Еще несколько лет назад я засыпал мгновенно, проваливался в сон весь целиком, будто камень в омут. Теперь же, с некоторых пор, сплю чутко, скорее дремлю, и дремота охватывает меня лишь частично, вроде короткого одеяльца. Прежде я, например, часто летал во сне. Чуть шевельнешь ногами или руками, и вот ты уже вознесся высоко-высоко над землей. А как восторгались и изумлялись люди, эти смехотворно крошечные и жалкие людишки, глядя снизу на мои виражи и свободные перелеты с дерева на дерево. Как вы догадываетесь, в моих снах тогда меня окружал бесконечный вольный простор, дышалось легко. А теперь, как я уже говорил, я погружаюсь в сон медленно-медленно и снов своих не помню, скорее всего потому, что их и не бывает. Откуда тут взяться сновидениям, если и вокруг меня сон такая же редкость, как тишина в центре города. Клокочущий, неспокойный мир всеми своими звуками, шорохами, шелестами и шепотами, криками, скрежетом и грохотом преследует меня даже во сне. Вроде бы и сплю я, а все-таки неотступно его слышу. Вроде бы отдыхаю, но нет, мир этот все время мучает меня и радует, будоражит и причиняет боль, приводит в ярость и умиляет. Вы себе представить не можете, какая жгучая тоска порой нападает на меня, хочется хотя бы раз, на одну короткую ночь погрузиться в глубокий сон, на самое его дно, куда не долетают даже самые назойливые звуки жизни.
Вы скажете: смешное желание, нелепое и глупое. И наверно, будете правы, сказав это. Прошли времена полетов во хне и плясок в воздухе. Но по-настоящему правы вы будете лишь в том случае, если сможете чистосердечно признаться, что сами, в собственной своей душе, испытали такую вот смешную, нелепую и глупую тоску… Не ссылайтесь на чужой опыт. Рискните, прошу вас! Попробуйте сами! А иначе, что можно знать о человеческих мечтах, если судить о них по чужим радостям и печалям? Мечты! Ах, друзья мои, о многих делах, о многих вещах мечтает человек. Но если одни мечты, осуществившись, придают человеку силы и окрыляют его, то другие — в воображении еще более заманчивые и привлекательные, — воплотившись в жизнь, становятся непомерным бременем или же какой-то гнилушкой, рассыпающейся в труху от малейшего прикосновения. Но это нужно испытать самому.
С особой силой нелепое это и глупое желание укрыться в мире сновидений мне пришлось испытать совсем неожиданно при следующих обстоятельствах. Недавно приснился мне ночью вещий .и глубокий сон, а главное, первый за много месяцев. Запомнил ли я его? Да! Еще как запомнил.
Все началось со спешки. Куда и зачем я спешил? По-видимому, мне это было не совсем ясно, во всяком случае, не помню, знал ли я, зачем нужно так спешить. Но то, что спешил, — это я прекрасно помню. Спешил ужасно. И, как бывает в подобных ситуациях во сне, не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Это очень неприятно, поверьте мне. Сознаешь, что должен немедленно что-то сделать, что какие-то люди ждут тебя, что тебе непременно нужно поспеть куда-то, а сам стоишь на месте, как вкопанный, хотя все внутри тебя спешит: и разум, и сердце, и кровь, все в тебе бешено клокочет, рвется, мечется, бежит, мчится, погоняет, несется. Опоздаешь, человече! Не успеешь! Давай, жми, лети! И из всей этой нервотрепки и сумятицы ничего, ровно ничего не проистекает, кроме чувства полного бессилия.
Хорошо помню, как, подавленный чувством бессилия, я вдруг припомнил свои былые славные полеты. Надежда пробудилась во мне, подобно тому как капли дождя оживляют увядший от жары цветок. Ох, если бы я мог взлететь! Хотя бы недалеко, до подоконника. «Добраться бы туда, — подумал я, — а там все пойдет легко и просто». Предпринимаю невероятные усилия, чтобы встать на цыпочки, — о радость, это удается, — тогда я проделываю ногами и руками все те движения, с помощью которых когда-то легко и свободно поднимался в воздух.
