Эммануил Казакевич Весна на Одере

Часть первая ГВАРДИИ МАЙОР

I

В одно туманное зимнее утро, оглашаемое карканьем ворон, таких же хриплых и неугомонных, как и их подмосковные сородичи, за поворотом дороги возник чистенький сосновый лесок, такой же точно, как и только что пройденный солдатами. А это была Германия.

Впрочем, об этом пока что знали только штабы. Солдаты, простые люди без карт, пропустили великий миг и узнали о том, где они находятся, только вечером.

И тогда они посмотрели на землю Германии, на эту обжитую землю, издревле защищенную славянскими посадами и русскими мечами от варварских нашествий с востока. Они увидели причесанные рощи и приглаженные равнины, утыканные домиками и амбарчиками, обсаженные цветничками и палисадниками. Трудно было даже поверить, что с этой, на вид такой обыкновенной земли поднялось на весь мир моровое поветрие.

— Так вот ты какая!.. — задумчиво произнес какой-то коренастый русский солдат, впервые назвав Германию в упор на «ты» вместо отвлеченного и враждебного «она», как он называл ее в течение четырех последних лет. И все подумали о великом Сталине, который вел и привел их сюда. И, подумав о нем, солдаты посмотрели друг на друга, и их зрачки расширились от горделивого сознания собственной непобедимой силы:

— Так вот мы какие!

По дороге шли непрерывным потоком войска. Пехота, грузовики, длинноствольные пушки и тупоносые гаубицы двигались на запад. Временами лавина останавливалась по вине какого-нибудь нерасторопного шофера, и раздавались негодующие крики. Правда, в этих столь обычных криках на забитой фронтовой дороге не чувствовалось озлобления и надрыва, какие были им свойственны раньше: все стали добрее друг к другу. Не озлобление, а лихорадочное нетерпение подгоняло людей отныне.

Колонны снова трогались, опять раздавались возгласы пехоты: «Принять вправо», регулировщики взмахивали флажками, — и всё оставалось бы очень привычным и изрядно надоевшим, если бы не эти слова, которые хмелем шумели во всех головах и светом светились во всех глазах, — слова: «мы в Германии».

Будь среди этой массы людей поэт, у него глаза разбежались бы от великого множества впечатлений.

Поистине каждый человек, двигавшийся по дороге, мог бы стать героем поэмы или повести. Почему бы не описать эту живописную группу солдат, среди которых выделяется огромный старшина то ли с таким загорелым лицом, что его волосы кажутся белыми, то ли с такими русыми волосами, что его лицо кажется смуглым?

Или этих веселых артиллеристов, повисших, как птицы на дереве, на своей огромной пушке?

Или этого худощавого молодого связиста, тянущего свою катушку чуть ли не от подмосковных деревень и дотянувшего ее до германской земли?

Или этих милых, ясноглазых медсестер, которые так важно восседают на грузовике, груженном палатками и медикаментами? При виде их солдатские плечи как-то сами собой расправляются, грудь выпячивается, а глаза светлеют…

А там на дороге появилась машина с прославленным генералом. За ней следует бронетранспортер с грозно подъятым ввысь крупнокалиберным пулеметом. Почему бы не написать об этом генерале, о его бессонных ночах и знаменитых сражениях?

Каждый из этих людей имеет за собой две тысячи таких километров, о которых только в сказке сказать да пером описать.

Но вот внимание солдат привлекло необычайное зрелище, развеселившее всех.

По мокрой от тающего снега дороге неслась карета. Да, это была настоящая, крытая пурпурным лаком карета. Сзади торчали запятки для ливрейных лакеев. На дверцах красовался сине-золотой герб: оленья голова с ветвистыми рогами справа, зубчатая стена замка слева, шлем с забралом наверху, а внизу — латинский девиз: «Pro Deo et Patria».[1] Однако на высоком кучерском сиденье восседал не графский холуй, а молодой солдат в ватничке и, причмокивая, понукал лошадей, как заправский русский ямщик:

— Пошевеливайтесь, родима-аи-и!..

Бойцы провожали карету гиком, свистом и шутками:

— Эй, катафалка! Куда поехала?

— Гляди, покойника везут!

— Братцы!.. Музей сбежал!..

«Ямщик» старался сохранить невозмутимый вид, но его безбородое раскрасневшееся лицо дрожало от еле сдерживаемого хохота.

Пассажиры этого странного экипажа были случайными попутчиками. Они либо догоняли свои части, либо ехали по предписанию к месту новой службы. Карету подобрал молодой молчаливый капитан Чохов у ворот помещичьей усадьбы. Служащий в поместье старый поляк объяснил, что за отсутствием бензина пан барон собирался бежать на запад в этой карете, но не успел; прошли русские танки — и пан барон, переодевшись, отбыл пешком.

Пообещав подобрать и проучить беглого барона, буде он попадется на пути, капитан Чохов поехал догонять часть, куда получил назначение. Было много попутных машин, но капитан Чохов любил независимость. По дороге он прихватил двух солдат, однако втроем они двигались недолго: уже на следующем километре в карету попросилась молодая стройная женщина-врач с капитанскими погонами, а спустя полчаса — лейтенант с перевязанной рукой: он ехал из госпиталя после легкого ранения.

Завязалась беседа, которая тут же была прервана новым лицом: на подножку кареты ловко вскочил широкоплечий синеглазый майор. Он юмористически окинул взглядом атласную обивку и насмешливо сказал:

— Красноармейский привет уважаемой графской семье.

Никто не заметил, как женщина тихо ахнула и уставилась на майора огромными, серыми, вдруг просветлевшими глазами. Не заметил этого и майор. Он продолжал:

— На чем хотите, ездил: на лодках и плотах, в аэросанях и оленьих нартах, — но в карете не приходилось! Решил испробовать!

Речь его, оживленная и исполненная веселого лукавства, сразу нарушила стесненность, которая обычно сковывает такие случайные компании. Все засмеялись и стали дружески приглядываться друг к другу, как дети, пойманные на недозволенной шалости. В синих глазах майора светился тот дружелюбный, жизнерадостный огонек, который выражает приблизительно следующее: «Я люблю вас всех, сидящих здесь, без различия пола, возраста и национальности, потому что вы мои друзья, хотя и незнакомые, родичи, хотя и дальние, потому что все мы из Советского Союза и все делаем одно и то же дело». Людей с таким огоньком в глазах любят дети и солдаты.

Феодальные лошади, погоняемые молодым колхозником, помчались еще веселей. Майор почти упал на сиденье и тут, взглянув на женщину, вскрикнул:

— Постойте! Это вы, Таня? — и он крепко сжал ее руку, внезапно став серьезным.

Все почему-то обрадовались нежданной встрече двух людей, знакомых, возможно, еще с незапамятных довоенных времен. Однако, подозревая здесь какую-то романтическую подоплеку, все, после обычных слов, произносимых в таких случаях («Что? Знакомую встретили?», «Вот так встреча!» и т. д.), тактично отвернулись, давая возможность майору и женщине-врачу поговорить, а может быть, и расцеловаться.

Поцелуев, однако, не последовало. Знакомство гвардии майора Сергея Платоновича Лубенцова с капитаном медицинской службы Татьяной Владимировной Кольцовой хотя и имело большую давность, но было случайным и кратким: они шесть дней двигались в одной группе, выходившей из окружения между Вязьмой и Москвой в памятном 1941 году.

Лубенцов был в то время лейтенантом. Совсем еще молодой, двадцатидвухлетний, он и тогда казался веселым, хотя эта внешняя веселость стоила ему немалых усилий воли. Но он считал чуть ли не своим комсомольским долгом казаться именно веселым в те трудные дни.

К нему, шедшему с остатками взвода, все время присоединялись одиночки и маленькие группы бойцов, потерявших свою часть. Некоторые из этих людей были подавлены, многие — непривычны к воинскому труду. Нужно было их подбодрить, успокоить, наконец просто привести в боевую готовность перед лицом многочисленных опасностей.

Однажды на привале в поросшем густым кустарником болоте кто-то, тихо стонавший от усталости, спросил:

— А может, нам не удастся пройти?

Лубенцов в это время срезал финским ножом толстую палку: он мастерил носилки для раненного в обе ноги танкиста. Услышав вопрос, он ответил:

— Что ж, возможно, что и не пройдем, — и, помолчав, неожиданно добавил: — Но это не так существенно.

Послышался недоуменный ропот. Лубенцов пояснил с подчеркнутой беззаботностью:

— Останемся в немецком тылу партизанить. Чем не отряд? У нас даже и врач свой, — он кивнул в сторону Тани, — а оружия хватит…

Откуда брал он уверенность и твердость в эти тяжелые дни? Он родился и вырос в приамурской тайге, был вынослив, превосходно ориентировался на местности и знал бездну полезных вещей, необходимых в лесу. Но не в этом было дело. В лейтенанте жила безраздельная уверенность в конечной победе над любым врагом. Эта уверенность временами даже удивляла бедную Таню, совсем ошалевшую от долгой ходьбы, непривычных лишений и тяжких дум.

Она попала в действующую армию прямо из мединститута и только успела приступить к своим обязанностям в санитарной части стрелкового полка, как немецкие танки прорвали нашу оборону и двинулись на Москву.

Молодой лейтенант вскоре начал относиться к Тане, единственной женщине в его группе, с особым вниманием, за которым скрывалось нечто большее, чем простое сочувствие.

Он до боли жалел ее. Она была такая бледная, большеглазая и такая грустная, что он готов был тащить ее на плечах по этим осенним изъезженным проселкам, покрытым вязкой грязью и окаймленным мокрыми красными кустами. Она шла молча, не жалуясь и не глядя по сторонам, и это ее молчание, да и самое ее присутствие благотворно влияли на остальных. Она-то этого, конечно, не знала, но Лубенцов — тот знал и иногда упрекал отстающих:

— Вы бы хоть у этой девушки поучились…

По утрам лужи покрывались тонким ледком, небо угрюмо хмурилось. Немцы были близко. Таня страдала, у нее так мерзли руки, что она не могла причесаться, заплести косу, умыться. И все мысли у нее тоже окоченели, кроме одной: «Ох, как мне плохо!» А этот лейтенант ежедневно брился самобрейкой, жаловался, улыбаясь одними глазами, на отсутствие сапожного крема и однажды даже умылся по пояс возле какой-то речки. У Тани зубы застучали при одном взгляде на это купанье.

Она была благодарна ему за все: за то, что он специально для нее на привалах раскладывал крошечный костер — разжигать костры он вообще запрещал, это было опасно; и за то, что он научил ее правильно наматывать портянки и смотрел на нее сочувственно, иногда бросая ободряющие слова:

— А вы молодец! Из вас солдат будет.

Деятельный, неутомимый, хорошо разбирающийся в людях, он не только для Тани — для каждого находил слово поощрения. Благодаря его настойчивости и хладнокровию все стали чувствовать себя уверенней и спокойней.

Перед рассветом он с двумя бойцами обычно отправлялся в разведку. Однажды он вернулся мрачный и рассеянный. В соседней деревне, сообщил он, находятся пленные русские бойцы, в большинстве легко раненные. Тяжело раненных, как ему удалось выяснить, немцы по дороге расстреляли.

— Пленных охраняют, — сказал он, помолчав, — но охраны всего человек пятнадцать. Караулы не выставлены.

Вопросительно взглянув на окруживших его людей, он продолжал:

— А связь у них — одна ниточка… Перерезать — и всё.

Воцарилось молчание. Вдруг вперед вышел человек в крестьянском тулупе со смушковым воротником. До сих пор этот человек шел все время молча, глядя себе под ноги и ни во что не вмешиваясь.

— Нечего ввязываться в безрассудное дело, — сказал он медленно и веско. — Для нас это непосильная задача. Вы говорите — их пятнадцать, а нас — человек пятьдесят. Допустим. Но то — регулярные войска… Немцы!

Лейтенант нахмурился и сказал:

— Здесь не профсоюзное собрание, а воинская часть, хотя бы и сборная.

Человек в тулупе процедил сквозь зубы:

— Не учите меня воинским порядкам. Я понимаю в них больше, чем вы.

— Тем лучше, — кротко возразил Лубенцов. — Я командир, и мои приказы должны выполняться.

— Кто вас назначил? — вскипел человек в тулупе. — А вы знаете, кто я такой? Я капитан.

Лубенцов вдруг рассмеялся.

— Да какой же вы капитан? — сказал он. — Тулуп вы, а не капитан!

Человек в тулупе спросил упавшим голосом, но все еще бодрясь:

— Не вы ли меня разжаловали?

— Зачем? — ответил Лубенцов и, уже отвернувшись к остальным, добавил: — Вы сами себя разжаловали.

Пленных освободили с легкостью, неожиданной даже для Лубенцова. Захваченная врасплох охрана не оказала никакого сопротивления. Немцы чувствовали себя слишком уверенно. Оружие было аккуратно составлено в козлы в сенях сельсовета, и Лубенцов роздал трофейные винтовки освобожденным раненым бойцам.

Таня перевязала раненых индивидуальными пакетами и — так как пакетов было мало — собранными у всех носовыми платками, — последнее, что осталось от мирной жизни!

Группа двинулась в путь ускоренным маршем, так как Лубенцов боялся преследования. Шли бодро, словно поход только что начался. Оживленно перешептывались. Никому не хотелось спать, ноги не болели даже у самых отъявленных нытиков. Все преувеличивали свою победу и были в восторге от лейтенанта. Для многих именно эта ночь явилась подлинным началом их боевой жизни.

Следующей ночью Таня впервые увидела немцев.

Лил дождь. Отряд вышел к большаку. По дороге двигались грузовые машины. Таня вначале не обратила на них никакого внимания и рассеянно шагнула вперед, но тут на ее плечо легла рука лейтенанта.

— Ложитесь, — сказал он тихо, — немцы!

Она растерянно осмотрелась: где немцы? — и уже прижавшись к земле, поняла, что эти машины — обычные грузовые машины с ярко горящими фарами они как раз и есть «немцы». Показалось несколько танкеток с черными крестами. До Тани донесся картавый говор.

Все это было так чуждо, так нелепо и враждебно, что Таня ощутила одновременно удивление, отвращение и страх. Она почувствовала себя одинокой и подавленной, словно эти чужие до омерзения тени отрезали от нее всю прошлую жизнь, все надежды и все мечты. Она схватила Лубенцова за руку и долго ее не отпускала, до тех пор, пока отряд не тронулся дальше. Мелькнувший свет немецких фар слабо осветил лицо лейтенанта. Дождевые капли ползли по его щекам. Лицо юноши было теперь невыразимо серьезным и печальным.

Утром они вышли, наконец, к своим. По дороге на формировочный пункт Лубенцов подошел к Тане и попросил дать ему ее московский адрес: «Может быть, встретимся когда-нибудь, зайду к вам чайку попить».

Просьба эта удивила ее тем же самым — его уверенностью в будущем, в том, что впереди мирная жизнь, со встречами, адресами, чаями.

Адрес? После окончания института Таня жила в Москве у тетки. Но дело было не в этом. Она сказала:

— Я замужем.

Конечно, то был не очень умный ответ — ведь он не предложение ей делал в конце концов.

— Адрес я вам дам, разумеется, — поспешно добавила она.

Но впопыхах Таня забыла о своем обещании. Они прибыли на формировочный пункт, ее обступили офицеры, среди них было много врачей. Ее напоили сладким чаем, накормили мясными консервами. Согревшаяся, полная надежд на встречу с матерью и с мужем, она как-то сразу позабыла, кем был для нее этот бесстрашный, веселый и добрый лейтенант в течение шести самых трудных дней ее жизни.

Лейтенант постоял минутку неподалеку и незаметно ушел. Потом она узнала, что он получил назначение в какую-то часть и уехал. Она мимоходом подумала о нем с грустью и пожалела, что не сказала ему прощальных благодарственных слов.

И вот этот лейтенант, теперь уже гвардии майор, спустя три с лишним года сидит рядом с ней в несущейся по мокрому асфальту карете.

II

Это была удивительная встреча. Оба были взволнованы.

— Вы по-прежнему такой же веселый, — сказала она, — и все вам нипочем.

— А вы по-прежнему немножко грустная, — отозвался он, — но более взрослая.

— Старая, — засмеялась она.

Она так мило смеялась, тепло, тихо, как бы про себя. При этом ее большие глаза почти исчезали, превращались в искрящиеся щелки, а нос морщился, что придавало лицу несколько неожиданное выражение крайнего добродушия.

В этот момент сверху, с облучка, раздался громкий встревоженный голос «ямщика»:

— Товарищи офицеры! Кругом врут, что мы в Германию вошли…

Лубенцов оторопело посмотрел вверх, потом открыл полевую сумку, вынул карту и, развернув ее на коленях, перевел дыхание и произнес:

— Да, мы в Германии.

Лейтенант выхватил пистолет, распахнул дверцу к выпустил в воздух всю обойму. «Ямщик» выстрелил в небо из винтовки. Лошади, испугавшись, прибавили ходу. Все приникли к окнам. Мимо мелькали поляны, лесные опушки, кусты, и люди удивлялись обычности всего этого:

— Глядите, липы!

— Боярышник!

— Яблони!

Лейтенант, раскрыв свой чемодан и порывшись в нем, горестно воскликнул:

— А водки-то нет!

«Хозяин» кареты, капитан Чохов, не говоря ни слова, достал откуда-то флягу с водкой. Сидящий в карете солдат, смущенно улыбаясь, погладил рыжие усы и сказал:

— У нас, товарищи офицеры, это самое… Спиртик есть… Ежели не побрезгаете… Противный, но крепкий. Зверобой…

Карета свернула с дороги и, запрыгав по кочкам, вскоре остановилась в роще. «Ямщик», всунув предлинный бич в стойку облучка, присоединился к остальным. Все очень расшумелись, только Таня почему-то присмирела. Она забралась на высокое кучерское сиденье и сидела там, сжавшись в комок, по-девичьи угловатая, невеселая, и смотрела с отсутствующей улыбкой на тянущиеся кругом реденькие рощи. Пить она отказалась.

— Тут не пить надо, — сказала она, отстраняя кружку, — не знаю, что надо, может быть плакать от жалости к тем, которые не дошли.

И все поняли, что она права. И хотя выпили, конечно, но уже не шумно, а как бы в торжественном раздумье.

Прежде всего выпили за Сталина, потом за победу и за войска 1-го Белорусского фронта. Рыжеусый солдат предложил тост также «за наш семейный фронт, за жен и деток, то есть».

— И за мужиков, конечно, — прибавил он, косясь на Таню, — ежели они есть, а ежели нет, то за женихов.

Таня сказала:

— И подумать только! Вон там немецкая деревня. Даже как-то странно, что здесь живут немцы, те самые, что натворили в мире столько зла. Что же? Сжечь эту деревню? Перебить там всех?

Все молчали. Потом послышался голос капитана Чохова:

— А что вы думаете? Пойдем и сделаем!..

Эти слова, произнесенные спокойным голосом, заставили всех взглянуть на Чохова. И все увидели круглое юношеское лицо, маленький ровный нос и серые решительные глаза. В этих глазах была вызывающая самоуверенность ничего не боящегося человека.

Гвардии майор Лубенцов внимательно посмотрел на него и только махнул рукой. Это короткое, несколько презрительное движение было, пожалуй, красноречивее слов. Всем стало ясно, что никто никуда не пойдет, ничего не сожжет и никого не перебьет — по крайней мере в присутствии гвардии майора.

Понял это и Чохов. Враждебно взглянув на Лубенцова и сжав губы, он больше не произнес ни слова.

— Немецкая армия еще отчаянно дерется, — сухо проговорил Лубенцов. И вы будете иметь возможность проявить свою прыть в бою…

Таня примирительно сказала:

— Поехали.

Все уселись в карету, и вскоре она, гремя колесами, въехала в деревню. Здесь их встретила огромная надпись на маленькой ратуше:

Sieg oder Sibirien![2]

Лубенцов перевел остальным этот невразумительный лозунг по-видимому, последнее изобретение Геббельса.

— Пугает фриц фрица нашей Сибирью, — даже немного обиженно сказал рыжеусый. — А мне бы дожить до победы да поехать в свою Сибирь, к Василисе Карповне и детям.

«Ямщик» остановил карету у одного из домов. То был красивый кирпичный домик с высоким крыльцом, внутри было тихо и темно и пахло тленом. В то время как «ямщик» распрягал лошадей, остальные шумно размещались в холодных комнатах, с любопытством заглядывая в темные закоулки.

Внезапно на пороге появился «ямщик». Он был чем-то взволнован и сказал, обращаясь к Лубенцову:

— Товарищ гвардии майор, там в сарае что-то не тае…

Они вышли. В темноте двора похрюкивали свиньи. Сарай был полон дров. А за темной массой поленьев фонарик Лубенцова осветил очертания пяти повешенных.

— А, чёрт! — выругался Лубенцов. — Снимай! — скомандовал он и начал резать ножом веревки.

Повешенные тяжело грохались об пол. В сарай вошли лейтенант и Чохов. Лейтенант начал суетливо помогать Лубенцову. Чохов стоял в стороне. Его папироса светилась в темноте сарая.

Двое подавали еще признаки жизни. Это были старуха и маленькая девочка. Их внесли в дом, Таня начала приводить их в чувство. Девочка вскоре уже сидела рядом с Таней на диване, одной рукой потирая шею, а другой крепко уцепившись за руку незнакомой женщины. Старуха, не глядя на окружающих ее молчаливых русских, стала ходить по комнате, тяжело шаркая и убирая разбросанные на полу вещи.

Лубенцов немного знал немецкий язык, и хотя запас его слов почти исчерпывался чисто военным лексиконом, ему все-таки удалось расспросить старуху.

Оказалось, что ее сын, местный национал-социалистский активист, не успел эвакуироваться и в страшной панике решил повеситься и повесить всю семью. Прошлой ночью прошли русские танки, с утра советские войска шли и шли весь день, и, поняв, что бежать уже невозможно, хозяин дома привел в исполнение свой замысел.

— Разве это люди? — с гадливостью сказал растапливавший печку рыжеусый сибиряк. — Этому фашисту не только чужих, и своих детей не жалко. Ведь собственными руками, стервец, вешал.

— Твой сын, — втолковывал старухе «ямщик», ударяя себя по лбу пальцем, — во, во, дурной… Ферштейн? Как можно, — кричал он, вероятно думая, что чем громче, тем понятнее, — вот такую… — он махнул рукой в сторону девочки, — маленькую, — его рука опустилась к полу, — вешать? — и он показал рукой на свою шею.

Старуха принялась стелить русским постели. Делала она это без подобострастия: она слишком недавно стояла на пороге смерти, чтобы заискивать перед кем-либо. Просто так полагалось: русские были победителями и имели право рассчитывать на смирение побежденных.

Лубенцов, однако, как человек военный, не мог рассчитывать на запоздалое немецкое смирение. Поэтому он решил на всякий случай установить охрану. Кропотливо расписав порядок дежурств и сигналы тревоги, Лубенцов напоследок сказал:

— В общем вы можете все ложиться спать, а я буду дежурить до утра, потому что спать я сегодня не смогу.

— Можно, я подежурю с вами? — спросила Таня из дальнего угла комнаты.

— Конечно! — воскликнул Лубенцов.

Все, как по уговору, сразу разошлись по своим местам, а Лубенцов с Таней еще некоторое время посидели за столом. Потом они оделись, чтобы пойти на пост.

В доме уже раздавался тихий храп. Прежде чем выйти на улицу, они обошли дозором все комнаты. В столовой на диване спал капитан Чохов. Во сне его круглое лицо, потеряв свойственное ему выражение вызывающей самоуверенности, выглядело совсем юным. В соседней комнате беспокойно ворочался на постели лейтенант. Он спал в своей старой шапке-ушанке, во сне скрежетал зубами и что-то бормотал. На огромной двуспальной кровати поместились рыжеусый с «ямщиком». Оба были одеты, обуты и укрыты шинелями, хотя под ними лежал целый ворох одеял. Из-под шинелей солдат торчали стволы автомата и винтовки, тоже укрытые и тоже как будто спящие.

Рядом с ними на маленькой кровати спала немецкая девочка.

Лубенцов тихо рассмеялся по поводу укутанного оружия и спартанской непритязательности солдат — этой приобретенной на войне вечной готовности к бою.

Вышли во двор. Было очень темно и ветрено. С дороги доносился глухой шум проходящих войск и гудки автомашин. Под большими деревьями что-то двигалось. Лубенцов засветил фонарик. Старуха рыла лопатой яму.

— Чего это она? — вполголоса спросила Таня.

Лубенцов подошел к старухе и заговорил с ней; она долго и подробно объясняла ему что-то. Вернувшись к Тане, Лубенцов сказал:

— Могилу роет. Самоубийц на кладбище не хоронят — вот в чем дело… если я правильно понял.

Они вышли на улицу. Постояли минуту молча. Потом Таня спросила:

— Кем вы сейчас работаете?

— Начальником разведки дивизии. Теперь вот возвращаюсь из штаба армии. Вызывали. Хотели отправить в Москву учиться в Военную академию. Еле отпросился. Как-то обидно, не довоевавши, отправиться в тыл, да еще перед самым концом. И разведчиков своих не хотелось оставлять: свыкся с ними. И дивизия наша стала для меня как бы родным домом. Уломал все-таки начальство. Спасибо, не послали… А то бы я уже был где-нибудь под Минском… — он помолчал, затем добавил: — И не встретил бы вас.

У них оказалось немало общих знакомых. Таня служила раньше в одном из армейских госпиталей, знала начальника разведотдела армии полковника Малышева. Теперь она возвращалась с совещания хирургов: она работает ведущим хирургом в дивизии полковника Воробьева.

— И его знаю, — сказал Лубенцов. — Хороший командир. А мой комдив, генерал Середа, еще лучше.

— Да у вас все хорошие, — улыбнулась она и, посмотрев на него сбоку, тихо проговорила: — Как замечательно, что из этой страшной войны, погубившей столько прекрасных людей, вы вышли невредимым. Особенно при вашей профессии. Я очень рада, что встретила вас. — С минуту помолчав, она спросила: — А полковника Красикова из штаба корпуса вы знаете?

— Знаю немного.

Они медленно ходили вдоль фасада уснувшего дома. Она оступилась, он взял ее под руку и уже больше не отпускал.

— Разве на посту так можно? — спросила она чуть насмешливо.

«Ах, это почти мирное время, — думал Лубенцов, — я гуляю с женщиной под руку, впервые, кажется, за четыре года!»

Небо прояснилось, и из-за разорванных туч выглянула луна. Она осветила белые дома с продольными черными перекладинами на стенах и остроконечную крышу кирхи. Как тут было не вспомнить леса у Вязьмы, где они скитались три года назад!

— У меня такое чувство, — сказал он, — будто мы долго взбирались на высокую и крутую гору, и вот мы на самой вершине или близко от нее… Может быть, это довольно избитое сравнение, но — ох, как далеко видно с этой вершины! То, что было, начинаешь видеть по-новому, а то, что будет, становится таким прозрачно-ясным… Теперь мы полностью осознали свою силу и свое значение. Мы как-то выросли, вроде как бы зрелость приобрели… он улыбнулся, сконфуженный. — В общем, это трудно объяснить…

Она посмотрела на него внимательно, просто для того, чтобы удостовериться, что он действительно тот самый лейтенант, который стоял рядом с ней холодной, осенней ночью у старой смоленской дороги. Тот самый, у кого можно научиться быть уверенной и смелой. Она вдруг позавидовала его разведчикам и вообще тем, кто близко общается с ним.

— Вы слышите? — неожиданно спросил он.

Они удивленно переглянулись: невдалеке раздались странные стонущие звуки, словно на гигантских струнах играл ветер. То был старый, знакомый с детства мотив. На некоем неведомом инструменте кто-то играл знаменитую песню о Стеньке Разине. Звуки неслись из кирхи. Лубенцов с Таней направились туда, вскоре очутились перед широкими ступенями и вошли. Лунный свет лился из узких сводчатых оконниц. В сиянии этого света на высокой балюстраде сидел какой-то сержант и играл на органе. Внизу стояла группа слушателей-бойцов.

Внезапно игра прекратилась, и сержант, встав с места, певучим голосом спросил:

— Товарищ майор, разрешите продолжать?

Лубенцов, зачарованный, сначала не понял, что обращаются к нему. А поняв, ничего не сказал, махнул рукой и вместе со своей спутницей вышел из кирхи.

На улице было холодно, ветрено и торжественно.

Они медленно шли обратно к дому. Лубенцов вдруг спросил:

— А ваш муж… на каком фронте?

— Он погиб, — сказала она. — В сорок втором году, — и сухо добавила: — На Сталинградском фронте.

Эта внезапная сухость в голосе означала: «Прошу меня не жалеть, и не говорить лишних слов, и не притворяться, что вас интересует мой муж».

Она небрежно сказала:

— Вот такие дела.

Но тут она взглянула на Лубенцова и, увидев его растерянное, смущенное лицо, не выдержала. Напрасно она с силой закусила нижнюю губу было уже слишком поздно: из ее глаз полились слезы, и она отвернулась, еле сдерживаясь, чтобы не расплакаться навзрыд.

III

Ранним утром в деревне появилась колонна грузовых машин. Один из грузовиков внезапно остановился. Оттуда спрыгнул молоденький связист лейтенант Никольский. Он первым делом радостно сообщил Лубенцову:

— Знаете, товарищ гвардии майор, мы уже на германской территории!

— Знаю, — усмехнулся Лубенцов и повернулся к Тане. Надо было ехать, а расставаться не хотелось.

Из дому вышел только что проснувшийся рыжеусый сибиряк. Заметив, что майор собирается уезжать, он сказал:

— Счастливого пути, товарищ гвардии майор. Встретимся, однако, в Берлине.

— Похоже на то, — засмеялся Лубенцов и крепко пожал протянутую ему большую солдатскую руку. С такой же энергией пожал он и тонкие пальчики Тани. Она сморщилась от боли и жалобно сказала:

— Разве так можно? Мне же этой рукой раненых оперировать…

Лубенцов вконец смутился, мысленно обругал себя за неловкость и сел в кабину рядом с шофером. Лейтенант вскочил в кузов — и машина тронулась.

«Ну и медведь же я, — с досадой думал Лубенцов. — Ни слова не сказал на прощанье, привета остальным попутчикам не передал… И что она подумает обо мне!»

Он вздохнул. Шофер покосился на него и понимающе улыбнулся: «Ох, эти разведчики! Всюду поспевают!» Лубенцова в дивизии знали все, о хитроумии и храбрости разведчика ходили легенды. Понятно, что шофер так же, как и лейтенант Никольский, решил, что гвардии майор неспроста прогуливался ранним утром с этой красивой сероглазой врачихой.

Машина тем временем выехала на большую дорогу и, включившись в бесконечную колонну других машин, пошла медленнее.

Разглядывая плывущую за окошком равнину, запорошенные снегом черепичные крыши, ровно высаженные небольшие рощи и бессознательно оценивая местность с тактической точки зрения, Лубенцов, однако, не переставал думать о Тане. Он вспомнил ее слезы и ее последующий взволнованный рассказ о гибели мужа и о смерти матери и, вспоминая все это, почувствовал, что улыбается мечтательной, нежной и, как он сразу решил, бессердечной улыбкой. «Выходит, — подумал он, — я радуюсь тому, что она осталась без мужа?! Никак не ожидал от себя этакой подлости!»

Он постарался принять серьезный вид.

Встреча с Таней, да еще в такой день, означающий скорый конец войны, показалась ему глубоко знаменательной.

Таня была «старой знакомой» — это обстоятельство играло для Лубенцова очень важную роль. Их отношения, таким образом, не должны были носить характера той нередкой на войне скоропалительной «дружбы» мужчины с женщиной, дружбы, которая претила ему и которой он избегал.

«Старая знакомая»! Эти слова были необычайно приятны Лубенцову, они освобождали его от чувства робости, испытываемого им в присутствии случайно встреченных женщин, слишком хорошо знающих, чего от них хотят.

В мыслях о Тане и о будущих встречах с нею прошло все время до прибытия в деревню, где расположился, вероятно на несколько часов, штаб дивизии.

Здесь Лубенцов сразу окунулся в отлично знакомую ему атмосферу хлопотливой, хотя и не очень торопливой деятельности, свойственной всем штабам, где бы они ни находились.

Дивизионные разведчики разместились в большом, густо побеленном доме на западной окраине деревни.

Дом был полон белых перин и стенных часов разных размеров, отличавшихся таким простуженным звоном, словно они просились под эти перины.

Над дверьми, над кроватями и в простенках висели напечатанные на картоне древнеготической вязью изречения в стихах — главным образом на тему о необходимости довольствоваться малым и о преимуществе тихого семейного счастья перед мирской суетой. Под стишками висели фотографии двух улыбающихся германских солдат — видимо, сыновей хозяина дома — на фоне улиц и площадей европейских столиц: Копенгагена, Гааги, Брюсселя и Парижа. Сыновья хозяина не довольствовались малым!

В армии всё узнается быстро: разведчики уже знали, что их начальник вернулся. Они пришли его встречать, и хотя были сдержанными людьми и чувства свои проявляли редко, но Лубенцов не мог не заметить, что они рады его возвращению.

Были тут старшина Воронин — легендарный разведчик, смуглый, маленький, юркий, с хитрым лисьим личиком; степенный, знающий себе цену старший сержант Митрохин; командир разведывательной роты, молоденький капитан Мещерский; ординарец Лубенцова — замкнутый и чудаковатый сержант Чибирев.

Вечно небритый, избегающий каждого лишнего движения, апатичный переводчик Оганесян сидел на одной из перин, но при виде Лубенцова проворно вскочил; гвардии майор оценил эту жертву и поторопился сказать «вольно», после чего переводчик с облегчением снова опустился на перину.

— Значит, вы в академию не едете? — застенчиво спросил Мещерский.

— Нет, уж после войны поеду, — сказал Лубенцов.

Начались расспросы: что говорят в штабе армии, что предпринимают немцы на других участках фронта?

Все были в приподнятом, праздничном настроении. Один из разведчиков сказал, восторженно размахивая руками:

— Видели, товарищ гвардии майор, что на дорогах делается? Какая силища! А народу-то, народу сколько! А пушек! Ну, катиться немцу кубарем, даром что на него вся Европа работала!

— Шли, шли и дошли, — удовлетворенно вздохнул старшина Воронин и неожиданно сказал: — Выходит, товарищ гвардии майор, пора приниматься за шило и молоток.

Представление о шиле и сапожном молотке никак не вязалось с обликом Воронина, кавалера пяти орденов, непревзойденного по храбрости разведчика. Лубенцов улыбнулся и впервые за войну взглянул на каждого бойца в свете его прошлой профессии.

Итак, «великий» Воронин был сапожником, Митрохин — литейщиком, Чибирев работал на Днепре бакенщиком, Оганесян, этот неопрятный, брюзгливый и добрый человек, — искусствовед, а капитан Мещерский еще никем не был — он перед самой войной кончил десятилетку.

И только Лубенцов до войны был тем, чем он остался по сей день: кадровым военным.

— Ну, друзья, — сказал он, скрывая за шуткой свое волнение, — пока вы еще не сапожники, а солдаты, расскажите, что нового в дивизии.

Но тут в дверях показалось постное лицо майора Антонюка, помощника Лубенцова. Он никогда не отличался веселым нравом, а теперь был особенно угрюм.

Ему трудно было скрыть свое разочарование. Он надеялся, что отъезд начальника на учебу повлечет за собой повышение по службе его, Антонюка.

Майор Антонюк знал назубок уставы и наставления, в армии был давно, имел отличную выправку, раньше был кавалеристом и немало гордился этим. Он кончил специальные курсы по разведке и считал себя большим знатоком разведывательной службы.

К Лубенцову у него было сложное отношение. Конечно, он не скрывал от себя качеств гвардии майора. Однако он склонен был считать недостатками Лубенцова то, что другими признавалось за достоинства. Он, например, осуждал манеру Лубенцова обращаться с разведчиками запросто и по-товарищески. Далее, он считал, что Лубенцов совершенно напрасно учится у Оганесяна немецкому языку: не к лицу начальнику обучаться чему бы то ни было у подчиненного, словно школяру какому-нибудь. Вообще он считал, что в Лубенцове много «гражданского», а «гражданское» для Антонюка было синонимом неполноценного. Например, к капитану Мещерскому он стал относиться попросту с презрением, узнав, что тот втихомолку пописывает стихи.

