки пальцами, чтобы только не уснуть.

Этот новый страх пришел к нему совсем недавно, и не уходит, а все укрепляется. Кажется, что если уснешь, то уже никак нельзя будет проснуться. Лялик даже почти видит свой страх: большой, круглый, холодный и мягкий, с одним глазом, который никогда не мигает. Вместе с дремотой одноглазый страх подходит все ближе, смотрит и не мигает. Если уснешь, он навалится — холодный, мягкий — и задушит.

Лялик даже жаловался маме, хотя он очень редко говорит о том, что делается внутри него. Мама сердилась.

— Всегда разные глупости... Ты ленишься на ночь молиться, и Боженька тебя наказывает.

Лялик слышал тут какую-то неправду, но все-таки пробовал молиться усерднее. Страх не уходил.

Вот и сейчас уже караулит, подкатывается. Может быть, когда в доме никого нет, то он показывается совсем. Сядет сначала тут, на полу, посреди комнаты. Он безногий и катается, как шар. Тогда Лялик умрет.

А вызванные образы все таки не уходят далеко, прячутся, как за ширмы, и часто выглядывают. Но благодаря им, страх только сгущается, холодеет.

Лялик упрям. Когда он капризничает, за уроком, Андрей Иваныч обещается наябедничать папе. Тогда Лялик начинает капризничать еще больше и кричит: — „Ну и пусть! Ну и пусть!“ — хотя очень боится папы и знает, что будет наказан.

И теперь ему тоже хочется почему-то сказать громко:

— Ну и пусть!

Он поворачивается на бок, лицом к стене. Если впереди нет большого пустого пространства, то не так страшно.

Прислушивается.

В кухне громко хохочет Артем. Значит, еще не уехал. Хохочет басом, и временами к нему присоединяется тонкий смех Насти.

Лялику делается скучно и обидно до слез, так что он вытирает глаза краешком одеяла. Им там весело, а он — один. И он боится уснуть, и одноглазый страх, может быть, сидит уже посреди комнаты, а в зале, пожалуй, спрятались воры и там караулят.

— Ну и пусть!

Садится, кутается в одеяло и, закрыв глаза, чтобы не видеть страха, если он уже здесь, громко, надорванным голосом, зовет:

— Настя!

От собственного крика сразу делается легче. Открывает глаза, осматривается. Никого нет. Ровно горит лампа. Клоп переполз уже с бабушки на верблюда. Скоро начнет спускаться по стене. Все, как будто, так хорошо и обычно, но теперь уже необходимо видеть Настю, чувствовать живого человека, слышать, как вздыхает и ворочается за перегородкой.

— Настя!

Идут длинные минуты молчания, которые опять начинают завораживать, обвивать темными нитями, холодить сердце. Потом радостно хлопает дверь и из-за перегородки выходит Настя, — с распущенной косой и с роговым гребнем в руке. По этим признакам Лялик видит, что она пришла уже совсем, на ночь, и чувствует, к ней теплую благодарность.

— Заскучали, Лялечка? А там этот жеребец бородатый такое рассказывал... И где наберет?

Заплетает расчесанную косу, откидывает ее на спину.

— Жили, говорит, в одном селе муж и жена. Муж-то был вовсе старый, мохом оброс, а жена — молодая, кровь с молоком. Полез раз старик на печь...

Лялик внимательно слушает, — и видит, что у Насти так же, как у него самого, загораются щеки и темные зрачки увеличиваются.

Сказка длинная и Настя, пока рассказывает, успевает снять кофту, сильным и быстрым движением бросает ее за перегородку. Берется за тесемки у юбки, но они запутались. И теперь Лялику где-то глубоко, в самой глубине души, хочется, чтобы Настя ушла к себе, в свой угол, чтобы не видно было мелькающих плеч, темных теней под мышками. Иначе что то будет.

Когда сказка оканчивается, он смеется так же, как Настя, захлебываясь нечистой радостью.

— Ну, спите теперь, Лялечка... Поздно уже. Артем сейчас запрягать пойдет.