Спал я в комнате один, поэтому не знаю, стонал ли я во время этих телодвижений. Думаю, что да, ведь я все отчаяннее напрягался, я чувствовал, что сердце вот-вот разорвется, я весь обливался потом, а в голове шумело как в кипящем котле, — но все мои неимоверные усилия и муки были напрасны. Хоть бы на вершок подняться! Хоть бы на секунду ощутить ту легкость, что окрыляет как чувство влюбленности. Но куда там, я был тяжел как камень, как печаль, как стыд. «Где уж мне парить, — думал я с горечью, — не для меня горние полеты, игры и пляски, люди уже не устремят на меня восхищенных взглядов». Средь глубокого ска грусть охватила меня, тоска по фантастическим пейзажам, которыми я больше никогда не буду любоваться, по туманным далям, которых мне уже не видать, по людскому восторгу. Да, конечно, я, наверно, стонал и всхлипывал во сне. Но зато я ясно помню, как внезапно очнулся, всего лишь на миг, вокруг царила тьма, и, машинально повернувшись на другой бок, я снова как утопленник опустился на дно пучины.
Там меня ожидала огромная толпа. Помню, что, очутившись на пороге обширного, битком набитого людьми зала, я наконец осознал причину моей спешки. Разумеется, здесь, в этом зале, перед собравшимся народом я должен произнести Великую Речь. «Видишь, — подумал я не без гордости, — ни к чему тебе все эти виражи, если ты способен произнести Великую Речь». И я стал пробираться сквозь заполонившую все проходы толпу к первым рядам, а в этот момент с галереи, где, как я позже узнал, находился оркестр пожарников, грянули пронзительные звуки фанфар. Я не раз выступал публично, но уверяю вас, меня никогда не приветствовали фанфарами. И самое удивительное, что, впервые испытав такой прием, я нисколько не удивился и не смутился. Более того, мне он показался вполне естественным, и даже не скрою — звуки фанфар придали мне бодрости и уверенности. Подумать только, как плохо знает себя человек, как он лишь смутно догадывается, о чем мечтает его душа, чего жаждет его сердце. Я, например, никогда не подозревал, что фанфары могут доставить мне удовольствие. А ведь так случилось. Да еще какое удовольствие! И вообще в зале воцарилась необычайно торжественная и приподнятая атмосфера; едва с галереи загремел духовой оркестр, как все присутствовавшие повставали с мест и зааплодировали; стоявшие же в проходе между рядами быстро и ловко расступились передо мной — то было поистине прекрасное и волнующее зрелище: среди огромной толпы, под неумолкающие звуки фанфар и аплодисментов я шел к эстраде, на которой возвышалась трибуна.
Но прежде чем я поднялся на трибуну, ко мне подошли распорядители и любезно пригласили занять одно из свободных мест в первом ряду. Я опустился в кресло, в этот момент умолкли фанфары, все присутствовавшие сели, а на трибуну вышел молодой человек и звучным голосом объявил собравшимся, что известный и знаменитый писатель, то есть я, произнесет сейчас Великую Речь.
Многие читатели, вероятно, догадываются, что, когда я взошел на трибуну, в зале снова раздались аплодисменты. Да, так и было. Продолжались они довольно долго, и у меня было достаточно времени, чтобы подготовить первую фразу, достойно открывавшую Великую Речь. Она пришла легко, мне подсказал ее безошибочный инстинкт, с каким мы находим в темноте выключатель в своей комнате… Я набрал воздух, чтобы громогласно произнести эти несколько слов, на язык уже навертывались следующие фразы, готовые, отшлифованные, я бы сказал, отредактированные, когда меня охватил — черт знает, откуда взявшись, — неудержимый соблазн встать на цыпочки и с высоты трибуны прокричать петухом на весь зал.
Это желание нахлынуло на меня так стремительно и неожиданно, что я даже не успел сказать себе: «Одумайся, идиот!» Нелепый петуший соблазн заполнил всего меня, с ног до головы. Я ощущал его в кончиках пальцев, в горле, на губах, в глазах, даже в волосах. «Хочу закукарекать, закукарекать! — кричало все во мне. — Пустить победное ку-ка-реку!»
Аплодисменты смолкли, в зале воцарилась тишина, какая бывает обычно в аудитории, ожидающей начала зрелища. А что же я? В этой глубокой, полной ожидания тишине я стоял, подавляя в себе крик, чувствуя, что бледнею, что сердце стучит все сильнее, на лбу выступают капли пота, — и все же я не настолько утратил сознание, чтобы не понять, что дальше сопротивляться не смогу, еще полсекунды, секунда, и произойдет ужасное: я запою петухом. И что тогда? И потом что?
