Вересковый мёд

Летом после 5 класса я попал в пионерский лагерь. Лагерь был вроде местного «Артека», ехали туда по большому блату, в моем случае бабка всеми неправдами вырулила возможность устроиться туда посудомойкой, не без помощи старшего дядьки. Бабке было тогда лет 60, но мне она казалась древней заповедью. Проблем я ей не создавал, сидел дома читал, и никак не мог взять в толк, зачем, вместо того, чтобы копаться в огороде (был дом, в котором до смерти матери и потом деда они жили), схватилась за неподъемную для нее работу (в посудомойках тоже были градации, ей досталась самая низшая — котлы), заперев меня в исправительную колонию — на три месяца! От чего меня надо было исправлять? От книг? По-ее не вышло. Для начала, меня впихнули куда осталось, в незанятое место, третий отряд. В первом уже были семнадцатилетние: они в общем действе не участвовали. Курили по углам, обжимались с вожатыми.


Третий отряд занимал единственный трехэтажный блок; остальные ютились по деревянным домикам по 14 в палате. Неизвестно, за что такая честь: комнаты на 6 коек. Туалеты в пристойном состоянии. На первом этаже находился изолятор для простуженных. В первую смену я спасся в нем от «Зарницы». Спасибо библиотеке, тут же на этаже — ее посредством я обрел кумиров на ближайшие годы.

Было так: случайно вынутая книга; на титуле значилось: «для младших научных сотрудников». Что такое «научных сотрудников» — от меня было скрыто, я, наверное, и не стал задаваться вопросом, по устойчивому сочетанию приняв за «младшего школьного возраста» — а что еще. На негустых полках торчали всё Горький да Аксаков; прибавим пару-тройку собраний сочинений. Вундеркиндом я не был; дома царили Сетон-Томпсон и Харпер Ли, которых я менял друг на друга в школьной: сдал-взял, потом наоборот. К недоумению библиотекарши, норовившей мне подсунуть классиков.

Выбор, то есть, отсутствовал; и я убрался в пустой изолятор, держа под мышкой «Понедельник начинается в субботу». Дальше три дня блок сотрясался от моего хохота. «Зарница» кончилась; кончилась и болезнь. Книгу я с сожалением сдал. Теперь я знал, что буду делать в июле. Если повезет — и в августе. С того началось мое увлечение «научной фантастикой» (ассортимент Стругацких был сильно невелик; отыскивали их по исключительному везению). Но это позже.


Был июль. Смена сменилась; несколько лиц оставалось с прежней. Так что я сразу попал в устаканившуюся колею: меня приглашали в девичьи палаты ночью декламировать наизусть «Вересковый мед». Девицы были как подъемные краны, выше меня на голову. Отчитав, я был отпущен. Жилось мне не так уж плохо. Невзирая на бабкино присутствие, которое я ненавидел: я был изгой, но женским покровительством обезопашен от мужской части, взрослейших меня на два года пацанов. Что-то вроде местного домового. Ни в дискотеки, ни в пионербол. Единственным исключением была «Зарница». К этому следовало готовиться заранее.


Я нащелкал на градуснике 37,3 и, вооружившись «Понедельником», возлег. Мои однопалатники в этот час тыкали гвоздем на палке в «минную полосу» и, преодолев ее, устремлялись на выкапывание знамени — или запрятывании его же. На поляне после всего ожидала бочка с горячим и свежие огурцы. Огурцы я не переносил. От бабки у меня имелся пакет ломаного дешевого печенья. Открылась дверь в палату.

Парень вошел. Сел против меня и уставился на пакет. Некоторое время я пытался читать, всем видом демонстрируя «нельзя трогать». Но наконец это стало невозможным.


Добуквенно знакомое «рукав порыжел и стал подергиваться. Вспотев от страха, я убедился, что это коровий хвост» не взорвало ожидаемым, как съезда с горы, экстазом. Когда на тебя пялятся. Со злобой я захлопнул книгу и поднял глаза. Нет — только не печенье. Сев, я запихал его в тумбочку. Жрать я не хотел вообще. Бабка не упускала случая попытаться напичкать меня, при общем прыскающем вниманьи, заявляясь прямо из помойки.

