Лев Кассиль Великое противостояние

Книга первая Моя Устя

Глава 1 Очень обыкновенно

«Теперь я уже могу судить окончательно, что жизнь мне не удалась. Сегодня мне стукнуло полных тринадцать лет. Это уже очень порядочно. И за всю мою жизнь у меня не было ни приключений, ни увлечений и вообще никаких интересных случаев…»

Так написала я в своем дневнике утром 30 апреля 1938 года, не подозревая, что уже вечером меня смутит очень странное происшествие.

Да и чего хорошего можно было ожидать в жизни, когда веснушки в этом году выступили у меня еще раньше, чем снег успел сойти… И как мне было не обижаться на судьбу, если перед самым Первым мая я по математике опять еле-еле натянула на «посредственно», а это грозило стать годовой отметкой — третьим «посредственно» за год.

Все это было, впрочем, совсем не удивительно, и никого в школе не поразило, что опять Крупицына получила «пос» по математике. «Ну что ж, очень обыкновенно», — говорили у нас в классе. «Очень обыкновенно», — сказала и я, так как это давно стало моей любимой поговоркой.

Все у меня было очень обыкновенно. Я была на среднем счету в школе, а на таких привыкли не обращать внимания. Мне иной раз даже думалось, что интереснее было бы уж числиться в отстающих: о них разговора было не меньше, чем об отличниках. Отличниками хвастались на школьных вечерах, упоминали о них в рапортах, сообщали в районный отдел народного образования, рисовали в стенгазетах. Ну, а «плохастых», как называли у нас в школе отстающих, выправляли, подтягивали, ликвидировали, повышали. Чего только с ними не делали! Лишь про нас, посредственников, и сказать было нечего. Учились мы так, серединка на половинку, радости и чести от нас было немного, но и хлопот мы особых не требовали. «Ни два ни полтора, свободно плавающее тело» — как острил у нас в классе Ромка Каштан. Я давно к этому привыкла, как свыклась с тем, что и дома у нас я никому ни особого горя, ни шибко большой радости не доставляла. Разве только отцу…

Я росла последышком.

Старшей сестре, Людмиле, было уже девятнадцать лет, брату Георгию пошел шестнадцатый, детей уже не ждали, и тут родилась я. Еще до рождения меня, должно быть, считали какой-то лишней, нечаянной. Давно уже пошли на платки и тряпки все пеленки, а что осталось, мать отдала в хозяйство Людмиле, и пришлось все заведение начинать сызнова. И мама, верно, порастратила свои заботы и ласки на старших. Мне уже мало досталось.

Меня все продолжали считать дома маленькой, несмышленышем. Не считаясь с тем, что я слышу и давно уже все понимаю, при мне громко говорили, как о семейной неудаче:

— Иссякла, видно, наша порода. Неказиста растет… В кого такая? И нос — словно мухи засидели.

Только отец был ласков со мной.

— Будя вам девчонку хаять! — сердился он. — А ты, Сима, скажи: «С носа немного спроса. Была бы душа хороша да голова здорова, на своем месте». Верно, Симочка? Ты им не верь, ты меня спроси, я тебе правду скажу… А что, говорят, веснушками-то это закапано, это ничего: значит, солнышко тебя любит и отметинки наставило. Поди сюда, дочка, не слушай их.

Отец не видел моих веснушек, он не мог их видеть: во время мировой войны у него были обожжены на фронте глаза, он носил темные очки и с каждым годом видел все хуже и хуже. Ему пришлось оставить завод, где он работал слесарем. Слепота надвигалась на него и уже почти настигла, но он не хотел сдаваться, ходил твердо и быстро, хотя и натыкался иногда на стул, поставленный не на обычном месте, на дверь, которую кто-нибудь затворил не вовремя.

Маме приходилось трудно. Она брала на дом работу, чинила белье. Отец получал пенсию и работал теперь в инвалидном товариществе «Технокнопка»; там делали конторские скрепки, зажимчики, кнопки, ляпсики для башмачных шнурков. Брат Георгий, который работал техником по орошению в Туркмении, присылал нам немного. Так мы и жили.

Отец ходил чисто, в черной сатиновой косоворотке под пиджак. Он был очень аккуратен. Каждую вещь, взяв, ставил потом точно на место, а когда закуривал, старался не просыпать на стол и на всякий случай пальцами пробовал, не осталось ли крошек табаку на скатерти. Он носил короткие седые усы, и я ему сама подравнивала их к празднику. Я и брила его сама — мне это очень нравилось. Отец сидел терпеливо и не морщился даже тогда, когда я, стараясь выбрить как можно чище, изрядно царапала ему подбородок.

— Ничего, ничего, дочка, режь, действуй, — успокаивал он меня. — Мне самому не видать, значит, не страшно. А другие пусть не глядят. Верно я говорю?

Радио было его страстью, и, несмотря на слепоту, он сам собрал дешевенький двухламповый приемник. Наушников у нас была всего одна пара. И часто вечерами сидели мы с отцом в уголке, тесно прижавшись, плечом к плечу, ухо к уху, наслаждаясь только нам одним слышной музыкой.

Канун и полдня своего рождения я провела в тревоге и смутном ожидании. Меня взбудоражила таинственная история, которая произошла накануне.

Я стояла у ворот и смотрела, как украшают к Маю большое соседнее здание, и вдруг почувствовала, что кто-то смотрит на меня. Я оглянулась и увидела высокого чернявого человека, который стоял на углу и внимательно разглядывал меня. Одет он был как иностранец, на нем был непривычного покроя костюм с прямыми плечами, из-под низких шаровар виднелись клетчатые чулки. В тот момент, когда я обернулась, мне показалось, что он собирался сфотографировать меня: я заметила у него в руках маленький аппарат «лейку». Он уже совсем было прицелился, но, должно быть, заметил, что я смотрю на него, и стал снимать рабочего, устанавливавшего портрет Фридриха Энгельса на крыше учреждения.

Меня смутило, почему этот человек так уставился. Я нарочно отвернулась, но потом не вытерпела и снова неожиданно взглянула на него. Он стоял и все так же внимательно разглядывал меня. Мне стало смешно, я показала ему язык и ушла во двор. Я бы совсем забыла об этом глазастом невеже, если бы вечером дворникова Танька не сказала мне:

— Симка! А тебя тут какой-то дядька добивался. Подошел, весь в заграничном, и спрашивает: «Что это за девочка здесь выходила?» — «Какая, говорю, девочка?» — «А такая: две косички и веснушки такие симпатичные…» А сам, гляжу, в шерстяных чулках… Ну, я и сказала. «Это, говорю, Симка Крупицына из четвертой квартиры». А он говорит: «Ах, из четвертой квартиры? Очень приятно. Извините за беспокойство». А я говорю: «Пожалуйста, ничего не стоит». Он и ушел. В желтых таких полботинках…

Я долго ломала голову: что надо этому странному и любопытному человеку? Кто знает, может быть, это какой-нибудь знаменитый чудак путешественник и он просто хотел расспросить у меня, как живут в нашей стране простые, обыкновенные девочки?.. А потом вдруг бы взял чудак да и подарил билет в кино или модную ручку-вставочку… Но почему ему так приятно, что я из четвертой квартиры? Я несколько раз выходила утром на улицу посмотреть, не ходит ли поблизости тот чернявый, вчерашний.

Но никого не было. Я решила, что этот человек, должно быть, спутал меня с какой-нибудь похожей на меня девочкой. Вот и все. Разве могут быть у меня какие-нибудь приключения! Мне даже обидно стало. Но на всякий случай я и перед обедом выбегала на улицу поглядеть. Нет, никого не было на углу. Я почувствовала досадливую скуку.

Ради дня моего рождения мать испекла пирог с курагой, а отец купил бутылку сладкой «Облепихи». День был предпраздничный и выходной, мы ждали гостей. Должна была прийти старшая сестра, Людмила, с мужем. Сестра считалась у нас в семье самой удачливой. Муж ее, настройщик Арсений Валерианович Свинчатов, нудный и долговязый, называл себя музыкантом-техником по инструментальной части. Мудреная прическа его, с пробором где-то поперек затылка и венчиком, выведенным наперед, на скрываемую лысину, занимала меня с детства. Мы с мамой считали Арсения Валериановича человеком ученым. Мама даже гордилась зятем. Потому с нами он говорил снисходительно, вполголоса, прищурившись и слегка склонив голову набок, словно проверял наши слова на свой слух. При этом любил барабанить костяшками пальцев по краю стола. Только отца раздражали и этот стук, и снисходительная манера говорить. Он не любил настройщика, называл его заочно Скрипичным Ключом или Камертоном Пирамидоновичем.

У отца самого был очень острый слух. И сегодня он первый расслышал на лестнице шаги гостей:

— Иди, мать, встречай. Людмила следует со своим Камертоном.

Людмила вошла к нам, большая и нарядная, и сразу наша комната с зеленоватыми и словно пропотевшими обоями, с потолком, желтым, как бумага, долго лежавшая на солнце, с крымским видом в рамке из ракушек и большим гипсовым Наполеоном на комоде, доставшимся нам от покойной тетки, — сразу наша комната стала тесной для Людмилы, для ее проворных круглых рук, раскатистого голоса.

— Что это у вас как грязно, мама? Накидано всюду, — говорила Людмила, тотчас принимаясь передвигать стулья, смахивать какие-то бумажки со стола.

— Я одна за всеми… — ворчливо отзывалась мама. — На хозяйство одной пары глаз разве хватит? А от других только мусор… Андрей, высыпи пепельницу… Сима, подмети тут.

— Да, бледно живете, неблагоустроенно, — поддакивал настройщик. — Хоть бы аквариум завели, что ли.

Но отец уже нарочно ущемил голову наушниками радио, чтобы не слышать обычных и всем надоевших изречений Камертона.

— Вы бы хоть, что ли, рупор приобрели, точку взяли по сети, раз уж такой любитель, — невозмутимо и медленно, как всегда, продолжал настройщик.

Отец высвободил одно ухо из-под черной эбонитовой чашечки:

— А возможно, я не желаю на проводе ходить у других, я привык от себя зависеть, самостоятельно.

Настройщик подмигнул мне, махнул рукой в сторону отца — дескать, что с чудаком спорить. Потом вдруг осторожно хлопнул себя по зачесу:

— Да, хорошее дело, главное-то забыл!.. С новорожденной вас, мамаша… Симочка, позвольте вас поздравить. Вот примите. Подрастайте и благоухайте.

Он вынул из кармана сверточек, развернул бумагу и вручил мне маленький флакон духов «Фиалка».

— «Серафима — вот она какая, Серафима бойкая, живая, Серафима — с нею не шути…» — запел он.

Людмила звонко расцеловала меня в щеки.

— Жаль, Симочке идти скоро, — предупредила мама, — к Таточке приглашенная. В один день рожденные.

Я действительно собиралась идти к Тате Бурмиловой. На самом деле день рождения Таты уже прошел позавчера, но я уступила ей лучший день — выходной. Ей все и всегда уступали: лучшую парту в школе, самое удобное место в кино, поближе к середине, самое красивое пирожное на противне в буфете, самую лучшую сводную картинку в писчебумажном. И, конечно, не потому, что отец Таты был начальником большого учреждения, — просто в классе любили веселую, красивую мою подружку. И мама моя тоже была довольна нашей дружбой с Татой, которая всюду водила меня за собой, хотя некоторые наши сплетницы-завистницы и язвили, что, мол, Бурмиловой очень к лицу чужие веснушки…

Попив чаю, поев именинного пирога с курагой, я пошла за шкаф переодеваться, надела самое лучшее, поплиновое платье, перешитое из старого Людмилиного. Сестра заглянула за шкаф и сама взялась обряжать меня. Она усадила меня перед зеркалом, забегала, захлопотала вокруг, укололась булавкой, высосала палец, разожгла примус, положила греть щипцы для завивки — компас, как она называла их.

— Эх, Серафима, Серафима, — болтала она, вплетая мне ленты в косы, — я в твои годы не такая была, я уже в это время вся выровнялась… Ну, ты сиди, сиди, не дергайся, а то я тебя прижгу компасом. Дай я тебе немножко еще на височках взобью.

В зеркале отражалось окно, а там, за окном, крыша большого дома напротив, и на ней уже стояла огромная красная единица и рядом две буквы — «М» и «А». Должно быть, «Я» еще не подняли. И, когда я увидела улицу, которая прибиралась к празднику, я вдруг вспомнила опять, что произошло накануне. А Людмила все хлопотала вокруг меня, перевязывала в сотый раз банты, подкалывала плечи, подшивала воротник.

— Ну, можешь отправляться, Симочка, — наконец сказала она. — Я из тебя прямо картинку сделала. Мальчишки-то как, изредка внимание обращают, записки пишут, поди?

— Да ну их совсем! Я одного вчера после немецкого языка так треснула, будет знать!

— Вот босявка! Как же это ты?

— Очень обыкновенно. Теперь узнал ума.

— Это еще что за выражение, Серафима? — прикрикнула на меня мама по ту сторону шкафа. — Чтоб я не слышала больше!

Прежде чем выйти на улицу, я загадала перед калиткой: вот если сейчас опять встретится этот странный человек, значит, у меня в этом году будут в жизни какие-нибудь важные происшествия. Я плотно зажмурилась, вышла через калитку на улицу, открыла глаза и осмотрелась. На углу, как всегда окруженный мелюзгой, торговал ирисками лоточник. Было по-праздничному пустовато, и на мостовой посреди улицы, пятясь, ходили управдомы и коменданты. Задрав голову, они делали руками сложные таинственные знаки кому-то на крыше, дирижируя развеской первомайских украшений. И над улицей медленными толчками возносилась повисшая на веревках огромная и чванливая буква «Я».

Внимательно осмотрела я улицу из конца в конец. Нет, никого не было, никто не следил за мной. Все было очень обыкновенно.

Глава 2 «На кого вы похожи?»

— Ребята, Крупицына своей персоной явилась! Завилась! Кудри штопором!

Все вылетели в переднюю и окружили меня. Тут был и Ромка Каштан, мой старый недруг, тот самый, кого я ударила вчера после немецкого. Были здесь и Катя Ваточкина, и Миша Костылев, и Соня Крук — все наши. Тата, в новом платье, которого я еще не видела у нее, схватила меня за локти и закружила:

— Симочка, Симочка, поздравляю!

— И тебя тоже!

— Ну, меня с прошедшим уже… Идем, идем, ты должна тоже написать что-нибудь.

Толкаясь в дверях, мы ввалились в столовую. Я слышала, как за моей спиной Ромка Каштан насмешливо процедил:

— Завилась, а при галстуке, как на сбор.

— Хватит тебе дразнить ее! — шепнул кто-то, кажется Катя.

На столике перед диваном лежала толстая тетрадь. Все окружили столик, подталкивая меня:

— Пусть и Крупицына напишет!

Я взяла тетрадь. На первой странице ее было крупно выведено: «Прошу писать откровенно».

Я уже слышала, что в школе в старших классах ребята завели такой вопросник. Там наставили разные вопросы о нашей жизни, настроении, о дружбе, о любви, и каждый должен был писать тогда все начистоту и без утайки. И наши девчонки, видно, собезьянничали у старших.

«Когда вам бывает скучно?» — прочла я. Под этим на странице разными почерками, среди которых я увидела много знакомых, были записаны ответы:

«Тогда, когда у меня плохое настроение».

«В нашем государстве не бывает скуки».

«У Сони Крук не бывает скук…»

Кто-то сунул мне в руку химический карандаш.

— Внимание! У нашего микрофона Крупицына! — провозгласил Ромка.

И я написала:

«Мне бывает скучно, когда ко мне плохо относятся. И потом, от глупых острот мне тоже скучно».

— Ого! — многозначительно сказал Ромка Каштан.

«Кого или чего вы больше всего боитесь?» — было написано на второй странице.

«Никого и ничего не боюсь».

«Мне еще незнакомо жалкое чувство трусости».

«Боюсь пьяных, зачетов и мышей».

«Иногда побаиваюсь собак, несмотря на возраст».

— На чей возраст, — спросила я, — того, кто написал это, или щенячий?

Тут я заметила, что Катя покраснела, и поняла, что это написала она.

«Никого и ничего не боюсь, кроме сплетен и сплетниц», — прочла я дальше и узнала почерк Ромки Каштана.

«Мстительны вы или нет?»

«Смотря за что и кому. Мщу редко, но метко. Но я еще не всем отомстил, кому мне следует мстить…»

Это опять почерк Ромки.

Я быстро перелистала тетрадь. Мне не хотелось отвечать на эти вопросы сейчас же, при всех.

«Можете ли вы пожертвовать собой?»

«Если этого требует близкий человек или дело, то, конечно, да».

«Думаю, что могу, если надо будет».

«Для Родины, для любимых друзей всегда и всем, даже жизнью (для Родины)».

Мне тоже захотелось написать здесь именно такой ответ, но тогда надо было бы отвечать уже на все вопросы, а их было очень много. Тетрадка спрашивала и о том, кого я больше всего люблю на свете, и о том, что мне нравится во владельце тетрадки, то есть в Тате, — эта страница целиком была заполнена всякими похвалами Тате: ум, красота, глаза, волосы, веселый нрав, хороший характер. Потом надо было еще написать, каков у меня характер (отвратительный!), что лучше — откровенность или скрытность (скрытность), чем увлекаюсь (еще не знаю), с кем я хочу дружить (с Татой), есть ли у меня враги (Ого! А Ромка?..), кто моя симпатия (нет еще), довольна ли я жизнью (своей — не совсем) и о чем я мечтаю (совершить какой-нибудь подвиг для людей и купить пуховый берет, как у Таты).

— Я лучше потом напишу.

— Нет, нет, надо сейчас! — закричали все.

Тата пришла мне на помощь:

— Она очень долго писать будет. Давайте лучше играть во что-нибудь или потанцуем.

Тата села за пианино. Девочки танцевали друг с другом, мальчишки стояли, заложив руки назад, ладонями упираясь в стену, и презрительно глядели на танцующих.

Ромка стал изображать учителей, очень ловко копируя математика:

— А ну-ка, допустим, это выражение пусть попытается упростить нам, допустим, Крупицына Серафима.

Это он, разумеется, нарочно выбрал меня, чтобы напомнить всем, как я накануне плавала по математике.

Потом стали играть «в мнения». И конечно, первой выпало уходить в другую комнату мне.

Я стояла в передней и слышала, как за закрытой дверью перешептываются, взвизгивают от восторга, сговариваясь и предвкушая.

— Не надо, она еще обидится, — услышала я чей-то шепот.

— Нечего тогда играть, если обидится…

Опять перешептывание, хохот. Наконец меня позвали…

Я вошла. Все сидели важно, составив полукругом стулья. Объявлял Ромка Каштан.

— Ну-с, — сказал он, — пожалуйте сюда… Был я на балу, сидел на полу, ел халву, слышал про вас такую молву. Говорят, что вы похожи: первое — на «точка, точка, запятая, минус — рожица кривая». Это раз. Другие говорят, что вы похожи на… на неправильный глагол. Слышал я еще, что вы похожи неизвестно на кого, потому что сегодня сами на себя не похожи.

«Это сам Ромка придумал», — решила я.

— Некоторые уверяли, что вы похожи на осиное гнездо.

«Нет, верно, это Ромка, — подумала я. — Ладно, дождусь и я своей очереди загадывать!»

— Были там на балу и такие, что говорили, будто вы похожи на промокашку в кляксах. Потом еще на курочку рябу. На пустое решето. И на серо-буро-малиновое в крапинках.

— Это ты, Ромка, сказал сам! — закричала я.

— Нет, нет, не угадала! Иди еще раз!

Все вскочили, захлопали в ладоши. Мне вдруг стало так обидно, что у меня даже как-то странно голос сел, когда я медленно сказала:

— Если так, то, чур, не игра. Вы сговорились нарочно… Это стыдно с вашей стороны… так…

Я хотела что-то еще добавить, но обида стянула мне губы.

— Брось, Симка, на то игра!.. Шуток не понимаешь.

— Это уже не шутки.

Тата подбежала ко мне, схватила за руку, но я вырвала руку, резко повернулась и вышла в переднюю. Тата бросилась за мной:

— Что ты, Симочка! Неужели ты обиделась?

Но я уже ничего не могла сказать, я только боялась, как бы мне не зареветь, и, оттолкнув Тату, рванула цепочку на дверях, откинула крючок, выбежала на площадку лестницы и быстро спустилась на улицу. Дома у нас никого не было, наши ушли в гости. Я достала ключ, отперла комнату, послонялась немного из угла в угол, не зная, чем заняться, что делать с собой.

Ну вот, я рассорилась со своими подругами. Так и надо! Оказалось, они все ко мне плохо относятся, нечего тогда и дружить с ними.

Да, плохо, скучно и обидно прошел день моего рождения.

Из зеркала смотрела на меня обиженная и нескладная девчонка в нарядном платье, с завитушками на висках, с большими бантами на тощих косичках. Пора было бы уж этой девчонке бросить обижаться на дразнилки. Я подошла к своей этажерке и сняла с нее большую заветную папку. В ней у меня были собраны вырезанные из газет и журналов портреты разных знаменитых девушек. Я их коллекционировала. У меня уже много накопилось — толстая папка. Тут были храбрые парашютистки и прославленные летчицы, знатные доярки и премированные бригадирши, известные киноартистки и учительницы, чемпионки-бегуньи и военные фельдшерицы. Я разложила вырезки на столе и долго смотрела на улыбающиеся лица знаменитых девушек. Вот и они ведь не все красавицы. Вот эта совсем курносая, а у этой вон какие маленькие глаза, а эта ужасно какая толстуха. А ничего, видно, счастливые, и жизнь у них славная, и портреты напечатаны в газетах, народ их уважает, и дома гордятся ими. Нет, красавиц среди них оказалось не так уж много.

В открытое окно доносился шум вечерней улицы, громкие неторопливые шаги по тротуару; люди шли не спеша, прогуливаясь. И мне очень захотелось потолкаться среди прохожих, быть с людьми. Я накинула пальто, заперла дверь, положила ключ на условленное место и вышла на улицу.

Вечер был совсем синий и теплый. Люди шли вниз, к Москве-реке, посмотреть на новый мост. И я пошла туда.

Вчера еще здесь, перегораживая улицу, стояли глухие заборы. Почти год бил и сипел за ними паровой молот, жужжали электрические моторы. Оттуда выезжали, толча мокрую глину, грузовики; на них сидели люди в брезентовых спецовках. Ночами там горело так много ламп, что звезд не было видно над рекой. Неусыпно шло строительство.

Прежде здесь наша улица, неуклюже вильнув вбок и юркнув в узкий решетчатый туннель моста, кое-как перебиралась на другой берег. А сегодня все тут было неузнаваемо. Забор убрали, и наша улица, расширившаяся, укатанная, посыпанная свежим песком, вдруг легко взлетев, не сужаясь и не кривясь, прямиком перемахнула через реку. Это выгнулся над Москвой-рекой огромный новый мост.

Я не сразу заметила, что стою уже на нем, — так он был широк, так полого и просторно принял он на себя нашу улицу.

На мосту уже горели круглые матовые фонари; чугунные мачты их были увиты красными лентами. Еще ходили с кистями маляры, докрашивая толстую фигурную решетку; еще просили не скопляться и проходить, не толкаясь, милиционеры; еще разъезжал на своем тяжелом утюге взад и вперед закоптелый парень, красуясь перед народом послушной силой своей машины, разглаживая дымящийся асфальт, а посредине уже легко мчались машины, и люди прогуливались по мосту, переходя с берега на берег.

Я подошла к краю и остановилась у перил, еще пахнущих свежей краской. Внизу, под моими ногами, мчались по набережной машины. Чуть-чуть левее далеко внизу, наверно очень глубокая, отражала огни вода. Небо было светлое, светлее воды, и за поворотом реки резко на небе выделялись высокие башни Кремля. Город был хорошо виден отсюда. С каждой минутой в нем зажигалось больше и больше огней, и небо становилось розоватым. Это всходило над Москвой праздничное зарево, зажигали первомайскую иллюминацию.

Я стояла у перил, смотрела вниз. «Вот бы броситься отсюда… Какой бы завтра шум поднялся в школе! Попало бы ребятам за нечуткое отношение ко мне». Но бросаться ни капельки не хотелось — вечер был тихий, а мост такой широкий, такой надежный… Промчались два тяжелых грузовика-пятитонки, а у него даже не дрогнули перила.

И вдруг я заметила, что по другой стороне моста медленно ползет красивая приземистая зеленоватая, похожая на большого жука-бронзовку машина. Перед у нее был узкий, сверкающий, пологие крылья плотно прижаты к бокам, вытянутые фары словно вросли в туловище машины. Машина медленно ползла по мосту. В ней сидело двое. Когда машина поравнялась со мной под большим фонарем моста, мне почудилось, что люди в машине смотрят на меня. Машина медленно прошла дальше, но вдруг повернула круто, быстро скользнула на другую сторону моста и пошла мне навстречу. У меня заколотилось сердце. Бесшумно подкатив, машина остановилась недалеко от фонаря. Сидевшие в ней бесцеремонно разглядывали меня.

— Она? — услышала я негромкий голос.

— Она, она, Сан-Дмич, пожалуйста. Чем не Устя?

— Всюду вам Устя мерещится!

— А безброва-то, безброва до чего!

— И конопатинки просто прелесть. А? Мадрид и Лиссабон, сено-солома! Неужели нашли?

Я боялась пошевельнуться, у меня не хватало духу еще раз оглянуться на машину. Я стояла, замерев у перил, схватившись за них обеими руками. Я слышала, как за моей спиной хлопнули дверцы машины. Тихие шаги послышались позади меня.

«Уж не шпионы ли?» — подумала я.

Мы в школе читали много книг про шпионов. Вот так там и начиналось. Выследят, познакомятся, а потом…. «Пусть, — подумала я, — я не хуже тех, что написали в тетрадке, будто готовы пожертвовать собой… Надо сперва поддаться, будто ничего не понимаешь, а после разоблачить…»

У меня как-то странно обмякли ноги, а руки так прилипли к перилам, что мне показалось, будто по ним пустили электрический ток, — я однажды так схватилась у нас на черной лестнице, где оборвался провод.

Когда те двое подошли ко мне, я была ни жива ни мертва от страха и любопытства. Но уверенность, что я не струшу перед опасностью, что я готова ко всему, не покидала меня.

Я осторожно, через плечо, глянула в другую сторону — на том конце моста стоял милиционер. Мимо меня с берега на берег переходили веселые, неторопливые люди. Стоило мне только позвать на помощь… Но я решила выждать.

— Девочка, будь любезна, как бы нам тут на Зацепу проехать?

Я обернулась. Они стояли совсем рядом, и в одном из них, высоком, чернявом и глазастом, в спортивных шароварах, я сразу узнала того загадочного «иностранца», который следил за мной на углу нашей улицы. Другой, плотный, небольшого роста, но по-военному складный, в короткой кожаной курточке с вязаным поясом, в упор и с интересом разглядывал меня. Он был без шапки, лицо у него было совсем не старое, но на голове ветер шевелил редкие седоватые волосы. Они были, должно быть, совсем мягкие, потому что легко взлетали, и казалось, что ветер сейчас сдует их и человек облетит, как одуванчик. Седоватый стоял плотно, широко расставив ноги, слегка покачиваясь с каблука на носок, забавно морщил короткий нос, и глаза у него были какого-то необыкновенного цвета, только фонарь мешал различить какого.

— Так как нам на Зацепу пробраться? — повторил седоватый.

Я объяснила.

— Что ж, и голос подходит, — пробормотал он. — Прямо сам не верю, сам не верю! — воскликнул он и, подняв голову, весело посмотрел на своего высокого спутника.

— Девочка, героиней хочешь стать? — спросил тот, вращая глазищами, которые таинственно сверкали, отражая фонари.

— Как это? — растерялась я. — А ну вас еще! — добавила я.

Мне показалось, что они просто смеются надо мной. Я сделала движение, словно хотела уйти.

— Стоп, стоп! — закричал высокий. — Никуда ты от нас не уйдешь, мы тебя найдем. Дом семнадцать, квартира четыре. Верно ведь?

Я остановилась.

— Погодите, Лабардан, — тихо сказал седоватый. — Вот перец с горчицей! Не так… Зачем это? Сразу же труба-барабан! Возможно, еще ничего не выйдет… Вот что… Вы нам, может быть, очень и очень пригодитесь, — обратился он ко мне, — и вам это будет интересно. Но пока не следует никому болтать. Понимаете? Не надо. Преждевременно. Мы должны попробовать сперва. Пойдет дело, тогда и решим. Скажите мне… повторите за мной: «Мон шер ами».

— Это «мой дорогой друг» — по-французски, да?

— Правильно, «дорогой друг». Ну-ка, скажите.

— Мон шер ами.

— Ничего. Вы в школе не французский изучаете?

— Нет, немецкий.

— Жалко. Но ничего. Это не важно… Ну, и как, вы согласны? Мы пришлем за вами после праздника машину домой. Вы в какой смене учитесь? В первой? Ну, отлично. В три часа и пришлем… Лабардан, у вас бирки есть? Дайте ей бирку, чтобы без задержек было.

Высокий вытащил из кармана что-то вроде блокнота, оторвал листок и дал седоватому:

— Число поставьте.

— Так, значит, уговорились? — спросил седоватый, улыбаясь; он вынул из кармана куртки толстую пятнистую ручку, похожую на саламандру, и, черкнув что-то на бумажке, протянул ее мне: — Не теряйте бирку. Покажете ее шоферу.

И вдруг, весело подмигнув мне, он издал какой-то странный звук, вроде «бреке-кекекс», и потрепал меня по плечу. Хлопнули дверцы зеленой машины. Седой взялся за руль, еще раз кивнул мне, машина легонько зажужжала и плавно двинулась. Седой помахал мне рукой, и машина, быстро набрав скорость, скользнула с моста на берег.

Я стояла, ничего не понимая. Руки у меня были липкие, потому что я схватилась руками за свежевыкрашенные перила, только теперь я почувствовала это. Я захотела вытереть их и тут увидела, что держу в правой руке оставленную мне бумажку. Я стала под фонарь, подняла к глазам бумажный лоскуток и прочла: «Бирка 384. 3 мая 1938 года». Стояла краешком печать. Сперва я не могла разобрать, что за буквы на ней, потом прочла, но не поверила своим глазам… На печати значилось: «Мужик сердитый».

Глава 3 Машина № МБ 56-93

Не знаю, не помню, не представляю себе, как досидела я третьего мая в школе до конца последнего урока. Я не слышала, о чем говорят в классе, и Тате пришлось несколько раз ткнуть меня в бок и щипнуть за локоть, прежде чем я услышала, что меня вызывает учительница географии:

— Что с вами, Крупицына? Вы словно отсутствуете. Где витают ваши мысли?

— Она еще после праздника не в себе, — сказал с места Ромка.

— Каштан, я вас не спрашиваю! — остановила его учительница. — Вы нездоровы, Крупицына?

— Да, голова что-то болит, — соврала я.

— Ты правда сегодня, Сима, какая-то странная, — удивилась Тата.

Ребята ждали, что, после того что произошло на вечеринке, я приду сама не своя, и сговорились, должно быть, ни о чем мне не напоминать. Но состояние тревоги, ожидания, в котором я была, мало походило на смущение или сожаление. Ребята не знали, как со мной заговорить, а мне было не до них. Я не спала почти всю ночь, я строила сотни самых необыкновенных предположений. Для чего я понадобилась этим двум непонятным автомобилистам? Что это за странный вопрос о героине?.. Почему они выбрали именно меня, узнали для чего-то мой адрес? Зачем они заставили меня произнести несколько слов по-французски?..

Я собиралась было рассказать обо всем отцу, но потом раздумала: конечно, он бы меня никуда не пустил и первое в моей жизни приключение сразу бы на этом и закончилось.


Без четверти три я уже была на улице у своих ворот. Я так переволновалась, что теперь меня страшило только одно: вдруг все было шуткой и машина не придет? Я не сводила глаз с того конца улицы, который обращен к мосту, я ждала машину с минуты на минуту. А ее всё не было.

