Весь Валентин Пикуль (в одном томе)

СЛОВО И ДЕЛО (роман)

Шедевр B. C. Пикуля. Масштабный, умный, увлекательный роман об одном из загадочнейших периодов российской истории — эпохе правления императрицы Анны Иоанновны. Перед читателем буквально оживает удивительный мир дворцовых переворотов и придворных интриг, всевластия печально известной Тайной канцелярии — и яростного противостояния русского дворянства и всемогущего фаворита императрицы — Бирона…

Книга I. «ЦАРИЦА ПРЕСТРАШНОГО ЗРАКУ»

Летопись I. Государева невеста

Мощно, велико ты было, столетие! Дух веков прежних

Пал пред твоим алтарем ниц и безмолвен, дивясь

Но твоих сил недостало к изгнанию всех духов ада

Брызжущих пламенный яд чрез многотысящный век.

А. Н. Радищев («Осьмнадцатое столетие»)

Никто не уповай во веки,

На тщетну власть князей земных

Их те ж родили человеки,

И нет спасения от них.

Михайла Ломоносов (псалом № 145)

Глава 1

По самому краю гиблого света течет стылая Сосьва-река. А куда течет — неведомо, и там, за рекой, пусто, только зверь пушистый сигает. Вот на этом-то берегу, распевая псалмы и богохульствуя, одинокий старик с полудня копал могилу.

Ненастно было…

— Ай-ай, дел наделал — всего и не упомнишь! Зато и был он князь двух империй (Российской и Римской), генералиссимус и ордена Андрея Первозванного кавалер. Сердечный друг, «мин херц Данилыч», его высокое сиятельство Алексашка Меншиков — на краю света, в армяке мужичьем, бородатый и страшный, и вот… видит бог: копает могилу!

Для дочери. Для Марьюшки. Для царевой невесты.

— И вознесо-ох избранна-аго-о, — пропел Меншиков сипло.

А в могиле было ему даже хорошо: не обдувал ветер, что забегает с тундры, не виднелись из ямы постылые крыши Березова-городка. Только чистые облаци над головой старика — плывут и плывут в незнаемое.

Под вечер вернулся Данилыч к себе в домишко, что срубил саморучно (бревна-то в два венца клал, окошки-то в кругляк вывел — на зависть одичалым березовцам). Семейство опального князя, выплакивая глаза, сумерничало в нетопяеияых горницах. Всего двое и остались: сын его Санька да девка малая — тоже Александра. Супругу-то свою, Дарью Михайловну, еще под Казанью навеки оставил — на самом берегу Волги зарыл ее, когда в ссылку обозом тянулись.

— Будет вам! — цыкнул Меншиков на детей. — Пряники-то писаны на Москве остались. И скулить — неча… Мой грех вижу в том, что не отведали вы ранее горбушки серенькой.

Раздул лучину — прошел к покойнице. В кедровом гробу, обитом сукном изнутри, покоилась царская невеста — княжна Марья. А жития ей было осьмнадцать лет. И хвори она никакой не знала — просто тоска приключилась. «В Москву, — плакала перед смертью, — в Москву бы мне…» Торчал теперь из кружев остренький носик, а губы раскрылись в смерти — губы, царем недавно целованные.

Меншиков подул на замерзшие пальцы, долго и неумело вдевал серьги в занемевшие мочки покойницы. Вдел кое-как, и затрясся в рыданиях гордый подбородок:

— Эх, Марьюшка… быть бы тебе императрицей! Почто не отдал я тебя за Сапегу? Жила бы в Польше… Внука бы мне… внука!

После погребения не мог Данилыч отойти от дочерней могилы. Все на другой берег Сосьвы посматривал. А там синел корчеватый лес да стелились вдали тобольские тундры — края постылые, жуткие, безлюдные… И сказал сыну и дочке с лаской:

— Детушки, вы домой ступайте. Не то озябнете, чай! А сам примерился глазом, сразу помолодевшим. Лопатой отсек добрую сажень и торопко начал копать другую могилу. Рядом с дочерней — только пошире, только поглубже… Страшно стало, и в рев ударились княжата:

— Тятенька, тятенька! Не пужайте нас, миленькой… На што вторую-то грабстаете? Ой, горе нам, сирым Меншиковым…

Данилыч знай копал — быстро и сноровко.

— Не вам, не вам, — ответил. — А имени несчастному моему!

И вскорости, правда, слег. Сначала интерес к еде потерял. Пил только воду с брусникой.

Лежа на полатях под шубами, начитывал Данилыч мемуар свой, а княжата записывали. Память не изменяла временщику: баталии да кумпанства, виктории громкие да ретирады стыдные — все он помнил… Все! А однажды поманил к себе сына поближе:

— Глуп ты, чадушко, но смекни. Деньги-то мои при банках надежных лежат — в Лондоне и Амстердаме. Смотри же, Санька: как бы тебе на дыбе из-за них не болтаться…

Юный князь вяло шевельнул бесцветными губами:

— Сколько ж там у нас, тятенька?

— Да миллионов с десять, почитай, набежит… Велик грех!

Тоненько и горестно заплакала дочка:

— Ой, лишенько! Оскома от клюкв и брусник здешних, вишенок бы мне московских из садика… Желаю я на Москве показаться!

Вспомнил тут Данилыч, как отказал жениху ее, принцу Ангальт-Дассаускому, потому как мать его была аптекарской дочкой.

— Терпи, — сказал. — Да за казака ступай здешнего. Что прынц, что казак — едина доля тебя ждет, бабья…

В конце короткой тобольской осени, когда метельные «хивуса» залепили снегом окошки, почуял Меншиков смерть и выпростал из-под вороха шуб свою жилистую руку:

— Вот она… пришла, стало быть, за мною! Ну, так ладно.

Велел камзол нести да брить себя. Без бороды, принаряженный, стал он тем, каким его ранее знали. Даже глаз с искрой сделался — будто в знатные годы. Губы, всегда скупые, размякли, добрея.

И все замечал с одра смертного. Эвон паутинка в уголке ткется, у лампадки фитилек гаснет, мышонок корочку в нору себе прячет. Вот и мышонок сей жить останется. Березовская мышь — не московская: что она знает-то? «А я, князь светлейший, помираю вдали от славы и палат белокаменных… Обида-то какая! — содрогнулся всем телом. — Мыши — и той завидую…»

Над ним склонился сын — в грудь отца вслушался:

— Поплачь, сестричка: изволили опочить во веки веков наши любезныя тятеньки, Александры Данилычи… Но глаз временщика открылся снова — круглый.