Лубенцову все это было известно. Он иногда посмеивался, изредка сердился. Но стоило гвардии майору повысить голос, и Антонюк сразу стушевывался. Вообще он уважал только сердитых начальников. Лубенцов говорил про него:

— На него не накричишь — ничего не сделает… И про других думает то же самое.

Но теперь Лубенцов был слишком счастлив вступлением в Германию и встречей с Таней, чтобы обратить внимание на недовольный вид Антонюка. Он внимательно разглядывал карту с нанесенными на ней данными об оборонительных сооружениях противника вдоль реки Кюддов. Разведчики, окружив своего начальника, благодушно покуривали махорку и ждали распоряжений. Уж это они знали: неугомонный гвардии майор работу для них найдет! И действительно, он, подумав, встал с места, прошелся по комнате и сказал:

— Ну, что ж! Воевать надо! Я думаю, мы выбросим разведпартию вперед, надо разведать укрепления по реке Кюддов… Это ведь сооружения знаменитого Восточного вала! Готовьте людей, Мещерский. Вы пойдете старшим. Я схожу к генералу, согласую вопрос. — Он обратился к переводчику: — А пленные есть?

— Есть.

— Допрашивали их?

— Да так, немножко.

— Про Кюддов спрашивали?

— Нет, — сознался переводчик.

Лубенцов укоризненно взглянул на Антонюка, но ничего не сказал, надел шапку и пошел к командиру дивизии.

IV

Возле дома, где поместился командир дивизии генерал-майор Середа, было очень шумно. Видимо, приехало какое-то большое начальство: у палисадника стояла легковая машина и бронетранспортер с крупнокалиберным пулеметом. В дом и из дома то и дело пробегали штабные офицеры с папками, очень озабоченные и даже чуть напуганные. Один из них шепнул Лубенцову на ухо:

— Знаешь, кто у нас? Сизокрылов!

Да, у комдива находился сам член Военного Совета генерал-лейтенант Георгий Николаевич Сизокрылов. Лубенцов нерешительно остановился, потом все-таки поднялся на крыльцо.

В прихожей было полно народу. Тут сидели порученцы и адъютанты Сизокрылова, автоматчики из его охраны и вызванные офицеры штаба дивизии. Было тихо. За дверью раздавались негромкие голоса.

Нет, теперь заходить к комдиву не стоило. Прислонясь к дверному косяку, Лубенцов обдумывал слова доклада на случай, если член Военного Совета пожелает вызвать разведчика.

Распахнулась дверь, и на пороге показался начальник политотдела дивизии полковник Плотников.

— Пошлите за Лубенцовым, — сказал он кому-то из дивизионных офицеров.

— Я здесь, — отозвался Лубенцов.

— Ага! Заходи!

В обширной полутемной комнате было очень тихо. В дальнем углу на диване сидел сухощавый седой человек в генеральской шинели. Напротив него стоял навытяжку командир дивизии генерал-майор Середа. Еще какой-то, незнакомый Лубенцову, генерал-майор — судя по эмблемам на погонах танкист — и два полковника стояли поодаль.

Лубенцов хотел доложить о своем приходе, но, почувствовав, что атмосфера в комнате напряженная, и, от души пожалев своего комдива, который, несомненно, за что-то получал нагоняй, встал «смирно» у стены.

Первое услышанное им слово было «карета». Он насторожился, удивленный.

— Да, в каретах даже, — сказал член Военного Совета, видимо продолжая разговор. — На чем хотите ездят… Сегодня мне пришлось остановить три каких-то шарабана, доверху нагруженных вашей пехотой, Тарас Петрович, — он помолчал и сказал уже тише и, как показалось Лубенцову, не без лукавства: — Впрочем, не только вашей… — посмотрев на Середу в упор, он произнес раздраженно: — Садитесь, чего же стоять!

Генерал Середа сел, а Сизокрылов встал с места и заговорил, прохаживаясь по комнате:

— Успешное и быстрое наступление — дело хорошее, но и оно имеет свои теневые стороны. Чересчур ретивые командиры в наступлении часто забывают о дисциплине. В войсках появляется этакое ухарство — нам, мол, все нипочем, раз мы такие храбрые… А на вражеской территории это может вылиться в очень неприятные эксцессы. Все вы, как пьяные, ходите: в Германию, дескать, вступили… А между прочим, нужно эту самую Германию по-великолуцки брать, завоевать ее нужно!

«Почему же меня вызвали? — думал Лубенцов, испытывая чувство некоторого раскаяния по поводу своей предосудительной, как оказалось, поездки в карете. — Неужели известно, что и я в этом деле грешен?»

Он внимательно разглядывал члена Военного Совета, которого видел впервые, но о котором много слышал. Его поразили глаза Сизокрылова: глубокие, умные, очень усталые.

Узнав, что разведчик явился, Сизокрылов повернулся к нему и смерил его пристальным взглядом. «Неужели знает про карету?» — снова подумал Лубенцов, слегка покраснев.

Но с этим все обстояло благополучно.

— Вы хорошо ориентируетесь ночью? — спросил генерал у Лубенцова.

— Да, товарищ генерал.

— Ваш комдив сказал мне, что вы на днях были в штабе танкового соединения…

— Так точно. Два дня назад.

— Проводите меня туда.

Лубенцов озабоченно проговорил:

— Между нами и танкистами могут оказаться блуждающие группы немцев. Фронт здесь несплошной. Я могу, товарищ генерал, съездить сам и привезти сюда танкистов для доклада. Я справлюсь быстро.

Сизокрылов опять пристально взглянул на разведчика и слегка насмешливо ответил:

— Я бы с удовольствием послушался вас, товарищ майор, но беда в том, что я хочу побывать в танковых частях лично.

Лубенцов смутился и сказал:

— Понятно, товарищ генерал.

— Что касается блуждающих групп немцев, или разных «вервольфов», продолжал Сизокрылов, — то я не думаю, чтобы их следовало опасаться. Немцы любят приказ, на свой страх они действовать не будут. А те, что поумнее, те попросту понимают, что это бесполезно. У вас дела много?

— Утвердить план разведки и допросить пленных.

— За час справитесь?

— Справлюсь.

— В вашем распоряжении час, — генерал взглянул на часы и внезапно обратился к командиру дивизии: — А где ваша дочь? Неужели все еще здесь, с вами?

Тринадцатилетняя дочь генерала Середы находилась при отце почти безотлучно. Мать ее была убита немецкой бомбой в первые недели войны.

Воспитанная в окружении солдат, среди боев и военных невзгод, она прекрасно разбиралась в картах, в свойствах разных родов оружия и, как шутя говорил ее отец, читать училась по Боевому уставу пехоты, часть первая.

Генерал вел бесконечную переписку с сестрой жены. Когда обо всем, наконец, договорились, началось наступление на Висле. Тут было уже не до личных дел, и Вика по-прежнему оставалась в дивизии.

Это была странная, очень способная, болезненная девочка. Она обладала изумительной памятью и нередко подсказывала отцу названия населенных пунктов, номера высот и приданных дивизии артиллерийских и иных частей. Бывало, когда штабные офицеры в беседе с комдивом не могли вспомнить населенный пункт, где дивизия стояла в прошлом году, из угла комнаты раздавался тихий голосок Вики, говоривший не без комичного самодовольства:

— Папа, это было на западной опушке леса, два километра южнее Задыбы.

Но, зная все эти бесполезные для нее вещи, она понятия не имела о многом, чем живут девочки ее лет.

Конечно, такой своеобразный случай не мог остаться незамеченным, и ничего не было удивительного в том, что существование Вики известно члену Военного Совета.

— Позовите ее, — сказал Сизокрылов.

Комдив молча вышел в другую комнату и позвал Вику.

Вошла тоненькая бледная девочка в защитного цвета юбке и гимнастерке, со стриженными по-мальчишечьи черными волосами, тихая, серьезная, подчеркнуто спокойная, но, по едва уловимым признакам, отмеченным Сизокрыловым, очень нервная. Ее левое плечико еле заметно подергивалось. Она подошла к члену Военного Совета и представилась:

— Вика.

Заметив Лубенцова, она дружески улыбнулась ему. Это не укрылось от внимания члена Военного Совета, и он сделал вывод, что разведчик является тут общим любимцем.

Пока Лубенцов в соседней комнате докладывал начальнику штаба дивизии свой план разведки, генерал Сизокрылов завел разговор с Викой. Он сказал, обратившись к ней на «вы», как к взрослой:

— Вам пора ехать учиться в Москву. Война идет к концу, и надо думать о будущем.

— Хочется дождаться взятия Берлина, товарищ генерал, — серьезно ответила Вика. — Там ведь будет так интересно!

— И все-таки вы должны уехать отсюда.

— Я ведь и здесь учусь. Майор Гарин и лейтенант Никольский занимаются со мной немного.

— Немного? — переспросил генерал. — Немного — это мало.

— Я понимаю, — смущенно согласилась Вика. — Но это пока.

— А вы своему отцу не мешаете воевать? — спросил Сизокрылов, покосившись на командира дивизии.

— Наоборот, — ответила Вика, — я ему помогаю, — ни на кого не глядя, она скорбно улыбнулась. — Когда он что-нибудь забывает, я ему напоминаю.

Все рассмеялись. Сизокрылов остался серьезным и сказал:

— Ну, что ж… это хорошо. И все же я вас попрошу: отправляйтесь немедленно во второй эшелон! Ведь штаб дивизии при нынешней маневренной войне часто попадает в трудное положение… Возможны разные случайкости вроде той, когда вы с отцом наскочили на немцев. Было это?

— Да, на окраине города Шубин.

— Вот видите.

Генерал Середа, сконфуженно улыбаясь, сказал:

— Понятно тебе, Вика? Ничего не поделаешь, приказ Военного Совета, надо выполнять.

Лубенцов тем временем согласовал план разведки и пошел к себе. Он передал Антонюку необходимые распоряжения, а сам вместе с Оганесяном и Чибиревым направился в сарай, где находились пленные.

Пленные сидели на соломе и ели из котелков суп. Дожидаясь, пока они поужинают, Лубенцов вполголоса заговорил со своим ординарцем:

— Как у тебя дела? Кони в порядке?

— В порядке, — ответил Чибирев.

Его квадратное лицо было, как всегда, непроницаемо и спокойно. Однако Лубенцов достаточно знал своего ординарца, чтобы не заметить, что у того на языке вертится какой-то вопрос. И действительно, Чибирев сказал:

— Вот говорили, что у немцев совсем живот подвело. А между прочим, коров и свиней тут чёртова уйма. Это как же?

Лубенцов с интересом посмотрел на него. Видимо, этот вопрос волновал не одного только Чибирева, а и всех разведчиков. Действительно, в немецких дворах хрюкали свиньи и мычали породистые, черно-белые коровы.

— Это все не так просто, — ответил Лубенцов после краткого раздумья. — Покуда свинья ходит по белу свету, ее не едят. А резать скот немцам не разрешалось. Это мне еще один пленный рассказывал на Буге… Ну, вот и получается: взглянешь со стороны — еда, а вникнешь — не еда, а военные запасы.

Чибирев задумался, оценивая убедительность ответа. Потом сказал:

— Похоже, что так. Стало быть, немцы могли бы воевать еще лет десять. Им бы и жратвы хватило и всего… Значит, их не голод задушил и не американская бомбежка, а мы.

Да, поистине Чибирев сказал самое главное, и Лубенцов благодарно улыбнулся ему.

Лубенцов любил своего ординарца, несмотря на его чудачества. О людях Чибирев говорил полупрезрительно, с видом непререкаемого судьи, и не так просто было получить похвалу из уст этого замкнутого, многодумного солдата.

Про Лубенцова он говорил:

— Это человек.

Про Антонюка, которого не любил и втайне не уважал, он отзывался так же кратко:

— Это не человек.

Разведчики иногда посмеивались над ним, спрашивая то про одного, то про другого:

— Как ты думаешь, Чибирев, это человек или не человек?

Правда, смеяться над ним было довольно опасно. В гневе он проявлял бешеный нрав.

Оганесян начал выкликать поодиночке пленных.

Два интересных симптома сразу бросились Лубенцову в глаза. Во-первых, немцы принадлежали к различным соединениям и тыловым гарнизонам; регулярные, специальные, резервные и охранные части совершенно перемешались между собою, являя картину растерянности и паники, царившей в германской армии. Во-вторых, за несколько часов плена немцы уже успели совсем потерять свою военную выправку и превратились в то, чем они были до войны, — в чиновников, лавочников, ремесленников, рабочих, крестьян. Этим они коренным образом отличались от прежних пленных. Те и в плену оставались солдатами.

Видимо, они уже всерьез поняли, что Германия потерпела поражение. Правда, не все. Обер-фельдфебель из разбитой 25-й пехотной дивизии, Гельмут Швальбе, мрачно поблескивая сумасшедшими глазками, ответил на вопрос о перспективах войны так:

— В темных шахтах, — сказал он с пророческим видом, высоко подняв грязный палец, — куется тайное оружие огромной силы… оно спасет Германию.

Тощий немец, стоявший за спиной этого Швальбе, презрительно и злобно сказал:

— Er ist ja verruckt, aber total verruckt, dieser Ese![3]

Среди пленных началась негромкая перебранка, которая, видимо, возникала не впервые. Лубенцов с удовлетворением отметил, что Швальбе одинок, большинство смеется над ним, а остальные подавленно молчат.

Об укреплениях на реке Кюддов пленные знали больше понаслышке, однако и эти крупицы сведений были тщательно отмечены и записаны Лубенцовым.

Час, данный разведчику членом Военного Совета, истекал. Гвардии майор оставил Оганесяна в сарае для продолжения допроса, а сам, захватив с собой ординарца, пошел к командиру дивизии.

Здесь уже царила предотъездная суета. Автоматчики торопливо занимали места на скамейках бронетранспортера. Они подвинулись, дав место Чибиреву.

Из дома вышел Сизокрылов. Оглядевшись и заметив разведчика, он кивнул ему, затем попрощался с Середой и Плотниковым и направился к машине.

— Поехали, — сказал он.

Лубенцов сел рядом с шофером; член Военного Совета с генералом-танкистом и полковником, своим адъютантом, поместились сзади. Машина неслась по асфальту, мягко покачиваясь. На повороте дороги она нагнала медленно ползущую, запряженную четверкой лошадей карету.

Лубенцов украдкой взглянул на члена Военного Совета. Генерал сидел с закрытыми глазами. Машина обогнала злополучную карету. Лубенцов готов был поклясться, что это та самая, чоховская, колымага. Но он не мог определить точно: машина мчалась слишком быстро, и к тому же начинало темнеть.

V

Карета действительно была та самая. В ней находились только капитан Чохов и рыжеусый сибиряк, восседавший на козлах в качестве кучера. Остальные попутчики с утра разбрелись по своим частям.

Чохов сидел, мрачно покуривая. Он заметил в огромной легковой машине Лубенцова и подумал о нем с неопределенным раздражением: «Опять этот майор… Проповедник… Знаем мы их…» Он никак не мог простить Лубенцову его презрительного жеста и ядовитых слов, да еще при женщине. «Красавчик, — думал он, — наверно, какой-нибудь тыловик… Смеется все время… Немцев спасает… Чистюля».

Полк, куда направлялся Чохов, был уже близко, деревня, где стоял штаб, появилась за первым же поворотом.

— Погоняй, — сказал Чохов.

Рыжеусый хлестнул лошадей бичом.

Штаб полка разместился в длинном доме с островерхой черепичной крышей. Перед домом росли три старых развесистых дуба. Оставив карету возле этих дубов, Чохов четким шагом проследовал мимо часового, удивленного зрелищем странного экипажа, и, протиснувшись среди стоявших и сидевших здесь ординарцев, посыльных и писарей, вошел в небольшую комнату. Маленький майор говорил по телефону. Писарь и телефонист сидели за столом.

Молодцевато, с залихватской плавностью приложив руку к ушанке, Чохов доложил:

— Капитан Чохов прибыл в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы.

— …Смотри, Весельчаков, — кричал майор в телефонную трубку, деревню возьми! Что значит — стреляют?… А что ты думал, тебя с музыкой будут встречать?…

Положив трубку, майор сказал телефонисту:

— Вызови мне «Лилию»… Как там поживает сей белый цветок, узнаем.

Потом он обернулся к Чохову, взял его предписание и спросил:

— Ну?

«Занятный живчик — подумал Чохов. — Неужели начальник штаба?»

— На должность командира роты? — спросил майор.

— Так точно.

— Давно на этой должности?

— Два года.

— Давненько, — произнес майор и, махнув рукой телефонисту, чтобы тот замолчал со своей «Лилией», спросил: — Почему так?

Чохов смотрел прямо в глаза майору непроницаемыми серыми решительными глазами.

— Не знаю, — ответил он.

Майор усмехнулся:

— Вот как? А кто же знает?

— Начальство знает, — сказал Чохов.

Майор хмыкнул и вышел в другую комнату.

— Это кто? — спросил Чохов у писаря коротко и повелительно.

— Начальник штаба полка.

— Как, ничего парень?

— Кто? Товарищ майор? — удивился писарь такому панибратскому тону в отношении начальника штаба, Героя Советского Союза, майора Мигаева. Ничего…

Майор вернулся, переговорил с вызванной, наконец, «Лилией», белым цветком, и сказал, обращаясь к писарю:

— Зачислить капитана Чохова командиром второй стрелковой роты. А это что там за колымага? — вдруг заинтересовался он каретой, стоявшей за окном.

— Это моя, — сказал Чохов.

Мигаев рассмеялся:

— Ах, вот ты какой граф! Поня-ятно!.. Брось эту телегу! Роту тебе дают пехотную, а не моторизованную… И учти, нам комбат нужен. Будешь человеком — назначим комбатом.

— А мне и так ладно, — сказал Чохов.

— Да иди ты, странный ты человек! — притворился рассерженным майор.

— Есть идти, — меланхолически ответствовал Чохов и повернулся, снова приложив руку к ушанке с молодцеватой небрежностью.

Когда он уже открыл дверь, Мигаев крикнул вслед:

— А где вторая рота, знаешь?

— Найду, — односложно сказал Чохов и вышел.

Чохов был родом из Новгорода. Он рос без отца, со старушкой-матерью в домике на окраине города. Старший брат работал в Ленинграде на заводе. Когда началась война, Чохову было девятнадцать лет, он только что окончил педагогический техникум и был влюблен в соседскую дочку Варю Прохорову, светловолосую ясноглазую девушку, которая училась в техникуме вместе с ним и с начала учебного 1941 года должна была начать преподавать в школе. Чохов же собирался ехать к брату в Ленинград с тем, чтобы поступить там в институт.

Война поломала все планы. Чохов забил досками окна своего домика, попрощался с Варей и пошел с матерью на станцию.

В Ленинграде Чохова сразу же взяли на военную службу. Варя писала ему каждый день, потом немцы захватили Новгород, и переписка прекратилась. Чохова отправили вместе с его частью на Карельский фронт. Начались беспрерывные бои, в которых Чохов сразу же показал себя выдающимся по хладнокровию и храбрости солдатом. Вскоре его направили на курсы младших лейтенантов. Учиться ему, правда, пришлось недолго, так как курсанты были брошены в бой на Мурманском направлении, но офицерское звание Чохов все-таки получил и стал командовать взводом. Его тяжело ранило. Связь с матерью и Варей он потерял. Год спустя, уже находясь на Северо-Западном фронте, он узнал из газет, что учительница Варвара Прохорова, партизанская разведчица, была повешена немцами на улице Ленина в Новгороде.

Потом он получил известие из Ленинграда, и оказалось, что матери у него тоже нет: старушка умерла от голода зимой, и не сохранилось даже могилы, так как она умерла на улице и ее похоронили незнакомые люди. Старший брат погиб при обстреле города, когда снаряд попал в цех, где он работал.

Чохов остался один из всей семьи.

Удары, разразившиеся над юношей, вызвали в нем прямую и сильную реакцию, ожесточили его. Война стала делом всей его жизни, главным содержанием ее. Он ни о чем не думал и не говорил, кроме как о войне. Со временем он даже стал чуть ли не гордиться тем, что он один на свете. «Мне что? Я один», — думал он часто и по любому поводу. Когда солдаты получали письма из дому или рассказывали о своих семьях, при этом умиляясь, улыбаясь, вздыхая или жалуясь, Чохов смотрел на них свысока, как будто эти родственные связи унижали, делали их слабее.

В боях он отличался непомерной лихостью. Ненависть его к немцам — в том числе и к пленным — вошла в поговорку. Начальники многое прощали ему за храбрость и, зная о выпавших на его долю несчастьях, потихоньку жалели его, но тем не менее вынуждены были относиться к капитану настороженно: уж очень он был лих! Вопреки всем правилам, он всегда шел впереди солдат, хотя при этом частенько терял управление своей ротой.

По этим причинам Чохов уже долгое время оставался на должности командира роты и, хотя притворялся, что это его нисколько не трогает, в глубине души был очень уязвлен. Вот и теперь он вышел от майора Мигаева с мрачным лицом и направился к своей карете.

Вокруг кареты уже собрались солдаты. Они рассматривали ее с удивлением и легкой насмешкой. Рыжеусый объяснял им слышанные вчера от Лубенцова подробности устройства старинного экипажа. Латинский девиз он перевел так: «За веру, царя и отечество».

Узнав, что Чохов едет дальше, рыжеусый распрощался с ним: его дивизия находилась левее. Он сказал, как давеча тому гвардии майору:

— Встретимся в Берлине, что ли?

— Доживи раньше, — сказал Чохов.

Рыжеусый вскинул на плечо вещевой мешок и пошел «доживать».

— Никому не нужно в первый батальон? — спросил Чохов у солдат.

Нашлись и такие. Здесь оказался посыльный из штаба батальона и с ним полковой связист. Они влезли в карету и весело подпрыгивали на мягких атласных сиденьях. Геральдический олень на неплотно прикрытой дверце, казалось, испуганно покачивался, глядя на иноземных солдат, пришедших победителями на родину знаменитых померанских гренадер Фридриха Великого.

Майор Весельчаков, командир первого батальона, находился в крайнем доме деревни. Он уже знал о приезде нового командира роты. Ему сообщил об этом по телефону Мигаев. Может быть, Мигаев намекнул и на некоторые странности в характере лихого капитана. Во всяком случае, комбат ничего не сказал насчет кареты, которую увидел еще издали.

Весельчаков был высокий, рябой, нескладный человек. Впрочем, одет он был на редкость аккуратно: чистый, белый воротничок, ярко начищенные сапоги.

Дело в том, что Весельчаков был женат. Про Глашу, жену комбата, Чохов слышал еще в карете от посыльного.

Глашу справедливо называли матерью первого батальона. Она работала медицинской сестрой. Чистота была ее манией, но за этой манией стояло что-то более значительное, чему солдаты не могли найти имени.

Весельчаков после того, как сошелся с Глашей, имел кучу неприятностей. Вопрос о Глаше и Весельчакове уже разбирался на заседании партбюро полка. На войне, тем более в условиях стрелкового батальона, не полагалось обзаводиться семьей. Однако для Весельчакова и Глаши сделали исключение.

Приехавший с целью расследовать этот случай инструктор политотдела майор Гарин не мог решиться разлучить их по той простой причине, что комбат и Глаша по-настоящему любили друг друга. Это бросалось всем в глаза, это знал каждый солдат батальона.

Гарин беседовал с заместителем Весельчакова по политчасти и с парторгом. В данном случае все было ясно: нельзя допускать расхлябанности среди офицеров. Война есть война. Нужно было разлучить комбата с Глашей. Но Гарин чувствовал, что это неправильно. Тут не «походная» любовь тут просто любовь. Посидев ночь напролет над выводами своего расследования, он ничего не написал и вернулся в политотдел дивизии. Гарин решил про себя, что вот начнется наступление — и об этом деле забудут. Так оно и тянулось до настоящего времени.

Хотя Глаши теперь в комнате не было, женская рука чувствовалась повсюду в чистоте и порядке, окружавших комбата. Вскоре появилась и сама Глаша.

Это была большая, очень полная женщина лет двадцати семи, с толстыми ногами, прямыми льняными волосами, чуть-чуть рябая, как и Весельчаков, с крепкими румяными щеками.

Но посмотрите в глаза этой великанше — и вас поразит выражение редкой доброты. Взгляните на ее малюсенький рот, на ямочки посреди румяных щек и вы забудете об отсутствии грации. Тут угадывалось нечто более драгоценное, чем красота, — прекрасная душа.

Это смутно почувствовал и Чохов.

Она стала хлопотливо угощать нового офицера, рассказывая ему, как старому знакомому, что здесь, в немецкой аптеке, где она рылась полдня, нашлись хорошие медикаменты и немалый запас бинтов. Она радовалась этому, потому что медсанбат далеко отстал от передовых частей.

— Чисто живут, — говорила она о немцах, — только душонка у них, видно, нечистая. Знает кошка, чье мясо съела. Боятся нас, русских, как чёрта…

Батальон только что взял большую деревню и захватил два исправных немецких танка и десяток грузовых машин. Эти машины стояли возле дома комбата. Немцы отошли в лесок на возвышенность, и оттуда били их минометы — каждые пять минут воздух оглашался кашляющим разрывом. То справа, то слева в поле рвались мины. После каждого взрыва Весельчаков бурчал тихо и угрожающе, обращаясь к невидимому противнику:

— Подожди… утром запоешь…

— Выбить их оттуда, что ли?… — полувопросительно сказал Чохов.

— Люди устали, — ответил Весельчаков, — трое суток не спавши… Пусть отдохнут. Можете следовать в свое подразделение. Оно в деревне, вон там, видите, за ручьем. На северной окраине. Вам покажут. Людей у вас мало, командиры взводов все выбыли из строя, зато вам приданы батарея противотанковых пушек и минометная батарея. Огня хватает.

— Вы там последите, — напутствовала Чохова Глаша, — чтобы солдаты разувались на ночь… И хорошо бы им искупаться в баньке, — она просительно посмотрела на Весельчакова.

— Опять ты с твоей банькой, — замотал головой Весельчаков. — Бойцам спать надо, а не париться.

Чохов отправился в путь.

Он лихо вытянул бичом баронских лошадей, и они живо перемахнули через ручей. Вода была лошадям по брюхо и залила атласные сиденья кареты.

При самом въезде в деревню, возле разрушенных мостков через ручей, лежал убитый русский солдат. Обсыпанный неродной землей, лежал он в своей серой шинели, устремив глаза в чужое небо.

Это был первый мертвый русский солдат, увиденный Чоховым в Германии. Какая трагическая судьба: пройти в боях и лишениях столько дорог — и погибнуть у самой цели! Как всякий молодой человек, Чохов сразу же подумал о себе, о том, что, может быть, и ему уготовано то же самое.

VI

Немецкая оборона на Висле была беспримерной по своей мощности. Кто бывал на войне, знает, что представляет собой стрелковая рота после прорыва такой обороны. Позднее, при преследовании противника, рота теряет уже немного: случается, кого-нибудь убьет, или ранит, или заболеет кто-нибудь. Людей становится все меньше, а задача роты все та же, в общем расчитанная на полный состав. Теперь каждый воюет за шестерых. Никто не отстает и не болеет. Убить или ранить их мудрено. Они бессмертные люди.

Это не значит, что уцелевшие солдаты самые лучшие. Они были такими же, как и те, что воевали с ними бок о бок и выбыли из строя. Но они, обогатившись драгоценным военным опытом, стали самыми лучшими.

Вторая рота состояла из двадцати «бессмертных». Ее малочисленность объяснялась еще и особыми условиями: при прорыве полк наступал на самом правом фланге армии, вернее — фронта, хотя солдаты, конечно, об этом понятия не имели. За рекой уже двигался другой фронт, войска которого сразу же устремились к северу. Таким образом, полк — и вторая рота в том числе — шел с открытым правым флангом. Его обстреливали орудия Модлинского укрепленного района справа, и в то же время он нес потери от огня противника, отступавшего перед ним.

Хотя Чохов воевал уже не первый день, его покоробила малочисленность вверенной ему роты. «Назначили командиром отделения!» — думал он всердцах.

Солдаты с нескрываемым интересом разглядывали своего нового командира, так лихо перемахнувшего через ручей в своем диковинном тарантасе. На них произвели впечатление решительный вид, холодные серые глаза и вся его самоуверенная ухватка.

— Где командиры взводов? — спросил он построившихся в шеренгу солдат, словно не знал вовсе о составе роты.

Высокий старшина, козырнув, ответил без запинки:

— Таковых не имеется, товарищ капитан. Есть я, то есть старшина, и два командира отделений: старший сержант Сливенко и сержант Гогоберидзе. Последний командир взвода, младший лейтенант Барсук, выбыл из строя по ранению в боях за город Бромберг. Обязанности писаря-каптенармуса выполняет ефрейтор Семиглав. Парторг роты — старший сержант Сливенко. Докладывает старшина роты Годунов.

— Разуйтесь, — сухо приказал Чохов своей роте, — и спать.

Но спать ушли не все. Двадцатилетний ефрейтор Семиглав под впечатлением великого события — вступления в Германию — никак не мог заснуть.

Вчера вечером парторг Сливенко провел по поводу этого события короткий, но жаркий солдатский митинг, и Семиглав был очень взволнован. Он долго провозился в авторемонтной мастерской, стоявшей на краю деревни, нашел там напильник и мастерил что-то. Выйдя оттуда, он, вздыхая и укоризненно разглядывая свои руки, сказал парторгу:

— Совсем отвык… Какой я теперь слесарь? Мне и третьего разряда не дадут.

Сливенко ответил успокоительно:

— Привыкнешь. Ты и солдатом был никудышным вначале, а теперь какой орел! А уж слесарное дело привычней!

Но Семиглаву было обидно: руки совсем не слушаются. Он грустно бродил по деревне, заглядывал в дома. Навестив артиллеристов и минометчиков, он сообщил им о прибытии нового командира роты. В одном из покинутых домов он обнаружил новенький эсэсовский мундир с железным крестом и, вернувшись к себе в роту, доложил о своей находке капитану.

— Спалить этот дом, — сказал Чохов.

Парторг Сливенко удивленно поднял брови и спокойно заметил:

— Сейчас палить — деревню осветишь, немец спасибо скажет.

— Что, немца испугались? — хмуро спросил Чохов, но больше не настаивал на своем.

Зашли оповещенные Семиглавом артиллеристы — командир противотанковых орудий и лейтенант-минометчик. Они ознакомили нового командира роты с состоянием их «хозяйств», как они на общепринятом условном языке называли свои подразделения. Боеприпасов было мало — всего лишь полбоекомплекта: тылы отстали, обещают к утру подбросить.

Деревня была залита лунным светом. Люди по большей части спали. Только наблюдатели в окопчиках за деревней сидели — кто у пулемета, кто у противотанкового ружья — и вглядывались в неясные очертания деревьев и кустарников, пряча в рукава шинелей огромные махорочные скрутки. Орудия лишь изредка отвечали на немецкий минометный огонь: берегли боекомплект.

Проводив артиллеристов, Чохов лег в постель, приготовленную для него старшиной. А рота, собравшись во дворе, начала потихоньку делиться впечатлениями о новом командире.

— Видать, решительный, — сказал сержант Гогоберидзе, высокий, смуглолицый человек, с маленькими, закрученными вверх черными усиками.

— Отчаянный! — добавил Семиглав.

Все поглядывали на Сливенко: мнение парторга имело для них важное значение. Но Сливенко уклонился от вынесения поспешного приговора и только произнес:

— Поживем — увидим.

Годунов решил, ввиду приезда командира, устроить ужин наславу — в батальоне ему удалось получить водку на тридцать человек, числившихся в роте неделю назад. Приметив в сарае кур, оставленных сбежавшими хозяевами, старшина приказал солдату Пичугину:

— Поймать тройку и изжарить; только, смотри, по курам не стрелять, а то разбудишь нашего капитана. (Он уже называл командира «нашим капитаном», приняв его таким образом в ротную семью.).

Приготовив кур, Годунов пошел будить Чохова:

— Товарищ капитан, ужин готов.

Чохов сразу вскочил и стал натягивать сапоги. Узнав, зачем его будят, он снова скинул сапоги, хотел было отказаться, но, увидев жареную курицу и водку в хрустальном графинчике, — старшина знал толк в таких делах! — вспомнил, что весь день ничего не ел. Он сел ужинать.

За стеной раздавался солдатский храп. По улице деревни непрестанно шуршали шаги, доносились окрики караула. Деревня была полна связистов, саперов, санитаров. Послышался грохот повозок: это из боепитания полка привезли патроны.

Вошли три дивизионных разведчика, обитавших в соседнем доме. Они только что сменились со своего наблюдательного поста на чердаке на краю деревни и теперь присели греться к огоньку стрелков.

В дверь постучались. Прибыла еще одна группа дивизионных разведчиков, во главе с командиром роты капитаном Мещерским. Капитаны познакомились. Разузнав у наблюдавших за немцами разведчиков новости, Мещерский сообщил им:

— Знаете, ребята, гвардии майор вернулся, — и любезно объяснил Чохову: — это наш начальник разведки… Хотели его послать в академию, а он не пожелал.

Вообще этот капитан-разведчик был очень вежлив и выражался книжно. Чохов, считавший вежливость ненужной роскошью на фронте, примирился с такой необычной манерой Мещерского только потому, что тот был разведчиком, а разведчиков Чохов уважал.

Обогревшись, Мещерский и его люди поднялись со своих мест.

Чохов, узнав, что группа пойдет в тыл к немцам, спросил у Мещерского:

— И вы с ними пойдете?

— Обязательно, — сказал Мещерский.

Чохов вышел на крыльцо и смотрел вслед удалявшимся разведчикам, пока они не скрылись из виду. У крыльца стоял старший сержант Сливенко, парторг роты.

— Вы что, на посту? — спросил Чохов.

— Нет, товарищ капитан, просто не спится. — Помолчав, Сливенко сказал: — У меня тут дочка, товарищ капитан.

— Где?

— Кто знает, где!.. В Германии. Угнали ее сюда. Как вчера сообщили из политотдела, что мы вошли в Германию, у меня сон пропал, — он коротко засмеялся, словно извиняясь за свою слабость. — Сдается мне, старому дураку, что, может, дочка-то от меня за полверсты, где-нибудь на ближнем фольварке или в соседней деревне.

— Германия большая, — сказал Чохов.

— Сам знаю, а спать не могу. Сегодня мне один немец сказал, что на соседнем фольварке русские девчата работают. У помещика. Туда прямая-прямая дорога. Разрешите сходить, товарищ капитан. Успокоить душу.

Они вошли в дом, и Чохов посмотрел на карту. Фольварк был в двух километрах к северо-востоку.

— Как же быть? — сказал Чохов. — Один вы не пойдете, а дать вам людей — в роте-то всего сколько… Говорят, у немцев орудуют группы, вроде партизан.

Сливенко презрительно рассмеялся:

— Да что вы, товарищ капитан! Никогда не поверю, что у них партизаны. Не пойдет немец на такое дело. Немец — он аккуратист, знает, что плетью обуха не перешибешь. Да и где здесь партизанить? Леса чистенькие, прилизанные, дорожки пряменькие… Нет, вы за меня не бойтесь, я один пойду…

На Чохова подействовали эти, по-видимому, глубоко продуманные слова. Хотя и не без колебаний, он все-таки разрешил парторгу отлучиться.

Сливенко взял автомат, положил в карманы по гранате и сказал, смущенно улыбаясь:

— Спасибо, товарищ капитан. Вы им, — он махнул рукой на дверь соседней комнаты, где спали солдаты, — даже не говорите… Я приду назад через час, — и закончил по-украински: — А то невдобно: парторг, а такий старый дурень!

Он откозырял и вышел.

Чохов собрался было прилечь, как вдруг дверь широко распахнулась и на пороге показался капитан Мещерский. Он был весь в грязи и глине.

— Где у вас телефон? — спросил он. — Надо сообщить наверх важную новость. Противник уходит. Я подползал к самой его передовой. Уходит, я вам определенно говорю.