— Ты кого это ждешь, кому назначила?

Передо мной стоял Ромка. Вот уж некстати! А может быть, сказать ему? Все-таки не так страшно.

— А я иду мимо, — сказал Ромка, — и думаю: что это у меня в глазах рябит? Смотрю — оказывается, Крупицына стоит.

— Ну тебя, Ромка! Думаешь, сострил? Нисколечко меня твои глупости не трогают!

— А у Бурмиловой-то кто в амбицию полез?

— И вовсе не оттого, как ты думаешь. У меня теперь такие дела, что мне обижаться нет времени.

— Это какие же такие дела?

— Такие. Узнаешь после.

— Воображаю!

Еще немножко, и я бы, вероятно, не утерпела и рассказала, но тут вдруг, совсем не там, где я ждала, а с другого конца улицы, из переулка, выкатила небольшая черная машина. Я не обратила на нее внимания, все ждала ту зеленую. Сердитый шофер приоткрыл дверцу и высунулся из машины:

— Эй, слышь, где тут семнадцатый номер дома?

— Квартиру четыре вам, да? Это за мной.

— Дадут адрес, не найдешь! — ворчал шофер. — Бирка-то есть?

Я протянула ему бумажку с печатью: «Мужик сердитый». Шофер взглянул краешком глаза на бирку и мотнул головой назад:

— Садись. Кругом, с той стороны. Тут дверца сломана.

Я обошла машину. Мне снова сделалось очень страшно, и вдруг счастливая мысль пришла мне в голову. Я успела взглянуть на номер машины.

— Ромка, — прошептала я, — если я не вернусь… ну, что-нибудь случится… в общем, запомни, Ромка: машина номер МБ 56–93.

Надо было видеть, как посмотрел на меня Ромка! Я никогда не видела его таким растерянным и сбитым с толку. Но прежде чем он успел что-нибудь сказать, я влезла в машину, шофер дал газ, и мы помчались.


Некоторое время мы ехали молча, потом я решилась обратиться к мрачному водителю:

— А куда вы меня сейчас повезете?

— Куда велели, туда прямым сообщением и повезу. Мне долго развозить-то некогда. Мне еще за талонами на бензин ехать, да, того и жди, задний баллон спустит. Резины не дают, а гоняют!

— А это далеко? — Я робко скосила глаза на угрюмого шофера.

— А тебе какая забота? Села и езжай. Далеко ли, близко ли…

Минут пять мы ехали молча. Я уже сбилась с направления и не могла угадать, где мы находимся. Улицы были незнакомые, дома делались все меньше и меньше. Я чувствовала, что мы подъезжаем к окраинам.

— Что, для мужика, наверно, сердитого? — вдруг сам заговорил шофер, поглядывая на меня в зеркало. — Сколько я уж возил таких девчонок! Все набиваются, а в расчете только слезы!

— А вы много уже девочек возили?

— Да не соврать, штук шестнадцать.

— Ну, а потом? Потом с ними что было?

— Чего было… Сами не рады, намучились зря. И на том конец.

— А обратно они… ну, эти девочки то есть, они возвратились?

— Нет. Уж раз, видать, не годна, так вертать ее незачем.

Мне стало совсем скверно. Я уже бранила себя в душе, зачем понесла меня нелегкая в это страшное путешествие.

Вдруг позади нас раздался пронзительный милицейский свисток, и шофер резко затормозил машину. Он сидел молча, не оглядываясь, с каменным лицом.

Подошел милиционер. Вот хороший момент, чтобы кончить все разом.

— Товарищ водитель, — сказал милиционер, — здесь нет левого поворота. Зачем вы нарушаете?

— Так что ж, что нет? Я вижу — встречного транспорта не предвидится…

— Ваши права? — прервал его милиционер.

И шофер мой стал рыться в карманах.

— Понаставили вашего брата на нашу голову!.. — проворчал он. — Права… Я вот спрашиваю, какие у тебя права зря человеку свистеть? У меня, того и жди, и так баллон сядет.

— Запишу ваш номер, — проговорил милиционер, вынимая книжечку.

— МБ 56–93! — сама того не ожидая, крикнула я что есть силы.

Милиционер удивленно взглянул на меня, усмехнулся, обошел машину и записал номер. Мне стало немножко легче. Ладно, пусть и он на всякий случай знает, что за машина увезла меня неизвестно куда…

Глава 4 Портрет моего двойника, или Семь Наполеонов

А машина все катила и катила, сворачивая то и дело налево, и только налево. Я чувствовала, что город оставался у нас справа. Перед нами протянулась широкая замощенная улица, обсаженная по обе стороны подстриженными деревьями. Наконец машина остановилась перед высокой каменной оградой. На воротах, подняв лапы, осклабясь, сидели каменные львы. Сквозь решетку на нас глянул какой-то старичок с винтовкой, всмотрелся в машину и стал с грохотом открывать зеленые половинки ворот. Мы въехали в парк, машина зашуршала шинами по асфальтовой дорожке, и мы остановились у высокого здания. Шофер, не глядя на меня, ни слова мне не сказав, вышел и поднялся по ступеням подъезда. У дверей он оглянулся и сделал мне знак рукой, чтобы я шла за ним. В дверях меня остановила красивая женщина с какими-то необыкновенно большими глазами.

— Это к Сан-Дмичу, — сказал шофер, — по бирке привез.

— Для «Мужика»? — спросила женщина. — Пройдите, вон вторая дверь налево.

Я пошла, озираясь, по полутемному коридору.

— Мне сюда? — громко крикнула я издали женщине, впустившей меня.

И вдруг, словно в ответ, передо мной на стене зажглась и замигала огненная надпись:

«Тихо!»

И на другой стене:

«Тишина!»

Я съежилась и пошла на цыпочках. Вот и вторая дверь налево. На ней маленькая дощечка: «Мужик сердитый». Я тихонько постучала. Никто мне не ответил. Я нажала на дверь, и она бесшумно открылась. Я очутилась в небольшой, красиво убранной комнате. В глубине стоял столик с резными, тонкими, выгнутыми наружу ножками, суживающимися книзу, как у борзой. Сбоку у стены стоял не то диван, не то кушетка с такими же выгнутыми ножками, но низенькая, как такса.

Я осторожно присела на диван. На противоположной стене висел портрет какой-то девочки в тулупе. Голова ее была закутана в платок. Торчал смешной вздернутый нос. Сперва я ничего особенного в портрете не заметила, но потом что-то в нем начало меня волновать. Что за штука? Я где-то видела эту курносую физиономию, эти печальные безбровые глаза, подбородок с ямкой. Лицо показалось мне вдруг очень знакомым. Я готова была ручаться, что не раз встречала эту девчонку, и совсем недавно, вот, кажется, сейчас видела где-то. И вдруг я поняла: в зеркале, вот где я видела эту девчонку! Это же была я сама!.. Но у меня никогда не было такого тулупа, никогда я не повязывала так платка. И все же это была я.

Я подбежала к портрету, встала на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть его. Нет, это конечно, не я. Это была какая-то совсем незнакомая мне маленькая колхозница. Но эта девчонка была необыкновенно похожа на меня. «Должно быть, нас перепутали, — подумала я. — Она, верно, пропала, ее искали, встретили меня и зазвали сюда». Я сразу представила себе страшную историю. Наверно, эта девчонка убежала от шпионов, а они ее боятся — она их может выдать, — и вот они меня заманили, спутав с ней. Я уже повернулась, чтобы бежать к дверям, но столкнулась с высоким чернявым «иностранцем».

— Приехали? Доставили вас? — заговорил он. — Лады, лады! А верно похожа? — спросил он, кивнув на портрет моего двойника. — Ну, идемте со мной, вас ждут.

— А что это за дом? — осмелилась спросить я у высокого, когда мы вышли из комнаты.

Он остановился, изумленный:

— Как, вы еще не знаете? Разве я вам не сказал в прошлый раз? Вот так штука!.. И неужели никого не расспросили? Молодец! Лады! Устя настоящая.

— Вы же мне велели никому не говорить.

— Правильно. И не надо зря.

Мы вышли в парк. Перед нами высилась колоннада какого-то дворца. Люди в белых чулках, вероятно лакеи, сновали между колоннами. Я вспомнила, как в школе у нас рассказывали страшную историю про мальчишку, который заблудился, попал в руки к темным людям, а потом очнулся у каких-то иностранцев…

— Посидите здесь на скамеечке.

Скамья была каменная, холодная, и, хотя день был теплый, я сразу застыла.

Чья-то тень словно подтекла мне под ноги на дорожке. Я подняла голову и обмерла. Передо мной стоял… что это, я в театре, что ли?.. передо мной стоял Наполеон. Он был совсем такой, как у нас на комоде, только плечо у него было целое, не отбитое, и он был, конечно, гораздо крупнее. Живой Наполеон стоял передо мной, в треугольной шляпе, в белых лосинах — ну, словом, точно такой, каким я привыкла его видеть всю жизнь у нас на комоде, около зеркала. Наполеон стоял, заложив одну руку за спину, другой держась за борт жилета, и с недоумением разглядывал меня. Нет, это не был театр.

Лицо у него было настоящее, незагримированное, я бы сразу заметила. И потом, зачем артист из театра будет ходить среди бела дня по большому парку?

— Ке фе-т иси сет фиет? — спросил он меня по-французски. — Что делает здесь эта девочка?

Я беспомощно оглядывалась.

Каково же было мое удивление, когда я увидела, как из-за дерева позади меня вышли еще три Наполеона, а когда я снова обернулась на того, первого, который заговорил со мной, их стало уже и там целых четыре… Четыре императора стояли здесь и три — по другую сторону скамьи, и все они были совершенно одинаковые, рост в рост, и эполеты у них были одинаковые, и треуголки, и белые жилеты, и высокие сапоги, и мундиры с раздваивающимися нагрудниками. И все они, заметив мое смущение, принялись хохотать. Только смеялись они неодинаково: один ухал басом, другой подвизгивал, третий беззвучно ухмылялся, четвертый мягко похохатывал, пятый мелко трясся от смеха, шестой медленно, кругло и со вкусом произносил «ах-ха-ха-ха», а седьмой даже прихрюкивал от удовольствия.

И вдруг все императоры стали серьезными, сделавшись снова совершенно одинаковыми. Все разом поднялись и, оставив меня, бросились навстречу невысокому, но ладному человеку, который легко шагал, звеня шпорами, по аллее парка. Это был нарядный гусар в высоком кивере с султаном. Он шел, гремя палашом; спущенная на шнуре сумка с вензелем билась о его сверкающие сапоги. Он приближался, поглаживая огромные, туго закрученные усы. Прижав два пальца к козырьку кивера в ответ на почтительные поклоны семи императоров, он направился мимо них прямо ко мне.

— Ну что же, хотите попробоваться? — сказал он, подбоченясь, и весело подкрутил усы. А глаза у него, какого-то удивительного синего цвета, очень весело сверкнули мне.

— Она толком не знает даже, в чем дело, — проговорил, подойдя, высокий чернявый.

— Как же так? — удивился гусар.

— Да как-то я заторопился, а потом решил, что сама сообразит, о чем речь. Но она и не догадалась и ни у кого не расспросила. Выдержала искус.

Гусар посмотрел на меня совсем одобрительно:

— Ну? Вот это характер, гроб и свечи! Подойдет для Устиньи. Молодец! Ну, Устинька, идемте пробоваться.

— А я не Устя, — робко возразила я.

— А я хочу сделать из вас Устю.

Как ни была я сбита с толку, все же какие-то догадки теперь уже успокаивали меня. Да, это все-таки, должно быть, театр.

Глава 5 Расщепей — мужик сердитый

— Позовите Евстафьича и Павлушу, — сказал гусар, когда мы вернулись в комнату, где висел портрет моего двойника.

Он снял кивер, бросил его на стол, содрал один ус, потом другой.

Хотя на нем еще был лохматый черный парик с белым клоком спереди, я уже теперь разглядела его: это был тот самый седой, что вел на мосту зеленую машину.

— Вы меня, наверно, знаете. Я Расщепей. Слышали про такого? Ну, я вам напомню. «Поручика Лермонтова» в кино видели? Я Лермонтова играл. И, помните, еще такая картина была: «Лейтенант Шмидт». Я ставил. Ну и, наконец, это вы уж наверняка знаете: «Владимир Ильич». Я Ленина играл и ставил эту картину.

— Это вы! — только и могла проговорить я. — И Ленина?!

Ну конечно, я видела все эти картины, и некоторые даже по три раза. Поэтому мне и показались еще вчера на мосту такими знакомыми эти веселые, любопытные глаза.

— А теперь я новую одну штуку начал. Про Отечественную войну. Восемьсот двенадцатый год, труба-барабан! Видели? Это я со всей Москвы, со всех театров Наполеонов сегодня согнал. Пробую, какой лучше. Пока все не то, хрен и редька! Ничего, найдем и Наполеона. Свет не без Наполеонов. А называться будет картина «Мужик сердитый». Здорово? А почему «Мужик сердитый»? Народное прозвище. Сперва так Наполеона звали сами мужики. Зря, говорили, наш царь мужика сердитого раздразнил. А потом народ сам рассердился, и оказался наш мужик сердитый посильнее Наполеона. Понятно? Вы про Наполеона-то читали? Знаете вообще?

— Ну конечно!.. Хотя уж не так хорошо… У нас это еще в классе не проходили подробно.

— Ничего, мы с вами сами с усами. Все пройдем, огонь и воду. Так вот. Прогнали наши мужики, осердившись, вместе с армией, с Кутузовым, мужика сердитого — Бонапарта. Прогнали, наломали хвост и гриву как следует. Вот надо об этом картину сделать. Напомнить. И нам и другим.

Он встал и прошелся по комнате, позвякивая шпорами, отстегнул палаш, поставил его в угол.

— И вот там, в этом фильме, есть ролинка одна, очень подходящая ролинка: Устинья Бирюкова. Устя-партизанка. Была такая. И забыли про нее историки. Обошли девчонку. А я откопал. Рылся тут в разных материалах, в источниках, и вот вытянул ее на свет божий. Это была очень славная девчурка.

Он вдруг так хорошо улыбнулся, будто ясно представил себе, что за славная девчурка была эта Устя Бирюкова, его старая знакомая, и он вспомнил что-то хорошее, одному ему про нее известное.

— Я вот и портрет ее разыскал. Видите, тут написано: «Партизанка Устинья». Это старая гравюра, неизвестный художник.

Он снял со стены портрет моего двойника, сдунул пыль со стекла.

— Тут дело не в том, что вы похожи. В вас есть какая-то внутренняя общность. Ну как бы вам объяснить попроще? Вы, мне кажется, характером похожи. Понятно?

— У нее тут лицо чистое, а у меня… встречаются кое-где веснушки, — сказала я, рассмотрев внимательно портрет.

— Насчет веснушек история умалчивает… Не вздумайте выводить. Уж позвольте мне за это отвечать… Так хотите стать Устей? Ну?

Он весело вскинул голову и заглянул мне в глаза.

— Это для кино меня будут снимать?

— Вот именно.

— А у меня выйдет?

— У нас с вами должно выйти. Только предупреждаю: на полгода надо с головой, с сердцем, с печенкой в это дело влезть, иначе ничего не получится.

Он стал расспрашивать меня, как я живу, где наши работают, как я успеваю в школе. Я послушно отвечала, стараясь все время повернуться к нему левой щекой, так как все говорили мне, что я с этой стороны лучше.

Я все боялась, что он вдруг раздумает и скажет: «Вот, я рассмотрел вас как следует, вы не подходите».

— А почему вас называют Сан-Дмич?

— А это просто для сокращения: Александр Дмитриевич. Все равно так слышится: Сан-Дмич.

— А вы сами играть будете?

— Непременно. Есть и для меня одна подходящая ролишка. Денис Давыдов, поэт-партизан. «Анакреон под доломаном», — так о нем Вяземский, друг Пушкина, писал. — Поэт, рубака, весельчак!..» Сейчас!

Он ловко прикрепил усы, надел кивер.

Столбом усы, виски горою,

Жестокий ментик за спиною

И кивер-чудо набекрень.

Это Пушкин о нем так сказал. А Языков добавил: «Наш боец чернокудрявый, с белым локоном на лбу». Про него даже Вальтер Скотт писал: «Блек каптэн» — черный капитан. И поэт это был замечательный.

— Мы его в классе еще не учили, — сказала я.

— Это поэт не из тех, которых учат. Он из тех, которых просто любят, помнят. Великолепный был малый, — добавил он вдруг очень просто и убежденно, — великолепный! «Мир и спокойствие — и о Давыдове нет слуха, его как бы нет на свете; но повеет войною — и он уже тут, торчит среди битв, как казачья пика. Вот Давыдов!» Это он сам о себе написал так в автобиографии. Правда, здорово?

Он вынул из стола большой портрет. Статный и пышный гусар был изображен там.

— Вот, знаменитый художник Кипренский таким его изобразил. А на самом деле он был вроде меня: курносый, маленький. И говорил писклявым голосом, хотя и старался басить. А как вы думаете, получится у меня? Он был адъютантом Багратиона, ну а у меня командир тоже неплох был… Я в гражданскую войну три года при Котовском состоял, с коня не слезал…

Тут стали входить разные люди. Появился опять высокий чернявый. Расщепей стал знакомить меня:

— Вот это Павлуша, Павел Иванович, оператор. Он вас сейчас попробует снять. Ну, с Ардановым вы уже знакомы. Это режиссер-лаборант, такой у него чин. А мы его просто для сокращения Лабарданом называем. Он не обижается… Верно, Лабардан?

Худой лысый человек со степенным, благообразным лицом, в белом халате, похожий на хирурга, подошел ко мне.

— А это наш гример, наш знаменитый Евстафьич… Павлуша, снимите пока ее так, без грима. Проверим, как на пленке получится.

Меня провели в небольшую комнату, где стояли большие зеркала и прожекторы. Павлуша, оператор, куда-то вышел на мгновение, а я, заметив, что на столике лежит коробка с гримом, схватила растушевку и для красоты — раз-раз! — быстро навела себе брови. Павлуша вернулся, ничего не заметил и усадил меня перед аппаратом. Явился Лабардан, они стали советоваться, как лучше меня снять.

— Меня снимать надо вот с этой стороны, мне так лучше, — предупредила я.

Жирный, вислогубый человек со смешным пучочком волос под носом заглянул в дверь, внимательно рассмотрел меня, пожал плечами и исчез. Но я услышала, как он что-то говорил за дверью. Послышался сердитый голос Расщепея:

— Слушайте, Причалин, не суйте вы в мои дела ваши рога и копыта!

— Однако вы же обещали племяшку мою еще раз попробовать, — громким, обиженным и слегка квакающим шепотом отвечал Причалин. — Каково девочке! Ночей не спит…

— Я делаю картину, а не семейный альбом. Это уж вы ими занимайтесь.

Павлуша и Лабардан слушали, перемигиваясь.

— Но я видел, там Павлуша снимает сейчас! — шипел Причалин за дверью. — Ведь это же… Как ни говорите, публика любит, чтобы было на что посмотреть. Нужен же шарм, как называют французы! Обаяние… Именно шарм…

— Крутите эту шарманку под другими окнами, может быть, вам и вынесут что-нибудь, а у моих дверей не шатайтесь. А не то, Причалин, будут вам гроб и свечи. Понимаете это?

Павлуша, оператор, и Арданов были в восторге.

— Наш Сан-Дмич сам мужик сердитый, — говорили они и кивали на дверь.

Но дверь открылась, и они стали очень серьезными. Вошел Расщепей.

— Что такое? — сразу заговорил он, вглядываясь в меня. — Что вы с собой сделали? Сыворотка из-под простокваши! Она брови себе навела! Кто вас просил? Кому это нужно? Где Причалин? Пусть порадуется… И что вы так надулись? Вы думаете, Устя должна быть зобатой?.. А ну-ка, сотрите ей ваткой!.. И не пыжьтесь, пожалуйста, сидите естественнее. Это еще что за штуки?

Подошел гример и ватой с вазелином стер мои злосчастные брови.

— Вот, Евстафьич, — объяснил гримеру Расщепей, — на Устю будем пробовать.

— Отлично, — сказал Евстафьич и вынул записную книжечку. — Это будет у нас, значит, проба номер семнадцать. Веснушчатость будем убирать, Александр Дмитрич?

— Ни-ни! За каждую конопатинку головой мне отвечаешь.

— Учтем. На подбородок слегка тон положить надо?

— Это твое дело. Клади.

Но сперва меня переодели. В тулупчике, повязанная большим платком, я сразу сделалась такой похожей на Устинью-партизанку, что смотреть на меня сбежалось много народу. Все ходили вокруг меня, разводили руками и поражались сходству.

Потом меня снова поставили перед аппаратом.

— Дайте свет! — крикнул Павлуша.

И свет, плотный, горячий, непроглядный свет залил меня с головы до ног. Он жег щеки и слепил глаза. Он, казалось, лез в рот, я захлебывалась светом.

Перед самым моим носом Лабардан громко хлопнул одной черной дощечкой о другую. Я успела заметить, что на одной доске было начерчено мелом: «№ 17».

— Не морщиться, не морщиться!.. Вот так, повернитесь вправо. Засмейтесь теперь. Сено-солома, что вы так перекосились? Зубы у вас болят, что ли? Всем лицом смеяться надо, а не только ртом. Почему глаза не участвуют? Где глаза?

Я ничего не видела. Сплошная стена молочного обжигающего света стояла передо мной, и все голоса были по ту сторону стены и с трудом проходили сквозь нее.

— Который час? — услышала я вдруг голос Расщепея. — Милые мои! Мне же натуру надо ехать смотреть. Я с директором сговорился. Ну, вы чтоб тут без меня… Когда кончите, отправьте домой. Позвоните в гараж, машину вызовите.

— МБ 56–93, — сказала я.

И, осмелев, я рассказала, для чего мне понадобилось запоминать номер и как я боялась, когда ехала в машине. Все кругом захохотали… и внезапно стало очень темно. Выключили свет. Разом потухли все прожекторы. Погасли слепящие угли. Только там, на дне ламп, в зеркальных гранях еще тлели, остывая, красные точки. Сперва я ничего не могла разобрать в желтой темноте, а потом пригляделась и увидела, что Расщепея уже нет в комнате. И мне показалось, что это он унес из комнаты весь свет. Мне вдруг снова стало очень страшно.

— Теперь эпизод попробуем, в действии. Лады? — сказал Лабардан. — Слушай внимательно. Ты представь себя крепостной девушкой, и вот ты…

Он что-то говорил мне, но я плохо слышала его. Мне казалось, что режиссер, увидев, что я не гожусь, нарочно бросил меня здесь одну, и все вокруг меня были какие-то желтые, сумрачные, и трудно было поверить, что тут сейчас бряцал, сверкал и куролесил веселый гусар. Я сразу словно отупела. Долго бились со мной Павлуша и Лабардан. Я старалась вслушиваться, выполняла их указания, двигалась, как они велели, но сама слабо соображала, зачем я делаю все это.

— Ну, устала, видно, — пожалел меня наконец Павлуша. — Поезжай домой, отдохни. Завтра видно будет.

Меня вез обратно уже знакомый шофер. Он утешал меня:

— Что? Не пришлась впору?

— Они «до завтра» сказали.

— Всем так говорят — до завтра. Чтобы сразу, тычком не оглушить, подготовляют сперва… И видят ведь сразу, что не подходит. Нет, гоняют зря машину. А бензина нет. Бесхозяйственность!

Глава 6 Волшебник Сан-Дмич

Дома, должно быть, очень беспокоились, потому что, как только я вошла, мать, сперва еще не глядя на меня, крикнула в коридор:

— Поздно гуляешь, барыня!

А потом, когда я вошла в комнату, кинулась ко мне и вдруг, заметив что-то на моем лице, зашептала:

— Милые… Да она, никак, краситься стала!

Я подбежала к зеркалу. С меня плохо смыли грим. Желтоватые и розовые полосы украшали мою физиономию. Я бы ни за что не сказала матери, где я была, мне не хотелось до поры до времени делиться моей тайной, но подошел отец.

Он подошел ко мне, взял мою руку, притянул к себе и накрыл ее сверху другой ладонью:

— Симочка, ты что же это, как себе позволяешь?.. Мы тут сидим, ждем, беспокоимся… Это чем от тебя пахнет, Симочка?

И мне пришлось обо всем рассказать. Сообщение мое очень взволновало родителей. Решено было немедленно созвать семейный совет. Мне дали гривенник на автомат, и я побежала звонить. Через полчаса явилась Людмила со своим Камертоном.

— Допускаю, что налицо тут портретное сходство, — сказал Камертон, выслушав меня. — Этот шанс нельзя упускать. Он не часто выпадает. Буквально золотое дно! Только смотрите не продешевите, тут надо держаться на уровне требований.

Людмила была в полнейшем восторге:

— Господи, просто не верится: Симочка наша — и вдруг в кино представлять будет! Ай да Серафима!

— То-то! — усмехнулся отец. — Теперь Симочка-Серафимочка, а давно она у вас Сима-некрасима была?.. Я даром что слепой, а подальше вас вижу.

Решено было, что договариваться на кинофабрику пойдет с мамой настройщик, как человек бывалый и опытный по части искусства.

Когда я вошла на другой день в класс, на доске уже было выведено: «МБ 56–93». Это, должно быть, Ромка Каштан собирался выместить на мне свою вчерашнюю растерянность. И действительно, он, оказалось, уже сочинил целую историю про мою вчерашнюю поездку: будто меня послали ждать вызванное такси, а я деньги проела на мороженое и, когда машина подошла, так перетрусила, что просила Ромку спасти меня и велела ему запомнить номер. Все очень потешались надо мной. Я отмалчивалась, и Тата даже обиделась на меня, что я скрываю от нее что-то. На уроке математики я не слышала, как учитель вызвал меня:

— Крупицына, о чем вы задумались? Повторите условия.

— Дан многочлен… — начала я.

— …МБ 56–93, — громко подсказал с места Ромка.

В перемену я не выдержала и все рассказала Тате. Она обещала никому не говорить, но к большой перемене о моей вчерашней поездке знал уже весь класс. Меня окружили, на меня смотрели с любопытством, в котором недоверия еще было больше, чем уважения.

— Это тебя-то будут в кино снимать? — протянул насмешливо Ромка. — О, воображаю, воображаю себе звуковой мировой боевик «Гроза джунглей», в главной роли пятнистой гиены Серафима Крупицына!.. Мухами засиженная артистка республики! Знаменитая автомобилистка, машина МБ 56–93!

— Ладно, ладно, вот домой пойдем, увидите и машину.

На фабрике мне сказали вчера, что машину пришлют прямо в школу. Когда кончились уроки, я вышла к подъезду школы и стала ждать. Ребята тоже не расходились, им хотелось увидеть, как я поеду. Многие не верили, считали, что я прихвастнула.

Я очень волновалась: а вдруг что-нибудь случится с машиной, шофер не найдет школу? Тогда все пропало, ребята мне никогда не будут больше верить. Два часа… Машина должна была прийти в два. Два часа пятнадцать минут. Половина третьего. Машины не было.

— За тобой вон автобус целый подали! — смеялся Ромка, показывая на большой серый автобус, проплывший за углом.

Машины не было.

Ребятам надоело ждать, они постояли немного и стали расходиться.

— Вон карета «скорой помощи» идет, не за тобой? — насмехался Ромка. — Эх ты, воображала, хвост поджала!

Потом он ушел, распевая на всю улицу:

— «Воображала первый сорт уезжала на курорт…»

Я ждала до трех часов. Машина не пришла. Я решила ехать на трамвае.

Я добралась до кинофабрики через полтора часа. Александра Дмитриевича я застала в комнате, где висел портрет партизанки Усти. Лицо Расщепея было чужим и хмурым.

— А мы уже, собственно, не знали, посылать за вами или нет, — сказал он мне. — Ну, это, пожалуй, хорошо, что вы сами явились.

Он показал мне свернутую в ролик черную блестящую ленту.

— Что-то, понимаете, не очень хорошо получилось. Деревянность какая-то, пень-колода во всем… Это не годится. Мне казалось, у вас должно по-другому выходить.

У меня вдруг отяжелели плечи.

Расщепей внимательно посмотрел мне в лицо:

— Знаете что? Раз уж пришли, давайте еще раз попробуем. Вы только подумайте минуточку. Я вот вам сейчас расскажу задание и оставлю вас одну. Вы подумайте и вообразите себе… И пробоваться будете вместе со мной. Тема у нас, следовательно, такая: вот вы Устя, вы бежали из Москвы после пожара и встречаете отряд Дениса Давыдова… Вы его раньше знали немного… Вам жилось очень худо, совсем паршиво, гроб и свечи, вы натерпелись, намыкались, видели много тяжелого. Убийства, пожар Москвы… Домой вам возвращаться нельзя, там у вас осложнения, — я потом вам расскажу. Французы убили при вас человека, близкого вам человека. Вы хотите мстить. Понимаете? Вам очень хочется, чтобы вас взяли в отряд, чтобы Денис Давыдов принял вас к себе. Вы его просите. Умоляете. Вам ужасно хочется, чтобы вас взяли. Я вам сейчас не дам роли, вы говорите пока слова, которые сами к вам придут на сердце. Подслушайте их в себе. Вот, давайте так попробуем. Может быть, выйдет.

Меня снова одели в тулупчик, слегка подгримировали. Расщепей надел гусарский мундир Давыдова. Меня не торопили. Я целый час сидела одна в комнате, глядела на портрет Усти-партизанки, стараясь представить себе: вот это я, и я хочу, чтобы Расщепей… нет, не Расщепей — Денис Давыдов (но это все равно) принял меня к себе в отряд. Мне действительно очень хотелось, чтобы меня приняли.

Началась проба. На этот раз я уже не думала о жарком свете юпитера, об ослепительно молочной стене, которая отделяла меня от всего мира. Мне хотелось одного: чтобы меня приняли. И когда подошел ко мне в мундире Давыдова Расщепей, когда Лабардан крикнул: «Дайте тишину!», щелкнул дощечками и скомандовал: «Мотор!» — я, собрав все силы, стараясь говорить как можно убедительнее, как можно горячее, стала просить Давыдова — Расщепея:

— Пожалуйста, примите меня к себе, возьмите меня в свой отряд! Я буду очень стараться. Вы увидите, какая я. Заберите меня к себе. Вы только позвольте… Увидите потом. Вы не пожалеете, а я себя не пожалею.

— Что ты, родная? — говорил Расщепей, покручивая усы. — Поверь мне, война — не девичье дело. Здесь крестятся ведьмы и тошно чертям.

— Вы только возьмите! Увидите, как я буду служить. Я ничего не боюсь! — молила я.

— Стоп! — закричал Расщепей.

Свет потух.

— Уже гораздо лучше, — сказал Александр Дмитриевич. — Ну-ка, попробуем еще разок. Только теперь я сяду, а вы подойдите сзади и троньте меня за плечо. Вот так. Понятно?

И мы пробовали еще раз и еще раз. Гас и снова зажигался жемчужный свет прожекторов, опускались над головой серебряные лампы. Павлуша возил с места на место свой аппарат, раздавалась команда: «Дайте тишину!.. Свет!.. Мотор!..» И я, партизанка Устя, молила Давыдова принять меня в отряд, и я упрашивала Расщепея взять меня на роль Усти.

И я уговорила!

Прощаясь со мной после пробы, Расщепей был снова по-прежнему весел и приветлив. Он дал мне бумажку со своим адресом и велел прийти к нему завтра вечером домой. Он обещал мне рассказать подробно о картине, познакомить со сценарием, объяснить мне мою роль.

На другой день меня в школе снова пытались дразнить, но я объяснила, что машина сломалась и не смогла приехать за мной. Ребята, кажется, не очень поверили, но мне теперь было все это безразлично, и я держалась так спокойно, что они сами отстали. Я с нетерпением ждала вечера.

Расщепей жил в большом новом доме за площадью Восстания.