Потеряв из виду печенье, он сглотнул, вздохнул и посмотрел в окно. Я его разглядывал. Он был длинный. Тощий. Есть гениальный кусок в американском сериале по «Войне и миру»: там, где Анатоль Курагин, в американском исполнении, знакомится с княжной Марьей. Так вот, это не тот Анатоль, добросовестно переданный в отечественном фильме по заветам Ильича — упитанный холеный жеребец. Американский Анатоль похож на Хлестакова. Он спрашивает княжну: «отец вас бьет?» — и о себе: «…только когда я шалю». Грациозный, как кошка. Ничего и близко подобного. Я сам влюбился в американца.

— Ты с какого отряда, — угрюмо начал я неизбежное знакомство; одновременно лихорадочно размышляя: почему он не ищет знамя? Тоже контуженный? — где тогда медсестра?

Он наконец обратил на меня внимание. — С пятого, — (правильно. Там бы я оказался, если бы был как все, а не бабкиным прицепом). — Пошли пончики пиздить.


— Я не хочу. — Лег и раскрыл книгу, на том же месте. Знакомство закончено. Я не собирался красавчику докладывать про бабку; и вообще всю свою жизнь.

Хлестаков нагнулся над мной и выхватил Стругацких. Книга, взмахнув листами, полетела на свободную койку. Я вскочил. Он просто стоял. Драться я был не приучен.


Я молча лег и отвернулся к стене. Какое счастье, что я не попал в «свой» отряд, к этим ровесникам, которые не будут глядеть сквозь меня, как в очки без стекол. К пигалицам, не интересующимся Стивенсоном. Сейчас он уйдет. Если ничего не делать, то и он не будет. Я болею. Всё так и было, как я рассчитал. Он ушел через пять минут, скрипнула дверь.


* * *

Казалось, что стоит все один и тот же день. Если я не читал (кроме «Понедельника» ничего), шлялся на задах столовой. Негустая прослойка тополей; грибы росли — вот такие подосиновики. Ждал, как одна бесконечная нота, когда кончится, когда-нибудь же кончится? В школе еще было ничего: например, суббота.

Финальный костер; столовая, обращенная в клуб; танцы избранных; для всех это было — прощание. Меня ждал еще месяц. Два позади. «Пройдет и это».

И вот тут-то подстерег крах. Аладдиновна, чьим-то легким языком обращенная в принцессу (Автандиловна в миру), — пьющая начальница лагеря, которую незадолго до этого подстерег свой собственный крах. Динамик в кабинете был включен. Весь лагерь слышал ее слезливые пререканья с неким мужского пола. Видимо отрезвев, схватилась за наведенье порядка. Бабкины доводы, она ходила на поклон, не подействовали. Библиотеку закрыли на висячий замок. Все на «Зарницу»!

Откуда я знаю про гвозди на палке. В шесть утра бежал по лесной тропинке, задыхаясь — в школе был освобожден от физкультуры, как страдающий сердцем — от счастья. Неожиданно нашел все закопанные крышки от консервных банок на песчаной полосе. ВСЕ! Десять очков третьему. Меня трясли, обнаружив на месте пустого места. Дальше этого мое честолюбие не простиралось. Искать знамя, или вымпел, что там у них, не пошел. Вывернул и оказался на поляне. В небольшой очереди получил жестяную миску; сел на пенек. Огурец был хрустящий, как лёд (дома меня рвало от одного запаха). Бабка где-то в лагере, не маячила негасимым укором.

И увидел его. Я не знал, что он тоже загремел на третью смену.

.

Я подошел и говорю: — Я сапёр.

Он за добавкой ходил, я понаблюдал сначала.

Он кинул на меня исподлобья (он сидел, я стоял).

Меня просто распирало. Рассказать, как меня насильно выгнали из стен, в которые я сам себя загнал? Война! Хана всем заборам. Долой Стругацких в жопу.


— Пошел на хуй, — равнодушно отозвался. Я смотрел завороженно, как он ест. Сам жердина, а жрет как медведь. Вторую порцию.

Вымазал хлебом, бросил миску, ушел. Я стоял на месте. Поднять и отнести к бочке?

Потом он вернулся, нагнулся за миской и, разгибаясь — словно удивился, что я еще тут: — На хуй в пизду, — подтвердил.

Я подпрыгнул и засадил ему в нос. Хорошо засадил. Он не шевельнулся, не считая, что голова дернулась. Кровь потекла.