Подходит к нему, улыбаясь, распространяя вокруг себя теплый и влажный запах раздетого женского тела. И, оправляя одеяло, ласкает Лялика — может быть, нечаянно-так, что у него вздрагивает сердце от неожиданности, стыда и новизны ощущения. Он зарывается лицом в подушку. Даже не дышит. Слышит остро и чутко, как шепчет над ухом прерывистый шепот:

— Ах вы, мой славненький... Хорошенький вы мой... Чистенький... любименький...

Лялик не отвечает и не шевелится. Она отрывается от его кровати, уходит за перегородку. Мягко падает на пол юбка. Потом еще слабо шуршит что-то шерстистым звуком: должно быть, чулки.

Затихло.

Подушка лежит криво, мешает. Одеяло так и осталось неоправленным и в какую-то щелку поддувает холодом. И так же неудобно, жестко и криво на душе, как неудобно лежать, а виски начинают болеть тупой и противной болью. Почему-то очень тесно и нужно, поэтому, обязательно пойти вперед и что-то делать.

Не открывая глаз, Лялик начинает молиться. Не теми казенными, непонятными и ненужными словами, какими заставляют его молиться другие, а своими собственными, которые сейчас только пришли на ум.

— Господи, сделай так, чтобы ничего не было... Сделай так, чтобы я был хороший. Господи Христос, чего тебе стоит?

Молится и уже знает, что это ничему не поможет. Тогда старается насильно вызвать в своем воображении другие образы, совсем не похожие на те, которые упорно стоят теперь в голове. Опять то, о чем думал перед тремя святителями.

Пустыня и хижина. Лялик один, совсем один, худой и высокий, и думает только о Боге. Не пустит к себе никого. Особенно Настю... и Петровну тоже. Они грешные, и тело у них белое и жирное, и от них пахнет теплом. А он нарочно будет лежать на жестких камнях, чтобы даже не вспоминать о них.

Зачем это Настя сказала „любименький!“ и зачем она так странно дышала? Сердце опять вздрагивает при воспоминании. Хочется знать дальше. Страстное ощущение, острое и извилистое, пробегает по всему телу и вот Лялик уже не монет молиться и не думает о пустыне.

Открывает глаза, поворачивается лицом к перегородке и прислушивается.

Конечно, Настя еще не спит. Во сне она дышит громко и очень ровно, а теперь ее дыхание почти не слышно.

Совсем тихо. Вечер притаился, — настороженный. Далеко, на улице, скрипнули по снегу полозья и этот звук, совсем посторонний, чужой, долго держался в ушах. После него сделалось еще тише,—и откуда-то выползает уже круглое, одноглазое,—еще невидимое, но такое ясное, как будто оно уже совсем здесь, близко.

Лялик чувствует, что на лбу и на переносье у него выступили мелкие, как бисеринки, капельки пота. Но совсем не жарко и по спине бежит дрожь.

Зовет таким тихим шепотом, как будто нарочно хочет, чтобы этот шепот бесследно растаял в тишине.

— Настя, а Настя... Ты спишь?

Настя, должно быть, тоже прислушивалась, потому что сейчас же отзывается, — и тоже тихо:

— Не сплю еще, Лялечка. А вы это что же?

Лялик сначала молчит, трет ладонью вспотевший лоб. Затем шепчет:

— Не могу спать. Холодно как-то.

— У вас, может, одеяльце раскрылось?

— Нет, нет, ничего. Просто холодно.

Опять тихо. В зале медленно и серьезно бьют часы. Удары глохнут, как окутанные ватой.

— Настя...

— Что, Лялечка?

Ты бы рассказала что-нибудь. Скучно. И я, все равно, не усну.

Настя думает.

— Сказочку?

— Ну, сказочку.

— Да я все пересказала уже. Не припомню что-то.

— Так ты ничего, старую.

— Старую, все равно, не интересно будет. А вы вот что...

— Ну? — Лялик приподымается на постели и вытягивает шею.

— Холодно вам?

— Очень.

— Уж и не знаю. Печку то второй раз топила вечером. А вы хотите погреться?

— Ну, да.

— Идите ко мне, Лялечка. Вдвоем-то тепло будет. Согрею вас. И сказочку расскажу. Хорошо?

Лялик широко-открытыми глазами смотрит на синюю перегородку. В коленкоре — трехугольная дырочка, которую Лялик сам нечаянно прорвал когда-то, и в этой дырочке — глаз Насти.