Я думала, что такой знаменитый человек, известный всему миру, и жить должен как-то очень приметно. Мне казалось, что уже за несколько кварталов все прохожие должны чувствовать, что они приближаются к дому, где живет Александр Расщепей. Но во дворе две женщины, у которых я спросила, как пройти к Расщепею, не могли мне толком объяснить, где его квартира.

Двор был большой, асфальтированный. Прогуливали на цепочках собак, няньки катали коляски. И, громко вереща на весь двор роликами, мальчишки мчались по асфальту на самокатах. Я спросила их, как пройти к Расщепею, и они, конечно, сразу бросились хором объяснять мне, где живет Расщепей, как пройти к Расщепею, сколько ступенек до Расщепея, какая дверь у него.

— Расщепей?.. Сан-Дмич, народный СССР! — кричали мальчишки.

И я пошла по двору, окруженная ими.

Вокруг меня гарцевали на самокатах, мне показывали на окна верхнего этажа высокого дома. Меня подняли на лифте, и я позвонила у двери, на которой даже не было дощечки никакой. Мне просто не верилось, что за этой дверью и живет знаменитый режиссер. Открыла мне пожилая работница в белом фартуке, с кружевной наколкой на волосах.

— Сейчас, — сказала она, впустив меня, просунула голову в другую комнату и спросила: — Александр Дмитрич, вы у себя?

В переднюю вышел Расщепей в мягкой домашней пижаме со шнурами.

— Нет, я уже не в себе! Вы что же это опаздываете, сено-солома? Это не годится так с первого раза. Ах вы, Сима-Хама-Афета!

Он легонько ухватил мои косы и так повел меня в свою рабочую комнату.

Я ожидала, что увижу какую-нибудь необыкновенную обстановку, но тут все было очень просто. Во всю стену стояли книжные шкафы; книги, толстые и тонкие, в переплетах и в мягкой обложке, лежали всюду — на окне, на столе и даже на диване. Стоял огромный глобус, в двух вазах были свежие цветы. Висела большая звездная карта. Расщепей подвинул книги на большом диване в сторону, мы уселись, и он стал рассказывать мне о картине.

— Наша картина, — заговорил он, и я чуть не взвизгнула от радости, что он говорит «наша», считая уже и меня ее участницей, — наша картина — о народе, о гневе народном, о доблести простых людей, и ваша роль в ней — это тоже рассказ о судьбе девочки из народа.

И он рассказал мне про Устю Бирюкову.

Устя была крепостной дворовой девчонкой помещика Кореванова. Кореванов слыл просвещенным человеком и заядлым театралом. У себя в имении он построил театр, где играли крепостные артисты. В то время это было очень модно. Многие богатые помещики заводили свои театральные труппы. После спектакля артисты шли снова работать на конюшню, в девичью, на скотный двор и в кузницу. Расщепей показал мне старинное объявление: «Продается горничная девка, обученная куафюру, знает по-французски, с хорошим голосом и может искусно играть роли на театре, о чем и уведомляются любители оного, а потом годится убирать господ и приготовлять хорошее кушанье. О цене справиться…»

И Устя Бирюкова, оказывается, была такой крепостной артисткой. Совсем еще маленькой она обратила на себя внимание барина: у нее был хороший голос, она отлично плясала. Ее стали обучать танцам и французскому языку, она пела куплеты и играла всевозможных амуров и зефиров. И вот однажды… Так рассказывал мне Расщепей, а сам в это время надевал на меня что-то вроде казакина и повязывал мне голову платком, отходил, прищуривался. Взглянув в зеркало, я уже не узнала себя. Я, словно по волшебству, превратилась в Устю Бирюкову.

И вот я — Устя Бирюкова, крепостная помещика Кореванова. 1812 год. Люди у нас на дворе говорят о мужике сердитом — Наполеоне. Не поладил с ним наш царь, и теперь идет мужик сердитый с огнем и громом на нашу землю. А наш барин, балующийся сочинительством и не раз уже писавший пьесы для своего театра, написал теперь новое представление:

«Нравоучительная аллегория о кровожадном корсиканце-разбойнике Средиземного моря и благодетельной пастушке Нимфодоре. С маршами, пасторалями, битвами, провалами и метаморфозами».

Роль Нимфодоры исполняю я, Устя.

Я должна спеть о честных сердцах и храбрых испанцах и потом провести среди зрителей сбор на ополчение.

К вечеру съезжаются приглашенные на спектакль соседние помещики. Перед самым спектаклем появляется неожиданный гость, черноусый и краснолицый гусар. Он отпросился у своего генерала, Багратиона, и скачет из Житомира, где он стоял, в армию, Наш барин уговаривает его передохнуть и посмотреть спектакль. Гусар неловко мнется, глядя на пыльные ботфорты свои, и прислушивается к веселому говору, доносящемуся из гостиной…

Наконец он смущенно уступает.

— Я поклонник красоты во всех ее отраслях, — говорит он, потряхивая лохматой черной головой, на которой белеет седой локон. — Во всех отраслях — в юной деве или произведениях художеств, в подвигах ли, военном и гражданском, в словесности ли, — всюду слуга ее, везде раб ее, поэт ее!

Он еще больше краснеет и хмурится, когда хозяин представляет его гостям:

— Прошу, господа… Счастливый случай!.. Нас посетил Денис Васильевич Давыдов, славный залетный наш стихотворец!

Гости, глазея, толпой окружают гусара, и он, застенчиво улыбаясь в усы, рассказывает им походные свои истории, вспоминает, как в детстве его благословил Суворов.

«Это будет военный человек, — сказал великий полководец. — Я не умру, а он уже три сражения выиграет!»

— …Я бросил псалтырь, — повествует Давыдов, — замахал саблей, выколол глаз дядьке, проткнул шлык няньке и отрубил хвост борзой собаке, думая тем исполнить пророчество… Только розга обратила меня к миру и ученью… А семнадцати лет привязали меня, недоросля, к огромному палашу, опустили в глубокие ботфорты и покрыли святилище поэтического моего гения муко́й и треуголкою.

Помещики слушают развесив уши, а гусар, уже хвативший с дороги несколько стаканов вина, осмелев, стуча кулаками по столу так, что подпрыгивают тарелки и валятся бокалы, продолжает свой лихой рассказ:

— В юности я пострадал за «возмутительные» вирши… Что делать, господа! Рукописные лоскутки — утеха молодых, соблазн степенных. Музу я призывал во время дежурств своих в казарму, в госпиталь и даже в эскадронную конюшню… Я не шаркун из гостиной. Я татарин по пращуру. А усы мои едва не примерзли в славном деле под Свеаборгом к хладным скалам Финляндии.

А потом, уступая просьбам почтенных гостей, он читает одно из своих известных залетных посланий:

Стукнем чашу с чашей дружно!

Нынче пить еще досужно:

Завтра трубы затрубят,

Завтра громы загремят.

Выпьем же и поклянемся,

Что проклятью предаемся,

Если мы когда-нибудь

Шаг отступим, побледнеем,

Пожалеем нашу грудь

И в несчастье оробеем.

Он грозно поводит очами и потрясает клятвенным бокалом:

Пусть мой ус, краса природы,

Черно-бурый, в завитках,

Иссечется в юны годы,

И исчезнет, яко прах!

Пусть… Но чу! Гулять не время!

К коням, брат, и ногу в стремя,

Саблю вон — и в сечу! Вот

Пир иной нам бог дает,

Пир задорней, удалее,

И шумней, и веселее…

Нут-ка, кивер набекрень,

И — ура! Счастливый день!

Бушует гусар, бьет бокал о каблук, уже с усмешкой поглядывает на оторопевших гостей, но хозяин просит всех проследовать в театр.

И, цепляясь палашом за стулья, опрокидывая их, гусар бредет в толпе гостей смотреть аллегорию и пастораль.

А я, Устя, все время слушала, как гремел диковинный гость, и поглядывала сквозь замочную скважину в дверях, а теперь, уже одетая к представлению, гляжу на него из-за занавеса и не замечаю, как подкрался Филимон, управляющий. Он больно дергает меня за ухо.

Зажжены все свечи. В парадизе, отделенном высоким барьером от чистой публики, сидят наши дворовые, а внизу, в креслах, расположились гости, и в первом ряду красуется нарядный ментик гусара.

Барин делает знак. Филимон толкает в спину дирижера.

Музыка! И представление начинается. Пастушок Степан Дерябин уже играет на дудочке, и меня, опять едва не зазевавшуюся, выталкивают на сцену.

Я пою куплет о цветах и любви, о благоденствии нашего края. Хитрый барин-сочинитель нарочно выбрал для аллегории испанцев, так как всем известно, что у Наполеона за Пиренеями дело не ладится и упрямые испанцы не хотят уступить Бонапарту свою свободу.

Разбойник злой, о корсиканец,

Тобой не устрашен испанец.

Начинается балет пастухов и пастушек. Но тут из-за прибрежных морских скал появляется кровожадный злодей, разбойник в странной треугольной шляпе, скроенной на манер наполеоновской. Я попадаю в плен, мне грозит смерть, но я держусь мужественно, потом спасаюсь бегством, потом поднимаю моих товарищей и подруг на борьбу с поработителем-разбойником. Как обещано в афише, начинаются марш, битва, провалы и метаморфозы.

Кровожадный корсиканец-разбойник гибнет в море, и после заключительной пляски и метаморфозы я, уже в боярском кокошнике, выхожу на край сцены и призываю зрителей пожертвовать на ополчение, зову всех русских людей объединиться на борьбу с кровожадным корсиканцем, ступившим на нашу землю.

И тут летят кошельки на сцену, все вскакивают и хлопают, и громче всех кричит гусар. Он стоит в первом ряду, бьет ладонью о ладонь, кричит «Фора!» и бросает мне свой тощий кошелек. Потом под гром аплодисментов он выходит на сцену, высоко поднимает меня, потом снова ставит на землю и говорит:

— Я благословлен Суворовым, ты будешь благословлена Давыдовым.

Гости выходят из театра в парк.

Никто не заметил, как во время большого марша я, спутавшись, сбила шаг воинам на сцене и на миг расстроила ряды, и Степка Дерябин, шедший рядом со мной, чуть не упал и выронил копье.

Но барин все заметил.

Вот он медленно поднимается на сцену, пальцем подзывает меня и Степана.

— Не на театре, а на конюшне вам быть надлежит, косолапым!

И в пустом зале театра звонко раздаются две полновесные оплеухи — одна мне, другая Степану. Потом нас сажают на пустой сцене и подпирают нам шею рогатками. Так у нас наказывают в театре провинившихся актеров.

Гасят свечи в театре. Гремит засов. Мы остаемся одни, я и Степан. Слезы жгут мне опухшую щеку.

Из парка доносится музыка — это играют у пруда, где устроено гулянье и иллюминация.

— Давай убежим, — говорю я Степану.

— Некуда бежать, Устя.

— Попросим барина-гусара взять нас. Он веселый.

Возятся и пищат крысы под сценой. Очень страшно в пустом театре.

— Знаешь, Устя, — говорит Степан, — может, врут это всё про французского царя, про Наполеона этого? Говорят, от него подметные письма были, он нам, крестьянам, волю дать хочет.

— Бежим, — говорю я, — хуже не будет.

Но проходит час, другой, рогатки впиваются в шею, спать нельзя… Скоро я уже не чувствую боли, слабость и дурнота одолевают меня. Я слышу, как где-то, словно очень далеко, Степан кричит:

— Скорее, скорее! А то удавится, она уже зашлась вся…

… — Ну, Саша, будет на сегодня.

Я открываю глаза. Высокая пышноволосая женщина со строгим и прекрасным, но странно подергивающимся лицом стоит около меня. Это Ирина Михайловна, жена Расщепея. Она вошла к нам в комнату, где мы репетировали. Я не сразу прихожу в себя. Волшебник Расщепей! Он заставил меня поверить во все, что рассказывал, и сам он то делался Денисом Давыдовым, то изображал барина, то, подставив стул, превращался в Степана, бьющегося в рогатке… Смущенно я гляжу на Ирину Михайловну, которая протягивает мне руку, знакомясь.

— Ну, еще чуточку! — упрашивает Расщепей. — Одну сцену.

— Хватит, хватит! Меры не знаешь. Смотри, ты и ее замучил.

— Нет, нет, я ни капельки!

— Ему нельзя, — объясняет Ирина Михайловна, — нельзя ему так. У него сердце никуда не годится.

— И все врешь, и все ты врешь!

Александр Дмитриевич хватает жену за руки, быстро вертит ее по комнате. Она смеется, сердится, отбивается:

— Александр, ты с ума сошел!.. Честное слово… Трехлетний ребенок и то…

А он уже сам сел и обмахивается книгой.

— Вот видишь, уже одышка. Нельзя тебе.

Она зовет нас пить чай и уходит, чтобы собрать на стол. Расщепей открывает стеклянную дверь и выводит меня на балкон.

Стоит безветренный, теплый вечер, снизу доносится легкий запах бензина и копоти. Даже отсюда, с высокого здания, с холма, не видно конца-края городу. На самом горизонте мерцают его огни, над крышами, поверх труб и башен, плывет слитный рокот, взвизгивают трамваи на поворотах, бегут над улицами голубые вспышки, легонько тявкают внизу машины, откуда-то издалека с едва заметными порывами пахучего весеннего ветерка доносятся паровозные гудки у вокзалов. И внезапно совсем близко, под нами, раздается глухой бархатный рык.

— Это, вероятно, льву приснился дурной сон. Тут ведь по соседству Зоопарк, — говорит Александр Дмитриевич. — А вон, видите, отсвечивает купол? Это Планетарий. Я в плохую погоду хожу в Планетарий. В хорошую ночь и надо мной тут звезд достаточно. Видите, вот это Кассиопея. Вот, вот. Станьте так и смотрите на мой палец… — И звезда послушно, как ручная птица, садится ему на палец. — Я, Симочка, всю жизнь мечтал стать астрономом, а вот не вышло. Наверно, уж открыл бы в небе что-нибудь путное, а сейчас только юпитером командую да кинозвезды нахожу… — И он легонько щелкнул меня по носу.

Скоро нас позвали к столу. За ужином я очень робела, и Александр Дмитриевич развлекал меня — рисовал в воздухе папиросным дымом тающие узоры, показывал смешные фокусы с салфеткой. И простая салфетка совершала чудеса у него в руках. То он делал из нее бороду, то заячьи уши, то пышные усы, потом повязывал голову и превращался в мавра.

Работница Ариша, красная от натуги, принесла высокий кипящий самовар. Расщепей торжественно приветствовал его:

— О, вот он, пылкий рыцарь в серебряных латах! Смотрите, это тяжелый конник в доспехах, кран — конская голова, видите? Вот эту линейку мы ему вставим в ручку — это будет копье. Конфорка — это забрало и шлем, и страусовым пером — пар!

И обыкновенный самовар на самом деле оказался неожиданно похожим на большого, тяжелого рыцаря.

А потом меня повезли домой. Мы поехали на маленькой зеленой машине Расщепея. Машина была спортивная, двухместная.

Мне пришлось сесть сзади, на откидное сиденье в люке.

— Ничего не попишешь, такая уж система эта: двое сохнут, двое мокнут, — смеялся Расщепей.

Он сам отлично вел машину, и вскоре мы уже мчались с такой быстротой, что у меня сладко захватило дух.

— Саша, не гони, я тебя прошу, — говорила Ирина Михайловна.

Но он не слушал ее. Мелькали цветные огни светофоров слева и справа, слева и справа пролетали матовые, добела раскаленные ядра фонарей. Улицы, расходясь, отслаивались, и переулки мелькали по обеим сторонам машины… Так, я видела потом, мелькают клинки у скачущих на рубку кавалеристов. А я сидела себе сзади одна в уютном люке, смотрела в спину Расщепею и его жене, ветер дул между ними мне в лицо, в ушах гремел плотный ветер, и мне было так весело, так хорошо, что, жмурясь и тряся закинутой головой, я тихонько повизгивала:

— И-и-и!..

Глава 7 Великая маета

И началась работа!..

После того как дирекция кинофабрики прислала в школу письмо с просьбой отпустить меня с последнего урока на сбор группы фильма «Мужик сердитый», в классе уверовали.

В перемену все обступили мою парту:

— Симка! Неужели ты в кино будешь участвовать?

— Вот это так Крупицына, ребята!

— Симочка, а как же учиться? Бросишь?

— Сказала тоже! Одно другому не мешает.

— Ну, Симка, и счастливая ты, я тебе скажу!..

— Да, это выкинула номер!

— Крупицына, а картина звуковая будет?

— Нет, видовая, — ехидно заметил Ромка. — Научно-популярная — санитария и гигиена. Крупицына будет исполнять роль пятновыводительши…

— Помолчи, Каштан, хоть раз в жизни, — степенно остановила его Соня Крук.

— Ребята! — закричала, проталкиваясь ко мне, Катя Ваточкина. — Я считаю, мы все должны помочь Симе, просто обязаны, я считаю… Нет, серьезно! Снимать ее кто будет? Сам Александр Расщепей, народный СССР, на весь мир известный. Значит, все станут, вот увидите, говорить: «Крупицына? Из какой это школы Крупицына? Из какого она класса?» И всякое тому подобное. А мы будем очень красиво выглядеть, если Симка у нас поплывет по математике и по другим…

— Большому кораблю — большое плавание, — негромко отозвался Ромка.

— По-моему, неуместно… Я говорю, мы должны, ну просто обязаны по очереди помогать ей, чтоб она не отстала… Ромка, помолчи! В конце концов, пионер ты или нет, одно из двух?!

— Два из одного, — не растерялся и тут Ромка. — Я готов помогать Крупицыной один по двум предметам. Только с условием, что потом буду ходить бесплатно в кино и чтоб на афише было написано: научная дрессировка известного бесстрашного укротителя Р. Каштана.

Я вскочила и погналась за увернувшимся Ромкой. Мне помогала Катя. Соня снисходительно следила за нашей возней.

— Караул! — кричал Ромка. — Дикие звери на свободе!.. Спешите видеть! Дразнение и кормление ежедневно от часу до двух!

Так мы его и не словили. Запыхавшись, отдуваясь, вернулись на место и пообещали Ромке, что изловим его все равно и отлупим рано или поздно.

Я грозила ему издали кулаком, но мне самой было смешно, и шумела я больше по обязанности. На другой день Тата сказала мне:

— Ну, если уж тебя снимают, Симка, то меня-то уж факт возьмут. Если ты настоящая подруга, сведи меня туда, к твоему режиссеру.

Сказать откровенно, мне не очень хотелось знакомить Тату с Александром Дмитриевичем. Мне жалко было показывать его другим… Конечно, его знали миллионы людей — все видели его картины, — но я знала его теперь не на экране, а в жизни, дома и на работе, знала, как он шутит, как огорчается или бранится («сено-солома», «рога и копыта»). Никто в классе у нас этого не знал и не мог знать… Но я понимала, что это не очень похвальное чувство, и, когда Тата попросила меня познакомить ее с Расщепеем, я не могла отказать. Это было бы не по-пионерски и просто не по-товарищески, да и сама я в душе считала Тату красавицей. Вероятно, ей найдется какая-нибудь роль в картине.

Хотелось мне показать также Тате, как я запросто разговариваю со знаменитым человеком. И я стала просить Александра Дмитриевича, чтобы он посмотрел мою подругу. Расщепей не проявил большого интереса.

— Ну что ж, приводите, если хотите, — сказал он равнодушно, — поглядим.

А сама я немного боялась: вдруг Тата сразу затмит меня и Расщепей поймет, что мне с моей физиономией и соваться в кино нечего?

Однажды прямо после школы мы с Татой отправились к Александру Дмитриевичу. Мы посидели у него в кабинете около получаса. Он показывал нам кокосовые орехи, бумеранги, копья папуасов, индейские уборы из перьев — множество интересных вещей, привезенных им из путешествий по Америке и Африке. Потом Расщепей встал и деловито сказал:

— Ну, контора, пора за работу.

И подал руку Тате. Она поняла, что он прощается с ней, вспыхнула вся, уничтожающе взглянула на меня и ушла.

— Хорошая подруга, очень хорошая подруга, — задумчиво проговорил Расщепей, когда мы остались одни.

— Вам понравилась она?

— Нет, я говорю, вы хорошая подруга… Я все понимаю, Симочка. А она, может быть, и очень славная девочка, только в кино ей делать нечего. Смазливенькая мордашка, больше ничего. Ну, займемся.

Теперь, когда он так сказал о Тате, мне вдруг действительно совершенно искренне захотелось, чтобы он как-нибудь устроил мою подругу сниматься. Меня уже по-настоящему огорчало, что Тата совсем не понравилась Расщепею. Но, когда я еще раз попробовала сунуться с этим к Александру Дмитриевичу, он хмуро остановил меня и попросил не заниматься благотворительностью.


Я теперь вообще нечаянно сделалась большой персоной. Дома меня считали влиятельным лицом. После того как договор о моем участии в картине был подписан мамой, Людмилин настройщик, заходя к нам, стал заискивающе обращаться ко мне:

— Симочка, ты бы поговорила там, на фабрике, замолвила словечко. Может, им нужен хороший настройщик. У них ведь есть инструменты. Я бы пошел работать в культурную обстановку.

Людмила неутомимо, заранее уже готовая восторгаться, расспрашивала, как живет Расщепей, какая у него квартира, какие платья носит Ирина Михайловна. Только отец ничего не расспрашивал — он ждал, что я ему сама все расскажу. И, вернувшись от Расщепея или со съемки, я бросалась на кровать, а отец садился рядом, прикладывал мне на обожженные светом глаза холодные борные примочки и шутил, чтоб скрыть свое беспокойство:

— Ну вот, оба мы теперь с наглазниками. Сравнялись. А ты бы, Симочка, поберегла как-нибудь глаза-то. Это ведь не шутки.

Я каждый раз рассказывала ему о том, что делалось на фабрике, какой кусок мы репетировали или снимали, как поживают Устя и Денис Давыдов и что замышляет Наполеон. Я очень уставала и была занята весь день. Расщепей прикрепил ко мне специального репетитора, который следил за тем, чтобы я не отставала от школы. Затем я должна была брать уроки старинных танцев. Меня обучали французскому языку ради песенки-куплета, который я должна была исполнять в фильме. Два раза в неделю я обязана была посещать с Расщепеем манеж. Сам Расщепей был превосходным кавалеристом, в седле сидел как влитой; он знал толк в лошадях, любил их и заставлял меня часами упражняться в верховой езде. Но как ни бились, а лихой всадницы из меня не получалось… И я по ночам иногда даже плакала из-за этого. Мне седлали кроткую и задумчивую кобылу Гитану, которую в манеже все звали попросту Гитарой за ее длинную шею и широкий зад. Но и с нее я ухитрилась два раза свалиться, причем бедная моя, добрая Гитара выглядела в эти минуты еще более сконфуженной, чем я. Она сразу останавливалась и виновато косила на меня темным глазом, пока я подымалась, выплевывая опилки… Хорошо хоть, что меня не видел при этом Ромка Каштан.

Работал сам Расщепей с неистощимым азартом и нас всех увлекал за собой. Он таскал меня, Павлушу и Лабардана по музеям, рылся в старинных гравюрах, водил нас в картинную галерею, заставлял читать толстые книги о 1812 годе и ругательски ругал своих помощников, если ловил их на том, что они не всё внимательно прочли. Приходя на фабрику, я никогда не спрашивала, тут ли Александр Дмитриевич или еще не приехал: по тому, как торопливо говорил со мной Павлуша, как носился по коридору Лабардан, как озабоченно заглядывал в комнату гример Евстафьич, можно было безошибочно установить: Расщепей где-то тут, поблизости.

Он не знал жалости и снисхождения к себе.

— Не выходит, не получается, не так это все! — бормотал он и внезапно останавливал репетицию, уходил мрачный к себе, сидел один, стиснув виски кулаками, потом вдруг вскакивал: — Лыко-мочало, снова! — и по десять, двадцать, тридцать раз репетировал, пробовал один и тот же кусок, И на съемках все подчинялось ему, все — от директора фабрики до осветителя — трепетали перед нашим режиссером.

В июне Расщепей снимал Бородинский бой.

Сперва в студии были сняты отдельные эпизоды боя, те, что не требовали большого пространства.

Я была, когда Александр Дмитриевич снимал утро Бородинского сражения: Наполеон выходит из шатра и отдает приказ своей армии двигаться на русских: «Вперед, откроем ворота Москвы!» Над русским лагерем восходит солнце. Император поднимает руку и произносит, весь залитый багровым светом восхода: «Вот оно, солнце Аустерлица!»

Сорок семь раз счетом вынужден был произнести эти слова запарившийся Наполеон. Сорок семь раз всходило в этот день солнце Аустерлица.

Сняты были сцены с Кутузовым, отдельные моменты боя на Багратионовых флешах. Теперь осталось снять общую панораму сражения. В съемках должны были участвовать несколько тысяч человек, конница и артиллерия. Целую неделю шли репетиции на выбранной для этого местности.

— «И вот нашли большое поле: есть разгуляться где на воле! Построили редут…» — напевал довольный Расщепей, возбужденный подготовкой к большому дню.

Мне позволили присутствовать при съемке. Павлуша заехал за мной на рассвете. Минут через сорок мы были на нашем «Бородинском» поле. Несмотря на то что было раннее утро, зной уже стоял над полем. Небо было ясное, слегка белесое от жары. С холма, откуда должна была производиться общая съемка боя, хорошо была видна вся местность.

На поле были построены редуты и флеши, в разных концах его уже ржали лошади, сидели на земле тысячи людей, одетые в форму французских и русских солдат времен Отечественной войны.

Во всех пунктах поля, скрытые за редутами, ретраншементами и насыпями, спрятались наши операторы. Они должны были снимать бой с близкого расстояния и как бы изнутри. А на холме расположился со своей разнообразной и сложной машинерией главный оператор, белозубый, уже успевший загореть до черноты Павлуша. Тут же был установлен столик с полевыми телефонами, которые связывали командный пункт со всеми точками поля. Все это походило на подготовку к какому-то настоящему большому сражению.

От того, что я рано встала, от молчаливого, напряженного ожидания, в котором находились тысячи людей, меня, несмотря на жару, стало чуточку познабливать.

Но вот на поле показалась знакомая всем нам приземистая зеленая машина. Она мчалась мимо укреплений. За рулем сидел человек в белом. И там, где появлялась машина, люди вскакивали с земли, окружали ее. Машина трогалась дальше, неслась по полю, собирала вокруг себя следующую группу. Это Расщепей делал последний объезд своих войск. Через несколько минут он поднялся к нам на холм. На нем был белый тропический шлем, легкий полотняный костюм, рукава были засучены, он держал большой полевой бинокль. Он подошел к аппарату, приложился, отдал короткие распоряжения, проверил телефон. Слова и движения его были в это утро особенно точны, и все это подтягивало окружающих, делало их серьезными и взволнованными. Никто не улыбался.

К холму подъехали два всадника. Один — маленький, коренастый, нахохленный, в треугольной шляпе, другой — тучный, седой, в фуражке-бескозырке. Это были актеры, исполнявшие роли Наполеона и Кутузова.

— Почему вы не на месте? — закричал им с холма через рупор-мегафон Расщепей. — Вам тут делать нечего, через десять минут сигнал. Марш, марш! Все на своих пунктах!

И два великих полководца повернули своих коней, послушно разъехались и затрусили по полю. Наполеон — в одну сторону, Кутузов — в другую.

И, честное слово, мне, да и, наверно, всем нам — и Павлуше и Лабардану, — всем в эту минуту Расщепей казался самым великим из всех полководцев мира. Вот он расхаживает перед нами в белом шлеме, и по одному его знаку загремят сейчас пушки, все придет в движение. И это он, волшебник, снова посадил на коней Кутузова и Наполеона и позволил людям увидеть то, что было сто двадцать шесть лет назад.

Накануне уже все было отрепетировано. Теперь ждали условного сигнала, войска стояли на исходных позициях. Расщепей поднял тяжелый бинокль к глазам, медленно оглядел поле. На секунду оторвавшись от окуляров, не опуская бинокля, он посмотрел на часы, что были у него на руке, потом быстро подошел к столу и нажал кнопку на ящике. Где-то далеко затрещали звонки, на столе загорелась красная лампочка. Стало очень тихо.

— Павлуша, — негромко сказал Расщепей, — начнем, пожалуй. Сено-солома, была не была!

Лукаво оглядел нас всех и снова нахмурился. Потом вдруг, глядя куда-то в сторону, поднял руку и резко опустил ее.

Фрр-шт!.. Вам!..

Над полем, шипя и рассверкивая брызги неяркого огня, повисла ракета. Вдалеке пушки беззвучно выдохнули пламя, и спустя мгновение волна воздуха тронула уши. Загрохотало. Взорвались петарды в разных концах поля, набухли, раздались вширь, просквозили огнем желтые клубы дыма, стали пепельными, закосматились черным. Заржали лошади. Сомкнутым строем, распустив знамена, блистая штыками, сквозь дым двинулись войска. Начался Бородинский бой.

Павлуша припал к аппарату, вращая ручку. Ассистенты склонились над телефонами. Расщепей стоял на возвышении, дирижировал боем, отдавал приказания ассистентам. По телефону его приказы уходили в разные концы поля. На поле шел рукопашный бой, медленно поднимался густой дым; здесь и там возникали слепящие красные вспышки остроугольного пламени.

— Первый отбой! — скомандовал Расщепей. — К чертям годится… Убрать поле, через пятнадцать минут повторим снова, лыко-мочало!

Он снял шлем, вытер платком вспотевшую шею и лоб, сел на угол стола. Какие-то люди, одетые во французские мундиры, бежали к холму.

— В чем дело? — крикнул им через мегафон Расщепей.

Те бежали, не отвечая. Когда они приблизились к командному пункту, из группы подбежавших вышел вперед высокий человек в гренадерском мундире.

— Товарищ Расщепей, — сказал он, вытянувшись во фронт, — превеликая к вам просьба от всех ребят. Ведь это как-никак несправедливость получается: почему же всё мы да мы французы? Дозвольте хоть раз за русских сняться.

— Нельзя, нельзя, — сказал Расщепей. — Вы мне график сегодня сорвете. Маршируйте на место.

— Товарищ Расщепей, — не унимался гренадер, — ведь это же просто получается довольно обидно! Ведь народ кино смотреть будет, а мы всё французы, словно прикаянные.

— Будет вам дурить, сено-солома! — закричал вниз Расщепей. — Этак ко мне сейчас Наполеон явится, попросит его Кутузовым назначить!

И через четверть часа снова прочертила небо сигнальная ракета, и снова двинулись в дыму, огне и шуме сражения французские и русские войска по приказу великого полководца Расщепея. Мне минутами становилось страшно — так это было похоже на настоящие сражения, по крайней мере на те, что были нарисованы на картинах…

И мне захотелось, чтоб Расщепей скорее кончил все это, пошутил бы со мной, помог мне убедиться в том, что все это происходит не на самом деле, а лишь как будто… Я заглянула в лицо Александру Дмитриевичу. Глаза его были закрыты окулярами бинокля, втиснутыми под брови. Но меня поразила бледность его лица, выражение боли и ярости. Губы его были искривлены немного и быстро шевелились. Гром взрывающихся петард, крики «ура», команды ассистентов сливались в тревожный оглушающий гам, и я не могла разобрать, что он шепчет. Но вот он отнял бинокль от глаз и заметил меня:

— Вот так, Симочка… вот так они пропадали, наши… Навалом клали… А держатся как, держатся как!.. Родные вы мои! Как врытые стоят!

Он вдруг резко мотнул головой, провел быстро рукой по лицу, будто паутину снял, смущенно покосившись на меня, кинулся к телефону.

— Фу ты, простокваша я!.. На самого нашло. Отходите! — кричал он в телефон. — Вы уже должны оставлять флеши! Какого шута вы уперлись там? Путаете мне! Что значит — не хотят отдавать флеши? Здорово живешь, сено-солома! Я ж не виноват, что так было. Репетировали, репетировали — и пожалуйте!.. Что значит — увлеклись? Я приказываю немедленно отступать… Видали? — обратился он ко мне, повеселев. — Так вошли в роль, что не хотят отходить ни на шаг.

