Петер Розай Вена Metropolis

Часть I

Глава 1

В восьмом районе Вены на углу Шёнборнской и Йозефштедтской улиц стоит дом в шесть этажей. Здание окрашено в желтый, «шёнбруннский» цвет и на первый взгляд ничем не отличается от соседних домов, построенных в последнюю треть девятнадцатого века, в эпоху грюндерства. Барельефы из женских головок — сплошь богини, имена и деяния которых забылись с ходом времен, — украшают фриз, протянувшийся тонкой рифленой полосой над окнами последнего этажа по всему фасаду, а над прическами богинь вьются гипсовые ленты и гирлянды, которые в легком ритме, словно обретшие материальность звуки легковесной, слегка затасканной мелодии, более или менее скрашивают невзрачность стен. На углу дома со стороны Йозефштедтской, примерно на уровне мезонина, присутствует еще один декор — огромная мужская голова с развевающейся бородой ветхозаветного пророка, с плотно сжатых губ которой, сочетающихся с широко раскрытыми, но застывшими, невидящими глазами, не слетает никаких прорицаний, разве что свидетельствуют они о потерявшей саму себя душе, бездумно и весело прилепившейся к бытию.

В доме этом, в маленькой квартирке на пятом этаже с окнами на Йозефштедтскую, проживали в ту пору два господина, и звали их Франц Иосиф Пандура и Георг Оберкофлер. До войны Оберкофлер, человек военный, служивший тогда еще в австрийской армии, жил тут со своей женой. Соседи помнили, как высокий и щеголеватый обер-лейтенант сходил вниз по широким ступеням лестницы под руку со своей женушкой-блондинкой, разодетой чересчур броско, и отправлялся на прогулку, навстречу летнему вечеру, притягательному и многообещающему, ступая, как и положено офицеру, несколько церемонно и сдержанно, но не без элегантности.

Квартира состояла всего из двух просторных комнат, с ванной и кухней в придачу, и была в этом доме скорее исключением. В других квартирах было по четыре комнаты, а то и больше, и принадлежали они весьма важным господам.

Во время отступления немецких армий в районе Ольштина в польской Мазурии, то есть ближе к концу кровавых сражений Большой войны, — при этом грядущие месяцы оказались особенно кровавыми, — случилось вот что. Солдаты немецкой части, отведенной в Вену на переформирование, обнаружили светящееся в ночи окно в доме, незадолго до этого оставленном жильцами. Прикладами солдаты выбили дверь в парадную и вломились в дом. В камине огромного зала, под тонким и ломким слоем серой золы, — вероятно, здесь жгли какие-то бумаги, — еще тлели красные, источающие тепло комочки. Один из солдат обнаружил лестницу, ведущую в подвал. Когда к дому подтянулся арьергард, которым командовал сам Оберкофлер (Пандура, штабной вахмистр, был среди тех, кто вломился в дом первыми), то обер-лейтенант застал своих людей, в том числе и вахмистра, за мародерством. Хотя Пандура выстрелами из пистолета продырявил все обнаруженные в подвале бочки, все же во всеобщей толчее ему не удалось воспрепятствовать тому, чтобы несколько солдат подставили кухонную посуду или какой другой черепок под холодные и темные струи вина, бьющие из пробоин. Оберкофлер не стал даже пытаться пресечь начавшуюся попойку, он лишь обронил в сторону Пандуры несколько слов, но так громко, чтобы слышали все: «Того, кто завтра утром не будет стоять на ногах, расстреляют русские». Затем он бросил на стол перчатки и опустился в кресло, широко расставив ноги.

Было уже совсем поздно, когда солдаты утихомирились; кто-то свернулся калачиком прямо на полу, кто-то в полном облачении заснул на стульях или на диванах. Пандура с бутылкой чистого как слеза шнапса сидел у темного, потрескивающего от холода окна и смотрел в ночной сад, раскинувшийся под неестественно бледным светом луны: лужайки были укрыты снегом и льдом, голые и черные ветви деревьев походили на плетки, застывшие от стужи в огромной невидимой руке. Обер-лейтенант Оберкофлер, давно уже наблюдавший за Пандурой, поднялся с кресла, приблизился к вахмистру и положил ему руку на плечо, — жест совершенно непривычный и в общем-то невозможный, — и хрипло произнес: «Иди спать!» — В голосе звучали дружелюбные нотки, а хрипота — так это от долгого молчания. Пандуру словно дернуло электрическим током, однако его удивление было наигранным, ведь на самом деле он, сидя у окна, ждал, что Оберкофлер к нему подойдет.

Пандура (происходивший, кстати, из дворян, фон Пандура) и Оберкофлер были знакомы уже давно. Вскоре после начала войны они оказались в немецкой армии в одной и той же части. Однако в прямом подчинении один у другого очутился не сразу, а после переформирований полка, связанных с большими потерями в боях. До этого они долгое время присматривались друг к другу, то при раздаче пищи на полевой кухне или при оглашении приказов по полку, то во дворе казармы или в поезде, идущем в Вену, где они однажды случайно оказались вместе, получив краткосрочный отпуск с фронта. К их знакомству, — если это можно так назвать, ведь они только замечали друг друга, — примешивались определенная осторожность и противоречивое чувство, — ведь один был офицером, а другой относился к нижним чинам.

Однажды Пандура, — дело было во время марша по Украине, года два назад, если считать от событий под Ольштином, — так вот, Пандура чуть отстал от колонны на улице какого-то пыльного городка и остановился перед витриной магазина, потому что в ней, словно напоминание о другой, прошлой жизни, была выставлена пара ботинок. В отражении витринного стекла он увидел, как обер-лейтенант Оберкофлер тоже остановился посреди улицы и пристально и долго смотрит на него. Позднее, — во всяком случае, так объяснял себе Оберкофлер, — оправданием такому вниманию к Пандуре послужило то, что тот был его земляком, из Вены, ведь по большому счету в Пандуре не было ничего такого, что могло бы вызвать к нему интерес.

Собственно, было в облике Пандуры что-то скользковатое, в его широкой и смуглой физиономии, почти округлой, в его полноватой приземистой фигуре, в его походке вразвалочку. Выправка у него была нарочито никудышная. Но в бою он был решителен. Да, Пандура был храбр, и при этом был человеком жалостливым. Немолодые, умудренные опытом солдаты, у которых дома остались семьи, считали его чудаком. Во время этих своих вспышек отчаянной храбрости он весь словно менялся: как будто лев сбрасывал с себя ослиную шкуру. Лучше не скажешь, — думал Оберкофлер. В такие минуты Пандура словно уменьшался в росте, сжимался как пружина, все в нем словно затвердевало, как камень; и в то же время он был легок и подвижен, как стрелка компаса, — но при этом было ясно, что его не остановить. Во время наступления он был словно надежный щит, за которым можно было укрыться.

Поля сражений пахли разлагающимися трупами. В такие моменты Пандуре было все равно, какую цену придется заплатить.

В часы затишья он вел себя замкнуто, уходил в себя. Только блеск его больших карих глаз обнаруживал, что в нем что-то происходит, в его душе. В душе игрока и записного пьяницы! Оберкофлер поначалу заметил его глаза: темные и порой, если Пандуре досаждали или мешали, враждебно дикие и сверкающие.

Солдаты Пандуру не любили, а вот Оберкофлера — очень даже уважали. Пандура по своей сути был человек несдержанный и грубый, ото всех отгораживался, мог выкинуть любой фортель и был склонен к крайностям.


— Я, собственно, вырос в крестьянской усадьбе, в горах, в Пинцгау. Со двора у нас было видно все вершины: и Висбаххорн, и Шварцкопф, и Глокнер. В погожие летние дни, по утрам, когда воздух над долиной еще прозрачный, а не мутный, в глубине долины видно, как сверкает Целлеровское озеро. В стороне над нами — селенья Брук и Фуш, как разноцветные пятна или заплаты, — там потом проложили Глокнеровское шоссе.

Оберкофлер продолжал говорить, посматривая на Пандуру.

— Обнищание рабочих в долине в конце концов коснулось и крестьянских хозяйств. В самый пик большого кризиса отец отвез меня на вокзал в Таксенбахе. Он взял мне билет на поезд до Вены. Оттуда мне следовало отправиться на восток, в Брук-на-Лейте. Там тогда находилось военное училище. Наш священник из церкви Святого Георга исхлопотал мне бесплатное место.

Оберкофлер с Пандурой сидели в задней комнате летнего кафе в Пратере, куда они забрались несмотря на хорошую, даже прекрасную погоду. В теплом весеннем воздухе, проникавшем сквозь открытые окна, танцевали пылинки, поднимавшиеся от плохо пропитанных олифой, скрипящих половиц. Они заказали кружку пива на двоих и по очереди отхлебывали из нее.

— Когда поезд под Лендом въехал в ущелье и ничего, кроме скал со свисающими ветвями елей и сумрачной бурлящей горной речки вдоль железнодорожного полотна, не было видно, я вдруг представил себе, будто я уезжаю от себя самого и дорога моя ведет в ад. По крайней мере, ребенком я именно так себе ад и представлял.


Пандура был родом из семьи, когда-то весьма состоятельной и солидной. Отец его, получивший дворянское звание в последние годы Габсбургской монархии, во время Первой мировой войны, был крупным землевладельцем; он, будучи родом из Румынии, разбогател на торговле сельскохозяйственной продукцией, а в годы экономического подъема на рубеже веков многократно увеличил свой капитал, играя на бирже. Он женился на красивой, но обедневшей дворянке и вложил свои деньги в земельные участки. Он обладал гениальным предвидением или тонким нюхом, назовите как хотите, и скупил к югу от столицы самые унылые и пустынные земли, где на скудных склонах холмов паслись козы и овцы. А вскоре эти земли превратились в золотое дно: на них построили кирпичные заводы, для строительства разраставшейся столицы.


— Я имею в виду, что тут такого выдающегося? — риторически вопрошал старый Пандура, запивая миндальное пирожное добрым глотком игристого вина из бокала с красивой огранкой и витой ножкой, и потом продолжил: — Если одна из вас разлеглась в воде, ну, к примеру, в ванне, — мне эти штуки известны! — и волосы свисают за край — вы, стервы такие, это умеете! — то тонкие волосы плавают вокруг полураскрытых роз, словно это сердце Матери Божьей! — Мальчишкой я однажды в церкви во время Таинства Причастия не проглотил облатку, как положено, — это было еще в Колошваре, в Румынии, — да, так вот, с облаткой на языке, плотно сжав губы, я вышел на железную дорогу, было лето, какие-то жуки гудели в воздухе, и эту облатку, тело Христово, выплюнул на рельсы. — И ничего, ничего со мной не произошло! Такой вот был случай, в ту-то пору!

Старый господин фон Пандура опускает бокал на гладкую, богато инкрустированную поверхность отливающего черным и перламутровым блеском столика в восточном стиле, улыбается предмету своей страсти, пышной рыжеволосой красавице, а потом сквозь слегка колышущиеся от сквозняка занавески смотрит на пустынный вечерний Грабен[1].


Старый барон при любой возможности одаривает своей любовью не только баронессу, свою супругу, но и всякое существо женского пола, попадающееся ем на пути. Как он сам говорит, всех, кроме собачек и курочек! Сегодня настал черед молодой работницы с его кирпичного завода. Чем старше Пандура становится, тем больше он охоч до молодых баб. Сегодня у него черноволосая толстушка с широким лицом и большими щеками.

— Ты, наверное, из Боснии родом? Из Мостара?

Она даже этого не понимает. Старый Пандура прижимает ее к стене, задирает халат и устремляется вперед получать свое удовольствие.

Работница поначалу повизгивает, а потом прилежно включается в процесс, на всю катушку, и вот ее сотрясает дрожь, даже бедра у нее дрожат: он добирается, он на самом деле добирается до точки!

Когда Пандура протягивает ей десять шиллингов, она берет деньги, потупив глаза, и, не поблагодарив, уходит по тропинке мимо буйных зарослей сорняка, поправляя на ходу сбившийся и скособочившийся халат.


Первое время в Вене Оберкофлер и Пандура за недостатком занятий и средств на другие развлечения отправлялись в долгие пешие прогулки и дни и ночи напролет вели бесконечные разговоры. В этих рассказах представала вся их жизнь, они соревновались друг с другом в честности, каждый хотел открыть собеседнику всю правду о своей жизни, о своем характере и своих стремлениях, но зачем? Только это как раз и остается непроясненным.

Если течение их разговоров иссякало и они умолкали, то лишь для того, чтобы подумать, что же еще пропущено, что не рассказано. Все эти рассказы были как будто взахлеб, наперегонки, без оглядки и какой-либо последовательности. Они шли по главной аллее Пратера, на расстоянии вытянутой руки друг от друга, над их головами расплывались белые и розовые свечи цветущих каштанов, и листва, пышно торчащая, колышущаяся от легкого ветра, то светлая, то темная, уже отбрасывала тень.

Трое мужчин за столом подняли тост. В то время как двое, — один прямой как свечка и такой длинный, что смотрел на остальных свысока, другой невысокого роста, — итак, в то время как они, возможно, ожидая, что им вновь нальют, держали свои рюмки на уровне груди, третий в их компании, серый и какой-то помятый человек, снова поставил свою рюмку на стол и повернулся к свету, тускло падающему из окна.

— Погода могла бы быть и получше — в честь открытия! — сказал он.

— Когда же мы наконец распахнем двери нашего заведения? — спросил приземистый, и в голосе его, нарочито прочувствованном, прозвучала издевка. Высокий и худой, словно в смущении, поднялся из-за стола и, не глядя на собеседников, стал прохаживаться по залу, касаясь рукой то одного, то другого предмета. Серый человек, одетый, кстати, в новехонький, с иголочки, деловой костюм из отливающей блеском, еще не замятой ткани, на заданный вопрос никак не отреагировал: то ли он мысленно устремился куда-то дальше и был уже где-то далеко отсюда, то ли был слишком занят чем-то, стоя у буфетной стойки, занимавшей всю узкую сторону помещения. Он достал обычную пивную бутылку без этикетки, закупоренную вместо пробки затычкой из газетной бумаги.

— Это что там у тебя? Отрава какая-то? Или машинное масло?

— Сейчас узнаете! Сейчас узнаете!

— Наливай, — буркнул приземистый и протянул серому пустую рюмку.


Где и когда они познакомились? На венском рынке Нашмаркт, чуть в стороне от Рингштрассе[2], есть пустынная площадка, которую обычно занимают приезжие крестьяне со своими лотками. Лейтомерицкий, наделенный тонким психологическим чутьем, сразу же понял, что вон с теми двумя типами, которые стояли у края площадки, облокотившись на ограждение набережной, — что с ними он может провернуть дела посерьезнее, чем купля-продажа позолоченных дамских сережек, поношенной каракулевой накидки или театрального бинокля с мутными стеклами.

Оберкофлер и Пандура бесцельно шлялись по рынку, то останавливаясь, то вновь беспокойно прохаживаясь: на Оберкофлере вполне еще приличный костюм из добротной ткани ручной выделки, на Пандуре его старая шинель, и она невольно выдает недавний род занятий их обоих. Нашивки с шинели Пандура спорол, воротник поднят, защищая его от еще холодного, порывистого весеннего ветра, дующего с запада, — за вздымающейся громадой домов можно различить нечеткие облачные контуры Венского леса.

Высокое и бледное небо над ними, массивные и четко очерченные облака на нем, тени от этих облаков бегло пересекают широкую площадку, небесная синь на короткие мгновения отражается на раздуваемых ветром простынях, на позолоте декора богатых домов на улице.