Здравый смысл на миг взял верх, и я вперился мутным взором в лица людей, сидевших в первом ряду. Они были серьезны и сосредоточенны, бесконечно далеки от какого-либо «ку-ка-реку» или чего-нибудь подобного, они деловито и степенно ожидали Великой Речи.
Вот эти лица и спасли меня от катастрофы. Им я обязан тем, что не осрамился самым постыдным образом и не покрыл позором свое доброе имя. Спасибо вам за это, лица из первого ряда! И хотя все это происходило во сне, спасибо вам за то, что и во сне вы помогли мне сдержать безрассудный порыв. До чего бы я докатился без вас? В какой тупик зашел бы, в какие дебри глупости?
Деловитость и степенность устремленных на меня лиц моментально, словно холодный душ, отрезвили меня. Я содрогнулся, по телу пробежали мурашки. Возможно, это чувство было сродни страху, но уже в этот миг я обрел уверенность, что окажусь на высоте положения, не обману возложенных на меня надежд и произнесу Великую Речь. Так и получилось. Я овладел собой и ситуацией, подобно водителю, который за секунду до катастрофы уверенной рукой выводит машину на ровную дорогу.
Едва я услышал свой голос, деловито и солидно летящий в зал, мне сразу стало ясно, что я уже не остановлюсь, не споткнусь, не отступлю от темы. Великая Речь созрела во мне и теперь раскручивалась как магнитофонная лента. Вперед, вперед! Смело вперед! С технической точки зрения Речь прокручивалась безупречно. Я не искал слов. На язык приходили именно те, что требовались. Я не задумывался над построением фраз, над их ритмом. Действующий во мне механизм располагал слова в нужном порядке. Ба! Мне не доставлял труда даже процесс мышления. Нужные формулировки лились как вода из открытого крана. Я работал безошибочно и очень современно, то есть благодаря высокой технике до минимума сводил затраты. Это была поистине Великая Речь!
Меня в этом окончательно убедили аплодисменты, раздавшиеся в зале после моего утверждения, что днем светло, а ночью темно. Прозрачность формулировок — незаменимое условие всех речей, а тем более великих. Путаный ум, коснувшись проблемы дня и ночи, сразу затемнит ее, привнося массу второстепенных подробностей, как, например: в пасмурные дни бывает темновато, а в лунные ночи почти совсем светло. Подобного рода рассуждения, ясное дело, ни к чему не ведут. Человеческое сознание требует формулировок простых, как гладильная доска. Разве аплодировали бы мне, если б я сказал: весной, когда светят звезды, ночи бывают светлыми. Сами знаете, в зале не раздалось бы ни единого хлопка. А мне аплодировали, потому что я сказал ясно: «Ночью — темно, днем — светло». Потом я сообщил собравшимся, что у рабочего человека две руки и одна голова, и зал загудел от аплодисментов. Так что, друзья мои, Великую Речь нужно произносить со знанием дела. Нужно уметь попасть в точку!
Вдруг, как раз в тот момент, когда, следуя правилам ораторского искусства, я собирался повысить голос, до моих ушей донесся какой-то шелест. «Нехорошо, — подумал я, — в такое время в зале не должно быть никаких шелестов и шорохов. Должна царить тишина. Аплодисменты — можно, даже нужно. А что касается шелеста и шороха, и особенно шепотков — ни в коем случае».
Я посмотрел в сторону подозрительного шелеста, чтобы понять, что произошло, и прямо-таки содрогнулся, ситуация оказалась серьезней, чем можно было предположить. Мужчина не то в четвертом, не то в пятом ряду преспокойнейшим образом обматывал себе голову газетной бумагой.
Я почувствовал, как в моем исправно действующем внутреннем механизме что-то вдруг застопорилось. Но я взял себя в руки и прокричал: «Вода в реках течет сверху вниз». Зал ответил аплодисментами. «Хорошо, — подумал я, — крути дальше».