Повернулся и пошел. Вытирался на ходу. На нас глядели? Те, кто там был. Никого не видел, в спину смотрел. Потом побежал.

Он идет, вытирается. А лес вокруг. Куда-то зашли.

Он носом шмыгает. Кровь уже не идет. Ту, что размазал, под носом засохла. Получились усы.

— Я вас по одному увалю, — говорит. — Пиздец всем, передай. С города приедут пацаны. Я позвонил уже.

— Куда ты позвонил, — говорю. — Тут телефона нет.

— А я с кабинета позвонил, — говорит. — Аладдиновна. Моя двоюродная тетка, — врёт на ходу.

— Так ты что, — говорит он тут, посмотрев на меня, — не с ними?

— Не. Я с третьего отряда.

— Так пошли тогда их пиздить.

— А, ну ладно. Пошли.


* * *

Вот по лесу он впереди идет, я б не нашел один. Но потом его шаги замедлились: видно, пиздить расхотел. Я тоже не очень хотел. Если б он, тогда… не знаю. Драться, говорю, не был приучен. Нечаянно вышло, сам не знаю, как.

На входе в те травоядные времена находился охранник. Называлось — сторож (с которым Аладдиновна буянила). К воротам я уже первым. Мужик нас впустил, меня, по бабке, обслуживающий персонал знал.

Первым так первым. Он уже совсем — нога за ногу. Тащится. Я его завел, куда знал. Подосиновики.

А лагерь — пустой: война. Но теперь иначе вернулось, будто с другой планеты. Мы с ним как будто вдвоем ДЕЗЕРТИРЫ.

Он ковыряет березу.

Я выложил — то, что бесило до слёз. Оказалось — козырь: — Тут моя бабка работает. Если ты хочешь пончиков — пошли, я попрошу.

Он только глянул — я понял: не хочет.

— Не могу больше здесь, — говорит.

— Я тоже не могу. Еще полмесяца…


Я б тоже хотел домой. А она пусть остается, раз ей так нравятся пончики.

Он качнул головой.


— У матери любовник мент.

— Он тебя бьет? — спросил я, предвосхищая, то, что увидел в кино через тридцать лет.

— Я вообще не знаю, чего ему надо. Надвинется в угол, пузом завалит, и пыхтит. Зона еще никого не исправляла… Никогда не буду пить.

Я ни с кем еще так не разговаривал. У меня были друзья. Один в подъезде жил Вовка. Мы в хоккей играли. Таблеткой. Клюшки делали из стержней от шариковой ручки, загибали конец. Уже года два как не играли.

— Моя мать, — сказал я то, что не повторял вслух никогда и никому. Слышал, как говорили. — Умерла от алкоголизма.

Он не обратил внимания. Потом я понял: он не слышит то, что не хочет слышать. Слышит только себя. А иногда вдруг.

Но тогда как надо. Так, что мне не пришлось сразу провалиться под землю. Как обычное дело — ну конечно, умерла. А у него живая. Неизвестно, что хуже.

— У меня пацаны, — вдруг он заговорил по-другому. — Мы с ними нормальными вещами занимались. Ларек перевернули. И всё вытащили там… сигареты. А однажды ментовскую машину перевернули.

Я почувствовал свое… ну как бы. Маленький опыт. Перевернуть машину?!.. А с другой стороны: поверил я бы в него — если бы не видел перед собой на самом деле?

Решил послушать, что еще будет говорить, потом обдумать.

Он за березу держался и смотрел куда-то. Ростом он уже тогда был с семнадцатилетнего. Потому казался старшим.

— Ты не знаешь… Как горят огни в большом городе… Там милые, хорошие люди. У них тепло, мягко, играет музыка. Они вежливые и очень боятся смерти. А я иду по городу, и он весь мой. Почему же они там, а я здесь? Я должен быть там, потому что я ничего не боюсь. Значит, жизнь — моя.


Я испытал такое разочарование — что даже не знал, что сделать. Стыд. Когда сам сболтнул — не чувствовал. А теперь — вот. Как его остановить, чтоб он больше ничего не успел.

— Это не ты говоришь, — промямлил я. — Это рассказ. — Я не помнил, как называется, автор — такого понятия для меня вообще не существовало. Ну, Майн Рид. Дюма. Павел Нилин, «Знаменитый Павлюк» —всякий раз натыкался, когда шел по полкам в библиотеке; всякий раз аккуратно огибал, думал, конечно, когда столько раз глазами упираешься. Что за «Павлюк» — про себя, что ли, написал? Но снять — того нет. Я не читал взрослых книг.