— Еще нет, — сказал Меншиков. — За мной слово остатнее. Не раз, детушки, помянете вы дни опальные, яко блаженные! И завещаю вам волю отцовскую: подале от двора царева живите. Не совладать вам… Вот и все. А теперь — плачьте!

Матвей Баженов, мещанин Тобольской губернии, хоронил грозного временщика. В мерзлую землю, посреди голубого льда, поставили тяжелую гробовину и засыпали землей пополам со снегом. Великие сибирские реки, во едину ночь морозами смиренные, уже звонко застыли: открылся до Москвы путь санный — тысячеверстный.

* * *

Долго едет казак на заиндевелой лошадке. Гремят в котелке мерзлые куски щей, наваренных бабою на дорожку, да стукаются в мешке вкусные пельмени. У редких станков ямских пьет казак горючую водку. Корявым пальцем достает из лошадиных ноздрей острые сосульки. Коль не вынешь их — кобыла падет, а казак пропадет.

Больше месяца ехал служивый по сверкающему безлюдью снегов. Но вот потянуло дымком над долиною Иртыша: Тобольск — пупок всей Сибири, город важнецкий, при губернаторе и чиновном люде. За щекой у казака пригрелся серебряный рубль. Ух, и загуляет же казак на раздолье кабаков тобольских, вдали от жены и урядника!

Но допрежь вина — дело. В сенях канцелярии казак сбросил гремящую от мороза доху, ружьецо курком к стенке прислонил и достал пакет из-за теплой пазухи.

— Эй, люди! — объявил казак. — Дело за мной государево да спешное. Во Березове-городке на Аксинью-подзимницу скончал живот свой поругатель царя и отечества бывший князь Меншиков, персона известная… На чью руку мне депеш о том скласть?

А до Москвы от Тобольска еще более двух тысяч верст. Медленно движется обоз из Сибири: посылают соболей да серебро в казну царскую — ненасытную; везут кяхтинскую камку да черный чай, зашитый в кожаные «шири». Под полстью храпит в возке крытом пьянственный поручик (командир обозный). Иной час протрезвеет и гаркнет в лютую морозную ночь:

— Эй, наррроды дикие! Водки бы мне… Холодно. Грустно.

Москва же это время жила сумбурно и лиходейно, во хмелю, в реве охотничьих рогов, в драках да плясках. «Эй-эй, пади!» — И по кривым улицам пронесется, давя ползунов нищих, дерзкий всадник на запаренной лошади. Бок о бок с ним проскачет князь Иван Долгорукий, а за ними гуртом дружным (с белыми соколами, что вцепились когтями в перчатки) промчатся с гиком да свистом доезжачие, кречетники, псари, клобушечники…

И падет народ по обочинам: то сам царь — его величество Петр В торы и, внучек Петра Первого да Великого': От плоти царевича Алексея, что казнен был гневливым батюшкой, урожденный. А в Воскресенском монастыре, средь кликуш и юродивых, еще доживала свой век его бабка — царица Евдокия Лопухина.

Год 1729-й — год на Руси памятный: канун раздоров, крамол боярских и разливов крови российской…

Ждите, люди, беды народной — беды отечественной!

* * *

Времечко-то ненадежное — без ласки к людям, без приветности душевной. Вот и воронья на Москве стало много. Старые люди крестились походя: «К беде, стал быть, коли каркают». Ивашке Козлятину, что у Ильи-пророка на Теплых Рядах дьяконствовал, опять виденьице было: будто бы покойный царь Петр Лексеич из гроба восстал, а от дыхания его так и пышет. Ивашка в приказе Преображенском пытан был и на огне ленивом, плетьми дран, показал допытчикам: мол, так оно и было… восстал и пышет!

Приказ Преображенский тот вскоре уничтожили, и притихло бы вроде все: ни тебе «слова», ни «дела». Только у рогаток замшелые дониконианцы на люд прохожий двумя перстами грозились. О Страшном суде покрикивали сердито:

«Нонешний Синод — престол антихристов, скоро вера сыщется, и будет людям жить добро, да не долго!»

А в кружалах и фартинах царских грамотеи книжные шепотком подметные письма читали. В них о райской землице сказано было. Есть, мол, такая за Хвалынь-морем, идти до нее надобно сорок ден, не оборачиваясь. А коли обернулся, милок, то и пропал…

Крестьянство пребывало на Руси в великом оскудении: войны Петра I прошлись податями по мужицким хлевам да сусекам. Повыбили скотинку, повымели мучицу. Армия тоже притомилась в походах. Изранилась, поизносилась. Люди воинские от семей отбились — блудными девами пробавлялись. А на базарах дрались, воровали и клянчили калеки — обезноженные, обезрученные, стенами крепостными при штурмах давленные, порохом паленные… Всякие!

Дорого дались России победы азовские, на лукоморьях Гиляни каспийской да в землях Свейских — полуночных. Теперь офицерство промеж себя толковало так-то:

— Ныне малость и отдохнем! Государь пока младехонек, войны не учнет. Лисичку где на охоте пымает — и рад! Да и Верховный совет тайный, слава те господи, к миру Склонен…

А напившись тройной перцовой (которая горит — свечку поднеси), рвали на себе мундиры жиденького суконца, рубили шпагами по тарелкам, плакались горько и себя жалели:

— Мало, што ли, погибло да потопло нашего корени — дворянского? На што нам Питерсбурх да галеры мокрые? Не нанимались в каторгу, чтобы грести по морю веслами… Виват шляхетство!

И правда, Петр II от моря Балтийского отъехал подалее. Как явился в Москву на коронацию, так и остался в покоях дворца Лефортовского, на слободе Немецкой; в уши ему дудели бояре:

— Вот, государь, Москва-матушка — куды-ы там до нее Питеру, что на болотах ставлен. Тамотко и дух гнилой, чухонский. И дичи той нету, а у нас — эвон: из окна стебай лебедя любого — еще десять летит к тебе, чтобы вашему величеству угодить…

Царь-отрок на Москве прижился и закапризничал:

— Что это умники, словно гуси лапчатые, о водах Балтийских пекутся? Не хочу плавать флотски, как дедушка! Велите на площадях указ мой под барабан бить: чтобы под страхом наказанья свирепого не болтать никому — вернусь в Питерсбурх или нет! Мое то дело, государево: где желаю, там и живу…

Кляня русские порядки и бездорожье, кутаясь в меха и одеяла, иноземные посольства тоже потянулись в Москву. Поближе к интригам двора, к теплым печам московского боярства, к варварской музыке бестолковых куртагов, к широкоплечим русским красавицам.