Позвонили в штаб батальона, оттуда передали известие в полк и дивизию.

Дивизия сонно зашевелилась.

Чохов разбудил своих людей. Они еле передвигали ногами от усталости и ежились в предутреннем холоде.

— Сейчас пойдете? — спросил Чохов у Мещерского.

— Да, меня ждут, — сказал Мещерский. — До свидания, товарищ капитан.

Чохов опять подивился неизменной вежливости разведчика. Выйдя следом за ним во двор, Чохов еще некоторое время постоял, прислушиваясь к удаляющимся шагам Мещерского. Потом он повернулся к своей роте. Рота стояла в полном сборе.

Солдаты вышли из ворот. Деревня уже была полна людей, повозок, машин. Повозки громыхали, машины гудели, звякали котелки.

VII

Чем дальше шел Сливенко по обочине асфальтированной дороги, громко стуча подкованными каблуками, тем более вероятным казалось ему, что именно на этом фольварке и найдет он свою дочку, или дочку, как он называл ее по-украински, с ударением на последнем слоге.

Правда, в самой глубине его мозга, как на крошечном островке, сидел Сливенко-умник, издевавшийся над Сливенко-фантазером, которому все казалось таким возможным.

— Ну и чудак же ты, Сливенко, — говорил ему Сливенко-умник, язвительно ухмыляясь, — неужели ты это всерьез решил, что Галя именно тут, на этом фольварке? Прожил ты, старый шахтер, сорок лет с гаком, видал белый свет и вдруг поверил, что в этой вражьей стране, где столько тысяч фольварков и деревень, ты сразу найдешь свою дочку… Да иди ты к своим ребятам и ложись спать…

Но Сливенко упрямо шел вперед. Он вспоминал свою Галю. Когда пришел немец, ей исполнилось шестнадцать лет, она только что кончила седьмой класс. Это была высокая, красивая, смуглолицая девушка. Но для отца всего дороже был ее ум: тонкий, чуть насмешливый, прячущийся за приличествующей ее возрасту скромной молчаливостью на людях. Сливенко испытывал великое наслаждение, беседуя с дочкой и открывая в ней все новые качества: понимание людей, сильную волю и недюжинные способности. Правда, он старался не потакать своим отцовским чувствам и был с ней довольно строг.

Сливенко с раскаянием вспоминал свои несправедливые, как ему теперь казалось, придирки. И глупо же было так горячиться из-за ее детского романа с Володькой Охримчуком, чудесным, веселым парнем, впоследствии погибшим на войне.

Когда война подошла к Донбассу, Сливенко вступил в коммунистический батальон, брошенный против немцев под город Сталино. В этом бою Сливенко был ранен, и ночью его отвезли на тряском грузовике в военный госпиталь.

Конечно, выздоровев, он мог сказать, что он шахтер-забойщик. Вряд ли его взяли бы в армию в этом случае: шахтеры нужны были в тылу, в Караганде хотя бы. Но Сливенко не то, что скрыл свою профессию, нет, он просто не сообщил о ней. Он думал при этом, по своей военной неискушенности, что его пошлют обязательно туда, куда он стремился всем сердцем, — к Ворошиловграду, что он будет выбивать немцев из родного Донбасса. Но его постигло разочарование: он был назначен в зенитную часть в какую-то заштатную станицу, где находились склады горючего. Сливенко с тоской глядел в безграничное ночное осеннее небо над степью, а душа рвалась на запад, к родной шахте, к родному маленькому домику. Впрочем, он потом успокоился, сознавая, что родной дом есть у каждого и все вместе дерутся за свою родину в целом и за каждый дом в отдельности.

Пришел день, когда освободили Донбасс, и Сливенке после второго ранения (в ту пору он уже был пехотинцем) удалось побывать на родной шахте. Он переступил порог своего дома и долго стоял, обнявшись со своей «старухой», посреди комнаты, не понимая ее горьких слез и все-таки догадываясь о причине их, не смея спросить, в чем дело, и в то же время зная, что это связано с Галей, которой в доме нет, отчего дом кажется пустым и никому не нужным.

Наконец, когда прибежали соседки и он узнал о Галиной судьбе, он стал утешать «старуху» и, конечно, обещая ей, улыбаясь уж слишком неуверенной улыбкой, что как только он придет в Германию, он найдет дочку. И хотя «старуха» этому не верила, но ничего не отвечала, а только плакала потихоньку.

И вот он в Германии. И живой! И здесь, в километре от него, его дочка!

Он ускорил шаги.

Потом появилась тягостная мысль, которую он всегда отгонял от себя: «Дочь — красавица. Какой мужчина не посмотрит на нее? Кто умильно не улыбнется ей? А если такая в рабстве? А немцы — господа?…»

Показался фольварк. Это был большой дом, обнесенный глухой каменной стеной, похожей на крепостную. Маленькие сводчатые воротца в этой стене тоже походили на крепостные. Ворота были из мощных досок с железными перекладинами, калитка наглухо заперта.

Сливенко пнул кованым сапогом ворота и крикнул:

— Отпирай!

Отчаянно и злобно залаяла собака.

Раздались торопливые шаги. Они замерли у калитки, потом стали удаляться. Тогда Сливенко ударил прикладом автомата в калитку:

— Отчиняй двери!.. Русский солдат пришел!

Шаги стали еще торопливей. Там был уже не один человек, а несколько. Наконец немецкий голос у калитки робко спросил:

— Was wunschen Sie?[4]

— Виншензи, виншензи, отпирай, говорю!

Калитка отворилась.

Перед Сливенко стоял старый хилый немец с фонарем в руке. Немного поодаль жались к дверям конюшни две тени. Они вдруг подняли руки вверх и медленно пошли к Сливенко. Он увидел, что это немецкие солдаты.

— Капут, — сказали они.

— Ясно, капут, — сказал Сливенко.

На всякий случай, он — военной хитрости ради — громко бросил в молчаливую ночь за воротами:

— Подождите, ребята!

У него там, дескать, еще люди.

Но сказал он это так, скорее для очистки солдатской совести, нежели из желания убедить немцев.

— Только цвай? — спросил он, тыча поочередно в каждого солдата пальцем.

— Цвай, цвай, нур цвай, — забормотал старик.

— Кругом! — скомандовал Сливенко, беря автомат наизготовку.

Немцы поняли, повернулись и пошли по обширному двору, заваленному навозом и соломой и заставленному большими высокобортными телегами.

Они вошли в господский дом. В вестибюле Сливенко велел им остановиться известным всем русским солдатам окриком «хальт».

— Оружие где? — спросил он, хлопая рукой по прикладу автомата. — Вот это где, оружие?

— Ниц нема, — ответил один из солдат по-польски.

— Никс вафен, — ответил другой, — веггешмисен, — пояснил он рукой, словно бросая что-то.

— Бросили… — перевел Сливенко.

Пожалуй, лучшим выходом из положения было бы уложить этих двух длинных рыжих немцев хорошей автоматной очередью. Но так Сливенко не мог бы поступить — не из страха перед начальством, запрещающим такого рода расправу, — об этом никто бы все равно никогда не узнал. Нет, Сливенко просто не мог так поступить, это было не в его правилах.

Сливенко подошел к одной из дверей и толкнул ее. Он подозвал старика и при свете фонаря увидел большую печь, кафельный пол, медные кастрюли. Два окна были закрыты ставнями. Он показал солдатам на дверь кухни. Они с готовностью вошли туда. Затворив за ними дверь, Сливенко сказал, указывая на замочную скважину:

— Запри.

Старик засуетился, выбежал, его шаги раздавались по лестнице в каких-то дальних комнатах пустынного дома, наконец он пришел со связкой ключей и запер дверь кухни.

Тогда Сливенко спросил:

— Где русские?

Этого старик не понял, встал неподвижно, наклонив набок седенькую птичью голову. А когда понял, замахал руками:

— Вег, вег, вег, — заквакал он.

Ушли. Угнали их еще дальше на запад.

— А твой хозяин где? Хозяин? Ну, барон где? Граф?

Старик понял, наконец, и снова замахал руками:

— Вег, аух вег!..

Старик потешно затопал ножками: убежал, дескать. Удрал.

— А ты, значит, охраняешь его добро? — спросил Сливенко. — Охраняй, охраняй… Где же твоя жена, детки где? Киндер?

Старик пошел вперед, а Сливенко за ним. Они вышли из господского дома. В самом конце двора стоял маленький домик, лепившийся к стене, словно ласточкино гнездо.

Они вошли. Сливенко увидел женские лица, перекошенные от страха. Старуха и три дочери.

Злорадное чувство захлестнуло Сливенко. Он присматривался внимательно и долго к трем немецким дочкам.

— Значит, русские девушки вег, русс киндер вег, туда, на запад… бормотал Сливенко, — что ж, дейч киндер туда, на восток, марш-марш…

Тут он удивился. Немки явно поняли это сопоставление, но поняли как приказание. Обменявшись несколькими фразами с матерью, они начали собираться. Они даже не очень суетились. Складывали в узел одежду. Мать не плакала. Это выглядело так, словно они знали, что это справедливо. Гнали русских, теперь пришла очередь немок. Только младшая дрожала, хотя и сдерживалась изо всех сил, будто боясь раздражить русского своим несправедливым недовольством. Потом они остановились и стали ждать.

Это была жалкая сцена, и Сливенко, поняв, что происходит, неожиданно рассмеялся. Рассмеяться так добродушно, сверкнув белыми зубами, мог только человек с золотой душой, и немки поняли это. Они с удивлением и надеждой посмотрели на смеющегося русского солдата. Он махнул рукой и сказал:

— Никс Сибирь… Идить до бисовой мамы.

Он сам устыдился собственной отходчивости и грозно цыкнул на радостно разболтавшихся немок, так что они сразу притихли. И он говорил себе: «Они угнали твою дочку, разорили твой дом, а ты их жалеешь?»

Но вот он взглянул на их большие красные руки, руки людей, привыкших к тяжелому крестьянскому труду, и, по правде сказать, в душе пожалел их: «Разве эти угнали? Разве эти разорили?»

С такими мыслями возвращался старший сержант Сливенко к своей роте, шагая позади прихваченных им пленных немецких солдат.

Роту он уже не застал на месте.

В деревне размещался штаб дивизии. Связисты тянули провода, позевывая и беззлобно ругаясь.

— И тут он бежит, — сказал один. — И на своей земле… Где же он остановится? Совсем спать не дает, подлец!

Сливенко сдал немцев разведчикам, занимавшим тот дом, где два часа назад располагалась вторая рота, и потихоньку — с тем неторопливым видом, который отличает бывалого солдата, знающего, что он не может опоздать, пошел на запад, в свой полк.

По дороге его догнала машина политотдела дивизии, в которой сидели полковник Плотников и майор Гарин. Узнав в шагающем по дороге солдате парторга одной из рот, полковник остановил машину:

— Садись, довезу.

Сливенко сел рядом с майором Гариным.

— Митинг насчет вступления в Германию провел? — спросил Плотников.

— Провел, товарищ полковник, — ответил Сливенко и добавил: — Я трех солдат в партию подготовил, а на парткомиссию все не вызывают.

— Да вот времени никак не выберем, — виновато сказал Плотников. — Все наступаем да наступаем. Тоже, оказывается, горе! — улыбнулся он своей широкой доброй улыбкой.

Помолчав, Сливенко спросил:

— А как с немцами быть, товарищ полковник?

Плотников удивленно переглянулся с Гариным и в свою очередь спросил у Сливенко:

— А ты как думаешь?

— Я думаю, — медленно ответил Сливенко, поглаживая свои черные усы, что с ними теперь надо поспокойнее. С гражданскими то есть. Просто, как будто и не немцы они совсем… а так — люди.

Плотников рассмеялся:

— Правильное чутье! Видишь: вот настоящее чутье! — обратился он к Гарину, слегка понизив голос, словно для того, чтобы Сливенко не слышал похвалы. Потом он снова повернулся к парторгу: — Верно говоришь. Этого и держись.

Тут же Плотников заговорил с Гариным о Весельчакове и Глаше. Корпус требовал окончательных выводов по этому делу. Гарин с пеной у рта доказывал, что несправедливо разлучать двух славных и любящих друг друга людей.

— Конечно, жалко их, — сказал Плотников. — Все-таки ты продумай хорошенько выводы. А ты что делал в штабе дивизии? — обратился он вдруг к Сливенко.

— Я пленных приводил, — ответил Сливенко, затем он, истины ради, добавил: — И дочку искал.

В ответ на вопросительный взгляд полковника Сливенко пояснил извиняющимся голосом:

— Мою дочку. Она тут, в Германии. Угнали ее с Донбасса. Только в том фольварке никого уже нет. Погнали их дальше на запад.

Взгляд полковника Плотникова стал рассеянным и угрюмым. Ничего не сказав, он стал смотреть на дорогу.

По дороге, в промозглом предрассветном тумане, тянулись к западу кони, машины, усталые люди. Навстречу попалась повозка полевой почты, отвозившая солдатам письма, ехали порожние грузовики из-под боеприпасов. Падал мокрый снежок. Голые ветки деревьев дрожали. Развевающиеся плащ-палатки на солдатах трещали, как паруса.

Люди шли молча. Пулеметная стрельба слышалась уже совсем близко. На перекрестке Сливенко попросил остановить машину — она здесь поворачивала направо, к штабу полка, — спрыгнул, попрощался и пошел дальше, туда, где пулеметы злобствовали особенно сильно.

VIII

Когда чоховская карета осталась далеко позади, гвардии майор снова оглянулся на генерала. Сизокрылов сидел все так же неподвижно, закрыв глаза. «Смертельно устал», — сочувственно подумал Лубенцов. В это мгновение Сизокрылов с каким-то почти неуловимым выражением не то злости, не то упрямства вскинул голову, открыл глаза и, обращаясь к сидящему рядом генералу-танкисту, спросил:

— Давно с Урала?

Генерал-майор, не ожидавший вопроса, встрепенулся и ответил:

— Четыре дня. Мы приняли материальную часть, и нас тут же погрузили в эшелоны.

— И за четыре дня вы проделали весь путь?

— Так точно!

Танкист добавил, широко улыбнувшись:

— По приказанию товарища Сталина нам устроили зеленую улицу.

Сизокрылов оживился и сказал, неожиданно обращаясь к Лубенцову:

— Знаете вы, майор, что значит «зеленая улица»?

Лубенцов недоуменно развел руками, и Сизокрылов стал объяснять:

— Это дорога из сплошных зеленых светофоров. На каждой узловой стоят наготове, под парами, мощные паровозы. Паровозы сменяются, и эшелоны мчатся сквозь ряды зеленых светофоров до следующего паровоза, уже ожидающего своей очереди на следующей узловой. И на всем пути ни одного красного глазка, ни одной остановки — путь свободен. Вот это организация!

— Осмотрщики, — горделиво добавил генерал-майор, — бегом бежали вдоль вагонов. Не поездка — полет! Так приказал Верховный! До сих пор никак не опомнюсь…

Воцарилось молчание. Мимо окон машины проносились опустевшие деревни, в которых выли собаки, мычали беспризорные коровы, бушевал ветер, падал мокрый снег. Вскоре въехали в небольшой городок с мощеными улочками и двухэтажными домами под высокими черепичными крышами. Сизокрылов спросил:

— Как там наша охрана? Не очень отстала?

Адъютант посмотрел в заднее стекло — бронетранспортера не было.

— Подождем, — сказал Сизокрылов.

Шофер остановился на небольшой площади. Сизокрылов открыл дверцу и вышел из машины. За ним последовали остальные. Он осмотрелся кругом и подумал вслух:

— Это полоса Воробьева, кажется.

Лубенцов с живым интересом посмотрел на темную площадь и неясные очертания домов: в дивизии полковника Воробьева служила Таня, и по этой причине погруженный во мрак городишко показался Лубенцову заслуживающим самого пристального внимания.

Между тем это был обыкновенный скучный городок, полный ночных шорохов и звуков. По дворам ржали кони, раздавались шаги, негромкие голоса солдат и отдаленные возгласы часовых.

Генерал Сизокрылов сосредоточенно шагал вдоль тротуара туда и обратно, звук его твердых шагов гулко отдавался в тесном квадрате площади. Наконец он остановился возле возвышавшегося посреди площади темного силуэта какого-то памятника. Генерал, зажег фонарик, и все увидели над каменным постаментом парящего чугунного орла, а пониже — выбитые на камне и окруженные железным лавровым венком цифры: «1870–1871».

Генерал погасил фонарь. Стало совсем темно.

Генерал сказал:

— Победителям Седана от благодарных сограждан. Городишко маленький, а чванливый…

За поворотом забегал свет фар. Выехав на площадь, бронетранспортер на мгновение осветил ее всю — вместе с остроконечной крышей ратуши, заснеженным фонтанчиком и чугунным орлом на памятнике — и тут же погасил фары. Из темноты вынырнул лейтенант, командовавший автоматчиками. Из-за его плеча, заметил Лубенцов, мелькнуло лицо Чибирева.

Генерал спросил:

— Мы не слишком быстро едем?

— Хорошо бы потише, — признался лейтенант.

— Быть по сему, — сказал генерал.

Все улыбнулись, кроме лейтенанта. Он был очень молод и считал неуместным улыбаться при исполнении важных служебных обязанностей. Кроме того, его не устраивали загадочные и неопределенные слова «быть по сему», и он все стоял, ожидая ясного ответа.

— Мы поедем медленнее, — пояснил Сизокрылов.

Все уселись на свои места. Машина тронулась.

— Можете курить, кто курит, — вдруг сказал Сизокрылов.

Генерал-танкист и полковник обрадованно задымили папиросами. При свете этих огоньков Лубенцов, обернувшись, снова увидел, что член Военного Совета, полузакрыв глаза, не то думает о чем-то, не то дремлет. Но нет, он не дремал. Через минуту он встряхнулся и, словно продолжая начатый разговор, сказал:

— Однако немцы все еще верят гитлеровской пропаганде. Обратите внимание на деревни: почти никого не осталось. Германское радио вопит об ужасах русского нашествия, призывая гражданское население бежать на запад. И они бегут. Наша агентура доносит страшные подробности об этом бегстве. Люди мрут от холода и голода. Гитлер, видимо, решил потянуть в могилу вместе со своей персоной по меньшей мере пол-Германии. Подобно царьку дикарей, тащит к себе в гроб живых людей, чтобы на том свете не остаться без подданных… — помолчав, Сизокрылов проговорил: — А теперь мы уже снова на польской территории…

Машина бежала по мокрой дороге, оставляя за собой рубчатый след. Снежинки кружились в свете фар, как будто застигнутые врасплох, и панически разбегались в стороны, сменяясь все новыми и новыми. Лубенцов напряженно вглядывался в темноту, боясь пропустить нужный поворот. Хотя он и знал дорогу, но в прошлый раз ездил к танкистам днем; ночью же все казалось другим, незнакомым. Поворота не было, а по всем расчетам, ему уже следовало быть: за маленькой часовней проехать рощу, и там сразу направо. Но ни часовни, ни рощи. Он украдкой взглянул на спидометр — проехали уже 68 километров: Лубенцов при выезде заметил километраж, как делал это всегда. «Неужели пропустил поворот?» — подумал Лубенцов с беспокойством.

Как всегда во время поездок ночью по малознакомой дороге, всё, буквально всё, казалось лишенным особых примет. Дорога — и та казалась шире, и деревья по краям выше, чем днем. «Собственно говоря, — успокаивал себя Лубенцов, — поворота еще не может быть, потому что машина едет медленно, шофер боится, чтобы не отстал бронетранспортер с автоматчиками». Но спидометр показывал уже 77 километров. Лубенцов встревожился не на шутку.

— Спидометр — что? Работает? — внешне равнодушно спросил он у шофера.

— Шалит что-то, — шёпотом ответил шофер. — Исправить надо, да времени вот никак не выберу. Всё в разъездах…

Лубенцов облегченно вздохнул и покосился на генерала. Тот смотрел прямо перед собой. На его переносице обозначилась глубокая складка.

Мимо пронеслась долгожданная часовня, потом роща. Лубенцов сказал:

— Направо.

Показался городок. Здесь Лубенцов благословил свою привычку отсчитывать кварталы: в городе всего труднее попасть на правильную дорогу и часто приходится кружить по переулкам. Правда, Лубенцова спасали его опыт и инстинкт, он почти всегда чувствовал, если можно так выразиться, нужный поворот. Но гвардии майор, кроме того, на этот случай имел свой «метод»: он бессознательно, по привычке, отсчитывал повороты. «Пятый квартал направо, — вспомнилось ему, — затем третий налево, затем первый налево и там выезд из города на шоссе. Пятый или шестой? Да, пятый, — на углу тумба и сбитый фонарь».

— Направо, — сказал он шоферу.

Машина повернула, доехала до третьего квартала, Лубенцов скомандовал «налево», затем снова «налево». Делал он это с некоторым самодовольством, компенсируя себя за испытанную ранее тревогу. Домиков становилось все меньше, потом они совсем пропали. Поехали лесом.

— Вы сколько раз ездили по этой дороге? — внезапно спросил генерал.

— Один раз.

— Превосходная память, — похвалил его член Военного Совета и спросил: — Вы давно у Тараса Петровича?

— Полтора года.

— Значит, это вы организовали в междуречье Буг — Висла дневной поиск?

— Я.

— Я помню этот случай. Умная была операция. Вы член партии?

— Да.

— Кем вы были до войны?

— Лейтенантом.

— Ага, вы кадровый военный?

— Да.

— Раз вы кадровый военный, вам следовало бы, может быть, перейти на работу в большой штаб… Не мешает расширить свой военный кругозор… — он умолк, ожидая с каким-то непонятным любопытством ответа Лубенцова.

Тот покачал головой и сказал:

— Нет, товарищ генерал, разрешите мне довоевать войну в моей дивизии.

Адъютант генерала подивился разговорчивости члена Военного Совета и его интересу к незнакомому офицеру. О том, что генерал Сизокрылов человек, внимательный к людям, адъютант, конечно, знал. Сизокрылов любил людей. Но это была любовь скрытая, глубокая, совсем лишенная сентиментальности. Некоторые даже считали его жестоким.

Сизокрылов знал, что его боятся, и это иногда очень обижало его. Лубенцов ему понравился именно потому, что в нем не видно было обидного страха перед большим начальством. «Значит, работает честно, — решил Сизокрылов, — и дело свое знает…»

— Подумайте, — сказал он. — Я могу сказать Малышеву.

— Нет, товарищ генерал. Не говорить ему. Ваше слово он поймет как приказ, и меня сразу же переведут…

— Как хотите, — уже равнодушно согласился генерал и снова закрыл глаза.

— Кажись, приехали, — сказал шофер.

Машина въехала в большую деревню. Хотя было совершенно темно, но в темноте угадывалось, что деревня полна людей. Чье-то лицо на ходу заглянуло в машину, перед радиатором взмыл в небо шлагбаум. Часовые в белых полушубках встали «смирно», несколько теней замахало руками, то тут, то там замигали карманные фонари, раздались негромкие голоса. Машина остановилась.

IX

Члена Военного Совета ждали. Около машины навытяжку стояло человек десять. Приземистый человек в папахе громко и раздельно произнес:

— Смирно! Товарищ генерал-лейтенант…

Сизокрылов нетерпеливо прервал его:

— Знакомьтесь. Командир танковой бригады. Вам на пополнение прибыл, с Урала прямо. Принимайте новую бригаду.

Генералы быстро пошли к дому. Захлопали двери, потом стало тихо.

Лубенцов находился в нерешимости. Он свою задачу выполнил и теперь не знал, что, собственно говоря, делать: идти ли за членом Военного Совета, или остаться в машине с шофером. Он выбрал нечто среднее: вышел из машины и стал прохаживаться вдоль забора.

Из бронетранспортера высыпали автоматчики и, греясь, подобно извозчикам, били себя по бокам руками в больших неуклюжих рукавицах. Молодой лейтенант стоял возле машины, сосредоточенный и строгий, ожидая дальнейших распоряжений. Чибирев незаметно подошел поближе к гвардии майору и молча покуривал, освещая диск своего автомата желтым огоньком папиросы. Вскоре из машины вылез шофер; он закурил, подошел к Лубенцову и сказал:

— Да, товарищ гвардии майор, вы ночью, как кошка, видите… Редкий талант. Я вот вожу члена Военсовета уже полтора года, он все время почти на колесах — мне бы вашу способность… Вы и по карте так или по памяти только?

Лубенцов не успел ответить. К ним быстро подошел кто-то из офицеров и громко спросил:

— Кто тут командует автоматчиками Военного Совета?

Лейтенант молча вышел вперед.

— Поведете людей в эту избу. Греться и ужинать. Там все приготовлено. А где тут майор-разведчик, не знаете?

— Я, — отозвался Лубенцов.

— Пойдемте со мной.

Лубенцов вслед за офицером вошел в большой дом, куда за несколько минут до этого скрылся генерал Сизокрылов. Из полутемных сеней они вступили в ярко освещенную электрическим светом большую комнату, где человек десять девушек-радисток сидели у радиоаппаратов. Девушки принимали радиограммы, записывая длинные столбцы цифр на листки бумаги. Возле каждой из них стоял, сидел или нервно прохаживался офицер.

В комнате было жарко от ярко горевшей печи. Приказания отдавались коротко:

— Свяжитесь с Петровым!..

— Спросите, почему не докладывает о соседях!..

— Достигли ли Ландсберга?

— Переспросите, где немец контратаковал!..

— Свяжитесь с штурмовиками!..

Иногда слышались возгласы:

— А, чёрт!.. Пусть выполняет задачу!

— Передай: горючее вот-вот прибудет!..

Офицер, сопровождавший Лубенцова, исчез, а гвардии майор стал у стены, чтобы никому не мешать. Девушки, несмотря на напряженную работу, время от времени ухитрялись бросить на гостя любопытный взгляд и поправить чёлку.

Просматривая листок с цифрами, один подполковник радостно воскликнул:

— Самойлов вышел к Ландсбергу! Пойду доложу!

Он быстро застегнул пуговицы кителя и скрылся в соседней комнате.

Вообще все офицеры время от времени уходили в соседнюю комнату с листками цифр и тут же возвращались обратно.

Сопровождавший Лубенцова офицер вскоре вернулся:

— Член Военного Совета приглашает вас ужинать.

Лубенцов пошел вслед за офицером. В соседней комнате за большими столами с разложенными на них картами штабные работники отмечали изменения, происходящие в положении танков. В душе пехотинца Лубенцова шевельнулась некоторая зависть к работникам танкового штаба. За час тут происходят изменения, какие не могут даже сниться пехоте-матушке! «Хотя и без нее танки тоже далеко не пойдут», — успокоил он тут же свое пехотное самолюбие.

В одной из комнат лежали и висели генеральские шинели.

— Раздевайтесь, — шепнул офицер Лубенцову.

Лубенцов снял шинель и приотворил дверь в следующую комнату. Здесь за накрытым столом сидели танковые начальники и один генерал-летчик. Всех было десять человек.

Член Военного Совета прохаживался, по своему обыкновению, из угла в угол и молча обдумывал создавшееся положение. Наступление протекало успешно. Но из доклада начальника штаба генерала Сергиевского — хотя он, надо сказать, докладывал осторожно, не делая выводов, — и из разговора по радио с танковым командующим, находившимся впереди с оперативной группой, Сизокрылову было ясно, что положение усложняется с каждым часом. Прежде всего танки оторвались от пехоты на 50 — 100 километров. Танковые полки, разрезавшие Восточную Германию, потеряли часть техники и личного состава. Коммуникации были частично разорваны боеспособными немецкими дивизиями. Подвоз боеприпасов и горючего совершался, таким образом, в очень трудных условиях. Одну автоколонну разбила немецкая авиация. Самое сложное заключалось именно в том, что многие бригады израсходовали свое горючее, а автобаты, ушедшие за горючим, еще не вернулись с тыловых баз.

— Почему не вернулись? — спросил Сизокрылов, внезапно остановившись перед Сергиевским.

Сергиевский встал, но ничего не ответил.

— Вы не знаете? — спросил Сизокрылов. — В таком случае я вам объясню. Вы передоверили важнейшее дело — снабжение горючим — второстепенным лицам, а то и просто шоферам. Послали машины и на этом успокоились. А с ними должны были следовать ответственные офицеры штаба.

Он снова зашагал по комнате, потом спросил:

— Вызвали, наконец, Карелина?

— Вызвал, товарищ генерал, — ответил Сергиевский.

Генерал Карелин командовал артиллерийской дивизией, которая со своими тяжелыми орудиями находилась на марше. Он ночевал в соседней деревне. Его разбудили и привезли. Он вошел, рослый, краснощекий, рыжий, молодцеватый, и, громко представившись, замер, ожидая вопросов члена Военного Совета.

— Как дела, Карелин? — негромко спросил Сизокрылов.

— Спасибо, товарищ генерал! — ответил Карелин улыбаясь. — Всё в порядке. Матчасть готова громить Берлин. График движения выдерживаю пунктуально. Артиллеристы горят желанием действовать в боевых порядках пехоты. С рассвета двинусь дальше.

— Молодцы! — сказал Сизокрылов и повторил: — Молодцы!

Он заходил по комнате, потом опять остановился и спросил:

— А горючее есть?

— Хватит! — радостно воскликнул Карелин. — До Берлина хватит! Тягачи заправлены по горло…

— Садись ужинать, — пригласил Сизокрылов.

Карелин, скинув бекешу, сел за стол и огромными, веселыми, красными руками ухватился за вилку и нож.

— А горючее, — продолжал Сизокрылов, — ты всё, понимаешь, всё без остатка, передашь танкистам.

Карелин выпустил вилку из рук и беспомощно уставился на члена Военного Совета. Его лицо сразу же осунулось.

— А я? Как же я?… — спросил он дрожащим голосом, и всем стало жалко этого огромного веселого человека, так внезапно низвергнутого двумя словами с вершины ликования в глубину отчаяния.

— Снарядите бензозаправщики, — сказал Сизокрылов Сергиевскому, — они поедут с приказанием Карелина к нему в дивизию и заберут горючее. Напишите приказание, — обратился он к Карелину. — Пишите: передать все имеющееся в наличии горючее в бензозаправщики танковых войск немедленно, под расписку. Основание: приказание Военного Совета. Подпишитесь. Поужинаете со мной, а потом поедете к себе и лично проверите выполнение своего приказа.

Генерал Сергиевский, ободрившийся и повеселевший, по-мальчишески, почти вприпрыжку, побежал с запиской Карелина отдавать распоряжение. Карелин же остался сидеть за столом, мрачный как туча. Есть он уже не мог и только глядел стеклянными глазами на скатерть. Все молчали. Молчал и член Военного Совета. Он тоже, впрочем, почти ничего не ел, вскоре встал с места и спросил:

— Новая бригада еще не прибыла? Уральская? Кто поехал её принимать?

— Полковник Березов.

— Сколько километров до станции выгрузки?

— Шестьдесят.

Он посмотрел на Карелина, отвернулся и сказал, обращаясь к танковым генералам:

— Поврежденные танки надо восстанавливать на поле боя. Вы имеете не малый опыт в этом деле. Ремонтник — теперь центральная фигура в ваших соединениях. Представляйте особо отличившихся к награждению званием Героя Советского Союза, — он обратился, наконец, к Карелину: — Я вижу, что аппетит я вам испортил. Что ж, поезжайте к себе и проверьте выполнение приказа. Я знаю местный патриотизм ваших артиллеристов. Вероятно, они неохотно будут отдавать горючее. Поэтому вы лично проследите за этим делом.

Карелин пробормотал «есть», надел бекешу и вышел. Все прислушались. Под окном раздался сердитый голос Карелина: «Заводи! Поехали! Заснул ты, что ли?» Член Военного Совета усмехнулся, но ничего не сказал.

Сергиевский вошел и доложил, что бензозаправщики отправлены за горючим.

— А о ваших снабженцах, — жестко сказал Сизокрылов, — мы еще поговорим в другой раз.

Он прислушался — вдали гудели моторы.

— Бригада на подходе, — сказал Сергиевский.

Действительно, через минуту в комнату вошел тот генерал, который ехал с Сизокрыловым в машине. Он доложил, что бригада прибыла и сосредоточивается в лесу.

— Пошли к аппарату, — сказал Сизокрылов.

Все, как по команде, поднялись с мест и вышли вслед за Сизокрыловым и Сергиевским в другую комнату. Лубенцов снова остался один и снова почувствовал себя неловко от своей ненужности и случайности своего пребывания здесь. И опять приоткрылась дверь, и полковник-танкист позвал его, шутливо сказав:

— Чего же вы всё отстаете? Член Военного Совета каждый раз спрашивает про вас…

Лубенцов, растроганный вниманием генерала, который, несмотря на множество дел, помнил о каком-то едва знакомом майоре, пошел вслед за всеми. Генералы столпились в небольшой комнатке. Сизокрылова не было. Царило напряженное молчание.

— С товарищем Сталиным говорит, — вполголоса сообщил кто-то из стоявших поближе к двери.

Кто-то посмотрел на свои часы. Его примеру почему-то последовали все, в том числе и Лубенцов. Время было позднее — вернее, раннее — четыре часа утра. Все переглянулись, во взглядах читалась одна, обрадовавшая всех мысль: Сталин бодрствует.

Наконец показался Сизокрылов. Обведя взглядом присутствующих, он сказал:

— Директивы получены следующие: выйти на Одер во что бы то ни стало и зацепиться за Одер. Не ввязывайтесь в бои за укрепленные города, обтекайте их и двигайтесь вперед. Шнайдемюль, Дейч-Кроне, Ландсберг, Кюстрин обойти. Возьмем эти пункты пехотой. Ваше дело — уничтожать немецкие резервы на подходе к укрепленным районам, резать оборону немцев и, главное, выйти на Одер. Разведка сообщает о величайшей растерянности Гитлера и его штаба.

Он замолчал, потом произнес слова, заставившие всех насторожиться:

— И учтите — не одного только Гитлера. Те, кто раньше, когда мы истекали кровью, всячески оттягивали открытие второго фронта, теперь торопятся изо всех сил вперед… Нетрудно понять, что любой ваш танкист, ремонтник, снабженец делает сегодня большую политику.

— А теперь поедем к уральцам и оттуда — домой, — сразу переменил тему Сизокрылов и, отыскав глазами Лубенцова, кивнул ему.

— Вы не останетесь у нас до утра? — спросил Сергиевский. — Отдохнете немного…

— Нет, надо ехать, отчитаться перед Военным Советом. Да и вам пора, пожалуй, менять командный пункт и продвигаться дальше на запад.

— Есть!

Сизокрылов сказал, обращаясь ко всем остальным:

— Вы свободны, товарищи.

Генералы простились и ушли все, кроме Сергиевского. Сизокрылов медленно пошел в комнату, где они раньше ужинали. Сергиевский после некоторого молчания произнес изменившимся голосом, нервно теребя оказавшуюся у него в руке небольшую, скрученную в трубку карту:

— Товарищ генерал, гвардии лейтенант Сизокрылов, погиб геройской смертью. Его танк с ходу ворвался на переправу и…

— Мне всё передавали по телефону весьма подробно, — устало сказал Сизокрылов.

— Это случилось третьего дня в шестнадцать тридцать. Я немедленно приказал доложить вам.

— Мне доложили. — Помолчав, Сизокрылов сказал: — Вам передали мою просьбу, чтобы полк не сообщал пока о случившемся в Москву моей жене?

— Да, товарищ генерал, — большое, чуть рябоватое лицо Сергиевского на мгновение дрогнуло. — Распоряжение об этом передано.

Они молча оделись и вышли на улицу. Было ветрено и сыро. Моторы автомашин потрескивали в предрассветном мутном тумане. Автоматчики уже сидели на своих местах в бронетранспортере. Молодой лейтенант стоял, вытянувшись, у генеральской машины. Завидев генерала, он приложил руку к ушанке и доложил:

— Бронетранспортер готов к дальнейшему следованию.

Сизокрылов спросил:

— Не обидели вас танкисты? Накормили?

— Так точно, — с полной серьезностью ответил лейтенант.

— Тогда поехали.