Пойти или не пойти — Лялику одинаково страшно и стыдно. Ему кажется, что человеческий глаз в трехугольнике похож на всевидящее око. От глаза до Лялика протянулась крепкая нить и влечет к перегородке, и больше ни о чем уже не нужно говорить. Лялик выпрыгивает из кровати и бежит. Крашеный пол так холоден, что обжигает босые ноги.

За перегородкой почти совсем темно. Светится только потолок, а внизу едва можно разглядеть смутные, расплывчатые серые очертания лежащей женщины. Лялик почти падает.

Пахнет репейным маслом и мылом. Под толстым стеганым одеялом тепло и как-то особенно уютно. Настя протягивает голые руки. Лялику кажется, что они живут самостоятельно и шевелятся свободно и кругло, как две теплые, гладкие змеи. Обнимают Лялика, гладят ему спину, ноги, ласкают. В ушах у Лялика звенит, плывет перед глазами туман, — или сумрак. И ему уже не стыдно, он хочет знать все больше и больше, и он всем телом прижимается к Насте, а она тихонько смеется и шепчет:

— Миленький, хорошенький... маленький... хорошо, ведь хорошо, да?

По ту сторону перегородки, где кровать Лялика, светло и пусто. Крашеный, чисто вымытый пол холодно блестит вдоль половиц длинными бликами. С потолка сердито смотрит бабушкин профиль. Нос у него загнулся крючком. Слышится из-за перегородки жадный, отрывистый шепот, а прорванный трехугольник пуст и черен. Он не смотрит.

В спальной горит красная лампада, освещает с одинаковой, ласковой любовью коричневые лица в золотых сияниях и белые, высоко взбитые подушки, — такие широкие, мягкие, на которых так хорошо и удобно лежать вдвоем.

В пустых комнатах время идет медленно. А там, за перегородкой, оно пролетает быстрое и горячее, и каждая минута — как лихорадочный бред, неизгладимо бороздящий душу.

Фитиль потрескивает в красной лампаде. Масло выгорело. Огонь уменьшается и блекнет. Тени подымаются выше, потом посиневший огонек начинает мигать, ловит свои последние вздохи. Тени подпрыгивают и коричневые лица оживают, делают гримасы и шевелятся. Еще один, чуть слышный треск. Погасло. Слабо виднеются только белые, горбатые массы подушек.

В соседней комнате прислушивается к шепоту бабушкин профиль.

— Пора, Лялик, миленький... Наши приедут — вдруг застанут? Ну нельзя же, ну... Будет...

Через комнату опять бежит маленький человечек в коротенькой детской рубашке. Обжигает голые подошвы о холодные половицы. Прыгает в кровать, накрывается с головой одеялом.

Все тело томительно ноет, — от усталости, от непривычных, изнурительных ласк. Дум совсем нет в голове. Там шумит что-то, как будто множество крошечных кузнецов работают своими молоточками. Веки с болью закрываются на воспаленных глазах.

А внутри изнуренного тела постепенно нарастает, быстрее и быстрее, что-то острое, жгучее, большое, подымается к самому горлу и вдруг начинает давить рыданиями.

У кровати хлопочет Настя.

— Лялик, миленький, что ты? Выпей воды, вытри слезки... Ведь это хорошо, ничего нет худого... Маменька сейчас приедет, посмотрит, а у тебя глазки заплаканные.

Рубашка свалилась у нее с одного плеча и обнажилась вся упругая, круглая грудь, на которой ненужно треплется потертый серебряный крестик. Но Лялик уже не смотрит на эту наготу и близкий запах женского тела вызывает в нем тошноту и отвращение. Он все глубже зарывается лицом в подушку, тянет на себя одеяло и всеми силами старается подавить непослушные рыдания.

— Уйди... Не надо... Уйди же!

И когда Насти нет больше и не пугают ее гибкие, круглые, похожие на змей, руки — рыдания затихают сами собою, кузнецы перестают дробить молоточками и понемногу, из кусков и обрывков, складываются мысли. Они плывут теперь серьезные, строгие и безнадежные.

Ну, вот и все. Кончено. Нет ничего больше, чего Лялик не знает. Поэтому он сделался теперь совсем другим, чем был раньше. Все изменилось.