Петербург опустел. Замело сугробами едва намеченные першпективы. От Невского монастыря да с чухонской Охты забегали прямо в «парадиз» волки и выедали из будок сторожевых собачек. Иногда рвали в клочья и запоздалого путника. Флот получил из Москвы грозный приказ: «Далеко не плавать!»

В один из дней москвичи проснулись от грохота. По кривым проулкам, дребезжа станками, тянулся громыхающий обоз. Это переехал в Москву и Монетный двор. Где власть — там и деньги. А следом за станками ехали великие возы с великими бочками. Везли в этих бочках не рыбу — везли архивы Двенадцати коллегий. Без бумаг, как и без денег, не стало житья русскому человеку.

* * *

Петру III было тогда всего четырнадцать лет. Дядькою при нем состоял князь Алексей Григорьевич Долгорукий, а воспитание царя-отрока было поручено вице-канцлеру — барону Андрею Ивановичу Остерману, который иногда прокрадывался в двери императора:

— Ваше величество, не пора ли нам занятия продолжить?

Но барона силком выталкивал прочь дядька царя.

— Ступай с богом, Андрей Иваныч, — говорил Долгорукий. — Кака там учеба? Каки еще занятия? Вчера только пороша выпала… Собаки с вечера кормлены… по первопутку волка травить едем!

Глава 2

И по ночам в честные домы вскакивал гость — досадный и страшный…

Князь Мих. Щербатов

Спит Москва боярская, развалясь дворами в темноте сугробов, в тупиках переулков, что бегут от Мясницкой вдоль Тверской-Ямской — аж к лукавому на кулички. Одинокой искрой светится окошко на самом верху Сухаревой башни. Редко проползет в тени заборов хожалый, да хорошо (мертвецки!) спится пьяницам, которых утречком божедомы соберут в одну братнюю могилу — без родства, без племени. И крест водрузят упившимся — един крест на всю братию!..

От рогатки вдруг заголосил страж города:

— Кто едет? Не худой ли человек? А то — вертай вспять…

На сытых лошадях под золотыми попонами ехали от заставы трое в масках, словно разбойники. «Эть!» — сказал один и кистенем вмах уложил стража в сугроб, отлетела в сторону алебарда…

— Куды далее? — спросил другой, постарше да в седле поусядистее. — Сказывают, будто у Салтыковых девки хороши больно.

— Запирают их, — отвечал третий. — Да и собаки злые… Кистенями взмахивая, ехали далее. Фыркали лошади.

— Чей дом сей? — спросил всадник, самый юный и верткий.

— Апраксиных, кажись…

— Ломай! Тута девки живут, нами еще не мятые… Старший грузно обрушил забор. Самый юный — худой и тонкий, с голосом петушка — приказывал, а двое покорно его слушались. Взвизгнула отбитая ставня. Тишком влезли через окно в девичью. Старший двери сторожил, а молодые пошли мять девок…

Снаружи — на крик! — ломилась уже хозяйская дворня. Ворвался народ с дубьем и плетками. Впереди всех (лютый, в слезах) наскакивал хозяин, граф Апраксин:

— Бей, убивай разбойников… Я в ответе! Огня, огня… Вздули огонь, и Апраксин, раскорячив босые пятки, вдруг начал стелиться по полу. Так и пластался, словно раздавленная жаба. И светилось лицо вельможи умильной радостью:

— Ваше величество, почто через окошко жалуете? Завсегда и с параду принять рады… Ай и молодечество, государь! Вот и выпала благость нашему дому-то…

Разом упало дубье, вмиг опустились плети. Скинув маску, стоял юный отрок — император. Друг его, князь Иван Долгорукий, штаны подтягивал, а возле дверей ухмылки строил егермейстер Селиванов.

Таились от людей и от света девки — порушенные…

— Брысь, подлые! — шипнул на них Апраксин. — Вы, дуры, еще благодарить бога должны… Честь-то! Честь-то кака!

И просил гостей нежданных откушать чем бог послал. Прошел царь с любимцами своими к столу. Наливки разные пробовали. Юный царь вина не любил.

— Чу, — сказал он, — тихо… Музыка-то откуда идет? Притихли за столом. А из глубин дома всплакнула флейта. Повела осторожно. Так и тянуло на нее, словно в сон, и спросил князь Долгорукий хозяина:

— Уж не у тебя ли играют, граф?

— Ей-ей, — заерзал старый вельможа, хитря. — Ума не приложу. Видать, гостьюшки дорогие, это из дому Салтыковых слыхать…

Но царь встал, на потолки указывая:

— Не ври! Вот тут… веди в покои верхние! Апраксин снова пластался перед царем:

— Ваше величество, смилуйтесь… Женишка моя, старуха… А человек ейный — на што он вам, молодцам экиим?

— Сказывай — где? — прикрикнул император… Упали засовы с дверей. Потаенные. Коптила свеча. Прикованный длинной цепью, сидел на полу белобрысый малый в бархатном кафтане. И держал перед собой флейту — нежную, сладкоголосую.

— Ты кто? — спросил царь узника. — Музыкант?

— Нет, — отвечал парень, бренча цепью. — Я есть куафер графини Апраксиной… Землепашец провинции Нарвской, зовут же меня — Иоганн Эйхлер… А что играю — так скушно мне!

Ванька Долгорукий цепь поднял с пола.

— Тяжела, — сказал. — А за што ты в железах сиживаешь?

— Сижу на цепи, потому как ведаю женский секрет своей госпожи, и боится она, как бы не выдал я!

— Каков секрет? Говори прямо… Я — царь твой!

— Парик ей делаю, — ответил Эйхлер, низко кланяясь.

— Давно ль прикован ты?