X

Впереди двигался трофейный «хорх» Сергиевского, за ним — эмка командира уральской бригады, а следом — машина члена Военного Совета и бронетранспортер. Лубенцов по-прежнему сидел рядом с шофером, хотя ему теперь не нужно было следить за дорогой.

Все, что он видел и слышал у танкистов, — рассказ о «зеленой улице» от Урала до Германии, ощущение необычайной силы и быстроты танкового удара, разговор со Сталиным отсюда, из далекой польской деревни, и, наконец, неожиданно открывшееся Лубенцову горе Сизокрылова — всё это глубоко поразило гвардии майора и казалось ему связанным одно с другим неразрывными узами. Даже забота генерала о своих автоматчиках и внимание его к нему, Лубенцову, приобретали некое необычайно важное значение и тоже представлялись гвардии майору имеющими прямое отношение и к Сталину и к непреодолимой силе нашего наступления.

Мысли его были прерваны могучим «ура». Машина остановилась. На лесной поляне, куда они въехали, стояли танки. Красные флажки развевались на башнях. Танкисты в новеньких замшевых шлемах ровным строем замерли возле своих машин. Впереди всех, с развернутым красным знаменем, стоял высокий танкист. С хвойных деревьев осыпался потревоженный криками снег.

Сизокрылов медленно вышел из машины и неожиданно громко, ясным и спокойным голосом, словно проводя дружескую беседу, начал говорить:

— Товарищи танкисты! Я буду краток, потому что время не ждет и вам надо двигаться. Я только что говорил по телефону с товарищем Сталиным. Перед вами поставлена задача величайшей важности: в ближайшие дни выйти на подступы города Берлина.

Лес огласился могучими рукоплесканиями и криками «ура». Переждав минуту, Сизокрылов продолжал:

— Ваши товарищи совершили гигантский прыжок от Вислы. Вы, прибывшие по сталинской «зеленой улице» с Урала сюда, должны вместе с ними довершить дело. Военный Совет уверен, что вы справитесь со своей задачей потому, что вы принадлежите к армии коммунистов, сталинцев — людей, не знающих преград. Вы, танкисты, — ударный таран армии трудящихся, впервые в истории взявших власть в свои руки и сумевших создать такую грозную силу, которой не страшны никакие военно-политические комбинации возможных врагов. Вы сейчас выступите в свой славный нелегкий поход. Военный Совет желает вам успеха.

— Разрешите выполнять? — спросил Сергиевский.

— Выполняйте.

Член Военного Совета сел в машину, и они поехали. А сзади послышалось хлопанье моторов и гул, от которого снова затрепетал лес, осыпая снегом танки, бронетранспортеры, «катюши» и самоходные орудия.

Перед расставанием генерал Сергиевский сунул Лубенцову в руку свернутую дудкой карту.

— Для члена Военного Совета, — шепнул он ему.

Пока Сизокрылов прощался с танкистами, Лубенцов успел заглянуть в эту карту. Карта масштаба 1: 50 000 воспроизводила меленький район с ветряками и рощами. Посредине ее красным карандашом был сделан крестик, над которым каллиграфическим почерком топографа было написано: «Здесь похоронен 2 февраля 1945 года гвардии лейтенант Сизокрылов Андрей Георгиевич».

Колеса мягко шелестели по мокрому снегу. Светлело все заметней. Искоса посмотрев на члена Военного Совета, Лубенцов увидел, что тот опять сидит с закрытыми глазами.

Генерал Сизокрылов старался не думать о сыне. Но это значило все время думать о нем. Он вскоре понял это, но по-прежнему пытался отвлечь себя другими, очень важными служебными мыслями: о горючем, о взаимодействии танков с авиацией, о необходимости подогнать пехоту, не дать ей отстать от танковых частей.

Но мысль о гибели единственного сына неотвратимо возникала из-под вороха других мыслей. Иногда она на мгновение сметала все остальное и оставалась совсем одна, во всей своей страшной обнаженности. В один из таких моментов генерал, не выдержав, застонал, но тут же открыл глаза и торопливо сказал, обращаясь к своему адъютанту:

— Не забудьте, как только приедем, распорядиться от моего имени о немедленном обеспечении Карелина горючим.

— Есть, — ответил полковник.

— Вот мы едем по Германии, — продолжал Сизокрылов, — и даже сами полностью не осознаем значения этого факта… Тут дело не только в победе нашего оружия, а в победе нашего духа, образа мыслей, системы воспитания народа, нашего исторического пути. Невольно вспоминается восемнадцатый год, когда могучая германская империя (кстати, значительно более слабая, нежели империя Гитлера) нависла над молодой Советской Россией. Ленин и Сталин тогда настояли на заключении мира с Германией… Несчастного мира, как назвал его Владимир Ильич… Наши вожди пошли на этот мир потому, что понимали: главное — сохранить и укрепить нашу Родину, построить социализм, то есть такой строй, который способен обеспечить победу над любым врагом… И вот мы в Германии.

Генерал находил в этих воспоминаниях и исторических сопоставлениях силы для того, чтобы держать себя в руках. Они, эти воспоминания, напоминали ему о том, что он деятель великой партии и не к лицу ему забывать об этом при любых обстоятельствах.

«Нелегкое дело, — думал генерал, болезненно морщась, — в моем положении оставаться спокойным, трезво мыслящим руководителем, который выше всяких земных несчастий. Трудно приходится генералам… А генеральшам?» — подумал он вдруг, вспомнив о жене.

Когда Андрей окончил танковое училище, Анна Константиновна робко попросила мужа взять сына к себе. «Пусть он будет с тобой, — сказала она краснея. — Ведь тебе полагается иметь каких-то там адъютантов». Она хорошо знала мужа и именно потому так робко заговорила с ним о сыне. Действительно, как она и могла ожидать, он рассердился и сказал с упреком: «Ты ведь знаешь, Нюра, что я никогда на это не соглашусь. Да и Андрей — ты это тоже знаешь прекрасно — не пожелает прятаться от войны за генеральской спиной, а за отцовской — тем более…»

Жалел ли он теперь об этом своем ответе? Нет!

И все-таки страшно было думать о жене теперь и тяжко было оправдываться перед ее материнским горем.

Сизокрылов сжал зубы и с трудом открыл глаза. Было совсем светло. Они миновали городишко с памятником «победителям Седана». По дороге тянулись обозы. Повозки тихо поскрипывали. Русый затылок майора-разведчика опять напомнил генералу о сыне. Генерал сказал:

— Вашей дивизии, майор, придется, видимо, осаждать крепость Шнайдемюль. Это один из наиболее укрепленных пунктов так называемого Восточного вала. Учтете это при составлении плана разведки. — Помолчав, он добавил: — Ориентируетесь вы ночью превосходно. Это делает вам честь, как разведчику.

Машина подъезжала к деревне, где вчера вечером располагался штаб дивизии. Шофер замедлил ход. Лубенцов положил возле него свернутый в трубку лист карты и кивнул в сторону генерала. Шофер понимающе наклонил голову.

— Передайте привет Середе и Плотникову, — сказал Сизокрылов, пожимая майору руку.

Лубенцов вышел из машины и мельком увидел, что одновременно с бронетранспортера соскочил Чибирев. Приложив руку к шапке, Лубенцов ждал, пока проедут машины. Наконец они скрылись из виду.

Чибирев сказал:

— Мне автоматчики про него рассказывали. И про сына его… М-да… он закончил неожиданно коротко и тихо: — Это человек.

Они вошли в деревню, но штаба дивизии здесь уже не было. Корпусные связисты, бредущие с катушками провода по посыпанному снегом полю, сообщили, что дивизия на рассвете ушла вперед и штаб переехал в другую деревню, западнее.

Лубенцов решил зайти в тот дом, где вчера стояли разведчики: может быть, кто-нибудь там еще остался. Они зашли. Дом стоял пустой и холодный. Все так же валялись перины и, похрипывая, стучали стенные часы.

— Что ж, пойдем ловить попутную машину, — сказал Лубенцов.

В этот момент он заметил в дальнем углу комнаты, на одной из перин, спящего человека.

— Э, да тут кого-то забыли, — произнес Чибирев и подошел к закутанной в одеяло фигуре.

Глазам удивленных разведчиков предстало смешное и испуганное лицо. То был пожилой немец в очках, небритый, с женским платком на голове. На платок была надета черная мятая шляпа. Увидев разведчиков, он вскочил, снял шляпу и вежливо раскланялся. Чибирев ухмыльнулся. Из бормотанья немца Лубенцов понял, что немец — хозяин этого дома. Напуганный всем происходящим, он ушел в лес, а теперь, когда стало тихо, вернулся домой.

— Uhrmeister, — говорил немец, показывая пальцем поочередно то на себя, то на стенные часы.

— Часовщик, — перевел Лубенцов своему ординарцу.

— Рабочий, значит, человек, — перестал ухмыляться Чибирев и вынул из кармана ломоть хлеба.

— Данке шён, данке шён, — поблагодарил немец.

— Дам по шее, дам по шее, — буркнул Чибирев, передразнивая немца; видимо, он был несколько недоволен своим слишком либеральным поступком.

Разведчики ушли, а часовщик остался стоять, жуя хлеб и бормоча про себя непонятные слова.

XI

Когда русские скрылись из виду, немец еще с минуту постоял, прислушиваясь, потом опустился на перину и долго сидел неподвижно.

Его лицо потеряло выражение подчеркнутого испуга и нарочитой дурашливости. Но даже и теперь его бывшие сослуживцы вряд ли могли бы узнать в смешно одетом и опустившемся старике Конрада Винкеля (№ 217-F) из особого R-отделения разведывательной службы штаба армейской группы.

Увидев входящих русских, Винкель решился было назвать себя и сдаться. Потом он все-таки передумал, до трепета испугавшись того, что произойдет, и выдал себя за хозяина дома. Ему пришло в голову присвоить профессию часовщика при виде многочисленных стенных часов и потому еще, что в течение своих трехнедельных странствий он не раз убеждался, что русские хорошо относятся к людям рабочих профессий.

Он был растерян и душевно разбит. То, о чем он мог догадываться и раньше, теперь стало до ужаса несомненным: Германия побеждена. Но даже не это так удручало его. То, что происходило, было больше, чем военное поражение, — это было крушение надежд и чаяний поколения немцев, к которому справедливо причислял себя Винкель.

Конрад Винкель всю жизнь прожил в Данциге. Немцы «вольного города», разжигаемые гитлеровской пропагандой, непрерывно возбуждаемые агентами Гесса, Розенберга и Боле, преисполненные ненависти к конкурентам полякам, — были настроены крайне шовинистически. Несмотря на осторожные увещания отца, человека умного и скептического, молодые Винкели — Конрад, Гуго и Бернгард — с упоением маршировали в батальонах гитлеровской молодежи и штурмовых отрядах, кричали «хайль Гитлер», рассуждали о великой миссии Германии в Европе. Раньше довольно спокойные и прилежные в учебе парни превратились понемногу в отравленных дикими предрассудками бесшабашных гитлеровских молодчиков.

Эти прилизанные, малокровные, прилежные, долговязые, в меру испорченные юноши вообразили себя непобедимыми, грозными, бестрепетными «белокурыми бестиями». Культ насилия стал их жизненной философией. Мания величия, ставшая государственной доктриной, магически подействовала на молодых олухов от Кенигсберга до Тироля.

По правде сказать, среди этого угара Конрад, старший из братьев (в 1938 году ему уже было 25 лет), в глубине души несколько сомневался. Ему многое не нравилось. До него доходили слухи об эсэсовских зверствах, о концлагерях, о массовых расстрелах и выселениях. Правда, он старался не очень приглядываться к действительности — это было бы опасно. Свойственная ему чисто бюргерская вера в дутые авторитеты не позволяла сомневаться слишком сильно. Раз рейхсканцлер, чей авторитет так велик даже заграницей (в этой ссылке на заграницу таилась, кстати говоря, ядовитая капля неуверенности в подлинном авторитете фюрера), раз профессора, ученые, писатели, старые рейхсминистры фон Бломберг и фон Нейтрат (старым доверяли больше, чем новым, они были посолиднее), раз генералы рейхсвера, да и сам Гинденбург, призвавший Гитлера к власти, раз все они говорят «так надо», — чего же тут сомневаться?!

Для блага Германии нужно уничтожение целых народов — что же делать? Надо убивать? По-видимому, без этого обойтись нельзя. Необходимо обманывать? Что ж, дураки на то и созданы, чтобы их обманывали.

Вот этими и другими мыслями, софизмами, вывертами Конрад Винкель и ему подобные заглушали в себе голос совести, иногда нашептывающий неприятные вещи.

Конечно, если бы можно было еще и воевать чужими руками, было бы совсем хорошо. Но нет, воевать приходилось самим.

Гуго, Бернгард и Конрад один за другим ушли в армию. Бернгард, впрочем, воевал не долго: ему оторвало обе ноги, и он вернулся домой, основательно усомнившись в целесообразности решения спорных вопросов путем войны. Конрад вначале служил при штабе квартире генерал-губернатора бывшей Польши доктора Франка, в Кракове. Ему очень пригодилось знание столь презираемого им польского языка. При последней «тотальной» мобилизации, летом 1944 года, его перевели на разведывательную работу в штаб армейской группы. Там же он прошел краткий курс шпионских наук, а потом занимался контрразведывательной службой во фронтовых тылах германской армии.

Отступление немецких армий до линии Вислы, конечно, глубоко обеспокоило Винкеля. Как разведчик, он знал, что газетные статьи о том, что русские после такого рывка уже не в силах наступать, не соответствуют действительности. Однако он был уверен, что оборона на Висле — могучая и непреодолимая сила. Три недели назад, когда германские армии стояли на Висле, Конрад Винкель не предполагал, что эта могучая оборона рассыплется прахом под ударом русских. Правда, удар был очень силен. Штабные офицеры, бывшие во время атаки русских на переднем крае или поблизости от него, рассказывали страшные подробности. Советская артиллерия и авиация буквально смели всё на своем пути.

Тринадцатого января Винкель, находившийся при штабе группы, встретился со своим младшим братом Гуго, недавно награжденным дубовыми листьями к железному кресту. Гуго приехал в штаб по какому-то поручению.

Утром четырнадцатого они услышали отдаленный могучий гром артиллерии.

— Началось, — сказал Конрад бледнея.

Гуго, прислушиваясь, покачал головой и сказал:

— Даже если русские прорвутся кое-где, мы их остановим на линии Бромберг — Познань и в Силезии, превосходно приспособленной к обороне…

Правда, Гуго ни словом не упомянул о фюрере: он надеялся только на военное командование.

— Наши генералы — люди опытные, — сказал он, торопливо застегивая мундир. — Они организуют оборону на новых рубежах. Ну, до свиданья. Я поехал. Надеюсь, увидимся.

Через два часа стало известно, что русские прорвались на широком фронте.

Но даже и теперь Винкель считал, что положение вовсе не катастрофично. До Германии далеко, русские выдохнутся. «Восточный вал» огромная цепь долговременных сооружений на старой германской границе — уж во всяком случае преградит русским путь к жизненным центрам империи.

Штаб между тем подозрительно заволновался, а к вечеру лихорадочно заторопился. Грузили в машины что попало. Нервозность, дикая спешка и бессмысленная толчея царили везде.

В этот момент Конрада вызвал к себе полковник Бем. Беседа происходила в подвале, так как русская авиация, видимо нащупав местопребывание штаба, почти беспрерывно бомбила деревню. Конраду было приказано надеть гражданскую одежду и направиться с радиостанцией в Хоэнзальца — польский город, называвшийся прежде Иновроцлавом, — с заданием сообщать по радио о продвижении и составе русских войск. Шифр прежний. Полковник вручил Винкелю документы на имя Владислава Валевского, варшавского маклера по продаже недвижимости. Ему надлежало под видом беженца из Варшавы обосноваться в Хоэнзальца у поляка — торговца, тайного немецкого агента, который и приютит его. При этом полковник сообщил, что в соседний город Альтбургунд (польский город Шубин, тоже переименованный на немецкий лад) уже отправлен с таким же заданием лейтенант Рихард Ханне, который проживает там под видом автомеханика поляка. Дав Винкелю три явки в Германии на случай, если ему придется идти дальше на запад, полковник отпустил его. Винкель побежал сломя голову к указанному ему дому. Майор Зиберт, уже влезавший в машину, неохотно слез, крикнул: «Дать рацию!» — и тут же уехал. Мрачный штабс-фельдфебель указал Винкелю на дюжину лежащих на полу раций и потребовал расписку. Винкель сел писать расписку. Кругом все гудело от взрывов русских бомб. Штабс-фельдфебель, подумав, сказал:

— Ладно, берите без расписки.

Винкель растерянно посмотрел на рацию. Как ее тащить? На счастье, он заметил во дворе старую садовую тачку. Он положил рацию и батареи на эту тачку и, толкая ее перед собой, пошел в отделение «II-б». Бем уже уехал. Возле машин бегали люди, не желавшие отвечать на вопросы. Наконец появился оберлейтенант Гаусс, коллега и приятель Винкеля.

— Ты куда? — спросил Гаусс вполголоса.

— В Хоэнзальца. Радиостанцию тащу с собой.

— Я в Вартегау, в Гнезен,[5] — и еще тише: — Дело — дрянь. Ты хоть по-польски знаешь хорошо, а каково мне с моим польским языком, от которого за версту разит старушкой Саксонией… Я ему говорю: я по-чешски умею… Вы меня в Чехию пошлите. А он еле дышит от страха… Уехал, дьявол! Говорить не с кем. Я слышал: русские завтра будут здесь. В общем — пошли. В соседней деревне нас ждет Крафт с машиной.

Они вошли в дом, выбрали себе гражданскую одежду среди валявшихся здесь вещей и переоделись. Винкель завернул в одеяла свою рацию. Они вышли из деревни. По дороге нескончаемым потоком шли разгромленные части регулярных войск. Машины яростно сигналили, разгоняя мрачно шагаюшую пехоту.

Солдаты приняли Винкеля и Гаусса за поляков. Какой-то фельдфебель даже пригрозил им расстрелом и велел сойти вон с дороги.

— Шпионы, — бормотал фельдфебель, — я вам покажу.

Винкель не на шутку струхнул. Действительно, они должны были вызывать подозрения. А если кто-нибудь из солдат пороется в тачке и обнаружит радиопередатчик — расстреляют в два счета, не выслушивая никаких оправданий.

Регулировщиков движения на дорогах не было. Иногда какой-нибудь офицер пытался установить порядок, но его никто не слушал. Из кюветов торчали брошенные машины и пушки. Дальше, в воронке от бомбы, валялись книги, — видимо, имущество какой-то бежавшей роты пропаганды: евангелические и католические молитвенники, солдатские календари. Одна из книг была раскрыта, и портрет фюрера, измазанный грязью, глядел дикими глазами на проходящих людей. Винкель отвернулся.

Солдаты исподлобья смотрели на проезжавшие грузовики с мебелью, коврами, пальмами, фикусами — имуществом бегущих на запад гауляйтеров, комендантов и начальников зондер-команд. На дюжине грузовиков проследовали гарнитуры, красного дерева какого-то гауляйтера, говорили, что самого доктора Ганса Франка. Великолепные резные шкафы, столы и шифоньеры тончайшей работы медленно покрывались мокрым снежком. Из-под столов и кресел гогоча вытягивали головы большие белые гуси.

На хуторе, в святая святых отделения, куда не допускался под угрозой расстрела никто посторонний, было полно народу — интендантских чиновников, солдат, хохочущих пьяных женщин. Оказалось, что эвакуируется воинский публичный дом.

— Неужели Крафт уехал? — бледнея от ужаса, спросил Гаусс.

К счастью, Крафт еще не уехал. Среди сутолоки и шума он один сохранял видимость спокойствия. Он стоял перед камином в своей комнате и сжигал горы бумаг, лежавших стопками вокруг него. Он кивнул переодетым офицерам и сказал:

— Сейчас вас отправлю. Русские близко.

Он критически оглядел их, сделал несколько замечаний насчет одежды, посоветовал Гауссу не так уж выкатывать грудь колесом: «Помните: вы штатский». В ответ на жалобу Гаусса, что тот плохо говорит по-польски, он развел руками и хмуро сказал:

— Ничего не поделаешь. Приказ — послать вас в Гнезен. Отменить не могу, а начальники все разъехались. — Помолчав, он повторил: — Русские близко.

— Как вы думаете, их скоро остановят? — поинтересовался Гаусс.

Крафт посмотрел на него долгим сумрачным взглядом своих белых неподвижных глаз и сказал:

— Надо выполнять приказы… Наши на западе бьют американцев в Арденнах, а тут вдруг — русское наступление. Неслыханное по силе… Я лично считал, что оно начнется недели через две. Были такие данные. Большевики поторопились: видимо, спасают растерявшихся американских вояк… — он бросил последнюю стопку бумаг в камин и спросил: — Денег у вас хватит? Возьмите на всякий случай.

Он роздал им по пачке кредиток — марок и польских злотых, — потом, подумав, сказал:

— Хотя, пожалуй, эти деньги уже потеряли свою ценность. Вот вам русские рубли. Они фальшивые, но сделаны умело, почти не отличишь.

Между тем к дому подъехал огромный синий автобус. Он настойчиво гудел, вызывая Крафта. Крафт оделся, и они вышли.

В машине сидело несколько незнакомых Винкелю людей в штатском и два унтер-офицера в военной форме, вооруженных автоматами. Автобус был полон каких-то запечатанных сургучными печатями сундуков. Тачка с радиостанцией еле влезла в машину, но Винкель ни за что не хотел с ней расстаться. Впихнули тачку и поехали.

Темнело. С дороги доносились шум и чьи-то пронзительные вопли.

В полночь проехали город Кутно, где слез, предварительно пошептавшись с Крафтом, один из штатских. В городе Коло покинул автобус другой. Перебрались через реку Варту. Переправа была забита людьми и обозами. Пришлось часа два постоять. В городе Конин оставили еще одного агента и затем поехали на север. Двигались весь день. Дорога была запружена отходящими войсками и беженцами, целыми немецкими семьями, бредущими по обочинам дороги. На одном перегоне автобус обогнал машины с красным деревом и белыми гусями доктора Франка.

Уже поздно вечером остановились невдалеке от Хоэнзальца. Здесь наступила очередь Винкеля. Крафт предложил ему сдать воинские документы и уничтожить все немецкие письма и вообще всякие остатки прошлой жизни. Винкель быстро обследовал свои карманы и сказал, что все в порядке. Гаусс пожал ему руку горячей и дрожащей рукой.

Винкель спрыгнул. Следом за ним спустили его тачку. Автобус сразу же взял с места и вскоре исчез за поворотом. Винкель постоял минуту и потом, медленно толкая тачку, пошел по направлению к Хоэнзальца, или, вернее, Иновроцлаву, — Винкелю следовало отныне обязательно называть город его польским именем.

Он испытывал чувство страха и неуверенности. «Полагаться на поляка в нынешние дни, — думал он, — дело опасное». Однако другого выхода не было. Его немного успокоило то, что по дороге шло много немцев и поляков и некоторые из них толкали перед собой почти такие же тачки, какая была у Винкеля. Так что он ничем не отличался от них. Двигались и группы немецких солдат, но отныне он уже не мог обращаться к ним за защитой: он был Владиславом Валевским — варшавским маклером — и никем другим. В красивый, уютный ресторан возле бензобудки при въезде в город он уже тоже не мог зайти, так как на двери была надпись: «Nur fur Deutsche» («Только для немцев»).

«Впрочем — подумал он с горькой усмешкой, — вскоре придут русские, и они нас освободят от немецкого гнета».

Улицы были пустынны. Не без труда нашел Винкель нужный ему двухэтажный каменный дом с бакалейной лавкой внизу. Постучавшись в запертую ставню, он стал дожидаться. Никто не появлялся.

Винкель снова взглянул на вывеску — да, дом тот самый: «Склеп споживчий Матушевского». Он снова постучал в окно, уже громче и решительнее. Наконец издали, из ворот, чей-то мужской голос спросил по-польски:

— Цо пан потшебуе?

Винкель ответил, как полагалось, что у него письмо «до пана Матушевского» от пана Заблудовского из Варшавы. Калитка тихо отворилась, и Винкель покатил вперед свою тачку.

Матушевский оказался низеньким, довольно толстым и очень разговорчивым человеком. Он был необычайно напуган происходящим и не выказывал особенного удовольствия по поводу прихода «пана Владислава Валевского». Его жесткие седые усики вздрагивали при малейшем уличном шуме, верхняя губа приподнималась, обнажая маленькие острые зубки, а правая толстая ручка предостерегающе повисала в воздухе, — он напоминал в такие минуты полевого грызуна, обеспокоенного чьим-то присутствием в пшенице.

Но как только шум прекращался, Матушевский скова начинал быстро говорить, пересыпая рассказ о своей семье и старшем брате, живущем в Лондоне, жалобами на слабость немецкой армии, на неоправдавшиеся надежды и на неминуемый приход русских.

— Ах, ах, — говорил он, — какой неприятный оборот приняли дела… И чем это кончится, пан?…

Впрочем, советским деньгам, имевшимся у Винкеля, он обрадовался необычайно (Винкель, конечно, не сообщил ему о том, что они фальшивые). Устроил он немца в маленькой комнатке под чердаком. Рацию поместили на чердаке, среди валявшихся здесь куч пеньки, боченков, старых сундуков.

Винкель-Валевский был представлен худой молодящейся старухе, пани Матушевской, в качестве беженца из Варшавы. Ему пришлось сообщить ей все, что он знал и чего не знал, о положении в Варшаве и о продвижении русских. Хозяин постарался быстро спровадить жену в спальню и, оставшись снова наедине с Винкелем, изложил ему свое политическое «credo», как он высокопарно выразился.

— Я поляк, — сказал он, — и мне многое, да, пан, многое, было отвратительно из того, что делали… ммм… господа немцы. Немецкая политика, пан… эээ… Валевский, есть неумная политика. Не из любви к вам, пан, принимаю я вас, а из высших политических соображений, потому что, пан, коммунизм есть бич божий. Говорю с вами вполне откровенно… Я разделяю воззрения Армии Крайовой, к которой имею честь в некотором роде принадлежать. Я слушаю радиостанцию «Свит» и вполне согласен с политикой генерала Соснковского… Говорю с вами вполне откровенно, пан… эээ… Валевский, вполне откровенно. Я не ренегат польский, о нет! Мой брат в Лондоне занимает некоторый пост в правительственных органах. О нет, пан, мой брат — не министр Матушевский, человек, впрочем, весьма достойный… О нет! Пан министр Матушевский — мой однофамилец, не больше…

Болтовня Матушевского необычайно раздражала Винкеля, однако он вынужден был ее слушать. Сам факт такой развязной откровенности поляка, невозможной еще несколько дней назад, показывал, насколько упал авторитет Германии. Винкель еле сдерживал себя, чтобы не разразиться бранью. Но не те были времена. Он сидел насупившись и пытался даже изобразить на своем лице интерес к тому, что говорил ему этот польский «политик». Через силу слушая болтовню хозяина, Винкель думал о своем: «Только бы армия сумела закрепиться на линии Бромберг — Познань — Бреслау, — тогда все может быть спасено…» И еще он думал: «Какой позор… Так бежать! Как бараны…»

Он пошел в свою каморку и вскоре уснул.

На рассвете его разбудил чей-то быстрый шёпот. Он увидел Матушевского. В руке поляка трепыхалось большое красное полотнище.

— Русские в городе, — прошептал он. — Вставайте, пан, вставайте, помогите мне!..

— Так скоро? Не может быть… — сказал Винкель, пораженный.

— Не может быть! — злобно передразнил Матушевский. — Вояки!.. Вставайте, помогите мне, пан!

Он распахнул маленькое окошечко. Холодный ветер ворвался в комнату, смахнув со стола салфетку и календарь. Взгромоздившись на стул, Матушевский прибивал красный флаг к древку, торчавшему в стене дома, под самым окошком мансарды. Звуки ударов гулко отдавались на пустынной улице. Пан Матушевский слез со стула и тяжко вздохнул.

Красное знамя реяло над домом.

XII

С утра Винкель пошел бродить по улицам городка. В тот день он мог по достоинству оценить огромную мощь русского наступления. Танки и первоклассная тяжелая артиллерия проходили мимо бесконечным потоком.

Кроме того, не нужно было быть большим психологом, чтобы прочесть на темных от ветра и загара лицах пехотинцев настоящий боевой дух, этакую солдатскую «втянутость» в военную жизнь. Солдаты не шли сомкнутым строем, не выступали гусиным шагом, тут не было ни фанфар, ни барабанной дробя, ни внешнего блеска, ни позы завоевателей. Люди шли спокойно, внешне даже как будто не спеша, — так, как идут люди, делающие дело, которое им хорошо знакомо. Они с любопытством глядели на вывески, лукаво улыбались красивым паненкам, вероятно не прочь были бы отдохнуть, и поболтать, и поухаживать за девушками. Но они, тем не менее, нигде не останавливались и шли все дальше и дальше на запад. И Винкель почувствовал с содроганием, что нет на свете такой силы, которая была бы способна остановить этих людей.

Одна из частей прошла с развернутым знаменем.

На этом знамени Винкель увидел серп и молот и пятиконечную звезду коммунистические, или, как часто выражались в Германии, «марксистские» эмблемы. Он привык к тому, что коммунисты обязательно вне закона. Еще бы: с 1933 года слово «коммунист» считалось запрещенным, страшным словом. Коммунисты на воле — эти два понятия вместе не умещались в голове Винкеля, как если бы ему сказали: «Лунные жители в Берлине». А тут коммунисты были на воле! И не просто на воле, а во всеоружии несокрушимой силы и у ворот Германской империи!

В полдень Винкель, совершенно обессиленный, вернулся домой. Он озяб и был голоден. Матушевский встретил его молча и только выразительно покашливал. Вскоре раздался стук в дверь, и перед ними возникла высокая фигура юноши с красно-белой повязкой на рукаве. Поздоровавшись с Матушевским и с «беженцем из Варшавы», представленным ему хозяином дома, он сообщил, что через час на площади состоится городской митинг.

Матушевский, кланяясь и прикладывая жирную ручку к жилету, поблагодарил за известие и заверил юношу, что он, Матушевский, и его семья обязательно примут участие в митинге по поводу столь великого и радостного события, как освобождение родного Иновроцлава от подлых немецких оккупантов.

При этом он ехидно посмотрел на Винкеля.

Винкель пошел вместе с Матушевским на митинг.

На площади уже собралась ликующая толпа народа. Повсюду пестрели красно-белые и красные флаги. На балконе магистрата стояли советские и польские офицеры.

Выступала молодая, но совершенно седая полька, освобожденная из немецкого лагеря. То, что она рассказывала, было поистине ужасно. Площадь застыла в зловещем молчании. Винкель замер, не смея шелохнуться. Когда полька кончила свою речь, на площадь, громко гудя, въехали машина и бронетранспортер. В бронетранспортере стояли советские солдаты в касках, с автоматами. Из машины вышел пожилой русский генерал. В сопровождении офицеров — двух русских и одного польского — он вошел в магистратуру и вскоре появился на балконе.

Председательствующий на митинге поляк тотчас же предоставил ему слово. Фамилия «Сизокрылов» ничего не говорила полякам, но она была хорошо знакома немецкому разведчику.

Генерал начал говорить. Его громкий и ясный голос разнесся среди старых домов. Он поздравил поляков с освобождением от немецкого ига и обещал польскому населению дружескую поддержку и помощь Советской Армии.

Площадь отозвалась на слова генерала громким взволнованным гулом. Винкель почувствовал, что кто-то обнимает и крепко целует его. Он увидел себя в объятиях старого поляка, потом его обняла и расцеловала молоденькая полька. Полетели в воздух шляпы и каскетки.

Винкель, ошеломленный и подавленный, еле выбрался из толпы. Вернувшись к Матушевскому, он бесшумно поднялся на чердак. Здесь было тихо, темно, пахло прелью и мышами. Винкель зажег фонарь, лихорадочно стал налаживать рацию. Сейчас он сообщит, что в городе много русских войск и здесь генерал Сизокрылов. Пришлют авиацию — и весь этот Иновроцлав вместе с Матушевским взлетит на воздух!

Он начал работать ключом, вызывая «Кайзерхоф». В эфире разговаривали, пели, играли. Вскоре заговорила и его волна, но… по-русски. Кто-то настойчиво считал: «Раз, два, три, четыре, пять…» Потом произнес: «Ваня, даю настройку».

«Кайзерхоф» не отвечал.

Винкель стал искать другие волны. Из отрывочных немецких разговоров можно было понять, что войска беспорядочно отступают. Кто-то кого-то просил о помощи. «Я окружен!» — кричала другая волна. «Zum Teufel!»[6] ревела третья.

Винкель просидел у рации всю ночь, потом еще три ночи и, наконец, понял, что все напрасно. Маломощная рация могла действовать только в радиусе до 100 километров. Видимо, германская армия вышла, — вернее, выбежала, — из радиуса действия передатчика.

Утром Винкель сошел вниз. Открыв дверь в квартиру Матушевского, он увидел двух русских офицеров и чуть было не бросился бежать, но овладел собой. Оказалось, что офицеры явились просто на постой. Вежливо побеседовав с хозяевами и с «беженцем из Варшавы», они сели играть в шахматы. Винкель неотрывно следил за ними. Они сосредоточенно глядели на доску, оба молодые, с крутыми широкими лбами и умными, спокойными глазами. Нет, они не были похожи на завоевателей. Они не орали, не хвастали, никого не хотели подавить своим превосходством.

Он спросил, как оценивают они перспективы войны. Оба одновременно подняли глаза от шахматной доски, внимательно вслушивались в не всегда для них понятные польские слова, потом один ответил:

— Война окончится в ближайшие месяцы.

— Еще в этом году? — спросил «Валевский».

— Конечно, — даже несколько удивленно ответил русский.

«Валевский» решился выразить сомнение по этому поводу, сказав, что у немцев еще много сил. Матушевский бросал на него дикие предостерегающие взгляды — сам он тут же заверил «панов офицеров», что слабость немцев очевидна.

Русские, однако, согласились с «Валевским».

— Силы у них есть, и довольно крупные, — сказал один из них, — но мы сильнее, и к тому же немцы морально подавлены.

— Прошу пана? — переспросил «Валевский», не поняв последнего слова.

— Подавлены, — повторил русский, сделав красноречивый жест кулаком от плеча вниз.

Винкель вышел из комнаты, и следом за ним выскочил Матушевский. Он зашептал:

— Вы с ума сошли, пан!.. Чего вы наговорили! Вы нас погубите!

— Молчите, старый дурак! — прошипел Винкель и поднялся в свою каморку.

Что делать? Пробираться в Данциг, домой? Родственники, без сомнения, эвакуировались оттуда к дяде Эриху в Виттенберг. Пробираться с радиостанцией поближе к фронту? Это была безрассудная затея — русская контрразведка поймает его.

Наконец он решился. Он пойдет в Шубин, к Рихарду Ханне. Лейтенант отправился на место раньше, когда еще не было такой спешки. Возможно, у него рация посильнее и имеются другие средства связи. Винкель был немножко знаком с этим лейтенантом, хотя вообще начальство не разрешало агентурщикам слишком близко общаться друг с другом.

Он снова спустился вниз. Матушевский оказался у себя в лавке. «Сторонник генерала Соснковского» решил открыть лавку, демонстрируя этим свое полное удовольствие в связи с приходом русских и лояльность к новой власти — Крайовой Раде Народовой. Одетый в клеенчатый халат, он семенил от бочек с селедкой к бочке с керосином и обратно. Жена восседала рядом, отпуская муку и колбасу по баснословным ценам.

— Я ухожу, пан, — сказал Винкель.

Матушевский испуганными, не понимающими глазами уставился на Винкеля. Винкель громко, чтобы покупатели слышали, объяснил:

— Душа рвется в Варшаву… Может быть, разыщу кого-нибудь из родных…

Матушевский поспешно вытер руки о передник и вышел с Винкелем в заднюю комнату, сплошь заставленную мешками и бочками. Здесь Винкель сказал, что рацию он оставляет здесь, а сам идет по делу в другой город. Возможно, что он вернется. Он просит Матушевского дать ему на дорогу немного продовольствия. С каждым словом Винкеля лицо Матушевского все больше прояснялось. На радостях он вручил Винкелю объёмистый пакет со снедью. Там была белая булка, колбаса, целая головка голландского сыра и даже бутылка водки.

