Предисловие



I

Рыба ищет, где глубже, человек,— где лучше. Но иногда и человек ищет, где глубже, хотя и ясно видит, что там не лучше, а хуже, что там — очень худо.

Почему так происходит,— объяснить трудно. Говорят о помутнении рассудка, о душевной болезни. Во всяком случае, с того момента, когда человек на место «лучше» ставит «глубже», ближние перестают понимать его и начинают сторониться.


II

Мы все думаем о началах и концах, т. е. хотим догадаться путем умозаключения: середина такова, стало быть, начало таково, а конец таков. Не таково и не таков! Начала и концы совсем на середину не похожи, и заключения по аналогии нужны только тем, для которых середина — это все, и кто ни начал, ни концов знать не хочет.


III

И на солнце есть пятна! Это мы в укор солнцу говорим! Если бы нам довелось создавать солнце — мы бы его без малейшего пятнышка пустили ходить по небу и так бы, по нашему, лучше было. А Бог вот не по нашему сделал: и кто прав, Бог или мы, во всяком случае, еще вопрос. Не всегда то, что мы порицаем, плохо. Вероятнее, что солнце с пятнами лучше, чем солнце без пятен.


IV

Великие писатели, вообще признанные великие люди интереснее всего для изучения ввиду того, что они стоят выше всяких обвинений. Они вперед оправданы — тем значением, той мировой ролью, которая выпала на их долю. Какими бы они при ближайшем рассмотрении ни оказались, они все же правы: об этом слишком красноречиво свидетельствуют их дела — monumenta aere perenniora. И если об обыкновенных людях мы говорим со снисхождением, смотрим на их недостатки, вернее, на то, что называется недостатками, сквозь пальцы, то к великим людям мы подходим прямо и не боимся называть все их особенности и свойства настоящими именами. В Александре Македонском не страшно было бы открыть трусость, в Платоне и Аристотеле — невежество или поверхностность, в блаженном Августине — неверие. Как просто и спокойно в Евангелии рассказано о том, что апостол Петр в одну ночь трижды отрекся от Христа!

И это не помешало людям воздвигнуть ему в Риме чудный храм, это не мешает миллионам верующих благоговейно лобызать стопу его статуи. Наместники Петра продолжают по сей день считаться непогрешимыми... Недостатки великих людей не могут считаться их личными недостатками, бедность богатых есть бедность человеческая, бедность, если так можно выразиться, космическая. Винить, обличать тут не приходится. За этой бедностью кроется великая тайна, приобщиться которой является вечной потребностью смертных. И великие люди не боятся выставлять на показ свою убогость.


V

«Кто величайший?» — Счастливейший, вот величайший,— говорит у Ибсена в «Претендентах на престол» епископ Николай. С первого взгляда — самый обидный и потому самый неприемлемый ответ, подсказанный, по-видимому, епископу, физическому и нравственному уроду, самим дьяволом, только и думающим о том, чтобы терзать и мучить человеческий род. Ведь наоборот. По нашему глубочайшему убеждению — счастье должно быть только наградою великого человека, если справедливость существует в действительности, а не только в философских книгах и пастырских проповедях.

Душа наша содрогается при мысли, что истинно великий может погибнуть, а посредственный и бездарный восторжествовать, что удача решает человеческую судьбу. И тем не менее, епископ Николай, злой и завистливый интриган, прав. Величайший — это счастливейший, величайший — это удачник. Но,— что еще важнее и еще неожиданнее,— мало того, что епископ фактически прав,— его, на первый взгляд, безобразная и абсолютно неприемлемая истина может оказаться прекрасной. Хорошо, что счастье, случай решает вопрос о человеческом величии. Ведь это значит, что последний не стал первым не потому, что он не может быть первым, а потому — что ему просто не повезло. Он достаточно прав, достаточно умен, даровит, смел — всего у него достаточно: не было только случая, чтоб проявить таившиеся в нем богатые силы.

Вы видите, что епископ Николай — злой дух — выходит, пожалуй, слишком идеалистически настроенным: его истина не только не безобразна,— она прекраснее всех когда либо существовавших истин. Она только бесполезна, скорее даже вредна сейчас, здесь на земле. Что с ней делать, с этой истиной, отнимающей у нас гениев, единственных богов, которых до сих пор еще никому не удалось развенчать и которых так легко было отличить среди обыкновенных смертных по выпавшему на их долю успеху — законной награде за их талант и дарования!


VI

«Загадка, над которой стоит подумать».