Но это я прочитал прямо перед лагерем, недавно. Случайно так попалось. Старик отдает ружье беглому зэку; а тот его сразу же из этого ружья пристрелил. Я куски запомнил почти наизусть. Мне бы обрадоваться, что и он, и я, одно и то же читаем; но — нет. И он, и я — по уши в дерьме, так почувствовал. Глаз не поднять.

Он и бровью не повел.

— Ты ж читатель, — отозвался. — Сапёр.

Пошел медленно, шелестя травой.


* * *

В пятом отряде были нормальные дети, из нормальных семей, лагерь этот непростой, я говорил. Значит, чуть более, чем нормальных. Он, мало что старожил, нормальных на второй месяц отправляли на море, так еще слава перенеслась с прошлой смены, кто-то же и остался. Цеплялся ко всем. Понты во все стороны, мат через слово — на него смотрели с недоумением: в этом социальном слое не котируется. Не так побаивались — всерьез брали не слишком, скорей за шута; но — злого шута; и потом: рост. Шакалил по чужим мешкам — в тумбочки никогда не залезал, а в открытую. Запускал руку в пакет с конфетами — еще и обзывал владельцев хомяками. Каждый ел свою передачу, у нас тоже в отряде так заведено; разве какие-нибудь закадычные друзья делились. К нему же за две смены ни разу никто не приехал. И вот был там такой — хороший, красивый парень. Он к нему подошел.

А тот убрал.

— Это Наташке, — говорит.

Хотел всю коробку возлюбленной подарить.

— Заебо, — ему Хлестаков отвечает. — Завтра скажу тебе, какого цвета у Наташки трусы.

Не обязательно врал. Девчонки от него нос кривили. Но втайне интересовались.

Пацан тот не как я. Ничего не сказал.

Ночью его сбросили с койки и отпинали. Чуть не единственный случай за всю историю лагеря, есть чем гордиться.

Жаловаться он, естественно, не пошел — упал с кровати. Никто особо и не спрашивал. Больше с ним не разговаривали. Брал печенье — оставляли весь пакет и уходили.


* * *

— Что это у тебя за друг такой? — говорит Вовка с моей палаты.

Он мне нравился. Толстый, спокойный. В палате, и во всем отряде он имел авторитет.

— Он жид.

— Он вообще не жадный, — возразил. Хотя я тогда еще не знал, жадный, не жадный. В моей семье (бабка — вот и вся моя семья) антисемитизма не водилось, я и не понимал, что это слово значит.

Они, думаю, тоже не очень представляли. Еврейского в нем не было ни столько; просто такое оскорбление, ходовое. В столовой он мне улыбнулся и руку поднял — привет. Видно, совсем одиноко было. Они заметили.

— Он мне и не друг, — попытался я объяснить, — …а вообще, — по наитию, — тебе чего? С кем хочу, с тем дружу!

Он только плечами пожал. После моего недолгого триумфа в качестве сапёра они, пожалуй, не возражали, если бы я захотел с ними.


А как? Если б я и решил с ним дружить? В столовой я его с того раза не видел, стал уже думать, что уехал, он же говорил, домой. Нет, не говорил. Любовник какой-то. Врет он всё, Хлестаков!

Дело кубарем катилось к концу. Как всегда под конец, даже захотелось притормозить, в палате уже меня замечали, а под финал попросили: «Ну ты, писатель. Расскажи, что ты девкам читал». Заинтересовало, чего такого меня после отбоя зовут; другим же в женскую часть хода не было.

Прощальный костер, который я уже дважды в гробу видал; и вот — автобусы. И он.

Стоит; ни к кому не подходит. Стоял так, будто не от него все, а будто он — их. Оно и несложно с его ростом. Руки в карманы, усмешечка через губу. Не горбился.


А расселись: отряд — автобус, отряд — автобус. Смотрю, за два кресла впереди меня.

Автобус едет сквозь лес. У меня в мозгах всё шевелится. Контингент сборный, из разных мест, до вокзала, оттуда — по поездам.

Выехали на шоссе, тут я поднялся, пробрался по проходу, говорю соседу в ухо:

— Можешь пересесть?