Поздно вечером Винкель тихо открыл ворота и вышел, толкая перед собой свою тачку. Вскоре он очутился на большой дороге. Падал мокрый снег. Изредка попадались навстречу колонны поляков, бредущих к себе домой из различных лагерей, из немецких усадеб и заводов. Многие были с семьями. Маленькие дети спали на руках отцов и матерей. Повизгивали колеса тачек и велосипедов. Дорога и ночью не спала. В кустах у обочины кто-то шептался, плакал, разговаривал.

Ветер шумел в деревьях. Винкель шел, стараясь ни о чем не думать. Мысли приходили в голову безрадостные и тяжелые. Раз все оказалось блефом — немецкое величие, немецкая миссия, немецкая непобедимость, — куда же деваться ему, Винкелю? «Уйти в частную жизнь?» — подумал он высокопарным слогом газетных светских хроник. «И, вероятно, так теперь решают миллионы немцев», — подумал он минуту спустя. Ведь в конечном счете, какой он, Винкель, деятель? Он всегда думал только о себе самом. Ему говорили, что богатая жизнь возможна только в том случае, если немцы завоюют Европу и построят в ней новый порядок, который обеспечит им власть и значение. «Но что такое власть и значение? — думал теперь Винкель, как некогда Экклезиаст. — Дым и прах, не больше…»

Устав от долгой ходьбы, Винкель свернул с дороги в рощу, поставил тачку, прислонился к ней и задремал. Вскоре ему почудилось, что кто-то находится рядом. Действительно, невдалеке, у большого дерева, стояли какие-то люди. Трое. Они были одеты в наспех напяленное штатское платье. Обросли бородами. Все трое неподвижными глазами уставились на человека с тачкой.

— Что везешь? — хрипло спросил один из них по-немецки, на таком типичном швабском диалекте, что Винкель даже вздрогнул от неожиданности. Он сразу понял, что имеет дело с переодетыми в штатское немецкими солдатами, которые пробираются из русского окружения к своим. Хотя он не имел никакого права разоблачать себя, но при виде соотечественников его охватила такая жгучая радость, что он решился пренебречь конспирацией и воскликнул:

— Я тоже немец!

Не ответив ни слова, один из них ткнул его кулаком в грудь, а другой отпихнул от тачки. Они начали рыться в вещах, хватая то одно, то другое и все время оглядываясь на дорогу. Наконец они нащупали продукты.

— Что вы делаете? — забормотал Винкель. — Я немец… Я из Данцига… Я обер-лейтенант… Мы все… Я… тоже пробираюсь…

Они молча покатили тачку и скрылись с ней в лесу. Винкель встал и, хромая, побрел по дороге. Как ни странно, но без тачки ему труднее было идти: она придавала какой-то смысл его ходьбе, толкание тачки казалось неким важным делом, оно отвлекало от тяжких мыслей. Винкель вздыхал и чуть не плакал от досады.

В одной деревне — это было уже утром — он набрел на группу русских солдат, видимо связистов, которые варили на костре кашу. Он постоял невдалеке от них, они его подозвали, и один, чуть заметно улыбнувшись, спросил:

— Что, озяб? Ты кто такой будешь?

— Поляк, — ответил чуть слышно Винкель. — Владислав Валевский из Варшавы.

— А чем ты занимаешься? — спросил другой. — Рабочий, крестьянин или из интеллигенции?

Винкель, вспомнив про серп и молот, не решился назвать себя агентом по продаже недвижимости: он понимал, что для коммунистов причастность к «недвижимости» — неважная рекомендация.

— Малярж,[7] — ответил Винкель и для лучшего разумения помотал правой рукой в воздухе, словно водил кистью.

— Маляр! — обрадовался третий солдат, высокий и сильный человек с льняными волосами.

Все называли его «товарищ старшина», и он, по-видимому, был здесь главный.

— Слышите, ребята? Маляр, оказывается. Кушать не хочешь, маляр? Садись!

Винкель уселся и начал уплетать горячую кашу с мясом.

— У меня дядька маляр. Знаменитый мастер! В Вологде живет. Слышал про такой город — Вологду?

— Нет, — ответил Винкель.

— Вот еще! — шутливо обиделся старшина. — Про Вологду не слышал! Ну, теперь будешь знать! За-а-мечательный город! Не забудь, смотри! Вам русские города знать нужно, поскольку мы-то из этих городов к вам на выручку пришли… У вас всё Берлин, Париж да Лондон… Про эти, небось, знаешь?

— Так, — сказал Винкель.

— Вот именно, — продолжал словоохотливый старшина. — А теперь будете знать Кострому, Вологду… вот так!

— Кострому, Волёгду, — повторил Винкель.

Все рассмеялись.

— А куда ты идешь? — спросил один из солдат. Винкель объяснил, что идет к сестре, в Быдгощ, у нее там семья, квартира, а у него дом разрушен, семья убита во время бомбежки…

— Бездомный, — покачал головой один солдат, до сих пор молчавший. Сколько их теперь, бездомных-то!..

Винкель поднялся, снял шляпу, поклонился русским и побрел дальше.

К вечеру он пришел в Шубин.

XIII

Авторемонтная мастерская, несмотря на позднее время, работала. В большом кирпичном здании гудели моторы. Входили и выходили польские рабочие и русские солдаты: видимо, мастерская ремонтировала советские военные машины.

Увидев солдат, Винкель не осмелился зайти в мастерскую.

Он сел в темном дворе на кучу кирпича и стал ждать. Вскоре моторы затихли, и из освещенного квадрата двери начали выходить один за другим рабочие. Винкель пристально вглядывался в каждого из них, боясь пропустить Ханне. Наконец он увидел одетого в комбинезон долговязого парня и узнал его голос. Ханне с кем-то оживленно разговаривал. У Винкеля забилось сердце, словно он увидел близкого друга, хотя с Ханне был еле знаком.

Винкель пошел вслед за ним, нагнал его и дрожащим голосом произнес:

— Ханне…

Ханне остановился, как вкопанный.

— Кто вы? — прошептал он по-немецки.

Винкель назвал себя.

Они молча зашагали по темной улице.

— Вот здесь, — сказал Ханне, направляясь к воротам двухэтажного дома.

Молчание Ханне вдруг испугало Винкеля. После встречи с тремя соотечественниками в роще у дороги его уверенность в немецкой солидарности изрядно поколебалась.

Ханне вскоре остановился у какой-то двери, отпер ее своим ключом, и они вошли. Винкелю прежде всего бросился в глаза лежавший на стуле рюкзак, до отказа набитый вещами.

Ханне присел на койку и спросил:

— Итак?…

Винкель пристально смотрел в лицо Ханне, оценивая и изучая его. Что можно сказать этому человеку и чего нельзя? Не лучше ли начистоту выложить все, о чем Винкель думал, и просить совета? Нет, Винкель боялся, даже при нынешней обстановке он боялся сказать правду.

Ханне в свою очередь внимательно следил за Винкелем. Зачем прибыл обер-лейтенант? Кто его прислал? Проверять, что ли, приехал? Ханне твердо решил уйти из Шубина на восток и покончить со своей службой. Неужели начальство пронюхало об этом? Он тревожно покосился на приготовленный в дорогу рюкзак.

Винкель перехватил этот взгляд и спросил как можно более спокойно:

— Собираетесь уходить, Ханне?

«Узнали, сволочи! — подумал лейтенант. — Сейчас он спросит, где рация…» Рацию Ханне по частям побросал ночью в колодец сразу же после прихода русских.

— Никуда я не ухожу, — ответил он вызывающе. — Почему вы думаете, что я ухожу?… — он пробормотал злобно: — Не всякий способен на дезертирство…

Они испытующе глядели друг на друга. «Знают ли они, куда я отправляюсь?» — думал Ханне, с ненавистью наблюдая за Винкелем. «Что он сболтнул насчет дезертирства?» — с испугом подумал Винкель.

— Сейчас дезертировать, — быстро сказал Винкель, — втройне позорно… Отчизна в опасности… Враги со всех сторон. Теперь нам нужно поддерживать фюрера так, как никогда раньше.

«Сволочь полицейская», — думал Ханне. Он сказал:

— Лично я не сомневаюсь в победе. Временные неудачи не могут нас сломить.

«Дубина и эсэсовский подонок! — думал Винкель. — Чего доброго, еще запоет „Хорста Весселя“…» Винкель сказал:

— Ну, вот и прекрасно… Где ваша рация?

Они с отвращением и страхом смотрели друг на друга исподлобья. Наконец Ханне сказал весьма независимым тоном:

— Она в другом помещении… Сейчас я вам дам чего-нибудь поесть. Вы, вероятно, голодны.

«Что делать? Куда идти? — думал Винкель. — И зачем я приплелся к этому глупому и тупому служаке, который даже теперь ничего не понимает?»

Оба уселись за стол, молча жевали. Потом Ханне вскочил и сказал:

— Ах да, Винкель, у меня и рома есть немножко…

Он достал из рюкзака бутылку, Винкель с удовольствием выпил, и его начало клонить ко сну. Ханне любезно предоставил ему кровать, а сам улегся на диване.

Винкель проснулся на рассвете от холода. Ни Ханне, ни его пальто, ни рюкзака в комнате не было. Подождав с полчаса, Винкель оделся и, пугливо озираясь, вышел из дому.

Так начались скитания Винкеля.

Он брел от деревни к деревне, всё ближе к линии фронта; брел он без всякого плана, просто стремясь попасть в Германию. Только эта мысль его и занимала.

Было холодно. В одном пустом доме он нашел женский платок, обмотал себе голову, а поверх платка напялил шляпу. Взглянув в зеркало, он обрадовался своему глупому, несчастному виду, не способному внушить, пожалуй, никаких подозрений.

Винкель шел теперь по областям, из которых поляки были в свое время почти поголовно выселены по приказу Гитлера. Землю передали немецким колонистам, или, как они сами себя недвусмысленно называли, «плантаторам», теперь убежавшим на запад вместе с германской армией. Деревни пустовали. Винкель заходил в покинутые дома, ел все, что попадалось под руку на кухонных полках и в погребах. В одной деревне он сделал себе даже запасы продовольствия. Полчаса погонявшись за беспризорным, уже одичавшим поросенком, он, наконец, поймал его и кое-как зарезал найденным в одном доме кухонным ножом. Мокрые и скользкие куски свинины он напихал себе в карманы.

Фронт ушел далеко на запад. По дорогам тянулись нескончаемой вереницей русские тылы.

Винкель, опустившийся, грязный, обросший, безопасности ради примкнул к одной из многочисленных польских семей, возвращавшихся к своему старому месту жительства. Несмотря на трудность длительного пешего пути и на отвратительную, гнилую погоду, поляки были в приподнятом, радостном настроении. Навстречу двигался поток людей, тоже освобожденных Красной Армией, — русские, украинцы, поляки, чехи, сербы. Встречаясь, людские толпы весело перекликались и обменивались новостями.

Дорога жила шумной, радостной, напряженной жизнью.

Польская семья, за которой увязался Винкель, побаивалась его, подозревая, что он тронулся. Он и сам поддерживал в них это убеждение, бормоча себе что-то под нос и время от времени тяжко и шумно вздыхая. Поляки постарались бы, вероятно, отделаться от него, но он однажды намекнул им, что полтора года просидел в Майданеке. Тогда они, от души пожалев его, стали за ним ухаживать, отдавали ему лучшие куски, и старшая дочь Ядвига пригласила его даже к ним в Ходзеж, с тем чтобы он там отдохнул и «пришел в себя».

Глава семьи Марцинкевичей был железнодорожным стрелочником. В 1941 году его выселили в «генерал-губернаторство» из насиженного места, где он прожил всю жизнь. Теперь Марцинкевичи возвращались домой, довольные и полные надежд. Это были тихие и славные люди.

Оставалось всего несколько километров до цели их путешествия, когда вдруг ранним утром из лесу вышла довольно большая колонна вооруженных немецких солдат во главе с офицером.

На дороге возник короткий переполох. Все остановилось.

— Русские далеко? — отрывисто спросил офицер, обращаясь по-немецки к опешившим полякам.

Поляки молчали.

Винкель постоял неподвижно, потом быстро подошел к немцам и сказал:

— Только что проследовал русский обоз. Он повернул направо.

К удивлению Винкеля, колонна немцев быстро пошла по указанному им направлению. Винкель потоптался на месте, потом пошел вслед за немцами, даже не оглянувшись на Марцинкевичей, весьма удивленных внезапной разговорчивостью и превосходным немецким языком «бывшего узника Майданека».

По-видимому, немецкие солдаты, нуждавшиеся в продовольствии или оружии, собирались напасть на обоз. Винкель решил открыться офицеру и пробиваться в Германию не в одиночку, а вместе с этой довольно многочисленной немецкой группой.

Минут через пять, завернув в рощу, немцы увидели длинный конный обоз, груженный сеном и ящиками. Возле подвод, держа в руках длинные вожжи, не спеша шли пожилые русские солдаты, и было их не больше десяти человек.

— Капитан, — проговорил Винкель, решительно сбрасывая с себя одуряющее оцепенение последних дней, — я офицер штаба армейской группы…

Офицер посмотрел на него непонимающими глазами. И вдруг Винкель увидел, что и офицер и солдаты идут вперед с поднятыми вверх руками по направлению к обозникам. Те уже заметили приближение немцев и остановились.

Винкель замер посреди дороги, мелко дрожа. Он собрался было уйти поскорее в лес, но его неожиданно окликнул один русский солдат:

— Эй, як тебе там!

Винкель подошел поближе.

— Скажи им, хай идут по дорози, там наш контрольный пост. Ему хай сдаются. У нас часу немае.

Винкель скороговоркой перевел какому-то немцу эти слова и сразу же юркнул в придорожные кусты.

Через несколько дней путаных и тяжелых странствий Винкель очутился в большом лесу. Вдоль опушки тянулись бетонные укрепления, заваленные буреломом ходы сообщения, ржавые переплетения колючей проволоки.

В лесу было тихо. Наступил вечер, лунный и сравнительно теплый. Над бункерами, дотами и траншеями шумели сосны. Заметно было, что эти старые сооружения никто не оборонял. В них царил застарелый запах прелой травы, талого снега, сырости.

Винкель спустился в какой-то обшитый темно-коричневыми необструганными досками бункер. Здесь было сыро, но тепло. Винкель заснул, прислонившись головой к стене под амбразурой.

Проснулся он на рассвете, дрожа от холода: его лихорадило.

Он еле вылез из бункера и побрел по лесу, натыкаясь на все новые и новые оборонительные сооружения, и вдруг его осенило: он находился на пресловутом Восточном валу — на том самом, который должен был преградить путь русским армиям к сердцу Германии. Вал простирался на несколько километров вглубь. Над ним шумели сосны, посыпая бетонные укрепления мокрым снегом. Немцы даже не успели дать тут бой, они катились всё дальше — к Одеру, к Берлину.

Винкель, спотыкаясь, брел по лесу.

Вскоре он оказался в немецкой деревне, где в доме с часами встретился с Лубенцовым. Когда русские ушли, бывший немецкий разведчик посидел немного, потом снова лег, зарывшись лицом в подушку.

XIV

Лубенцов, покинув дом с часами, поехал на попутной машине к командиру дивизии, который с нетерпением ожидал его возвращения. Генералу очень хотелось узнать, говорил ли что-нибудь о нем и о его дивизии член Военного Совета и что именно.

Тарас Петрович Середа часто притворялся, что его не волнует мнение старших начальников: он, дескать, солдат и воюет не ради похвал. Но это было только тонкое прикрытие для ревнивого, настороженного, постоянного интереса к мнению вышестоящих командиров о нем и его дивизии.

Начальник политотдела полковник Плотников часто посмеивался над этой слабостью комдива.

Сам Плотников до войны был человеком гражданским. Он окончил в свое время Институт красной профессуры, позднее работал начальником политотдела МТС на Кубани, а затем, защитив диссертацию на степень кандидата философских наук, преподавал диалектический материализм в Харьковском университете. Несмотря на это — а может быть, именно поэтому, — он был очень прост в обращении.

Плотников был назначен к генералу Середе начальником политотдела в 1942 году. Генерал не испытал особого восторга, узнав, что к нему присылают «философа», да к тому же необстрелянного.

Но, встретив вместо предполагаемого буквоеда умного политработника, прекрасного пропагандиста, умевшего излагать самые трудные вопросы простым и понятным языком, генерал понял свою ошибку. Кроме того, он вскоре обнаружил, что полковник храбр, причем храбр весело, без натуги, — а храбрость для генерала, человека до глубины души военного, была немаловажным достоинством.

Военным делом Плотников занимался с начала войны методично, как и всем, что он делал. Он выписывал своим четким почерком длинные выдержки из Полевого устава, хорошо усвоил тактические и технические возможности авиации, артиллерии и танковых войск. Что касается непосредственно политработы, то тут он был «бог», как восхищенно говаривал Середа.

Два бывших рабочих, ставших один генералом, другой ученым, жили дружно и работали слаженно, что не мешало, впрочем, «младшему по званию» частенько одергивать «младшего по знанию», как они иногда шутя называли друг друга, когда оставались наедине. Дело в том, что «младший по знанию», генерал Середа, нередко увлекаемый «дивизионным патриотизмом», то пытался сманить из других дивизий лучших хирургов, офицеров, хозяйственников, то перехватить захваченного соседями пленного. Своих, если они в чем-либо оказывались виноватыми, он одергивал строго, но старался это делать без шума, чтобы не «позорить семейство».

Дивизия любила генерала Середу. Подчиненные с восторгом говорили о его понимании людей, замечательной храбрости, великолепной выдержке при любых обстоятельствах, грубоватом, но остром юморе и даже о его закрученных черных усах, которые он холил и лелеял.

— Что ж это Лубенцов задерживается? — спрашивал генерал, поглядывая на часы.

— А, любопытство разбирает? — лукаво осведомился Плотников.

— Ох, разбирает! — сознался генерал.

В соседней комнате возилась у открытого чемодана Вика. Она собиралась уезжать во второй эшелон. Уезжать ей очень не хотелось. Девочка усвоила бытующее среди штабных офицеров слегка презрительное отношение к «тылу», хотя тыл дивизии находился довольно близко к передовой. Генерал предложил ей на выбор: жить либо в редакции дивизионной газеты, либо в штабе тыла с майором интендантской службы Астаховой.

Подумав, Вика выбрала редакцию. Военные журналисты — это все-таки лучше, чем интенданты. Тем более что там работала наборщиком и начальником типографии славная женщина, бывший снайпер. Решили, что они будут жить вместе.

Горячие просьбы Вики оставить ее, как прежде, при штабе ни к чему не привели. Тарас Петрович был очень щепетилен во всем, что касалось выполнения приказов старших начальников. Он не мог пренебречь прямым распоряжением члена Военного Совета, хотя отлично знал, что генерал Сизокрылов не станет проверять выполнения этого приказа.

Середа, повышая голос, строго спрашивал у Вики:

— Скоро соберешься?

Она, уныло укладывая чемодан, отвечала:

— Сейчас.

Наконец появился Лубенцов.

— Мы будем брать Шнайдемюль! — сразу же сообщил он самое главное. Член Военного Совета предполагает, что немцы будут оборонять город основательно. Это крепость Восточного вала.

Комдив немедленно вызвал начальника штаба и командующего артиллерией, связался с корпусом, позвонил в полки. Одним словом, началась обычная в такие минуты деловая суета, которая радует всякое офицерское сердце. Корпус подтвердил, что задача дивизии меняется и что полоса ее наступления пойдет левее, на Шнайдемюль. Час спустя прибыл из корпуса соответствующий письменный приказ. Приехали командиры полков и приданных дивизии частей.

Дивизии были приданы «иптап»,[8] артполк Резерва Главного Командования, дивизион гвардейских минометов и самоходный артиллерийский полк. Командиры этих частей имели за собой десятки стволов огромной разрушительной силы, море огня. Между тем это были тихие, спокойные, вежливые люди. Глядя на них, комдив мысленно подсчитывал возможности каждого из этой огнедышащей компании: этот подполковник имеет столько-то стволов, этот майор столько-то, а всего эти люди дадут столько-то выстрелов в минуту.

Распределив силы по стрелковым полкам и оставив в своем непосредственном распоряжении «катюши» и, в качестве противотанкового резерва, самоходный полк, генерал поднялся с места. За ним встали и все остальные.

— Жалко мне вас, товарищи, — сказал генерал, — вы задерживаетесь под Шнайдемюлем, в то время как другие части идут на Берлин. Но что поделаешь? Вместо того чтобы отводить войска за Одер и оборонять свою столицу, Гитлер запирает живую силу в городах. Познань, Бреслау, а теперь Шнайдемюль… Что же, в наших интересах покончить с этой крепостью как можно скорее. Желаю успеха!

Вика под шумок ушла с Лубенцовым к разведчикам. По дороге она сообщила ему, что ночью прибыла радиограмма от группы Мещерского. У Мещерского все в порядке, он как будто даже пленного взял.

Вика относилась к гвардии майору с особой симпатией. Ей нравились его синие веселые глаза, храбрость и изобретательность, а главное — его увлекательные «рассказики», как она называла доклады Лубенцова комдиву. Он всегда говорил о немцах, об их сложных передвижениях и намерениях, пересыпая свои слова мудреными названиями немецких дивизий и книжными именами пленных. Особенно запало ей в голову название дивизии — «Мертвая голова».

— Где она теперь? — спросила Вика.

— В Венгрии, — рассеянно ответил гвардии майор.

В домике у разведчиков было тихо, как обычно бывает у разведчиков, когда в тылу противника действует группа. Солдаты собрались в большой комнате и молча прислушивались к неясному шуму и треску за закрытой дверью соседней комнаты. Там совершалось величайшее таинство разведки радиосвязь с действующей в немецком расположении разведпартией.

Разведчики были встревожены. Мещерский передал первую радиограмму в 3.45 и обещал снова связаться с дивизионной рацией в 8.00. Теперь уже был десятый час, а «Ручей» (позывной Мещерского) не откликался.

Увидев входящего гвардии майора, разведчики облегченно вздохнули, как будто во власти Лубенцова было заставить Мещерского отозваться.

Мещерский отозвался только в полдень. Сидевший с наушниками Воронин вдруг покраснел от возбуждения до корней волос.

— Говорит? — спросил Лубенцов.

— «Ручей», «Ручей»! — воскликнул Воронин, радостно кивнув головой. Я «Море»! Слышу тебя хорошо!..

Лубенцов немедленно сменил его у рации и услышал голос Мещерского. Капитан докладывал, что немцы идут по дороге к Шнайдемюлю («пункт 8-б»). Прошли — средняя артиллерия, 20 танков, два батальона пехоты. По реке Кюддов, южнее города, пехота в траншеях.

— «Ручей», «Ручей», я «Море»! — сказал Лубенцов. — Задачу ты выполнил. Иди в сектор шестнадцать, правый верхний угол, и жди нас там. Не забудь про сигналы.

«Правый верхний угол сектора 16» был большой болотистой рощей в восьми километрах северо-восточнее Шнайдемюля.

— Ну, вот и всё! — восхищенно воскликнул Воронин.

— Еще не всё, — сказал Лубенцов озабоченно. — Надо предупредить нашу артиллерию и полки… Как бы они не приняли группу Мещерского за немцев, чего доброго перестреляют в темноте и неразберихе. Пошли в штаб!

Штаба, однако, уже в деревне не было — он, по приказу комдива, передвинулся дальше на запад. Лубенцов поехал догонять его.

XV

В двухэтажном доме почтового отделения, где расположился штаб, все было поднято вверх дном. На полу и на конторках валялись всевозможные штампы, печатки, бандероли, скоросшиватели, целые вороха писем, длинные ленты почтовых марок с изображением Гитлера и Гинденбурга и горки бронзовых монет.

Оганесян бродил по телефонной станции, всовывая вилки в гнезда, и, посмеиваясь, окликал неведомых абонентов:

— Алло, алло!

Но телефоны, покинутые абонентами, молчали.

Интереснее всего были свежие пачки газет — среди них вчерашний «Фелькишер беобахтер». Вчерашние берлинские газеты! Они пахли свежей типографской краской, и вопли Геббельса и Лея на их страницах были тоже самые свежие, только что из глотки!

Вот эту статью на первой странице Геббельс написал всего два дня назад. Геббельс, который существовал до сих пор в голове каждого бойца не как живой человек, а как отвлеченное олицетворение нацистской лжи и коварства, становился теперь осязаемым, конкретным врагом.

Вопли отчаяния исходили уже не от пленных «фрицев», а из первоисточника. Сам Гитлер, казалось Лубенцову, готовится поднять руки и крикнуть знаменитые слова: «Гитлер капут!»

Тем временем привели новую партию пленных, и Оганесян приступил к их допросу в верхних комнатах, в спальне сбежавшего почтмейстера.

Пленные в общем ничего нового сообщить не могли. Они принадлежали к разбитым частям почти полностью разгромленной мощной группировки «Висла», которой командовал новоиспеченный полководец Генрих Гиммлер.

Пленные за войну страшно надоели Оганесяну, но, встретив солдата из 73-й немецкой пехотной дивизии, он сразу оживлялся, щурился, усмехался, с таким солдатом он мог беседовать хоть целый день.

73-я пехотная дивизия была слабостью, предметом особого внимания и особой ненависти Оганесяна. Стоило ему узнать, что взят кто-нибудь из 73-й, — и он сразу же мчался на допрос, жертвуя даже сном, а поспать он любил.

Призванный в армию на должность переводчика в апреле сорок второго года, Оганесян попал в стрелковую дивизию в районе Керчи. Он еще не успел даже обзавестись военным обмундированием, когда немцы при поддержке бесчисленного множества авиации пошли в наступление.

Даже теперь, через три года, в черных глазах Оганесяна вспыхивала неуемная ярость при воспоминании о тех днях.

На узком пятачке у пролива сгрудились тысячи людей. Небо было черно от немецких самолетов, и берег превратился в одну сплошную черную воронку от разрывов бомб. Среди живых лежали и сидели мертвые, и им было легче, чем всем. А обычная жизнь земли между тем продолжалась. Стояла прекрасная летняя погода. Морской прибой разбивался у ног белой пеной. Взрывались вокруг немецкие бомбы, а чайки думали, что это буря, и кричали, как положено чайкам во время бури.

Началась незабываемая переправа. На лодках, катерах, бочках, самодельных плотах люди переправлялись на заветное Кавказское побережье. Они уже не боялись бомб, не боялись немцев, они хотели только одного: уйти на тот берег.

Когда немцы слишком напирали и становились слышны их возгласы, наши бойцы, не дожидаясь команды, бросались на неприятеля. Немцы в ужасе пятились и отступали, и тогда люди снова отходили к синему морю, слонялись у самой волны, тоскливо ожидая подхода очередных лодок. А в синем небе уже появлялась очередная стая немецких пикирующих бомбардировщиков «Ю-87».

Вот в это-то время к Оганесяну подвели его первого пленного. Это был высокий, слегка пьяный немец, который держал себя с вызывающей наглостью. Он, по-видимому, немало удивился, когда стоявший среди офицеров штатский человек, в замаранном глиной и землей синем костюме, с торчащим набок шелковым галстуком и с давно небритыми, иссиня-черными, ввалившимися щеками, стал его допрашивать на чистейшем, литературнейшем «хох-дейч» (верхненемецком).

Удивленный таким превосходным знанием немецкого языка, пленный отвечал Оганесяну на вопросы с некоторым даже уважением. Он был из 73-й пехотной дивизии и хвастливо сообщил, что именно его дивизия так стремительно прорвала фронт и отбросила русских к проливу.

— Поручите мне, — сказал он, — передать командованию о вашей сдаче в плен. Почетная капитуляция. Мы поражены вашей храбростью.

Так говорил этот паршивый полупьяный фриц, играя роль парламентера и спасителя.

Оганесян задрожал и начал отстегивать кобуру у стоявшего рядом капитана (у него самого пистолета в то время еще не было), но выстрелить не выстрелил, а только громко и гортанно кричал что-то непонятное. Это он ругался на родном языке, по-армянски.

С 73-й дивизией Оганесян повстречался еще раз, в конце 1944 года. Она занимала оборону северней Варшавы, в междуречье Буга — Нарева и Вислы. Лубенцов, знавший добродушие и ленивую меланхоличность своего переводчика, удивился поведению Оганесяна в то время. Только жгучая ненависть могла так изменить этого человека.

Заполучив первого пленного, Оганесян долго смотрел на него, усмехаясь недоброй усмешкой, обнажившей его пожелтевшие от махорки неровные зубы. Он спросил:

— Где вы были в 1942 году?

— Вначале я был у Керчи… — начал было пленный и вдруг задрожал, увидев перекосившееся лицо переводчика.

Когда пленного увели и Оганесян стал тем же добрым, милым, чудаковатым Оганесяном, каким был всегда, он рассказал Лубенцову историю своего знакомства с 73-й пехотной дивизией.

— Какой костюм пропал! Какой галстук пропал! — восклицал он, словно это было самое главное. — Я переправлялся на бочке, а одежду волна с бочки смыла… Может, она там где-нибудь еще плавает.

Лубенцов не улыбнулся забавному окончанию страшного рассказа. Он сказал:

— Что ж, подождем. Насколько я разбираюсь в обстановке, твоей семьдесят третьей наступит конец в ближайшие дни.

Действительно, 73-я пехотная дивизия немцев была разгромлена в пух и прах под Варшавой. Ее солдаты разбрелись кто куда, побросав оружие; артполк попал а плен весь целиком. Не раз еще встречались Оганесяну пленные из этой дивизии. Однако, хотя он чувствовал себя вполне отомщенным за керченские дни, солдат 73-й он допрашивал долго, подробно, смакуя детали разгрома и допытываясь о судьбе полков, батальонов и даже отдельных офицеров, фамилии которых он знал. А знал он о 73-й дивизии всё!

Теперь к нему неожиданно попали еще два солдата из этой дивизии. Он стал их допрашивать, по обыкновению злорадно усмехаясь и подсказывая подробности, удивлявшие их.

Один из них — молодой длинный немец с рыжими вихрами — на вопрос переводчика, при каких обстоятельствах он попал в плен, ответил, что его и товарища захватил русский солдат на уединенном фольварке, где они укрывались, собираясь переодеться в гражданское платье и пробраться домой.

— Спроси, где его дом, — спросил Лубенцов.

Оганесян спросил и услышал в ответ:

— Шнайдемюль.

Лубенцов вздрогнул. Это была удача. Он даже удивился, почему Оганесян так спокойно воспринял ответ немца. Ну да! Здесь кончался переводчик и начинался разведчик.

Отправив остальных немцев на сборный пункт военнопленных, Лубенцов при помощи переводчика стал подробно и дотошно расспрашивать немцев из Шнайдемюля.

Пленные показали следующее:

Город Шнайдемюль — польское его название — Пила — стоит на реке Кюддов. Через него проходят «имперская дорога № 160», ведущая к Балтийскому морю, на Кольберг, «имперская дорога № 104», которая через Штеттин тянется до Любека, в провинции Ганновер, и, чуть западнее, «имперская дорога № 1» — на Берлин и далее на Магдебург, Брауншвейг, Дортмунд, Эссен, Дюссельдорф, Аахен.

Немец с рыжими вихрами, оказавшийся шофером, особенно расхвалил эту последнюю «имперскую» дорогу.

— Эта дорога, — рассказывал он не без самодовольства, как построивший дорогу подрядчик при сдаче ее владельцу, — хорошо асфальтирована и весьма благоустроена. Она приведет вас в Берлин, прямёхонько к центру, к Александерплатц. От Шнайдемюля до Берлина — ровно двести сорок километров. Три часа хорошей езды на автомобиле.

Лубенцов не мог не улыбнуться при этих гостеприимных словах немца. Немец-шофер, почувствовав себя в родной стихии, закатывал глаза и продолжал восторженным слогом путеводителя:

— Дорога номер один — самая длинная в Германии и, кроме автострады, самая благоустроенная… Она тянется далеко-далеко, до самой границы с Бельгией…

— А сколько это? — спросил Лубенцов.

— Свыше восьмисот километров.

Лубенцов рассмеялся. Ему, дальневосточнику, показалось смешным это ничтожное расстояние. От границы до границы — восемьсот километров! Он вспомнил приамурские дали, где тысяча километров считалось рукой подать. Вспомнил он также и про «зеленую улицу» протяжением почти в четыре тысячи километров, о которой слышал вчера от генерала-танкиста.

— Ну, ладно, ближе к делу, — сказал он, наконец. — Пусть расскажут о Шнайдемюле.

Пленные начали рассказывать.

Город с востока и юга окружен полосой лесов «штадтфорст». Да, они знают, где находятся старые крепостные форты. Один, самый большой, расположен километрах в пятнадцати восточной города. Там же имеются траншеи. Пять километров южнее еще один форт — «Вальтер». Между фортами старые пулеметные точки, бетонные. Правда, они очень запущены, заросли травой и цветами, в них часто играли дети. Ведь границу отодвинули далеко на восток! Леса изобилуют озерами и впадающими в Кюддов речушками.

Пленные старательно нанесли свои данные на схему, подробно поясняя каждую черточку.

Что касается самого города, то это обычный город с казармами, лесопильными заводами, памятником Фридриху Прусскому, канатными фабриками, старыми кирхами. Один пленный живет на Гинденбургплатц, в центре, а второй — на Берлинерштрассе, на западной окраине. Там у них родственники, а именно…

— Понятно, — сказал Лубенцов. — Спроси их насчет реки, что за река. Ее придется форсировать.

Река Кюддов — небольшая, но довольно многоводная речка, приток Нетце, — омывает город с юго-востока и делит его на две неравные части: меньшую восточную, и большую — западную. Река спокойная, грунт песчаный, берега отлогие. Имеются купальни, лодочная станция…

— Ладно, — усмехнулся Лубенцов.

Один из немцев сказал:

— Может быть, здесь на почте найдется план города. Ведь Шнайдемюль центр здешнего округа.

План действительно нашелся, и в комнатах почтмейстера закипела работа. Топограф и чертежник сели размножать план города для полков. Оганесян переводил на русский язык названия улиц, площадей, промышленных и общественных зданий.

Лубенцов был доволен и с нежностью подумал о том неизвестном русском солдате, который захватил этих шнайдемюльских фрицев где-то в уединенном фольварке.

XVI

Через час позвонил начальник разведотдела армии полковник Малышев.

Узнав, что в распоряжении Лубенцова имеется подробный план города Шнайдемюль, полковник приказал предоставить по одному экземпляру плана тем дивизиям, которые будут осаждать Шнайдемюль совместно с дивизией генерала Середы. Лубенцов пошел в штаб, чтобы узнать, о каких дивизиях идет речь и где они расположены. Здесь выяснилось, что с востока Шнайдемюль будут атаковать части полковника Воробьева. Дивизия же Середы получила приказ обойти город с севера и занять позиции вдоль западных окраин.

Воробьевцы, как сообщил дежурный офицер, уже завязали бои к востоку от города. Действительно, вдали слышалась орудийная пальба и что-то полыхало на горизонте.

Лубенцова и Таню будет, таким образом, разделять осажденный немецкий город. Что ж, пустяки для любящего сердца разведчика!

Однако приказ полковника Малышева насчет передачи соседям плана города давал возможность встретиться с Таней раньше взятия Шнайдемюля. Ведь никакой беды не будет, если Лубенцов сам поедет к полковнику Воробьеву для вручения плана. Все-таки эта поездка казалась ему не совсем благовидной: ведь не будь Тани, он и не подумал бы сам отвозить план. Можно было Антонюка послать или кого-нибудь другого.

Генерал Середа был очень доволен, что его разведка «утерла нос» разведчикам Воробьева и теперь окажет им помощь.

— Приветствуй там Воробьева, — сказал Середа, усмехаясь и покручивая ус. — Спроси, может быть, ему еще что-нибудь нужно… Скажи, чтоб только покрепче блокировали немцев, а город мы возьмем!..