В то время как Оберкофлер в своем явно слишком легком для этого времени года одеянии (почему, Боже праведный, он не оделся теплее?) движется подпрыгивающей походкой, втянув голову в плечи, его спутник, Пандура, словно спущенный с привязи, то забегает на несколько шагов вперед, то отстает от него на несколько шагов, и взгляд его жадно прочесывает местность и скользит по лицам окружающих людей.

Лейтомерицкий, протискиваясь сквозь уличную и рыночную толпу, медленной и победоносной поступью приближался к ним.

Потом уже, за столом, в тускло освещенном подвальном помещении дешевого ресторанчика, — Лейтомерицкий заказал для них гуляш, да еще и пиво за свой счет, — оба господина без всяких экивоков признались, что они весьма голодны.

— Проголодались — не то слово! У меня внутри кишки завернулись!

— Ну, я имею в виду, что на пару монет, которые я могу вам дать за часы, вы ведь далеко не уедете, — сказал Лейтомерицкий.

Часы, предмет сделки, лежали на столе — мужские наручные часы с порванным ремешком.

— Вы на рынок часто захаживаете? Может, через пару деньков объявитесь? — Оберкофлер с надеждой взглянул на Лейтомерицкого. — Может, возьмете у нас шубу или пальто?

— Предлагаю вам кое-что получше!


Город с западной стороны окаймляет зеленый Венский лес. Географы толкуют о бассейне, о раковине, в которой располагается город. И в самом деле, если с холмов Венского леса взглянуть вниз на город, то он, главная его часть, действительно уместился в мягкой, открытой на восток форме, ограниченной с юга плоскими холмами, а с севера — высоко вздымающейся горой Каленберг, у подножия которой протекает Дунай. Бывают дни, весной или осенью, когда город с его крышами, куполами и башнями словно плывет в сверкающем голубом воздухе и коричневой, золотистой листве — или это буро-зеленоватые побеги молодой виноградной лозы, вьющейся вокруг натянутой проволоки и торчащих кольев? И если глядеть на город сверху — или прогуливаться по его залитым солнцем, хорошо знакомым улицам, — то все это вскоре перемешивается друг с другом, запутанное и мягкое, и то, что было внизу, выпирает наверх, а все, что было наверху, опускается вниз.

Все выглядит так, будто весь город расположен не там, снаружи, на этих все же не вечных выступах, холмах из известняка и глины, нет, он словно движется и колышется в самой середине, как волны огромного моря; и бурозеленоватые дубы, нежные липы, неуклюжие каштаны возвышаются в нем, словно беспорядочно разбросанные ноты, словно беглые записи на черных линейках партитуры, и все, что ты слышишь и воспринимаешь, предстает как звучание и сущность неслыханной, никогда еще не звучавшей музыки!

Естественно, что город, расположенный между гор, прочерчен сбегающими вниз долинами и ложбинами. Прежние речки и ручьи, правда, текут теперь в подземных каналах Дуная или же, чаще всего, вливаются в рукав Дуная, в Дунайский канал. В поверхностную форму города вписаны склоны холмов. В долинах движется городской транспорт, и лишь ближе к центру, к примеру в Йозефштадте, где перепад высот между горой и долиной сравнялся, все смешивается воедино и превращается в некое серое и в своей серости пестрое, колышущееся туда и сюда, словно бесцельно вздымающееся целое.

Через несколько дней после рандеву на рынке Нашмаркт они снова встретились — Оберкофлер, Пандура и Лейтомерицкий. Лейтомерицкий шиканул: он пригласил Оберкофлера и Пандуру на ужин в солидный бюргерский ресторан — и атмосфера за столом с самого начала была весьма и весьма доверительной.

За супом, самым настоящим, на говяжьем бульоне, с нарезанными полосками блинов, с добавлением яиц, — Бог знает, где хозяин ресторана все это раздобыл? — Лейтомерицкий хранил молчание. Ел он быстро и как-то рассеянно.

— Оберкофлер и Пандура — отличные фамилии, разве не так? — произнес он вдруг.

— А Лейтомерицкий чем хуже? — возразил Пандура.

— Нет, «Оберкофлер и Пандура» — это совсем другое дело! Согласитесь!

За тафельшпицем, нежной говядиной, поданной, как и положено, с яблочным хреном и петрушкой, Лейтомерицкий с подкупающей улыбкой возвестил о своих планах:

— Еще тогда, на рынке, когда мы познакомились, когда я впервые узнал, как вас зовут, меня словно осенило! Я подумал: не может быть! Это перст судьбы. И оба к тому же — бывшие офицеры!

— Я был всего-навсего унтер-офицером, — уточнил Пандура.

— Нечего скромничать! — Лейтомерицкий откинулся на стуле и с шумом выдохнул. Потом он снова склонился над тарелкой и тщательно отрезал кусок говядины. Прожевав его и наконец проглотив, неторопливо продолжил:

— Итак, я намерен открыть школу танцев и благородных манер. И в этом-то вся и соль: как раз в такие времена, как наши, — ведь война и военные годы оставили нам после себя одичание и грубость нравов, — самое время открыть подобное заведение. Как вы считаете?

Оберкофлер, не отрывавший взгляда от Лейтомерицкого, пока тот говорил, одобрительно кивнул и спросил:

— Но мы-то к этому делу каким боком?

Пандура вмешался в разговор и громко, язвительно, воздев горе вилку и нож, бросил в лицо Лейтомерицкому:

— А чем ты занимался во время войны?

Лейтомерицкий не ожидал такого вопроса. И уж точно не здесь и не сейчас. Однако он сразу взял себя в руки и стал подробно рассказывать о Франции, о тыловом обеспечении, — и о том, какая у него была прекрасная жизнь.

— Я так и думал, — пробурчал Пандура, опустил голову и снова принялся за еду.

Предложение Лейтомерцикого в общем и целом состояло в том, что он приглашал их в свое дело, в организацию школы танцев, во-первых, из-за их фамилий, которые прекрасно подходят для вывески: «ОБЕРКОФЛЕР И ПАНДУРА» — звучит великолепно, правда? — во-вторых же, в качестве учителей танцев.

— Так ведь я в танцах не слишком ловок, — выдавил из себя Оберкофлер.

Пандура не сказал ничего. Он потягивал вино, заказанное Лейтомерицким, задумчиво, даже умиротворенно погрузившись в себя.


По дороге домой они продолжили разговор. На плохо освещенной улице они держались друг от друга на расстоянии: Йозефштедтская — одна из главных в Вене, и на тебе, такое освещение!

Пандуру слегка покачивало. Он говорил о Польше:

— Был привал, не помню где, — где-то восточнее Вислы. Мы вошли в какую-то деревню и расположились на главной площади. — Ты представляешь себе: вдоль канавы, заполненной водой, несколько домишек, невысоких, в пыли барахтаются домашние утки. Подходит обоз с провиантом.

Он остановился посреди улицы и задумчиво произнес:

— Так трудно подобрать подходящие слова. Ну так вот, я отправился за один из домов, забрался в кусты — опростаться хотел! Там луг такой, и вот я под ивами нашел себе местечко. Присел я, гляжу, а в воде, в ручейке, глубины там не выше щиколотки, лежит молодой парень, с первым пушком на губе, щеки ввалились, руки на груди скрещены, ноги босые — и как есть мертвехонький!

Когда они подошли к дому, Оберкофлер, не проронивший ни слова, неторопливо открыл ключом дверь, а Пандура, словно завершая рассказ, добавил:

— Этому Лейтомерицкому я ни на слово не верю. Он и на войне-то толком не был. Он ведь, если ты меня спросишь, он ведь — самый настоящий жид!


Когда Оберкофлер утром, — а теперь у него утро начинается часов в одиннадцать, а то и в половине двенадцатого, — появляется на кухне своей квартиры на Йозефштедтской улице, Пандура чаще всего там уже сидит, в одних брюках, с голым торсом, босиком, и курит. У него особая манера курить: он сильно затягивается сигаретой и потом выдыхает плотное облако дыма. Пандура сидит либо притулившись к столу, либо откинувшись на спинку стула, ремень расстегнут — в таком виде он и встречает Оберкофлера, когда тот появляется из своей комнаты.

Квартиру они поделили так, что Оберкофлер — собственно, ее хозяин — спит в спальне, на широкой двуспальной кровати, оставшейся от его семейной жизни, а Пандура ночует на софе в просторной гостиной.

— А что, кстати, случилось с твоей женой? — Пандура этот вопрос задал еще тогда, на Южном вокзале, когда они — война закончилась — шли вдоль его разрушенных стен в сторону привокзальной площади. Он потом еще не раз задавал этот вопрос, когда они садились вместе завтракать, запивая бутерброды с мармеладом, а иногда и с колбасой, дешевым кофейным напитком, — однако ответа он ни разу не получил.

— Она исчезла, как видишь! — Оберкофлер отвечал так всякий раз и при этом пытался бодро улыбаться. Если же он замечал бутылку со шнапсом, обычно стоявшую на буфете, и видел, насколько в ней снова убавилось содержимое, то гневался на своего друга.

— Что ж ты пьянствуешь в такую рань?

— Ничего я не пьянствую! — отвечал Пандура, однако красные ободки вокруг глаз свидетельствовали об обратном.

— Меня это, впрочем, не касается.

— Разумеется, тебя это не касается.

— Мне тебя просто жаль!

Пандуру разбирает смех, и он никак не может остановиться.

До сих пор их совместное житье было нарушено одним-единственным происшествием: поздно ночью, когда они, хорошо подвыпившие, вернулись после танцевальной школы Лейтомерицкого и последовавших затем посиделок в ночных кафе, Оберкофлер услышал, как в «салоне» (так они называли гостиную) Пандура громко что-то говорит, причем настолько громко, что Оберкофлер проснулся. Что он там вещает? «Париж! Париж!» — кричал Пандура, он произносил это слово так, словно взывал о помощи, и в пустой квартире ночью голос его звучал жутко. «Это не я! Не я! Нет!»

Оберкофлер в пижаме выбежал в гостиную и разбудил Пандуру. И тут Пандура, еще не очнувшись от сна, обхватил Оберкофлера за шею и повалил его на постель. Оберкофлер и предположить не мог, что Пандура обладает такой силой, хотя и знал, что тот силен и находится в хорошей форме.

Их губы сблизились.

После завтрака Оберкофлер убирает посуду. Оба они по-разному ведут себя и в школе танцев. Оберкофлер безупречно выполняет свою роль учителя, и к тому же лучше, намного лучше, чем он мог себе это представить, и уж явно лучше, чем Пандура, которого Лейтомерицкий просто терпит как довесок к Оберкофлеру. Пандура же весьма усердно пользуется вниманием дам и за пределами своих обязанностей в школе танцев. Свидания и встречи, начало которым, разумеется, положено в школе танцев, проходят обычно во второй половине дня, ближе к вечеру, и, готовясь к ним, Пандура основательно чистит перышки. Оберкофлер посматривает на него с любопытством, но не без неодобрения и укора.

Иногда сразу после завтрака они отправляются в кофейню, чтобы сыграть партию-другую в карты. Ночью, после занятий в школе танцев, тоже играют. Если у Пандуры выдается свободный от очередной дамы день, то он начинает пить уже с двух часов пополудни.


— В Париже, там мы обычно начинали на авеню Фридланд, — рассказывал Пандура, — эта улица продолжает бульвар Осман, она в престижном районе. Мой отец арендовал там маленький дворец. Мой отец, ярый монархист, последовал в Париж за молодым императором, за Отто фон Габсбургом, хотя тот, правда, уже давно не владел троном. В Париже монархисты пытались организовать сопротивление Гитлеру, а поскольку мой отец, старый барон, не обладал ничем, кроме денег, ну, если не считать его манеры жить, то он и давал им деньги, деньги, деньги! На какие только затеи не давал! Я возил папу на авто. На «хорьхе». Австрийских фашистов, людей Дольфуса[3] с их легитимистскими лозунгами, мой отец ненавидел столь же сильно, как и их немецких собратьев. Он их всех ненавидел, это сметье, ненавидел самую их суть! Однако у австрийских легитимистов кроме раздувания пены ничего не вышло. «Они украли мою родину!» — сказал папа после того, как Гитлер вступил в Австрию. Но к тому времени мы сами, после всевозможных переездов и переселений, очутились в небольшой квартирке с окнами на задний двор, в районе Северного вокзала. Промотали и растренькали все огромное состояние. И ничего толкового добиться не смогли. У отца я только одному мотовству и научился. И как раз для этого у меня сейчас нет никакой возможности!

Пандура прервал свой монолог и засмеялся. Потом он постучал себя пальцем по лбу и произнес:

— Жизнь — сплошной анекдот! Мой отец, — продолжил он свой рассказ, — будучи румыном и католиком, был жутким антисемитом. Я сначала этого не понимал. В тридцать девятом я вернулся в Вену, записался в армию. Все эти легитимистские штучки меня просто достали! Эти здравицы в честь императора во время банкетов в разных отелях! Гитлер был мне больше по душе. Видел бы ты моего отца, как он ковылял по тротуару, опираясь на палку, весь уже скособоченный и молью траченный, но все еще пытающийся сохранить гордую осанку, окруженный всякого рода прихлебателями и паразитами, продолжающими надеяться, что им еще что-нибудь перепадет! Когда-то он был самым богатым человеком в Вене! А теперь все его состояние — старая соломенная шляпа! Правда, хоть погода весной была приличная. С бабами, понятное дело, давно было покончено. Он ходил на Северный вокзал, поскольку вместе с беженцами туда прибывали свежие известия о положении в Германии и Австрии. С Богом он, как истинный католик, мир уже заключил. Умер он, когда немецкие войска вошли в Париж. Я тоже шел с войсками на Париж. Но не к отцу.

Лейтомерицкий был покладистым работодателем. Он сумел установить отношения между собой и обоими учителями танцев таким образом, что никто толком не мог бы сказать, каковы они на самом деле: с одной стороны, танцевальная школа на Пиаристенгассе, недалеко от Йозефштедтской, называлась именами Оберкофлера и Пандуры, да к тому же на здании красовалась дорогая вывеска «ТАНЦЕВАЛЬНАЯ ШКОЛА ОБЕРКОФЛЕРА И ПАНДУРЫ», выполненная печатью на стекле, золотыми буквами прописью на темно-зеленом фоне, с другой же — оба упомянутых господина не имели никакого представления о финансовой стороне дела, о расходах и доходах, да и о том, что в конце концов получалось в остатке, они не имели никакого понятия.

Большой зал танцевальной школы по распоряжению Лейтомерицкого был выкрашен в белый цвет. Роскошная буфетная стойка вишневого дерева протянулась вдоль стены почти на всю ширину зала. Помещение освещено небольшими лампами с шелковыми абажурчиками, и, разумеется, посередине с потолка свисает обязательная люстра. Если подойти к одному из окон и отодвинуть белую штору, напоминающую, вероятно, не без умысла, подвенечную фату, то увидишь замощенную булыжником узенькую улицу, на которую из окон соседних домов падает желтый, теплый свет.

Публика в школе большей частью состоит из отпрысков буржуазных семей восьмого района Вены, разбавленная несколькими пожилыми парочками, желающими освежить былые танцевальные таланты — а еще, что до войны было совершенно немыслимо, ходят сюда и одинокие дамы, и господа, использующие танцевальную школу как клуб для встреч, в беззастенчивых поисках удовольствий, как они их понимают.