Конечно, это будет видно даже снаружи. Всякий, кто посмотрит на Лялика, будет знать, что он сделал. Тому, кто посмотрит, будет стыдно. Так же стыдно, как самому Лялику. Должно быть, нельзя больше жить на свете, и следует умереть.

Умрет теперь, после греха, и попадет прямо в ад. Но это все равно. Нельзя уже быть святым. Умереть — очень страшно, а жить тоже нельзя. Разве можно жить, когда всякий узнает, всякий будет видеть?

Да, вытянуться, сложить руки на груди, закрыть глаза и лежать так, пока не придет смерть. Как это будет? Все равно. Как-нибудь.

Лялику противно смотреть на свое собственное тело, потому что оно кажется ему ужасно грязным. Таким грязным, что его никогда нельзя будет отмыть.

С закрытыми глазами поворачивается на спину. Складывает руки. Вот так лежать, — и смерть придет. Должна прийти.

Слышно, как бьется сердце, как переливается кровь в жилах. Бьется сердце робко и, как кажется, все медленнее. Если очень захотеть умереть, то оно должно перестать биться совсем. А потом...

Да, да, нужно хотеть сильнее.

Никогда он не вырастет совсем большим, никогда больше не будет вставать, обедать и ложиться спать. По арифметике так и будет знать только до деления многозначных. Дальше есть еще именованные числа и дроби. Они интересные, эти именованные числа. Лялик неожиданно вспоминает свой учебник — весь растрепанный и закапанный чернилами. Почему-то теперь очень приятно о нем думать.

Но ведь нужно же хотеть сильнее.

Может быть, в аду Лялик сразу сделается большим. На картинах там всегда рисуют только взрослых.

Или Бог его простить за то, что он умер так рано. А в ад пошлет Настю. Но ее все-таки жалко, если она будет гореть. Она говорит, что тут нет ничего худого. Только приятно. Если...

На другом конце квартиры внезапно гремит железо, слышатся голоса и шаги. Они приехали. Папа открыл дверь ключом и теперь запирает ее изнутри на большой железный крюк.

У Лялика совсем замирает сердце, кровь отливает от головы, и ему кажется, что смерть уже близко.

Нет больше никакой надежды, они все знают. Так, о чем-нибудь, о маленьких штуках они никогда не догадываются. Но это они должны знать. Это написано на его лице, на всем теле. Может быть, они узнали уже обо всем, еще когда ехали домой.

Говорит мама.

— Зажги поскорее свечку. Я наткнулась прямо на подзеркальник.

— Сейчас, сейчас... А у меня опять две спичечных коробки. Должно быть, ограбил Сергея Силыча. Это ему — за проигрыш... Ну, где же свечка?

У папы голос веселый, гладенький, какой бывает, только, когда папа приходит из гостей, где долго ужинают. Лялик слышит, как скребется спичка, потом вспыхивает.

Почему они так весело говорят? И почему не идут прямо сюда? Неужели они еще не знают?

Лялик схватывает каждый звук, каждый шорох. Разбирает, что у папы поскрипывает один сапог. И в этом скрипе, таком обыкновенном, есть что-то слегка успокаивающее.

Вот они уже в спальной. Сквозь опущенные веки Лялик чувствует, что теперь там светло. Папа громко зевает. Мама пощелкивает застежками у лифа.

— Лампадка вся выгорела. Настя опять забыла потушить.

— Она какая-то рассеянная, эта Настя. Не влюблена ли, как ты думаешь?

Скрипит стул. Это папа сел и снимает сапоги. Кряхтит.

— Нет, ты представь себе, какой все-таки осел этот Сергей Силыч! Играет чуть ли не двадцать лет и до сих пор не может научиться. У меня была коронка, от десятки. Я ему передаю бубновку...

Да, они еще не знают, ничего не знают. Сердце начинает биться ровнее. Но открыть глаза еще страшно.

Настя хитрая: всхрапывает. Как будто спить.

— А ты заметил, что Сонечка сегодня целый вечер дулась на жениха? Я тебе говорила, что у них расклеится.

— Вот еще... Хотят жениться — и пускай. Очень даже хорошо. Сонечке-то пора. У нее уже и прыщики по лицу пошли. Самая верная примета.

— И прыщики... Она вообще подурнела.

Скрипит створка шкафа и шуршит шелк. Мама вешает платье. Папа, тяжело ступая в одних носках, проходит по комнате.