— Пятый уж годочек пошел, как света белого не вижу…

Царь взялся за цепь, и (длинная-длинная) она повела его из темницы. Змеей уходила цепь под двери спальни графини. Хмельная компания вслед за Петром гуртом вломилась в опочивальню: озорник Долгорукий откинул пуховые одеяла: жмурясь от света яркого, старуха Апраксина сослепу тыкалась в подушки, а голова у нее была — гладкая, как колено…

— Отомкни цепь, — велел Долгорукий хозяину. — Бабьи секреты не в нашу честь. Мы люди веселые, охотные, а до старух нам дела нету. Прощай, граф! Да отвори конюшни свои — нам лошадь нужна…

Со двора Апраксиных отъехали уже четверо: позади всех жадно дышал ветром чухонец Иоганн Эйхлер; торчала из-под локтя его флейта — жалостливая…

На рассвете четыре всадника, пришпоривая усталых коней, тишком въехали в подмосковное имение Горенки.

* * *

Рассвет наплывал со стороны Москвы, сиренево сочился в берегах Пахры-реки, осенял застывшие в покое леса. За окнами старой усадьбы в Горенках вьюжило — мягко и неслышно. Господская домовина, поскрипывая дверьми, угарно дымилась печками спозаранок.

Алексей Григорьевич князь Долгорукий (гофмейстер и кавалер) с трудом перелез через супругу, что была поперек себя шире, и нехотя зевнул на иконы.

— Ишь ты, — жене буркнул. — Развалила бока-то… Вставай! Уже кафу варят, чую, быдто в Варшаве живем… О, хосподи!

Свечной огарок раскис за ночь, в опочивальне было мутно и едко. В одном исподнем князь юркнул в сени, с писком разлетелись перед боярином челядные девки.

— Я вам… Кыш-кыш! Глаза-то куда растопырили?

В соседней вотчине князей Голицыных (за рекою, в Пехро-Яковлевском) уже усердно названивали к заутрене. «Богомолы… умники!» — думалось Алексею Григорьевичу, который никого из Голицыных не жаловал: рознь ветхозаветная, еще от пращуров. Две древние фамилии (Долгорукие от Рюрика, Голицыны от Гедимина) исстари перед царями свары устраивали.

В дальних покоях князь Долгорукий приник к дверной щели. На широкой постели, в обнимку, словно братья, спали его сын Ванька с императором. Порхал над их головами огонек лампадки. Из лукошка под кроватью вылезли малые кутята, в теплых потемках трепали один другого за уши.

И сладостно обомлел Алексей Григорьевич: «Вот счастье-то! Сам государь-император с Ванькою моим дрыхнет… Мне бы честь эту!» — позавидовал отец сыну. Собрал князь одежонку царскую, что была второпях разбросана. Не поленился — и сыновью поднял. Низы кафтанов прощупал: полы мокрехоньки, видать, снова на Москву для тайных забав ездили.

«Ну не дурень ли Ванька? Ему бы приваживать царя к фамилии нашей, а он… Пора уже, — решил князь. — Пора навечно приковать царя к дому нашему…»

С такими мыслями вернулся в опочивальню.

— Ваньку-то, — сказал князь жене, — драть бы надобно по старой науке — вожжами…

— Попробуй выдери, — усмехнулась княгиня. — Сынок-то наш обер-камергер. Да чином по гвардии выше тебя залетел, батька.

— Вроде и так, мать, — согласился князь Алексей. — Да шалить стали много, жалобы слыхать на Москве… Собак вот покормим еще с денек и на охоту снова отъедем. Надобно нам государя оттянуть подале от забав и соблазнов московских.

Прасковья Юрьевна враз поскучнела:

— О дочерях-то подумал ли? Девки наши, словно доезжачие панские, по лесам и берлогам так и ширяют. Никакого политесу не стало. Личики на ветру обсохли, воланы закрутить некогда, бедным.

— Оно и ладно, — ответил князь, о своем размышляя.

— Кому ладно-то? — наседала княгиня. — Три дщерицы на выданье, а на Москве показаться не могут: будто леший худой по охотам их таскает… Всех женихов растеряем мы за отбытием нашим!

Алексей Григорьевич мигнул с опаской:

— А его величество… чем не жених нашей Катьке?

— Эва! — заплескала княгиня руками полными. — Болтаешь ты, батька родный, попусту. Проморгал ты, светик:

Катеньку нашу граф Миллезимо из послов цесарских давно выглядывает. И домок себе за Яузой снял, чтобы к Лефортову быть поблизости…

— Дипломату сему, — посулил князь, — перешибу ноги палкой. Вот и пущай до Вены своей на костылях пляшет!

— Уймись, батька мой ненаглядный, — укоряла его княгиня с нежностью. — Ни свет, ни заря, не пимши, не емши, а ты уже и вожжи и палку помянул… Миллезимо-то — чай, видывал? — кавалерчик сахарный. Умен — страсть как! Катенька сама глаз на него вострит…

— А ты, дура генеральная, что дуре Катьке потакаешь!

— Так какого же тебе еще жениха надобно?

— Через ручей за водой к реке не ходят, — отвечал ей муж. — На што Катьке кавалер сахарный, коли в светелке у нас сам император врастяжку спит… Смекнула?

Прасковья Юрьевна затряслась двойным подбородком:

— Будет залетать-то тебе! Не ты ли помогал Меншикова сожрать с его невестушкой? То-то, гляди, князь-душа: на каждого волка в лесу по ловушке… Попадешься и ты на зуб к Остерману!

— Я-то? — загордился Алексей Григорьевич. — Да моего Ваньку от царя никакой Остерман не отклеит. Вся гвардия — вот здесь, под рукой у меня! Любого раздавлю — только сок брызнет…

Долгорукий накинул кафтан с пуховым подстегом, вынул кружева из манжет — широкие, ясновельможные, из польских земель вывезенные. И приник к испуганному лицу жены своей:

— Ведомо тебе буди, княгинюшка, что дому Романовых не привыкать к нашей фамилии! Вспомни-ка — кто была жена царя Михаилы Федоровича? — Долгорукая… То то! Уразумела теперь?

Прасковья Юрьевна так и бухнулась перед иконами:

— Господи! Простишь ли князя моего в гордыне великой? Вознесся он… во грехах своих и алчности вознесся!

* * *

За окном просветлело солнечно, от старой Владимирской дороги, обсаженной вязами, запели по морозцу мужицкие дроги, и коронованный отрок проснулся.

— Вань… а Вань. — стал он тормошить Ивана Алексеевича. — Князинька, друг сердешный… Да когда ж ты откроешь гляделки свои? Что делать сегодня станем?

Долгорукий разлепил глаза, провел ладошкой по большим красным губам. Лоб его был бледен и чист — без морщинки.