У входа, перед дверью, посетителей приветствует Лейтомерицкий, в темном костюме, в начищенных до блеска лаковых ботинках. Хотя он и целует дамам ручки, а мужчин приветствует по именам, то там, то сям вставляя шутливое словечко, все же выглядит он как-то утомленно и не на месте — скособоченное, желтоватое лицо, весьма болезненное, большой нос, тронутые сединой виски и красные, вечно влажные губы. А вот Пандура производит совсем иное впечатление! Хотя и одет небрежно и в самом начале вечера предстает уже в слегка растрепанном виде, однако движется он, несмотря на свою приземистую фигуру, вполне уверенно и свободно, наверняка этому способствует алкоголь, и если он во время танца слегка ошибается или сбивается с ритма, то он небрежно и легко исправляет оплошность, отпустив остроумную реплику или шутливо махнув рукой.

По дороге на службу, а начинают они обычно часов около шести, они частенько заводят речь о Лейтомерицком и, как правило, кроют его во все корки. «Ведь в договоре записано, что мы — совладельцы этой лавочки!» Эта фраза звучит в их устах довольно часто, однако и она, и прочие их речи на эту тему не имеют никаких последствий.

Когда начинаются занятия и Пандура объясняет выстроившимся в зале ученицам, как даме следует протягивать руку для поцелуя и вообще что означает поцелуй руки в обращении с дамой и в отношениях между дамой и кавалером, или когда Оберкофлер, собравшись и устремив взор вперед, подняв вверх правую руку, обхватив левой за талию воображаемую партнершу, с большим подъемом демонстрирует начальные па танго, Лейтомерицкий в это время обычно уже скрывается в небольшой, покрытой белым лаком пристройке у гардероба, которую он именует своим бюро и из которой сквозь вставленное в переднюю стенку оконце он следит за происходящим. Правда, чаще всего его мало заботит происходящее в зале, и он в основном сидит на телефоне.

Идет ли речь о покупке партии американского рома в русской оккупационной зоне или о приобретении бэушных форменных рубашек у американцев, идет ли речь об автомобиле (в отличном состоянии, правда, в данный момент не на ходу), о занавесках из тяжелого шелка, об аугартеновском фарфоре или о рулоне линолеума — обращайтесь к Лейтомерицкому, не ошибетесь. Он ведет торговлю и с крестьянами из окрестных деревень, и тогда речь идет о картошке, вишне, яйцах или о квашеной капусте — в зависимости от времени года. У него, у Лейто, все отыщется — и детские коляски, и гладильные доски, и пуховые перины с постельным бельем. Но не стоит думать, что его энергия полностью расходуется на такую мелочевку. Эти дела он делает походя и от скуки. С чашкой кофе в одной руке и с горящей сигаретой в другой он большую часть времени восседает в своей пристройке и молча про себя что-то обдумывает.


С недавнего времени в танцевальной школе появилась фрау Штрнад. Они с Лейто, кажется, давно знакомы. Во всяком случае, в общении с ней он выглядит несколько скованно. Когда заходит речь об оплате, — а речь всегда идет только о наличных, — и ученики протягивают ему купюры сквозь окошечко в бюро, то с фрау Штрнад платы не требуется, он машет ей рукой, и она свободно проходит в танцевальный зал.

Ей лет сорок, у нее черные волосы, и когда ее спрашивают, чем она занимается, она отвечает, что заведует бюро по управлению частной недвижимостью. Стройная фигура, пышная грудь, красивые плечи, гладкая белая кожа, маленькие подвижные руки и изящные ножки, — в ее-то возрасте, а то и благодаря ему, она просто красавица, да еще какая! Она так улыбается, что от ее улыбки замирает сердце, она держится свободно и независимо, при этом есть в ней что-то от сорванца, и с юмором у нее все в порядке. Как сверкают из-под локонов ее прически крохотные алмазы в серьгах, как сияют ее серо-зеленые, обычно слегка прищуренные глаза, когда она через зал подходит к партнеру, как она наклоняет голову, словно глубоко задумавшись, а потом вдруг поднимает глаза и смотрит на своего визави открыто и в упор — все это производит впечатление уверенности в себе и непринужденности, вызова и одновременно некоторого кокетства, так что искра проскакивает. Обалденная женщина! В этом мнении все мужчины были едины.

Ничего удивительного в том, что почти сразу фрау Штрнад становится средоточием танцевальной школы, она возведена на трон и особенно обожаема юными девицами, она — образец для подражания и заводила во всех мыслимых эскападах.

Лейтомерицкий сидит в своем бюро и что-то пишет. Длинные колонны цифр тянутся по листку бумаги. Лампа с зеленым абажуром световым кругом заливает его письменный стол, но снаружи, из танцевального зала, этого не видно. Кофе, налитый в огромную чашку, давно уже остыл. Он прикуривает одну сигарету от другой.


Для Оберкофлера интрижка с фрау Штрнад не проходит столь гладко и безболезненно, как для других ее ухажеров. С самого своего появления Штрнад рассматривала танцевальную школу как свои охотничьи угодья, флиртовала то с одним, то с другим, назначала свидания — это не осталось незамеченным, к этому привыкли и, не без доли зависти, в меру об этом сплетничали.

В один прекрасный вечер Оберкофлер столкнулся с фрау Штрнад в коридорчике, ведущем к туалетным комнатам. Поравнявшись с ним, она остановилась и спросила, нельзя ли ей брать у него танцевальные уроки частным образом.

— А где мы будем заниматься? — спросил ошеломленный Оберкофлер.

— У меня, — с улыбкой ответила женщина и проследовала мимо Оберкофлера к лестнице, ведущей в зал.

Шуршание ее платья, вернее, ее юбки, которое он услышал, когда она уходила, станет затем опознавательной мелодией их встреч. Оберкофлер уже давно тайком бросал на фрау Штрнад задумчивые взгляды, примерно так, как посматривал он в свое время на Пандуру. Правда, внешне он вел себя вполне уверенно. Он никогда не выделял ее среди танцующих, не оказывал знаков особого внимания и всегда старался сохранять в общении с ней деловой тон, чтобы никак себя не выдать. Пандура вел себя совершенно иначе, явно за ней ухаживал, как и большинство мужчин, — но ничего у него не вышло. Впрочем, Пандура не слишком расстраивался, ему было с кем утешиться.

Фрау Штрнад открывает дверь, дружелюбно здоровается с Оберкофлером и приглашает его войти. Живет она в доме на Райхсратштрассе сразу за зданием парламента и рядом с ратушей — весьма престижный адрес. Она проводит его по комнатам, походя обращая его внимание на несколько вещей, память о муже, оставшемся лежать на поле брани, как она выражается. Оберкофлер хотел было спросить, в каких частях тот служил, но сдержался, решив, что еще будет повод.

Наконец они останавливаются посреди гостиной, и Штрнад негромко, но внятно говорит Оберкофлеру:

— Хватит комедии. Ложись-ка на пол! Впрочем, лучше давай-ка туда, там можешь раздеться. — Она машет рукой в сторону двери, ведущей в небольшую каморку.

Оберкофлер послушно уходит и возвращается в совершенно голом виде. Он растерян, и одновременно он в восторге и счастлив преклонить перед этой женщиной колени, целовать ее туфли. Иногда она командует, чтобы он улегся на пол лицом вниз и наступает ему на шею своей маленькой ножкой. Но чаще всего она требует, чтобы он ей о чем-нибудь рассказывал! Как это прекрасно! Часы, проведенные с нею, похожи на сказочные часы из детства. Оберкофлер потом пересказывает все Пандуре, тот поначалу слушает с любопытством, но впоследствии с горьким сарказмом отзывается на эти продолжающиеся и занимающие все больше времени встречи.

— Ты раньше был другим.

И в самом деле, Оберкофлер рассказывает ей обо всем, о чем она ни спросит. Что ему в ней нравится? Что особенно нравится, что конкретно? Любит ли он ее? Что для него значит, когда он говорит, что ее любит? Любит ли он только ее, только ее одну и никого больше? Ей, похоже, все это действительно интересно.

Иногда она разыгрывает другие сцены, другие истории, она в их отношениях главная, и она, например, спрашивает, любил ли он свою мать? Всегда ли он ее любил? Ходили ли они вместе в церковь? А потом она вдруг резко прерывает беседу.

Иногда, когда Оберкофлер со слезами на глазах просит прекратить его мучения, она забавляется с ним.

— Ты ведь не хочешь изгадить мои прекрасные ковры? — говорит она и шлепает его по заднице.

Однажды, по какому-то поводу, он вдруг начинает говорить о войне:

— За все время, что я был на фронте, я ни одного, ни единого человека не прикончил, — говорит он. Заметив, что Штрнад не нравится выражение «прикончить» и что она смотрит в сторону, он продолжает: — Все это было сплошным недоразумением! В Литве мы ликвидировали партизан, коммунистов, — расстреливали перед выкопанным рвом. А один из них все говорил и говорил сам с собой во весь голос, заложив руки за голову, говорил непонятно что. Я его спросил, о чем он это, а он мне: Кадиш, поминальная молитва! А остальные уже лежали внизу, в яме — как куча тряпья.

— Идиот! Свинья! — фрау Штрнад вдруг впала в истерику, колотя Оберкофлера в грудь своими маленькими кулачками.

Пандура все больше спивается. Когда он с утра пораньше наливает себе в кухне стакан рома (ничего приличнее в доме нет), между ним и Оберкофлером вспыхивают ссоры. Пандура не позволит собой командовать. У Оберкофлера иначе не получается, он как хозяин квартиры повышает голос. Пусть лучше позаботится о своих шашнях с этой бабой! В конце концов, когда ссора разгорается на полную катушку, Оберкофлер уступает и просит, чтобы Пандура остался.

Отношения с фрау Штрнад продолжаются.

Как-то раз она снова спрашивает Оберкофлера, какие у них отношения с Пандурой.

— У вас друг с другом ничего такого нет?

Оберкофлер говорит, что ничего подобного, и, собственно, сдает Пандуру.

— Что ты против него имеешь? Он ведь пропащая душа, — бормочет Оберкофлер.

— Ты ведь с ним, с этой грязной свиньей, с этим господином бароном был на фронте, не так ли?

— Вовсе он никакой не барон! Его старик-отец, все промотавший и прокутивший, сделал ребенка какой-то деревенской девке. Пандура — байстрюк, незаконнорожденный!

— В самом деле? — произносит она и смотрит на Оберкофлера, злорадно улыбаясь.

Весной, — а было это весной сорок седьмого, что, впрочем, к делу не относится, — Обрекофлер на ступенях лестницы, ведущей к платформе городской электрички, нос к носу сталкивается со своей женой: она поднимается ему навстречу, блондинка, та самая светловолосая дамочка с Йозефштедтской! Его словно током ударило. Он протягивает к ней руку, но она отшатывается в сторону. Она ведет за руку ребенка, девочку, и вовсе не намерена останавливаться.

— Ирена! Ты меня не узнаешь?

— Чего тебе надо? — отвечает она и смотрит ему прямо в глаза дерзким и холодным взглядом. Одета с иголочки, косметика идеальная. Дорогое платье. Последнее, что он замечает, когда она скрывается в толпе прохожих, так это круглую шляпку-котелок у нее на голове: по сезону на шляпке воздушная белая вуаль, обсыпанная рисунком из маленьких синих фиалок.


Однажды утром Пандура заявляет Оберкофлеру, что намерен съехать с квартиры. Он сыт по горло! Он решения не переменит, хотя Обрекофлер со слезами на глазах умоляет его остаться.

Пандура с бутылкой рома в руке ухмыляется в ответ:

— Вот увидишь… Что — вот увидишь?!

Оберкофлер отправляется к Штрнад за советом. Она гонит его прочь.

— Чего ты ко мне с этим приплелся? Ступай домой и решай все сам.


Тело его нашли на кухне. На столе — старая газета в пятнах, он, возможно, читал ее напоследок. Рядом свидетельство о гражданстве, крест на шейной ленте. Оберкофлер всегда был аккуратистом. Сам он, или то, что от него осталось, лежит, подогнув колени, перед газовой плитой, словно перед реликварием или дароносицей в церкви, голова засунута в духовку.

Глава 2

В прекрасном городе Клагенфурте в одном из доходных домов для небогатого люда, стоящем на широкой улице, что ведет из центра на восток, помимо других обитателей, в одной из квартир первого этажа проживала рабочая семья. Семья домовладельца, состоявшая к тому времени всего-навсего из пожилой, но все еще крепкой его вдовы и ее взрослого сына, занимала второй этаж.

К горному хребту Караванке с австрийской стороны полукругом примыкает обширная долина, занимаемая озером Вёртерзее, изрезанным множеством бухт и бухточек. На белых известковых склонах гор с резко очерченными синими тенями выделяются бурые и зеленые пятна лесных массивов.

В центре длинный гребень холма из пористой породы, частично заросший лесом, частично используемый словенскими крестьянами в сельскохозяйственных целях, с него вниз устремляется речушка, ложе которой вытянулось как по струнке.

Рабочая семья состояла из отца, матери и маленького сына, которого звали Альфредом. Едва ли не с младенческого возраста мальчишка обнаружил особые таланты: к примеру, он запоминал все торговые вывески, когда его по широкой улице вели в центр города. Он умел и другое: аккуратно разложить на полу покрытые ржавчиной железные кольца, закрывавшие отверстие в кухонной плите, а потом тютелька в тютельку вставить их на прежнее место. Эти скромные навыки были отмечены его близкими, особенно гордилась им мать, считавшая, что ребенка ждет большое будущее.

Отец его был подсобным рабочим на фабрике, находившейся в промышленной зоне вдоль железной дороги, в южной части города. Предприятие по производству и розливу фруктовых соков было старомодным и технически отсталым. В короткий перерыв рабочие, мужчины и женщины, при любой погоде устраивались со своими бутербродами во дворе фабрики, в открытом сарае, перемежая еду разговорами, чаще всего довольно свинского содержания.

Отец был невысокого роста, но мускулистый, с косившими в сторону глазами и болезненно раздутыми щеками. Голос у него был грубый, — хотя на слова он был весьма скуп. Чаще всего, вернувшись домой с работы, умывшись и съев ужин, приготовленный женой, он молча, уставившись перед собой, сидел в уголке кухни и курил сигарету за сигаретой. В разговоры матери с ребенком он не вмешивался. Раз в несколько месяцев он уходил в запой, длившийся несколько дней.

На фронте он служил в пехоте, был несколько раз награжден, но в конце войны был все тем же простым солдатом, каким его в свое время призвали в армию. Сын домовладельца, живущий на втором этаже, убежденный наци, сделавший блестящую карьеру в войсках СС в Берлине, всякий раз, проходя мимо, хлопал малорослого работягу, снимавшего у него жилье, по плечу и спрашивал ехидно-самовлюбленным голосом:

— А не заняться ли нам строевой подготовкой?

Жена, мать Альфреда, мужа своего разве что терпела, по большей же части она его просто не замечала, и если когда-то между ними и существовали любовь или привязанность, то от них теперь и следа не осталось, если не считать доносившихся из темной спальни раз в неделю пыхтения и скрипа кровати. Мальчонка же во всем подражал матери и совсем не замечал отца.

Мать Альфреда работала в типографии — собирала отпечатанные листы в пачки или промазывала клеем готовые блоки. Печатали на ее предприятии в основном библии, католическую душеспасительную литературу и церковную прессу. Трудно сказать, с самого ли начала она имела склонность к этому или же переняла ее от своего окружения на работе: она была очень богобоязненной, и если, к примеру, ночью муж или сын заставали ее сидящей на кухне, на скамеечке рядом с плитой, набросив на плечи платок, то губы ее всегда беззвучно и истово шептали молитву. На стене тикали часы.