Иначе говоря: сейчас не знаю, а подумаю — буду знать. Знание, таким образом, явится результатом моего человеческого размышления и только размышления. Другого источника знания нет. Нет священной книги, нет высшего существа, к которому можно обратиться с вопросом, чтобы получить ответ. Один и есть только источник: жизнь и наш разум. Это значит: загадки навсегда останутся неразгаданными, ибо никогда не уверуем мы в непогрешимость нашего разума и полноту нашего опыта. И никогда не перестанем, нужно добавить, разгадывать.


VII

Нужно быть очень наивным, чтоб надеяться разрешить вечную тайну жизни.

Тысячелетиями человеческие умы искали «слова», но не нашли, даже не приблизились к нему. Пожалуй, скорей, отдалились. И тем не менее, в настоящее время мы так же упорно и беспокойно ищем философского камня, как и в Средние века, так же гадаем по полету птиц и внутренностям животных, как и в древности. Новые методы искания не менее фантастичны, чем старые — это, кажется, уже стало общим местом. Мы наклоняемся над пропастью, хотя знаем, что ничего не увидим. Ибо нам не увидеть надо, и не от видения проистекает знание.

Источником силы оказывается то, что принято считать источником слабости: головокружение. Нас тянет к пропасти, к неразгаданному, к тайне — не потому, что мы хотим разгадать, предотвратить беду, постичь тайну, словом, понять, устроить жизнь. Нам нужно отвыкнуть от понимания, полюбить ужас и неустроенность. Оттого пропасть одновременно и влечет, и отталкивает нас. Мы сразу принадлежим к двум мирам: один — милый, уютный, устроенный, другой — суровый, чуждый, хаотический. До известного момента жизни нам кажется, что только в первом жизнь, во втором же только смерть и небытие, никому не нужное, извне навязанное.

Все свои надежды и идеалы мы приурочиваем исключительно к первому миру, второй представляется нам выдуманным кошмаром, от которого мы хотим проснуться. Но понемногу вся действительность вступает в свои права. Мы начинаем убеждаться, что хаос так же реален, как гармония, что жизнь не только в уютных, закрытых домах, но и в морях, в пустынях,— на далеких окраинах, куда не ступала человеческая нога, куда и дикий волк не забегал.


VIII

Одиссей, вернувшись из подземного царства, передал нам слова Ахилла: лучше быть последним поденщиком на земле, чем царем над тенями.

Тут, по-видимому, все правда — кроме разве того, что это мнение принадлежит мертвому Ахиллу. Вернее, так думал живой Одиссей, либо даже сам Гомер. Пока мы живем, пока на нас смертная оболочка, нам кажется и должна казаться тусклой и постылой призрачная сила обитателей подземного царства. Вообще, каждый живой человек, внезапно вырванный из привычной среды и перенесенный в среду, ему чуждую, повторил бы, вероятно, слова Ахилла. Попробуйте крепкого здорового мужика оторвать от сохи и родного поля и посадить на царский трон: он, вероятно, умрет с тоски. Все парадные приемы, бесконечные обсуждения сложных вопросов, вечная необходимость держаться не так, как хочется, а как того требуют обстоятельства, все это покажется мужику невыносимым рабством. А если бы возможен был еще такой опыт: оторвать младенца от материнской груди и сразу перенести его в общество взрослых, лишить покоя полу растительной жизни, сладкого безмятежного сна, обильной, мягкой, не раздражающей пищи, тепла и вместо этого предложить ему водку и табак, катанье на тройках при 20-градусном морозе, дуэли и политическую борьбу, необходимость наносить и отражать удары — словом, все, что составляет утеху и содержание жизни взрослых людей,— младенцу показалось бы, если бы он умел думать, такая жизнь настоящим адом. И если бы он вернулся потом в общество себе подобных младенцев, каких бы ужасов он не наговорил о виденном им ином мире, иной жизни! Даже красноречия апостола Павла не хватило бы, чтоб описать страшный суд, ожидающий всех младенцев. Лучше самая иссохшая материнская грудь, чем тот ад, который у взрослых называется жизнью! И всякое «соприкосновение мирам иным» должно, по-видимому, оставлять в человеке впечатление ужаса и вызывать реакцию — туда, назад, к доброй и ласковой матери.