— Что делать сей день? — спросил, потягиваясь. — Надо бы вашему величеству иной раз о заботах государства своего потужить!

— Что ты, друг мой, — поскучнел царь. — Умней барона Остермана не будешь. Да и члены совета Верховного даром, што ли, хлеб своей едят? Вот и пусть об России беспокойство имеют… А мне испанский дука де Лириа обещался мулов подарить, да не везут все мулов. Боюсь я — не обманет ли меня дука испанский?

— Мадрид далече, — отвечал князь Иван. — А моря бурные. Один корабль дука напротив Ревеля разбило. Дука без денег, долги вокруг кошеляет. Мы с дукой в приятелях, он мне тоже андалузских лошадей обещал, да корабли ныне редко приходят…

Долгорукий подавал царю одежды, но обувать его не стал:

— Сами, ваше величество… Чай, не маленькие! Царю было лень с пряжками возиться, он башмаки отшвырнул.

— Ладно, — сказал. — И в валенцах хорошо побегаю сегодня.

— Фриштыкать чем будете? — спросил его куртизан.

— А совсем не буду севодни… Не хочется! Вчера объелся!

— И не надо, коли так. Еще живее обед проглотим… Петр радостно запрыгнул на подоконник:

— Хорошо как здесь… Милы мне Горенки ваши! Князь Иван раскрыл скляницу, достал горстку перьев.

— Ваше величество, — сказал учтиво, — но и в Горенках делами обеспокою… Кой месяц уже бумаги важные по лесам блуждают!

— Ой, Иван Алексеич, неужто ты меня за стол приневолишь?

— Коли вы меня, государь, и вправду любите, то… садитесь. Бумагам важным, министрами уже одобренным, апробации учинить от вас надобно. И меня пожалейте: люди придворные, завистливые и без того клевещут, будто мы, Долгорукие, вас по охотам таскаем, от дел государственных вовсе избавили…

Ласковым таким манером залучил царя за бумаги. А сам встал за спиной его, подсказывая — быть или не быть по сему. Из-под пера, свирепо брызгаясь, выбегали пауки подписей: Петръ, Петръ, Петръ…

— К делу ярыжному не прилежу душою, — сказал царь, перо отбрасывая. — И горазд не люблю писать чернильно… Сбегаю-ка я лучше до псарен, а ты проставь подписы под руку мою. Сам знаешь!

И кубарем скатился отрок-царь по лестницам — в хрусткие сугробы. Лес вдали, там олени и кабаны, — вот рай-то! Растирая щеки, хваченные морозцем, домчал император до псарни — особый дом, большой, вровень с усадебным (охота Долгоруких испокон веков славилась). А навстречу царю — егермейстер Селиванов, в ранге полковничьем, в мундире сукна зеленого, сам пьян и весел.

— Ай да государь! — орал еще издали. — Как раз овсы варим, собак чтобы потчевать… Не желаете ли, ваше величество, бурду собачью мешать в корыте?

Тысячная свора борзых и гончих встретила царя голодным лаем. Император сразу заспешил: кидал жаркие поленья в печи, веслом половника мешал в котлах густое собачье варево. А на длинных шестах, под потолками птичников, сидели в черных клобучках, словно монахи, соколы да кречеты. Рвали они когтями красное свежее мясо, и капли крови летели вниз — на людей челяди…

Вошел князь Алексей Григорьевич, присмотрелся к «апробациям» и не мог отличить руки царя от руки сыновьей.

— Перенял славно… ловок ты! — похвалил князь сына.

— Не осрамлюсь, батюшка, — отвечал ему Иван Алексеевич.

И тоже направился на псарню. Там, среди собак, они и обедали. Им было не привыкать! Иогашка Эйхлер обедал с псарями. А вечером был зван с флейтой наверх — к царю, где играл умилительно. После чего ужинал при князе Иване Долгоруком. Так он стал куртизаном при куртизане.

Глава 3

Верховный тайный совет вершил судьбы империи. Совещались министры в Оружейной палате Кремля, куда еще затемно пришли Василий Степанов (правитель дел) и Анисим Маслов (секретарь Совета). Людишки они так себе, мелкотравчатые, но зато близ высоких особ и сами в силу входили.

Раненько явился граф Рейнгольд Левенвольде (камергер и посол герцога Курляндского), красавец писаный, бабник ловкий. Вынул он из собольей муфты пакет, промолвил вкрадчиво:

— Ея светлость Анна Иоанновна, герцогиня Курляндии и Семигалии, изволят писать высоким господам министрам.

— Ежели ея светлость, — отвечал Маслов, — вновь о денежных дачах печется, так тому вряд ли бывать, ибо господа министры верховные в деньгах сами весьма озабочены.

Левенвольде кивнул, и две громадные серьги в ушах дипломата брызнули нестерпимым блеском. Пошевелил пальцами, и вновь засияло вокруг от множества бриллиантовых перстней.

— Курляндия, — произнес посол, — маленькая и бедная, а Россия большая и богатая… Ея светлость Анна Иоанновна немного и просит от щедрот русских… Червонцев стоне более!

Стали собираться министры. Пришел, на трость опираясь, старый канцлер Гаврила Иванович Головкин, и сразу на икону письма холуйского полез — целовал Христа в тонкие пепельные губы. Явился следом приветливый Василий Лукич князь Долгорукий, версальский баловень, иезуит тайный, пройдошистый. Притащился, вынув из ушей вату, вице-канцлер барон Андрей Иванович Остерман — человек иноземный, и вату отдал Степанову.

— Куды-нибудь брось ее, — сказал Остерман по-русски. Показался старейший верховник князь Дмитрий Михайлович Голицын, и Анисим Маслов разоблачал князя от шуб, а старик Голицын, долгонос, быстроглаз, поцеловал Маслова в высокий лоб умника.

— Спасибо, сыне мой Анисим, — поблагодарил за услугу.

Позже всех прикатил из Горенок князь Алексей Долгорукий, и Верховный тайный совет начал работу…

— Как быть? — вопросил Степанов. — Герцогиня Курляндская из Митавы слезьми худо плачется: посол граф Левенвольде с петухами «петичку» принес; пособить просит — деньгами или припасами!

— Охо-хо, — завздыхал Дмитрий Голицын. — Где взять-то? Русь и без того поборами догола выщипана.

Остерман поглядывал на всех из-под зеленого козырька.