Сын домовладельца, которого его мать называла Хаймо, обычно весь день проводит в постели, решает кроссворды и листает иллюстрированные журналы, вечером же совершает большой выход в город, где его как желанного, особого посетителя ждали ночные заведения, расцветшие в годы военной оккупации. Нарядившись в костюм, при галстуке, усевшись у барной стойки, он с апломбом разглагольствует обо всем подряд и доверительно шушукается с барменом и официантами. Под утро он, всегда с очередной женщиной, подъезжает на своем «мерседесе» к дому: галстук сбился на сторону, на бледном, распухшем лице — щетина. Заглушив мотор, он выуживает свою спутницу из машины и волочит ее, хихикающую и придерживающую оборки своей одежонки, чтобы не запачкаться, по лестнице к себе на второй этаж.

Помимо жильцов, рано поутру разбредающихся из дома и трусящих на работу, проживает здесь и одинокая женщина по фамилии Штарк, ее квартирка находится в пристройке, рядом с гаражами, прежде, вероятно, в крестьянском прошлом дома, служившей то ли сараем, то ли конюшней: сейчас в пристройке три или четыре квартирки, одна над другой, под самую крышу, и эта самая Штарк в одной из них и живет.

Фрау Штарк отличалась от других, во-первых, потому, что не ходила на работу, а во-вторых, она на разных людей производила очень разное впечатление. Для уличных мальчишек, к которым вскоре прибился и Альфред, особым развлечением было следующее: вечером, когда почти совсем стемнеет, они прокрадывались по песчаной и покрытой островками сорняков площадке к двум окнам ее квартиры и приникали к ним. Отец Альфреда, простой работяга, всякий раз, когда встречал фрау Штарк, глазел на нее, не отрываясь, а Альфреду запрещал близко к ней подходить.

Сын домовладельца, просыпавшийся ближе к полудню, любил подсматривать из-за занавески спальни за теми, кто к ней заходит и выходит, и, обращаясь к очередной даме, еще потягивающейся в его постели, отпускал реплики по поводу краткости или долготы очередного визита.

Однажды фрау Штарк нашли мертвой в ее крохотной квартирке, убил ее, скорее всего, последний ее любовник — так вот и закончилась эта короткая, ничем особым не примечательная жизнь. Какое-то время все гадали, кто же именно ее убил, но довольно скоро это перестало кого-либо интересовать.

Есть в доме и еще один человек, весьма отличающийся от остальных его обитателей. Тоже женщина. Правда, она не живет здесь постоянно, она — гостья, приезжает нечасто и на короткое время, обычно дня на два или на три.

Это сестра матери Альфреда, его родная тетка, живущая в Вене, в мегаполисе, в сознании ребенка находящемся далеко-далеко и почти сказочном. Рослая, темноволосая женщина, не без привлекательности и элегантности, прямая противоположность своей сестры, изношенной нуждой и трудом, серой и прибитой. Увидев их вместе, никто бы не принял их за сестер.

Жильцы дома весьма дивились этим визитам из Вены и считали, что причиной тому сестринская привязанность и сентиментальность: мать Альфреда, фабричная работница, была единственной сестрой и вообще единственной еще живой родственницей венской дамы.

Что касается Альфреда, так он безмерно радуется, когда тетя Виктория приезжает к ним в гости. Она всегда привозит подарки, всякие там сладости и прочие драгоценные вещи — ну и, разумеется, дарит поцелуи и ласковые словечки. Тетя хвалит Альфреда за усердную учебу, покупает ему кое-что из одежды, и чем он старше, тем она больше пытается облагородить его. Отец равнодушно воспринимает эти визиты, тетя ведь приезжает нечасто. И вообще, какое ему до всего этого дело? В первый же день своего приезда тетя Виктория, как он ее называет, дает отцу немного денег, и он молча прячет их в карман. Он вообще не любитель поговорить. Иногда он громко и страшно кричит во сне, в супружеской постели. Жена трясет его тогда за плечо и шепчет в душном мраке комнаты: «Война кончилась, Ханс! Война кончилась!»

Мальчонке этих денег не видать. Отец тратит их на себя.


Дом, в котором они жили, как уже сказано, был двухэтажный. Лишенное всякого декора горохово-зеленое здание с красной крышей было настолько безликим, что уже слово «лик» в слове «безликое» звучало архитектурным излишеством. Сразу за пристройкой, отделенное от нее лишь небольшой площадкой, пролегало железнодорожное полотно. Во двор дома и в квартиры врывался грохот проезжающих мимо поездов, тревожные звонки сигнального колокола и скрежет выставляемых на переезде решеток шлагбаума, крики сцепщиков и лязг буферов грузовых вагонов. Вместе с глухим шумом, доносящимся с широкой проезжей улицы, то нарастающим, то прерываемым полной и почти деревенской тишиной, эти звуки, вместе с красками и запахами растрепанной и неотчетливо прочерченной городской окраины, были фоном детских лет Альфреда.

Со стороны улицы имелась узкая полоска огорода, разбитого на грядки, на которых жильцы дома высаживали салат, горох на длинных подпорках, помидоры, тыквы и всякие разные кухонные травы-приправы. Если встать у забора, то можно было увидеть окаймленную невысокими домами широкую улицу, из глубины которой иногда с гудением выныривал одинокий и заблудившийся автобус.

На небольшой площадке, не имевшей ограды и расположенной между железной дорогой и улицей, частенько затевала свои игры детвора, в основном обитавшая в этом доме. Площадка ничем и никем не была занята и своей ничейностью идеально устраивала детей. Больше всего они любили играть в бомбометание. Игра эта заключалась в том, чтобы точными бросками камней разбомбить старательно возведенную конструкцию из пустых консервных банок. Пока сторож этой пирамиды как можно быстрее возводил ее заново, бомбардиры должны были изловчиться и собрать брошенные в сооружение камни. Если сторожу удавалось изловчиться и поймать кого-то из метальщиков, тот становился на его место и водил. Чем сильнее сплющивались и уродовались консервные банки, тем труднее было выстроить из них пирамиду. В этом смысле детская забава словно бы отражала тот процесс восстановления, который протекал вокруг: большинство домов предместья, частично или полностью разрушенные бомбами во время войны, лежали в развалинах.

Клагенфурт заняли англичане. Поэтому консервные банки, которыми играли дети, были в основном с английских армейских складов, и на зеленовато-бурых жестянках были напечатаны слова, странные и загадочные благодаря своей непонятности. По улице частенько проезжали военные грузовики. Если шлагбаум на переезде был закрыт, то дети использовали остановку военной колонны и попрошайничали, протягивая руки в сторону солдат, восседавших в джипах или в кузове грузовиков.

Летом, ну а лето вообще было самым прекрасным временем, они уже спозаранку готовили свои велосипеды, чтобы после обеда отправиться купаться. Подтягивали гайки на дребезжащем крыле или на защите цепи, поднимали или опускали седла, чинили порвавшуюся сетку из резиновых ниток на заднем колесе дамского велосипеда, чтобы восстановить сказочный узор, напоминающий павлиний глаз или морскую раковину. А если вовсе нечем было заняться, то задумчиво и бессознательно крутили пальцами рифленый валик динамо, раскручивавшегося и снова останавливавшегося — словно картинки во сне.

После обеда отправлялись в путь по длинным аллеям, тянущимся вдоль полей, мимо луговых межей, по полевым дорогам, на которых под лучами солнца поднималась плотная, белая пыль, словно раскаленная и тончайшая пудра, и катили вниз к реке. Какой там поднимался визг и смех, как плавали и ныряли! Мокрые руки пловцов выпрыгивали из серых речных волн и отсвечивали белыми проблесками. На реке в одном месте была запруда, и там образовалось нечто вроде озера: мальчишки любили прыгать в воду с края запруды, туда, где взбивалась белая пена и громко шумела вода, а девчонки, скрестив на груди руки, с берега глазели на своих героев.

Из всей детской компании выделялись и верховодили два парнишки: один, Георг, долговязый, с бледным и замкнутым лицом, блистал своим велосипедным искусством и той манерой, с которой он с заносчивым выражением на лице всей вся выслушивал и рассматривал, а потом, нисколько не обращая внимания на окружающих, отворачивался в сторону. Второй, Альфред, — к тому времени коренастый, немного неуклюжий паренек, лицо которого, покрытое веснушками, излучало доброту и открытость, слегка замутненную лишь тем, что было в этом лице что-то диковатое. Без какой-либо договоренности или обсуждений между другими детьми оба мальчишки, Георг и Альфред, были главными, как будто это было их естественное право. Остальная компания следовала за ними. Они отличались друг от друга своей внешностью, но и характеры их были разительно несхожими. Однако вместе их характеры и души удивительно хорошо сыгрались, словно две скрипки, как раз для этого дуэта созданные. Замечали ли они, знали ли они это сами? Или это происходило из тактических соображений, из своеобразного оппортунизма, из нежелания связываться друг с другом? Вместе все получалось лучше. Так все сложилось, и их это устраивало. Например, если Георг считал, что день сегодня слишком жаркий и на реку ехать не стоит, то Альфред, сидевший на корточках под деревом и рисовавший старым гребнем круги на песке, даже не поднимал взгляда. А если Альфред предлагал какую-нибудь игру, неважно какую, то и Георг считал, что это отличная идея. Иногда, что бывало редко, мнения их все же расходились. Договориться удавалось, но трудно и сложно, поскольку именно Альфреда тяжело было переубедить. У него всегда находился аргумент, противостоящий мнению Георга. Он охотно подтасовывал аргументы, запутывал словами себя и других. Но уж если его удавалось переубедить, он решительно вставал на сторону этой затеи и с жаром объяснял ее суть всей компании, в то время как Георг держался в сторонке с присущим ему безразличием.

На железнодорожной насыпи росли сорняки, и серые их листья стлались по земле под натиском воздушного потока, когда проходил поезд. В траве блестели осколки бутылок, которые пассажиры беззаботно выбрасывали из окон. Все выглядело пустынно и затеряно, но было в этой картине что-то манящее и призрачное, ведь рельсы уходили в неизвестную даль, а осколки так красиво блестели.

По вечерам постоянные и временные жильцы собирались во дворе на скамейке, поставленной вдоль длинной стеньг пристройки напротив одинокого, с пышной кроной, дерева. Квартирки были маленькие и тесные, и так приятно было посидеть на улице под открытым небом, вдыхая медленно остывающий после жаркого дня вечерний воздух. Разговор касался то того, то другого, обычная болтовня, одним словом. О политике никогда не говорили, словно следуя молчаливому уговору, и остальной мир за пределами двора и дома если и становился предметом разговора, то только в виде отдельных историй, то смешных, то страшных, то удивительных, но никак не связанных одна с другою. Любили поговорить и о детях, и о том, кем тот или иной ребенок когда-нибудь станет.

Иногда дело доходило до споров и размолвок: например, кто из соседей накачал из колонки слишком много воды, а кто в общую мусорную яму свалил слишком много отбросов, или кто выколачивает половики слишком рано утром или слишком поздно вечером.

Летними вечерами листва на большом дереве словно застывала в неподвижности, и от нее шел горьковатый запах.

Если обоим друзьям надоедало играть с остальными детьми, или вечером, когда малышей загоняли в постель, Альфред и Георг отправлялись в свое любимое тайное место.

За их домом по краю города тянулись складские площадки древесины, угля и железного лома, дальше располагались большие луга и фруктовые сады, а также несколько крестьянских дворов с выгонами, пашнями и садочками, выглядевших в предместье города несколько потерянно.

Альфред и Георг катят на своих велосипедах в сторону площадки с железным ломом, там есть дыра в заборе, укрытая развесистым кустом. Они пробираются сквозь дыру, ползут на четвереньках в густой траве, остерегаясь большой собаки владельца площадки, о которой ходят слухи, что она очень злая. В самой середине горы из ржавого железа они оборудовали себе укромное место. Там они и сидят, и говорят обо всем подряд, у них нет тайн друг от друга, и разговоры их заканчиваются только тогда, когда они слышат, как мать, — вернее, их матери, — зовут обоих домой.

Георг рос без отца, и он бы отдал целый год своей жизни за то, чтобы узнать, кто же его отец, и чтобы хоть немного побыть с ним.

Альфреда с отцом, жалким работягой, ничего не связывает. Ему до Альфреда нет дела, вот и Альфреду до него дела нет. Разумеется, Альфред любит свою мать. Однако для него она, с ее благочестием и богобоязненностью, — как чужая. Она ему неинтересна. Идеальный образ женщины, образ, который он себе составил, олицетворяла его тетка — тетя Виктория. Безо всяких «но» она была для него светлой королевой, словно сошедшей на землю с небес. Он знал, что она его любит. Он знал это по взглядам, которые она порой бросала на него. Иногда, оказываясь рядом с ним, она на секунду останавливалась и проводила ладонью, кончиками пальцев, по его щеке. Тогда он чувствовал и был уверен в том, что в этой ласке заложено много больше, чем дежурная любезность рассеянной красавицы.


— Вот Виктории, так ей повезло! Она рано убралась отсюда, из Клагенфурта. Всегда имела дело с настоящими мужчинами!

— А тетя богатая?

Альфред, прежде чем уснуть, думает: а она, тетя, должно быть, богатая. Он не представляет толком, что значит быть богатым. Он знает только другую сторону — что значит быть бедным. И он принимает то головокружительное ощущение, которое вызывает в нем слово «богатый», за обещание счастья, счастливой жизни.


В наступившей темноте мальчишки прокрались к окнам квартиры на первом этаже, где жила фрау Штарк. Надежно укрывшись за темными зарослями огромных сорняков, присев на корточках или же в молчаливом оцепенении прижавшись друг к другу, словно два лунатика, они, насколько позволяли задернутые занавески, заглядывали в окно. Иногда удавалось увидеть только широкую мужскую спину. Если же им везло, то их взору являлись светлые подошвы двух маленьких ног. Эти ступни, казалось, были наделены крыльями! Они так широко расставлены, что невозможно представить, будто они принадлежат одной и той же женщине.

За железнодорожным полотном, за широкой улицей город в самом деле заканчивался. Там, за крышами низеньких, отдельно стоящих домов, в относительном порядке тянущихся вдоль улицы, и за голыми ветвями старых деревьев, где зимой взлетали вороны и как черные точки летели по небу, возвышалась церковная колокольня с красной крышей. По воскресеньям Альфред отправлялся с матерью в церковь. Там он с удивлением посматривал на ее лицо, склонившееся над католическим песенником.

Сразу за церковью, в открытом поле видны были еще несколько заборов и сараев, а дальше — ничего, пустое и огромное небо, пронизанное солнечными лучами, и от этого вида сердце его трепетало и от страха, и от радости; а порой небо было низкое и плоское, закрытое косо тянущимися грядами облаков. И тогда на него наваливалась тяжесть.

В семье у Георга дела обстояли так: с одной стороны, у него была тетя, очень болезненная и никогда не выходившая из квартиры. А еще дядя, он работал на мусоровозе, и от него, когда он возвращался после смены, тяжело и тошнотворно пахло гнилью и разложением. Георг у приемных родителей чувствовал себя вполне терпимо. Его родная мать в сезон работала официанткой в «Марии Вёрт», в отеле на озере, и раз в неделю приезжала навестить его. Когда мать на велосипеде въезжала во двор дома, яркая и элегантная, в коротком летнем платье, в изящных туфельках, с накрашенными красной помадой губами, то обоим друзьям было ясно, что на сегодня их играм пришел конец. Мать, своенравно откинув прелестную головку назад, рассматривала Георга и при этом барабанила пальцами по столу. Она быстро выясняла, что из уроков он выучил, а что нет. За этим сразу следовали похвала, хула или наказание, в принципе, справедливые, но крайне несправедливые в соотношении одного с другим: похвала была редкой и сдержанной, а вот ругала она его яростно и взвинченно. Было бы, однако, совершенно неправильно считать, что приезды матери были Георгу в тягость или что он хоть в малой мере сомневался в ее компетентности, напротив: как только он замечал приближающуюся на велосипеде мать, один лишь факт, что она у него есть — и что она к нему приехала! — наполнял его гордостью и бьющей через край радостью. Да, она самая красивая, самая выдающаяся, самая лучшая!