Все почти попытки вырваться из нашего мира приводили к таким результатам. Видно, что был, в самом деле был человек где-то, куда редко кто заходил,— но принес он оттуда весть лишь о райском блаженстве, т. е. о той же спокойной, полурастительной жизни, к которой мы привыкли здесь, на груди у матери земли. Нужно, передает он, пройти через некие ужасы, через водку, табак и драку, чтобы потом снова обрести прежнюю радость и ясное спокойствие младенческой души. Так ли это? Там ли, в ином мире, видел он безмятежность и тишину, или бежал за ними оттуда сюда? Там радостей и блаженства вовсе и нет, там их не хотят, там о них не вспоминают, там, может быть, они кажутся примитивными и противными, как возмужавшему человеку материнское молоко. Все так называемые разрешения последних вопросов сводятся к тому, что люди надеются в ином мире жить не хуже, главное, не иначе, чем живут устроенные поденщики в этом мире. Будет и освежающий сон, и свет, и тепло, и покой — и даже, может быть, обязательный труд: ведь скучно, неслыханно скучно без упряжек и без работы. Но эти чаяния, повторяю, имеют своим источником не соприкосновение мирам иным: они добыты здесь, из недр нашей земли. А там — там, может быть, и полное безделье, и постоянная тревога, и неуверенность в завтрашнем дне; там «хорошая» жизнь, может быть, совсем не похожа на то, что мы здесь привыкли отличать и ценить. И, может быть, все-таки, вопреки Гомеру, последний поденщик оттуда не согласился бы быть царем над людьми. Если младенец ужасается жизни взрослых людей, если взрослые люди ни за что не согласились бы променять свое тревожное существование на безмятежный покой младенцев, если, стало быть, уже здесь на земле, в зависимости от возраста и иных причин, могут уживаться рядом столь различные идеалы, то кто дает нам право вперед угадывать, что считается ценным в ином мире? Что там ценятся именно покой, радости, свет?

Может, люди возлюбили там холод, тревогу, тьму, страдания? И, может, проникнуть в иной мир дано лишь тому, кто отказался от приманок и соблазнов земного существования, кто сроднился с вечной бессонницей, с бедностью, слабостью, кого на земле участь поденщика привлекает больше, чем царский престол, кто не хочет уже здесь быть первым и никогда не считает себя последним, кто осмеял то, что люди в нем считают лучшим, и бережет в себе то, что считается худшим, никому не нужным...


IX

Основная черта художественного творчества — совершенный произвол во всем: и в значительном, и в мелочах. Художник произвольно наряжает своих героев и героинь в будничное или праздничное платье, по его прихоти ясное небо покрывается тучами, гремит гром, сверкает молния. Захочет он — холодно, захочет — жарко. Действие разыгрывается то в пустыне, то в горах, то в большом городе; то в наше время, то в эпоху фараонов и даже доисторическую. Он любит и ненавидит то, что ему вздумается. Сегодня преклоняется пред красотой, завтра пред уродством. Он возмущается, умиляется, надеется, приходит в отчаяние, мстит, прощает, повинуясь только собственному произволу, иначе говоря,— ничему не повинуясь. То, что ему сейчас кажется смертным, непростительным грехом — после представится ему великой заслугой. Почему? В том-то и дело, что к этому привычному «почему» нужно приставить новое почему. Т. е. почему мы воображаем, что всегда полагается допытываться объяснений? И что такая пытливость при всех обстоятельствах жизни уместна? Ведь вот учил же Кант, что причинная зависимость применима только к «миру явлений». А что, если она и к миру явлений не всегда применима? Если «свобода» или, гораздо лучше (на первых порах, по крайней мере, чтоб подчеркнуть прежнее заблуждение), произвол проникает уже и в мир явлений и не замечается нами только потому, что мы не умеем сделать из него никакого употребления? Мы все хотим объяснить, истолковать — даже художественное творчество с его всем знакомыми капризами и неподдающимися никакому предвидению порывами. Ибсен в одной пьесе заявляет, что отказаться от любимой женщины — величайшее преступление, в другой — он благословляет поэта, отдавшего свою возлюбленную положительному купцу. Когда он говорил правду? Когда был прав? Мы привыкли думать, что из двух противоположных утверждений одно — истинно, другое — ложно, что нужно выбирать из них и, однажды выбравши, потом всю жизнь держаться определенного убеждения. А вот Ибсен, никого не спросившись и не считаясь с нашими привычками, поступает иначе. Написал «Северных богатырей», написал и «Комедию любви». А через много, много лет снова возвращается к той же теме и снова с непоколебимой твердостью повторяет в «И. Г. Боркмане», что пожертвовать даже ради величайшего дела любимой женщиной — смертный грех. Проследите за Ибсеном: все его творчество — непрерывные колебания и противоречия. За «Брандом» идет «Пер Гюнт»: первый — апофеоз пророчества, второй — насмешка над пророками. Извольте-ка объяснить эти противоречия! Большая публика прямо говорит, что она не понимает Ибсена, и большая публика на этот раз совершенно права. Ибсена нельзя понять. Следует только прибавить: ни одного настоящего художника при его появлении никогда не понимали. В свое время Гете вызывал не меньше недоумений, чем теперь Ибсен. Второй части «Фауста» никто и по сей день не понимает. А сколько толкований вызывает «Гамлет»! Как враждуют немцы со своим Гейне! Как возмущались англичане Байроном! Примеров можно было бы насчитать бесчисленное множество. Нельзя понять ни Ибсена, ни Шекспира, ни Байрона, ни Гете — нельзя и объяснить их. Объясненный поэт все равно, что увядший цветок: нет красок, нет аромата — место ему в сорной куче.