— Поелику, — сказал он, — туману подпуская, — герцогиня Анна суть от корени царя Иоанна, а сестрицы ее Екатерина и Прасковья на Москве от нас удовольствие имеют, то и почитать сие нам убытка не обнаружится… Dixi! — закончил Остерман по-латыни.

— Чего, чего, чего? — очнулся от дремы канцлер Головкин.

Василий Лукич прыснул в кулак смешком ребячливым.

— Уж ты, ей-ей, прости меня, барон, — сказал он Остерману. — Но тебя разуметь трудно: дать на Митаву или не давать?

Остерман через козырек всех видел, а его глаз — никто.

— Оттого, князь Василий Лукич, не разумел ты меня, — заговорил он обиженно, — что язык-то российской не природен мне. Да и невнятен я ныне по болести своей — давней и причинной.

Князь Алексей Долгорукий показал свою ревность.

— А коли так, — зашпынял он Остермана, — коли языка нашего не ведаешь, так на кой ляд ты, барон, вызвался нашего царя русской грамоте обучать? Или тебе, вице-канцлеру, делать нечего?

Старый канцлер Головкин скандал учуял и сразу затрепетал.

— Дадим на Митаву или не дадим? — вопросил дельно. И тогда поднялся князь Дмитрий Голицын, объявил, властно:

— Герцогиня Курляндская от корени нашего. Верно? И пособить ей мы бы и рады. Но каждому ведомо, что на Бирена да прочую немецкую сволочь денег русских не напасешься. А посему полагаю тако: пока Бирен при герцогине, то и посылать на Митаву дачей наших не следует… Сорить легко, добывать трудно!

Великий канцлер империи показал на песочные часы.

— Анисим, — велел секретарю, — переверни-ка…

Маслов часы перевернул. Тихо заструился золотистый, песок: полчаса — время на размышления. Но князь Дмитрий Голицын часы те взял и перетряхнул песок обратно.

Был он горяч — сплеча рубил.

— Митавские слезницы, — выкрикнул злобно, — того не стоят, чтобы полчаса на них изводить. Лучше бы нам под песок этот, пока он попусту сеется, о нуждах крестьянских поразмыслить. О торговле внутренней! О сукна валении! Да и о прочем…

Рейнгольд Левенвольде через секретарей выслушал отказ.

— Странно! Мы же немного и просили от такой богатой России! Червонцев сто — не более…

Внизу, у подъезда Кремля, его ждал возок, крытый узорчатой кожей. Курляндский посол нырнул под заполог, и кони понесли его в пустоту морозных улиц.

* * *

Холодно испанцу на московских улицах… Герцог Якоб де Лириа и де Херико (посол Мадрида в России) сунул нос в муфту, царем ему даренную, заскочил в санки. Два русских гудошника, за пятак до вечера нанятые, при отъезде посла заиграли гнусаво. Отставной солдат-ветеран (без ноги, без уха) ударил в трофейный тулумбас персидский, где-то в бою у Гиляни добытый. И посол отъехал — честь честью, со всей пышностью.

Рукоять меча иезуитов — в Риме, но острие его повсюду (даже в Москве). Герцог прибыл сюда не в сутане, а в платье светском, под которым удобнее затаить «папежский дух». Сидя в мягком возке, уютно и покойно, он сказал секретарю своему:

— Благородный дон Хуан Каскос! Здешние гнилостные лихорадки происходят по причине неуместных запахов. А посему, кавальеро, дышите на Москве только в половину дыхания, не до глубин груди. И чаще принимайте сальвационс по рецепту славного врача Бидлоо!

Что ни улица Москвы — то свой запах. Сычугами несло от места Лобного; на Певческой подгорали на жаровнях варварские масляные оладьи; из лубяных шалашей, что напротив Комедиантского дома, парило разварной рыбой; а на Тверском спуске пироги с чудскими снетками воняли удивительно непривычно для испанского гранда.

Возле дома Гваскони, что был отстроен для духовной «папежской» миссии, герцог де Лириа велел задержать лошадей. В прорезь двери посла ощупал чей-то пытливый глаз. Долго лязгали запоры… В темных сенях герцог сбросил шубу, и на широкой перевязи поверх жабо качнулся «золотой телец» — овца, перетянутая муаровой лентой под самое брюхо.

— Моя славная овечка! — засмеялся посол. — Увы, мой туассон скоро будет заложен, ибо король не соизволил прислать нам жалованье…

Эти слова расслышал человек, замерший наверху лестницы; острый подбородок его утопал в черных брабантских кружевах; руки — цепкие — в перчатках черных перебирали четки.

— Аббат Жюббе! — воскликнул де Лириа, поднимаясь по ступеням. — Как я счастлив снова вас видеть в Москве…

Вдетые в поставцы, курились благовонные бумажки. Аромат их дыма был необычен, душист и сладок. Кружилась голова, и было легко… Два «брата во Христе» долго беседовали.

— Полы моей сутаны, — говорил Жюббе, — в отличие от вашего кафтана, герцог, очень коротко подрезаны, дабы не возбуждать подозрения русских. И за благо я счел называть себя учеником Сорбонны, ибо кого пришлет Рим, того Московия не примет…

— А много ли рыбы в нашем неводе? — спросил де Лириа. — И что за выгода нам от вашей духовной дочери — Ирины Долгорукой?

— Она — Долгорукая по мужу, но урождена княжной Голицыной, и в этом, поверьте, герцог, ея главная женская прелесть…

— Какое счастливое совпадение! — заметил де Лириа.

— О да… Долгорукие и Голицыны — их много! А в них — вся сила фамильной знати. Именно через их могущество нам можно обратить заблудший народ к истинной вере. О князе Василии Лукиче Долгоруком вы извещены, герцог: еще в Версале он был тихонько отвращен от презренной схизмы. А ныне он — министр верховный! Государь еще мальчик, душа его — песок, который вельможи бездумно пересыпают в своих пальцах… В сетях моих бьется сейчас прекрасная княгиня Ирина, но невод мой тяжел и без нее!

— Я наслышан о князе Антиохе Кантемире, — напомнил де Лириа.