Жара была нестерпимая.

От дыма и пыли поднялась и повисла над полем душная мгла.

Приходилось прерывать иногда съемку, чтобы дать отстояться воздуху, рассеяться пыли и копоти.

Вдруг, случайно взглянув на Александра Дмитриевича, я заметила, что лицо у него стало совершенно серым, он как-то неловко согнулся и, не отпуская мегафона, свободной рукой хватался за левый бок.

— Александр Дмитриевич, вы что?

Продолжая командовать в рупор, не оглядываясь, лишь скосив в мою сторону свои яростные глаза, он легонько оттолкнул меня рукой назад. Пальцы у него были как лед и влажные…

— Александр Дмитриевич, — не унималась я, — вы же совсем больной, я сейчас покричу кого-нибудь!

Тогда он быстро поставил мегафон, схватил меня левой рукой за руку и сердито прошептал:

— Тихо! Что за крик!.. Ничего, уже отпускает. Сердце немного было… припадок. А вы ни слова. Цыц! Пройдет. А то график сорвем, день-то сегодня — золото. Жди потом такого.

И вдруг снова закричал молодым, звонким голосом в мегафон:

— Егерский, егерский, куда заходите? Режетесь, в кадр не попадаете! Держитесь вешек!

Потом ему, должно быть, стало опять плохо… Он дернул ворот, распахнул рубашку.

— Черт знает, гроб и свечи… Никуда я, верно, не гожусь. Позвоните, Симочка, вон по тому телефону от моего имени, чтобы девятый пункт сейчас начал крутить. У них сейчас там хорошая атака идет… А потом, когда я скажу, нажмете эту кнопку.

Его бледность заметили вскоре и другие. Напрасно Лабардан и Павлуша упрашивали, чтобы он ушел отдохнуть. Он и слушать не хотел. Съемка продолжалась.

Он сидел на краю стола, около телефонов, охватив руками колени, тяжело, со стоном дыша сквозь стиснутые зубы, иногда пригибаясь от боли. Его уговаривали, чтобы он лег хотя бы.

— Нельзя, нельзя, — твердил он. — Не наводите паники, пожалуйста! Как увидят, что меня нет, так пойдет халтура, рога и копыта! Что я, не знаю, что ли? Давайте дальше.

А потом он оглянулся на меня, поймал меня за локоть и подтянул к себе:

— Ничего, Сима-победиша, еще поживем, труба-барабан! Завтра будем эпизод с Устей в Кремле снимать. Я там интересные вещи придумал, как это сделать… Только вы это… смотрите Ирине Михайловне насчет меня ни-ни… Ну что вы на меня так испуганно смотрите? Вы что думали, это игрушки? Нет, дружок мой, это тяжелый труд… топор и пила… пот и слезы, великая маета искусства…

Когда уже солнце начало склоняться, когда основные сцены сражения были готовы, его почти силком усадили в машину. Верные адъютанты его, Павлуша и Лабардан, вскочили с обеих сторон на подножки, и, бледный, задыхающийся, с запекшимся ртом, который все еще силился улыбнуться, с запавшими глазами, откидываясь минутами на подушки машины, он ехал по полю, изрытому петардами, и тысячи людей, одетых в старинные мундиры русских и французских солдат, махали ему вслед, подымали тяжелые знамена, провожая его, как полководца, сраженного в бою, но победившего.

Глава 8 Цветы Бородина

Расщепей слег. И так непривычно тихо, так пусто было без него на фабрике, что и мы все говорили вполголоса, словно больной был где-то здесь, рядом с нами, и мы могли повредить ему шумом. Печально бродил по коридорам фабрики молчаливый Павлуша, хмурился присмиревший Лабардан, и только вислогубый Причалин, который явно побаивался Расщепея и избегал его, ожил, словно воспрянул духом. Он теперь заглядывал в комнату нашей группы, просил показать ему пробы, заговаривал со мной:

— Как тебя, кстати, звать, девочка?.. Серафима? Ах, вот как! Да, каюсь, каюсь, я буквально ошибся в тебе. Факт! Не вник… А ты вон какова!..

Убедившись, что Лабардана и Павлуши поблизости нет, он уже по-приятельски поучал меня:

— Расщепей, конечно, даровит, спору нет. Только смотри не потакай во всем, не теряй своего лица.

Я сперва не понимала, о чем это он.

— А Александр Дмитриевич и так меня гримировать почти не позволяет, только чуточку самую.

— Эка ты бестолковая какая! Я не к тому клоню… Эти так называемые великие режиссеры — они деспоты. Они обезличивают всех вокруг себя, калечат, а когда картина готова, оказывается, видно только их и больше, увы, никого. Это я тебе просто по-дружески, по-таковски.

И, завидя приближающихся Лабардана и Павлушу, спешно откланивался.

— Будьте счастливы, товарищи расщепеевцы! Лихая вы команда, молодцы! Вояки вы, честное слово. Ну, киваю!

Лабардан сверкал ему вслед своими глазищами. Мне очень хотелось навестить Александра Дмитриевича. Пользуясь тем, что съемки из-за его болезни не производились, я поехала на пригородном поезде до остановки, где было поле «Бородинского боя». Укрепления еще не были разобраны. Я бродила среди насыпей, траншей и рвов. Помятая трава уже встала. Над полем теперь мирно трещали кузнечики, и там, где на днях в дыму носились знамена, порхали сегодня пестрые крапивницы. Я нарвала большой букет тимофеевки, золотистых лютиков, душистой кашки и шалфея. В некоторых местах поля трава выгорела от взрывов, и я нарочно добавила к букету пучок пожелтевших, обуглившихся былинок. Потом я вернулась в Москву. Но к Расщепею меня не пустили. Работница Ариша встретила меня не очень приветливо и сказала через цепочку двери:

— Он у себя, только больной лежит. Может, другой раз зайдете?

Но тут послышался голос Ирины Михайловны:

— Ариша, вы с кем там? Впустите.

Ариша, ворча, впустила меня в переднюю. Я увидела спокойное, но слегка осунувшееся лицо Ирины Михайловны.

— Вы хотели Александра Дмитриевича навестить? Знаете что, лучше не надо. Ему необходимо отлежаться как следует, а он ведь с вами сразу начнет опять выдумывать всякие штуки для фильма. Я ведь его знаю. А цветы я ему передам, он очень любит цветы. Ух, какая прелесть! А это вы что, спалили?..

— Нет, нет, — испугалась я, — вы это скажите ему… Это цветы с нашего Бородина. Я туда нарочно ездила сегодня и нарвала.

Мне показалось, что Ирина Михайловна улыбнулась мне одними глазами, но лицо у нее по-прежнему оставалось строгим.

Вернувшись домой, я написала письмо Александру Дмитриевичу.

«У Вас, конечно, очень много друзей, — писала я, — но, к сожалению, не все они уж такие верные. А я, знайте, буду Вам всегда самый верный друг. Теперь со мной может случиться какая угодно беда. Пусть! Мне уже ничего не страшно, потому что я узнала, что на свете есть такие люди, как Вы. Пожалуйста, не болейте, а то Лабардан и Павлуша уже начинают ссориться без Вас. А я без Вас совсем не могу. Ваша Сима».

Я два раза переписывала это письмо и старалась не делать переносов со строки на строку: у меня с ними дело всегда не ладилось…

Я эти дни подолгу бывала дома и узнала о некоторых вещах, которых прежде не замечала. Оказалось, что у отца с мамой последнее время были ссоры из-за меня. Отец требовал, чтобы деньги, которые платила кинофабрика маме, для того чтобы я могла усиленно питаться, тратились только на меня. Меня так захватила работа в группе Расщепея, что я совсем не думала об этих делах. Я брала у мамы немножко денег, чтобы покупать в буфете фабрики бутерброды и сласти, но так как меня всегда угощал Расщепей, то я тихонько откладывала эти деньги, копя их, чтобы купить папе хороший радиоприемник «СИ». Я уже давно задумала это. Но скоро у нас на столе появилась новая скатерть, и вот из-за этой-то скатерти отец и рассорился с мамой. Он считал, что деньги заработаны мной, и кричал, что не позволит мне работать на всех. Я еле успокоила его, уверив, что сама хотела подарить что-нибудь маме.

А тут еще настройщик Арсений Валерианович услышал, что на другой кинофабрике какой-то девочке платили больше. Он сейчас же сообщил об этом маме.

— Этого нельзя позволять! — возмущался он. — Надо, чтобы Симочка извлекала из этого практическую пользу.

Он подбивал маму, чтобы она потребовала у фабрики прибавки, но тут молчавший обычно отец стукнул кулаком по столу так, что попал прямо в блюдечко для варенья и разбил его.

— Никуда ты, мать, не пойдешь! Вы что, на этом деле Симке приданое составить хотите, что ли? Скатерти завели, салфет вашей милости!..

И вдруг, совсем рассердившись, схватил и сдернул со стола на пол новую скатерть, так что мать еле успела подхватить поднос с посудой.


Три дня не было Расщепея, на четвертый он появился, и сразу все пошло колесом на фабрике. Засиял тихий Павлуша, забегал неутомимый Лабардан, собрались актеры. Увидев меня, Расщепей закричал:

— А ну-ка, идите сюда, я выдеру вас за косы! Вы чего это мне цветочки посылаете? А знаете, товарищи, — обратился он вдруг к собравшимся, — сия мудрая девица надоумила меня сделать одну интересную вещь. Мы снимем обратный проход наполеоновской армии через поле Бородина. Вы только представьте себе… — Он вскочил и возбужденно заходил по комнате. — Огромное поле, луна (это уж Павлуша снимет!), груды разбитых орудий, взорванные лафеты, не убранные еще трупы, конские туши и воронье. Тишина, тяжелый солдатский шаг, и только вороны: «Каррр, карр…» И армия уходит из Москвы… Идут несолоно хлебавши… А всё ваши обгорелые цветочки, Сима.

Когда все ушли на съемку и мы остались вдвоем с Расщепеем, он подошел ко мне, положил обе руки мне на плечи и внимательно посмотрел в глаза.

— Старый я уже тарантас! — И он взъерошил свои редкие, седеющие волосы.

— Александр Дмитриевич, — сказала я и прокашлялась, так как голос изменил мне, — я, наверно, ужасная дура… но мне до того хочется сделать вам что-нибудь хорошее! Я даже сама не знаю что. Вот если бы у вас были дети, я бы в няньки к ним пошла, честное слово…

— Да, детей у нас нет, — нахмурившись, быстро проговорил Расщепей, — кино взяло. Был сынишка — недоглядели. Пришлось уехать в срочную экспедицию, «Лейтенанта Шмидта» снимал. Вам сколько сейчас?.. Тринадцать? Товарищ бы был. Ирине Михайловне не напоминайте об этом. Она ведь, Сима, тоже снималась. Прекрасная была актриса. А вот после этого тик нервный начался… и нельзя ей сниматься…

Он замолчал. А я не знала, какие слова мне нужно сказать теперь. Я, как мне казалось, очень глупела при Александре Дмитриевиче, часто хихикала невпопад, вдруг начинала ломаться. И сама чувствовала, что говорю не так, не то, но меня сносило куда-то в сторону; я барахталась в словах, и мне казалось, что из-под меня уходит земля. Это было как полет во сне: непонятная легкость и сознание, что все это неестественно, и безвольное замирание, и поиски опоры, и страх — ох, оборвусь сейчас! Расщепей понимающе смотрел на меня.

— Серафимочка! — раздался за дверью голос Причалина.

В дверях показалась его оплывшая фигура. Увидев Расщепея, он от неожиданности открыл рот, но тотчас оправился:

— Каково! Уже на коне! А позволили вскакивать вам? Не рано поднялись? Как здоровьичко, Александр Дмитриевич?

— На страх врагам, — отвечал Расщепей, сердито поглядывая на вошедшего. — Ну, зачем пожаловал? А?.. Просто так… Слушайте, Причалин, следуйте транзитом по своему назначению. Я занят.

— Товарищ Расщепей, что за тон, в конце концов! Я бы попросил вас…

— Нет уж, давайте я вас попрошу, — сказал Расщепей и распахнул дверь перед Причалиным.

Причалин, негодуя, исчез.

— Ох, и липучий человек!.. Просто смерть мухам!

Мне была непонятна эта грубость Расщепея. Я набралась смелости и прямо спросила его:

— Александр Дмитриевич, а за что вы его так? Он, что ли, против вас?

— Нет, я против него! — резко остановил меня Расщепей. — Таких надо гнать на выстрел от искусства. Мы вот все — Павлуша, Лабардан, я — мы сердцем живем… А эти Причалины — они всю жизнь словно по льду ходят: прежде чем шагнуть, сперва всё ножкой пробуют, а где потоньше, там на брюхе, ползком. Квакша он!

Вошел Павлуша и сообщил, что все готово к съемке.

Глава 9 Москва горит

Осенний рассвет. Вчера разъезды, затем авангард Мюрата вошли в город. Наполеон остался ночевать в пустом доме у Дорогомилова.

Утром император переезжает в Кремль. Город пуст и гулок, как ночью. Тишина угнетает Наполеона. Он подозрительно всматривается в мертвые окна домов.

А в одной из подворотен Арбата, притаившись, не смея шелохнуться, стою я, Устя Бирюкова, и Степан Дерябин. Прошло меньше двух месяцев о того дня, как за ошибку в аллегории наказал меня барин Кореванов. Бежать нам со Степаном некуда было… Неправду говорили о французском императоре, выдумкой были слухи о том, что хочет он дать волю крестьянам. И люди, бежавшие от французского нашествия, рассказывали, какое разорение, позор и муку несут с собой непрошеные гости.

Все тревожнее становятся эти слухи, все сильнее слышится гром — французы приближаются. И барин наш, нагрузив добром кареты, взяв меня, Степана и еще кое-кого из дворни, мчится в Москву.

Но к осени враг подошел и к Москве. Барин велел нам готовиться к отъезду. В Москве всё еще не верили, что город будет сдан, а когда стало известно, что судьба Москвы решена, что не сегодня-завтра полчища Наполеона вступят в древнюю столицу, началось бегство.

Наши кареты застряли у Коломенской заставы. Тысячи людей бежали на Рязань, вся Московская дорога была запружена колясками, каретами, дрожками, ржали лошади, повозки наезжали одна на другую. Мы со Степаном шли пешком за последней нашей каретой. Во рту у нас пересохло, мы спустились с дороги к ручью, чтобы напиться, а когда поднялись обратно, коревановских карет уже нигде не было видно.

И мы решили вернуться в Москву.

Ночь. Пустой дом. Помертвевший город. Только изредка топот копыт. Это патрули французов разъезжают по улицам.

Ночи в сентябре длинные, но на этот раз заря занимается над городом очень рано. На улицах светлеет. Зловещий красный рассвет чуть не с полуночи встает над Москвой.

Император просыпается и не верит своим глазам. За окнами дворца, за зубчатой Кремлевской стеной, горит жаркий багровый день.

— Что это? — спрашивает Наполеон. — Уже заря?

— Нет, сир, — отвечают ему, — это пожар. Москва горит.

Наполеон подходит к окну. Раскаленная буря, неизмеримо страшнее, чем знойные пески Египта, более лютая, чем альпийские лавины, ревет над городом. Тучи искр… Раскаленная метель бушует за окнами, могучая тяга ветра раздувает пожарище. Столбы кровавого дыма подпирают докрасна накаленное небо. Молча, ежась со сна, стоит у окна угрюмый император.

— Варвары! — тихо произносит он. — Какая свирепая решимость! Это они сами поджигают. Что за люди! Это скифы.

— Горит! — кричит Степан, и я просыпаюсь. В комнате светло как днем. Зловещий красный свет врывается в окна.

— Где горит? — спрашиваю я.

— Кругом горит, — шепчет Степан и прислушивается.

Тяжелые удары разносятся по пустому дому. Кто-то ломится во входную дверь. Степан, как был, босой, не обуваясь, бросился к дверям, и сразу весь дом наполняется хриплыми, пьяными голосами солдат, тяжелым топотаньем, звоном разбиваемой посуды.

— Что вы делаете, побойтесь бога, господа французы! Ведь барин с нас спросит! Нам в ответе быть…

Плечистый черноусый солдат в высокой медвежьей шапке отталкивает Степана. Но Степан недаром славится у нас в Коревановке как первый силач. Он повел плечом, и француз с размаху стукается о противоположную стену.

— А, дьявол! — кричит он. — Татарин, казак… Ребята, берите его! Это зажигатель!

Солдаты скрутили руки Степану.

— Зажигателя поймали! — кричат они. — Император приказал истреблять их!

Степана волокут на улицу. Перепуганная, я со страху ничком валюсь на пол. Я слышу, как кричат солдаты, взявшие Степана:

— Канальи!.. Они собираются нас зажарить в своей вонючей Москве! Мы его сами испечем на вертеле!

И тут оцепенение спадает с меня. Я выбегаю на улицу, хватаю за ноги высокого солдата, который первый ударил Степана.

— Он не зажигатель! — кричу я. — Нон! Нон! Это наш Степан, нотр Стефан. Он кузнец. Господин солдат, месье солдат, барин солдат!..

Чьи-то руки оттаскивают меня, и в остервенении я что есть силы кусаю эти руки. Тяжелый удар заставляет меня упасть на землю. Я слышу залп, со звоном разлетаются стекла, осыпается штукатурка со стены. И мне кажется, что вся стена медленно оседает. Но это тихо оползает Степан, неловко подогнув ноги, ладонями вывернутых рук и спиной скользя по стене.

— Что здесь у вас происходит? — слышу я чей-то жесткий голос.

Солдаты вытягиваются во фрунт.

— Зажигателя расстреляли, мой капитан, — неуверенно кашлянув, но стараясь держаться браво, говорит один из солдат.

— А это что за девочка? — спрашивает капитан.

— Бешеная девчонка, мой капитан: она искусала сержанта Мишо. Зажигательница.

И надо мной повисает острый штык, красный не то от зарева, не то от крови.

— Стыдитесь, ребята… Вы французы. Император не воюет с девчонками, — брезгливо говорит офицер. — Отведите ее, пусть военная комиссия побеседует с ней.

Подвал. Холодные и скользкие стены. На влажном полу вповалку лежат лакеи, маляры, портные, пономарь и несколько дворовых людей — это всё «поджигатели». Я сижу, забившись в угол, на гнилой соломе. За решеткой — кусок красного неба. Наверху, грохнув железом, открывается дверь. Офицер, арестовавший меня, спускается в подвал и, пригнувшись, оглядывается. Но вот он заметил меня:

— Марш за мной! Быстро! Император пожелал сам взглянуть на бешеную девчонку.

Огромная лестница. Один марш. Второй. Третий. Я поднимаюсь по лестнице и чувствую себя очень маленькой и несчастной. Со мной давешний офицер. Мы останавливаемся у тяжелых, окованных медью дверей. По обеим сторонам их застыли два великана в мундирах с красными нагрудниками, в белых жилетах, в высоких медвежьих шапках с золотым передком и султаном. Офицер открывает дверь большого зала. Мы пересекаем его скользкий сверкающий пол, входим во второй зал, затем в третий. Последняя дверь. Офицер выпрямляется, обдернув рукава, потом тихонько приоткрывает дверь… Через минуту я, продрогшая, грязная, стою перед большим столом. На столе — кипа бумаг, тяжелые ветвистые подсвечники. В комнате окна плотно занавешены, чтобы не впускать отсветов тревожного зарева. Колеблющееся над шандалами пламя свечей мешает мне рассмотреть, кто сидит по ту сторону стола.

— Сир, — говорит офицер, вытянувшись, — вот та поджигательница, о которой вам было доложено.

— Позовите переводчика, — слышу я голос из-за стола.

Большая карта, которая заслоняла от меня сидевшего за столом человека, медленно опускается, и я вижу белый жилет, разлапистые эполеты на прямых, слегка приподнятых плечах, тяжелый подбородок, резко прочерченный рот, прямо смотрящие глаза и прядку черных волос, спадающих на лоб. Император тяжело поднимается, подходит ко мне.

— Какая решимость! Что за народ! Даже дети… Спросите ее, — приказывает он бесшумно вошедшему переводчику, — спросите ее, кто надоумил ее поджигать.

— Я совсем не поджигала! — кричу я. — Они сами на нас напали.

— Она говорит по-французски! — изумленно произносит Наполеон. — Кто ты такая?

И я, дрожа, запинаюсь, путаюсь в словах, стараясь припомнить все, чему меня обучала в усадьбе сердитая мадам, рассказываю, что я крепостная господ Коревановых, что я играла на театре и обучена французскому, что барин бежал, а мы отстали, что солдаты грабили дом, Степан заступился за господское добро и его убили.

— Рабы и варвары, — мрачно говорит император, и подобострастный переводчик быстро записывает в свою книжечку новое изречение его величества. — Рабы и варвары! Сегодня он еще охраняет дом своего господина, чтобы завтра сжечь его. Дикий народ! Власть без жалости и милосердия — вот что здесь нужно… Что говорит обо мне ваш народ — мужики? — спрашивает он внезапно меня.

— У нас на дворе говорили, что вы сами… мужик сердитый.

— О, это великолепно — мужик сердитый!

Император, протянув пухлую руку, вдруг берет меня за щеку и треплет.

— Я бы мог одним движением вот этого пера, — говорит он задумчиво, прохаживаясь, взяв двумя пальцами большое гусиное перо, торчащее на столе, — одним движением пера распустить всю армию вашего государя. Достаточно мне было бы подписать декрет об освобождении ваших крестьян. Ни одного солдата не осталось бы у Александра. Но я сам монарх. Я не могу подымать чернь на другого монарха, хотя бы он и был моим врагом. Нет, никогда! Слишком много крови. Вы варвары и рабы.

И император погружается в задумчивость, успев краешком глаза взглянуть, записал ли переводчик его слова, все ли присутствующие слышали.

Это говорится не для меня, а для истории (так объяснял эту сцену Расщепей на репетициях).

— Позовите этих актеров, — говорит затем император и обращается к вошедшим, почтительно согнувшимся людям в пышных жабо, во фраках и ботинках с пряжками: — Господа, вам это интересно как артистам. Это маленькая комедиантка и певица, так называемая крепостная актриса. Не правда ли, занятная встреча в Московском Кремле для актеров Французской комедии? Может, мы попросим ее что-нибудь исполнить нам? Русские песни очень хороши, я слышал.

И вдруг страшная злоба и отчаяние охватывают меня. Я бросаюсь на пол ничком, я стучу кулаками по паркету, судорожно мотая головой, так что у меня в разные стороны разлетаются косы, и кричу:

— Не буду я для вас представлять, не буду! Можете убивать! Зачем Степана так?..

Офицер, пришедший со мной, рывком подымает меня с пола, жестоко встряхивает.

— Пой! — шепчет он, не разжимая зубов. — С ума сошла… Бешеная девчонка!

И я, встав в позицию, как учили меня на театре, пою. Я пою песенку о пастушке, о злом корсиканце, разбойнике Средиземного моря:

Разбойник злой, о корсиканец,

Тобой не устрашен испанец.

Офицер громко кашляет за моей спиной. Господа актеры Французской комедии — в великом смущении.

— Кто научил тебя этой бессмыслице? — спрашивает император, морщась.

— Наш барин.

— Как мне попадется твой барин, я велю расстрелять его за то, что он берется не за свое дело: сочиняет такие бездарные стихи.

Но в это мгновение в кабинет врываются два генерала, роскошно одетые, блещущие золотом (как написано в сценарии, это вице-король Италии Евгений и маршал Бертье). Вбежав, они падают на колени перед императором.

— Кремль горит! — кричат они. — Сир, мы умоляем вас покинуть Кремль… Будет поздно…

Наполеон подходит к окну, отдергивает тяжелую штору. Все в комнате становится багровым. Горит одна из кремлевских башен.

Со всех сторон окруженные огнем, маршалы ведут императора по пылающим улицам. Рушатся горящие балки, роятся искры над треуголками идущих, раскаленные головешки подкатываются под ноги. От упавшего угля загорелся сюртук на императоре, маршалы тушат огонь руками. Задыхаясь, прикрывая плащом лицо от жара, пробирается завоеватель через гибнущий, но неукрощенный город.

Офицер, арестовавший меня, отмахиваясь от искр, летящих над нами, тихо говорит мне:

— Беги! Твое счастье, если вылезешь отсюда, из этого пекла… Отчаянная, бешеная девчонка!

И, усмехнувшись, оставляет меня среди горящих развалин.

Дым выедает мне глаза, кожа на лице готова треснуть от жара. Но я бегу, сколько у меня есть сил, руками гашу на себе тлеющую юбку… Должен же где-нибудь быть конец этому пламени, есть же где-нибудь синее небо, и ветер без копоти, и воздух, которым можно дышать!

А в это время Кутузов, уведший русскую армию через Красную Пахру на старую Калужскую дорогу, остановился в деревне. Он сидит, понурив тяжелую седую голову, и медленно, гулкими глотками попивает чай с блюдечка. Мужики окружили его и горестно показывают на зарево в полнеба, там, где Москва:

— Вся занялась, матушка!..

Старый фельдмаршал, вздохнув, ударяет себя по лбу:

— Жалко… Это правда, что жалко. Но погодите, я ему голову проломлю!

Так со слов Расщепея, стараясь все запомнить, а иногда под его диктовку веду я в своей тетрадке запись по картине «Мужик сердитый».

Глава 10 Судьба Усти-партизанки

— Лыко-мочало, снова!..

Гаснет свет юпитеров, актеры покорно возвращаются на свои места.

Восемнадцатый раз репетируется сцена, где я попадаю в лагерь русских войск. Никак не ладится она у меня.

— Что такое? Вы всё забыли! Как, я вам говорил, надо вести сцену? Ведь вы уже не та Устинька, которая поет куплетики в домашнем театре. Вы повзрослели, вы хлебнули горя, вы уже знаете, почем фунт лиха. Меньше жеманства, больше мужества. Повторим.

Но беда в том, что сцена крепостного театра сниматься будет только завтра — задержались декорации, — и только завтра я по-настоящему представлю себе, какой я была до бегства в Москву. Все это очень сбивает, и я иной раз готова реветь — такой беспомощной, вконец запутавшейся и ничего не понимающей выгляжу я на съемке. Но Расщепей терпеливо работает со мной, проходит дома сцену за сценой, заставляет меня в особой тетрадке вести «дневник Усти». Дневник этот отличается от обыкновенных дневников тем, что записи там делаются не о прошедшем дне, а о будущем. Накануне съемки я подробно записываю в тетрадку все, что должно произойти завтра в жизни Усти, и ставлю дату: «25 сентября 1812 года».

Вот этот день:

«Я открываю глаза и не могу понять, где я.

Незнакомая бедная горенка. Я боюсь взглянуть в окно. От одной мысли, что я увижу опять страшное багровое небо, меня начинает трясти. Все же посмотреть надо. И, решившись, вытянув сколько можно шею, я заглядываю в окошко. Свинцово-серое осеннее небо в окне, но мне там виден совсем маленький просвет в тучах, и в просвете — синева, яркая и умытая. Значит, есть снова на свете синее небо!

Я очень слаба. С трудом поднимаю голову и осматриваюсь. На мне просторная мужская рубаха с подвернутыми рукавами.

— Лежи, лежи, не шебаршись, — говорит кто-то, и я вижу маленькую опрятную старушку.

— Бабушка, это я где?

— У мене. Вот ты где. Мой сын Петруха тебя из полымя вытянул. На тебе уже все лоскуточки занялись. Лежи.

— Бабушка, — говорю я, — а я у самого Наполеона была.

— У Наполеона?.. Ты лежи, лежи, а то у тебя, видно, ум зашелся».

«Прошло около месяца» — такая надпись будет на экране в картине, такую запись сделала и я в «дневнике Усти», прежде чем рассказать о дне 19 октября.

«Тяжелые, глушащие взрывы сотрясают Москву. Бабка крестится. А я, уже оправившаяся на харчах у добрых людей, бегу на улицу, чтобы узнать, где это так гремит и ухает.

— Французы Кремль рвут! — говорят люди, пробирающиеся из города.

И снова страшный удар, словно с неба, падает на город, раскачиваются двери, как при урагане, стекла вылетают из окон. Но любопытство одолевает меня. Я влезаю на высокую березу, и отсюда, с горы, где живет бабка, приютившая меня, с вершины высокой березы видно: по Калужской дороге уходит из Москвы французская армия.

А вечером я слышу снова перестук копыт, выглядываю из-за забора. Это тихо пробирается окраинами города казачий отряд; впереди едет молодой офицер. Я выбегаю на улицу и бросаюсь к его лошади:

— Барин офицер!.. А французы нынче утекли.

— Куда утекли? — спрашивает, подозрительно оглядываясь, офицер.

— Не ведаю куда, только вовсе ушли… Повзрывали там чего-то да и бросили Москву.

Офицер снимает каску, поднимает руку и уже собирается перекреститься, как вдруг рука останавливается в воздухе, и, разжав щепоть, офицер грозит мне пальцем:

— А ты, коза, не врешь? Ну-ка, садись со мной, поедем разведаем. Смотри, если наврала, вместе убьют.

Мы скачем по пустым улицам города сквозь погорелые кварталы. Ни души кругом — ни французов, ни русских. Мы подъезжаем к самому Кремлю. Спешившись, казаки, сопровождающие нас, осторожно выглядывают из-за угла, просматривая улицу.

Последний французский обоз гремит вдали.

И вскоре мы мчимся к расположению русских войск. Я сижу поперек седла, крепко держась за гриву лошади. Наш маленький отряд карьером врывается в лагерь. Все выбегают нам навстречу, и офицер, везущий меня, срывая шапку, плача, кричит на весь лагерь:

— Наполеон ушел! Москва свободна!

Гром и сборы в русском лагере. У костра, намотав длинный ус на палец, сидит кудрявый гусар в расстегнутом ментике. Я слышу его зычный голос:

Гусары, братцы, удальцы,

Рубаки — черт мою взял душу!

Я с вами, братцы, молодцы,

Я с вами черта не потрушу!

Лишь только дайте мне стакан,

Позвольте выпить по порядку,

Тогда лоханка — океан!

Француза по щеке…

Грохот барабанов, конский топот заглушают его, но я уже узнала этот голос. Я подбегаю к костру.

— Барин Денис Васильевич! — кричу я. — Помните, в Коревановке?..

Секунду он всматривается в меня:

— А, прекрасная пастушка! Так это ты принесла добрую весть из Москвы?.. Братцы, виват в честь прекрасной пастушки! Вот она, добрая ласточка. Виват ей!

Меня сажают к огню, среди брошенных седел и сбруи.

— Виват! — кричат усачи.

— Ну, Устинья, — говорит Давыдов, — будем бить твоего корсиканца. Чай, ты слышала о моих партизанах? Завтра начну отпускать бороду, надену армяк, на грудь икону Николая-чудотворца повешу — и с богом в дело! Ударим по тылам француза.

— Барин Денис Васильевич, — решаюсь вдруг я, — примите и меня в свою партию. Я уже и в огне была, и с самим ихним Наполеоном поругалась…

— Что ты, касатка! Это не девичье дело, тут крестятся ведьмы и тошно чертям… А где же это ты с самим великим Наполеоном поругалась?

Хохочут гусары:

— Ай Устинья, сильна!»

Расщепей объясняет перед съемкой:

…Медленно выползает из России французская армия. Голодные, оборванные, полуодетые, бредут французы, немцы, итальянцы, голландцы, иллирийцы, поляки. Вражда раздирает их ряды, страх дробит отряды, и только голод теперь объединяет их в грабежах. Ранняя зима настигает их. Вязнут в снегу и падают, изнемогая, солдаты погибающей армии, и на брошенных древках знамен вместо обломанных императорских орлов сидит, каркая, воронье. Казаки и партизаны вьются вокруг, отбивают обозы, рубят отстающих…»

Я кашеварю в нашем отряде, но у меня на всякий случай есть охотничья фузея, которая стреляет так громко, что партизаны назвали ее «царь-пушка». Впрочем, никто не смеется над моим оружием — у других и такого нет, а ходят в бой просто с топорами да вилами и рогатинами.