Лубенцов велел седлать коней, вынул из чемодана и надел «мирную» форменную фуражку с малиновым околышем и поскакал крупной рысью на своем вороном «Орлике» к Шнайдемюлю в сопровождении Чибирева. Вскоре всадники свернули на боковую дорогу и очутились в большом лесу. Лубенцов думал о Тане и о том, что только ее присутствие здесь способно умерить его досаду по поводу остановки у Шнайдемюля, в то время как другие дивизии и армии идут вперед, на запад, все ближе к Берлину, следуя за танковыми соединениями, крошащими немецкие укрепленные валы.

Дивизия полковника Воробьева славилась в армии своим наступательным духом. Она создавалась на базе пограничных частей, и ее командный состав был весь из бывших пограничников. Люди этим гордились. То была спаянная и сильная дивизия, стойкая в обороне и стремительная в наступлении. Сам Воробьев, старый чекист-пограничник, никак не мог расстаться с пограничной формой, с ярко-зеленым верхом на фуражке.

Воробьев долго рассматривал план города и фортов. О том, что ему везут этот план, он уже знал: в армии все узнается быстро.

— Ну, что же, спасибо, — сказал он. — Это штука неплохая. А Середе передай, чтоб покрепче стоял по западным окраинам, а я уж тут с моими пограничниками ударю…

Лубенцов улыбнулся: то же самое говорил и его комдив!

Разведчик пошел к своим здешним коллегам. Чибирев шел сзади, держа под уздцы лошадей. У разведчиков Лубенцов спросил, между прочим, о местонахождении их медсанбата. При этом он сослался на зубную боль и скорчил жалобную мину.

— Наш медсанбат здорово отстал, — пояснил он.

Усмехаясь своей уловке и избегая взглядов Чибирева, гвардии майор поскакал в медсанбат. Впрочем, Чибирев был, по обыкновению, невозмутим: он привык не задавать праздных вопросов и скакал рядом с начальником, как тень.

Медсанбат расположился в большой деревне, спрятанной в глубине шнайдемюльского «штадтфорста».

Весело, хотя и чуть смущенно, и на этот раз даже не глядя в сторону Чибирева, он спросил у проходящей медсестры, где он может найти капитана медицинской службы Татьяну Владимировну Кольцову. Сестра, увидев синеглазого улыбающегося майора верхом на красивом вороном коне, ответила кокетливо и с нескрываемым любопытством:

— Она недавно уехала… Что ей передать?

И, то ли не в силах совладать с желанием насолить другой женщине, то ли от стремления предостеречь симпатичного всадника, ядовито добавила:

— Она по вечерам часто уезжает…

— Понятно, — машинально сказал Лубенцов, все еще продолжая улыбаться.

— За ней приходит легковая машина…

— Понятно, — повторил Лубенцов, но улыбка сошла с его лица, и он осадил коня так, что тот встал на дыбы. Кивнув опешившей девушке, он помчался в обратный путь. Чибирев поскакал за ним, но вскоре отстал.

Немного успокоившись, Лубенцов придержал коня, похлопал его по шее и громко спросил:

— А ты-то, бедняга, чем виноват?

— …няга… оват… — отозвалось лесное эхо.

«Немецкое эхо, а по-русски говорит», — усмехнулся про себя Лубенцов.

На западе раздавался орудийный гул. Конь, услышав эти хорошо знаковые и мало приятные звуки, навострил уши и пошел шагом. Моросил не то снег, не то дождик, гнилой и мерзкий.

Лубенцов вскоре выехал на пресловутую «имперскую дорогу № 1», по которой теперь с грохотом двигались советские войска. Проследовал тяжелый артиллерийский полк, гудевший всеми своими машинами. Резво подпрыгивая, пронеслись противотанковые пушечки. Проехала саперная бригада со складными понтонами. Грузовики с гвардейскими минометами медленно прошли стороной. Люди смотрели на пробирающуюся по обочине дороги вымокшую и усталую пехоту с некоторой жалостью: дивизии, застрявшие у Шнайдемюля, казались всем обиженными судьбой.

К Лубенцову подъехал на машине какой-то майор-артиллерист. Он сказал:

— Вы что, у Шнайдемюля стали? Ну, будет вам морока, я думаю.

Увидев хмурое, расстроенное лицо пехотного майора, он по-своему понял его чувства и закончил даже как-то виновато:

— А может, нас на Одере задержат…

Лубенцов даже не рассмеялся этому своеобразному утешению. Потом артиллерист уехал, а Лубенцов отправился разыскивать свою дивизию. Навстречу ему попался лейтенант Никольский, мокрый, осоловевший. Он во главе связистов тянул дивизионную линию. Увидев Лубенцова, он сразу же выпалил новость:

— Знаете, товарищ гвардии майор, мы будем осаждать Шнайдемюль!..

— Знаю, — ответил Лубенцов. — Где штаб?

— Поезжайте по проводам, и они доведут вас до штаба.

— Мещерский вернулся?

— Вернулся и пленных привел.

Вскоре Лубенцов въехал в деревню. Здесь, на одной из улиц, он вдруг остановил коня. Он увидел дом, даже не дом, а большой серый кирпичный сарай, похожий на автомобильный гараж, — с такой же широкой двустворчатой дверью. В этой двери было окошечко. Вместо ограды, вокруг дома, далеко в глубину окружающих его огородов, тянулась колючая проволока в три ряда. Она была натянута на крепкие дубовые колья и переплетена между кольями вкривь и вкось. Вдоль всей этой необычной ограды на расстоянии десяти-двенадцати метров друг от друга стояли невысокие деревянные квадратные башни под треугольными крышами.

Огромный двор, обнесенный проволокой с башнями, был захламлен, завален навозом и обрывками бумаги. Все это вместе — серый дом без окон, двор, ржавая проволока и дозорные башенки — являло собой вид омерзительный и страшный.

Лубенцов сошел с коня, передал повод Чибиреву, а сам медленным шагом вошел в этот дом. На цементном полу лежала солома. Она лежала рядами, в ней еще сохранились вмятины от человеческих тел. На стенах были нацарапаны надписи на русском и украинском языках — душевные излияния обездоленных людей, полные отчаяния и надежды.

Нет, это был не концлагерь. Просто жилище русских военнопленных и рабов, пригнанных на полевые работы в деревню и поспешно угнанных незадолго до прихода Красной Армии. Это был не Майданек какой-нибудь, а обычный маленький лагерь для «восточных рабочих».

Самое страшное было то, что серый дом с его оградой и башенками стоял в ряду других деревенских домов. Справа от него тоже находился дом, но без проволоки, простой, выкрашенный белой краской домик с горланящим петухом во дворе. Слева стоял серенький домишко с занавесками на окнах. Правда, местные жители убежали отсюда. Но ведь они были здесь еще несколько дней назад, ведь они, эти люди, мирно сажали капусту и репу в огородах, прямо примыкающих к проволочной ограде! И напротив тоже стояли дома — просто жилые деревенские дома.

Лубенцов вышел из сарая, вскочил на лошадь и вскоре прибыл к разведчикам. Тут он снял «мирную» форменную фуражку с малиновым околышем, злобно сунул ее в чемодан, скинул шинель, надел пилотку, натянул ватную телогрейку, подпоясался ремнем, положил пистолет за пазуху и, оглядев разведчиков, выстроившихся перед ним во дворе, сказал:

— Ну, ребята, пойдем Шнайдемюль брать! Война продолжается. А то я все в разъездах — то в штабе армии, то с начальством, то бог знает где!

Оганесян тем временем допросил взятых группой Мещерского пленных. Людей из 73-й пехотной тут не было, однако он допрашивал немцев подробно, так как Лубенцов поставил ему задачу — уточнить группировку противника в крепости Шнайдемюль.

Наиболее ценные данные дал огромный грязный детина, оказавшийся ординарцем командира немецкого крепостного батальона. В городе, как он показал, засели: Бромбергское кавалерийское училище, 23-й морской отряд, два крепостных пулеметных батальона, с десяток батальонов фольксштурма, какой-то охранный полк и танковая часть.

При каждой фразе пленный охал, вздыхал, махал рукой, — на все он махал рукой, этот опустившийся, ни во что уже не веривший немец.

— Ах, да, — говорил он, — здесь был Гиммлер! — он махнул рукой и на Гиммлера, с миной, означавшей: «Что уж тут может поделать Гиммлер?» — Да, пять дней назад тут был Гиммлер, он назначил подполковника войск СС Реммлингера начальником обороны города, — немец снова махнул рукой: какого чёрта тут сделает Реммлингер?

— Почему же вы продолжаете сопротивляться? — задал Оганесян ставший уже стереотипным вопрос.

— Ах, да… — сказал немец и вздохнул. — Приказ есть приказ… — и он махнул рукой, на этот раз уже на себя и на своих товарищей, которых нацисты заставляют драться, хотя всякому понятно, что это уже бессмысленно.

Лубенцов велел Антонюку сообщить все данные комдиву и Малышеву, а сам пошел с разведчиками на передовую.

Противник находился на востоке — во второй раз за войну, — впервые так было под Москвой, когда Лубенцов выбирался из окружения. Вспомнив об окружении, Лубенцов снова подумал о Тане.

— Ты женат? — спросил он у старшины Воронина, молча шагавшего рядом.

— Нет, — усмехнулся Воронин, — не успел. Женюсь, как только возьмем Берлин и я домой вернусь.

— Уж так это срочно?! — насмешливо сказал Лубенцов. — А на примете есть кто-нибудь?

— А как же! — ответил Воронин. — У кого же нет на примете невесты? Вот приеду домой, расспрошу, конечно, как она там жила… М-да… У меня там разведчик есть, — он лукаво подмигнул, — сестренка, на заводе токарем работает… Она мне все про мою Катю пишет… Как она да с кем она… В общем, все…

— А это некрасиво, — сурово сказал Лубенцов. — Мало ли что на нее наклевещут, а ты сразу и поверил?

— Почему сразу? — ответил Воронин, несколько удивившись горячности гвардии майора. — Сразу только дурак поверит… — он помолчал, потом серьезно сказал: — Катя у меня хорошая… Я и не сомневаюсь… А у вас на примете есть кто-нибудь?

Лубенцов покосился на молча шагающего слева Чибирева и проговорил:

— У меня никого нет.

Неподалеку разорвалась мина. Лубенцов продолжал:

— Вот видишь? Рано насчет невесты загадывать.

Они вошли в деревню, на краю которой стояла одинокая башня. К чему построили здесь эту башню, неизвестно: то ли она красовалась в виде остатка далекой старины, то ли служила пожарной каланчой, — но Лубенцов сразу оценил ее выгоды и решил устроить здесь наблюдательный пункт командира дивизии. Он поднялся по винтовой лестнице и посмотрел в бинокль. Перед ним расстилался город, покрытый сизой дымкой сырого тумана. Мокрая красная черепица крыш, справа — вокзал, слева — бездымные трубы большого завода.

Лубенцов послал одного из разведчиков с донесением в штаб, а сам с остальными двинулся дальше. Они шли мимо окапывающихся подразделений, мимо только что отрытых позиций артиллерии, мимо установленных в овраге минометов, мимо дымящих походных кухонь. Солдаты всюду хлопотали, устраивались, жгли костры и, несмотря на страшную усталость после трех недель непрерывного наступления, ругали этот город, остановивший их движение вперед, на Берлин.

Пахнуло полузабытой за время наступления окопной войной. Разведчики шли по ходу сообщения, то переступая через спящего солдата, то перескакивая через земляной горб не вполне законченного участка траншеи.

Лубенцов, проходя вдоль фронта, беседовал с командирами рот и взводов, с солдатами — преимущественно с пулеметчиками и снайперами, с полковыми разведчиками, с саперами и артнаблюдателями, подробно расспрашивая обо всем замеченном, нанося данные на карту и схему наблюдения. Он старался все делать как можно более тщательно. На рассвете полки будут подняты в атаку, и следовало поэтому уяснить себе и обобщить систему немецкой обороны, расположение огневых немецких точек и инженерных заграждений. Кроме того, следовало забыть о Тане, и Лубенцов добросовестно старался забыть о ней. Правда, слушая командиров, он иногда ловил себя на том, что думает о своей «старой знакомой». В такие минуты он сурово хмурил лоб и вспоминал генерала Сизокрылова. Строгое, спокойное лицо члена Военного Совета всплывало в его памяти, и это воспоминание каждый раз подхлестывало его и заставляло сосредоточиться на одном — на своей работе.

Так он продвигался вдоль фронта дивизии с юга на север, и план города понемногу заполнялся различными значками, обозначающими немецкие пушки, танки, пулеметные точки, проволоку, минные поля.

О Тане ему все-таки пришлось вспомнить еще раз: в одной землянке, у щели с пулеметом, он натолкнулся на своего попутчика — «хозяина» знаменитой кареты, капитана Чохова.

XVII

Капитан Чохов очень удивился, увидев майора-«чистюлю» в ватной телогрейке с двумя гранатами на поясе, во главе дивизионных разведчиков. Еще больше удивился он, узнав, что этот майор и есть тот знаменитый, удалой, неизменно удачливый и бесстрашный Лубенцов, начальник разведки дивизии, о котором ему не раз уже рассказывали солдаты.

Чохов смутился. Смутился и Лубенцов, но совсем по другой причине: весь мир словно сговорился напоминать ему об этой Кольцовой! Он нахмурился и сказал:

— Вот мы и встретились еще раз! Ну, рассказывайте, что вы наблюдали у немцев…

Чохов сообщил ему в немногих словах все, что видел. Он показал на плане города — на лубенцовском плане, уже, к удовольствию гвардии майора, дошедшем до командиров стрелковых рот, — расположение замеченных им и его солдатами огневых точек.

Пока Лубенцов наносил на свою схему данные Чохова, капитан следил за гвардии майором. Правильный профиль с чуть-чуть вздернутым носом, красивые, теперь крепко сжатые губы, высокий, чистый лоб с русой прядью. В душе Чохова шевельнулось нечто вроде зависти — не к славе Лубенцова, а к его какой-то явственно ощутимой душевной ясности и отсутствию всякого подобия рисовки.

Лубенцов сложил схему и сказал:

— Пошли, понаблюдаем!

Один из разведчиков тихо и настойчиво сказал:

— Вам, товарищ гвардии майор, поспать надо. Вы которую ночь не спите.

— Правильно, — поддержал его другой. — Мы сами понаблюдаем.

— Да я же спал, — возразил Лубенцов.

— Когда? — спросил первый разведчик. — Не видели мы что-то…

— Я по дороге из штаба армии спал, — сказал Лубенцов и сразу покраснел, вспомнив, что тут находится свидетель его «дежурства» с Таней позапрошлой ночью. Он быстро добавил: — Я в машине, когда ездил с членом Военного Совета, дремал…

— Не спали вы, товарищ гвардии майор, — жалобно произнес разведчик с квадратным лицом.

— Брось, Чибирев, — оборвал его Лубенцов, — пошли. Пойдете с нами? — спросил он Чохова.

Чохов вышел вместе с разведчиками. Хлестал полуснег, полудождь «фашистский дождик», как называли его солдаты. Траншея перерезала холм, на восточном скате которого все остановились.

— Вот здесь удобно, — сказал Чохов.

Лубенцов посмотрел в бинокль и бросил Чохову с некоторым упреком:

— Далеко от немцев окопались…

В траншее сидели солдаты. Они разговаривали. Лубенцов прислушался. Черноусый старший сержант проводил, видимо, политбеседу. Он стоял у ручного пулемета, вглядываясь в серую пелену тумана перед траншеей, и одновременно говорил, время от времени поворачивая голову к внимательно слушающим солдатам:

— …Гитлер, значит, социалистом назвался, а хозяев и пальцем не тронул. Это, конечно, нам понятно: фашисты — цепные собаки капиталистов. Почему же все-таки Гитлер назвался социалистом? Потому что социализм идея правильная, передовая, она в крови у рабочих, рабочий человек от нее отказаться не может. И не пошел бы он за Гитлером, если бы не обман. Что правда, то правда, немецкий рабочий… того… дал себя обдурить этому бандиту. — Он замолчал, потом сказал с горечью: — Вот я шахтер. Ну, и в Германии есть шахтеры. И я все думал: как же немецкие шахтеры, горняки, допустили до такого страшного дела? Как это они пошли на нас, русских шахтеров? Как это они рубали уголек для тех заводов, что строили самолеты, юнкерсы, бомбившие мою родную шахту, где я работал всю жизнь и где рабочие — хозяева? Как их так обдурили? Вот, сознаюсь, не думал, что можно так облапошить шахтера! — Он помолчал, потом хмуро объяснил: — Шахтера — это я к примеру говорю… Рабочего, одним словом. И тут, конечно, надо проявить большое рабочее, советское сознание и понять, что к чему, чтобы не обозлиться на немцев вообще, на всех: и на тех, что охмуряли, и на тех, которых охмуряли… И товарищ Сталин нам об этом говорил всегда…

— Ваш? — вполголоса спросил Лубенцов у Чохова, одобрительно кивнув головой.

— Парторг Сливенко, — ответил Чохов.

— Правильно говорит, — сказал Лубенцов, хитро прищуриваясь. — Умница. Не то что некоторые другие.

Чохов покраснел: он прекрасно понял, что хочет сказать этим Лубенцов. Разведчик, понятное дело, вспомнил об их недавней стычке.

Сливенко между тем вдруг запнулся и умолк. Потом крикнул:

— Смотрите: немцы зашевелились!

Маленькие фигурки немецких солдат перебегали по железнодорожной насыпи.

— Сообщите артиллеристам, — сказал Лубенцов.

Чохов быстро пошел к телефону в свою землянку. Наша и немецкая артиллерия заработали почти одновременно. Дуэль продолжалась минут десять. Немецкие снаряды рвались несколько левее, но очень близко.

— Ложитесь! — сказал Лубенцов, не переставая наблюдать.

Он засекал по огненным вспышкам, по звуку выстрела и силе разрыва позиции и калибры вражеской артиллерии. В этом деле Лубенцов не знал себе равных — артиллеристы всегда консультировались с ним. Приглядываясь и прислушиваясь, он негромко говорил сам с собой:

— Так… семьдесят пять миллиметров… Хорошо… Еще одно того же калибра в створе между вокзалом и депо… Прекрасно. Ого, какая махина! Не меньше ста пятидесяти пяти миллиметров… Постой, постой!.. Она же… Ложись, ребята!

Он пригнулся. Вслед за отвратительным свистом позади траншеи разорвался снаряд. Захрустела и разлетелась на куски одинокая ольха невдалеке от землянки Чохова. Засвистели осколки и куски дерева. Лубенцов осмотрелся и увидел командира роты. Чохов стоял на земляном горбе, до пояса высунувшись из траншеи, и курил с таким независимым видом, словно ехал в карете. Лубанцов усмехнулся полунасмешливо, полуодобрительно и подумал: «Экий хвальбишка! А смел, ничего не скажешь!»

— Спуститесь пониже, — сказал он. — К чему рисковать зря?…

Чохов послушался.

Артиллерийская дуэль закончилась так же внезапно, как и началась.

— Пошли, — сказал Лубенцов, обращаясь к разведчикам, — надо доложить комдиву обстановку, — он дружески пожал руку Чохову на прощанье и опять сказал:

— А парторг ваш — молодчина! Настоящий коммунист…

Разведчики вскоре скрылись из виду, а Чохов еще некоторое время постоял в траншее, думая о Лубенцове с внезапной симпатией.

Чохов был храбр и знал это, но он не мог не отметить про себя, что храбрость Лубенцова более чистой пробы.

Лубенцов не красовался своей неустрашимостью. В траншее он стоял не потому, что хотел показать людям, на что способен, а потому, что ему это нужно было для дела. Чохов заметил любовь к Лубенцову разведчиков. Солдаты второй роты уважали Чохова, но в их отношении к нему не было той сердечности и почти слепого доверия, каким, очевидно, пользовался гвардии майор у своих солдат.

Чоховым овладело свойственное очень молодым людям желание походить на поразившего его воображение человека. Однако он тут же поспешил «осадить себя». Ему показалось унизительным это чувство.

Гвардии майор на обратном пути в штаб думал о Чохове и, по правде сказать, не так о нем, как о связанной с ним позавчерашней и, видимо, последней встрече с Таней.

XVIII

Недоброжелательность по отношению к Тане, сквозившая в обращенных к Лубенцову словах медсестры, не была случайной. Люди медсанбата с недавних пор осуждали Таню, которая вначале всем очень понравилась.

Дело в том, что уже с месяц, как один из корпусных начальников, полковник Семен Семенович Красиков, стал оказывать Тане особое внимание. Это был человек вдвое старше ее, внушительного вида офицер, известный в дивизиях своей строгостью и личной храбростью. Все знали, что у него есть взрослая дочь чуть ли не Таниного возраста.

Если бы товарищи по работе относились к Тане равнодушно, их бы, вероятно, не тревожила эта история. Но они полюбили Таню, и им было досадно разочаровываться в ней. Особенно негодовала лучшая подруга Тани, Мария Ивановна Левкоева, командир госпитального взвода, узкоглазая, высокая, говорливая брюнетка с татарскими скулами и пышной грудью. Правда, она вообще относилась исключительно недоверчиво к мужчинам. Тех медсестер, у которых были «симпатии» среди солдат и офицеров, она без конца укоряла.

— Вы думаете, это так пройдет? — говорила она. — Не беспокойтесь, война ничего не спишет! Вы думаете, не узнается? Приедете, мол, домой и начнете новую жизнь? Дудки! Мир тесен, уважаемые девушки! Уж поверьте мне!

Неизвестно, следовали ли ее советам девушки медсанбата. Что касается Тани, то она напрямик заявила Маше, что не желает слушать нотации, и в ответ на гневные речи подруги только заливалась своим тихим смехом.

Этот смех обезоруживал Машу. Вообще всем становилось хорошо на душе от Таниного смеха: столько чувствовалось в нем душевной доброты. Он сразу менял все представление о ней. Когда она была серьезна и на ее лбу между темными бровями обозначалась строгая вертикальная морщинка, многие считали ее суровой, недоступной и даже немножко злой. Но стоило ей засмеяться, как тотчас становилось ясно, что душа у этой стройной и строгой женщины нежная и прямая.

Раненые, не знавшие ее фамилии, так и называли ее: «Та врачиха, что хорошо смеется».

Перед отъездом Тани на совещание хирургов в санотдел армии Маша (в который раз!) попыталась поговорить с ней по душам.

Маша без стука вошла в Танину комнату, постояла с минуту у двери, почему-то шевеля руками в карманах шинели, будто лезла за словом в карман вопреки своему обыкновению. Потом она порывисто обняла Таню и даже всплакнула.

Слезы Маши обидели Таню. Она резко сказала:

— Чего вы меня оплакиваете? Почему вы лицемерно молчите, криво усмехаетесь? И вообще, кто вас просит опекать меня? Семен Семенович очень добрый и славный человек…

— Добрый! Знаем мы этих добряков! — вскрикнула Маша.

— Что за глупости у тебя на уме! — засмеялась Таня. — Для твоего успокоения могу тебе сообщить, что Семен Семенович относится ко мне просто как хороший товарищ.

— Не смейся, пожалуйста, — загородилась Маша рукой от Таниного смеха. — Что ты думаешь? Он тебя удочерить хочет? Пожалел сироту? Ну, как знаешь… Видимо, тебе льстит, что полковник увивается вокруг тебя, что со всеми он строг, а с тобой ласков, что он учит тебя водить машину… А мне это противно!

Она ушла, сердито хлопнув дверью.

Красиков нравился Тане. Действительно, ей льстило, что человек с большим жизненным опытом относится к ней дружески, предупредительно, а может быть, даже и любит ее. Ей необычайно импонировала его храбрость, о которой она много слышала. Правда, Таня довольно решительно отклоняла попытки Красикова заводить разговор на лирические темы и только отшучивалась.

Вернувшись с совещания хирургов, еще под впечатлением этой шальной поездки в карете и неожиданной встречи с Лубенцовым, Таня пошла к командиру медсанбата капитану Рутковскому. Сюда во время их разговора позвонил Красиков. Рутковский передал ей трубку.

— Вы уже приехали? — обрадовался Красиков. — Как съездили?

— Очень хорошо! — ответила Таня. — Оставила своих в Польше, а вернулась к ним в Германии… И знаете, каким образом я въехала в Германию? Никогда не угадаете! В карете! В самой настоящей, графской!

— Когда же мы увидимся? — спросил Красиков. — Может быть, заедете ко мне? Ладно? Я пришлю за вами… Сегодня же вам делать нечего. Посидите за рулем…

Она согласилась, а пока что пошла обедать в дом, где разместилась кухня.

Обед уже кончился, и врачи разошлись. Повариха, маленькая черноглазая украинская девушка, подала Тане второе и стала возле нее, скрестив на груди смуглые руки.

Она сказала:

— Значит, скоро войне конец. Вы никогда не бывали в Жмеринке, Таня Владимировна?

Она всегда называла Таню этим странным именем-отчеством, и Тане нравилось это.

— Нет, — ответила Таня. — А что?

— Я из Жмеринки, — смущенно улыбнулась повариха, словно поделилась чем-то сокровенным.

— Захотелось домой? — догадалась Таня.

— Да.

Таня сказала:

— А мой город совсем разрушен. Юхнов. Маленький городок. Наверно, и не слышали про такой?

— Почему не слышала? Слышала. В сводках Совинформбюро.

Таня вышла из столовой. Машина уже дожидалась ее. Сыпал снежок, снежинки медленно падали на гладкую поверхность машины и медленно расплывались по ней. Шофер дремал за мокрым стеклом. Таня открыла дверцу и села рядом с ним. Он встрепенулся, поздоровался с ней и спросил:

— Сядете за руль, Татьяна Владимировна?

— Нет, ведите сами.

Рассеянно улыбаясь и глядя на голые деревья по краям дороги, Таня думала о Лубенцове и о своих двух встречах с ним. Но вспомнив, как они сегодня простились, Таня перестала улыбаться. Лубенцов простился с ней как-то уж очень холодно. Увидел машины из своей дивизии, заторопился, словно ему обязательно нужно было уехать именно с этими машинами…

В деревне, где размещался штаб корпуса, Красиков занимал небольшой домик за чугунной решеткой. В окне, в большой клетке, прыгал желтый попугай — наследие сбежавших хозяев. Попугай встретил вошедшую Таню пронзительным возгласом:

— Auf wiedersehen![9]

Семена Семеновича не было дома. Он вскоре позвонил по телефону. Обычно Красиков разговаривал властно и громко, смеялся раскатисто. Теперь он сказал быстрым шёпотом:

— Танечка, извините… Приехал генерал Сизокрылов, неожиданно…

— Хорошо, я подожду, — сказала Таня.

— Не-ет, — замялся Красиков. — Не стоит, я не скоро освобожусь… он добавил уже тверже и по-деловому, словно говорил с каким-нибудь штабным офицером: — Предстоит сложная операция. Надо готовиться. И вы своим передайте, чтобы готовились. До свиданья.

— Auf wiedersehen! — закричал попугай.

По правде говоря, Таня уехала с неопределенным чувством досады. Она не обиделась на Семена Семеновича, но ей не понравилось что-то в его тоне. Скорее всего, неприятно покоробил Таню страх Красикова перед членом Военного Совета.

Таня не ошибалась. Красиков действительно побаивался Сизокрылова. Требовательность и зоркое внимание генерала к недостаткам вошли в поговорку. Кроме всего прочего, Сизокрылов не терпел «походных романов». При каждой встрече с Красиковым генерал обязательно осведомлялся о здоровье его жены и дочери.

Не делал ли он это нарочно? Не прослышал ли об увлечении Красикова? Это было вполне вероятно: осведомленность генерала о работе и жизни офицеров часто удивляла их.

Сизокрылов заехал в штаб корпуса ненадолго. Он следовал в танковые войска по весьма срочному заданию Ставки. Его сопровождал генерал-танкист, командир прибывающего на фронт свежего танкового соединения. Комкор и его заместители были в штабе армии, поэтому член Военного Совета минут пятнадцать беседовал с Красиковым.

Сизокрылов относился к Красикову неплохо. Он ценил его за напористость, храбрость и несомненные организаторские способности. Правда, генерал считал, что Красиков не умеет мыслить самостоятельно. Зато он исполнял все очень точно.

Сизокрылова иногда раздражала эта механическая исполнительность. Проводя совещание или отдавая распоряжение, член Военного Совета жаждал возражений — возражений делового порядка, поправок, основанных на личном опыте подчиненных ему людей. Споря, он оживлялся, горячо доказывал и, наконец, учтя все мнения, принимал решение.

Генерал сидел напротив Красикова с суровым и непроницаемым лицом. Он выслушал доклад Красикова, дал ему указания об улучшении работы тылов соединений корпуса и предупредил насчет новых задач, встающих перед командованием в связи с вступлением на германскую территорию. Здесь нужно, сказал он, принимать жесточайшие меры в отношении нарушителей воинской дисциплины.

— Есть! — отвечал Семен Семенович.

Сизокрылов исподлобья оглядел его. Ему не понравилось то, что Красиков сразу и без раздумий согласился с ним. Он продолжал:

— После того, что немцы сделали на нашей родине, солдат не так-то легко удержать. Как вы думаете?

— Да, товарищ генерал, действительно.

— Тем не менее это необходимо. Надо им разъяснять подробно и терпеливо, а также принимать меры дисциплинарные и любые, вплоть до предания суду трибунала. Разгромив фашизм, мы даем возможность немецкому народу создать новую, демократическую Германию и собрать силы для борьбы против мощных финансовых олигархий — кстати говоря, не только немецких. Не все немцы — враги. Надо учиться их подразделять.

— Есть, товарищ генерал, — сказал Красиков.

— Хотя, — недовольно заключил генерал, отвернувшись к окну, — немцев нужно бы так проучить, чтобы их правнуки помнили о том, что с Россией, тем более с Советской, воевать нельзя.

— Ясно, товарищ генерал.

— Что вам ясно? — неожиданно спросил генерал.

Красиков смешался. Тогда Сизокрылов раздельно сказал:

— Вам надлежит не допускать нарушений дисциплины в вашем корпусе, невзирая на справедливую жажду возмездия, живущую в сердцах наших солдат. — Помолчав, генерал спросил: — Что вам пишут из дому? Жена, дочь здоровы?

— Так точно.

Генерал поднялся.

— Прикажете вас сопровождать? — спросил Красиков.

— Не надо.

Красиков, проводив генерала до машины, постоял руки по швам, пока машина и следовавший за ней бронетранспортер не потонули во мглистых вечерних сумерках.

Семену Семеновичу было немного совестно перед Таней и, несмотря на то, что очень хотел ее видеть, он не решился позвонить в медсанбат.

XIX

На следующий день, после марша, медсанбат обосновался в лесной деревне, затерявшейся в глубине шнайдемюльского штадтфорста. Утром развернули палатки. Начальник аптеки ворча распаковал свои тюки с медикаментами.

Таня на рассвете умылась, надела халат и пошла к себе в палатку. На ближнем перекрестке стоял Рутковский, а вокруг него сгрудились несколько стариков и старух, что-то лопотавших по-немецки. Оказывается, они спрашивали, можно ли им остаться в деревне или нужно выезжать, хотя их никто не выгонял.

Таня удивилась, увидя их.

Не то, чтобы она была настолько наивна, что не ожидала встретить в Германии обыкновенных стариков и старух. Но за четыре страшных года в ее душе накопилось столько ненависти к немцам, что она не могла так просто допустить в них присутствия чувств, мыслей и прочих человеческих качеств. Самое слово «немец» напоминало ей сожженные дотла города и села, в которых русские люди жили под землей, пулеметные очереди с черных самолетов по женщинам и детям, бомбежки санитарных поездов и, наконец, мужа, павшего на каком-то безыменном пригорке у великой русской реки.

Она холодно смотрела на плачущих старух и стариков. Слезы их казались ей бессовестными. Как смели они плакать, они, заставившие пролить столько слез!

Удивляясь тому, что в Германии такие же липы и дубы, как и в ее родном Юхнове, она удивлялась и тому, что здесь живут старики и старухи с обычными морщинами и обычными слезами. И только их чужой, непонятный говор подкреплял ее ненависть, — он-то хоть положительно доказывал: это немцы.

Но тем не менее это были люди. И в конце концов Таня пожалела их: уж очень они выглядели забитыми, какими-то сдержанно взволнованными, словно прислушиваясь оглохнувшими от грохота ушами к миру, ставшему для них суровым и враждебным. Один высокий лысый старик мял в руке фуражку и просительно произнес по-русски, обращаясь к Тане:

— Товарищ… Товарищ…

Где узнал он это слово? Может быть, он братался с русскими революционными солдатами в 1918 году? Неприятно было услышать родное слово из чужого впалого немецкого рта. Скрывалось ли за этим словом нечто большее, чем подобострастие и испуг?

«Поздно же вы вспомнили, что мы товарищи», — подумала Таня.

Стали поступать первые раненые. По характеру ранений можно было судить и о характере боев. То было наступление на сильно укрепленную, заранее подготовленную оборону противника. Преобладали тяжелые ранения конечностей — подрыв на минах.

Раненые при виде Тани почти сразу замолкали. Неудобно было мужчине кричать и стонать на глазах у молодой и красивой женщины. «Не слишком ли молода?» — думали те, что постарше и поопытнее. Они вначале даже принимали ее за сестру: такой юной выглядела она; в белом она казалась даже моложе своих двадцати пяти лет. Но нет, это был врач. Медсестры почтительно суетились вокруг нее, с полуслова, с одного взгляда понимая ее приказания. А в ее серых глазах была та спокойная уверенность, которая приходит только с уметем. И раненые смотрели на нее доверчиво, силясь даже улыбнуться, ища сочувствия и одобрения.

Она говорила:

— Молодец! Вот это солдат! Такой молодой, а такой молодец!

Или:

— Такой пожилой — и такой молодец!

Иногда она становилась разговорчивой: это бывало при самых трудных операциях.

— Что, больно, милый? — спрашивала она, улыбаясь даже несколько кокетливо. — Не смотри на свою рану, это не так уж интересно… Да и что ты понимаешь в ранах? Иная кажется большой и страшной, а на самом деле сущий пустяк.

Раненые всё прибывали. Рябило в глазах от окровавленных тампонов. Всегда веселые, бойкие, медсестры теперь сосредоточенно и бесшумно двигались вокруг Тани.

Лицо одного из раненых, мельком увиденное Таней в сортировочной палатке, показалось ей знакомым. Вернувшись к операционному столу, она некоторое время старалась вспомнить, где она видела это лицо, но не смогла.

Принесли человека с брюшным ранением, потом артиллериста с обожженным лицом. И над всем этим окровавленным мирком, полным стонов и вздохов, ровно и спокойно сияла пара больших серых глаз над белой марлевой маской и двигались две тонких, умелых руки в резиновых перчатках.

К ней то и дело подходили врачи и сестры, спрашивая, советуясь, прося помощи. Она медленно подходила к соседнему столу или просто издали, слегка вытянув шею, внимательно оглядывала рану, кивала или, наоборот, отрицательно мотала головой, говорила что-то негромко и возвращалась к своему столу.

Иногда в палатку забегала Маша. Она мгновение любовно глядела в Танину спину, погом возвращалась к себе и там говорила:

— Это будет выдающийся хирург! Если, конечно, не вскружат ей голову мужчины!..

Она разыскивала Рутковского и громко шептала ему:

— Вы заставьте ее хоть поесть, она с утра на ногах! Хоть чаю попить! Вы ее совсем измучаете!

Часа в два дня заехал Красиков.

— Ну, что у вас слышно? — спросил он у Рутковского.

Рутковский доложил о количестве раненых, обработанных и необработанных.

— Когда эвакуируете?

— К концу дня, товарищ полковник.

Красиков зашел в хирургическую палатку.

За работой он видел Таню в первый раз. Вначале он обратил внимание только на то, что в белом халате, перехваченном в талии, она очень стройна. Но, наблюдая ее точные, уверенные движения, слыша этот спокойный голос, полковник преисполнился чувства глубокого уважения к ней и — как ни странно — к себе тоже. Он думал с волнением: «Я не ошибся… Замечательная женщина…» Он долго смотрел на ее затылок, на мягкие волосы, чуть видневшиеся из-под белой шапочки, и, тихо ступая, вышел.