Он на меня вытаращился.

— Уйди! — говорю, — там место свободное.


Хлопнулся сам.

— Ты куда едешь? — Имел в виду: в каком городе.

Он отвернулся от окна. На меня внимательно глянул.

— К тебе.


У меня всё завертелось. Почему нам не жить в одной квартире? — я могу на полу спать, помнил, очень давно, когда с матерью был. Я понимал, что с бабкой не выйдет. Где-то мягкая — в другом была хуже, чем конец молотка.

Так и сказал:

— Так бабка же.

— Бабку можно замочить, — он веселится. — Деньги забрать, и — в бега. А квартиру сдадим. Товарняками передвигаться, чо? Заебато.

— Опять ты, — с отчаянием говорю, — начинаешь.

— У меня пацаны, — и поехал месить. Как дошел, как с бабами развлекаются, я не выдержал: — Заткнись! Пересяду.

— Ссышь. Сапёр.

— А ты ревизор. Читал? В школе учили.

Он опять на меня посмотрел внимательно. Но заметил:

— Ты мне еще за тот раз задолжал.

— Ну так дай мне, — говорю.

— Нет. Потом. Я придумаю, чем с тебя взять.


А приехали уже почти, по городу, стоим на светофоре. Я луплю с потолка: — Дай мне свой адрес.

— Зачем?

— Придумаю. Чем расплатиться.

— Есть чем записать?

Записать нечем, ни у меня, ни у него. — Говори, я запомню.


Полезли все вниз.


А на бану — кипеш. Поезд стоит; автобус ихний давно уже стоит. Одного не хватает!


Налетела вожатка: ростом — с него, щеки — пунцовые. И ну орать.

Он что-то сказал. Могу представить, что он ей сказал. Что-нибудь про трусы.

И пошел от автобуса, от поезда, куда-то.

Тут двое вожатых наскочили. Завернули ему руки. В таком положении трудно стоять. Согнули почти до земли. Эта подбежала и вцепилась ему в волосы. Волосы у него тогда длинные были. Ну, как: не стриженые два месяца.

Я, может, должен был кинуться ему на выручку. Я не мог. Я бы ему не помог, с такой помощью. А он бы знал, что я всё видел. На глазах у всех, ясно, но — у меня.

Лучше было сделать вид, что я не вижу этого всего ничего.

Прибежала бабка и утащила меня оттуда.

Бабка боялась как смерти, что я в что-нибудь такое ввяжусь. Зря боялась, я ни в чем таком никогда не участвовал.


* * *

Там уже сразу осень, школа наступила. И оно как-то забылось. Адрес-то я помнил. Лучше было не вспоминать.


* * *

Со Стругацких меня повезло на физику.

Сначала — Лем. «Сумма технологии». Интересно, но мало понятно, пропускал кусками. Вернулся, перечитал. Журналов набрал охапку, «Наука и жизнь», «Химия и жизнь». Химия — это не то. Вернулся, перечитал учебник по физике, сначала за пятый класс, потом шестой. Энергия.

— Дайте мне… Ну, энциклопедию.

Библиотекарша — глаза по яблоку:

— Это тебе в городскую.


Записался. Сначала еще лето прошло. С города куда-нибудь съезжать отказался наотрез.

В энциклопедии было: энергия… ну, если по-простому: это такая хуйня. Без математики не обойтись.


Стругацких не бросал, конечно. В городской было кое-что в журналах. Они еще тогда писали; можно было подстерегать. Чем-то же надо время заполнять.

Учителя в ступоре: такой прогресс. Контрольные я решал все варианты, «за себя и за того парня». Э-э.

Вспомнил. А точнее, вспомнил так, что давно не вспоминал. И как вспомнил, что не вспоминал — само написалось. Адрес-то я помнил.

Привет, это сапёр. Знаешь, в чем была ошибка (прямо в голову пришло, как писал): ты должен был в третий отряд. А я — в пятом. Тогда было бы нормально.

И всё, как отрезало. Не знал, что больше. Не про кварки же. Две строчки. Конверт купил, заклеил. Индекса только не написал, не знал.

Хотел утром кинуть в почтовый ящик — но не кинул утром. Никогда не кинул. Маячило еще на глазах, пока не потерялось.