— Перезрелая таки девица.

— Кто?

— Да Сонечка-то... И вообще... неаппетитная. Сухая, как стерлядь.

— Ну, ты-то немного в этом понимаешь.

— Я? Неправда. Ты и не знаешь, какой у меня был тонкий вкус. Правда, я поздновато женился, но это только доказывает...

— Ты опять пил мятный ликер?

— Гм... Рюмку.

— Я видела. После ликера ты всегда начинаешь вспоминать разные свои похождения. Пожалуйста... Мне неинтересно.

Папа чмокает губами. Целуется? Нет, это он так, по воздуху.

— И что я женился на тебе — это тоже доказывает мой вкус. Ты у меня и сейчас еще совсем ничего. Право. И тут у тебя... настоящие пышечки... И тут... И в этом месте... Вообще все, как полагается.

Папа хихикает. По звуку их голосов Лялик догадывается, что они стоят рядом, у зеркального шкафа. Мама слегка вскрикивает, потом шипит.

— Тсс... Сумасшедший стариченка. Там, может быть, еще не спят. Что, тебе двадцать лет?

— Хотя и не двадцать, а все-таки... Знаешь, тебе это платье очень идет. Мне даже Сергей Силыч говорил: какая у вас жена интересная. Вот дурак, а? Тоже человек со вкусом. И своему сухарю постоянно рога наставляет. Хе-хе...

Лялику делается жарко.

И они тоже. Конечно, и они тоже. Как он мог раньше не подумать об этом? Они такие же, как сам Лялик. А раз это так, то, значит, они ничего не увидят.

Настя это знает и потому спит так спокойно. Да, она хитрая.

Мама чем-то недовольна.

— Глупости болтаешь. Сергей Силыч такой примерный семьянин. Как только ты выпьешь...

Папа легонько присвистывает.

— Семьянин. То-то у него и детки хороши выросли. Этот Витька — сущий архаровец. Ты, пожалуйста, не пускай к нему Лялика. Научить, черт знает, чему.

Не шевелясь, с закрытыми глазами, Лялик опять жадно ловит каждое слово. Витька ему самому не нравится, потому что ловил летом лягушек, вывертывал им лапки и хохотал, а лягушкам было больно. Но чему он может научить?

— Ты преувеличиваешь. Они так славно играют. Подходят по возрасту. И потом наш Лялик... — мама понижает голос. — Он, конечно, часто шалит, но у него такая чистая, неиспорченная натура. Витя едва ли может его испортить.

Лялику делается еще жарче. И тут же, рядом со стыдом и тревогой, вырастает в нем что-то, похожее на буйную радость. Они ничего не знают и никогда не будут знать, потому что они глупые, смешные и гадкие, — такие же гадкие, как все.

Грех все-таки остается. И Бог может не простить, потому что он-то все видит. А что, если это только так говорят про него? А на самом деле... Тогда не может быть святых... и вообще — ничего... Ну, и пусть.

Мама говорить таким же осторожным, пониженным голосом:

— Пойти посмотреть, как он спит.

Лялик остается все в той же позе. Шевелиться нет времени. Тогда поймут, что он не спал и будут расспрашивать. Мама осторожно подходит, нагибается. Он чувствует ее близость. От нее пахнет почти так же, как от Насти, — и это противно. Целует его в лоб и долго смотрит, — так долго, что у Лялика замирает дыхание. Потом удаляются в спальную ее шаги.

— Послушай, папка... Этот наш Лялик — прямо ангел. Представь себе, он сложил ручки вот так, крестиком... Щечки разгорелись во сне... И лежит совсем, совсем, как херувимчик.

Скрипит постель. И папа говорит, позевывая:

— Мм... да... ну... Это хорошо. Вот только в попы он все собирается. Не люблю я попов, кроме отца Якова. Впрочем, это пройдет. Да... Ложись, старуха.

Голоса затихают. Папа шепчет совсем тихо еще что-то, от чего мама смеется, но этого уже нельзя разобрать.

Лялик осторожно поворачивается лицом вниз. Из глаз у него начинают бежать одна за другой слезы, — крупные, горькие, беззвучные.

— Ну, и пусть.

Кусает подушку, а подушка уже вся мокрая и соленая.

Загрузка...