К Тане на стол положили того солдата, лицо которого показалось ей знакомым. Содрав пинцетом повязку с его правой руки, Таня увидела, что кисть придется ампутировать: она была раздроблена.

— Ничего, — сказала Таня, — потерпи. Тебе сейчас будет немножко больно, я тебе рану почищу. Потерпи, черноглазый.

— Я и то… — прошептал он.

И тут она узнала его. Это был «ямщик». Она вспомнила его молодецкий вид на козлах кареты, и у нее страшно забилось сердце.

Медсестра заметила ее внезапную бледность и сказала:

— Татьяна Владимировна, вам отдохнуть надо.

— Да, пожалуй, — согласилась Таня, думая о Лубенцове. «Только бы с ним ничего не случилось, с Лубенцовым!» — думала она.

Подавив в себе минутную слабость, она принялась за операцию. «Ямщик» мучительно засыпал под действием эфира, прерывистым голосом считая: «Двадцать один… Двадцать два… Двадцать три…»

Когда операция была окончена, в палатку тихо вошла Маша. Она сказала с деланным негодованием, прикрывавшим восхищение и сочувствие:

— Будьте любезны немедленно пойти спать. Раненых осталось мало. Без вас справимся.

Таня послушно вымыла руки, сняла окровавленный халат, надела шинель и вышла из палатки. Уже темнело. Резкий и холодный ватер бушевал среди темных домов. Она шла по улице, ни о чем не думая, и только у самой окраины деревни опомнилась, услышав позади себя голос Рутковского:

— Татьяна Владимировна, идите же спать, наконец.

Она пошла обратно, сказав умоляюще:

— Я сейчас вернусь. Дайте мне подышать воздухом немного.

Она направилась к дому, где разместился госпитальный взвод. Уже в прихожей были слышны стоны и тихие голоса. Дежурные сестры встали и доложили Тане о том, каково самочувствие раненых и кто из них плох.

Таня медленно шла вдоль коек, прислушиваясь к разговорам.

— Еще сопротивляется фриц, — сказал один из раненых, закручивая махорку левой рукой. Правая, раненая, была забинтована. Солдат сидел на койке. Лицо у него было покойное, и говорил он спокойно. — Да нешто против нас теперь устоишь? Против нас теперь никто не устоит.

— Он и на своей земле удирает, — сказал второй раненый. — Куда он дальше побежит? К американцам, что ли, прятаться?

— Ой! — застонал третий. Этот лежал. Тем не менее и он хотел высказаться и, ойкая и кряхтя, произнес: — Ежели подумать, так фашисту и вправду с ними сподручнее… Одним миром мазаны.

На одной из коек лежал «ямщик». Он был очень бледен. Его звали Каллистрат Евграфович, как он сообщил Тане; почтенное длинное имя совсем не шло к его молодому лицу.

— А вы меня не узнаете? — спросила она.

Оказывается, он узнал ее еще утром, но ему, по-видимому, казалось неудобным говорить ей об этом.

— Не думали мы тогда, что так вот случится, — сказал он тихо и, помолчав, робко осведомился: — Как моя рука? На войне я сапер, а вообще-то я плотник, мне без руки никак нельзя…

— Поправишься, — сказала она, избегая прямого ответа.

Хотя раненые стонали, как обычно, но Таня подметила у этих раненых, почти у всех, черту, не виданную ею раньше. Вместо некоторой доли удовлетворения тем, что они не убиты, а, слава богу, только ранены, они теперь испытывали горечь от того, что не удалось довоевать войну. До Берлина рукой подать, а они так оконфузились.

Издалека доносились орудийные выстрелы. Раненые прислушивались к этим выстрелам с какой-то мечтательной отрешенностью, как старики к рассказам о трудной, но золотой поре юности.

XX

На генерала Середу наседали со всех сторон. Комкор и командарм звонили по телефону почти ежечасно, запрашивая, долго ли он намерен возиться со Шнайдемюлем. Другие дивизии уже на подходах к Одеру, а Середа все еще никак не возьмет этот дрянной городишко.

Если раньше Шнайдемюль все по справедливости называли «крепость», то теперь командарм с подчеркнутым презрением именовал его: «городишко». Он даже — не без ехидства — посоветовал Середе почитать популярные книжонки об уличных боях в ряде городов, в частности в Сталинграде, во время ликвидации окруженной там группировки.

— Есть! — отвечал Середа. Его лицо пылало от обиды.

Генерал обосновался на той самой башне, которую выбрал для него в качестве наблюдательного пункта гвардии майор Лубенцов. Она торчала на окраине деревни, в полутора километрах от Шнайдемюля. С этой башни довольно ясно виден был в стереотрубу город, немецкие позиции среди разбитых снарядами домов, баррикады и надолбы поперек улиц предместья, большой мост и железнодорожная насыпь, в которой противник оборудовал пулеметные гнезда.

Слева виднелись корпуса завода «Альбатрос». Этот завод был основным узлом сопротивления немцев. Там засели пулеметчики и фаустпатронники. Из-за корпусов то и дело высовывались танки. Они выпускали несколько снарядов и снова скрывались, чтобы через несколько минут появиться, в другом месте.

Лубенцов находился на НП с комдивом. Здесь разместился обычный штат наблюдательного пункта — штабные офицеры, артиллеристы и связисты. Сюда привозили на подводе термосы с едой и московские газеты. Газеты эти были семи-восьмидневной давности, и Лубенцов, вспомнив читанные им вчерашние берлинские газеты, не мог не улыбнуться такой отрадной детали.

Генерал Середа, находясь на НП, обычно не мог усидеть на месте: то он наблюдал в стереотрубу за противником, то попрекал связистов неважной слышимостью и частыми порывами, то сам корректировал стрельбу артиллерии.

Теперь он неподвижно сидел перед картой возле сводчатого оконца башни.

Продвижение исчислялось метрами. Немцы контратаковали почти беспрерывно. На второй день осады одинокий немецкий самолет сбросил над городом листовки. Одну из них Лубенцов подобрал и принес генералу. Это был приказ гарнизону держаться во что бы то ни стало, «не сдавать большевикам ключи от Берлина», как именовался Шнайдемюль. «К вам идут на выручку танки», — под конец сообщалось в листовке большими торжественными готическими буквами.

— Вот бессовестные! — рассердился генерал. — Какие танки? Откуда? Ох, брехуны!

Плотников, подумав, сказал:

— Подожди, надо этим шнайдемюльским дуракам глаза открыть, я займусь этим. — Он обратился к Лубенцову: — Приготовь парочку пленных, да таких, знаешь, потолковее.

Вечером политотдельцы подтянули к передовой громкоговорящую установку. Оганесян отправился вместе с ними. Майор Гарин набросал воззвание к шнайдемюльскому гарнизону, и Оганесян долго пыхтел, переводя русский текст на немецкий язык. Наконец все было готово.

Лубенцов, придя этим вечером на передовую, нашел в траншее одного из батальонов всех участников радиовыступления. Оганесян сосредоточенно репетировал свой текст. Двое пленных получили карандаши и набросали на листках из полевой книжки Гарина свои речи. Оганесян прочитал, перевел Гарину и вступил в долгий разговор с немцами о подробностях. Немцы проявляли «здоровую инициативу», по шутливому определению Лубенцова. То один, то другой спрашивал, не следует ли добавить «то-то и то-то», «чтобы лучше подействовало».

Оганесян заговорил.

В глубокой тишине разнеслись немецкие слова. Приумолкли даже пулеметы. Затихли даже немецкие ракетчики.

Немцы начали проявлять признаки жизни только тогда, когда заговорил один из пленных. Квакающие разрывы мин огласили окрестность. Потом забила скорострельная пушка, как бы захлебываясь от желания заглушить все сказанное.

Тем не менее пленный в промежутках между стрельбой договорил свою речь.

Лубенцова вызвали на НП командира полка подполковника Четверикова, туда, оказывается, прибыл комдив для проверки готовности к утренней атаке.

Кроме Тараса Петровича и Четверикова, на НП находились еще майор Мигаев и командующий артиллерией дивизии, огромный и толстый подполковник Сизых.

Генерал спросил у командира полка, подтянули ли людей поближе к противнику для более короткого броска. Четвериков сказал, что подтянули.

— Пошли, — сказал комдив.

Он двинулся к передовой. Шли молча: впереди генерал, за ним Четвериков, Сизых и Лубенцов, а позади ординарцы. Майор Мигаев по приказанию генерала остался в штабе.

Генерал остановился на НП командира первого батальона. То была узкая, устланная соломой щель на невысоком бугорке. Комбат, худощавый, нескладный майор, не сразу заметил приход начальства. Он глядел в бинокль на уже ставшие неясными очертания домов и одновременно кричал в трубку телефона:

— Видишь белый домик возле красного корпуса справа? Там пулеметчик в подвале. Прошу тебя, дай ему разок… Ох, нахальный фриц! Дай ему разок, прошу тебя, как брата…

Заметив, наконец, генерала, майор бросил трубку, вскочил и отрапортовал:

— Товарищ генерал, первый батальон ведет бой за крепость Шнайдемюль. Докладывает командир батальона майор Весельчаков.

— Крепость, крепость… — пробормотал комдив. — Какая такая крепость? Городишко поганый. Почему не продвигаетесь?

Весельчаков стал объяснять, но генерал, казалось, не слушал. Он взял бинокль из рук комбата и начал смотреть. Комбат замолчал. Невдалеке бил пулемет.

Положив бинокль, генерал легко вскочил на бруствер, переступил через него и медленно пошел вперед. Вышли к небольшой, заросшей кустарником ложбине. Генерал сказал:

— Оставайтесь здесь. Я пройду до того домика, потом вы пойдете за мной, но поодиночке.

— Зачем же вам ходить на самую передовую? — сказал Сизых. — Комкор узнает, будут неприятности.

— Ладно, не расскажешь — он и не узнает, — ответил комдив.

— Снимите папаху, товарищ генерал, — посоветовал Лубенцов.

Генерал промолчал и двинулся медленной гуляющей походкой через открытое место к домику, где находился командный пункт одной из рот. Домик был весь прошит пулями. Командир роты сидел под прикрытием печки и что-то писал.

— Вольно, — предупредил комдив попытку лейтенанта вскочить. — Где ваши люди? Почему не продвигаетесь?

Лейтенант начал показывать на карте местонахождение своих людей, но генерал нетерпеливо сказал:

— Что вы мне там показываете? Вроде как в штабе армии… Идемте.

— Тут здорово стреляют, — испугался лейтенант за комдива, но генерал уже удалялся медленной походкой, и лейтенант пошел за ним.

Низко пригибаясь к земле, прошли два подносчика патронов, таща по земле ящики с патронами. Увидев генерала, они встали во весь рост.

— Вольно, — сказал генерал. — Из какой роты?

— Первой роты, — ответили подносчики.

— Где ваши люди?

— Вот там, на кладбище.

— Хорошее место выбрали, — усмехнулся генерал.

Вокруг посвистывали пули. Стемнело.

Вместе с лейтенантом и подносчиками генерал подошел к первой роте. Солдаты, спасаясь от сильного ветра, сидели и лежали в мелких окопчиках, спиной к ветру.

— Почему задницей к немцу? — спросил генерал.

Узнав комдива, бойцы стали торопливо подниматься.

— Лежите, — сказал комдив; он прислушался к посвисту пуль, потом спросил: — Далеко немец? Или задом не увидишь?

— Близко немец… Так и шпарит из пулемета.

— Как близко?

— Метров сто.

— Что ж, пойдем посмотрим.

Генерал и солдаты цепью пошли вперед. В сгустившейся темноте они прошли метров двести. Ветер дул в лицо. Генерал прислушался.

— Здесь, пожалуй, и окопаться можно, — сказал он. — Теперь немец от нас действительно метров двести, я думаю… Значит, бьет из пулеметов, говоришь? — спросил он у солдата.

Солдат смущенно молчал.

Бесшумно подошли Четвериков, Сизых, Лубенцов, комбат и командир роты. Генерал, не взглянув на них, пошел в обратный путь. Офицеры молча последовали за ним. Немецкие пулеметы зачастили: противник, видно, заметил в темноте какое-то движение, а может быть, услышал и голоса.

Вернувшись на НП командира батальона, генерал сказал:

— Завтра на рассвете вашему полку занять завод, мы обеспечим вам поддержку всей дивизионной артиллерии. Завод «Альбатрос» — ключ позиции. Его надо взять во что бы то ни стало. Артподготовка — тридцать минут. Или — для внезапности — тридцать три минуты. Тебе, — кивнул он Лубенцову, организовать разведку. Нужно разведать огневую систему немцев, да поточнее.

Они вышли из батальонного НП. Было совсем темно.

В штабе полка генерал, наотрез отказавшись от ужина, сказал с горькой усмешкой, обращаясь к Четверикову и Мигаеву:

— Разве это работа? А вы мне доносите: сильный, дескать, огонь. Ишь, удивили! Пехота, дескать, не может двинуться с места. А пехота что? Пехотой управлять надо. Командовать. Или вы забыли об этом? Само пойдет? Подернем да ухнем?

Приехав на свои наблюдательный пункт, генерал пропустил вперед Сизых и Лубенцова, вошел вслед за ними и плотно закрыл за собой узенькую дверцу. Потом он повернулся к артиллеристу. Его лицо сморщилось, как от боли. Он сказал:

— А знаешь, правильно думают солдаты. Война кончается, каждому хочется жить, уважаемый артиллерист! Каждому хочется придти домой, на родину, орденом похвастать, счастливую жизнь строить. Им и не к чему лезть на пулемет. И не надо. Понятно или нет? Не на-до! Нам люди нужны… Ты что думаешь: пехота-матушка все выдержит? Дудки! Ты огня им давай! Ты подави немецкие пулеметы, тогда пехота пойдет. Чего ты молчишь? Тебе на переднем крае, мол, все равно не бывать: дослужился до командующего артиллерией? Так, что ли? Предупреждаю: чтобы завтра был настоящий огонь, точный, по целям! И чтобы комбаты не просили по телефону огоньку… Командиры батарей чтобы были на переднем крае, вместе с командирами рот, понял? И ты чтоб был с Четвериковым! Помнишь, что сказал член Военного Совета? Нужно эту Германию по-великолуцки брать, завоевать ее нужно!

Сизых выскочил из каморки комдива красный и вспотевший и побежал отдавать распоряжения. Лубенцов велел Чибиреву седлать, с тем чтобы выехать к Четверикову в полк.

Генерал остался один. Посидев над картой, он внезапно почувствовал, что ему кого-то нехватает. И тут же понял кого — Вики. Она уже жила во втором эшелоне. Позвонить ей, что ли? Но час был поздний, и он не решился ее будить.

Минут через десять Вика позвонила сама. В ее голосе генерал тоже уловил тоску. Видимо, и она скучала без отца. Впрочем, девочка ничем этого не проявила. Называя, согласно правилам, отца «товарищ тридцать пятый», она спросила, как дела и взят ли уже объект 27 (завод «Альбатрос»). У генерала сжалось сердце от жалости и любви к ней.

«Мама ей нужна», — думал он.

Над городом вздымались ракеты, доносилось тарахтенье пулеметов. Была холодная ветреная ночь.

Генерал вспомнил солдат первой роты и грустно улыбнулся, подумав о том, что, вероятно, каждый из них тоже имеет какие-то сложные личные дела, но все эти дела отходят на задний план нынешней ночью перед боем, и главное в жизни все-таки тот факт, что они находятся в 240 километрах от Берлина, а другие дивизии с боями выходят на Одер.

Поздно ночью к генералу заехал полковник Красиков.

Ознакомившись с планом завтрашнего боя, он озабоченно спросил:

— Возьмете завод?

— Надеемся взять, — сказал комдив.

— Воробьев неплохо продвинулся, — не без лукавства сообщил Красиков. — Может быть, помочь вам корпусной артиллерией?

— Обойдемся, — сердито ответил генерал. — Помогите лучше Воробьеву…

Вскоре Красикова вызвали из штаба корпуса, и генерал остался в одиночестве.

На рассвете Середа вышел к офицерам из своей каморки. Он приник к стереотрубе, внимательно и долго вглядывался вдаль, потом произнес:

— Вот она, эта… этот городишко. — Оглянувшись и увидев, что все стоят, он сказал: — Сидите, всегда рады вскочить и бросить работу, бездельники!.. — Помолчав, он спросил: — Где Сизых? Ага, у Четверикова… — он посмотрел на часы: — Что ж, пора начинать.

XXI

Лубенцов, лежа с разведчиками в лощине среди колючего кустарника, вглядывался в низкие домики с палисадами, в наваленные правей штабели кирпича и металлического лома и в маячащие в дыму массивные корпуса завода. Слева лежала цепь стрелков, еле заметная среди кустарника. Мещерский и Воронин сидели на корточках рядом с гвардии майором.

Разведчики выглядели полусонными. В своих замызганных грязью плащ-палатках, мокрые и молчаливые, они казались неуклюжими, заспанными, не способными быстро двигаться и размышлять.

Гвардии майор, взглянув на них, сердито поморщился. Сам он находился в состоянии лихорадочного возбуждения. Он страстно желал поскорее покончить со Шнайдемюлем и двинуться на запад, к Берлину, с другими дивизиями, которые шагают по всем дорогам германской земли.

В 6.00 загрохотали орудия. В городе запылали дома. Столбы дыма и щебня вздымались среди корпусов завода.

Стрелки начали перебегать. Зачастил мышиный писк пуль. По ложбине прошли с носилками бледные санитары. Лубенцов посмотрел на часы. На тридцать третьей минуте раздался тот знакомый, радостный, любимый всеми солдатами прерывистый и задорный грохот — грохот «катюш», гвардейских минометов, который всегда вызывает в душе солдат удаль и чувство собственной неуязвимости.

То был сигнал к атаке.

Разведчики вдруг оживились. Сонливость их пропала сразу. Небрежным движением плеч сбросив с себя плащ-палатки, они остались в легких ватных телогрейках. Перепоясанные ремнями, на которых болтались ручные гранаты, они сразу приобрели тигриную повадку, какая и подобает разведчикам.

Лубенцов глубоко вздохнул, широко улыбнулся и сказал:

— Поехали.

Разведчики исчезли почти моментально в зарослях кустарника. Следом за ними поползли два связиста с телефоном и катушками провода. Катушка стала с визгом раскручиваться. Провод трепетал на грязной земле, ползя как будто нерешительно, затем напрягался, затем вдруг смело прыгал вперед, задевая мокрые ветки кустов.

Слева раздались крики «ура». Они казались совсем слабыми в шуме ветра и треске пулеметов.

Лубенцов внимательно наблюдал за подразделениями. Маленькие фигурки солдат перебегали, падали в грязь и снова бежали дальше. Вскоре эти фигурки показались уже за штабелями кирпича. Немцы опомнились и начали обстреливать из минометов и орудий наше расположение. Солдаты, однако, были уже далеко впереди разрывов.

Тут Лубенцов обратил внимание на провод. Провод остановился. Он лежал, этот провод, на земле, расслабленный и недвижимый, как будто мертвый.

— Нет, я пойду вперед, — нетерпеливо сказал Лубенцов Мещерскому. Как только полк займет крайние корпуса, делайте бросок к водокачке. Мы с Ворониным будем там.

И вместе с Чибиревым Лубенцов пошел по проводу.

Поле боя, если смотреть на него издали, кажется одной сплошной полосой, полная огня, пустынной и смертельной. Но стоит вам очутиться здесь — и вы увидите, что это весьма разнообразная местность, где растут деревья, стоят домики, амбары. Тут есть дороги, тропинки, овражки. Бывают тут минуты затишья, довольно длительные. Люди разговаривают и даже смеются, хотя очень редко.

Во время ходьбы квадратное лицо Чибирева с малюсенькими острыми глазками неизменно, как привязанное, колыхалось у левого плеча Лубенцова. В те короткие мгновения, когда Лубенцов приникал к земле, остановленный свистом снаряда, лицо Чибирева оказывалось все там же, у левого плеча.

Потому ли, что бой становился все ожесточенней, или потому, что Лубенцов с Чибиревым вступили в полосу особенно жаркой схватки, продвигаться становилось все трудней. Кругом гремело.

В кювете у дороги сидели человек шесть раненых и разговаривали между собой.

— Еще огрызается немец, — степенно сказал один из них.

Второй отозвался:

— Надеется на бога. Тут этих кирх понатыкано, как у нас на Кубани элеваторов…

Третий, пожилой солдат, возразил:

— Какой бог? Гитлер у них бог. На него и молятся, дураки.

Четвертый раненый рассказывал:

— У нас вчера в роте генерал был. Сам нас в атаку повел. Идет во весь рост, а нам велит пригибаться. Генерала, говорит, другого пришлют, а без солдат и новый не навоюет…

Уже совсем недалеко от водокачки, возле свежей воронки от снаряда, лежали убитые два связиста. Чибирев поднял телефон и катушку.

На водокачке Лубенцова встретили разведчики из группы Воронина. Они сообщили, что Воронин ушел вперед, а им поручил наблюдать отсюда. Вот они наблюдают и всё ждут связистов с телефоном, но не могут дождаться.

— Они убиты, — сказал Лубенцов.

Он забрался на башню и стал наблюдать за сражением. Ближние корпуса завода были заняты нашими солдатами. Сзади подходили еще цепи: видимо, Четвериков бросил в бой третий батальон. За главным корпусом собирались немцы. Они сходились сюда, пригибаясь к земле, по ходам сообщения. На длинной прямой улице возле главного корпуса показались четыре танка. Лубенцов передал по телефону о скоплении противника. Через несколько минут он с удовлетворением увидел, как по немецким танкам и пехоте ударила наша артиллерия. Один танк вспыхнул.

Скоро немцы поняли, какая выгодная позиция занята русскими наблюдателями на водокачке. Вокруг нее стали рваться снаряды. Она задрожала — вот-вот рухнет. Лубенцов приник к цементному полу, потом превозмог себя, приподнялся и вскоре засек своего противника; по башне била самоходная пушка; он увидел ее длинный ствол, торчащий из пролома домов.

— Самоходная пушка на углу Берлинерштрассе! — крикнул Лубенцов в телефон.

Через минуту возле самоходки разорвался один снаряд, а за ним второй. Лубенцов вытер пот с горячего лба и мысленно от всей души поблагодарил толстого подполковника Сизых и заодно комдива, давшего артиллеристу такой здоровый и полезный нагоняй.

Стало тихо. Бой переместился вперед. Когда подошел Мещерский со своими людьми, Лубенцов пошел дальше, взяв с собой Чибирева и Митрохина и захватив телефон. У Мещерского был свой аппарат.

Лицо Чибирева снова заколыхалось у лубенцовского левого плеча. Пройдя метров триста, они опять очутились в самом средоточии боя, среди заводских корпусов. Даже Чибирев, и тот ежеминутно шептал:

— Ложитесь, товарищ гвардии майор.

«Пока ты не забыл моего полного звания, можно еще идти дальше», думал Лубенцов, перебегая от укрытия к укрытию среди пулеметных очередей. Вскоре пришлось поползти. Надо было пробраться в четырехэтажный жилой дом: обзор из верхних окон этого дома был, очевидно, превосходный.

Наконец они заскочили в подъезд. Отдышавшись, Лубенцов толкнул дверь. Здесь оказалось обширное помещение с полками и широким прилавком магазин. У разбитой пулями витрины сидел немецкий солдат с окровавленной головой. Он был мертв, и его удерживал только подоконник, на который он склонился. Рядом с ним лежала кучка гранат с деревянными ручками и винтовка. Лубенцов подобрал несколько гранат. Митрохин и Чибирев сделали то же.

Они поднялись по лестнице вверх и вошли в квартиру четвертого этажа. Лубенцов посмотрел в окно и ахнул от восторга: перед ним была вся немецкая оборона как на ладони. Он быстро приладил телефон и позвонил. Мещерский немедленно отозвался с водокачки.

— Передай: скопление пехоты у заводоуправления, слева… По Берлинерштрассе, в ходе сообщения, немцы лежат… Убитые, что ли? Нет, накапливаются для контратаки… Здесь я остаюсь, объект шестьдесят пять, НП высшего класса! Шли ко мне людей…

Связь порвалась.

— Митрохин, — сказал Лубенцов, — беги назад, исправь по дороге порыв и веди сюда солдат.

Митрохин исчез, и спустя минут пять связь возобновилась.

— Четыре танка, — торопливо сообщил Лубенцов, — подходят по Кверштрассе. Еще три идут из центра города по Семинарштрассе. Вот они поравнялись с главным корпусом… Передай генералу: нужно атаковать на всех участках одновременно… Только так, понял? Одновременно! Они подбрасывают с других участков…

Снова порвалась связь.

Подняв глаза от телефона, Лубенцов увидел, что его ординарец ведет себя как-то странно. Он глядит в окно напряженными, слишком напряженными глазами.

Лубенцов тоже взглянул вниз и увидел приближающиеся цепи немецких солдат. Пулеметы захлебывались. Стреляли орудия. Все слилось в один нечеловеческий гул. Немцы поравнялись с домом, обтекли его и побежали дальше.

Шум боя явственно отдалялся.

— Наши отходят, — сказал Чибирев.

Внизу раздались немецкие голоса, потом они умолкли.

— Ничего, — сказал Лубенцов, — выберемся, — и добавил неопределенно: — Митрохин передаст…

Все возбуждение последних минут соскочило с Лубенцова. Надо было действовать расчетливо и хладнокровно. Он подошел к двери и прислушался. Тихо. Он вернулся к окну. Падал мелкий снежок. Возле дома приткнулась кирпичная бензобудка под большой желтой надписью: «Shell». В глубине двора, на деревянных стойках, стояли старые машины.

Мимо бензоколонки прошло человек сто немцев. Они взволнованно галдели и шли довольно уверенно, во весь рост.

— Ничего, — сказал Лубенцов. — Выберемся.

— Стемнеет — уйдем к своим, — сказал Чибирев.

Лубенцов возразил:

— К ночи наши сюда придут. Это место оставлять нельзя. Как стемнеет, устраним повреждение и будем корректировать огонь. — Улыбнувшись, он добавил: — Ох, и попадет мне от комдива за то, что полез вперед.

— Ш-ш-ш… — прошипел Чибирев.

На лестнице послышались шаги. До их этажа не дошли. В тишине пустынного дома Лубенцов услышал разговор немцев.

— Wo hast du diese Leckereien gepackt?

— Hier unten, im Laden.

— Dort liegt eine Lieche…

— Jawohl…[10]

Чибирев шепнул:

— Как бы они провод не приметили…

— Подумают, что свой, — сказал Лубенцов.

Шаги и разговор умолкли.

Оставалось одно: ждать темноты. Лубенцов снова начал глядеть в окно. Система немецкой обороны становилась все ясней. Немцы держались только на очень хорошо замаскированном маневре живой силой и танками. Едва наша атака на этом участке захлебнулась, немцы побежали по траншеям — а улицы были вдоль и поперек изрыты траншеями — куда-то на юг, на другой угрожаемый участок. Туда же, хоронясь за домами, спешили танки.

Время тянулось нестерпимо медленно. Чибирев неподвижно сидел на полу, обняв руками колени.

Поблизости от дома стали рваться наши снаряды — сначала правее, затем левее. Лубенцов незаметно задремал, несмотря на почти непрекращающийся грохот артиллерийского обстрела. Немцы, по-видимому, решили, что на этом участке снова начинается атака русских, и опять со всех концов осажденного города сюда начали сбегаться солдаты и собираться танки.

Лубенцов открыл глаза и с досадой смотрел в окно на все происходящее. Никогда он, как разведчик, не был в таком благоприятном положении. И он был бессилен что-либо сделать!

Вскоре опять стало тихо. Как только стемнеет, надо что-то предпринимать. Имелись три возможности: либо пробраться к своим, либо устранить повреждение провода и остаться здесь корректировать стрельбу, либо, наконец, просто ждать, ничего не предпринимая, — ждать прихода наших. От последнего варианта Лубенцов отказался. Поразмыслив, он остановился на втором.

Наконец стемнело. Лубенцов и Чибирев становились все сосредоточенней, все напряженней. Они молча смотрели друг на друга, пока лица не превратились в неясные пятна. В сгустившемся сумраке оба медленно встали, и Лубенцов сказал:

— Исправишь порыв — возвращайся. Если не найдешь второй конец — тоже возвращайся.

Чибирев ушел. Темнота все сгущалась. Некоторое время Лубенцов заставлял себя не притрагиваться к трубке. Он медленно сосчитал до пятисот. Наконец он взял трубку. Ни звука. Ничего похожего на какую-либо вибрацию. Чибирев не возвращался. Где-то заработал пулемет. Невдалеке раздалась автоматная очередь. И снова тишина.

Лубенцов поднялся, взял в руки провод и бесшумно стал спускаться по лестнице. Провод медленно полз в ладони.

Миновав распахнутую дверь магазина, Лубенцов вышел на улицу.

В это самое мгновение невдалеке грянули две длиннейшие автоматные очереди, раздался оглушительный взрыв гранаты, потом другой, испуганные возгласы немцев — и сразу крик. То, что это мог кричать только Чибирев, было ясно, хотя голос был уже не его, а совсем другой, не человеческий. Он выкрикнул одно лишь слово — родное русское слово в этой немецкой, полной трупов трущобе:

— Уходите!..

Лубенцов застыл на месте. Мозг работал с полной ясностью. Почему Чибирев кричит немцам «уходите»? И тут же Лубенцов понял, что крик Чибирева относится не к немцам, а к нему, Лубенцову. Он крикнул громко, с тем чтобы Лубенцов, который, по его расчетам, находился на верхнем этаже, его услышал. В этом крике не было страха — была отчаянная удаль и одно бесконечное предсмертное желание: чтобы Лубенцов услышал.

Автоматы застрочили бешено. Какая-то пушка выпустила будто с перепугу десяток снарядов, тут же в небо взмыли ракеты, и стало светло, как днем.

«К передовой нельзя, убьют». Лубенцов прыгнул в сторону, Забежал за угол дома, прополз возле бензобудки и юркнул во двор, в одну из машин. Посидев там минуту, пока не погасла серия ракет, он выскочил оттуда, добрался до забора, подтянулся на руках и перепрыгнул. Вокруг стоял невообразимый галдеж немцев. Лубенцов побежал по улице, перескочил одну траншею, другую, третью, ползком пробрался среди «драконовых зубов» противотанковых надолб, с разбегу, как кошка, одолел баррикаду, потом бросился к одной из калиток, открыл ее и вполз во дворик, полный голых клумб и деревьев. Здесь он отдышался и почувствовал, что правая нога ранена или ушиблена, хотя он даже не заметил, когда это случилось. Боли он тоже пока еще не чувствовал.

Он двинулся дальше и вскоре очутился перед глухой стеной полуразрушенного большого дома. Он пролез под железной решеткой ограды и, продираясь сквозь холодные и колючие кусты, набрел на дверь черного хода. Здесь уже было совершенно тихо. Только слышалось, как из желоба стекает вода. Ракеты взмывали далеко позади.

Он стал подыматься по лестнице. Правый сапог был полон крови.

XXII

В ту минуту, когда явился Митрохин с приказанием гвардии майора послать людей в объект 65, капитан Мещерский заметил, что наши отходят от центральных корпусов завода. Минут через двадцать положение стало совершенно ясным: Лубенцов с ординарцем были отрезаны от своих. Мещерский оцепенел и беспомощно огляделся. Разведчики молчали. Потом Митрохин начал подробно рассказывать, как было дело, и что говорил гвардии майор, и как они взяли гранаты в немецком магазине.

Мещерский смотрел на старшего сержанта с удивлением: как мог Митрохин говорить с таким спокойствием, словно рассказывал о каком-то обыкновенном боевом задании. Разведчики стали задавать ему разные вопросы, и он детально и толково отвечал им.

«Почему они так спокойны, так бессердечны?» — думал Мещерский, чувствуя, что сейчас заплачет.

Митрохин сказал:

— Окна в той комнате выходят на северо-восток… Место, правда, выгодное: все видать. Там бы пулеметик поставить, можно натворить делов. А гвардии майор что? Он и не в таких переделках побывал… Пересидит до завтра. Хорошо бы, конечно, дать огоньку вокруг того дома, чтоб немцы не лезли…

Услышав последние слова Митрохина, Мещерский ожил: действительно, неужели гвардии майор, которого ни пуля, ни мина не брали, погибнет в этом немецком городишке?

— Да, — захлопотал Мещерский, — пошли к артиллеристам договариваться!

Побежали к артиллеристам-наблюдателям. Командир дивизиона выделил целую батарею для создания отсечного огня на подступах к объекту 65. Артиллерист был очень удручен случившимся. Он хорошо знал Лубенцова, но отнесся к происшедшему не так оптимистически, как Митрохин и Мещерский.

— Опыт, конечно, дело хорошее, — сказал он, покачивая головой. — А мало опытных погибло?

С водокачки позвонил прибывший туда с пленными старшина Воронин. Он сообщил, что комдив велел Мещерскому явиться для доклада.

Мещерский быстро пошел к НП командира дивизии.

Выслушав доклад капитана, генерал сказал:

— Ну, что же, ладно, можешь идти.

— А как же гвардии майор, товарищ генерал? Может быть, разведрота попытается…

Генерал резко прервал его:

— Запрещаю!

Встретив жалобный взгляд Мещерского, генерал отвернулся и сухо сказал:

— Уложить в гроб десяток разведчиков — нехитрое дело. Можете идти.

О Лубенцове он не сказал ни слова.

Мещерский вышел, полный обиды и даже злости на комдива. Встретив напряженный взгляд ожидавшего внизу Митрохина, он махнул рукой.

Когда Мещерский ушел, генерал некоторое время сидел в одиночестве, потом велел подать машину и поехал на передовой наблюдательный пункт, к водокачке. Он поднялся по деревянной лестнице. Разведчики повскакали с мест. Генерал посмотрел на них очень внимательно. Лица у людей были хмурые, одежда — мокрая насквозь. Антонюк тоже был здесь.

— Бинокль, — сказал генерал.

Ему подали бинокль. Он поднес его к глазам и спросил негромко, ни к кому не обращаясь:

— Где тот дом?

Митрохин объяснил. Генерал долго смотрел на «тот дом», потом сказал:

— Что же вы? Угробили начальника? Ночью будете его выручать.

— Есть перебежчики, — сказал Антонюк.

Генерал ничего не ответил и начал спускаться вниз. Спустившись на две ступеньки, он остановился, обернулся и спросил:

— Что он передал по телефону?

Мещерский повторил то, что уже однажды докладывал генералу:

— Он сказал мне: передай генералу, чтобы атаковали на всех участках одновременно. Он очень настойчиво говорил мне это, даже несколько раз повторил. Потом связь порвалась.

Генерал пошел к своей машине, стоявшей неподалеку в овраге. Приехав к себе, он спросил, где находится Плотников. Сказали, что в политотделе. Генерал позвонил в политотдел:

— А Лубенцов-то…

— Я уже знаю, — устало сказал Плотников.

Генерал положил трубку и подумал о Вике. Вика очень любила Лубенцова.

Поздно вечером к генералу собрались дивизионные начальники. Они сели вокруг стола в ожидании распоряжений. Последним прибыл подполковник Сизых. Он остался стоять у стены.

Отдав распоряжения на завтра, генерал сказал:

— Артиллерия работала хорошо.

Сизых облизал сухие губы языком и только теперь сел. Генерал произнес:

— И разведка… тоже хорошо работала.

Антонюк, присутствовавший на совещании, вышел от генерала с каким-то неприятным чувством. Уж очень все жалели о Лубенцове, и хотя никто этого не говорил, но Антонюк ощущал разницу, которую генерал делал между Лубенцовым и им, Антонюком. Конечно, и Антонюк жалел Лубенцова. В конце концов гвардии майор был справедливый начальник и хороший разведчик правда, без специального образования. Антонюк — теперь он сознался в этом перед самим собой — многому научился у Лубенцова. Гвардии майор хорошо разбирался в самой сложной боевой обстановке и очень точно отсеивал правильные и важные данные от неправильных и маловажных.

Поехал бы Лубенцов в Москву — остался бы жив и здоров.

Оганесян лежал на койке, но, против обыкновения, не спал. Вызванный из роты новый ординарец, молоденький ефрейтор Каблуков, возился в углу, жалостливо косясь на чемодан гвардии майора.