Альфред завидовал Георгу, что у него такая мать. А поскольку он в своей зависти себе не признавался, то у него находилась тысяча причин принизить ее достоинства. Как он радовался, когда она снова исчезала из дома, уезжала на своем велосипеде обратно! Так сильно он радовался лишь тогда, когда тетя Виктория сообщала о своем приезде. Уже сам факт, что она приезжает из Вены! Из Вены! Боже правый — из Вены! Ему трудно было себе представить, что же это за чудо — Вена. Когда он в своем воображении представлял иногда их Клагенфурт, его улицы и переулки разросшимися до размеров сверкающей звезды, чтобы как-то представить себе, что такое Вена, что такое — большой город, он все равно понимал, что картина эта не соответствует истине, что там, в Вене, все должно быть по-другому.

Тетя Виктория не останавливалась у них, она снимала комнату в отеле в центре города, говорила, что не хочет их стеснять. В самом деле, устроить ее в их квартирке было бы непросто. Она любила гулять с племянником, она водила его в единственное в городе пристойное кафе — на главной площади, напротив ратуши, где он, слегка смущаясь, сидел на изящном стульчике и осторожно возил по тарелке с куском торта вилочкой из фальшивого серебра.

Лицо тети, окаймленное темными волосами, выглядело подчеркнуто большим и белым, словно особая, незнакомая и далекая страна, в которой терялись его взгляды. Она сидела напротив него, и он тайком оглядывал ее фигуру, однако взор его постоянно останавливался то на одной из пуговиц ее блузки, то на поблескивающей жемчужине ее ожерелья; или же он захлебываясь рассказывал ей о каком-нибудь из своих приключений. Она смотрела на него своими красивыми, немного холодными глазами, улыбаясь при этом тонко изогнутыми губами. Ее грудь, на которую он на самом-то деле не осмеливался взглянуть, ее бедра — весь ее телесный облик вставал перед его мысленным взором, в той области, где мечты неразделимо перемешиваются с действительностью, и мысли, порожденные этими его фантазиями, не слишком отличались от тех, что приходили в голову, когда он подглядывал за фрау Штарк.

— Вена очень красивая, правда? — спросил он ее однажды в кафе.

— Ты обязательно туда приедешь! — коротко ответила она и быстрым жестом потрепала его по руке.

Однажды он спросил ее о том, как она живет в Вене, то есть он, собственно, вовсе не знал, о чем ему точно хотелось узнать, однако тетя обошла его вопрос молчанием и быстро сменила тему разговора. Рассеянно и несколько угрюмо, что совсем не соответствовало рассказываемой истории, она поведала ему о цирке, недавно гастролировавшем в Вене, она бы с удовольствием его туда сводила. Тетя снова перешла к другой теме, уставившись сквозь окно кафе на площадь, где время от времени проезжал мимо автомобиль и где деловитые голуби ворковали о чем-то друг с другом у края лужи. — Тетя вообще была немногословной.

— Однажды ты вырастешь и станешь взрослым!

— И что тогда?

— Тогда ты отсюда уедешь.

Альфреда вовсе не смутила мысль о том, что он лишится матери или, по крайней мере, оставит ее здесь. Ну а об отце он вообще не вспомнил.

Ветки каштанов на площади, усеянные купами листьев, отбрасывали редкие тени, так бывает весной, когда солнце словно нехотя светит с неба.


В то время Альфред и Георг впервые стали зарабатывать: помогали на городской лесопромышленной ярмарке — мероприятии, сильно смахивавшем на разгульный народный праздник под открытым небом.

Когда Альфред в полдень добрался до территории ярмарки, все вокруг было словно в бессознательном и одурманенном состоянии после ночной гулянки: переполненные мусорные баки, на столах горы грязных стаканов и тарелок, трава, истоптанная тысячами подошв, силилась снова выпрямиться.

В самой середине территории праздника, в сердцевине хаоса, лежал хозяин, нанявший ребят, устроитель ярмарки, похрапывая на кемпинговом лежаке, разложенном прямо за стойкой. Едва услышав, как Альфред стал составлять стаканы в мойку, он сразу поднялся на ноги. Потерев ладонями грубое жирное лицо, он без каких-либо других телодвижений спрятал в шкаф дробовик, обнаружившийся рядом с лежаком.

Хозяин говорил с Альфредом исключительно короткими, словно лай, командами. Он нисколько не скрывал, насколько ему все опротивело, все раздражало. В любом случае Альфред получил работу в самом заведении: огромный, растянутый меж деревьями брезент закрывал столики от солнечных лучей. Все выглядело почти красиво, когда, например, сквозь дырки в старом брезенте то тут, то там солнечные лучи падали на оставленную пивную кружку или на смеющееся лицо женщины.

У Георга работа была потяжелее. Он работал не в самом заведении, а ходил между палатками и ларьками с ведром, в котором стояли охлажденные бутылки с пивом и лимонадом, и предлагал их посетителям. Из всех мальчишек, которых нанял на ярмарку хозяин, Георг вскоре заработал больше всех.

Альфред трудился усердно, и даже хозяин не мог его в чем-то упрекнуть. Однако когда мальчик обнаружил в соседнем зале игровые автоматы со сверкающими лампочками и разноцветными колесиками, заработанные деньги у него не удержались. В течение недели он проиграл все заработанное, и когда в пятницу он отправился домой, в кармане у него не было ни гроша.

Улицы, по которым он шел с ярмарки, казались ему вымершими и неживыми. В ушах издевательски звенела музыка, доносившаяся со стороны катальных горок и каруселей. Он раздумывал, что ему сказать матери. Что деньги он потерял? Что его обокрали? Поверит она ему? Чувствовал он себя совершенно подавленным и жалким. Однако, с другой стороны, и это изумило его самого, в нем проснулось какое-то непокорное чувство, столь живое, что он им чуть ли не гордился.

Глава 3

Если подъезжать к Вене с востока, взгляду открывается прежде всего безлюдная, расчерченная аллеями зеленых тополей и полувысохшими руслами небольших рек равнина, нынче заполоненная многочисленными промышленными зонами, изрезанная автобанами, — равнина, собственно, являющаяся самым краем Венгерской низменности, и уж потом появляются круглые вершины и склоны Винерберга и Лааерберга. Перевалив через них, видишь перед собой город, словно влитый в огромную бухту или раковину, образованную полукругом холмов Венского леса. В центре разноцветья и пестроты зданий, крыш, куполов и башен, неотчетливо видимая в дымке, возвышающаяся над похожей на требуху и свивающейся в жирные кольца то сероватой крошкообразной, то смахивающей на корку запекшейся раны массой высится башня собора Святого Стефана. Там с незапамятных времен находится средоточие города, да и страны в целом. До сих пор, как ни удивительно, все расстояния в Австрии измеряются от этой башни, и сетка географических привязок берет свое начало именно здесь.

Далеко на востоке, в районе реки Лейты, находится деревня Парндорф, по-венгерски именуемая Пандорфалу. Когда-то давно этот край относился к немецкой Западной Венгрии, и по сию пору здесь живет еще несколько венгерских семей. Собственно, семья Якублец в этом местечке была инородным телом, поскольку Якублецы перебрались сюда из хорватской деревни на юге, то есть были переселенцами. Что послужило причиной их переселения, кануло уже в забытье, как позабыт был и хорватский язык, родной язык этого семейства, сохранившийся только в нескольких почти уже непонятных словечках и оборотах, а также в записанных от руки рецептах хорватских блюд, вложенных в старую, затертую поваренную книгу.

Когда Мария позднее вспоминала о своем детстве, она сначала видела только родительский дом, фасадом обращенный к улице, с большим кустом бузины перед ним, вечно покрытым уличной пылью. А потом ее взору являлись деревянные ворота, ведущие во двор, кособокие и серые. Двор не был замощен, и по засыпанной щебенкой земле змеилась грязная канавка, забитая мусором, прямо к воротам, а оттуда под воротами в уличную сточную канаву, в весенней темной воде которой кишели головастики, всякие личинки и прочая мелюзга. Вдоль канавки во дворе бродили, переваливаясь, утки в поисках корма, и мать, выйдя из дома, бросала им размельченный кукурузный шрот. Как жадно утки вытягивали свои белые шеи! Как громко гоготали они, завидев прибывший корм!

В памяти Марии лицо матери отсутствовало, вместо лица возникала какая-то гладкая, округлая и белая форма, похожая на большое яйцо, лишенное каких-либо индивидуальных чертили выражения. Ласточки, пролетавшие под крышей просторной, тянувшейся вдоль дома крытой галереи с бесконечными жердями для развешивания кукурузных початков, в памяти Марии представали более живо и реально, чем мать.

Вот разве что руки ее, безостановочные, всегда чем-то занятые — как маленькие механизмы, которые движутся сами по себе, без всякого приказа извне. Или ее же ладони, сложенные и поднятые для молитвы, и этот внутренний образ был в свою очередь связан с белыми и прямыми телами свечей, со светло-серыми и коричневатыми, колеблющимися в воздухе облаками ладана, с розами и нарциссами, расставленными в церкви в красивых вазах. Все они, члены семьи Якублец, были прилежными прихожанами, и Христос Спаситель хранил их.

Вся деревня, собственно, и состояла из одной-единственной широкой улицы, вдоль которой тянулись одноэтажные пыльные домишки. На некотором расстоянии от деревни улица, вероятно, поворачивала в сторону, потому что вдалеке за сухими пшеничными полями угадывались купы больших деревьев, а на самом горизонте ряд тополей создавал зубчатое обрамление неба, которое простиралось — сверху, сзади, со всех сторон — над открытой, плоской и, по сравнению с небом, словно не существующей равниной.

По этой улице в понедельник утром уходил отец Марии в те недели, когда на выходные он приходил домой. Мария знала, что он идет до определенного перекрестка дорог, где была автобусная остановка. Она смотрела ему вслед, видела его удаляющуюся черную спину. Отец работал в Вене каменщиком, на разных стройках. С собой он носил дорожный ящик, сработанный из грубых досок, покрытый мазками краски, в котором хранился инструмент и его городской костюм. Ящик он приносил с собой в деревню лишь тогда, когда в доме и во дворе надо было что-то починить и подправить, и тогда он извлекал из него молоток, кельму и растворную миску. Это всегда было волшебным действом.

Лишь немногие члены большой семьи Якублецов жили в Парндорфе. Старшие братья Марии работали, как и отец, в Вене, а также в других городах, в Германии, в Швейцарии; один даже эмигрировал в Америку, потому что в Парндорфе работы не было никакой и выживать было трудно.

Мария жила с матерью и младшенькими братьями и сестрами. Вот поэтому воспоминания Марии о Парндорфе всегда были связаны с детьми, игравшими в доме и во дворе, с детскими криками, с грязноватым белым цветом свивальных тряпок и обломками игрушек.

В Вене отец жил в однокомнатной квартире с кухней и чуланом — на другом берегу Дуная, в Кагране, в доходном доме на широкой пустынной улице. За несколькими домами, создающими своими брандмауэрами вполне городской колорит, сразу же начинались поля, рукава Дуная с заросшими берегами и поймами; транспорта там почти не было; и когда Мария перебралась в Вену вслед за отцом, ей поначалу казалось, что она переехала из маленькой деревни в большую. Одной из целей ее переселения было то, что она, помимо работы уборщицей, станет ухаживать за отцом, готовить ему и стирать, а кроме того сможет в свободное время поучиться на курсах в Народном институте.

Отец чаще всего приходил домой в семь вечера и сразу валился на постель. Он работал на сдельной, так выходило больше. Если же день был не слишком тяжелым, они с Марией отправлялись гулять по кварталу, проходя мимо трактиров и всяких увеселительных заведений — дома, в их квартире отец чаще всего из соображений бережливости сидел в темноте, по воскресеньям же при свете маленькой лампы читал газету, в первую очередь объявления. Он не переставал надеяться на шанс, на неожиданный поворот судьбы, который так, в одно мгновение, принесет счастье.

Единственным удовольствием, единственным развлечением в этой жизни были воскресные богослужения. Некоторое время спустя Мария тоже нашла себе работу, у нее появились свои клиенты, у которых она каждый день убирала квартиру, делала покупки или иногда сидела с детьми. Самым прекрасным днем для Марии было воскресенье — вместо того, чтобы идти на работу, можно было в красивом платье стоять в ярко освещенном, праздничном церковном зале, среди других людей, возносить вместе с ними благодарность Господу и молиться.


Иногда, увы, слишком редко, отец рассказывал ей о своей прежней жизни, о том времени, когда он еще не был знаком с ее матерью и вел своего рода кочевую жизнь:

— В Капруне, в знаменитом Капруне, ну, ты знаешь, в Зальцбургской земле, я работал на строительстве плотины в Мозельской долине. Бог мой, что было за время! Зима там, в горах, наступает рано, и огромные облака длинным белым шлейфом тянутся через горы.

Среди рабочих были агитаторы-социалисты. На вырубке штолен люди зарабатывали кучу денег. Однако в выходной они спускали весь свой заработок внизу, в долине, в Уттендорфе или в Нидернсилле, дурачье такое.

Когда электростанцию построили, я нанялся на Глокнеровскую высокогорную дорогу, работал там в дорожной мехколонне, шесть месяцев в году, суровая была работенка.

В Парндорфе умер маленький Пепи, братик Марии. Не то чтобы она особенно хорошо его помнила или сильно любила; он появился на свет за пару лет до того, как Мария уехала к отцу в Вену.

Когда Мария в новехоньком, купленном на скопленные деньги черном платье шла от дома по залитой солнцем улице к церкви, где было отпевание, она впервые почувствовала сама себя, свое тело, ноги, кожу, волосы, и в ней впервые пробудилось представление, какой она хотела бы выглядеть в глазах других.

Однако быстро разрастающимся и в конце концов все перекрывающим чувством были боль и скорбь. Отец и мать стояли друг подле друга, спиною к Марии; отец в черном костюме, голова опущена, мать в черном платье с рюшами, перед маленьким, выкрашенным в белый цвет гробом. Гроб сколотил деревенский столяр, а отец сам его покрасил.

Сначала появились головные боли, потом рвота, высокая температура, горячка — а потом он затих. Братик был мертв и неподвижно лежал в своем гробу, маленький и словно деревянный.

Пепи был одним из целого выводка детей, радостно толпившихся вокруг отца, когда тот возвращался домой. Подарки он приносил редко; иногда разве что разноцветные леденцы на длинной палочке.

Листья на ольхах и черных тополях громко шелестели под ветром, в воздухе еще стоял холодок. Было позднее утро. На кладбище гроб опустили в яму, вырытую в комковатой, сухой земле.

После похорон сына отец в церковь больше никогда не ходил. Никакие упреки и увещевания матери на него не действовали.


На окраине Вены, вдоль Дуная тянется широкой полосой пойма, большей частью представляющая собой дикий, неухоженный луг, то здесь, то там небольшие озерца, окаймленные ивами, тенистые ольхи то там, то тут — излюбленное место отдыха венцев. По воскресеньям выглядит эта местность весьма живописно: женщины в нижнем белье сидят на клетчатых шерстяных пледах и листают журналы с картинками или читают книги в дешевых обложках, на разостланном покрывале в полдень отдыхающие раскладывают хрустящие поджаристой корочкой шницели, достают из стеклянных банок и едят консервированные огурцы и картофельный салат. Кто-то растягивается на траве и загорает, кто-то полной грудью вдыхает свежий воздух или плещется в мелких озерцах. Совсем уж отчаянные решают окунуться в серые и ледяные волны быстрой реки. На лугах вдоволь места для спортсменов самого разного сорта: тут и в футбол играют, и в итальянскую лапту, и в «перестрелку», игру на выбивание, тут и гимнастикой занимаются, и на велосипедах носятся. Парочки, днем познакомившиеся поближе, к вечеру, когда над темным краем Венского леса загораются звезды, проникаются самыми серьезными намерениями.