Длинные пальцы аббата сложились в замок на впалом животе:

— Человек блестящих дарований и… мой искренний друг. Будучи высокого происхождения, князь Антиох не имеет родственных корней средь русской знати. Его корни, там… в Молдавии, откуда вывезли его ребенком! Да, он помогает мне в расстановке невода, хотя и далек от слияния наших церквей. Это ум для ума, слова ради слов, но… где же дело? Сейчас Кантемир переводит для меня благочестивые сочинения Сорбонны на язык московитов. Дружба со мною не мешает ему дружить и с Феофаном Прокоповичем…

После чего разговор двух иезуитов снова вернулся в прежнее русло — они заговорили о Долгоруких. По их мнению, князья Долгорукие вскоре обязательно должны повторить попытку князя Меншикова.

— Дядька царя, — пророчил Жюббе, — наверняка подведет свою дочь Екатерину под царскую корону… То, чего не удалось свершить прегордому Голиафу — Меншикову, то удастся Долгоруким!

— А вас не пугает, аббат, что у русского царя есть соперник? Княжна Екатерина пылко влюблена в имперского графа Миллезимо.

— Только одно мое слово послу Вены, — ответил Жюббе, — и этого цесарца не будет в Москве завтра же. Никто не смеет мешать великому Риму, а нашей церкви выгоден этот брак — брак Долгорукой с императором… Впрочем, — слегка нахмурился Жюббе, — в этой варварской стране молнии иногда разят среди ясного неба, и един всевышний ведает судьбы людские!

Герцог де Лириа встал, и «золотой телец» долго еще качался на его груди, подобно маятнику. На прощание Жюббе подарил ему пачку благовонных бумажек.

— Откуда это у вас, аббат? — удивился посол.

И в ответ ему тонко усмехнулся аббат Жюббе-Лакур:

— Не проговоритесь Риму о моем кощунстве, но Московию я почитаю центром вселенной. Отсюда, из дома Гваскони, мои руки уже протянуты к Шемахе, они бесшумно отворили ворота Небесной империи и даже… Откуда, вы думаете, эти душистые бумажки?

Де Лириа глубоко вдохнул в себя благовонный дым:

— Не могу поверить… Неужели из Тибета?

— Вы угадали, герцог. Солдаты Иисуса сладчайшего уже взошли с крестом божиим на вершины гор загадвчного Тибета… Нет путей в мир Востока иных, нежели путь через Москву.

— Аминь!

* * *

А за Яузой, что бежала под снегом, в оголенных кустах боярышника и берсеня, уже припекало солнышко…

Граф Альберт Миллезимо, секретарь посольства Имперско-Германского, наслаждался бегом русских коней. Лошадиные копыта взрывали комья рыхлого снега, бился в лицо венского графа сладкий московский ветер… Молодой дипломат не скрывал своего счастья: пусть все видят на Москве — едет жених, едет возлюбленный Екатерины Долгорукой! Счастлива юность — даже на чужой стороне. И думалось с нежностью: «Ах, милая княжна, с ногами длинными, с важной поступью боярышни, скоро блистать тебе на балах в прекрасной Вене!»

— Вон летят сюда галки, — показал служитель Караме. — Не пора ли вам, граф, опробовать свою новую фузею?

Миллезимо вскинул ружье — выстрелил. Над притихшей Яузой, над усадьбами, утонувшими в снегах, четко громыхнуло. А со стороны дворца Лефортовского, скользя и падая, бежали по солнечной ростепели русские гренадеры. На ходу они примыкали штыки.

— Что бы это значило? — удивился Миллезимо… Первый же гренадер, добежав до посольского возка, рванул Миллезимо из саней наружу, атташе запутался ногами в полсти.

— О, какое лютое наказанье ждет вас за дерзость эту! — кричал он по-чешски, надеясь, что русские поймут его.

Лошади дернули — Миллезимо остался в руках гренадеров, и они поволокли атташе через речку по снегу.

— Куда вы меня тащите? — спрашивал он. На крыльце дома князей Долгоруких стоял, налегке, без шуб, сам хозяин — возможный тесть легковерного цесарца. Гренадеры доволокли Миллезимо и бросили его возле ступеней.

— Любезный князь, — поднялся атташе, — что происходит на глазах всей слободы Немецкой? Я жду ответа и гостеприимства, каким столь часто пользовался в вашем доме.

— Весьма сожалею, граф, что вы попались этим молодцам. Но таково поступлено с вами по воле государевой.

— В чем провинился я? — спросил Миллезимо.

— По указу его величества под страхом наказания свирепого запрещено иметь охоту на тридцать верст в округе Москвы…

В мутном проеме окна Миллезимо вдруг разглядел испуганное лицо княжны Екатерины Алексеевны и загордился сразу:

— Указа я не знал. Но я стрелял по галкам. Долгорукий плюнул под ноги цесарца и спиной к нему повернулся, уходя прочь. Лица княжны в окне уже не виделось. Значит, не блистать ему в Вене с русской красавицей… Вышел на крыльцо лакей-француз и сказал:

— Не обессудьте, сударь, на огорчении; в этом доме принимают русского императора, но совсем не желают принимать вас…

Отвадив Миллезимо, князь Алексей Григорьевич сыскал в комнатах свою любимицу — Екатерину. Еще издали оглядел дочь: «Хороша, ах, до чего же хороша бестия… Воистину — царский кусок!» Княжна стояла возле окна, и по тряске плеч ее отец понял: видела дочка, как отшибали цесарца, и теперь убивается…

— Ну-ну, — сказал поласковей, — будет грибиться-то… Экими графами, каков Миллезимо, на Руси дороги мостят! Лицо дочери — надменное, брови на взлете — саблями.

— Я, тятенька, вашим резонам не уступлю, — отвечала. — Кто люб, того и выберу. Девицы варшавские эвон какие свободы ото всех имеют. Даже по женихам без мамок одни ездят…

Алексей Григорьевич поцеловал дочь в переносие:

— Слышь-ка, на ушко тебе поведаю… Государь-то наш император уж больно охоч до тебя, Катенька.

— Постыл он мне! — отвечала княжна в ярости.

— Да в уме ли ты? Подумай, какова судьба тебе выпадет, ежели… В карты с ним частенько играешь. Иной раз и за полночь! Ты его и приголубь, коли он нужду сладострастную возымеет.

— Тьфу! — сплюнула княжна. — Гадок он мне и мерзостен!

Посуровел князь, обвисли мягкие брыли щек, плохо выбритых.

— Это ты на кого же плюешь?

— Да уж, вестимо, не на вас же, тятенька.

— А тогда — на царя, выходит? На благодетеля роду нашего?