Однажды упустили мы большой обоз французов. А с ним везли важные бумаги.

Ночью у костра созывает Давыдов своих залетных партизан. Не узнать нарядного гусара в бородатом предводителе нашем.

— Надобно разведать, куда пойдет сей обоз, где он заночует, какую охрану выставит. Кто хочет пуститься на разведку?

Первой отзываюсь я. Денис Васильевич добродушно отмахивается от меня. Но я прошу… Лихое дело замыслила я. Накануне мы захватили вместе с отставшим отрядом маленького барабанщика. Мальчишка как раз мне под рост. И вот решено — я отправлюсь в расположение французов в мундире барабанщика, разгляжу все, что надо, а если поймают, что ж — скажу, что отстал от отряда. Сумка и номер при мне.

— А строй добро знаешь? — спрашивает меня Давыдов.

— Маленько имею понятие. Пригляделась.

— А ну стань во фрунт.

Я щелкнула каблуками, вытянулась и замерла.

— А барабан пропори, — советует Давыдов, — а то заставят еще дробь бить.

Он крестит меня на прощанье и отворачивается, сопя. Накинув для тепла конскую попону, увязая в снегу, я пробираюсь лесом к обозу. Вдруг:

— Стой! Кто идет?

Спотыкаясь, волоча за собой по снегу продырявленный барабан, я спешу к часовому, крича по-французски:

— Ради бога… я погибаю… помогите мне!

Через несколько минут я у костра. Зазябла я в лесу порядком, и мне не надо особенно стараться, чтобы показать, как счастлив маленький барабанщик, набредший на огонек костра.

Отогревшись, я начинаю врать, что казаки разгромили наш отряд, а я, барабанщик Мишель, спасся и бежал через лес. Меня угощают, кормят, поят, и, поперхнувшись, я глотаю обжигающую горло ароматную жидкость из предложенной мне офицерской фляги. Офицер, прислушиваясь к моему произношению, вдруг спрашивает:

— Ты что, бретонец?

Я бормочу что-то неясное и опасливо поглядываю на окружающих. Но кому может прийти в голову, что в мундире французского барабанщика 14-го егерского полка скрывается дворовая девчонка господ Коревановых Устя Бирюкова? И при мне громко спорят о том, куда следует идти отряду с обозом, чтобы не попасть в руки партизан, от которых я бежал… А я слушаю и стараюсь все запомнить.

И вдруг я слышу чей-то очень знакомый голос… Ну, так и есть: это тот офицер, который отвел занесенный надо мной штык в ночь, когда убили Степана. Это тот офицер, который сопровождал меня к Наполеону. Я плотно кутаюсь в попону, поворачиваюсь спиной к костру и делаю вид, что засыпаю сидя. Костер догорает, солдаты бредут к обозу, и я, пользуясь тем, что меня оставили одну, тихонько отползаю подальше, потом вскакиваю и бегу через лес к своим. Крепко обнимает и трижды целует меня Денис Васильевич Давыдов.

— Устинья… голубка… Россия узнает о тебе… отчаянная ты голова…

Отряд наш разбивается надвое. Мы с Давыдовым уходим в засаду, чтобы встретить французский обоз на пути, про который я выведала. Другая половина отряда заходит французам в тыл.

Утром обоз — в наших руках. С пиками, топорами, рогатинами и вилами бросаются на французов наши партизаны и казаки, и скоро к Давыдову приводят моего знакомого офицера.

— Добрый день, мой капитан, — говорю я ему, — вот теперь и вы у меня в плену.

Офицер медленно подымает на меня безразличные, усталые глаза.

— О, мон дьё! — говорит он, узнав. — Маленькая поджигательница, бешеная девчонка!

Выгнаны французы, и русские солдаты шагают по Европе. Где-то там, далеко, на чужих землях, на чужих полях, бьется мой командир Денис Васильевич, забирая на свой страх и риск, не дожидаясь приказа начальства, иноземные города.

А я снова в Кореванове, и снова мы репетируем аллегорию, сочиненную нашим барином по случаю изгнания французов.

Барин сидит в первом ряду, хлопает ладонью о кресло, отбивая такт.

— Как ты ступаешь, косолапая? — кричит он. — На конюшне тебе надлежит быть!

Он, кряхтя, взбирается на сцену и больно дергает меня за ухо.

— Барин, коли вы так… — начинаю я.

— Что? Я из вас эти партизанские вольности вышибу!

И обидная, тяжелая и звонкая пощечина оглушает меня.

Не дожидаясь конца репетиции, я убегаю за ограду усадьбы; я бегу по крутому холму, валюсь ничком на холодную, мокрую траву и лежу так, сплетя пальцы на затылке. Мне все равно, пусть тащат на конюшню, пусть запирают в холодную, пусть сажают в рогатку… А надо мной по небу — так задумал Расщепей, — надо мной медленно проступают слова: «Крестьяне, верный наш народ, да получат мзду от бога».

Это единственная строка о мужиках, выгнавших Наполеона, во всемилостивейшем и щедром манифесте императора Александра Первого.

Так будет кончаться картина.

Глава 11 Я всхожу над горизонтом

К концу лета группа Расщепея уехала в экспедицию. Ряд сцен надо было снять в лесах под Вязьмой. Работы в поездке было меньше, чем дома, попадались пустые дни из-за плохой погоды. Тогда мы собирались в избе, где жил Расщепей, и начинались бесконечные рассказы.

Много повидал в жизни Александр Дмитриевич. Он рассказывал нам о гражданской войне, о том, как он воевал вместе с Котовским, как ставился в первый раз красноармейский спектакль, как сыграл он в своей жизни первую роль — казачьего есаула… Только играть пришлось ему не на сцене, и спектакль продолжался две недели, а главным режиссером был сам Котовский.

Это была известная многим история о том, как Котовский, чтобы выманить из тамбовских лесов банду Антонова, переодел бойцов своего отряда в казаков, велел нашить на штаны лампасы, а сам стал будто бы казачьим полковником. Уловка удалась: банда решила слиться с «казачьим полком» и вышла из лесов. Котовцы, переодетые казаками, и антоновцы остановились в одном селе. Антонов и Котовский встретились на совещании в большой избе, и, как было условлено, Котовский выстрелом из нагана дал сигнал к нападению. Банда была истреблена.

— Да, это была, доложу я вам, аллегория с маршами и метаморфозами, — рассказывал Расщепей. — Я там не только есаула играл, но еще и осветителем был. Когда началась пальба, я первым делом — бац из нагана в лампу.

— Зачем же?

— Мы свой план наизусть выучили и с закрытыми глазами знали, в кого и куда стрелять, ну, а тем в потемках не разобраться было…

В ясные звездные вечера мы сидели на завалинке, и Расщепей читал нам целые лекции по астрономии. Это была его давнишняя страсть, и он всюду возил с собой небольшой, портативный, складывающийся телескоп. Когда я в первый раз посмотрела через трубу на луну, мне стало немного жутко.

Впервые я сама увидела, что луна — шар.

Очень страшно было видеть этот корявый, окоченевший мир, висящий в пустом черном небе. Я даже схватилась скорее за теплую руку стоявшего рядом Расщепея.

— Вы знаете, — сказала я как-то ему, — вы для меня прямо, Александр Дмитриевич, сами словно телескоп. Честное слово! Через вас мне все на свете теперь по-другому выглядит, я и себя по-иному рассмотрела.

— Ну, и как? Понравилась себе? — хитро прищурившись, спросил Расщепей.

— Не очень еще, а все-таки…

— Однако какие мы научились образы и метафоры запускать!

— Смейтесь, смейтесь… Все равно это правда так!

Вечера удлинялись и делались свежее. Кончался август. Часто падали звезды. И раз вечером, глядя на остывающий в небе след метеора, Расщепей сказал:

— Самый сейчас звездопад. Скоро и листья полетят… А вы, сударыня… — он сделал шутливо-свирепое лицо, — довольно вам на небо глядеть. Пора на себя оборотиться и в учебник заглянуть. Время, время, дорогая моя партизаночка. Сентябрь на носу. Не наверстаете потом.

И действительно, на следующий день он, как только кончили снимать, повел меня к старенькому учителю местной школы.

— Вот, Никанор Никанорович, привел под уздцы. Это та самая норовистая лошадка, о которой мы с вами договаривались. По математике мы хромаем, да и по русскому языку иногда сбой у нас бывает. Не возьметесь подковать немножко?

— Отчего же!.. С превеликим удовольствием, — засмеялся старичок. — Как можем, подкуем. Лошадка, видно, резвая.

Так стала я заниматься с Никанором Никаноровичем. Старик был доволен мной, нахваливал меня Расщепею, уверял, что у меня «совершенно выдающиеся способности»… Вот поди ж ты, разберись тут. А в школе меня считали мало на что годной. Я старалась не разочаровывать Расщепея и занималась довольно усердно. Времени свободного у меня теперь совсем не было. Я даже не собралась ответить на письмо Таты, которое получила еще в августе.

В Москву мы вернулись в конце сентября. Я соскучилась по городу и с удовольствием шагала по улицам, мимо дымящихся асфальтовых котлов, по золотистым бульварам, где за решеткой, около беспрестанно мигающей красной лампочки, висели над трамвайными путями предупредительные знаки московской осени: «Осторожно! Листопад».

Дома у нас на всю комнату пел приемник, который я перед отъездом подарила отцу. Расцеловавшись со мной, отец тотчас же сообщил:

— А позавчера тебя, Симочка, по радио упомянули. По станции «Коминтерна». Что исполняешь роль. Ну, и про Александра Дмитриевича, конечно.

И, коснувшись двумя пальцами усов, он двинул губами сперва в одну сторону, потом в другую, приглаживая седые волосы. Так он делал, когда был чем-нибудь тайно доволен.

В школе меня встретили с уважительным любопытством.

— А, из дальних странствий возвратясь! — закричал Ромка.

Тата поздоровалась со мной несколько суховато, как мне показалось.

— Ты что же не ответила на мое письмо? — спросила она меня.

Я рассказала ей, как много пришлось мне работать, не оставалось свободной минуты…

— Ну конечно, где же тебе теперь для меня время находить! — Тата надула губы, отгибая и загибая уголок тетради. — Только ты, пожалуйста, не думай, что один Расщепей на свете такой знаменитый. А я тут без тебя с кем познако-оми-лась!.. Ты даже не догадаешься. С самим Сошниковым из Большого театра. У него на целый орден больше, чем у твоего Расщепея.

Она раскрыла тетрадь и, заслоняя что-то обеими ладонями, хитро озираясь, сказала мне:

— Смотри сюда… Вот, под рукой.

Я увидела пушистый хвостик.

— Это мы у него дома были, на концерт ходили звать, а в передней шуба неубранная висит, я взяла и хвостик с шубы отодрала на память. Правда, миленький?

— Ну и очень глупо, по-моему, — сказала я совершенно искренне, потому что мне стало очень обидно, как Татка смеет сравнивать мою дружбу с Расщепеем и свое хихикающее увлечение, какие были у многих из наших девчонок. — Подумаешь, святыня! Стоит хранить! — добавила я жестко. — Ты бы еще на память у него галошу стащила из передней.

— Ну, Симка, знаешь, ты очень какая-то стала…

— Какая?

— Изменилась, вот какая.

— В сторону чего же изменилась?

— В сторону, которая тебе не идет…

Тут вошел математик, и нам пришлось замолчать.

— Антон Петрович! — Я подняла руку.

— А, Крупицына… — сказал математик.

— Антон Петрович, я хочу сегодня отвечать.

— То есть?

— Я хочу, чтобы вы меня вызвали.

В классе все с удивлением взглянули на меня.

— Но вы же опоздали почти на месяц. Надо дать вам время подтянуться.

— А я уже все прошла, со мной занимались… я могу отвечать.

— Не верю своим ушам! — воскликнул математик. — Хочу поверить глазам. Пожалуйте к доске, берите мел.

Я вышла к доске, взяла мел, победоносно взглянула на Ромку, обвела спокойным взором весь класс.

— Ну, допустим, — сказал математик, — что дан треугольник… и нам известно…

Через пять минут он мог своими глазами убедиться в том, что уши его не обманули.

В перемену я сбегала в аптеку напротив и по автомату позвонила Расщепею:

— Александр Дмитриевич, это Сима говорит. Александр Дмитриевич, я сейчас получила у математика «отлично».

— Ага, — услышала я голос Расщепея. — То-то! Можем, если захотим. Смотрите, чтобы и дальше так…


Целый месяц шли павильонные съемки. Расщепей не хотел ждать снега, поэтому все зимние сцены были сняты тоже в студии. На искусственном снегу, среди деревьев из папье-маше снимали сцены у костра, в обозе французов. Но лес был сделан так искусно, так сверкал на ветвях снег, что трудно было поверить: неужели это не настоящий лес? Потом шли большие съемки без моего участия. Это были эпизоды страшной мужицкой войны — рассерженный народ гнал и истреблял врагов своих. Эти сцены Расщепей считал очень ответственными, и, когда я робко заикнулась как-то, почему же я не участвую в этих эпизодах, Расщепей, строго посмотрев на меня, сказал:

— Фильм, между прочим, называется «Мужик сердитый», а не «Устя Бирюкова». Понятно?

Больше я не спрашивала.

А через месяц начался период озвучивания и монтажа.

Расщепей заперся у себя в кабинете. Целые дни туда бегали люди с нотами, с круглыми жестяными коробками, в которых были смотанные куски фильма.

Похудевший от бессонных ночей, лязгая ножницами, сбиваясь с ног, носился Лабардан. Расщепей совсем переехал жить на фабрику. Он и спал у себя в кабинете, туда ему носили еду. Я только раз видела его, когда он шел в просмотровую. Он был небрит и бледен, глаза у него были красные, натруженные. Молча пожал он мне руку, заморгал опухшими веками и прошел. От него пахло грушевой эссенцией, которой склеивают пленку, и табачным дымом.

Я ничего не посмела сказать ему, ничего не спросила. Я чувствовала, что ему не до меня.

Через полчаса он вернулся из просмотровой. Лабардан и помощники несли за ним круглые коробки, ролики, ленты. Вид у Александра Дмитриевича был такой же озабоченный, но чуточку повеселевший.

Он остановился передо мной и вдруг, точно сейчас только узнав, протянул руку:

— А, Сима! Сима-победиша! Я что-то давно вас не видел. Ну, как математика, пифагоровы штаны? Так чему равен квадрат гипотенузы?

И, не дожидаясь ответа, потрепав меня по плечу, ушел к себе. Но я успела крикнуть ему вслед:

— Сумме квадратов катетов!..


Над большим серым домом на Пушкинской площади по вечерам уже бежали, огнем выписываясь в небе, слова световой рекламы: «Смотрите скоро новый большой звуковой исторический фильм «Мужик сердитый». Постановка режиссера-орденоносца Александра Расщепея». И однажды, придя домой, дождавшись, когда все легли, сама перед собой конфузясь, я вынула заветную папку с коллекцией знаменитых девушек и воровато вложила в нее новую вырезку из вечерней газеты. В ней было написано: «Ученица 637-й школы Сима Крупицына в роли партизанки Усти Бирюковой из фильма режиссера А. Расщепея «Мужик сердитый».

В декабре на фабрике был устроен закрытый просмотр почти уже готового фильма. В небольшом и низком зале с маленьким экраном собрались руководители фабрики, артисты, участвовавшие в нашей картине, несколько журналистов. В углу зала скромно села Ирина Михайловна. Наконец появился Расщепей. Я никогда не видела его таким нарядным. Он был в темно-синем костюме, на широком лацкане модного пиджака красиво выделялись два ордена — Ленина и Боевого Красного Знамени. Расщепея, как всегда, сопровождали неразлучные Павлуша и Лабардан.

У стены, противоположной экрану, под двумя маленькими окошечками кинобудки стояли столик с микшером и большое кожаное кресло.

Расщепей вышел к экрану, обернулся лицом к сидящим, молча прошелся перед рядами, потом резко тряхнул головой, так что редкие седые волосы его взлетели и не упали.

— Товарищи, — сказал он негромко, — сейчас мы вам покажем нашу картину. Должен предупредить, что один кусок у нас пойдет на двух роликах и кое-что мы собираемся перезаписать. Но, в общем, представление получить можно.

Я ждала, что он произнесет торжественную речь по случаю окончания картины. Но он прошел на свое место, нажал кнопку. За стеной задребезжал звонок.

За окошечком раздался глухой голос механика:

— Можно начинать, Александр Дмитриевич?

— Поехали, поехали, — сказал Расщепей.

Свет потух. Над столиками зажглись пригашенные темными колпачками лампы. Я видела освещенный снизу подбородок Расщепея, полные губы, широкие крылья вздернутого носа; остальное все растворилось в темноте.

На экране вспыхнуло:

«Мужик сердитый». Сценарий и постановка Александра Расщепея. В главных ролях:

Фельдмаршал Кутузов — заслуженный артист республики Степницкий.

Наполеон, французский император, — народный артист РСФСР Шергин-Стахов.

Кореванов, помещик, — артист Петлин.

Устя Бирюкова, крепостная Кореванова, — Сима Крупицына…»

У меня гулко застучало сердце; удары его так отдавались в ушах, что я даже не слышала тихой, но грозной музыки, которая уже лилась из-за экрана. Пробежали надписи, музыка из глухой, далекой и рокочущей вдруг стала близкой, потекла ласковая мелодия песенки, которую мне столько раз приходилось разучивать перед съемками. В зале вдруг стало светлее. Я увидела на экране знакомую еще с прошлой весны усадьбу Коревановку… А вот и я сама, в сарафане, босая, прячусь за колоннами…

Я себе очень не понравилась. Не такой представляла я Устю, и не так, мне казалось, я хожу и бегаю. Мне было просто противно глядеть на себя. Зато голос у меня оказался неожиданно очень сильным и чистым. Я не подозревала, что могу так хорошо петь. Вообще все было совсем не так, как я представляла себе. Многое из того, что я предвкушала увидеть, совсем не показали в картине. Эпизоды, которые отнимали у нас по нескольку дней на съемках, здесь заняли всего несколько минут. Потом начались какие-то совсем непонятные вещи. Вот, например, я никогда так не прыгала с горящей ограды через пламя, а на экране было ясно видно, как, спасаясь от пожара, я совершаю головокружительный прыжок. И никогда в жизни я не мчалась таким бешеным карьером на лошади через лес. Да моя Гитара никогда бы так и не поскакала. А на экране я летела вскачь, припадая к разметавшейся гриве, мимо мелькали деревья, лошадь моя легко брала ручьи и овражки…

Я растерянно глядела на экран, оглядывалась на Расщепея, ничего не понимая.

Вспыхнул свет, и все заговорили, повскакав с мест, обступая Расщепея. Я слышала:

— Александр Дмитриевич, позвольте вас поздравить… Это просто событие!

— Товарищ Расщепей, это потрясающе!..

Я видела, что многие сморкаются, вытирают глаза. Все были очень взволнованы, другие режиссеры обнимали Расщепея, трясли ему руку. Причалин суетился вокруг журналистов, обступивших Расщепея, причитал:

— А? Каково! Каково!.. Толково?.. Феноменально, совершенно феноменально! Удача за удачей, сплошная удача!.. — и разводил руками.

Расщепей стоял потупившись, улыбался в вырез жилета, похмыкивал:

— Нравится? Хм… Это очень приятно. Спасибо, спасибо, товарищи… Ну, ну, это вы чересчур… Хм! Сено-солома! Прямо чертовски приятно!

Кто-то мягко обнял меня сзади. Я обернулась. За мной стояла Ирина Михайловна. Она склонилась надо мной, я увидела еще не просохшие следы слез на ее щеках, и вдруг Ирина Михайловна, строгая и прекрасная Ирина Михайловна, которую я все время побаивалась в душе, порывисто нагнулась, сжала мне виски своими горячими ладонями и крепко поцеловала меня в лоб.

— Да позвольте же, — услышала я голос Расщепея, — что же вы меня всё хвалите, хвалите, а главную-то героиню забыли? Вот она, Сима-победиша, Устя-партизанка, краса и гордость, труба-барабан!

Тут все окружили меня и стали поздравлять, расхваливать, говорить, что я «такая маленькая — и уже…», и всякое такое… Но я все еще не могла прийти в себя, и, когда народ немножко успокоился, я отвела в сторону Расщепея и тихонько спросила:

— Александр Дмитриевич, а как же это так получилось? Я ведь не прыгала через огонь, и потом еще вот на лошади, когда я скачу… Разве так было?

Давно я не видела, чтобы Расщепей так хохотал.

— Милая вы моя, сено-солома… Да неужели я бы стал подвергать вас таким штукам? Это мы вас подменили тут, опытную наездницу из цирка снимали, специально подобрали… И прыгала тоже акробатка одна известная. Неужели вы не заметили, что это уже не вы? И поете не вы. Это мы из театра приглашали за вас петь. А вы только рот раскрываете… Раскрывает рыбка рот, а не слышно, что поет. А потом за вас напели. Но это здорово, значит, снято, если вы сами не заметили. Павлуша молодец!

Он был очень доволен, а я загрустила. Мне было очень обидно, что мою Устю, любимую Устю, под именем которой я прожила столько времени, кое-где изображаю не я, а какие-то чужие актрисы. И пела не я, и прыгала не я, и скакала так великолепно на коне нанятая взамен меня наездница из цирка. Я вернулась домой огорченная.

Прошла неделя, и на Театральной площади появилась огромная реклама нашего фильма. Моя физиономия висела над сквером у Большого театра. Художник не поскупился на веснушки, каждая была с тарелку. И это меня несколько огорчило. Но рядом были крупно изображены сцены из фильма — я с Наполеоном, Расщепей в роли Давыдова. Люди проходили, останавливались, задирали головы, говорили: «Это, наверное, интересно, надо будет сходить». И дома Людмила, едва войдя, разматывая платок, восторженно рассказывала:

— Иду сегодня в гастроном, вдруг, можете себе представить, вижу — напротив, на углу, Симка наша вот такими буквами висит!..

В выходной день картину пустили на все центральные экраны Москвы.

Расщепей добыл мне целую кипу бесплатных билетов, я раздала дома нашим и в классе наделила всех своих друзей. Даже Ромке Каштану дала два билета — пусть уж идет смотрит и убеждается… Отец в этот день отказался от моих услуг и пошел в парикмахерскую; вернулся оттуда не похожий на себя, смешной и словно похудевший. Мать надела свое лучшее платье, хотя раздеваться в кино не требовалось. За нами заехали на такси (кутить так кутить!) Людмила с Камертоном, и мы поехали в кино «Ударник».

Около кино, залитая светом, стояла большая толпа. Все билеты были проданы. Над входом, искусно освещенная красными лампочками, висела панорама горящей Москвы. Зал кино был битком набит, и наши места в первом ряду балкона оказались уже кем-то занятыми. Настройщик очень обиделся.

— Вы, граждане, на чужих билетах расположились, — сказал он, — попрошу подняться…

Но сидевшие сами, посмотрев на наши билеты, вздохнули и поднялись, освобождая места. Только какая-то толстая девчонка, нарочно толкнув меня, пробормотала:

— Подумаешь, какие важные! Нечего опаздывать! А то…

Она взглянула на меня и осеклась. Что-то, видно, поразило ее в моем лице, потому что она вдруг смущенно заглянула в иллюстрированную программку, которую держала, стала что-то шептать своим, и те, оглянувшись, долго с любопытством рассматривали меня.

Но вот медленно погасли люстры, в темноте слабо загорелись красным дощечки над дверями, молочная струя света брызнула из будки. В зале стали громко и вразнобой читать фамилии участников. Я услышала в разных концах зала свое имя. Пошла картина.

Я танцевала испанскую пастораль и пела французскую песенку. Громко, на весь огромный зал, звенела эта песенка, такая знакомая мне и теперь ставшая известной всем сидящим тут. Гремел на экране, подкручивал ус, сверкая в публику сердитыми, горячими глазами, добрый мой Александр Дмитриевич в гусарском мундире. Подымался рваный дым Бородина. Под тревожный шепот зала убивали Степана. Пылала Москва. Сам император Наполеон разговаривал со мной во всеуслышание. Хитро поглядывал с экрана умный глаз Кутузова. Зал то замирал, то аплодировал, а отец, приложив руку к уху, повернувшись боком к экрану, шепотом спрашивал:

— А Симочка сейчас чего делает?.. Это она кому говорит?.. А это чего хлопают?.. А Симочка наша сейчас где?..

И вот я, заломив руки, лежу ничком на холодной, мокрой траве. Все кончено. И всплывают в сером небе надо мной слова заключительного титра: «Крестьяне, верный наш народ, да получат мзду от бога».

Медленно возникает за экраном рыдающая нота, становится все тоньше и пронзительнее и обрывается. Конец. Вспыхивает свет, люди вокруг меня сконфуженно прячут носовые платки, отворачиваются, покашливая. Отец сидит неподвижно, опустив голову.

— Сказали бы мне сейчас: «Хочешь глянуть и умереть?» — я бы часом не задумался… Хоть бы на один вечер мне глаза кто дал!

И проводит пальцем под черными стеклами очков. У мамы и у Людмилы — совершенно запухшие от слез, восторженно-распаренные лица.

— Симочка, ой, до чего же ты, милочка, хорошо сыграла! — шепчет мне Людмила.

— Смотрела бы да не насмотрелась, — говорит мать.

Я жду, что скажет настройщик, который всегда любит оставлять за собой последнее слово. Но он молчит, он молчит на этот раз, и это поражает меня больше всего.

У выхода нас окружает толпа, и та толстая девчонка, которую мы согнали с места, тыча в меня пальцем, громко говорит:

— Вот она, Устя!

— Извиняюсь, это не вы в картине сняты? — спрашивают меня.

— Она, она самая, — говорит за меня мать и скромно добавляет: — Дочка.

— Устя, Устя! — кричат мальчишки, продираясь под локтями.

Подходят Тата и Ромка, Катя Ваточкина и Соня Крук.

Медленно раздвинув толпу, ко мне приблизился коренастый, мрачного вида человек, и я узнала в нем того самого сердитого шофера, который возил меня на первую пробу к Расщепею.

— Гляди-ка ты, — промолвил он, покачивая головой, — не зря я тогда возил. Прямо в самую пору пришлась. Сильно захватывающая картина!

И вдруг я вижу там, сбоку лестницы, притиснутого толпой к колонне Расщепея. Его никто не замечает, его пинают, оттирают в сторону. И он кротко отодвигается, чтобы не мешать, чтобы все могли всласть меня разглядеть.

Я чувствую, как горячая краска заливает мне лицо.

— Александр Дмитриевич, — кричу я, — идите сюда! Александр Дмитриевич… Товарищи, это и есть сам Расщепей, который Давыдова играет!

— Где, где? — вертя головами, спрашивают меня зрители.

Но Расщепей, помахав мне рукой, бесследно исчезает в одну из дверей.

А там, в зале, и еще в десятке залов Москвы, и в Ленинграде, и в Киеве, и в Минске снова уже погас свет, и опять пляшет, поет, плачет, гибнет, спасается, совершает подвиги и падает ничком девочка с моими веснушками — моя Устя…

Глава 12 Звезда или планета

— Ну, вот и всё, — говорит мне на другой день Расщепей, когда я пришла к нему. — Вот и всё. Теперь отдохну месяц, полечусь немного, да пора приниматься и за новую работу. Я уже надумал кое-что, Симочка.

И он ходит по комнате, ерошит легкие свои волосы, теребит себя за нос, останавливается, смотрит поверх меня.

— Это будет картина об очень простом нашем человеке, совсем незаметном. Так и будет называться: «Мелкий служащий». А душа у него — дай бог каждому. И он видит правду нашего дела. Он скромница, а как гражданин — гордец. Сам сыграю…

А я слушаю его, и мне грустно, что кончилось что-то очень большое и завтра мне уже не надо репетировать, мучиться, вести дневник Усти Бирюковой, лежать с примочками на обожженных глазах, падать с моей доброй Гитары. Кончилось это необыкновенное время. Вот и всё. Но Расщепей уже понял мое настроение. Его большие глаза всем своим синим огнем так и светят мне прямо в лицо.

— Ну-ну!.. Чего это вы скисли, сено-солома? Погодите. Давайте сядем и поговорим по душам.

Он придвинул ко мне стул, сел боком, положив на спинку скрещенные руки, упираясь на них подбородком и внимательно глядя на меня.

— Что, с Устей расставаться жалко? А не надо… Устя должна остаться в вас. Но пусть она не держит вас, а толкает вперед, дальше! Ведь Устя бы сама далеко пошла, не будь тогда жизнь такая проклятая. А у вас судьба — с Устиной и не сравнить. Вон какое время вам на жизнь выпало. Как бы вам Устя позавидовала!.. И вы сами шагайте смело. О кино пока больше думать не надо. Учиться надо. Не топчитесь на месте. Толк в жизни из вас выйдет.

— А ходить к вам мне можно будет?

— Что за вопрос! Конечно, можно. Будем дружить по-старому. «Никто пути пройденного у нас не отберет!» — так в песне поется.

Во всех газетах напечатаны огромные статьи о нашей картине. Все они расхваливают фильм, называют Расщепея крупнейшим мастером, блестящим художником, могучим талантом… Хвалят и меня за простоту и искренность.

Когда я вернулась после первого показа картины домой, я нашла в комнате большую корзину цветов от Ирины Михайловны, маленький фотоаппарат — подарок Расщепея и альбом, в котором были собраны фотографии всех участников фильма и увеличенные кадры сцен, где я была снята. Этот альбом прислали мне Лабардан и Павлуша.

В школе теперь стали относиться ко мне совсем по-иному.

Даже математик Антон Петрович как-то в перемену подошел к моей парте и сказал:

— Вот видите, Крупицына, не такая уж страшная вещь эта математика, а при ваших способностях ничего не стоит идти все время с отличными оценками… Я, между прочим, был вчера в кино. Скажите, вы не знаете, Расщепей — это не родственник профессору Расщепею, который читал в Петербургском университете? Хотя тот, кажется, был Расщепейко…

На уроке истории преподаватель говорил так:

— Ну, что касается вопроса о пожаре Москвы во времена Наполеона, после которого город был почти целиком перестроен, то тут нам, я думаю, может рассказать что-нибудь интересное… — он делал паузу, глядел на меня, — тут, я думаю, нам может рассказать что-нибудь интересное Крупицына, которая некоторым образом была очевидцем.

И все в классе, обернувшись ко мне, по-хорошему смеялись. Ромка Каштан теперь тоже присмирел, и раз на улице я даже слышала, как он говорил одному парню из другой школы:

— Вон, гляди, с того боку крайняя… Это Крупицына идет, Симка. Знаешь, которая Устю-партизанку играет… «Мужик сердитый» видел? Она в нашем классе учится.

Два месяца не сходила с экрана наша картина. Кажется, не было человека в Москве, который бы не посмотрел ее. И бывало так, что какой-нибудь солидный дядя в трамвае долго пялил на меня глаза, силясь что-то припомнить, и потом, уже у выходной двери, вдруг решался и, перегнувшись ко мне, тихонько спрашивал:

— Девочка, извиняюсь, это не вы в «Мужике сердитом»? Кино такое есть…

А потом картину сняли с центральных экранов и она стала постепенно уходить сперва за Бульварное кольцо, потом за Садовое и совсем ушла из Москвы, а на Театральной площади уже стояли рекламные щиты какого-то нового фильма. И в школе стали постепенно забывать, что я была когда-то Устей-партизанкой. Я снова помирилась с Татой (ей нечему уже было завидовать), но дружила я теперь главным образом с Катей Ваточкиной. Только учиться стала я немного лучше. И не потому, что считала это теперь каким-то своим особенным долгом, не ради чести, а просто расшевелил что-то во мне Александр Дмитриевич. В жизни оказалось много интереснейших вещей, о которых я не имела представления. Мне захотелось много знать, много сделать. Это было главное. А может быть, самое важное было в том, что теперь я поверила в себя, увидела, что могу пригодиться в жизни и участвовать в ней не хуже других.