Кручу дальше, только слышу, коварный шелест все усиливается. Решил не смотреть в ту сторону. Все же не удержался и оглянулся. Ничего подобного мне не приходилось видеть. Все сидевшие по соседству с тем мужчиной обматывали головы газетами. И как ловко они это делали! Как быстро! Неужто они дома тренировались тайком? Как было на самом деле, не знаю, только с этого момента события разворачивались с головокружительной быстротой. Вот уж и в другом конце зала зашелестели газеты. Люди вытаскивали их из карманов, из портфелей, пальто, сумок, отовсюду. Потом поднялся с места некто в последнем ряду, огляделся, шепнул что-то соседям, и вот уже мерзкий шелест возник в самом конце зала.
Холодный пот выступил у меня на лбу. Я сжал кулаки и сказал себе: «Не дамся!» И еще сильней возвысил голос. Теперь уже половина зала обмотала головы. Куда бы я ни бросил взгляд, ближе ли, дальше ли, налево, прямо, направо — повсюду на человеческих туловищах торчали отвратительные бумажные островерхие конусы. Кто-то пальцами выковыривал отверстия для рта и глаз. Другие пытались проделать дырки для носа.
Предчувствуя, что через минуту все головы скроются под газетными обертками, я стал искать спасения в лицах первого ряда. Увы, одного взгляда была достаточно, чтобы понять, что на сей раз ни на чью помощь рассчитывать не приходится. Хоть бы один человек посмотрел на меня! Нет! Все были заняты самими собой, шептались, советовались друг с другом, поглядывали украдкой на зал, снова перешептывались, договаривались о чем-то, и вдруг — тут у меня подкосились ноги — один из них раскрыл портфель, вынул оттуда газету, с шумом развернул ее и — что можно было, увы, предвидеть — стал медленно и спокойно, но методично обматывать голову бумагой. «Все пропало», — подумал я. Через минуту весь первый ряд последовал его примеру. В первом ряду больше не было человеческих лиц. Была бумага.
Но вопреки всему, представьте себе, я продолжал говорить дальше. Я был в ярости. Что же, значит, все против меня? Так, что ли? Вам не по вкусу Великая Речь? Просили, чтобы я ее произнес, а теперь вам не нравится? О предатели, трусы, жалкие лгунишки! Но я еще доберусь до вас. Я вам покажу. И не ждите поблажки. Ни малейшей, ни на йоту. Я из-за вас прекратил полеты. Из-за вас я не стал петь петухом. Но хватит жертв. Я не прощу вам Великой Речи.
Так рассуждая, я взял тоном выше. «Дважды два пять!»— гаркнул я что было силы. И одновременно, уже в полуобморочном состоянии, помутившимся взором я искал в зале хоть одну настоящую голову. Я знал, что, если увижу ее среди моря бумаги, одну-единственную, пусть принадлежащую самому что ни на есть безобразному человеку, пусть уродливую и смешную, я обрету в ней поддержку, помощь, надежду, ободрение; ведь не красоты я искал, не гармонии и благородных черт, а всего лишь человеческую голову. И вдруг — о счастье! — я увидел ее. Это была светловолосая головка девочки, пяти- или шестилетней малышки, которая послушно и тихо сидела возле женщины с бумажной головой.
О, это мне и нужно было! Теперь есть для кого говорить. Я чувствовал, как на глазах выступают слезы, но я успокоился и очень отчетливо, хотя и тихо, произнес: «На каждой ручке пять пальчиков». Милая светловолосая девчушка тут же подняла ручки, чтобы зааплодировать, но в этот момент сидящая рядом с ней женщина быстро вытащила из сумки газетную страничку и этим жалким клочком бумаги обернула детскую головку.
«Конец», — подумал я. Передо мной маячили окутанные печатной макулатурой совершенно одинаковые, безымянные, остроконечные, безмолвные головы. В зале не слышно было шелеста, воцарилась такая тишина, что можно было бы услышать, как прожужжит муха. Но и мухи куда-то подевались. Ничто не жужжало.
А я, представьте себе, продолжал свою Речь. Не могу сказать, как долго это длилось. Помню только, что вдруг мне представилось, будто точно так же и в такой же обстановке я осужден долдонить свою речь до скончания дней. Годы будут проходить, большие и малые события будут свершаться в огромном мире, солнце будет всходить и заходить, миллионы человеческих жизней промелькнут среди побед и поражений, стремлений и надежд, — а я, невольник захлестнувшего меня потока слов, буду непрерывно тянуть перед скопищем бумажных голов нескончаемую Великую Речь, повторять одни и те же, летящие в пустоту фразы. Теперь меня приводил в ужас не только настоящий момент, но и грядущее, которое нависло надо мной словно отчаяние, слепота, сердечный недуг.