Опыт «научной литературной критики» Тэна был мертворожденным. Критика не может и не должна быть научной — т. е. затягиваться в систему логически связанных положений. Критик «видел» своими глазами то, о чем рассказывает поэт, и потому вправе пользоваться всеми привилегиями, дарованными Аполлоном своим избранникам. Если поэту разрешается произвол, иными словами, если поэту предоставлена великая хартия вольности и позволено в нашем бедном, связанном железными законами, мире искать свободы,— то критик хочет и может требовать себе тех же прав.


X

«Посторонись от солнца» — сказал Диоген Александру Македонскому. Великий циник хотел быть гордым. Может быть, он ответил своему царственному собеседнику: если бы я и не был Диогеном, я все же не хотел бы быть Александром. Легенда об этом умалчивает. А меж тем, задача всех великих философов сводилась к тому, чтобы добыть себе право так отвечать величайшим из царей. В этом смысле большая ошибка говорить о развитии философских идей, об истории философии, как о процессе. Через 2000 лет после Диогена философия все продолжает свою тяжбу с Александром. Вероятно, Спиноза, если бы к нему явились все цари мира, ответил бы словами Диогена. И вообще, едва ли бы нашелся хоть один философ, который, если бы даже и не имел на то права, не хотел бы, по крайней мере, так ответить великому царю. С другой стороны, ответить словами не трудно, но кто знает,— не завидовал ли в глубине души безобразный циник своему красавцу собеседнику? И не сводится ли то, что мы называем «человеческим достоинством», к уменью искусно скрывать под гордостью вечную, мучительную зависть? Допустим на минуту, что Диоген завидовал Александру: такой возможности никто ведь оспаривать не станет. Но несомненно, что не было такой силы в мире, которая вызвала бы у Диогена соответствующее признание. Под ужаснейшими пытками Диоген все продолжал бы утверждать, что не желает быть Александром. И если бы это было ложью, то свою тайну Диоген унес бы с собой в могилу. Вероятно, что такого рода тайны были и у его соперника, Александра — и он тоже много важного и любопытного унес с собой в иной мир, оставив нам лишь то из своего достояния, что было для всех осязаемо и что историки, в качестве присяжных нотариусов времени, могли зарегистрировать на страницах своих летописей.

Александр, может быть, был живым упреком для Диогена, Диоген для Александра: оба завидовали друг другу. Но оба думали — и совершенно основательно,— что излишней откровенностью они могли бы совершенно испортить ту великую миссию, которую возложила на них история. Завидующий Диогену, сомневающийся в самом себе Александр — разве мог бы он послужить моделью для Плутарха, разве мог он жить в памяти поколений, как образец героя? Я уже не говорю о Диогене: Диогену нельзя было ни на секунду колебаться. Вся история, вся наша жизнь полна загримированными Александрами и Диогенами. У всех людей — миссии, и все люди, чтоб спасти свое дело, принуждены скрывать многое — быть может, самое важное и значительное для них. Художник должен быть вдохновенным, писатель и философ — всезнающими, полководец — непоколебимым и бесстрашным. Легенда и мифы — наша повседневная атмосфера. Мы живем в царстве призраков и боимся больше всего на свете хоть чем-нибудь нарушить торжественную гармонию завороженного царства. А меж тем.... а меж тем, как мучительно невыносимым становится для иных этот тысячелетний сон. Потребность проснуться, высказаться, назвать заповедные тайны своим именем растет. Хочется увидеть настоящего Александра и живого Диогена. Но приличия имеют свои права, освященные веками. Самые смелые люди, самые опасные революционеры мысли не осмеливались открыто восставать против обычая. В лучшем случае шли на компромисс. Символизм в искусстве существует столько же лет, сколько существует само искусство, и есть компромисс между истиной и обычаем. Оттого попытки объяснения и расшифрования символов бесцельны. Символ остается символом: может быть, многие его понимают, но даже два человека не могут открыто говорить о нем.


Л. Ш.


Загрузка...