И в то же время росла во мне какая-то обидная тоска. Мне казалось, что прошла и никогда уже не вернется самая лучшая полоса в моей жизни. Вот я снова самая обыкновенная школьница, ничем от других не отличающаяся, такая же, как все в нашем классе. А не вспоминать о том, что было, я не могла, да и нельзя было забыть об этом. Расщепей был слишком знаменит. О нем писали в газетах. Он выступал по радио. В журналах я видела его портреты. Газеты писали о его планах, о новой начатой им картине, и у меня росла обида: вот теперь я ему уже не нужна, уехал и не вспомнит меня, а небось раньше, когда делал картину, так «Симочка, Симочка»!

И бывали дни, когда все валилось у меня из рук. Я бралась за уроки, но, вместо того чтобы заниматься, рисовала в общей тетради фигурки Наполеона, гусарcкие кивера… Или вдруг мне приходило в голову, что вот сейчас где-нибудь идет наша картина, люди сидят в зале, смеются, волнуются, как Устя выберется из французского обоза, хлопают ее хитрой удаче, и никому, никому из них дела нет, что корпит сейчас эта самая Устя над задачкой, а проклятый икс никак, хоть ты лопни, не сходится с ответом… В один из таких вечеров я не выдержала и поехала к Расщепею. Когда я позвонила у знакомой двери, за ней раздался голос Ирины Михайловны:

— Кто там?.. Ах, Сима! Входите. Раздевайтесь. Только на меня не смотрите…

Она впустила меня, а сама убежала, мягко шлепая ночными туфлями, и через минуту вернулась, кутаясь в пушистый купальный халат. Голова у нее была замотана вафельным полотенцем, словно чалмой.

— Никого нет, я одна и только что из ванны… Александр Дмитриевич на фабрике. Ежедневно до ночи. Работа не ладится, да и с дирекцией там у него что-то… Умоляю его хоть денек отдохнуть. Губит себя… Ну, что вы стали? Входите.

Я стояла в нерешительности:

— Нет, что ж… я тогда пойду…

— Со мной, значит, не желаете водиться?

— Что вы, Ирина Михайловна! Только… Нет, вы не думайте… Я просто вас очень не смею…

— Во-первых, пора уже «сметь», — сказала она, как всегда без улыбки. — Во-вторых, не рассуждайте, проходите, будем пить чай с кексом, устроим девичник.

Мы сидели на широкой тахте, с ногами забравшись на нее, и пили чай с кексом на низеньком столике.

Ирина Михайловна сбросила свой тюрбан. Тяжелая сырая коса упала ей на колени. И такой молодой, такой простой показалась мне недоступная, всегда немножко подтянутая Ирина Михайловна, что я скоро по-хорошему разговорилась с ней. И так понемножку, слово за слово, я покаялась в своей обиде.

— Да, я-то хорошо знаю, как это трудно, о-ох, как трудно! — сказала она, и лицо ее стало вздрагивать все чаще и чаще. — Я ведь, Сима, была актрисой, и, говорили, хорошей актрисой.

— Я знаю. Мне Александр Дмитриевич рассказывал. Только он про это не велел с вами говорить…

— Ну, а мы с вами поговорим тайком от него. Я очень хорошо понимаю ваше состояние, Сима. Только поддаваться самой себе не надо. Иногда, Сима, приходится себя за волосы подымать.

— Но у меня ничего, ничего не получается, Ирина Михайловна! За что ни берусь, только…

— А откуда вы знаете? Вы разве за многое уже брались?

— Нет, я, наверно, ужасно неспособная… В кино у меня вышло, а больше, я уже чувствую, ничего у меня в жизни не выйдет. Я уж чувствую.

— Ну зачем вы глупости говорите, Сима! Вы же умная девочка.

— Я не могу… я не могу… не могу заниматься. Я все думаю и думаю. Мне даже иногда страшно делается, что я ничего не смогу.

— А Усте-партизанке тоже, верно, страшновато было уйти от жаркого костра в черный лес… А она пошла. Знала, что надо, и пошла. И я думаю, что пионерка Сима не уступит партизанке Усте. А?

— Нет, Ирина Михайловна… если б вы только знали… если бы вы сами…

— А я, может быть, именно сама! — перебила меня Ирина Михайловна. — Но мне было хуже, куда тяжелей! Ведь вас это только случайно захватило, и впереди у вас столько еще всего, а для меня в этом вся жизнь была! И пришлось бросить… Нельзя было больше сниматься. Видите этот тик?.. Как ни лечилась — ничего. Ну и что ж, пришлось начинать жизнь заново. Вот стала изучать историю, с головой в это ушла. А мои знания очень пригодились Александру Дмитриевичу. И видите, ничего, справилась. Вот я и говорю, я имею право вам говорить: трудно все это, но преодолимо.

Она принесла кипу фотографий. Тут были девичьи карточки, с которых смотрели ее спокойные, широко открытые глаза; увеличенные кадры из картин с ее участием; снимки, сделанные во время путешествий с Расщепеем. Вот они вдвоем на борту океанского парохода, оба молодые и щеголеватые.

Вот Расщепей — молоденький студент, а тут он уже в военной гимнастерке с красным бантом и портупеей. Я перебирала эти фотографии. И видела, как редеют волосы, как густеют морщинки у глаз. Только взгляд не меняется — вот такой же и на первых его снимках, ясный и горячий!

Когда я уходила, Ирина Михайловна еще раз, уже в дверях, напутствовала меня:

— Не цепляйтесь сейчас за это, растите пока, там видно будет. Не надо, Сима милая, не надо. Думаете, мало у нас несчастных, которые возомнили себя бог весть чем, а потом всю жизнь мыкаются, завидуют чужой удаче…

На меня очень сильно подействовал этот разговор. Все вспоминался он мне — вот как мы сидели и разговаривали, словно две подруги. Я взяла себя в руки, стала подгонять упущенное за последние дни в школе.

Так прошла неделя, другая. Но тут встретился мне на улице Причалин.

Он радушно приветствовал меня:

— А, каково! Великая Серафима, знаменитая расщепеевка… Что ж совсем забыла нас?..

И дал мне билет во Дворец кино. Там я встретилась кое с кем из знакомых по фабрике, меня пригласили на завтрашний просмотр.

И я зачастила туда.

Расщепей встретил меня раз вечером в зале Дворца кино, крепко, до боли, взял за руку, отвел в сторону и очень сердито спросил меня:

— Вы чего это тут околачиваетесь? Мне Павлуша говорил, что он вас тут каждый день видит. Это еще что за новая мода?

Я молчала, высвобождая руку, и стояла вся красная, низко опустив голову. Он спросил меня:

— Ну, как в школе дела идут? Пень-колода?..

А что я могла ответить ему? Рассказать, как позавчера математик, ставя мне опять «посредственно», грустно вздохнул и покачал головой? Сказать о том, как меня тянет сюда, крикнуть ему, что он сам дал мне эту сладкую отраву и приворожил к экрану, журчанию аппарата, свету юпитеров?

Но я ничего не сказала. А через несколько дней я получила вызов на фабрику к Причалину. И Причалин сообщил мне, что он будет ставить веселую музыкальную комедию из колхозной жизни, под названием «Музыка, туш!». Он звал меня сниматься в одной из главных ролей.

— Ну, каково? У меня вы сможете пышнее раскрыться, — говорил он мне. — Расщепей, не в пику ему будь сказано, зажимает дарование, при нем не разгуляешься… У меня вам будет свободнее, сбросите оковы. И вам будет интересно еще раз сняться в совсем другой, очень пикантной роли. Сделаем картину — конфетку! — Он причмокнул своими жирными губами. — А то что же это такое — успех у вас был, и не использовать! Публика вас любит. Ковать, ковать надо железо! Я знаю Расщепея, он людей не жалеет. Отснял — и до свиданья! Ему дальше дела нет. А вам каково?

Потом Причалин протянул мне баночку с каким-то кремом:

— Вот, первым делом веснушки надо будет вывести. Я не Расщепей, у меня иные принципы. С веснушками надо будет расстаться. Ну, киваю!

Четыре дня я опять была сама не своя от радости. Ура, я снова буду сниматься! А на пятый день меня в коридоре фабрики встретил Расщепей и зазвал к себе в кабинет:

— Вас что это, Сима, Причалин сниматься зовет? Вы, конечно, можете меня не слушаться, это ваше дело, но я этого Причалина, этот трензель-бубен, давно бы с фабрики погнал. Не надо, Симочка, это неподходящее для вас дело, и ничего хорошего не получится. Он гад и проныра, он, Симочка, пустоглазый, разве вы не видите? У этих людей липкие и холодные руки. Они когда за портфель берутся, так у портфеля и то по коже пупырышки идут. В искусстве их надо истреблять безжалостно. Это штамповщики. У них и слова, и мысли, и чувства — все под копирку!

— Александр Дмитриевич, — робко возразила я, — я не могу, мне очень хочется сниматься. Все равно уже… Я и занятия в школе запустила.

Расщепей помрачнел:

— Симочка, я понимаю, это я первый сбил вас с панталыку. Так вы учились и учились. Но мы же с вами большое дело сделали. Какую картину нашему народу подарили! Ведь вся страна смотрит. А этот напустит пошлятины.

Я молчала.

— Не надо вам с ним связываться, Симочка. Вот снялась раз — и уже считает себя звездой. Давайте говорить прямо. Вы уже большая. Какая же вы звезда? Вы в лучшем случае планета. Помните, я вам в экспедиции лекции читал? Планета. Своего сияния у вас нет, попали в хорошую систему — засверкали и давали хороший, ровный, честный свет. А теперь вам надо учиться, своими руками загребать жар, чтобы потом греть и освещать то дело, которое будет в вашей жизни главным делом, а не случайным. Понятно вам это?

— Александр Дмитриевич, — я заплакала, — вы, конечно, рассердитесь, только я все равно… Я все равно буду сниматься. Вы сами учили, что надо все отдавать, если любишь искусство.

— Ну вот! — закричал он, вконец расстроившись. — Чтобы отдавать все, надо уже иметь что-то, надо созреть сперва… Ну вот, например, когда женщина готовится стать матерью, она все свои силы, все жизненные соки свои ребенку отдает. Но организм должен быть зрелым, совершенно зрелым, а иначе это болезнь, уродство, бледная немочь.

Я молчала.

Глава 13 Моя измена

Но я не могла молчать. Я запомнила каждое слово, сказанное мне Расщепеем, и смутно чувствовала, что Александр Дмитриевич был прав, отговаривая меня, но мне так хотелось сниматься, что я невольно начала искать, кто бы мог передо мной защитить мое желание, опрокинуть тяжелые и прочные доводы Расщепея. Рассказать обо всем кому-нибудь из подруг мне не хотелось, мать вряд ли бы меня поняла. Отцу? Но он бы, конечно, стал на сторону Расщепея, которого заочно очень уважал и считал великим человеком. А где-то меня царапала обида на Расщепея: «Чего он сам меня не снимает и другим не хочет дать?»

Я очень вытянулась за зиму, сразу обогнала своих подруг. Даже Людмила признала, что я выровнялась, но я слышала, как кто-то на фабрике сказал за моей спиной:

— Смотрите, какая дылда стала! Удивительно, как все они превращаются в однотип. Вовремя ее Расщепей отснял.

Отснял… Неужели меня уже отсняли навсегда?

И я упрямо решила, что все равно, несмотря ни на какие отговоры, сниматься буду! Уже в этом была измена моей дружбе с Расщепеем. А еще гаже было, что я рассказала Причалину о моем разговоре с Александром Дмитриевичем. Произошло это нечаянно: я хотела только сказать, что меня отговаривают, а потом сорвалась — и все передала. Причалин, услышав мой рассказ, весь взвинтился, забегал по комнате, зашлепал своими жирными губами, кричал, что Александр Дмитриевич заводит склоку в творческой среде и он положит конец этому деспотизму Расщепея. Он был мне очень противен в эти минуты, но я сдержала себя. Я решила все стерпеть: искусство, как говорил Расщепей, требовало жертв.

Договор на мое участие в картине Причалина пошел подписывать на этот раз настройщик. Причалин пообещал устроить его работать в музыкальный сектор кинофабрики. Настройщик вернулся домой в самом победном настроении и долго рассказывал нам, как он обламывал Причалина.

— С этим человеком приятно поговорить, — разглагольствовал он, — практически мыслящий человек. Ты, Симочка, не упускай этот шанс.

Но Расщепей был не из тех, кто легко отступает. Под выходной день, к вечеру, мы только что кончили белить кухню, и я замывала полы. Мыть полы — дело довольно скучное… Особенно когда уже наизусть знаешь каждую половицу: вот на этой выжжены упавшими когда-то из печки углями щербинки, тут из пазов выколупалась шпаклевка, а сейчас пойдет доска с пятном от пролитых однажды чернил (так и не выскоблили!), а рядом будет половица с большим сучком, под который вечно набиваются какие-то махры… И я как могла разнообразила это занятие.

Прежде, когда я была поменьше, я, мо́я полы, играла сама с собой в классы: надо было, пятясь не глядя, наступать на загаданные половицы. Иногда я любила глядеть назад, себе под ноги, — комната переворачивалась, и я воображала, что бесстрашно карабкаюсь по потолку. Можно было еще с размаху плюхнуть тряпку о пол так, чтоб во все стороны разбежались головастые струйки, и потом развозить их тряпкой — у каждой была своя судьба. Неплохо также было обводить сухие островки, рассекать их каналами, устраивать наводнения… Не помню уж, каким способом я мыла полы в этот раз, но вдруг под окном рявкнула певучая сирена расщепеевской машины. Я сразу узнала ее, разогнулась мигом, чуть не опрокинула ведро, застыла с колотящимся сердцем… Но в кухню уже входил Александр Дмитриевич.

Он вошел, снял меховую шапку с длинными ластами наушников, а я стояла перед ним босая, с мокрыми ногами, в грязном переднике, растрепанная, держа в руке тяжелую, невыкрученную тряпку, с которой натекло на пол… Я даже руки не могла подать. Мать захлопотала, схватила табурет, сдула с него пыль, поставила гостю.

— Господи батюшки, а у нас беспорядок такой, уборку затеяли… Уж вы извините нас.

Расщепей, не раздеваясь, сел на табурет верхом. Я плечом убрала со лба лезшие на глаза волосы и молча смотрела на Александра Дмитриевича, не зная, что сказать. А мать кинулась в нашу комнату; слышно было, как гремят там раздвигаемые стулья. Расщепей молча смотрел на меня. Вышел отец, громко издали поздоровался и, услышав ответное приветствие Расщепея, уже на голос протянул руку.

— Пожалуйте, пожалуйте, пройдите в комнату, — заторопилась мать. — Серафима, брось, потом домоешь.

Как назло, у нас были в тот час Людмила и Камертон. Расщепей познакомился, присел у стола, медленно заговорил:

— Вы меня… это… извините. Незваный лезу в чужие дела. Но видите, какая штука. Дочка у вас хорошая, и мы с ней большие друзья… Верно, Сима?

Он весело поглядел на меня, и я, вся залившись краской, быстро закивала ему.

— Она мне очень помогла, — продолжал Расщепей. — Видите, какую мы с ней картину соорудили. На весь мир гремит. Сейчас вот нам пишут, восторгаются. Одним словом, лицом в грязь не ударили… А вот теперь ей надо спокойно учиться.

— Способность-то у нее к этому делу есть? — спросил осторожно отец.

— Простите, как ваше имя-отчество — Андрей…

— Семеныч, — подсказала мать.

— Да, Андрей Семеныч, девочка она способная, хотя и с ленцой, что говорить… Но только, понимаете, какая вещь… — Расщепей замялся, оглянулся на меня. — У меня кое-какой опыт есть по этой части, со мной у нее дело получилось, но это совсем не значит, что она уже сейчас законченная киноактриса. Да, если говорить строго, оснований больших для того, чтобы ей избрать путь такой, сейчас еще нет. Тут, понимаете, много случайного: сходство поразительное, образ ей очень близок, общая наша работа. Это было для нее, понимаете, вроде большой игры. А сейчас она видите какая уже вымахала! Сейчас все это может не получиться. А со своего нормального пути она сбивается. Ей надо учиться, учиться прежде всего, а все остальное уже потом видно будет. Может быть, и кино займется, а в жизни много интересного и кроме кино.

— Я, Александр Дмитриевич, — вдруг заговорил отец, — хотя и не вижу сам, но понимаю, что значит это самое искусство… Мне дочка в кино по ходу действия объясняет, что происходит. Халтуры терпеть никак невозможно.

— Вот-вот, — обрадовался Расщепей, — именно халтуры. А ее сейчас заманивают на это. Вот я и заехал к вам, хотел отсоветовать… Не надо, Симочка, сейчас за это браться.

Наступило неловкое молчание. Настройщик забарабанил пальцами по столу и наклонил голову набок:

— Разрешите мне слово, уважаемый Александр Дмитриевич.

— Пожалуйста, я не председатель. У нас тут не заседание, просто душевный, домашний разговор.

— Видите, Александр Дмитриевич, — начал настройщик, наклонил голову в другую сторону и пробарабанил пальцами по краю стола, — я отчасти тоже имею отношение к этой материи, и я так считаю, что раз способность есть и такой шанс выпал, то отвертываться от своего счастья зачем же? Люди мы, конечно, небольшие, живем по средствам довольно ограниченно, а Симочка, она уже довольно-таки подросла и в состоянии некоторое облегчение дать… Да, да, папа… Неуместно тут кулаком о стол брякать!.. Так что вы извините меня, конечно, но я тут не могу с вами иметь в данном вопросе полную солидарность.

Видно было, что настройщик старательно подбирал самые красивые слова.

— Как хотите, как хотите, — сказал Расщепей, резко вставая и не глядя на настройщика. — Я только хотел посоветовать… Ну, извините, мне надо ехать.

— Куда же вы так сразу, а чайку с нами? — вскочила мать.

Но Расщепей затряс головой, простился со всеми и уехал. Некоторое время все молчали.

— Большой человек, — задумчиво сказал отец, — и далеко смотрит.

— Не спорю, личность, конечно, примечательная, — поспешил согласиться настройщик. — Только в данном обороте имеет совершенно неправильное суждение. У каждого человека имеется свой шанс в жизни. Вот у Симочки сейчас он выскочил. Нельзя этого дела упускать. Ему хорошо так говорить, он уже свое в жизни приобрел: и машина, и квартира, и ордена…

Отец хотел что-то возразить, но настройщик опередил его, делая знаки нам, чтобы мы молчали:

— Я вам скажу, папа, что, если бы вы Симочкину игру видели своими глазами, вы бы сами не спорили.

И отец, как всегда в таких случаях, когда кто-нибудь грубо напоминал ему о его слепоте, сразу весь как-то обвис и больше уже не спорил.

Между тем на фабрике стали поговаривать, что у Расщепея неудача с новой картиной. Наш директор Бодров, с которым Расщепей работал много лет, получил большое назначение в Главный комитет. Временным директором остался его бывший заместитель. Он был, как говорили, приятелем Причалина.

Расщепей при встречах со мной, коротко кивнув, болезненно улыбался. Я не смела подойти к нему.

А Павлуша и Лабардан просто перестали со мной здороваться. Чудаки! Словно я была в чем-то виновата. Только один раз Лабардан, боком загородив мне путь в коридоре, глядя на меня сверху вниз, сказал:

— Ти, девчонка (я впервые заметила, что он говорит с легким кавказским акцентом), ти понимаешь, что ти делаешь?

А увидевший нас Павлуша крикнул с другого конца коридора:

— Что ты с ней толкуешь! Она же теперь — музыка-чушь!

Так они называли фильм, в котором я теперь снималась.

У нас с Причалиным дело тоже не вытанцовывалось. Я должна была играть маленькую колхозницу-огородницу, которая выращивает на колхозном огороде чудо-морковь, прославляет колхоз и в то же время занимает первое место на смотре самодеятельности, играя на рояле. Взглянуть на мою неслыханную морковь приезжают крупнейшие ученые страны, журналисты. Тут председатель колхоза влюбляется в молодую журналистку. Но в это время в колхоз под видом гостей приезжают двое вредителей. Они замышляют злодейское убийство председателя, я подслушиваю их разговор и в последнюю минуту спасаю председателя. Вредителей арестовывают, я играю на вечере самодеятельности марш из оперы «Аида». Председатель обнимает свою возлюбленную, и на этом фильм заканчивается.

Так все как будто было в порядке.

Я знала, что есть на свете вредители, что наши юные натуралисты выращивают действительно невиданные овощи, я слышала, как хорошо играют ребята-музыканты. Все это было в жизни. Но в картине, которую делал Причалин, мне было почему-то очень неловко играть. Я громко произносила слова и не верила им, изображала действие и сама чувствовала, что так люди не поступают. Случайности были нагромождены одна на другую без всякого разбора. Я сбивалась с тона и никак не могла понять, какой же я должна быть в этой картине, что во мне самое главное, какой у меня характер. А Причалин не умел объяснить это. Он начинал раздраженно орать на меня.

— Эка ты бестолковая какая!.. Как ты колорита не уловишь? — кричал он мне на съемках. — Ты что, снимаешься или так ходишь? Ты играй, играй, накачивай образ, лепи, лепи его!

А когда я однажды, не вытерпев, робко напомнила ему, что Расщепей учил меня действовать совсем не так — прежде всего старался объяснить мне самую сущность эпизода, настроение, Причалин страшно обиделся:

— «Расщепей, Расщепей»! Какое к этому касательство имеет Расщепей? Что ты мне тычешь Расщепея?

Но он и сам видел, что ничего у нас не получается. Когда мы просматривали готовые куски, я смотреть на себя не могла — так нелепо, фальшиво, заученно, так неестественно было все, что происходило на экране. Там двигалась неуклюжая, долговязая дура, говорила деланным голосом, двигала наведенными бровями, таращила глаза. И это была я!

Однажды на таком просмотре в темноте вдруг раздался из угла знакомый голос:

— Что вы делаете с девчонкой?! Во что вы превратили девчонку?

Что произошло дальше, мне и сейчас трудно вспоминать. Дали свет. Причалин, шлепая обеими ладонями по столу, брызжа слюной, кричал что-то на всю просмотровую.

Прибежал новый директор. В дверь заглядывали работники фабрики. Меня выпроваживали, но я заупрямилась.

— Не уйду я…

— Сима, — очень тихо, но внятно сказал Расщепей, — надо уйти…

Я вышла в коридор. Дверь в просмотровую закрылась.

Что там происходило, я не знаю. Сперва слышались вперебой голоса Расщепея и Причалина. Потом что-то грохнуло, словно стул резко отодвинули.

И внезапно там, за дверью, стало очень тихо. Кто-то выбежал, оставив за собой дверь незакрытой. Я заглянула туда и увидела Расщепея. Кровинки не было у него в лице, и, криво закусив губу, он медленно сползал по стене, совсем как Степан Дерябин в нашей картине. Я успела обеими руками зажать себе рот и вцепилась зубами в ладонь, чтобы не закричать на весь коридор.

Лабардан, оттолкнув меня, ворвался в просмотровую и подхватил Расщепея. Кто-то нес, расплескивая по полу, воду в стакане, кто-то бежал к телефону. Меня оттерли в сторону.

Вышел Причалин, бледный, но сравнительно спокойный, стал в стороне, презрительно искривив рыхлый рот:

— Эка они, эти квёлые герои!

Тихий Павлуша подошел к нему и, сжав зубы так, что они скрипнули, спокойно сказал:

— Эх, и жабья вы личность!..

Меня трясло, как в ознобе, я должна была держать рукой подбородок, чтобы он не прыгал. Из просмотровой вышел директор:

— Товарищи, давайте спокойненько разойдемся. Ничего страшного. У товарища Расщепея обычный припадок, сейчас ему лучше.

Оказавшийся рядом Причалин сдержанно хихикнул:

— Удивительно, как порой кстати бывают эти припадки.

Они уходили вдвоем с директором. Причалин оживленно жестикулировал на ходу, и до меня доносился его квакающий голос. Я уловила обрывки фраз:

— Нет, каково? Как вам это… Как квалифицировать? Я должен расквитаться… поставить на актив. Я съезжу в комитет. Нельзя потакать…

Итак, Причалин еще думал расквитаться с ним!

Глава 14 «Спасите его!»

Все про меня забыли, и я просидела в темном коридоре до тех пор, пока не приехала вызванная по телефону Ирина Михайловна. Я не подняла головы, но слышала, как торопливо простучали мимо меня ее высокие каблуки. Потом Лабардан и Павлуша провели, поддерживая под руки, Александра Дмитриевича, и у подъезда фабрики загудела отъезжающая машина.

Пока я сидела так в полутемном коридоре, я все обдумала. Итак, решено: сниматься я больше у Причалина ни за что не буду! А теперь я должна искупить свою измену, я должна помочь Расщепею! О н и хотят расправиться с ним, собираются осудить его на собрании, они этим окончательно добьют его.

Воображение мое разыгралось. Все теперь стало рисоваться мне в самом зловещем виде. Мне уже казалось, что против Расщепея составлен целый заговор. Александру Дмитриевичу грозит смертельная опасность…

Я решила немедленно идти в Главный комитет. Там я расскажу, как работал со мной Расщепей, как хотел восстановить меня против него Причалин. Наш бывший директор товарищ Бодров теперь большой начальник в комитете, он поверит мне, он знает Расщепея…

Когда я вышла на улицу, уже совсем почти стемнело. Апрель стоял холодный, снега на улицах уже не было, его давно счистили, и простывшая улица казалась голой и неуютной. Ветер гнал холодную и колючую пыль по асфальту; мне сразу что-то попало в глаз, но я, не останавливаясь, бежала в комитет. Там у ворот вахтер сказал, что товарищ Бодров уехал и будет не скоро, только вечером на просмотре. Меня не пустили в комитет. Продрогшая, я ходила несколько минут перед высокой решеткой, огораживающей двор комитета, потом вспомнила, что в переулке в ограде есть незаметный пролом: мы однажды лазили через него с девчонками из Дворца кино на закрытый просмотр заграничной картины. В переулке никого не было, и я подтянулась к решетке и проскользнула во двор. Через минуту я была уже внутри здания.

По опустевшим коридорам комитета, с ведрами и щетками в руках, кропя желтой мастикой паркет, бродили одинокие босые полотеры. Я решила, что проберусь в кабинет Бодрова и дождусь его прихода. Ступая через желтые лужи мастики, стараясь не шуметь, я прошла по коридору, увидела на дверях дощечку с именем Бодрова и осторожно вошла в комнату. Это была комната секретарши. Ее сейчас не было тут. Я спряталась за портьеру. Вдруг на столе зазвонил телефон. «Пусть его!» — подумала я. Но телефон продолжал звонить. Он замолкал на секунду, опять звонил, он названивал неутомимо через короткие промежутки. Я испугалась, что кто-нибудь услышит телефон, войдет и еще заметит меня. Я на цыпочках подошла к столу и сняла трубку. Телефон покурлыкал немножко и замолк. Но через минуту стал звонить телефон на другом столике. У этого звонок был еще голосистее. Дребезг его раздавался на весь коридор. Тогда я взяла трубку и, изменив голос, сказала:

— Я слушаю.

В трубке квакал знакомый голос:

— Клавочка? Доброго здоровья! Клавочка, Бодрова нет? Ты скажи, пожалуйста, ему, что Причалин звонил. Хотим заехать вечерком с директором. У нас тут такая катавасия с Расщепеем… Обнаглел, понимаешь, до крайности… Правда, спохватился, симулировал припадок. А? Каково? Знаешь его штучки? Так передашь? Ну, киваю!

— Передам, — пискнула я и положила трубку. Я постояла несколько мгновений у телефона и, услышав шаги в коридоре, спряталась за портьеру.

— Степанов, — услышала я резкий девичий голос, — вы бы поаккуратнее натирали. Смотрите, кто это по ковру наследил?

Проклятая мастика! Я, видно, измазала в ней ноги, и теперь следы выдавали меня.

— Мы, товарищ Глухова, и не натирали тут еще и не заходили сюда вовсе, — услышала я голос полотера.

— Как не заходили? Кто же тут навозил?

Я стояла за портьерой ни жива ни мертва. Но вдруг тяжелая материя зашевелилась, и я предстала перед изумленными взорами секретарши и полотера.

— Девочка, что ты здесь делаешь?

— Мне товарища Бодрова… Очень важное, и скорее надо. Я Сима Крупицына.

— Ну что ж, что ты Сима Крупицына? Зачем же ты тут стоишь?

— Я у товарища Расщепея снималась в «Мужике сердитом». Мне надо товарища Бодрова.

— Девочка, — сказала секретарша, — товарищ Бодров приедет сегодня поздно. У него просмотр, он не сможет с тобой говорить. Приходи завтра. Я доложу о тебе. Что это еще за прятки!

Минуту спустя я понуро брела по коридору к выходу, а за мной шел со щеткой в руках босой полотер и назидательно говорил:

— Когда недельная натирка идет, тут уж никакой ходьбы быть не может. А то что же получится — мы грунт наводим, а ты ноги макаешь. Иди, иди, следовай куда надо…

На улице было мокро. Мне сразу залепил все лицо мерзкий, липкий снег. И, как назло, я не послушалась мамы, не надела ботики. Кляклая жижа уже покрывала асфальт. Я шла по расквашенным тротуарам, и ноги у меня через несколько минут промокли. Но я решила добиться своего. Я должна была спасти Расщепея. Ждать Бодрова на улице было нелепо — кто его знает, когда он приедет. Я решила идти прямиком в Кремль.

Долго я ходила около ворот Спасской башни. Мокрая метель шлепала меня по щекам. Сверху сквозь падавший сплошной стеной снег доносились близкие удары курантов.

— Эй, девочка, вы чего это тут все ждете? Простынете так.

Коренастый командир с мокрым румяным лицом, видневшимся из-под нахлобученного резинового капюшона, подошел ко мне.

— А как мне к товарищу…

Громкий гудок машины, выезжавшей в это мгновение из ворот кремлевской башни, заглушил мой голос, но командир понял.

— Вы, девочка, напишите лучше письмо, изложите там ваше дело… Можете занести сюда или в почтовый ящик опустите. Завтра его получат. А так зачем же стоять, мокнуть?

Я вернулась домой такая продрогшая, что долго не могла справиться с губами, чтобы произнести хоть слово, И отец, почуяв неладное, тронув ладонью мое мокрое лицо, кинулся переодевать меня, растер мне закоченевшие ноги.

Мама уже спала. Я обо всем рассказала отцу. Потом я села к столу и написала два письма. Одно короткое — Расщепею. Я умоляла понять меня и не сердиться, простить мне измену и снова дружить со мной. Второе письмо я написала в Центральный Комитет партии.

«Вам пишет бывшая Устя-партизанка. Вы меня, конечно, не помните, но, наверно, видели в кино, — писала я. — А в жизни я ученица 637-й школы Крупицына Серафима. Но это все неважно. Я прошу не за себя…»

Я заклеила письма в конверты, которые купила по дороге домой на почте, надписала два адреса и собралась уже идти. Но отец сказал, что никуда меня не пустит, велел мне немедленно лечь, накрыться потеплее. Он сказал, что пойдет и сам бросит письма в почтовый ящик. Он заставил меня лечь, укрыл толстым стеганым одеялом, подоткнул с боков, погладил мне лоб, потом взял письма со стола, оделся и ушел. Я не скоро согрелась, меня познабливало. Но я собралась в комочек, подтянула колени к подбородку и незаметно для себя заснула. Так я и не слышала, как вернулся отец.