И вот, предаваясь этим печальным размышлениям, я вдруг заметил, что вращающийся внутри меня механизм стал сбавлять темп. Мне не верилось, что я действительно подхожу к концу. Я сказал все, что требовалось. И теперь приближался к финишу, который еще минуту назад казался мне недосягаемым. Он был уже близко, на расстоянии вытянутой руки. Я исторг из себя еще несколько последних фраз и замолк. В первый момент я слышал только биение сердца и стук крови в висках. Руки у меня окоченели, губы запеклись как от лихорадки, ноги подгибались в коленях, так что страшно было ступить.
В зале раздались аплодисменты. Сначала робко, затем все сильней, и вскоре они заполнили все пространство. Как я сошел с трибуны — не помню. Я оказался в кругу людей из первого ряда; торопливо срывая с голов бумажные покровы, они окружили меня плотным кольцом, пожимали руки и поздравляли с блестящей речью.
С галереи грянули звуки бравурного марша, в зале началось движение и веселый шум. Люди проворно поднимались с мест и, с явным облегчением срывая с голов обертки, устремлялись к выходу. Из распахнутых настежь дверей повеяло свежим, чистым воздухом. На улице светило солнце, пели птички и радостно сияла весенняя зелень. Как это все было далеко от меня! Чтобы выбраться на воздух, нужно было вмешаться в толпу и вместе со всеми медленно двигаться к выходу. Я был совсем разбит, словно меня градом измолотило. Буквально все во мне болело. Едва дыша от стыда, гнева, обиды, я с отвращением топтал ногами груды валявшихся на полу рваных, мятых газет. Гремевший сверху марш словно дубинкой ударял меня по голове. А вокруг свободно, весело и непринужденно смеялись люди. Почему же не их, а одного меня терзали звуки марша?
«Значит, так? Значит, так? — повторял я все время про себя. — Значит, все против меня?» И сразу солнце, светившее на дворе, показалось мне назойливым, щебечущие птички докучными, весенняя зелень унылой, а главное, люди — люди, которые, смеясь и болтая, толпились вокруг меня, были чужими, далекими, даже враждебными. Хватит с меня всего этого. Убежать, скрыться куда-нибудь, лишь бы подальше от людских голосов и взоров — вот о чем я мечтал. И когда, попав в вестибюль, я увидел длинный, пустой коридор, уходивший в глубь здания, то сразу стал пробираться в этом направлении.
Коридор действительно был длинный и пустой, но и сюда долетали из зала звуки марша и людской гомон. Заметив на ближайших дверях табличку с двумя нулями, я поспешил скрыться за ними.
Здесь царила тишина. Было пусто и темновато, лишь маленькая лампочка, подвешенная к потолку, слабо освещала туалет. Что за блаженный покой! Довольно долго я стоял без движения, пытаясь прийти в себя и собраться с мыслями. Какой невероятный путь проделал я от приветственных фанфар до более чем скромного места общественного пользования. «Вот так, вот так!»— подумал я.
Утешая себя этими словами, словно обиженного ребенка, я подошел к висевшему над умывальником зеркалу. Взглянув в него, я увидел голову, плотно обернутую газетной бумагой наподобие остроконечного куля. Кровь застыла во мне, сердце замерло. В этот миг я с громким, сдавленным криком пробудился.
На дворе уже рассвело, за окном весело щебетали птички. Больше я не уснул. И мне нечего добавить к сказанному, разве лишь то, что, когда я потом рассказывал свой сон друзьям, коллегам по перу, оказалось, что некоторые из них видели похожие сны, хотя и не совсем такие в отдельных деталях. Например, один известный прозаик признался, что и он видел СОН, но категорически отрицал, чтобы ему могла даже во сне прийти в голову мысль пропеть петухом. Любопытно, правда? Оказывается, что даже в общем СНЕ люди сохраняют свое индивидуальное лицо. Правильно ли это, над этим стоит призадуматься.
1953