В одно из воскресений, во время прогулки, на которую она в порядке исключения отправилась в одиночестве, — отец, после смерти маленького Пепи сильно изменившийся, был болен и остался в постели, — Мария остановилась на краю поля, где играли в итальянскую лапту. Она с интересом следила за игрой, за прихотливым движением мяча, за его взлетами и падениями, за действиями игроков, перекликавшихся друг с другом. Однако постепенно ее внимание сосредоточилось на одном из них, на высоком загорелом парне с гривой темных волос.

Когда игра закончилась, парень подошел к Марии, вертевшей свою соломенную шляпу в руках, и сказал:

— Вас интересует итальянская лапта?

Она покраснела и поначалу не знала, что сказать в ответ.

Позже она узнала, что парень работает кондуктором на железной дороге и зовут его Иоганн Оберт.

То, что Мария только краешком ощутила в роскоши и блеске воскресных богослужений в церкви, спустя несколько недель стало доподлинной действительностью, когда она, с перехваченным дыханием, лежала в объятиях парня. Красное, зеленое, синее и желтое — что это было? Красное — цвет губ, светло-зеленое — цвет стелющейся травы и листьев, желтое — ее сумочка из покрытых лаком бамбуковых палочек, отброшенная в сторону и лежащая на траве. Юбку с тонкими синими полосками она давно уже с себя сняла.

Она все еще чувствовала упругость мускулов на руках у парня и вдыхала запах уже знакомого ей тела. «Отец не должен ничего об этом знать! Нет. Но что об этом скажет мама?» Она чувствовала, как ее сердце на мгновение сжималось, чтобы потом вновь освободиться и радостно и быстро биться в груди. Словно вода ручья, прыгающего по камням, словно ноги, бегущие по нагретой солнцем земле. Ей и жарко, и светло, она чувствует себя так, словно она вдруг очень проголодалась, жутко проголодалась. Но в этом странным образом нет ничего плохого, не стоит упоминания, ведь ясно, что голодать не придется, что снова насытишься.

Глава 4

Еще вечером того же дня, когда Оберкофлер лишил себя жизни, — каким образом Пандура столь быстро узнал о случившемся несчастье, неизвестно, — Пандура заглянул в конторку Лейтомерицкого в школе танцев и объявил ему о своем уходе: ужасная новость, которой он не преминул предварить свое заявление, придала ему необходимую силу убеждения. Возможно, он в тайне надеялся на то, что Лейто, поставленный перед фактом, испугается и даже предложит ему более высокое жалованье? Совсем скоро он убедился, что ошибся в своих ожиданиях. Во-первых, Лейтомерицкий, обладавший тонким нюхом, догадался, что истинной и насущной причиной для визита Пандуры было нечто другое.

— Вам нужны деньги?

— Не исключено.

— Карточный долг? — спросил Лейтомерицкий довольно бестактно. С недавних пор у него вошло в привычку вместо сигарет, в обилии им поглощавшихся, курить дорогие сигары. И сейчас он неспешно срЕзал ножницами кончик роскошной «гаваны» и, склонившись над столом, стал ее раскуривать, откашливаясь.

Второй и, пожалуй, более важной причиной его равнодушия к заявлению Пандуры было то, что он более не придавал школе танцев — как деловому предприятию — слишком большого значения в своих предпринимательских планах. Дела, которые он походя проворачивал, сидючи в своей конторке, приобрели солидные размеры и, после некоторых поисков, обрели свой центр тяжести в торговле автомобилями.

В Зиммеринге Лейтомерицкий арендовал большую пустовавшую площадку — кстати, недвижимость принадлежала фрау Штрнад или, по меньшей мере, находилась в ее управлении; она, очевидно, вкладывала какие-то деньги и в другие торговые операции Лейто. В любом случае Лейтомерицкий развернул на этой площадке — там, в Зиммеринге, — свой автопарк: автомобили, сплошь подержанные, самых разных марок и моделей, в любом состоянии. Механик, которого нанял Лейтомерицкий, молчаливый и вечно перемазанный машинным маслом мужик, реанимировал машины, которые сюда поступали, и с наименьшими затратами придавал им в товарный вид.

Теперь большую часть своего времени Лейтомерицкий проводил в автокемпере, стоявшем при въезде на площадку. Утром он открывал решетчатые ворота, сбивая короткими ударами своих длинных ног стебли чертополоха, пышно и высоко вытянувшиеся из-под слоя щебенки. Точно так же, как и в школе танцев, день у него проходил за разговорами по телефону, за подсчетами и бесконечным курением. Когда появлялся очередной клиент, Лейто, предупредительно обходя с ним ряды автомобилей, консультировал его как заправский специалист.

Лицо Лейтомерицкого стало еще морщинистей и посерело, однако излучало ту силу, которую дают компетенция и знание, а также острый ум, который действовал на некоторых его клиентов подавляюще. Покупатели его были в основном люди маленькие. Вообще Лейтомерицкий выглядел нездоровым, исхудавшим от недоедания, чурающимся радостей обеспеченной жизни и замкнутым. Пальцы рук, да и руки в целом от постоянного курения приобрели коричневый налет и выглядели исхудалыми и похожими на паучьи лапы, а крючковатый нос его торчал как хищный клюв. Поскольку он никогда не имел дела ни с чем материально основательным, кроме бумаги, ручки и телефонной трубки, жесты его вне привычной обстановки были неуверенными и невнятными.

Лейтомерицкий вообще-то не очень следил за своей внешностью, его узкие плечи стали клониться вперед, и общему впечатлению противостояла только тщательная, даже несколько излишне подчеркнутая элегантность его одежды. Он всегда выглядел так, словно только что вышел от хорошего портного. Изменилась и его интонация, и если раньше он общался с людьми радушным тоном, с легким налетом диалекта, то теперь говорил исключительно на литературном языке, негромким голосом с хрипотцой, но если касалось дела, то коротко и ясно, как человек, знающий, чего он хочет.


Дни у Лейтомерицкого проходят достаточно однообразно. Школу танцев он закрыл быстро и без особых хлопот. Он продал ее целиком и полностью своему преемнику, настроенному на успех. Даже вывеска осталась прежней: «Оберкофлер и Пандура», так что Оберкофлер продолжал жить в таком вот эфемерном виде. Собственно, как признавался Лейтомерицкий самому себе, школа танцев не была для него по-настоящему важным делом — так, временный выход. В любом случае с ее помощью ему удалось выкарабкаться из тяжелой ситуации сразу после «Поражения» — так венские жители по-простому именуют конец гитлеровской эры.

Теперь же настал черед автомобилей! Любым моделям, любой расцветки, в любом состоянии! Весь фантастический мир колес и моторов, шикарных авто и малолитражек, грузовых фургонов и грузовиков с погрузочным механизмом, автобусов и многотонных грузовиков, мопедов и мотороллеров стал для него своим миром.

Лейтомерицкий быстро открыл несколько торговых площадок, хорошо связанных друг с другом и умело распределенных по территории города. В окраинных районах он продавал модели малого и среднего класса и чаще всего такие авто, земная жизнь которых уже миновала: «гоггомобили» и «фиаты-тополино», «шкоды» и «вартбурги» — окрашенные в тусклые и размытые цвета; разумеется, «фольксвагены», «жуки», иногда «пежо» и «ситроены», реже «опели» — это по здешним меркам уже высший класс. Ну и к тому же мопеды фирмы «Лонер», отслужившие свой срок мотоциклы почтового ведомства, выпускавшиеся в Граце на заводах «Пуха».

В центральной части города, на Рингштрассе, напротив здания Оперы, Лейтомерицкий с большой помпой открыл автомобильный салон, совершенную жемчужину в его ожерелье — с дорогими и элегантными авто самых престижных марок: «мерседес», «ровер» — и снова «мерседес»; сплошной лак и кожаная отделка, с самой современной начинкой, самое лучшее и модное из всего, что только есть.

Лейто был твердо уверен в двух вещах: автомобиль — это всерьез и надолго. И второе: любой автомобиль, способный тронуться с места, можно продать!

— Они катят себе и катят! — говорил он задумчиво, глядя сквозь огромные стекла витрины своего автосалона на широкую Рингштрассе, заполненную автомобилями. И иногда, откинув голову назад характерным, резким движением, добавлял:

— Мне это бросилось в глаза еще во время войны.

Жил Лейтомерицкий в просторной, но запущенной квартире во Втором районе, на Гроссе Шиффсгассе. Местность здесь ровная, без холмов, и вместе с Двадцатым районом, с Бригиттенау, образует остров, заключенный между Дунаем и Дунайским каналом. Большие ольхи и тополя с огромными, облачно распушенными кронами придают длинным и прямым улицам этого квартала меланхолический характер пойменного и прибрежного пейзажа. Но на такие мелочи у Лейтомерицкого нет ни времени, ни вкуса, хотя он и слушает иногда по радио мелодии из оперетт и венские народные песни, а иногда даже тихонечко напевает их во время работы. Но это, честно сказать, производит скорее комическое впечатление.

Иногда, ну, скажем, летним вечером, после долгого рабочего дня Лейтомерицкий отправлялся пройтись по кварталу, — улицы в это время пустые и кажутся заброшенными, лишь иногда покажется какой-нибудь прохожий, выгуливающий собаку, — но довольно скоро прогулка его заканчивалась, Лейтомерицкий поворачивал назад и почти бегом направлялся к своему дому, в свое жилище.

Свое свободное время Лейтомерицкий, собственно, проводил так: он садился за письменный стол и извлекал из ящика несколько папок.

Жалюзи на окнах опущены, в квартире больше никого нет, кроме самого Лейтомерицкого. Он раскрывает одну из папок, в которой лежат листки с колонками длинных чисел, с фамилиями и адресами. Лейтомерицкий так глубоко затягивается своей сигарой, которую только что раскурил, столь резко, что сигару приходится отложить, чтобы она остыла. Из полупустой уже бутылки, которую он держит в ящике стола, он наливает себе рюмку сливовицы.

На столе перед Лейто лежат три карандаша: зеленый, красный и простой. Красным он вычеркивает ту или иную фамилию. Делается это всегда нерешительно и с определенным сожалением, и лишь тогда, когда этому предшествовала длинная переписка. По адресам, помеченным зеленым, Лейто рассылает письма со стандартным содержанием и просьбой к адресату связаться с ним, с Лейтомерицким.

Помеченным простым карандашом адресам Лейто уделяет особое внимание. Он просматривает их внимательно, сверху вниз, делает отметки, пытается что-то вспомнить. Закончив свои труды, он встает и, лавируя между мебелью, по грязным коврам, под которыми скрипят половицы, отправляется на кухню, где пьет воду прямо из-под крана. Полумрак действует на него успокаивающе, и, возможно, в силу привычки, весьма странной, поскольку она никак не соответствует человеку с его уровнем дохода, у Лейтомерицкого во всей квартире горит только одна лампа — на письменном столе. В остальные комнаты проникает лишь слабый и блеклый свет уличных фонарей, подсвечивая растрескавшиеся обои на стенах.


Дела у фрау Штрнад шли так хорошо, что она, как уже было сказано, могла себе позволить вкладывать деньги в автомобильную торговлю Лейтомерицкого. В кругу людей, с которыми она имела деловые отношения, то есть среди маклеров, агентов, управляющих недвижимостью, страховых агентов, адвокатов она считалась тертым калачом, человеком весьма опытным. Однако много кто из ее коллег говорил о ней нелестные вещи и упрекал в грязных методах работы. Ходили упорные слухи, что основной капитал она нажила на сделках с аризированной недвижимостью, с домами и земельными участками, которые, — и тут расхожие среди венских жителей мнения весьма невнятны, — либо были в свое время куплены за бросовую цену у евреев, спасавшихся бегством от нацистов; либо, с другой стороны, в профессиональной среде, к которой Штрнад принадлежала, под этим понимали движимое и недвижимое имущество, которое на самом деле было конфисковано как «еврейская собственность» самой нацистской партией или отдельными ее сторонниками и обращено в собственную пользу. Кто, однако, мог бы точно знать, жив ли тот или иной прежний владелец-еврей, или же вместе со всей семьей был отправлен в газовую камеру, или попал под колеса государственной машины каким-то иным образом?

В этих запутанных ситуациях клиентура ее бюро состояла попеременно из двух частей: с одной стороны, это были евреи, либо вернувшиеся в Вену, либо за границей, в Аргентине, США или других заокеанских странах, на основании документов подтвердившие право на свою собственность. С другой стороны, были люди, которые участвовали в делах, творимых нацистами, и цепко держались за свою добычу.

Были ли слухи и обвинения справедливы? Или это всего лишь оговоры, криводушные и язвительные наветы менее успешных конкурентов?

Перед нами случай с Лизой Корнфельд. Однажды в бюро фрау Штрнад раздался телефонный звонок, секретарша соединила звонившего с шефиней: на проводе молодая женщина, по-немецки говорит с сильным американским акцентом, уверяет, что имеет документы, подтверждающие ее право собственности на один из доходных домов с относящимся к нему земельным участком в венском районе Веринг. Штрнад отвечает дружелюбно, но сдержанно, предупредительно и одновременно с дистанцией, так, как это бывает, пожалуй, только в одном месте на всем земном шаре, в городе Вене. Она сразу предлагает встретиться частным образом, в кафе, а не в ее бюро, где все слишком официально.

— Может, у Захера? В кафе «Захер» — удобно ли Вам?

На встречу Штрнад приходит минута в минуту, на ней серый городской костюм, в руках черный портфель. Ни минутой позже. Ни минутой раньше. Ни расфуфыренная, ни одетая как серая мышь, а именно в той вполне женственной одежде, которая больше всего подходит ей и ее деловому типу.

Как и предполагалось, гостья ее, американка, уже сидит в кафе, хрупкая, с бледным цветом лица, маленькая женщина, не без миловидности, но все же вполне посредственного вида. Стоит только отвести от нее взгляд, как уже и не помнишь, как она выглядит. Скорее всего — провинциалка, по всей видимости, со Среднего Запада, как заключает Штрнад по ее акценту. И в самом деле, женщина приехала из маленького городка в Огайо, где когда-то нашел прибежище ее отец, бежавший от нацистов. Отец уже умер.

— I was a little child then.[4]

Фрау Штрнад больше не задает вопросов о том, как сложилась судьба этой семьи, дело ясное, случай совершенно очевидный, а вместо этого она заводит разговор об Америке, например, о Ниагарском водопаде, она давно хотела съездить туда в отпуск полюбоваться зрелищем рушащейся вниз воды, а еще о том, какие американцы приятные люди, nice, very nice[5].

— Му mother was murdered[6], — говорит молодая женщина. За столиком кафе «Захер» возникает неловкая пауза.

Знакомясь с бумагами и кадастровыми планами, которые женщина наконец-то раскладывает перед фрау Штрнад, она вытягивает шпильки из прически, которые поддерживали маленькую шляпку у нее на голове. Она непринужденно держит шпильки в своих полных губах, а шляпку кладет рядом на диванчик.

Что касается этого дела, то Штрнад все ясно: дом на Терезиенгассе в Веринге неоспоримо принадлежит молодой фрау Корнфельд. Почему она так считает? Потому что знает, кто сейчас числится владельцем этого дома, она ведь этим домом управляла — это старый наци.