Глава 15 Яхта «Фламмарион»

Три недели я пролежала с тяжелым бронхитом. Отец взял отпуск, днем и ночью я видела его около своей постели. Он сидел на стуле сухой, согнувшийся и дремал, но стоило мне только пошевельнуться, как он сразу поворачивался ко мне и осторожной рукой касался подушки, неслышно добираясь до моего лба. Меня навещали друзья, часто приходила Катя, рассказывала о том, что происходит в классе, какие новости в школе. Даже Ромка Каштан однажды пришел навестить меня и принес журнал «Крокодил». А Александр Дмитриевич прислал мне маленькое письмецо:

«Сима-победиша! Все хорошо, труба-барабан! Хворать не надо, сниматься — тоже. Причалин отчалил от фабрики. А. Р.»

От настройщика мы узнали, что через несколько дней после истории на просмотре из Главного комитета прибыла специальная комиссия, картина Причалина была решительно забракована, временный директор и Причалин были отстранены от работы на фабрике. Звонили из Центрального Комитета, справлялись о здоровье Расщепея. Александр Дмитриевич был назначен художественным руководителем всей фабрики.

Я лежала и молчала, тихонько смеясь про себя. Я-то хорошо знала, кто помог так быстро решить все это дело.

Мама по-всякому старалась угодить мне, чуть что — бросалась к моей кровати, но папа ревниво перехватывал все у нее из рук и сам кормил меня, сам лекарства давал.

Однажды, когда отец ушел в аптеку, мама подошла к моей кровати и, глядя в мокрую тарелку, которую вытирала полотенцем, тихо вздохнула:

— Симушка… Ты на меня не серчай.

— Что ты, мама!

— Конечно, и моя вина. Не пускать бы, отговорить мне тебя тогда… А я послушалась этого Арсения Валерьяновича-то. Думала, ученый человек! А он… Вот уж правда, что Скрипичный Ключ!

— Да не надо, мама, забудь об этом. Вот еще!..

Но маме, видно, хотелось выговориться.

— А с чего все это? От старой жизни осталось, Симушка. Все ловчиться приходилось, боишься, бывало, свой час упустить, вот и изворачиваешься… А что я скатерть-то купила тогда, так ведь это я для общего обзаведения, для себя разве?

— Мамочка, ну что ты зря расстраиваешься!

Мама села на краешек постели, обняла меня, и мы с ней первый раз в жизни очень славно всплакнули вместе.

Когда я уже начала подниматься, приехал навестить меня сам Расщепей. Он был очень весел, лицо у него посвежело, глаза, казалось, стали еще синее. Он привез мне коробку конфет, натащил кучу книг по астрономии. Он рассказал мне, что сам ездил в школу, чтобы уладить там мои запутанные дела, и взял с меня слово, что я постараюсь нагнать упущенное в классе. Расщепей приехал проститься со мной перед отъездом в экспедицию. Картина «Мелкий служащий» снималась полным ходом. Мое письмо, должно быть, все объяснило ему. Он был по-прежнему ласков со мной, обворожил всех наших. Пошутил с мамой, так что она замахала на него; крепко, как хорошему знакомому, пожал руку отцу и уехал. Я ничего ему не сказала о том, втором письме. Я решила, что он не должен знать об этом. Но в душе я очень гордилась собой: вот какую большую услугу я оказала своему другу и не хвастаюсь, молчу… Кто бы еще так утерпел в нашем классе?!

…Кончился учебный год. У меня было только одно «посредственно» — по немецкому языку, но зато по математике я имела годовую отметку «отлично».

Нелегко мне далось это «отлично». Были минуты, когда мне хотелось махнуть рукой на все и лишь как-нибудь, с грехом пополам, окончить год. Надо отдать справедливость нашим ребятам — они отнеслись ко мне очень чутко. И Тата, и Катя Ваточкина, и Соня Крук, и Ромка Каштан — каждый помогал мне по тому предмету, в котором сам был силен.

Терпеливая, медлительная Соня Крук занималась со мной по русскому языку. Дела у нас шли не очень быстро. В грамматике она была сильна, сразу замечала малейшую ошибку в тетради, но в жизни часто делала неверные ударения и ставила не те падежи. Она была родом с юга, и в семье у нее говорили неправильно. И могу теперь сознаться, что я была рада этому: по крайней мере, Сонька не могла важничать передо мной, поймав ошибку в моей тетради, — я через минуту ловила ее на невозможном ударении.

— Сима, ты опять написала третьего лица изъявительного наклонения «становится» через мягкий знак. Ты наверно́е получишь так «плохо».

— Не «третьего лица», а «в третьем лице», не «наверно́е», а «наве́рное».

И мы были квиты. Занятия продолжались.

Катя Ваточкина во всем старалась подражать нашей учительнице немецкого языка: так же, как она, стучала карандашом по книге, отбивая: «Дер, дес, дем, ден…» И мы с ней два раза чуть не поссорились, потому что я не всегда могла сдержаться и фыркала, видя, как она старается изо всех сил выглядеть учительницей. Чтоб она тоже не слишком уж важничала, я иногда нарочно произносила выученные во время съемок французские фразы и спрашивала, как это будет звучать по-немецки. Бедная Катя мучилась, краснела, карабкалась со слова на слово, а потом обиженно заявляла, что по-немецки так вообще не говорится, это непереводимо.

Ромка Каштан, принимаясь разъяснять мне урок, говорил каждый раз:

— Итак, следующий номер нашей программы: бесстрашный юноша смело входит в клетку пантеры. (Он уже повысил меня в чине.) Алле-гоп! Дан угол ABC. Требуется…

По математике он шел в классе первым. Объяснял Ромка все точно и со вкусом. Неожиданно он оказался очень терпеливым репетитором, подолгу засиживался со мной в классе после уроков и даже не острил, а только шумно вздыхал, когда я что-нибудь путала. В классе уже посмеивались над нами: поднимали глаза к небу и притворно вздыхали, когда видели нас вместе. А Ромка мрачнел.

— Думаешь, я не понимаю, для кого ты так стараешься? — сказал он мне однажды. — Это все Расщепей…

Я, должно быть, очень покраснела, потому что Ромка, запихивая учебники в портфель, с невиданной в нем серьезностью сказал:

— Эх, Крупицына, я ведь все понимаю…

Тут уже и я кое-что поняла:

— Ничего ты, Ромка, не понимаешь! Я действительно дала слово, но ты на это как-то глупо смотришь.

— Ну да… А я тебе нужен, только чтоб помочь слово сдержать.

— Рома, я к тебе очень хорошо отношусь всегда, а ты вечно сам мне пакости говорил, дразнился…

— А ты все сердишься на шутки, Сима? — проговорил он, взглянув на меня исподлобья, но тут же перешел на свой обычный тон: — Несчастный случай в клетке! Гибель юного укротителя на глазах у публики. Остались от мальчика рожки да ножки. Спешите видеть!

— Ромка, не надо, — сказала я, ну совсем как говорил мне Расщепей. — Ты же умный мальчишка! Давай дружить по-хорошему.

— Давай, — вяло согласился он.

И больше не заговаривал об этом.

Так с помощью ребят я нагнала упущенное, и когда вернулся из экспедиции Расщепей, я могла показать ему вполне приличную ведомость о годовых успехах.

Кроме того, я записалась в кружок юных астрономов при городском Доме пионеров и занималась там по выходным дням. Из картонной трубки и двух линз я соорудила небольшой телескоп для нашего отряда и, совсем расхрабрившись, на последнем перед каникулами сборе сделала даже доклад: «Как по солнцу и звездам ориентироваться в походе». Ребята были очень довольны, а Рома Каштан, когда кончили хлопать мне, сказал:

— Ну, поздравляю! Теперь у нас в отряде уже не Крупицына, а Джордано Бруницына… Смотри только, если напутала нам со звездами и мы из-за тебя заблудимся, не попадайся к нам на костер!

Кончились занятия, и часть ребят нашего класса уехала в подмосковный пионерский лагерь. Я оставалась в городе, так как собиралась съездить к тете в деревню, под Егорьевск. Ребята прислали мне письмо из лагеря, прося поговорить с Расщепеем. Им очень хотелось, чтобы Александр Дмитриевич приехал в лагерь и побеседовал с пионерами у костра. У них уже побывали там знаменитый летчик и детский писатель. Теперь ребята просили уговорить Расщепея. Я позвонила Александру Дмитриевичу, сообщила ему о просьбе ребят, рассказала о том, как хорошо помогали мне мои товарищи в классе, и он, к моей радости, согласился:

— Ладно, съездим! Идет! Потолкуем с вашими.

А когда узнал, что наш лагерь недалеко от канала Москва — Волга, за четвертым шлюзом, совсем обрадовался:

— О, это здорово! Поплывем, труба-барабан! Я, кстати, и яхту уже спустил. Очень здорово!

Рано утром в выходной день он заехал за мной на своей золотисто-зеленой машине, и через час мы были у речного вокзала в Химках. Легкий ветер дул с водохранилища; осторожно, как стрекозы, садились на воду большие белые гидросамолеты и бежали, скользя по зеркалу, в котором отражалась белая воздушная громада дворца-вокзала с высоко поднятой в небо золотой звездой. Где-то, невидимая, скрытая от глаз, уже играла музыка, на верандах вокзала прогуливались приехавшие сюда спозаранку праздничные москвичи, шипели фонтаны, и от них утро казалось еще свежее и прозрачнее.

Яхта Расщепея стояла у берега, заведенная в маленькую бухточку. Это было легкое и красивое судно, с низенькой каютой, стройной мачтой. На солнце сверкали зеркальные окна каюты, медная отделка борта и иллюминаторов; на полосатой лакированной палубе, выгнув короткие медные шеи, по-галочьи разинули красные глотки вентиляторы. Ветер гнал легкую волну с водохранилища, и яхта подрагивала, сдерживаемая расчалками, как горячий конь в стойле, поводила крутыми боками, готовая, казалось, вот-вот прянуть вперед и помчаться. На белоснежном борту ее, у самого носа, накладными золочеными буквами было набито название: «Фламмарион». У самого носа, под якорными клюзами, был укреплен обведенный красным кружок со стрелкой — наискось вперед. Это был астрономический знак планеты Марс — кружок со стрелкой, — похожий на ветку с двумя листочками и яблоком.

На берегу, у парапета, сгрудилось много народу, любуясь красавицей яхтой. А на палубе длинный, как жердь, мальчишка с завернутыми по колено штанами, в замасленной матросской робе наждачной шкуркой надраивал медяшку.

— Котька! Здоров, приятель! — крикнул сверху Расщепей.

Длинный мальчишка сдвинул на затылок старую водницкую фуражку, вскочил, подхватил швабру, лежавшую на палубе, выпрямился, потом словно провалился, исчезнув в люке, и в ту же секунду на мачту яхты взлетела пестрая гирлянда сигнальных флажков — красных, синих, желтых…

— Молодец! — сказал Расщепей. — Знает порядок.

Мы спустились вниз на мостик. Из люка яхты выпрыгнул и соскочил на берег длинный мальчишка. Клёши его были уже отвернуты во всю длину, роба застегнута; он отдал честь Расщепею, браво стукнув голыми пятками.

— Судно готово к отплытию, — сильно окая и неодобрительно покосившись на меня, сказал он. — Мотор в порядке, заправка окончена, продовольствие погружено, происшествий нет.

— Вольно! — сказал Расщепей.

И мальчишка совсем другим голосом, очень просительно сказал:

— Александр Дмитриевич, а вы про обещанную книжку не позабыли? Самого этого Фламмариона сочинение сулили привезть. А то, на самом деле, хожу, хожу на посуде, а не знаю, к чему оно такое звание дадено.

— Привез, привез.

— Не одни, выходит, пойдем? — спросил мальчишка, снова метнув в мою сторону далеко не равнодушный взгляд.

— Да уж, смирись, — заметил Расщепей. — Вот, познакомьтесь кстати: это знаменитая Устя-партизанка (я заметила, что тут мальчишка завистливо посмотрел на меня), а вот это геройский подмосковный моряк Константин Чиликин. Мой друг, юнга нашего корабля и мой спаситель.

«Еще один спаситель», — подумала я без особого удовольствия.

Мы перетащили из машины припасы. Расщепей велел мне прибраться в уютной каютке, где на зеркальных окнах висели шелковые занавески с помпончиками. Сам он прошел на переднее место — там был штурвал, щиток управления мотором. Котька Чиликин через стеклянную дверцу с водительского места подозрительно приглядывал за мной.

— Ну, ты все проверил как надо? — спросил Расщепей у Котьки.

— Да чего вы сумлеваетесь? Сказано — все в порядке, значит, в порядке, — грубовато отвечал Котька. — А за это зря руками не хватайтесь, мотор этого не любит, чтобы его по-пустому ширяли.

— Ну ладно, ладно, не буду, не сердись, — примирительно сказал Расщепей.

Меня ужасно возмущал хозяйский тон Котьки. Как он смеет так разговаривать с Александром Дмитриевичем!

— Рывком-то не давайте, — поучал Котька. — Я знаю, вы это норовите всегда рывком, а к мотору подход знать нужно. Этак его и запороть недолго.

— Хорошо, хорошо, Котька, слушаюсь, — кротко соглашался Расщепей и незаметно подмигивал мне. — Ну-ка, — крикнул он вдруг капитанским голосом, — живо, Котька, отдай концы!

— Есть отдать концы! — с показным и бравым послушанием отозвался Котька, выскочил на палубу, отвязал расчалки и спрятал веревку.

Под полом каюты что-то загремело, заскрежетало, сзади вытолкнулась вместе с дымом струя желтой воды, и нас вынесло на середину водохранилища. Здесь Расщепей выключил мотор и распорядился поднять парус. Парус взвился, натянулся, затрепетал, солнце пронизало его насквозь, прозрачная тень легла на все судно, и яхта, наклонившись, бесшумно заскользила мимо речного вокзала, мимо высоких белых пароходов, мимо пляжа, у которого визжали и барахтались.

А я тем временем хозяйничала в каюте: убрала свертки с диванов, расставила складной столик, накрыла скатертью, распаковала припасы. Свернув парус, на моторе мы прошли глубокую выемку — узкий тенистый туннель, где внизу была вода, наверху — голубое небо, а с обоих боков — зеленые срезы крутых берегов. Потом опять, остановив мотор, подняв парус, мы скользили по водохранилищу мимо зеленого мыса и встречных яхт. У «Фламмариона» был чудесный ход. Он легко резал носом струю, мягко разваливая ее и пропуская вдоль своих скользких белых бортов.

Сперва молчаливый, Котька постепенно разговорился, сообщил мне, что он «нижегородский, ходил по верховьям», а теперь учится в водном ФЗУ на канале и к Александру Дмитриевичу приближен за спасение на водах… А учиться кончит — пойдет на большой теплоход.

Когда он сменил за штурвалом Расщепея, Александр Дмитриевич тихо сказал мне:

— Чудный парень, главное — дело свое любит, очень приятный парень. А он действительно однажды меня из воды тащил. Я сорвался. Правда, — он понизил голос и лукаво взглянул на спину сидящего впереди Котьки, — правда, я превосходно плаваю, полагаю, что и без него не утонул бы, но важно, что он бросился, не задумываясь, в новых штиблетах, не разулся даже. Хороший парень!

Днем мы побродили по озерам-водохранилищам. Бросали якорь в глубоких уютных бухточках, под нависающими деревьями, и мачта наша уходила в листву. Потом мы прошлюзовались и к вечеру пристали за четвертым шлюзом. Ромка Каштан ждал нас здесь уже со смешными, комариного вида дрожками на высоких тонкоспицых колесах под задранными вверх крыльями. Ромка был очень горд, что ему доверена лошадь; он ходил вокруг смирного пегого мерина и все кричал грубым кучерским голосом:

— Стой, Спирька, стой, тебе говорят, а то как дам! Прррр, окаянный!

Котька категорически отказался оставить яхту и ехать с нами в лагерь:

— Моя должность — при судне быть, — сурово сказал он, — в случае чего, может, отваливать придется. А ты, — сказал он тихо, отведя меня в сторону, — ты за Александром Дмитриевичем там поглядывай, чтобы ребята там его не замаяли. Он ведь больной, за ним надобно присматривать.

Хотя Ромка хорошо усвоил кучерской бас, Спирька его не слушался и все норовил свернуть куда-то влево.

— Что, это тебе, видно, Ромка, не гиен укрощать? — шепнула я ему.

Он покраснел. Пришлось, к великому конфузу Ромки, вожжи взять Расщепею. Александр Дмитриевич легонько присвистнул, натянул вожжи, и лошадь, словно почувствовав руку бывалого человека, с опаской покосилась назад, разом рванула вперед и пошла широким, спокойным махом.

В лагере нас встретили страшным гамом, коллективным приветствием Расщепею («Да здрав-ству-ет наш лю-би-мый ар-тист!» и т. д.). А когда чуточку стемнело, в ложбинке за лагерным лесом сложили пирамиду из сухих елей. Ребята из кочегарной команды, обнаженные по пояс, подошли с факелами, пламя коснулось сухих ветвей, и под громкое пионерское «ура», под дробь барабанов и раскаты горна вскинулся, затрещал жаркий лагерный костер. Ребята сидели чуточку поодаль, расположившись полукругом на склоне холма.

— Просим, просим! — кричали ребята и хлопали.

Расщепей поднялся с травы, вышел вперед, стал спиной к костру. За ним бушевало пламя, лица Расщепея не было видно, вся его небольшая крепкая фигура была словно обведена раскаленным контуром.

— О чем же мы с вами будем говорить, ребята?

— Расскажите о себе… Как вы сделались таким…

— Хорошо, я вам расскажу, ребята, о себе и как я сделался артистом и режиссером. И вообще давайте потолкуем о том, что такое удача в жизни и как люди добывают счастье.

Он рассказал, как мальчишкой его выгнали из гимназии за то, что он участвовал в подпольных кружках, разносил нелегальную литературу; рассказал, как ушел он на фронт в гражданскую войну из университета, где он собирался остаться при кафедре астрономии. Потом я еще раз услышала уже знакомую мне историю с Котовским, когда он вместе с легендарным комбригом, переодевшись в казачьего есаула, ловил банду Антонова. Говорил он затем о своей работе, об искусстве, о том, как работал со мной в кино.

— А еще Крупицыну вы будете снимать? — крикнул кто-то из ребят.

— Нет, друзья мои, я думаю, ей сейчас больше сниматься пока что не стоит. Пусть сейчас учится. А там видно будет. В искусстве путь к совершенству, к мастерству очень мучителен. Я вот считаю, что и учиться на «посредственно» далеко не похвальное дело, а уж в искусстве посредственностью быть — это совсем дохлое дело, гроб и свечи.

Кто-то фыркнул, но остальные молчали, только жарко и звучно постреливали сучья в костре.

Расщепей прислушался к молчанию ребят и, видимо, что-то уловил в нем.

— Я знаю, что многие из вас думают, будто Крупицына упустила свое счастье. Есть такая глупая, скверная теория о том, что у каждого человека есть «свой раз в жизни», что надо ловить счастье, миг удачи, не терять этого шанса. Это у мещан, у обывателей самая ходовая мораль. Есть такие люди и у нас. Дорвутся до счастливой случайности и уже стараются держаться за нее всю жизнь. И если дело не выходит, они уже чувствуют себя исчерпанными до дна. На все другое их не хватает. Это жалкие люди, рыцари одного раза.

Расщепей замолчал. Опять стало слышно, как потрескивает догорающий костер.

— Можно вопрос? — крикнул Ромка Каштан. — Ну, а все-таки: ведь может быть в жизни какой-нибудь особенный, самый главный случай? Вот как знать, чтобы его не пропустить?

— Хорошо, — сказал Александр Дмитриевич, — я вам на это отвечу сказкой.

Сказка про самый крайний случай

У одного очень почтенного человека росло пятеро сыновей, — так начал свою сказку Расщепей. — Братья жили в ладу, крепко стояли друг за дружку, во всем советовались с отцом, и отец говорил, что знает их как свои пять пальцев. Он даже и звал их так: старшего — Большим, второго — Указательным, среднего — Средним, предпоследнего — Безымянным, а самого младшего — Мизинчиком. И вот однажды отец позвал всех пятерых и сказал им:

— Сыны мои, я чувствую, что скоро смерть явится за мной. Пора вам самим браться за дело и добывать себе счастье. Живите смело, дети мои, работайте честно и не трусьте. Храбро беритесь за большие дела, а коли придет черный день, крайний случай, то вот оставляю я вам на тот крайний случай эти золотые кольца. Их тут как раз пять. Это волшебные перстни, в них чудесная сила: стоит только снять такой перстень с пальца, сказать свое желание и дунуть в кольцо — и загаданное мигом исполнится. Только запомните, сынки: каждый перстень может действовать лишь один раз. Как он сослужит свое, так на палец уже обратно не наденется и сила его пропадет. Запомните это и берегите каждый свой перстень на самый крайний случай.

И отец надел перстни: старшему сыну на большой палец, второму — на указательный, среднему — на средний, предпоследнему — на безымянный, а самому младшему — на мизинчик. Вскоре после этого отец умер, и пошли искать счастья по свету пять братьев: Большой, Указательный, Средний, Безымянный и Мизинчик.

Большой Брат решил твердо выполнить завещание отца, не истратить волшебную силу перстня на пустяки. А жизнь ему выпала на долю трудная. Приходилось работать с утра до ночи. Семья у него была большая, жена костлявая и сердитая, дети золотушные, ленивые и дерзкие. Жили они в крайней нужде. Но Большому Брату все казалось, что это еще не самая крайность. Он берег перстень на самый-самый крайний случай. Жена знала, что у мужа есть заветное кольцо, которое может принести им всем счастье. Сколько раз упрашивала она мужа пустить перстень в ход! Но как ни молила, как ни кляла она упрямого муженька, тот все твердил:

— Погоди, жена, не торопись, может, то еще не крайний случай, может, нам еще хуже придется. Что тогда станем делать без кольца? Давай потерпим.

Однажды поехал Большой Брат за рыбой на озеро. Поднялась буря. Огромные волны подхватили лодку и опрокинули ее. Стал Большой Брат тонуть. Лодку угнало, а Большой Брат барахтается и вот-вот захлебнется. Вспомнил он тут про кольцо. «Вот бы, — думает, — сейчас лодку новую, да поближе, загадать. Да жаль на какую-то лодчонку такое наследство тратить. Может, это еще не крайний случай. Побарахтаюсь да выплыву…» Но тут огромная волна накрыла его с головой. Так и утонул Большой Брат вместе с заветным перстнем, ни другим, ни себе не добыв счастья.

Брат Мизинчик решил поступить совсем по-иному. Он был беспечным человеком, любил вино и веселье. Когда умер отец, Мизинчик почувствовал желание выпить.

— Чего я буду ожидать какого-то там крайнего случая, да и придет ли он еще! — закричал Мизинчик. — Я и сейчас уже чувствую крайнюю жажду. Разве этого не достаточно?

И он созвал гостей, рассадил их вокруг пустых столов, снял с мизинца заветный перстень и громко произнес:

— Хочу, чтобы все мы тут были сыты до отвала, пьяны до упаду.

С этими словами он дунул в кольцо — и тотчас же длинные столы покрылись скатертями, и тысячи блюд со всевозможными кушаньями появились на них, окруженные частоколом из бутылок. Три дня и три ночи пировал Брат Мизинчик со своими гостями. Некоторые так напились, что у них после три года душа вина не принимала. Другие так пресытились, что потом три года донимала их отрыжка. Брат Мизинчик решил, что он добился счастья, и, довольный, уснул под столом.

Но когда он проснулся на четвертый день, когда продрал он глаза, голова у него болела с похмелья, а гости уже ушли, все съев до крошки, все выпив до дна.

«Ладно, — сказал себе Мизинчик. — Пойду я к тем, кого угощал. Уж наверно они поднесут мне чарочку и закусить дадут».

Но застольная дружба не очень-то крепка, винный пар — дело не вечное. Чокались — чмокались, проспались — расстались. Многие из вчерашних гостей сегодня и смотреть на Брата Мизинчика не могли — так они насытились. У них от одного его вида к горлу подкатывало. А жены их кричали Мизинчику:

— Иди подобру-поздорову, нечего мужей наших спаивать!

Обидно стало Брату Мизинчику. Пошел он куда глаза глядят, не зная дела и не находя пристанища. Пожалел тогда, что по-пустому, для неблагодарных людей, растратил он силу волшебного перстня, да поздно уж было. Так и умер Брат Мизинчик в нищете, всеми оставленный, и ничего, кроме одного хорошего воспоминания, не было у него в жизни. А это хоть и нельзя назвать счастьем, но за утешение счесть можно.

Средний Брат был человек положительный и расчетливый. Он во всем придерживался золотой середины.

«Только дурак может потратить волшебную силу такого наследства на первую прихоть, — сказал он себе, — но нет смысла и расчета ждать всю жизнь, когда выйдет случай пустить кольцо в дело. И потом — стоит ли в один раз истратить волшебство целиком, не получив даже сдачи? Тут надо быть деловым человеком. Нет, я сделаю так, что перстень будет мне служить понемножку всю жизнь. Я пущу его в оборот. Надо только найти человека с большой бедой».

И пошел Средний Брат искать человека с большой бедой. Искать ему долго не пришлось. Бед и несчастий на свете предостаточно. И скоро он увидел в окне уютного домика чисто одетого человека с таким печальным лицом, что сразу догадался: тут, верно, имеется большое горе. От соседей Средний Брат узнал, что хозяин дома, которого он видел в окне, — уважаемый гражданин, усердный работник, муж прекрасной женщины, но очень несчастлив как отец.

Долго они с женой поджидали детей, наконец родились близнецы — мальчик и девочка. У детей были чудные личики, но росли они горбатыми. И с тех пор вместе с детьми росло в чистом домике великое родительское горе.

«Вот это мне и надобно», — сказал себе Средний Брат и постучал в дверь домика.

Ему открыла хозяйка, и у нее были такие грустные глаза, что даже сердце Среднего Брата, всегда бившееся ровно и мерно, сделало два лишних удара. Но Средний Брат взял себя в руки, и уже в следующую минуту сердце его отвесило на два удара меньше обычного, чтобы восстановить равновесие.

— Улыбнитесь, хозяюшка, — сказал Средний Брат, — и зовите сюда хозяина. Я принес счастье в ваш дом. Я выправлю вам ваших ребят. Давайте их сюда. У меня есть верное средство. Только, разумеется, я не собираюсь выпрямлять ваших детей бесплатно. Вы должны кое-что пообещать мне.

— О, если вы действительно можете, — воскликнули муж и жена, — мы ничего не пожалеем! Сколько вы потребуете?

— Нет, денег я сейчас не возьму, — отвечал Средний Брат. — Что деньги! В наше время деньги — вещь неверная. Их могут украсть, а золото, когда оно долго лежит в монетах, дешевеет и иногда превращается в медяшку. Мне нужно что-то более постоянное. Вот если вам дороги ваши дети, подпишите этот договор.

Он развернул длинную, как полотенце, бумагу. В ней были записаны условия: домик, сад, поле, все имущество отходило к Среднему Брату. Хозяева должны были вместе с детьми работать всю жизнь на Среднего Брата, кормить его и во всем ему подчиняться. Заплакали хозяин с хозяйкой, но что поделаешь! Отцу и матери дети дороже всего на свете. И хозяин подписал договор.

Привели детей, маленького горбуна и крохотную горбунью, с чудными, светлыми личиками. Брат снял со среднего пальца перстень, дунул в него — и статный красавец и гибкая, стройная девушка появились перед счастливыми родителями.

Хозяева отдали дом Среднему Брату, а сами стали жить в каморке. Они работали весь свой век на него, не смея роптать, и умерли от непосильного труда. И дети их тоже работали на своего избавителя. А он жил бездельником. Ему казалось, что он перехитрил и отца и всех братьев: заставил перстень кормить его всю жизнь. И он был уверен, что сделал себя и других счастливыми.

Однажды он услышал, как проклинали его соседи и как плакали исцеленные им сироты, и он заметил, что от работы и горя у них опять сгорбились спины. И понял тогда Средний Брат, что никого он не облагодетельствовал, что сам же он отнял счастье, которое мог бы оставить людям. Отец завещал браться за большие, добрые дела, и он бы мог сотворить что-нибудь великое, а он, думая растянуть волшебство, разменял его на мелкую монету, на поденные утехи. Ему стало стыдно за свою жизнь, за все, что он не сделал и упустил… И когда хоронили его, все молчали над могилой, потому что плохо о мертвых говорить не принято, а хорошего о покойнике сказать было нечего.

Безымянный Брат был самым робким из пятерых. Слова отца его перепугали.

— Скажите пожалуйста, — бормотал он, — черный день… крайний случай… Вот еще напасти, право! Неужели со мной когда-нибудь это случится? Это просто ужасно! Жди теперь всю жизнь этого. Нет, я хочу жить в покое и без страха. Пусть со мной никогда ничего не случается, я собираюсь жить тихо и без всяких крайностей.

И, произнеся это, он снял с безымянного пальца кольцо и дунул в него. Сразу упал ветер; тучи, собиравшиеся в небе над ним, разошлись. Одна молния, уже выскочившая стрелкой из тучи, поспешила вобраться назад, и даже комар, собравшийся сесть на нос Безымянного Брата, улетел прочь.

Так и стал жить Безымянный Брат в полном безветрии, при тихой, ясной погоде. С ним никогда ничего не случалось. Его даже мухи не кусали. Насморка и то ни разу не было. И сам он никому никаких неприятностей не доставил. И жизнь его была так легка, что сам он не заметил, что уже прожил ее: ему даже вспомнить было нечего. Жизнь была гладка, как морской камешек, не за что было и памяти зацепиться. И так ему стало скучно в старости, так захотел он, чтобы хоть что-нибудь с ним стряслось… Ну хотя бы кошка его оцарапала или ушибся бы он больно, в крайнем случае, — было бы хоть о чем вспомнить и порадоваться, когда все заживет. Но с ним так ничего и не случилось.

Тогда с тоски он решил повеситься. Но это было бы уже происшествие, а перстень действовал, как было загадано, и веревка тотчас оборвалась. Тут Безымянный Брат решил утопиться, но едва вошел он в реку, как вода отхлынула от него. Так и пришлось ему медленно умирать от скуки. И никто не заметил смерти Безымянного, потому что никто не замечал, что он жил на свете.

Только один Брат Указательный не задумывался долго над тем, как ему поступить с завещанным перстнем.

— Пальца он не жмет, носить его не тяжело, работать мне он не мешает, разве только вот сморкаться несподручно, — сказал он, надев кольцо на указательный палец. — Ну, да долго голову ломать над ним мне некогда. А в крайнем случае, может быть, и пригодится.

И он пошел, насвистывая, искать по свету свое счастье. Он долго странствовал по городам, морям и селам, было ему и сытно и голодно, и весело и грустно, и жарко и зябко, палило его солнце и вьюга била. Но он никогда не унывал и редко вспоминал о перстне, разве только когда нос утирал, потому что человек он был простой и обходился без платков.

Однажды напал на него в лесу злой человек, увидел золотое кольцо и позарился на него. Но Брат Указательный был человек сильный и так ударил разбойника кулаком с тяжелым перстнем, что разом и вышиб дух вон.

— Вот и пригодилось уже колечко, — сказал Указательный.

В другой раз увидел Брат Указательный ребенка, который громко плакал на руках у матери. Подставив золотой свой перстень под солнечный луч, Брат Указательный пустил таких веселых зайчиков, что дитя засмеялось, потянулось ловить золотых живчиков и вскоре успокоилось.

— Вот и опять к делу пришлось, — молвил Указательный.

Вскоре Указательный Брат встретил девушку, прекраснее которой он никогда не видел. Она была так добра и ласкова, так хороша собой, что женщины, которые собирались стать матерями, приходили к ней и подолгу смотрели на ее лицо, чтобы дети у них рождались такими же красивыми. Брат Указательный всем сердцем полюбил эту девушку, и она ответила сильному и веселому человеку такой же славной любовью. Они решили стать мужем и женой и, по старому обычаю, захотели обручиться кольцами. Девушка сняла со своей руки простенькое медное колечко с вправленным в него осколком горного хрусталя, а Брат Указательный, ни секунды не размышляя, стащил с указательного пальца заветный перстень и надел на руку невесте.

— Вот наконец и нашел я ему подходящее место! — воскликнул он.