Оганесян из-под полуопущенных век следил за вошедшим Антонюком. Майор уже приобрел знакомую Оганесяну начальственную сухость и важность.

Собственно говоря, Оганесян не мог пожаловаться на отношение к себе Антонюка. Антонюк был высокого мнения о знаниях переводчика и только изредка грубовато порицал его за «гражданскую лень». Однако Оганесян глядел теперь на Антонюка с безмерным озлоблением. Если бы именно не эта лень и нежелание осложнять и так достаточно сложную, как ему казалось, жизнь, он бы выпалил Антонюку все, что думал о нем.

Он бы сказал: «Не радуйся, голубчик! Не быть тебе начальником! Вечно будешь помощником! Слишком всем видна твоя надутая важность, твое вечное омерзительное желание продвинуться… Не радуйся, все равно пришлют из штаба армии другого!»

Он вполголоса ругался по-армянски и плакал. Ему казалось, что без Лубенцова невозможно жить. И он давал себе слово быть таким, как Лубенцов, — честным, прямым, опрятным, добрым и неутомимым.

«Конечно, мне это будет очень трудно, — говорил он себе, сжимая зубы, — но я буду стараться… И потом я вступлю в партию…»

На рассвете вернулись разведчики. Оставляя на полу грязные следы облепленных глиной сапог, они уселись на стулья, и Мещерский доложил Антонюку о ночном деле.

Они прошли довольно удачно, доползли до того дома. В самом доме они не были: там полно немцев. На обратном пути их обстреляли. Сергиенко ранен.

— Надо доложить комдиву, — сказал Антонюк.

— Он уже знает.

— Откуда?

— Он приехал с полковником Плотниковым на водокачку и там ждал нашего возвращения. — Мещерский помолчал, потом сказал, понизив голос почти до шёпота: — Когда мы подползли к белому домику, знаете, к проходной конторе, мы явственно слышали крик. По-моему, это кричал Чибирев.

— Конечно, Чибирев, — сказал Воронин, глядя в окно.

— Он, ясное дело, — подтвердил и Митрохин, тщательно скручивая большую цыгарку махорки.

Мещерский сказал:

— Он крикнул «уйдите» или «уходите». Кому он кричал? Нас он не мог видеть.

— Немцам угрожал, — предположил Митрохин. — «Расходись, мол, туды вашу…»

— Гвардии майора предупреждал, — сказал Воронин.

Кто-то из разведчиков вполголоса рассказывал:

— Немцы после этого крика очень всполошились. Нам часа полтора пришлось полежать, пока они угомонились. Ракеты жгли все время. Стреляли.

Зазуммерил телефон. Антонюк снял трубку. Его вызывал второй эшелон. Неожиданно он услышал детский голосок дочери командира дивизии. Она спросила, нашли ли Лубенцова.

Он ответил, что не нашли, и ждал, не скажет ли она еще чего-нибудь.

— У меня все, — сказала она, наконец, бессознательно подражая генеральской манере разговаривать по телефону, но, не сдержавшись, горько всхлипнула.

XXIII

Узнав, что в медсанбате был Лубенцов, Таня так откровенно просияла, что сестричка, сообщившая ей это известие, даже немного сконфузилась.

— Старый знакомый, — весело пояснила Таня. — Мы с ним случайно встретились на днях.

О том, что это был именно Лубенцов, а не кто-нибудь другой, легко было догадаться по приметам: широкоплечий, синеглазый и, как выразилась сестричка, симпатичный майор.

Однако по смущенному личику вострушки и по тому, как быстро майор уехал, Таня поняла, что разговор был нехороший. Она пристально взглянула на девушку и отошла с тяжелым сердцем. Конечно, как всегда в таких случаях, она стала уверять себя, что это даже к лучшему, и если он с первого слова поверит каким-то глупым сплетням, значит — бог с ним совсем.

И все же Таня несколько раз ловила себя на том, что она ждет кого-то. И в конце концов поняла, что надеется на вторичный приезд Лубенцова.

Между тем шли упорные бои, и в медсанбате все сбились с ног. Несмотря на это, Таня в промежутке между двумя операциями, ожидая, пока сестра обработает инструмент, как-то даже неожиданно для себя спросила у нее равнодушным голоском:

— Почему же майор не стал дожидаться?

Сестра ответила с деланным простодушием:

— Я ему сказала, что вы уехали… Он сразу ускакал, ничего не сказал. Просто повернул лошадь — и все. И ординарец за ним следом помчался.

Таня, рассматривая на свет ампулу с кровью для переливания, осведомилась еще равнодушнее:

— И не спросил даже, куда я уехала?

Сестра понимала, что именно это больше всего интересует Татьяну Владимировну, и хотела было ответить неопределенно: пусть помучается эта недотрога. Но, вдруг пожалев ее, сказала ласково:

— Не спросил ничего… И я ему ничего не сказала, даю вам честное слово.

В деревню въехали машины, прибывшие для эвакуации раненых. Таня пошла в госпитальный взвод и вместе с Машей осмотрела наиболее тяжелых, чтобы выяснить их «транспортабельность». Подошла она и к Каллистрату Евграфовичу.

— Вот вы и уезжаете, — сказала она.

Раненых осмотрели, и санитары начали их выносить поодиночке. Таня сбегала к себе, принесла кулек конфет из своего офицерского пайка и сунула «ямщику» на дорогу. Он смущенно отказывался, потом сдался и сказал:

— Ну, спасибо, товарищ капитан медицинской службы. Век вас не забуду.

В комнате было холодно от беспрестанно открывающихся дверей.

Таня сказала:

— Помните того гвардии майора, который ехал с нами вместе в карете? Он вчера тут был, в медсанбате…

Каллистрату Евграфовичу лестно было, что ведущий хирург сидит возле него и запросто разговаривает с ним на глазах у остальных раненых. Он спросил:

— Ну, как поживает гвардии майор? Хороший он человек, простои такой. А, между прочим, во всем разбирается. По-немецки как говорит, а? Здоров он?

— Здоров, — сказала Таня и тоже стала оживленно говорить о Лубенцове, словно она с ним виделась и долго беседовала. — Если он еще раз приедет, я ему скажу, что вы здесь лежали…

— А он приедет? — спросил «ямщик» и сам себе ответил: — Конечно, приедет… А то вы к нему съездите… Доставите человеку радость…

Таня покраснела и спросила, не нужно ли еще чего-нибудь Каллистрату Евграфовичу. Он попросил карандаш, желая «в дороге потренироваться, левой рукой пописать». Она дала ему карандаш.

Поддерживаемый санитаркой, он пошел к автобусу. Машины вскоре тронулись, а Таня все еще стояла, ей было грустно оттого, что Лубенцов больше не приедет. И вот теперь уезжал Каллистрат Евграфович — рвалась последняя, казалось ей, связь с Лубенцовым.

Маша после эвакуации раненых нашла Рутковского и сказала ему со злостью:

— Вы видели Кольцову? На нее же смотреть страшно, еле на ногах стоит! Вы бы хоть дали ей отдохнуть несколько часов. Безобразие!

На следующий день Рутковский приказал Тане отдыхать. Ока очень переутомилась, и все это заметили.

Оказавшись «не у дел», Таня все утро слонялась по деревне, не могла найти себе места. Потом она вспомнила совет «ямщика». «А почему бы действительно не съездить к Лубенцову?» — подумала она. Нет, она не будет перед ним оправдываться, она ни слова не скажет по поводу его подозрений. В конце концов это ее дело, где и с кем она встречается. Просто она узнала, что он был в медсанбате, и решила навестить его, поскольку он ее не застал.

Приняв это решение, Таня вдруг повеселела и почувствовала себя необычайно отважной и независимой.

Она оделась, привесила — для храбрости — маленький пистолетик к поясу и, покинув медсанбат, прошла лесом к дороге. Ее подобрал какой-то балагур-шофер, везущий «айн-цвай-драй», как он почему-то называл снаряды для пушек.

В штабе дивизии она завела осторожный разговор по поводу дислокации соседних дивизий. Начальник оперативного отделения охотно объяснил ей обстановку.

— Вот здесь наступаем мы, — водил он толстым пальцем по карте, здесь Середа… А здесь…

Дальше она слушала невнимательно, хотя подполковник пространно разъяснял ей ситуацию, сложившуюся на фронте. Она заметила себе, в какой деревне расположен штаб генерала Середы, и собралась было уходить, но ее задержал начальник связи, жаловавшийся на боль в раненой ноге. Нашлись и другие пациенты, и Таня провозилась до полудня.

Наконец она покинула деревню. Здесь ей удалось сесть в машину, принадлежавшую дивизии генерала Середы. Получилось очень удачно: машина шла в штаб. Таня спрыгнула посреди деревенской улицы. У одного из домов стояла эмка, и Таня подошла к шоферу, возившемуся у открытого капота.

— Скажите мне, пожалуйста, — сказала она, — где здесь помещаются ваши разведчики?

Шофер спросил:

— А вы откуда будете?

Она не знала, что ответить, но в этот момент из дома вышел высокий генерал в папахе, с черными усами. Увидев молодую женщину в длинной немецкой прорезиненной накидке, генерал Середа слегка удивился.

— Вы ко мне? — спросил он.

Она ответила:

— Я ищу ваше разведотделение, — и, храбро посмотрев ему прямо в глаза, сказала: — Мне нужен гвардии майор Лубенцов.

— Зайдите, пожалуйста, — сказал генерал, помолчав.

Она вошла вслед за ним в дом. Пройдя коридорчик, где при их появлении вскочил сидевший у окна солдат, они очутились в большой комнате. Здесь никого не было. На шифоньере стоял полевой телефон.

Генерал остановился.

— Гвардии майор Лубенцов? — переспросил он и, опять с минуту помолчав, пригласил: — Прошу садиться.

Она не садилась.

— Прошу садиться, — повторил он строго и начал рыться в планшете на столе, словно собирался именно оттуда достать гвардии майора Лубенцова.

Ей стало не по себе под его странным, внимательным взглядом, и она решила, что требуется дать кое-какие объяснения.

— Мы с гвардии майором, — сказала она, присаживаясь на кончик стула, — старые знакомые. Еще с 1941 года. Мы вместе выходили из окружения под Москвой. Товарищ Лубенцов был на днях у меня в медсанбате, и это, так сказать, мой ответный визит. Вы не беспокойтесь, я сама найду разведотделение. Прошу извинить меня. Я вас задержала.

Таня удивилась, почему упорно молчит этот такой внимательный генерал. Объясняя причину своего приезда, она смотрела на его планшет. Наконец она подняла голову и встретилась с глазами генерала. И вдруг увидела нечто такое, что заставило ее умолкнуть. Было что-то странное и тоскливое в этих умных зорких глазах.

Генерал сказал:

— Лубенцов, по-видимому, погиб. Это случилось вчера.

Зазвонил телефон, но генерал не снял трубку, и телефон все звонил и звонил.

— Как жалко, — сказала она.

Она все продолжала сидеть, хотя знала, что нужно уходить, пора уходить и нечего здесь сидеть, задерживать генерала. Но не было сил подняться и не было охоты что-нибудь делать. Даже просто встать со стула. Во всем доме царила тишина, только телефон настойчиво позванивал время от времени.

Она, наконец, поднялась, сказала «до свиданья» и вышла.

На улице ее охватил нервный озноб, и у нее застучали зубы так, что она, проходя мимо снующих по деревне офицеров, еле сдерживала дрожь. Хотелось где-нибудь посидеть одной, но во всех домах, вероятно, были люди.

Тут ее взгляд упал на какой-то странный сарай с двором, огороженным колючей проволокой. Там было темно и тихо. Она вошла и присела на солому, покрывавшую пол.

Зубы застучали еще сильнее.

«Не впадай в истерику», — сказала она себе. Она подняла голову и увидела на стене русские надписи углем и мелом.

«Мы здесь пропадаем. Прощай, родная Волынь!» — было написано на стене. «Дорогая мама!..» — начиналась какая-то надпись, но остальное было неразборчиво. И еще здесь много раз было написано разными почерками: «Сталин».

Это напоминание о бесконечных муках и надеждах тысяч людей подействовало на Таню с необычайной силой. Оно и ранило и облегчило ее душу. Она вышла и, медленно идя по улице, плакала горестными слезами, уже никого не стесняясь и не обращая внимания на удивленные лица прохожих.

XXIV

С трудом одолев два лестничных пролета, Лубенцов услышал внизу под собой голоса — мужские и женские. Он пополз быстрее, открыл какую-то дверь, очутился в темном коридорчике, открыл другую дверь. Перед ним была улица. То есть была комната как комната — с диваном, письменным столом, шифоньером, шкафом и стульями и даже с картинками на стенах. А дальше была улица, одинокое дерево и стоящий напротив разрушенный многоэтажный дом.

Передней стены в комнате не оказалось. На полу и на мебели лежали обломки кирпича и толстый слой пыли. Лубенцов вполз в это странное подобие жилья, как актер выходит на сцену.

Комната была почти невредима. Стена обрушилась не от попадания снаряда, а от воздушной волны.

Из дома напротив тянуло сладковатым трупным запахом. Далекие вспышки ракет время от времени освещали развалины, узоры комнатных обоев, фотографии пожилых немцев и немок над письменным столом и голую женщину на картине, висящей над диваном.

Лубенцов подполз к краю и выглянул на улицу. Внизу виднелись заложенные мешками с песком окна полуподвала. Напротив проходила каменная ограда, прилегающая к разрушенному дому, на сохранившейся боковой стене которого была нарисована огромная реклама обувной фирмы «Salamander» гигантская женская нога в туфле. Внутренности дома лежали в каменном скелете в виде огромной, доходящей до второго этажа кучи обломков с торчащими из нее ножками исковерканных кроватей.

Вдоль всей улицы проходила траншея. Во дворе противоположного дома видны были два хода сообщения, ведущие к центральному корпусу завода «Альбатрос», — Лубенцов узнал этот корпус по башенке с часами, увенчивающей крышу. По той же башенке он смог определить и свое местонахождение: он находился на Кверштрассе. Слева — Берлинерштрассе. На углу стояли два железных столба с разбитыми фонарями.

Улицы были пустынны. Изредка слышались шаркающие шаги проходящих где-то неподалеку немцев.

Лубенцов решил снять сапог и перевязать рану. Но снять сапог было невозможно: все слиплось от крови. Сапог следовало разрезать.

Лубенцов проковылял к шкафу. Тут висели какие-то мужские вещи, пиджаки, галстуки. Он перевязал себе ногу галстуком, наподобие жгута, и набросил на плечи какое-то пальто, чтобы согреться. Потом он улегся на диван. Перед ним прошел весь сегодняшний день. Не верилось, что все эти события произошли за один лишь день и что только сегодня утром он сидел в лощине, поросшей кустарником, рядом с Мещерским и Ворониным. Квадратное лицо Чибирева всего лишь несколько часов тому назад колыхалось возле его левого плеча. А теперь Чибирева нет и никогда не будет.

Какая-то темная маленькая тень мелькнула перед глазами. Одичавшая кошка взметнулась по водосточной трубе, по-человечьи разумно заглянула сверкающими глазами прямо в глаза Лубенцову и бросилась вниз.

Очень хотелось пить. Лубенцов подумал: «Неужели в этой квартире нет кухни? Должна же быть кухня в квартире». Огромным усилием воли он заставил себя встать и ползком, волоча раненую ногу, двинулся к коридору. Где он получил это ранение, он так и не мог припомнить.

В коридоре было совсем темно. Лубенцов зажег спичку — и желтый огонек осветил темные стены, сундуки, шелковый цилиндр, стоявший на полочке вешалки, и блестящую ручку зонтика, солидно висевшего на гвозде.

Действительно, здесь была маленькая третья дверь, сразу вправо от входной. Он толкнул ее, она не поддавалась. Он толкал ее сильней и, наконец, чуть-чуть приоткрыл. Верно: кухня, но она была сплошь в обломках. Потолок, наполовину проваленный, висел, обнажив погнутые железные балки. В полу зияла черная дыра. Из отверстия слышались тихие голоса.

Он бесшумно подполз к дыре и посмотрел вниз. В полуподвале сидели люди. Горела коптилка. В кресле-качалке согнувшись сидел совершенно лысый, худощавый, длинноносый человек. Немка в очках лежала на кушетке. Рядом, на узлах с подушками, спали дети.

Стараясь двигаться как можно осторожней, Лубенцов тщательно обследовал кухню. В шкафчике стояли банки с застывшими на стенках остатками соусов и варенья. Возле шкафчика Лубенцов нащупал кран. Водопровод не работал, но в кране и ближних трубах скопился небольшой запас воды, хотя и наполовину смешанной с песком. Все здесь было смешано с песком и кирпичной пылью и отдавало известкой.

Вернувшись в комнату с диваном, Лубенцов прилег и стал почему-то думать о своем родном крае, о деревне Волочаевке, где он родился. Он вспомнил знаменитую сопку Июнь-Корань, под сенью которой прошло его детство.

На сопке стоит школа, где он учился, и каменный человек со знаменем. Этот человек со знаменем, видимый со всех сторон далеко в тайге, на болотистых падях и лесистых рёлках, был первым ярким воспоминанием детства.

Лубенцов так привык к его виду, к его постоянному порыву вперед, что словно перестал замечать совсем. Но, должно быть, глубоко сидел в душе этот образ, этот памятник в честь славного сражения за Дальний Восток, если теперь, оторванный от тех мест двенадцатью тысячами километров и от всей той жизни — линией фронта, он вдруг вспомнил именно его, человека со знаменем, водруженного на далекой сопке.

Сон ли это, или так оно было на самом деле?

В черном бревенчатом доме сидела мать, вся в морщинах, добрых у глаз и горестных вокруг рта, в платке, завязанном под подбородком. Бесшумными шагами, обутый в мягкие ичиги, ходил по двору отец, работавший бригадиром на ближней делянке леспромхоза, старый партизан и охотник. Он часто брал с собой в тайгу сына Сережу, младшего отпрыска семьи Лубенцовых. Они вместе бродили по нехоженым тропинкам, старый и малый, седой и русый, расставляя силки на енотов и стреляя фазанов.

Семья Лубенцовых давала Дальнему Востоку лесорубов, охотников, старателей и плотогонов, а позднее, после революции, — также и капитанов амурской флотилии, пограничников, механиков и даже одного народного комиссара. И то, что отец его, Лубенцова, дрался здесь против японцев, отстаивая Советский Дальний Восток, и то, что Лубенцовы были разбросаны по городам и весям гигантского края, и то, что один из них был наркомом в Москве, — все это наполняло детскую душу Лубенцова хозяйским чувством по отношению к окружающему миру.

Любой непорядок в школе, леспромхозе, районе и во всем мире он принимал близко к сердцу, как личное дело. Чей-нибудь нечестный поступок, мокнущий под осенним дождем неубранный колхозный хлеб, фашистские злодейства в Германии и линчевание негров в Америке вызывали в нем безмерное негодование и страстное желание немедленно, как можно скорее поправить дело, наказать виновных, восстановить справедливость.

…Ночь тянулась ужасно медленно. Голова кружилась, и в ушах стоял какой-то назойливый протяжный крик. «Генерал, конечно, считает, что его разведчика уже нет а живых. Ничего подобного, Тарас Петрович! Неужели его, Лубенцова, так просто убить?»

Лубенцов слабо улыбнулся этим мыслям. Слышал ли Мещерский последние слова по телефону, насчет того, что наступать нужно одновременно на всех участках? Понял ли он важность этих слов?

Еще раз в сознании Лубенцова медленно проплыли видения сегодняшнего дня, лица разведчиков, раненых солдат, убитых связистов и, наконец, лицо Чибирева — последнее виденное им человеческое лицо. И не так его лицо, как крик. Именно этот крик, оказывается, все время стоял в ушах, подобно испорченной граммофонной пластинке, беспрерывно повторяющей одно и то же.

Вспышки ракет то и дело освещали комнату слабым светом. Кто-то шаркал по мостовой… Кто-то плакал невдалеке. Кто-то кричал гортанно, по-немецки…

Лубенцов забыл о боли и о жажде, когда утром загрохотали наши орудия. Снаряды рвались возле главного корпуса и на Семинарштрассе, где с грохотом осел один дом, изрыгая обломки и языки пламени.

По ходам сообщения напротив забегали немецкие солдаты, то и дело показываясь в проломе каменной стены, под которой проходила траншея.

В траншее показался офицер. Он очень суетился. Солдаты же при каждом разрыве снаряда останавливались и прижимались к земле.

Потом на мгновение стало тихо. Тишина эта, к которой Лубенцов прислушивался с бесконечным вниманием, вскоре прервалась новой канонадой: сухой гром, свист снаряда, а потом дальний разрыв. Это стреляли немцы. Затем раздалось тарахтение моторов. У самого дома, почти рядом с Лубенцовым, остановился немецкий танк. Он стал быстро, как будто в страшной спешке, выпускать снаряд за снарядом. Картина в темно-красной раме, изображающая голую женщину, зашевелилась и упала на пол.

Система немецкого огня вырисовывалась как нельзя лучше. На перекрестке, через два дома от Лубенцова, из подвала бьет, как бешеный, один, как видно крупнокалиберный, пулемет. Второй работает с углового дома Семинарштрассе. Танки в условиях городского боя придерживаются такой же тактики, как тот, что только что стоял здесь: постреляв, он убрался в укрытие, за красный дом на Семинарштрассе.

Полжизни за телефон или рацию!

На улице показался немецкий отряд человек в шестьдесят. Это были пожилые люди и мальчишки с красно-черными повязками на рукавах, одетые в штатскую одежду, но вооруженные винтовками. Винтовки были разные, и эти люди ростом были разные и выглядели каким-то нелепым тыном из разных палок. Они взволнованно галдели, как утки на болоте.

Шедший впереди офицер вдруг обернулся к своему воинству, что-то процедил сквозь зубы, и они запели. Нестройно, жалко, от детского до старческого дисканта, и среди визгливых голосов дрожащие басы. Боже, что за песня! Волосы становились дыбом от нее. Что касается слов, то они были страшно воинственны. Это была фашистская песня «Хорст Вессель», сочиненная в мюнхенских пивных.

Снова ударили наши орудия, и немцы, не слушая команды, попрыгали в траншею, давя и пихая друг друга.

Лубенцову показалось, что он слышит отдаленные крики «ура». Немецкие пулеметы захлебывались от бешенства. Заработал еще один пулемет, с Берлинерштрассе. По траншее снова побежали немцы с других участков, направляясь к главному корпусу. Из-за красного дома выдвинулись три танка и в страшной спешке начали стрелять картечью.

Стало тихо. Лубенцова лихорадило. Холодное солнце висело над головой.

Из какого-то переулка показалась группа офицеров. Впереди шел высокий худощавый эсэсовец, в черном мундире, в черной фуражке и в черных дымчатых очках. Он шел твердой походкой, остальные следовали за ним в некотором отдалении.

Навстречу приближалась другая группа: несколько солдат с винтовками вели двух безоружных солдат.

Эсэсовец в дымчатых очках, остановившись возле этой второй группы, что-то прокричал. Один из арестованных, толстый немолодой человек, без шапки, упал на колени. Второй, высокого роста, мальчик лет пятнадцати, заплакал. Его лицо было окровавлено.

Их поволокли к перекрестку. Поднялась возня, возле железных фонарей на перекрестке появились столы и лестница.

Эсэсовец махнул рукой, и на фонарях заболтали связанными ногами двое повешенных. Затем один из солдат сел за стол под повешенным мальчиком и стал водить вечной ручкой по белой бумаге. Его рука дрожала. Другой солдат тяжело влез на стол и прикрепил бумагу с надписью на грудь висящему мальчику. Потом он перенес стол ко второму фонарю и повесил такую же бумагу на грудь толстому человеку. Потом все постояли минуту и ушли. Вскоре из подвалов высыпали немцы и немки. Они подошли к повешенным, постояли, почитали и молча разошлись.

Снова опускался вечер. Предстояла бессонная ночь в ожидании: «Неужто и завтра наши не придут?»

Лубенцов впервые подумал о том, что — чем чёрт не шутит! — он может и не выбраться из этого Шнайдемюля. Но он тут же себя одернул. Ведь наши завтра обязательно придут. Ведь, наверно, и комкор, и командарм, и маршал Жуков негодующе запрашивают: «Долго вы там будете возиться со Шнайдемюлем?»

Как ни незначителен в масштабе всего огромного фронта Шнайдемюль, но у Сталина ведь и этот городишко на карте. И вероятней всего, что и он, великий вождь, Верховный Главнокомандующий, запрашивает по телефону у командующего и члена Военного Совета — так, между прочим, в связи с другими, неизмеримо более важными делами:

— Как у вас дела с осадой Шнайдемюля?

Прошла ночь. Настало утро. А вокруг царила почти полная тишина. Напрасно вслушивался Лубенцов в окружающий мир. Наша артиллерия молчала. Движение на улицах оживилось. Немцы шли во весь рост, разговаривали громко и вели себя так, словно все самое страшное для них уже позади.

XXV

К вечеру над Шнайдемюлем стали появляться немецкие транспортные самолеты «Ю-52». Немцы высыпали из подвалов и подворотен на улицу и приветливо махали платками. С самолетов, кружащих над городом, стали отделяться десятки парашютов, белых и красных. Они спускались все ниже, трепеща в порывах холодного ветра. К парашютам были подвязаны ящики по-видимому, боеприпасы и продовольствие осажденному городу.

Было совсем тихо. Деже пулеметы замолчали. И Лубенцову, дрожавшему в болезненном ознобе, пришла в голову странная мысль: «А что, если наши вот теперь, к ночи, снимают осаду?» Сам не зная, по какой ассоциации, он вспомнил промелькнувшее недавно перед ним обросшее худое лицо. Того человека, кажется, звали Швальбе. Да, Гельмут Швальбе, обер-фельдфебель 25-й пехотной дивизии. Это он говорил тогда, при допросе, низким сумасшедшим голосом:

— В темных шахтах куется тайное оружие, которое спасет Германию.

— Глупости, — произнес Лубенцов вслух. И в наказание себе за минуту слабости решил ночью подняться куда-нибудь повыше. Не может разведчик лежать в трушобе, не видя и не зная, что творится вокруг!

Он пересчитал свои гранаты. Их было четыре. В пистолете семь патронов. Прекрасно. Одной из гранат можно будет, в случае необходимости, подорвать себя. Он выбрал эту, предназначенную для себя, гранату. То была меченая граната — на ее деревянной ручке когда-то торчал сучок. Теперь все гладко обстругано, но остались коричневые кружки, напоминающие о том, что такая смертельная штуковина когда-то была зеленеющим деревом. Гранату эту он положил в карман, отдельно от других.

Когда стемнело, Лубенцов слез с дивана, накинул на плечи немецкое пальто и пополз. В коридорчике он снял с вешалки зонтик: пригодится вместо палки. Прислушавшись к неопределенным шумам, он отпер и открыл выходную дверь. Тихо, темно и мокро. Он полз по лестнице вверх очень медленно — не столько из осторожности, сколько от боли и слабости.

На третьем этаже Лубенцов увидел над собой ночное небо: пол-этажа было вырвано снарядом. На лестнице недоставало ступенек, а вверху и вокруг висели железные двутавровые балки с насаженными на них огромными кусками стен. Это препятствие он преодолел с трудом, ухватившись за одну из балок.

Четвертый этаж весь скрипел и стонал. В комнатах без стен стояла какая-то мебель: кресло, детская коляска. Вспышка ракеты осветила куклу в голубом платье, зацепившуюся косичками за карниз.

В конце коридорчика оказалась распахнутая дверь на балкон. Лубенцов шагнул туда и увидел железную пожарную лестницу. До крыши оставалось добрых два метра. Лубенцов стал взбираться, цепляясь за мокрое железо почти окостеневшими руками.

Крыша здесь была невредима. Подальше темнел провал. Гудел ветер. Лубенцов встал во весь рост у дымохода, силясь что-нибудь увидеть или услышать. Но кругом стояла полная тишина. Хотя бы одна очередь трассирующих пуль, хотя бы один пушечный выстрел. Ничего.

Лубенцов сел ждать, пока рассветет. Кровельное железо чуть подогнулось под ногами, и Лубенцов вспомнил, как он любил мальчишкой взбираться на крышу, весело тарахтя железом, воображая себя разведчиком и партизаном, прячась за дымоход и медленно выползая из-за него…

Лубенцов сидел, ожидая рассвета. Минуты тянулись очень медленно. Однажды из-за туч появилась луна, но она тут же спряталась. Пошел гнилой снежок. Где-то обрушилась часть стены. Перекатываясь по глухим полуразрушенным закоулкам, гул замер в отдалении. Лубенцов сидел неподвижно, почти ни о чем не думая, а только ожидая. Становилось все холоднее. Где-то внизу кто-то тяжело кашлял. Потом небо начало чуть-чуть бледнеть, а ночная темнота — уходить в темные закоулки, все более сгущаясь там, в то время как остальное словно линяло и предметы становились всё выпуклее. На восточном горизонте, за лесами, там, где находилась Таня, показалась длинная, тяжелая оранжевая полоса. Запад еще был погружен во тьму, а на востоке оранжевая полоса становилась всё больше и светлее, понемногу теряла свою мрачную окраску, желтела, теплела.

Солнце заиграло на шпилях немецких кирх. Лубенцов сидел неподвижно, ожидая, пока станет светло на западе. Понемногу начал проясняться и западный горизонт.

Лубенцов встал. В первый раз приходилось ему видеть советские позиции с такой высоты со стороны противника. Траншеи тянулись по склону небольшой возвышенности. Среди самых крайних корпусов завода сновали, как муравьи, маленькие люди. Лубенцов не различал лиц и даже одежды, но он сразу почувствовал, что это свои. Он увидел водокачку, поврежденную немецкими снарядами, и ему показалось, что он уловил в лучах восходящего солнца блеск стекол стереотрубы.

Лубенцова била жестокая лихорадка, и раненая нога, казалось, мучительно сжималась и разжималась. Но он уже не чувствовал этого. Он был во власти других, более могучих сил. Он уже не был одинок и потерян среди врагов. Он ощутил дрожь восторга и гордости за свой народ, за его вождя, за выкованную им непобедимую силу. И Лубенцову в лихорадочном полубреду представилось, что он находится не на крыше разбитого немецкого дома, а на дальней сопке Волочаевки, и что именно он и есть тот человек со знаменем, стоящий там в вечном порыве.

Советские солдаты на руках катили орудия, деловито подтягивали пушки почти вплотную к заводским корпусам, Сверху казалось, что солдаты заколдованы и что их кто-то заговорил от смерти. А пулеметный и орудийный огонь немцев становился все сильней. И вот наши солдаты падали, но снова поднимались. Поднимались не все, но этого Лубенцов не видел сверху. Они черными точками возникали то здесь, то там, перебегали, упорно ползли, упрямо продвигались вперед, исчезали, снова появлялись из воронок, из-за штабелей кирпича, пропадали в домах, выскакивали в самых неожиданных местах и в самые неожиданные моменты.

Упали фонари с повешенными, сбитые снарядом.

Из всех звуков боя — лая фаустпатронов, взрывов, грохота обвалов, кашля минометов — особенно близко и резко отдавался в ушах Лубенцова звук надрывающегося пулемета, того самого, крупнокалиберного, который, как Лубенцов заметил вчера, установлен в подвальном этаже на перекрестке, метрах в двухстах от дома, где находился гвардии майор.

Тем же путем, каким он пробрался на крышу, Лубенцов начал спускаться вниз. В самом доме было еще темно. И казалось, что находишься в глубоком трюме во время свирепствующей кругом сокрушительной бури.

Лубенцов сунул в карман свою пилотку, надел и наглухо застегнул немецкое пальто и, опираясь на зонтик, спустился по лестнице и вышел во двор.

Мимо него пробежала молоденькая девушка с узлом на плечах. Она что-то сказала ему, но он прошел мимо. Девушка исчезла.

Он шел хромая и, сжав зубы, перелез через какую-то ограду и очутился в другом дворе, где тоже суетилось несколько немцев, большей частью стариков и старух. Он прошел мимо них. Опять кто-то обратил внимание на то, что он сильно хромает, и спросил его о чем-то. Он молча прошел мимо немцев и, на виду у них, не спеша перелез через следующую ограду, помогая себе зонтиком и крепко сжав зубы.

Это и был тот самый двор с пулеметом.

К улице здесь выходил палисад, вдоль которого была вырыта траншея. От траншеи во двор вел ход сообщения, уходящий затем влево и пропадающий в садике. В ходе сообщения стояли два немца. Они тащили какой-то ящик, по-видимому с патронами, и теперь остановились отдохнуть. Что-то в лице этого хромающего человека в наглухо застегнутом пальто, без головного убора и с растрепанными русыми волосами, обратило на себя их внимание. Они пристально посмотрели на него. Он прошел мимо, не остановившись ни на мгновение, и только когда солдаты оказались позади него, подумал о том, что через разрез пальто можно увидеть советские форменные брюки. Поэтому он заставил себя идти медленнее.

Он медленно шел по двору с застывшим лицом, чуя на своем затылке холодок от взглядов немецких солдат. Нет, они ничего не заметили и не окликнули его.

Тут, на счастье, кругом начали рваться снаряды. Все попрятались кто где мог, потом солдаты побежали: видимо, русские были близко. И только этот человек, с растрепанными русыми волосами, медленно шел по двору к раскрытой двери черного хода.

Войдя в дом, гвардии майор сразу же увидел перед собой один лестничный марш, ведущий наверх, и другой, слева, ведущий вниз. Дальше дверь налево вела в полуподвал. Там, внизу, задыхался от ярости пулемет. С потолка сыпалась штукатурка.

Лубенцов открыл дверь, прикрыл ее за собой и оперся о косяк, чтобы отдышаться и дать передохнуть ноге. Потом он вгляделся в полутьму. На фоне окна полуподвала четко вырисовывались силуэты двух солдат над пулеметом. Лубенцов двинулся вправо вдоль стены, опираясь на нее спиной, и потом, остановившись, приготовил гранату. Пулемет клокотал. Полуподвал дрожал мелкой дрожью.

Лубенцов бросил гранату и лег плашмя на пол. Взрыв потряс весь дом, отбросил самого Лубенцова в сторону и оглушил его. Опомнившись через минуту, он приготовил вторую гранату и пополз к окну. По перекрестку метались немцы, удирающие кто куда. Он бросил в них одну, потом вторую гранату, затем подумал мгновенье, вынул из кармана последнюю, меченую, и тоже швырнул ее на улицу в кучу бегущих немцев…

Капитан Чохов, пробираясь со своей ротой по дворам к Берлинерштрассе, увидел разрывы гранат и ревниво подумал о том, что вот, кто-то ухитрился раньше него ворваться в город. Он тем не менее не преминул использовать эту неожиданную помощь и бросился вперед. Рота захватила перекресток и продвинулась дальше, на прилегающую улицу.

В подвале одного из домов солдаты обнаружили начальника разведки дивизии, гвардии майора Лубенцова, пропавшего без вести три дня назад. Он был ранен и очень ослабел. Возле него валялись два убитых немца и разбитый немецкий пулемет.

Принесли носилки.

— Выздоравливайте, — сказал ему на прощанье Чохов. — Очень рад, что вы живой.

Бой за город длился еще двое суток. К вечеру второго дня стрельба утихла. Появилась группа немецких транспортных самолетов, сбросивших вниз на парашютах груз масла и сыра, к немалому удовольствию солдат.

Вечер выдался на удивление теплый. У Гинденбургплатц произошло соединение с дивизией, штурмовавшей город с юга.

Среди солдат этой дивизии, показавшихся из-за громады собора, Чохов узнал рыжеусого сибиряка, своего попутчика по карте. Рыжеусый тоже сразу узнал капитана и отдал ему честь.

— Жив еще? — спросил Чохов.

— А как же? — ответил рыжеусый, улыбаясь и вытирая рукой потный лоб. — Нам теперь умирать уже поздно. На Берлин пойдем, что ли?

— Подожди на Берлин. Сначала Шнайдемюль возьми.

— А что Шайдемуль? Шайдемуль, почитай, уже взятый…

И, присоединившись к своим, он исчез среди развалин.

Загрузка...