— Наци! — говорит Штрнад и прищуривает глаза.

По окончании беседы обе дамы идут, словно давние приятельницы, под ручку по приятно оживленной, разноцветной и дружелюбно освещенной Кертнерштрассе.

Так что же, фрау Штрнад теперь помогает евреям? Преследует нацистов? Или надувает и тех, и других? У нее есть много, очень много вполне безобидных клиентов, преобладающее большинство, например, главврач Вольбрюк, известный, даже знаменитый терапевт, проживающий с женой и ребенком в Веринге. «Врачи часто получают наследство!» — любит он пошутить в разговоре с Штрнад и, произнеся эту фразу, раздумчиво проводит по своей щеке длинными ухоженными пальцами. На такого рода мудрые высказывания Штрнад реагирует лишь улыбкой, не слишком долгой, но и не слишком короткой, самым приятным освежающим образом вплетающейся в атмосферу господского зимнего сада с большими, от времени слегка помутневшими стеклами, с посыпанными каменной крошкой тропинками между огромных цветочных горшков и скрипучих плетеных стульев.


Терезиенгассе в венском районе Веринг — это тихая улочка предместья с характером мелкобуржуазным, кособоким. Ее короткий отрезок образуют трех- и четырехэтажные дома, серые и лишенные своего лица, без всякого обаяния, — ну, разве что если вы готовы считать, что обаяние заключается в некоторой забытости Богом и тщательно затушеванной бедности. В таком случае Терезиенгассе слыла бы верхом обаяния, вместе ее черепичными крышами, потемневшими от многолетней грязи и резко выделяющимися на фоне ясного неба, с безликими стенами домов, с горбатой гранитной брусчаткой, в дождливые дни отсвечивающей размытым блеском, а в сухую погоду переливающейся разноцветьем, словно грудки вшивых голубей или высохшие, отцветшие цветы. Общую картину тут не портят даже засохшие кучки собачьего дерьма, пунктиром размечающие тротуары улицы. Фасады домов когда-то были украшены гипсовыми карнизами и лепными фронтонами, о чем еще напоминают то тут, то там их чудом сохранившиеся остатки, но после войны лепнину просто-напросто сбили, ведь уход за домом в этом случае обходится дешевле. Торчащие то там, то здесь из-под облицовки дома кусочки слюды, поблескивающие в косых лучах заходящего солнца, повествуют об истории той реки, из которой они родом. И тогда кажется, будто в сумерках видишь ее светящиеся изгибы и излучины, словно дорогу, которая ведет домой; что однако не вводит в заблуждение относительно той нищеты и бедности, которую эти стены видели в прошлом и которой они пропитаны.

Терезиенгассе не очень длинная и вовсе не представляет собой чего-то особенного. Напротив, она — улица-середнячка, образчик усредненности. Самое лучшее в ней — это, несомненно, то, что она сбегает вниз с холма: ибо благодаря этому с верхней ее части открывается вид на городские кварталы по ту сторону долины, на кварталы, что кичатся своими садами; и эти сады, и утопающие в них особняки относятся к тому же самому городу, что и дома на Терезиенгассе, хотя на первый взгляд в это трудно поверить.

Из дома в коттеджном районе (так называют местные район особняков) выходит на улицу светловолосая, хорошо одетая женщина. Она ведет за руку маленькую девочку. Дочурка разговаривает с мамой — нам кажется, что она именно ее мама, — о подарке на Пасху, который ей обещали купить.

— Мама, — обращается к матери ребенок, — я очень хочу велосипед!

— Ты его обязательно получишь, Клара!

За спиной у матери с дочкой, на освещенном солнцем столбе из бутового камня, у ворот, за которыми скрываются участок и вилла, на отполированной латунной табличке большими латинскими заглавными буквами начертано — скромно и, одновременно, величественно: «Унив. проф. д-р Адольф Вольбрюк, терапевт».


После того как поезд миновал станцию Винер Нойштадт, Альфред и Георг встали у окна, напряженно всматриваясь в проносившийся мимо пейзаж. Уже смеркалось, и мало что можно было разглядеть, разве что темные, мрачные очертания холмов вдали, купы электрических огней, разбросанные по темному фону, фабричные трубы, отсвечивающие красноватым блеском. Толкая друг друга локтем, они наперебой указывали то на одно, то на другое, однако увидеть что-либо, хоть сколько-то соответствующее их представлениям об огромном, чудесном городе Вене, так и не удавалось. Да, они были несколько разочарованы.

Тетя Виктория ждала их на перроне, она, издалека завидев их, шла к ним навстречу. В памяти Альфреда она была красивой женщиной, причем в этом представлении о красоте реальность тесно перемешалась с фантазией. Однако то, что он увидел сейчас, — Виктория улыбалась, она высоко и словно нерешительно подняла руку, махнула им, словно бы упражняясь, одним движением пальцев, — было еще прекрасней, обворожительней и волнительней. Он не смог сдержаться, бросился ей навстречу и заключил в объятия.

Георг, теперь уже молодой человек среднего роста, с аккуратно зачесанными на пробор светлыми волосами, держался несколько неловко, как-то кособоко, еще и потому, что рукава пиджака были ему коротковаты и из них далеко торчали манжеты и длинные, покрасневшие от холода руки.

Альфред был на голову ниже приятеля. Курчавые каштановые волосы, широкоплечий, бедра слегка раздавшиеся, хотя двигался он легко. Глаза его перебегали с предмета на предмет, впитывали в себя все кругом, однако ни на чем не могли остановиться.

— Ты вся дрожишь, замерзла! — сказал он, еще держа тетю в объятиях, но уже несколько отодвинувшись от нее.

— Я долго ждала вас, — сказала тетя с улыбкой и слегка откинулась назад, чтобы лучше его рассмотреть.

Они наконец сдвинулись с места, и вся троица двинулась к концу длинного перрона. Впереди шли Альфред с тетей, за ними Георг. Как раз в то мгновение, когда они вышли из здания вокзала, на просторной привокзальной площади зажглись яркие лампы уличного освещения.


В эту ночь Альфред долго не мог заснуть. Их с Георгом поселили вместе. Они лежали в своих кроватях, поставленных в узкой комнате так, что головы были почти рядом. Воздух в комнате был затхлый, почти такой же, как в узкой спаленке в Клагенфурте.

С вокзала тетя взяла такси. Стоя у машины, с чемоданами, поставленными на тротуар, пока тетя расплачивалась с водителем, они рассматривали фасад дома, в котором им предстояло жить.

Комната их была таких размеров, что в ней умещались только две кровати, два шкафчика, на которых сверху теперь лежали их пустые чемоданы, и два маленьких столика-конторки у окна.

— Что будем делать завтра? — тихо спросил Георг, не поднимаясь с постели.

Альфред ничего не ответил. Пожалуй, он впервые не ответил на вопрос, который задал ему Георг. Альфреду очень хотелось бы побыть сейчас одному. Да и очень странно было, что Георг задал этот вопрос. Обычно Георг всегда все знал, а вопросы задавал Альфред. Ему вдруг представилось, что в их отношениях что-то поменялось. «Тетя Виктория дала им пристанище, приютила их! А ведь тетя Виктория — его тетя!»

За этим ощущением, придававшим ему уверенность, но одновременно мелочным и с долей мстительности, ему вдруг представилась мать, там, в Клагенфурте, как она, склонившись над плитой в кухне, разогревает к ужину суп.


Их шкафчики стояли слева и справа от двери, кровати — вдоль стен, днем их следовало застилать шерстяным покрывалом. С письменных столиков все должно было быть убрано, за исключением того времени, когда за ними работали.

Режим в общежитии был строгий. Утром, еще до завтрака, необходимо было прибрать комнату. Руководил всем этим священник, утром читавший им молитву, и он проверял все досконально. В столовой звучали голоса обитателей общежития, сплошь студентов, стоявших подле длинных столов, на которых уже дымился разлитый в большие жестяные кружки чай и кофейный напиток, а в плетеных корзинках лежали нарезанные ломти серого, плохо пропеченного хлеба.

Оба юноши быстро ко всему привыкли, атмосфера военной дисциплины и жесткого распорядка их совсем не задевала, и они смеялись во все горло, когда выходили из общежития на улицу, бодрые и набившие желудки.


Толкая друг друга локтями, они шли по освещенной солнцем пустынной улице. Почти все окна в домах были закрыты. Если какое и было распахнуто, то из него торчали разложенные на подоконнике для проветривания перины и подушки.

В сторону от их улочки вела более широкая улица, вела наискось вверх по склону холма к маленькому парку, где под растрепанными ветром деревьями собачонки с лаем гоняли голубей, а детишки ссорились друг с другом за право покататься на единственных качелях. И это вот называется городской парк?!

Они прошли мимо церкви, стены выкрашены в желтый цвет, барочная деревенская церквушка, стоявшая на небольшом возвышении и как бы доминировавшая над весьма оживленным проспектом. Они переглянулись друг с другом и зашлись смехом:

— Как у нас дома!

— Да, всюду живут люди.

Альфред вдруг ни с того ни с сего быстро чмокнул Георга в щеку. Тот и оглянуться не успел. Альфред поцеловал друга впервые, но ничего особенного в этом поцелуе, пожалуй, не было. Георг же привык к забавным и неожиданным поступкам друга. Он остановился, широко ухмыльнулся, сощурив на солнце глаза:

— Что ты опять учудил?

Странное проявление чувств! Альфред, хотел он того или нет, по-прежнему воспринимал своего друга, стоявшего сейчас перед ним, как в какой-то мере лишнего и смешного. Вот он и поцеловал его под воздействием нечистой совести.


На улице, ведущей мимо церкви в гору, располагались торговые лотки и киоски, и народ толпился возле них, покупая кто салат, кто картошку, свеклу или консервированные свиные шкварки.

Коренастые женщины торговали цветами — букетами, завернутыми в газетную бумагу и стоящими в жестяных ведрах с водой; мужчины подносили ящики с товаром: все же как-то все было здесь иначе, чем дома. Трудно сказать. Возможно, дело было в солнечном свете, он был как бы рассеянным и все же пронизывающим и легким. Или халаты у женщин были цветастее? Или иные формы и черты лица? Все пахло землей, сухостью, и снова сыростью и гнилью от обрезков овощей. Георг купил себе свежую булочку и беззаботно шел рядом с Альфредом.

Альфред же вдруг почувствовал себя подавленным и робко озирался вокруг. «С ним всегда так, — подумал Георг, — занесет то в одну сторону, то в другую».

Покинув рынок с его суетой, они зашагали по незнакомым пустынным улочкам. Жаркие косые лучи солнца проникали в уголки дворов, где между булыжниками пробивались сорняки, а из трещин в стенах поднималась пыль. На торцевой стене одного изломов, перед которым простирался незастроенный участок, они увидели нарисованную рекламу стирального порошка: на синем фоне молодая женщина в платке в красный горошек стояла с поднятыми руками перед тазом со стиральной доской.


Сегодня Альфред и Георг договорились встретиться в кафе. Это их первый парадный выход в город. На следующий день они собирались идти записываться на учебу в университет. А сегодня была, что называется, генеральная репетиция.

Они сидели за столиком вроде бы и вместе, но каждый был погружен в собственные мысли. Альфред восхищался про себя уложенной волосок к волоску прической друга, его безупречно выбритым лицом, светящимися умом глазами: да, Георг всегда был сообразительным. Он всегда знал, чего хочет. Георг выглядел бледным, интеллигентным, человеком с хорошими манерами. «Может быть, даже чересчур с манерами», — подумал Альфред. Постоянно прищуренные глаза, взгляд открытым никогда не бывает, щеки светятся, твердый подбородок, и как он умеет скрывать от постороннего взгляда любопытство и беспокойство, которые наверняка так же горят и обжигают его изнутри, как и горят в груди Альфреда. Он никогда и ни перед кем не обнаруживал беспокойства!

Георг спокойно и уверенно сидел за столиком, словно ничего проще на свете не было, а вот Альфред сам себе представлялся беспомощным, взволнованным и в общем и целом смешным.

«Быть может, он вовсе и не взволнован, как я, — думал Альфред. — Однако оправдывает ли его спокойствие мое поведение? Я должен просто взять себя в руки и не суетиться».

Так вот они и сидели за мраморным столиком кафе, в просторной нише у высокого окна, Альфред — на черном стуле, Георг — на обитом тканью диванчике, причем вел беседу Георг, а Альфред сидел, зажав ладони между коленями, опустив голову и слушая его. И одновременно не слушая! Он был возбужден, и чувства его противоречили друг другу, почти непроизвольно мысли устремлялись во все стороны, хотя он и пытался укоротить их и держать в узде, они разлетались, словно искры из костра.

Тетя Виктория к началу учебы подарила Альфреду новый костюм, и в придачу рубашку с галстуком и черные ботинки, которые, правда, жали ему ноги. И вот он восседал во всем великолепии, рубашка на груди сияла белизной, носы тесных ботинок отливали блеском.

И пока Альфред дивился тому, как ведет себя Георг, как он говорит, как естественно соотносятся друг с другом движения его рук и улыбка на губах, сам Георг восхищался тем, как одет его друг, и даже немного завидовал ему, потому что сам был одет в свои старые вещи, которые ему совсем не нравились.

Однако оба они друг другом восхищались, потому что оба сидели сейчас в кафе на венском Ринге, далеко-далеко от своих земляков, от своего родного гнезда, которое стремительно от них удалялось, словно планета, которая, стоит ее только покинуть, сразу уносится в бесконечное пространство и там, как кажется, исчезнет скоро навсегда.


На следующее утро Георг и Альфред записались в университет, на юридический факультет. Через несколько месяцев Георг перешел в Институт мировой торговли; его это направление интересовало больше.

В здании университета — наряду с огромными и угрюмыми объемами, предстающими взору снаружи, и необозримостью внутреннего устройства здания с его лестницами, переходами, лекционными залами, кабинетами и библиотеками, — Альфреда больше всего поразил треугольный портик, тимпан над лоджией, под которой был вход в вестибюль университета; эта каменная форма там, наверху, мощная, соразмерная и тяжелая, которая держалась неизвестно как на подпиравшей ее рустике, с самого первого дня олицетворяла для Альфреда университет и науку в целом.


Альфред звонит в высокую, темную дверь дома на Райхсратштрассе. Да, тетя и в самом деле живет в изысканном месте: между ратушей, парламентом и Бургтеатром. Она сверху отправила ему кабину лифта, и хотя Альфред нисколько не устал, ведь на дворе прекрасный мартовский денек, и кругом цветут золотым дождем кусты бобовника, он все же с удовольствием усаживается на скамеечку, обтянутую красным бархатом, и осматривает себя в зеркале, все ли у него на месте. Он наслаждался роскошью этого прекрасного дома: блеск зеркал, матовый и все же бодрящий блеск мраморных ступеней медленно проплывающей мимо лестницы, чересчур пышное сияние медных оправок, в которые вставлены латунные штанги защитных решеток на этажах. Он в хорошем настроении, чувствует себя легко и радостно. Лучше не бывает! Разумеется, он пришел к тете с цветами, это полураскрывшиеся бутоны нарциссов, к которым цветочница уверенной рукой добавила еще и алые розы, и еще немного декоративной травки.

— Ну зачем ты так тратишься! — восклицает тетя при виде букета и приветствует его радостным всплеском рук. — Альфред сразу замечает, что тетя, хотя она прекрасно одета, прическа только что от парикмахера, губы накрашены красной помадой, — что она выглядит все же не так, как всегда, что сегодня что-то обстоит иначе. И голос ее звучит необычно: он какой-то прозрачный и светлый.