Но девушка, увидев на своей руке дорогой перстень из чистого золота, смутилась:

— Нет, нет, это слишком дорого для меня. И оно мне велико…

А когда узнала, какая волшебная сила таится в кольце, то совсем не хотела брать его:

— Нет, я не могу его взять себе, оно же тебе пригодится в крайнем случае.

— Вот как! Разве я обязан ждать крайнего горя? — воскликнул Брат Указательный. — И что мне бояться черного дня? Если ты меня всегда будешь любить, самый черный день мне покажется праздником, а если разлюбишь, и загадывать будет нечего и жить станет ни к чему…

— Хорошо, — сказала тогда девушка, — но мне теперь тоже больше ничего в жизни не надо, и я никогда не сниму кольца с руки, никогда ни за что не расстанусь с ним.

И она надела перстень, который вдруг стал сжиматься на ее пальце, пока не оказался впору ей. И они стали жить да поживать вместе. Жили они дружно. Всяко бывало у них. Было им и сытно и голодно, и жарко и холодно, и весело и грустно, и солнце их палило и вьюга их била — всяко бывало. И оба берегли свои кольца: он — простое медное колечко с осколком горного хрусталя, она — заветный золотой перстень. И оба были счастливы. Так постарели они, и уже не такими ловкими стали умелые руки Брата Указательного, и часто вываливалась из них работа.

Однажды над городом разразилась буря с грозой и ливнем. Река почернела, вспухла и двинулась на городок. Холодные черные волны разрушили домик, в котором жили Брат Указательный и его жена. Их не было в тот час дома, и все, что было скоплено за жизнь, все унесла злая река. И когда узнал об этом Брат-Указательный, он первый раз поглядел жене на руку.

— Нет, ни за что! — вскричала жена. — Мы вместе, что нам еще надо?..

А тем временем ураган стал еще сильнее, ветер и ливень обрушились на город, неся смерть и разорение людям. Брат Указательный бросился спасать женщин и детей из разрушенных домов. Много часов он помогал людям, спасал детей, но ураган делался все сильнее, все грознее, и тогда Брат Указательный решился напомнить снова жене о перстне. Но внезапно буря улеглась. Река вобралась в берега, стало тихо, и Брат Указательный услышал негромкий плач за собой. Он обернулся и увидел, что жена стоит перед ним на коленях и прячет руку за спиной. Он взял ее за плечи и поднял и тут заметил, что кольца не было на ее руке.

— Прости меня, — сказала жена, опустив голову, — я нарушила обет, я сняла кольцо и остановила им бурю. Разве можно быть счастливыми, когда кругом такое горе? А мы с тобой проживем как-нибудь.

Кто-то слышал эти слова, и скоро все узнали, кто, отказавшись от своего счастья, спас город. Благодарные горожане построили им новый дом, и они жили долго и счастливо, не зная нужды и сожалений, окруженные славой, и в старости им было что вспомнить…

Так закончил Расщепей свою сказку. Костер догорел, и только тлели еще головешки да кое-где пробегал юркий огонек.

Глава 16 Великое противостояние

— Хорошая сказка, — сказал кто-то из ребят. (И я узнала голос Кати.) — Значит, правильно поступил только Указательный?

— А как вы думаете? Не случайно я его Указательным сделал. — И Расщепей поднял палец. — Ну, а Мизинчик, — проговорил он вдруг. — Брат Мизинчик? Он тоже неплох, он мне, знаете, нравится, и счастье он все-таки узнал, хотя глупое и короткое.

— Александр Дмитриевич, — спросил неугомонный Ромка, — а если бы у вас было такое кольцо, вы что бы загадали?

— Я? — Расщепей задумался. Потом он тихо, но твердо сказал: — Я бы выхлопотал себе лишний годик жизни, ну, хоть полгодика, но наверняка. Очень хочется успеть… закончить несколько вещей. Кажется мне, что у меня выйдет. И я помогу немножко людям жить получше, вернее разглядеть свое счастье… Нет, нет, — воскликнул он, заметив, должно быть, что наступило тревожное молчание, — я умирать не собираюсь, у меня еще дел пропасть! Но вот сердце у меня иногда пошаливает, хотелось бы мне вернее заручиться здоровьицем… Да и таланта прикупить не мешало бы.

— Так это, по-вашему, неверно, что у каждого есть свой р а з в жизни? — спросила на этот раз уже я.

— Погодите! Ну что значит — р а з в жизни?.. Вы знаете, у нас немало людей было, которые даже не раз в жизни делали как будто замечательные дела, а потом на поверку какими они оказались? Нет, ребята… Не раз и не два. По-нашему, надо всю жизнь достойно, толково прожить и каждую минуту быть в готовности, если потребуется, все свое отдать до конца, все начать сызнова!

Он помолчал, поднял вдруг голову к небу и, не ища, сразу указал пальцем на красную, низко стоящую звезду.

— Вот, например, планета Марс, — сказал он. — Видите?

Все обступили Расщепея, стараясь из-под его руки увидеть, что он показывает.

— Вы, наверное, слышали, что только раз в пятнадцать лет Марс сближается с Землей, чтоб людей посмотреть и себя показать. Называется это (Сима знает!) великим противостоянием… В это время все астрономы, ловя удачу, нацеливают свои телескопы на Марс. Тут зевать нельзя. И вот было однажды, во время великого противостояния заприметил один удачливый астроном какие-то световые сигналы на Марсе. Шум, труба-барабан, поднялся невероятный! Решили, что обитатели Марса сигналят нам огоньком. Ну, а вскоре оказалось, что это были всего-навсего лишь солнечные отсветы на облаках Марса. Кончился этот переполох разочарованием… Потом, вы знаете, Скиапарелли каналы свои на Марсе рассмотрел. Это было во время великого противостояния тысяча восемьсот семьдесят седьмого года. Люди были уверены, что вот наконец добрались до истины: там, на Марсе, есть разумные существа. Шутка ли сказать — целая сеть каналов! Астроном Лоуэл ухитрился даже определить скорость течения воды по этим каналам. Прошло время, наступило новое противостояние — хлоп! — оказалось, что и каналов-то никаких нет, а все это оптический обман.

— А на самом деле там есть кто-нибудь? — спросила Катя.

— Эй, на Марсе, есть кто? — сложив рупором ладони, громко крикнул в небо Расщепей. Все рассмеялись. — Не откликаются, — сказал Расщепей. — А ужасно хочется, чтоб и там что-нибудь жило… Вот ближайшее великое противостояние будет очень скоро — в этом году, 23 июля. Может быть, что-нибудь новое откроют… Техника становится все совершеннее, к каждому такому противостоянию земная наша наука приходит все более мощной, все более опытной. Но я к чему все это? Видите, как упряма и неутомима наука. А в жизни самого человека большие события не повторяются, конечно, с такой регулярностью, но все-таки человек, если он только растет правильно, к каждому великому противостоянию своей судьбы приходит все более зрелым, обогащенным, все более близким к истине.

Расщепей замолк, и долго мы стояли вокруг него, теснясь и вглядываясь в маленькую красную звездочку, низко повисшую над горизонтом.

— Ну, хватит философии! — заявил Расщепей. — Давайте-ка запалим снова костер и устроим танец диких… Хотите, я вас, сено-солома, научу настоящему боевому танцу племени чумбукту?..

И мы скакали, то пригибаясь, то вертясь, то хлопая в ладоши, вокруг костра, потом брались за руки и, топая, прыгали с ноги на ногу, и наш предводитель, неистовый Расщепей, с разбегу перемахивал через костер.

— Только, пожалуйста, никому не рассказывайте, чему я вас научил, — отдуваясь, говорил он, — а то попадет мне от ваших старших.

Потом он затеял играть в горелки. Ловить досталось Кате. Все, конечно, старались попасть в пару с Расщепеем. Но он сам протянул мне руку. Мы стали на место, перемигиваясь за Катиной спиной.

Гори, гори ясно,

Чтобы не погасло!

Глянь на небо —

Птички летят…

— Звезды горят! — звонко крикнул Расщепей, и мы разбежались.

Катя бросилась за Александром Дмитриевичем. Тот ловко метнулся в сторону, но вдруг стал. Катя вцепилась в его рукав, торжествуя.

— Эх, вы! — сказала я неосторожно.

— Да, разлучили нас, Симочка, — пробормотал он, виновато улыбаясь и трудно дыша. — Не могу я, видно, бегать…

И, сразу помрачнев, стал прощаться с ребятами.

Когда мы вернулись на яхту, верный страж «Фламмариона» Котька Чиликин безмятежно спал, уткнувшись лбом в спинку кормового дивана. Весь затылок, все волосы его были в репьях и колючках. Расщепей растолкал его. Он поднялся, очень смущенный.

— А что это голова у тебя вся в терниях? — спросил Расщепей.

— Это я нарочно в волосья натыкал, чтобы если засну ненароком, так головой-то приткнусь, оно в меня и вопьется, я и очухаюсь.

— Как же ты все-таки заснул? — смеясь, спросил Расщепей.

— Так кто ж его знал, что я обратно лбом вопрусь… На носе-то колючки не держатся.

Александр Дмитриевич ущемил его нос двумя пальцами и поводил им из стороны в сторону…

Мы снялись с якоря и поплыли. Расщепей хотел пройти последний шлюз, чтобы выйти к Дмитрову, а затем спускаться на нижний бьеф канала, к Московскому морю. Но мы так заболтались в лагере, что пропустили время. Когда мы подошли к башням шлюза, там, за воротами, медленно оседая, уже уходила вниз освещенная громада шлюзовавшегося теплохода. Нам сказали, что придется подождать до утра. Мы отошли на несколько метров от ходового русла, и Котька причалил у одного из больших бетонных устоев, торчащих из воды. Котька был очень сконфужен тем, что заснул на вахте, мрачно отмалчивался, отказался от еды, лег на корме и накрылся брезентом. А мы с Александром Дмитриевичем закусили. Он достал бутылку вина, налил себе стакан и мне чуточку плеснул в чашку.

— Котька! — крикнул на корму Расщепей. — Угоститься хочешь? Слабенькое.

— Я сроду непьющий, — отвечал из-под брезента Котька.

Мы чокнулись. Расщепей поднял стакан:

— Ну, давайте выпьем за хорошую удачу, за то, чтобы она чаще приходила, за то, чтобы всегда в жизни быть готовым к великому противостоянию.

Яхта едва-едва покачивалась. Было очень тихо; слышно было, как трется о борт чалка, которая держала нас у бетонного устоя.

— Все хорошо, — сказал Расщепей, — все, Симочка, великолепно. Ужасно я рад, что в такое время родился, в самый раз попал!.. Вот только здоровье у меня, гроб и свечи! Сидит во мне тут эта грудная жаба. Когда-нибудь возьмет да и придушит. Ах, какая это важная штука — здоровье, Симочка!.. Вы смотрите, люди встречаются, что первым делом говорят? «Здравствуйте!» Ведь первый вопрос: «Ну, как здоровьице?» Расстаются — желают друг другу доброго здоровья. Славят кого-нибудь — кричат: «Да здравствует»! Человек чихнет, ему сейчас же: «Будьте здоровы!» Вот я налил сейчас себе и выпью этот стакан за ваше здоровье… Значит, это самое что ни на есть существенное — здоровье. От любого горя, от опасности, от беды можно уйти. А боль — в самом тебе. Это и есть ты сам. Это очень страшно.

На берегу громко верещали ночные кузнечики: «цирк-тырру, цирк-тырру», и стрекот их слился одну длинную, нескончаемую заунывную трель.

— Говорят про меня, что работаю я зверски, Симочка… Иногда я про себя думаю: «Вот так и букашка, видя, что ей каюк приходит, спешит отложить яички… И никакого тут геройства нет. Инстинкт продолжения рода». Нет, неправда, вру я, Симочка!.. Просто мне жалко и совестно, в случае чего, унести с собой то, что может пригодиться людям. Я разные штуки знаю и могу еще делать кое-что. И обидно — я бы еще на многое сгодился. У-у, я бы еще такое наворотил на свете, Мадрид и Лиссабон!..

— Да что вы, Александр Дмитриевич, — не вынесла я, — вы, по-моему, очень поправились.

— Да, это я что-то не вовремя по себе панихиду завел. Говорят, хороший актер на своем веку проживет тысячи жизней. Это верно. Только вот, оказывается, одну свою основную жалеешь больше, чем тысячу добавочных. А, ерунда! Я буду работать до тех пор, пока здоровье позволит. — Он на минутку остановился, и я видела, как во тьме блеснули его глаза. — Ну, а если здоровье не позволит, то я постараюсь обойтись без его разрешения. Вот! Пью за ваше здоровье!

Я долго не могла заснуть. Меня очень испугал тон Расщепея. Никогда раньше не говорил он об этом. Я лежала с открытыми глазами на узком диване в каюте «Фламмариона». По воде, рассыпаясь на еле заметной ряби, бежали отблески от фонарей на шлюзе. Оттуда донесся сдвоенный бой склянок. Где-то далеко перекликались люди, все так же, не замолкая, верещали кузнечики на берегу, журчали струи воды у шлюзовых ворот. Я засыпала минутами и снова просыпалась, полная тревоги, потом забылась надолго. Когда я открыла глаза, в каюте все было уже голубоватым и часы на стене показывали четыре. Ныло плечо — отлежала на узком диване. Я поднялась осторожненько, чтобы не разбудить Расщепея. Он спал на диване у другой стены, закинув одну руку за голову, и изредка еле слышно стонал во сне. Я долго стояла и смотрела на его спокойное лицо, чуть приоткрытые, вздрагивающие во сне губы, широкий выпуклый лоб и даже во сне не расходившуюся морщину между бровей. И я заметила у его рта новые, должно быть недавно появившиеся страдальческие складки.

Я наклонилась, не дыша, и очень тихо, едва касаясь, поцеловала закинутую на подушку руку; потом я вдруг испугалась, что он может проснуться и заметить меня. Тихонько вылезла я на корму.

Стояла предутренняя тишина. Вода была совершенно спокойна — неподвижная зеркальная целина. Мне даже стало жалко, когда я подумала, что скоро мы должны будем резать эту гладь носом яхты. Массивный бетонный причал с чугунным кольцом на одной из граней высился, подымаясь прямо из воды. Я знала, что здесь очень глубоко, и от этого почувствовала в ногах какую-то странную неустойчивость, ощутив утлость нашего судна. Эта тишина и то, что я была сейчас одна-одинешенька, безлюдье вокруг и стальная гладь воды, отвесный бетон, гладкий и без единого выступа, — если свалишься, даже схватиться не за что… Мне стало вдруг почему-то очень страшно, меня ужаснула эта глухая неприступность. А небо быстро светлело, светлела вода, в воздухе посвежело, и от воды стал подыматься густой белый пар, как с блюдечка. Я зазябла, хотела пойти в каюту, но из нее навстречу мне поднялся, позевывая, Расщепей, и все мои страхи сразу прошли: с ним я ничего не боялась.

— Вы что не спите? — спросил Александр Дмитриевич. — Ах, воздух-то какой! Чудесное утро! Надо Котьку будить, скоро шлюзоваться будем.

Там, на выходных прямоугольных башнях шлюза, загорелись в тумане медные паруса на моделях кораблей Колумба. Всходило солнце, туман стал быстро сниматься в сторону, и за ним, как на переводной картинке, сперва лишь проглядывая, а потом вдруг разом зацветшее, полное еще влажных красок, проступило яркое утро, шлюзовые причалы, белые створные знаки в сочной зелени берега.

На башне шлюза зажегся зеленый сигнал.

Вскочивший Котька отвязал чалку, Расщепей включил мотор, и «Фламмарион» тихо вошел в сонную заводь — наполненную камеру шлюза. Ни души не было вокруг, все свершалось очень таинственно. Сегменты ворот за нами всплыли и сомкнулись бесшумно, мы стали медленно опускаться, словно мягко проваливаясь, в пещерный сумрак шлюза. Потом впереди нас в высокой черной стене образовалась огненная расселина. Она ширилась. Открывались огромные молчаливые ворота. А там, за шлюзом, уже стояло наготове большое встречное солнце.

Глава 17 Последний шлюз

Напротив меня сидели рыжеватый человек в медных очках и железнодорожной фуражке, девушка с сонным лицом и молоденький аккуратный артиллерист, который в десятый раз перевязывал большой букет и, набрав в рот воды, опрыскивал цветы. А всю мою скамейку, сдвинув меня в угол, к окну, заняла маленькая старушка с бесчисленными мешками, котомками, баульчиками. Всю дорогу она их пересчитывала, закладывая на пальцах, потом сбивалась и принималась считать снова.

Прошел месяц после плавания на «Фламмарионе». Я ехала погостить к тете в деревню, под Егорьевск. Поезд только что тронулся с полустанка, и паровоз зачертыхался, буксуя, взял с места, сперва медленно выдыхая, а потом, все учащенней и учащенней дыша, стал одолевать подъем.

Вагон был из новых, недавно покрашенный, еще не очень пропылившийся, только на окнах в репсовых занавесках с висюльками уже глубоко и толсто залегла пыль. Перед железнодорожником на столе лежали наушники радио. Их можно было получить в вагоне у проводника за особую плату; над каждым столиком была розетка трансляции. Железнодорожник, сидевший против меня, мирно дремал, наушники даром лежали на столе.

Я попросила:

— Можно мне послушать немножко?

— Слушайте, барышня, — сказал железнодорожник, приоткрыв на меня один глаз.

Я надела наушники.

«…щепей. Картины его всегда занимали почетнейшие места среди лучших произведений советской и мировой кинематографии…»

У меня остановилось сердце. Я ясно почувствовала, как оно коченело, пока диктор, там, на радиостанции, медлил.

«Народный артист Союза Советских Социалистических Республик, орденоносец Александр Дмитриевич Расщепей был…»

Был!.. Кажется, я закричала. Уши мои были зажаты чашечками наушников, я не слышала своего крика, я видела только, как встрепенулась сонная девушка, как удивленно взглянул на меня артиллерист и железнодорожник схватился обеими руками за очки.

Но почему же они сидят так спокойно, не бегут никуда, эти люди? Неужели их не оглушило это слово?! Я вскакиваю… Надо остановить поезд… Красная ручка тормоза совсем близко. Что-то с силой резко оттягивает мою голову назад. Железная скоба наушников, сорванная натянутым проводом с головы, больно хватает меня за горло и опрокидывает на пол. Надо мной склоняются пассажиры. Артиллерист приподнимает меня с пола, усаживает на скамью, осторожной рукой стряхивает пыль у меня с колен.

— Упали немножко? — растерянно спрашивает он.

— Видать, припадочная, — спокойно заявляет сонная девушка.

А я бьюсь головой об оконный столик и повторяю:

— Александр Дмитриевич!.. Александр Дмитриевич!

— Какого-то Александра Дмитриевича зовет, — слышится голос железнодорожника.

Вероятно, сообразив что-то, он высвобождает у меня из-под головы трубки, прикладывает к ушам.

— А, вон ведь что… — говорит он. — Должно быть, знакомый. Тут как раз передают сейчас. Умер известный Расщепей, орденоносец.

Старуха соседка, поставив кошелку на колени, поспешно крестится. Потом ее рука легонько стучит мне в коленку:

— Ты, деточка, не надо так… Все мы на тот коленкор смётаны. А он тебе кем приходился-то, сродственник?

Я отчаянно мотаю головой.

— Летов-то ему уже много было?

Я опять мотаю головой.

— Стало быть, не в свой срок, — сочувственно вздыхает старуха.

На ближайшей станции артиллерист, осторожно поддерживая меня за локоть, помогает мне сойти.

— Виноват… вам, конечно, не до того, — говорит он неуверенно, — только ответьте: это вы сами, не ошибаюсь, исполняли Устю в его картине?

Я, закрыв глаза, молча киваю. Артиллерист мнется, поправляет новенькую фуражку:

— Какой знаменитый человек был!

Был — и нет теперь уже Расщепея! Господи, как я его любила! Зачем только я уехала из Москвы? Нет Расщепея… «Да, Симочка, вот это действительно бывает только раз в жизни…» Если бы только он позволил, я бы сама сейчас умерла. Но он уже ничего не может позволить, а если бы он был жив, он бы запретил мне это.

Почти ничего не видя, вернее, ощупью я беру билет обратно в Москву, сажусь в первый попавшийся поезд.

* * *

На улицах Москвы висят афиши нового фильма: «Мелкий служащий», постановщик Александр Расщепей». На Дворце кино, во всех газетах его большие портреты в черной рамке. У колонн, увитых черным крепом и еловыми ветвями, толпится народ. Длинная очередь вытянулась по улице — это идут люди прощаться с ним.

Чья-то рука крепко берет меня за плечо. Лабардан, страшный, красноглазый, с сизыми, небритыми щеками, проталкивает меня в дверь дворца. Он бормочет что-то несвязное и вдруг начинает плакать, прижавшись щекой к моему затылку. Я чувствую, как бегут мне за шиворот горячие капли.

— Так и умер… с книгой… Фламмарион… Вернулся после просмотра, лег читать, а утром пришли…

Тишина. Осторожные, шаркающие шаги многих ног и легкое сипение юпитеров. Всё те же знакомые юпитеры освещают его, журчит аппарат, и заплаканный Павлуша дрожащей рукой крутит ручку и все протирает, все-то протирает стекла объектива!..

Это последняя съемка Александра Расщепея.

Меня ставят в почетный караул. Я вижу рядом с собой стоящую у гроба прямую, строгую Ирину Михайловну; она поправляет складку материи. Я понимаю: этим жестом, легко касаясь его пиджака, она как бы подчеркивает — это прежде всего ее горе… И мне обидно. Она стоит прямая и гордая в своем ревнивом горе, словно ни с кем не хочет делить его. Красными, будто неузнающими глазами смотрит она поверх меня.

А я никак не могу себя заставить взглянуть туда, где под склоненным алым знаменем — его голова, залитая сиянием прожекторов. И я не плачу сейчас. Но все во мне пересохло — горло, глаза; я только чувствую, что меня начинает раскачивать.

Я качаюсь все сильнее и сильнее, и кто-то подхватывает меня под руку, выводит в другую комнату…

В сумерки подъезд крематория похож на небольшой вокзал. К нему ведут дорожки, обсаженные багровыми каннами в черно-зеленых листьях. И сидят на скамейках провожающие.

Полон высокий зал. Огромная тихая толпа стоит во дворе и за оградой. Играет орган — то глухо содрогнется весь, то затрубит тревожно, то пройдет по верхам, точно ветер в лесу.

Молча стоят люди вокруг гроба Расщепея. Кто-то, должно быть Бодров, говорит речь:

— Товарищи, мы расстаемся сейчас с Расщепеем, нашим Расщепеем. Мы хороним замечательного человека, великого рыцаря искусства, который отдал долу нашего народа, нашей страны, своему любимому искусству всего себя вместе с большим и честным своим сердцем…

Кто-то осторожно касается моей руки. Я оглядываюсь. Ромка Каштан и Катя Ваточкина.

— Ну, чего вам?

— Симочка… — шепчет Катя, и лицо ее жалко кривится.

— Крупицына, — сурово перебивает ее Ромка, — нас ребята послали… чтобы мы тебе оказали… Ну, вообще, чтобы около тебя побыть… Но я бы, Сима, и так все равно… сам.

Но вот все немножко расступаются, и гроб начинает медленно опускаться, и я вижу лицо Расщепея в луче прожектора. Он лежит, чуть повернув набок голову, и, как тогда ночью, в каюте «Фламмариона», я ясно вижу его непривычно приглаженные легкие волосы, и складку между бровей, и страдальческую черточку у насмешливых губ. И, как тогда, медленно оседает, опускается все глубже, словно судно в шлюзе, его гроб. Уже всплыли, двинулись, сойдутся сейчас створки за ним, и мой командир, мой капитан Расщепей проходит свой последний шлюз.

Но сегодня он уходит один, без меня, а я остаюсь здесь, на пустом отвесном берегу. Вот она, та самая ужасная неприступность!.. И теперь я плачу отчаянно, невыносимо, взахлеб. Потом, когда все кончено, я чувствую, как кто-то судорожно обнимает меня, гладит по волосам. Я поднимаю голову. Прямая, молча прижав к своему сердцу мою голову, плотно прикрыв веки, из-под которых медленно ползут слезы, стоит Ирина Михайловна.

— Сима, — говорит она почти беззвучно, и слова не трогают ее помертвевших губ, — вот это для вас. — Она протягивает мне большой конверт. — Это в его бумагах… для вас. Сима, родная, он к вам очень хорошо относился…

И опять я лежу в нашей зеленоватой комнатке на кровати, и отец прикладывает мне к запухшим глазам примочки из борной, и я держу на груди конверт с размытыми чернилами. Я уже все прочла.

В этом конверте оказалось письмо, которое я тогда написала в Кремль, и приложенная к нему записка Расщепея все мне объяснила…

«Я возвращаю вам одно ваше письмо, Симочка. Я незаконно задержал его. Отец ваш тогда по секрету от вас пришел ночью ко мне и показал ваше послание в защиту меня. А я, пользуясь тем, что он не видит, подменил письмо, каюсь, другим конвертом. Не сердитесь на меня. Это еще был не самый крайний случай, и не надо было по пустякам беспокоить больших людей. Видите, мы справились сами. За меня была правда. А у нас правда всегда побеждает. В конце концов, не важно, дошло ли то ваше письмо по адресу или нет, — важно, что вы хотели сделать это и сделали все, что от вас зависело. Спасибо, дружок. Все это вы узнаете только в том случае, если меня уже не будет в живых. Я не хотел вам говорить об этом при жизни, но со здоровьем у меня окончательно табак дело. Я, вероятно, долго не протяну… На всякий случай я и заготовил вам это послание. Прощайте, славная моя Устя-партизанка, прощайте, Симочка! Не горюйте больше чем следует, живите смело и вспоминайте обо мне в дни великих противостояний. Ваш Александр Расщепей».

И сбоку рукой его был нарисован астрономический знак Марса: кружок и стрелка — знак, похожий на сучок с двумя листочками и яблоком.

— Папа, ну как же ты мог тогда мне ничего не сказать?

— Доченька, милая, — говорит отец, — не хотел я говорить тебе, что заходил к Александру Дмитриевичу. И ему обещание дал. Я ему тогда так сказал: «Как вы, говорю, будучи опять-таки человек партийный, то я считаю, нужно вам посмотреть, чего она тут накорябала. Ведь адрес серьезный». А он прочитал и говорит: «Да, говорит, это, конечно, совершенно излишне, но раз уж написала, что же делать… Не имею права. Только вы никогда не говорите ей, что показывали мне». Слово с меня взял. Вот тут он, видно, меня и обманул с конвертом.

И опять тяжело давят на мои веки уже совсем горячие, набухшие примочки, и в глазах у меня плывут красные кружки с остренькими стрелками, похожие на ветку с двумя листочками и яблоком.

Глава 18 23 июля 1939 года

Пароход «Киров» должен был зайти в Махачкалу и Баку, а оттуда уже взять курс на Красноводск.

Я ехала погостить к брату Георгию в Туркмению. Он давно уже звал меня, прислал денег на дорогу, и родители мои, чтобы я немножко рассеялась, разрешили мне поехать вместе с одной знакомой женщиной. Она довезла меня до Астрахани и здесь посадила на пароход. День был очень знойный, вода в море ярко зеленела, и пологие волны казались выточенными из малахита. Пароход отвалил из Астрахани в шесть часов вечера. Сухой береговой зной сменился влажной жарой, люди на пароходе забирались в тень, в трюмы, а я стояла на верхней палубе, смотрела на остававшиеся вдали плоские желтые берега, на спокойные зеленоватые просторы Каспия.

Недалеко от меня, прислонившись к перилам-поручням и не сводя с меня глаз, стоял высокий, очень смуглый паренек с тонким, чуть-чуть горбатым носом и длинными, близко сходящимися на переносице бровями. Ловко сидела на нем белая блуза с каким-то значком и красным галстуком, перетянутая узким ремешком. Он был в парусиновых сапогах, которыми, видно, очень гордился, и старался, чтоб тень от поручней не закрывала их. Мне было скучно ехать одной, и, поймав его взгляд, я улыбнулась. Он очень обрадовался, не скрывая этого.

— Извиняюсь, — сказал он, и застенчивый выговор его мне тоже понравился, — извиняюсь, пожалуйста, хотел спросить. В кино видел картину, «Сердитый мужик» называется. Пожалуйста, скажи, партизанка Устя не ты будешь?

— Я.

— Очень приятно, пожалуйста… Своими глазами увидел. Можно поговорить?

— Конечно, можно.

— Давай с тобой будем оба знакомые. Тебя будет как звать? Меня — Амед Юсташев. В Москву меня на выставку посылали.

Он оправил складки под пояском, убрал их назад.

— Ахалтекинцев я немножко учу, объезд им делаю. Понимаешь? Худай-Берген, помнишь, на коне в Москву ходил, — дядя мой. А ты тоже коня любишь, я видел в кино: ты хорошо ездишь, тебя конь знает…

Я покраснела. Он думал, что я на самом деле так лихо скакала в картине.

Мы разговорились, и оказалось, что он хорошо знает моего брата Георгия, живет по соседству с ним.

И через полчаса мы уже строили планы, как мы станем дружить, как будем ездить верхом далеко в горы, какие пещеры замечательные покажет мне Амед Юсташев.

— Знаешь, пожалуйста, что я тебе скажу, — произнес он вдруг убежденно, — ты, если сравнить, в жизни в тысячу раз лучше, как в кино, честное тебе слово даю.

— А это, между прочим, в картине не все время я сама на лошади ездила. Там в некоторых местах другая, из цирка, за меня. И пела это тоже не я. Это так делают в кино.

Но Амед смотрел на меня по-прежнему с доверчивым восторгом.

Помолчав немного, он спросил крайне деловито:

— Ты школу кончишь, на кого учиться пойдешь? На артистку?

— Нет, — сказала я очень твердо. — Нет, — повторила я, чтобы самой еще раз услышать это, — я буду, непременно буду астрономом.

— Солнце, звезды учить будешь! — обрадовался почему-то Амед.

Уже далеко отплыли мы в море. Темнело. Давно скрылись берега, но все еще попадались слева и справа торчащие из воды вешки. Это было даже обидно немного. Море казалось каким-то ненастоящим. Но когда стала обступать нас темнота, было уже приятно думать, что и здесь, в пустыне моря, кто-то заботится о нас, о нашем пароходе, — наставил бакенов, маяков и вешек, обозначающих фарватер. Люди, поставившие вешки, были далеко, но заботы их охраняли нас в пути.

Я подумала опять о Расщепее — его уже тоже не было, но сколько огней и вешек оставил он мне в жизни, обозначив ими ложные переходы, опасные места и мели! Нет, море и жизнь вокруг меня не были пусты.

На пароходе с левого борта зажгли красный ходовой фонарь, и, как бы в ответ, над горизонтом, в светлом еще небе, сперва слабо, а потом все сильнее и напряженней разгораясь, налилась звезда, алая, как кровинка. Она катилась за пароходом, крупная, накаленная и одинокая; она словно увязалась за нашим кораблем, который плыл туда, где, я знала, завтра встанет из моря новый для меня, никогда не виданный берег. И, глядя на эту красную, сопровождавшую нас в море звезду, я вспомнила…

— Амед! — закричала я, схватив его за рукав, — Амед, скорее!.. Какое сегодня число?

— Сейчас будем считать, — сказал Амед весело. — Семнадцатое число — в кино был, восемнадцатое — в Зоологический ходил, девятнадцатое — билет получил, двадцатое — я еще в Москве был, цирк смотрел, двадцать первое — в поезде ехал, двадцать второе — тоже ехал, сегодня число будет двадцать третий номер.

Это было 23 июля — это был день великого противостояния Марса.

В этот самый день, как я прочла потом в научном отделе одного журнала, наши астрономы обнаружили в спектре атмосферы Марса полосу хлорофилла — очень важного вещества, без которого и трава не растет Если это так, значит, и на Марсе есть жизнь!


1939–1940

Загрузка...