* * *

Класса по физике у нас не было: был математический. В математический я не пошел. Так доскакал до выпуска, уже читал учебники для вузов. Аттестат у меня был с одной четверкой, и не по физкультуре. По обществоведенью.

В университет я поступил, один экзамен сдавал вместо четырех. А вот с обществоведеньем вышла промашка.

Это никому же не хочется думать: что твоя жизнь зависит от каких-то там классов. Хочется: чтоб я — такой неповторимый. Вокруг все крутилось, трудно было принять это за правду: какая-то гласность, Лигачёв… Бабка от телевизора не отлипала; я ее считал за простушку. Но «Литературную газету» иногда открывал. Тут в строку добавлю, что «Войну и мир» к тому времени одолел. В школе нет; а летом, вместо чтоб готовиться к экзаменам. Чисто из спорта. Сначала, как всегда, по верхам; потом сразу вернулся, уже про войну. Труднее всего шел конец, где он занудно излагает на тридцать страниц свои соображения; но я так решил: ему — можно. А потом сто лет все это по кускам растаскивали, пока не сделалась литература такая, как сейчас. Еще ржал, когда он пишет с ошибками: а ничего сделать не могут, Толстой! Уже в учебниках придумывают, почему так. Мои учителя бы в школе от него мокрого места не оставили.


* * *

Там было письмо, в «Литературке». Какой-то Поберезский (фамилию написали с ошибкой: Подберезский — так надо было). Что-то типа: хиппи — от «системы» — к богу. Тогда всё такое печатали, как прорвало. Несообразностей было больше, чем толку; но я как прочитал — так решил: вот.

Он там приглашал: приезжайте, со всеми поговорю, всем объясню. Чего здесь не договорил. Адреса в газете осмотрительно не дали.


Я взял у бабки денег и поехал в Москву. Она сперва не хотела. Я говорю: я тогда так поеду. Как — так? Не знаю.

В Москве нашел ларек, были такие: «Мосгорсправка». Заплатил двадцать копеек. Адреса не нашли. Потому что фамилия с ошибкой. Так бы нашли, была такая услуга.


Я поехал на Гоголя. Зима. Были памятники Гоголю, этот — стоячий, а был еще сидячий. Сидячий — малые Гоголя, а этот большие. Приехал, там никого, скамейки, занесенные снегом. Я посидел, покурил. Курить я тогда начал. Ничего так съездил. Вспоминал всю свою жизнь; оказалось — маленькая.


Сессию я тогда уже сдал; не на круглые пятерки, но стипендию выбил. Важно. Стипендия. Бабку успокоить. Приехал, опять учиться начал. Стругацкие написали тогда еще про флору, это был крах. Видно было, что растерялись. Но я от Стругацких отошел уже на «Волны гасят ветер». Толстой лучше? Сейчас не о нем.

Летом поехал в Москву. По студенческому билет в сидячем стоил четыре рубля. А стипендия — сорок. Разница? Бабка ничего не могла сделать.


Тут я сам растерялся. Арбат. Кругом голые; сидят на камнях. Я брожу, как неприкаянный. Кинул кому-то рубль; пели антисоветчину про комиссара.

Близко были Гоголя. Волосатые валяются прямо целыми гроздьями. Кто-то пел. Мне потом сказали, что это Умка была. Я на нее не обратил вниманья.

Толпа негустая ее слушает; в основном вокруг стоят. Общаются. Он с кем-то говорит. Волосы. Такие как в лагере; не длиннее. У остальных-то хайры до пояса, кроме меня, понятно.

Я стою, сам себе смеюсь. Он-то не изменился. Он не менялся с двенадцати лет до пятидесяти пяти.

Только я как смотрел на него. Он не изменился — я-то вырос. Ну, он, предположим, за сто девяносто. Так и я метр восемьдесят пять.

Дождался, пока договорят, подошел.

— Сапёр.


Он на меня. Четко:


— Пошел на хуй.

— Я тебе письмо писал, — говорю. — Адрес. Сказать?


Его уже зовут. Он не идет.

Говорит мне:

— Ты опоздал с письмом на пять лет.


Я удивился — откуда такая ненависть? Самое главное: он меня сразу вспомнил. Я вообще по-другому выглядел.

Неприятно, конечно. Как же — пис энд лав. Он уже ушел. Сел с кем-то; там выпивали, и мне поднесли стакан. Опять всю свою жизнь передумал.





Загрузка...