— Как ты поживаешь? — участливо спрашивает Альфред.

— Хорошо.

— Ты великолепно выглядишь, — говорит он, чтобы скрыть свое замешательство. Он все же по-прежнему немного стесняется, когда остается с тетей наедине. Она действительно выглядит великолепно: в темном, простого покроя платье, открывающем руки, нитка жемчуга на шее, темные волосы.

Его комплимент оказывает на нее неожиданное воздействие, потому что тетя громко смеется, громко и натужно, и прикрывает рот рукой, чтобы подавить смех. Она идет по коридору в комнаты, он за ней, и плечи ее подрагивают; она никак не может успокоиться.

— Что случилось?

— Мужчины всегда мне так раньше говорили: ты великолепно выглядишь!

Тетя Виктория поворачивается к Альфреду и улыбается ему, но улыбка какая-то вымученная. Она начинает что-то напевать, ставя в вазу принесенные им цветы. Он ее такой еще никогда не видел. И песню эту он никогда не слышал.

— Что это за песня?

— Ее часто пели по радио во время войны. Для солдат. Для наших фронтовых героев.

В квартире царит порядок. Альфред останавливается на пороге комнаты. Хотя здесь нет недостатка в разноцветных маленьких вещицах — тут на комоде эмалевая шкатулка, там на стене гобелен, а еще ваза с цветами на столе, — все же атмосфера в комнате в целом серая и несколько тягостная. Альфред подходит к большому окну в эркере и смотрит вниз на Ратушный парк: кроны платанов еще голые, сквозь их ветви угадываются темные извилистые дорожки парка. На другой стороне Ринга, в Бурггартене, ветки каштанов торчат остриями в небо.

Альфред уже хотел что-то сказать тете, но она подошла к нему, и ее полные, теплые губы прикоснулись к его щеке. Она прижалась к нему, он ощутил все ее тело, ее дыхание и запах.

По воскресеньям в доме тети обед подает приходящая служанка, которая в будние дни заботится лишь о порядке и чистоте в квартире — чистоте, на вкус Альфреда, даже несколько избыточной. Тетя не терпит ни пылинки в доме, нигде, ни на полке серванта, ни на точеных ножках столика, ни в стеклянных плафонах люстры на потолке. Все должно сиять и сверкать чистотой, и нигде не должно быть даже намека на грязь или пыль. У Альфреда возникло подозрение, что тетя после уборки все перепроверяет и заставляет прислугу менять скатерти и салфетки чаще, чем это необходимо.

Столовая выглядит намного приветливей, чем гостиная: четырехугольное, прагматично и уютно устроенное помещение. Белизна скатерти и фарфоровой посуды, блеск столовых приборов и салфеточниц — все это настраивает на предвкушение грядущего обеда. Альфред и тетя усаживаются за стол. Она, как всегда, лицом к окну, он — справа от нее.

Стол накрыт на три персоны.

— Кто-то еще придет? — спрашивает Альфред, указывая на третий прибор. Он задает вопрос без всякой задней мысли, возможно, слегка смущенный тем обстоятельством, на которое прежде не обращал внимания: в присутствии незнакомых людей он по-прежнему еще ведет себя скованно.

— Я познакомлю тебя со своим старым другом, — говорит тетя Виктория и касается ладонью лба, словно только сейчас вспомнила, что пригласила этого друга.

Как раз в тот момент, когда прислуга в белом фартуке приносит большую супницу, раздается звонок в дверь. Виктория мгновенно вскакивает из-за стола.

— Пойдем открывать, — говорит она Альфреду. Он послушно идет следом за ней по коридору.

Дверь распахивается, на площадке стоит сухопарый, высокого роста человек с узким, бледным лицом и тонкими, красными губами, словно накрашенными помадой. Серые пряди волос будто приклеены к черепу, нос выдается далеко вперед; и когда незнакомец дружелюбно улыбается Альфреду и протягивает ему руку, юноше становится как-то не по себе.

С призрачным обликом гостя контрастирует его выпирающий вперед и свисающий живот. Обут гость в старомодные туфли-лодочки, в которых он шаркающим шагом проходит в комнату.

Тетя поздоровалась с гостем, поцеловав его в щеку. Он пожал ей руку.

— Это Лейто, — сказала тетя, когда они шли через прихожую. Альфред приветственно поклонился.

За обедом атмосфера становится более непринужденной, они оживленно беседуют, причем ведет разговор гость. Он весьма остроумен, в самом деле. Альфреду сообщают, что фамилия гостя — Лейтомерицкий, а Лейто — так фамильярно зовут его друзья и знакомые. По имени его никто и никогда не называет, кроме его матушки. Зовут его Йозеф! Да, именно так. И тетя его почти ни разу так не назвала.

Время от времени гость бросает на Альфреда быстрый, испытующий взгляд, словно пытаясь удостовериться, как он, Альфред, себя ощущает.

«Должно быть, этот Лейтомерицкий — важная персона!» — думает Альфред. В любом случае тетя по отношению к нему ведет себя сверхпредупредительно и дружелюбно, даже несколько заискивающе.

Хотя разговор, как уже отмечено, ведет в основном гость и беседа весьма интересна, — и о чем он только не рассказывает: об одном местном политике, купившем себе английский автомобиль, о цветочном корсо в Вельдене прошлым летом, о банке, в котором хранит свои деньги Папа Римский, — атмосфера за столом становится, можно сказать, все нервозней и напряженней. Альфред чувствует, что за их разговором скрывается еще что-то.

— Скажи ему прямо! — обращается наконец тетя Виктория к гостю.

На десерт подают землянику со взбитыми сливками, сервированную в маленькие вазочки и украшенную земляничными листочками.

— Альфред! — начинает гость, но потом останавливается и молча смотрит на юношу. Он неуверенно проводит ладонью по губам и тихо произносит:

— Я… я твой отец! Невероятно, но факт. — Гость улыбается и продолжает: — А тетя Виктория — твоя мать! Твоя настоящая мать! Представь себе.

Он снова умолкает.

Тетя Виктория сидит, низко опустив голову. В комнате царит тишина. Альфред смотрит на тетю. К голове медленно, но неудержимо приливает кровь.


Рыжеволосый еврей, лет этак тридцати, в черном костюме, стоит, облокотившись на рояль, в баре на Циркусгассе — неподалеку от Пратера и колеса обозрения. Колесо обозрения вращается, и в ночном небе кабинки светятся как летящие кометы. При взгляде на них легко себе представить, что ночь и темные воды всего мироздания кишмя кишат жизнью и крохотными, маленькими, подвижными живыми организмами, беспомощными и не осознающими себя. Еврей в баре поет, ему аккомпанирует пианист, лихо нажимающий на клавиши. Он исполняет песню. Лишь по устало опущенным уголкам губ пианиста можно понять, насколько все это движется как бы по инерции, и что в общем-то вечер уже закончился. Еврей выставляет пианисту еще один коньяк и заказывает другую мелодию, что-то там про гондолы в Венеции и ночь любви — и сам поет, поет во весь голос, и песня разносится по опустевшему залу кабака.

— Дела идут отвратительно. — Лишних денег ни у кого нет!

— Шиллинг теперь стал твердой валютой, вот только как его теперь раздобыть?

Еврей с движениями наемного танцора вскакивает на невысокий подиум рядом с роялем и затягивает третью песню, джазоподобную англо-американскую сентиментальщину. Он в этом заведении явно постоянный посетитель. Может себе это позволить. Вот он мелкими забавными шажками движется в танце в сторону барной стойки, останавливается перед официанткой, заплывшей жиром блондинкой, и льет ей шампанское из бокала в охотно подставленный дамой рот.

На часах половина двенадцатого ночи.

Вдруг входная дверь распахивается и в заведение вваливается разгоряченная компания — несколько женщин и мужчин, одетых по-праздничному. Женщины с едва скрываемым любопытством озираются кругом, широко раскрыв глаза, а мужчины, разыгрывая из себя опытных ночных гуляк, заказывают бутылку шампанского на всех; один из них интересуется ценой.

— Пару процентов сверху обязательно накину, — отвечает кельнер и откупоривает бутылку. До их появления он дремал за стойкой.

За одной бутылкой следует другая. Пианист подходит к развеселой компании и спрашивает, какие мелодии нравятся дамам. Они несколько смущенно отнекиваются, боятся, что придется платить пианисту. И тут перед ними появляется еврей; выпятив грудь, он широким жестом приглашает дам, просит их сделать выбор, заказать мелодию — за его счет, разумеется!

На их спутников, робко втянувших головы в плечи, попыхивающих своими сигаретами или прикладывающих к губам уже пустые бокалы, он просто не обращает внимания и после того, как отзвучала первая мелодия, приглашает на танец одну из дам, восхитительную брюнетку с оголенными плечами.

Еврей танцует превосходно. Он спрашивает даму, что их всех в этот кабак привело.

— У нас была вечеринка на работе! — отвечает она и, махнув рукой в сторону компании, продолжает: — Мы решили продолжить! Остальные уже разбрелись по домам.

— Эти наверняка тоже скоро отчалят, — говорит еврей, а когда танец заканчивается, приглашает даму к бару. Вся компания глазеет на них.

Еврей и дама после пары рюмок быстро знакомятся друг с другом, а когда женщина наконец уходит вместе со своей компанией, у него в кармане пиджака уже лежит записка с номером ее телефона.

На следующий день он звонит ей: она — секретарша в небольшой фирме. Занимается всякой организационной рутиной. Собственно, кроме стенографии и печатания на машинке она больше ничего делать не умеет — как, улыбаясь, признается она ему позднее во время ужина в дорогом ресторане. У нее умопомрачительные глаза, холодные и зеленые. В Вену она приехала недавно, ну совсем недавно.

— Мы все откуда-то приехали, — говорит еврей, а потом, за десертом, официально ей себя представляет: — Меня зовут Лейтомерицкий, Йозеф Лейтомерицкий. Друзья называют меня Лейто.

Он протягивает ей свою длинную, узкую, белую руку.

— Трудиться вам, видно, пока не приходилось, — говорит черноволосая красотка.

— А вам?!

В постели мужчина разглядывает свое новое приобретение: она, красавица, как раз уснула. Кожа светлая, белоснежная, как у королевы. «Умеет себя скормить, зверушка эдакая», — думает еврей. С другой стороны, ему это нравится: придает любви настоящий смак. Он проводит пальцем по ее круглой, по-детски пухлой щеке, по гладкой коже плеч, прохладной, словно ветка на дереве после дождя. Закуривает сигарету. Черноволосая женщина открывает глаза. И в самом деле! По ее взгляду он понимает (или считает, что понимает) — у нее действительно немного было мужчин, с которыми она оказывалась в подобном положении.

Они встречаются два раза в неделю, потом — три, постоянно звонят друг другу. Еврей предлагает ей перейти на работу в его бюро по управлению недвижимостью, что она и делает. Кстати, она приехала из провинции.

Из Каринтии.

Небольшая контора по управлению недвижимостью, ничего особенного! Помимо этого еврей играет в казино в Бадене, в лотерею, в тотализатор, регулярно ходит на ипподром — в Криау, во Фройденау. Отсюда у него и лишние деньги, которые он тратит щедро и с удовольствием. Ему нравится жизнь. Она приносит ему радость.

Новая подруга пользуется его щедростью в полном объеме. И он наконец делает ей предложение, поскольку тем временем роли их несколько поменялись — он к ней очень привязался. Лейто топчется в конторе вокруг своей красавицы, сидящей за столом с деловым выражением на лице, и пытается навести ее на более деликатные, приятные мысли. Она, кстати, быстро освоила свою новую работу.

— Но мне же надо работать! — говорит красавица.

— Не воспринимай все так серьезно! — отвечает еврей.

В день их свадьбы он долго рассматривает себя в зеркале: один завиток в его рыжей прическе никак не удается уложить, он непокорно торчит из-за уха. Он пытается пригладить его расческой и замечает, что в пряди рыжих волос пробивается седой волос, да, седой.

А как он выглядит в профиль? Все о’кей. Зубы в порядке. Кожа на лице, правда, несколько посерела и суховата. Он слишком много времени проводит в помещениях, в конторе, в кабаках по ночам. Ну а нос? Почти орлиный нос. Ну и что?

— Почему тебя назвали Йозефом? — спрашивает его свежеиспеченная супруга в номере отеля в Аббации, где они проводят медовый месяц.

— В честь славного императора Иосифа. Он ведь столько хорошего сделал для нас, евреев. — А ты мне скажешь, почему тебя окрестили Викторией?

— В честь английской королевы.

Они заливаются смехом, катаясь по широкой постели, а с моря сквозь открытое окно в комнату проникает возбуждающий соленый морской воздух вперемешку с запахом пиний.


Лейто буквально носит свою молодую жену на руках, они живут душа в душу. Но затем наступает тридцать восьмой год, и немецкие войска вступают в Австрию.

Теперь их отношения меняются, полностью переворачиваются под давлением внешних событий: молодая женщина возглавляет их контору. Лейтомерицкому — как еврею — официально вообще нельзя работать. Неофициально он подыскивает клиентов для конторы, которой теперь заправляет его жена. Как правило, клиенты его — тоже евреи, готовые все распродать, и с ними нетрудно договориться: люди хотят только уехать отсюда.

Хотя Лейтомерицкому благодаря взяткам и другим хитростям удается избежать депортации, которая уже началась в Вене, однако он не может воспрепятствовать тому, что в его управлении и в непосредственном окружении обосновываются нацисты всякого сорта, как члены партии, так и попутчики. С этим ничего не сделать.

В одном он стойко уверен: он не хочет уезжать из Вены, не намерен спасаться бегством или переходить на нелегальное положение. Он хочет остаться со своей женой. Но в конце концов он вынужден подтолкнуть Викторию к тому, чтобы она стала знаться с высокими нацистскими чинами, он сам ее к этому подталкивает. Так надо; если от этого будет польза. Чтобы ему по крайней мере можно было остаться в Вене.

— Сколько мы еще продержимся? — спрашивает его жена. Она теперь, вполне в духе времени, ухоженная, полнотелая красавица, с безупречным невинным лицом немецкой женщины, завитые волосы зачесаны волной назад, носит короткие платья, открывающие колени. На улицу надевает шляпку, шелковое пальто-баллон, туфли-лодочки на невысоком каблуке. Но сейчас она не на улице, а дома, сидит напротив мужа за маленьким столиком у окна.

— Будем довольны тем, что есть, — говорит Лейто и хочет взять ее за руку. Она отстраняется.

— Будущее — кто знает, что будет?

Она плачет. Потом вытирает слезы и смотрит прямо перед собой воспаленными глазами.

До осени 1941 года Лейто удается выжить в Вене. А потом никакие ухищрения не помогают. Вместе со многими другими его депортируют в гетто Лицманштадт, в Лодзь, в Польшу. Условия там жуткие, обитатели гетто годами изолированы от внешнего мира и голодают. Прибывшие из Вены, вперемежку с товарищами по несчастью из Праги, Будапешта, Темешвара, оказываются не в состоянии вынести эти условия, большинство умирает вскоре после прибытия — от разрыва сердца, от тифа, от голода.

Лейто удается выжить. Ему удается устроиться в швейную мастерскую. Вместе с другими пленниками он шьет одежду для немецкого рейха: в основном военную форму, но и гражданскую одежду, фартуки и халаты.

Летом сорок четвертого тех обитателей гетто, кто еще уцелел, отправляют в Освенцим по железной дороге. Лейто определяют в команду уборщиков. В последний момент, когда они сами копают себе могилу — большую канаву прямо на плацу лагеря, охрана неожиданно исчезает — русские на подходе, и у нацистов теперь другие заботы.

Загрузка...