Взял косу дочкину, намотал ее на руку и дернул. Поволок девку по цветным паркетам (тем самым, кои из дома Меншиковых украл и у себя настелил). Трепал Катьку да приговаривал:

— Нет, пойдешь за царя! Пойдешь… Быть тебе в царицах российских. Поласковей с царем будь…

Трепал свою Катьку без жалости. Потому как знал ее нрав.

Не пикнет!

* * *

Винный погреб испанского посла дважды бывал загублен в Петербурге (при наводнениях). Он перевез его теперь в Москву и каждую бутылку ставил в счет своему королю… Сегодня в испанском посольстве — ужин для персон знатных.

— Продолжайте, мой друг, — сказал де Лириа, обращаясь к князю Антиоху Кантемиру, и тот заговорил:

— Смело могу изречь, что племена суть восточные ничем не нижае племен западных, и великий Епиктет, родоначальник филозофий моральных, тому мне немало способствует…

— Ну зачем ты все врешь, Антиошка? — грубо перебил его молодой граф Федька Матвеев, на стульях вихляясь, и стало тихо.

— Я вас, граф, — заметил де Лириа, — прошу не мешать.

— А я тебя не знаю, — отвечал пьяный Матвеев послу Испании.

— Позволительно ли бывать в доме, хозяина коего вы не знаете? Вы нанесли мне, граф, оскорбление, сославшись на незнание особы, коя при дворе российском от имени короля моего поверенна, и прошу вас, граф, выбрать оружие для благородного поединка…

Матвеев взял бутыль с мозельским (в 50 копеек на русские деньги) и запустил ее в испанского посла.

— А теперь, — сказал де Лириа, — я буду требовать удовлетворения. Но уже не от вас, дикаря, а от вашего правительства…

Вскочил хмельной князь Ванька Долгорукий (куртизан):

— Еще чего — верховных беспокоить… Эй, люди! — кликнул он со двора гайдуков своих. — Ведите графа Федьку на двор и расстилайте его. Пять палок по заду его сиятельства не помешают…

Не поленился — сам сбегал и вернулся обратно, учтивый:

— Дал все десять, с задатком, чтобы неповадно было… Ваша светлость, удовлетворены ли вы?

— Вполне, — отвечал де Лириа, снова повернувшись к притихшему Кантемиру. — Продолжайте же, мой юный друг? Вы остановили свое красноречие как раз на философий Епиктета…

Кантемир от Еггиктета перешел к Фенелону. А с улицы еще долго кричал им Федька Матвеев словами зазорными:

— Собрались… эки умники! Я тебе, Ванька, не прощу.

Коли попадешься мне, стану бить палкой неоструганной, чтобы занозы из зада вынимал ты долго…

Прощаясь с гостями, де Лириа задержал Долгорукого:

— Вы так любезно вступились за мою дворянскую честь. Благодарю, благодарю… Но скажите, не сможет ли вам отомстить этот наглый гуляка Матвеев?

— На Руси, герцог, — мудро отвечал куртизан, — мстит родня. А у Федьки из родни одна мать, коя состоит ныне гофмейстериной при дворе герцогини Курляндской Анны Иоанновны.

— Анна Иоанновна… А кто это такая? — спросил де Лириа.

Глава 4

«Бытие Руси, — говорил Остерман, — определяется наличием немцев в России: главные посты заняты нами — значит, Россия на пути к славе, посты заняли русские — значит, Россия пятится к варварству…»

Но такие речи слышали одни земляки его.

Сын пастора из Вестфалии, Генрих Иоганн Остерман недолго в Иене науки штудировал. Вокабулы кое-как постиг, а метафизики не смог объять разумом. Куда деться бедному студиозу?.. Старший братец Остермана — Христофор Дитрих (или Иван Иванович) уже прижился в России: на селе Измайловском обучал он дочерей царя Иоанна Алексеевича «благолепию телесному, поступи немецких учтивств и комплиментам галантным». Бедный студиоз Генрих Остерман тоже нанялся к русскому адмиралу Корнелиусу Крюйсу: ботфорты ему чистил да пиво студил. И адмирал в настроении похмельном вывез Остермана в Россию, где его и стали величать Андреем Ивановичем… Давно это было!

А сейчас Остерману уже под пятьдесят. Он вице-канцлер империи, он начальник главный над почтами, он президент Коммерц-коллегии, он член Верховного тайного совета… Жарко стреляют печи в старобоярском доме Стрешневых, на Дочери которых женат вице-канцлер. Андрей Иванович сиживает в креслах на высоких колесах. Шлепая ладонями по ободам, покатывает себя по комнатам. Блеск русского самодержавия озаряет чело барона…

Коптят тонкие сальные свечечки — вице-канцлер бережлив (копит на старость). Ноги укрыты пуховым пледом, очень грязным. Над бровями — зеленый зонтик, чтобы глаза бесстыжие прятать. Служба у Остермана наитончайшая — конъюнктуры при дворе и козни европейские занимают его воображение. Отсюда, из душных стрешневских покоев, Остерман — как паук — ткет незаметную паутину, в которой скоро запутается, противно и липко, все русское государство.

Захлопали двери внизу дома, потянуло туманцем.

— Марфутченок моя… пришла, — обрадовался барон. Марфа Ивановна, баронесса Остерман, боярыня дородная, породы столбовой, знатной. Под стать мужу своему — грязная. И характером — побирушка…

— Вот пильсын моему Ягану! Левенвольде шлет! Остерман на лету поймал апельсин — дар из завоеванной Гиляни. Понюхал волшебный плод, уже побывавший в кармане курляндца.

— Вижу, что Марфутченок любит своего старого Ягана, — сказал он ласково (на языке русском, добротно и хорошо скроенном).

Вице-канцлерша подпихнула под него плед, откатила коляску поближе к печкам, прожаренным так, что плюнь — зашипят. Слов нет, очень любила Марфа Ивановна своего немца. Да и было за что любить: не пьянствует ее Яган, не кочевряжится и не шумствует, как иные. Знай себе тихо и благочинно ведет разговоры с людьми иноземными…

— Что видела, Марфутченок? Что говорят на Москве?.. Вести были дурные: случай с Миллезимо возмутил Немецкую слободу. Дипломаты и без того жаловались — месяцами не было аудиенций при дворе, Петр круглый год на охоте, в отъездах дальних, Долгорукие всем скопом своих сородичей заслонили от мира царственного отрока… А теперь посол венский, граф Франциск Вратислав, будет просить сатисфакции. Посланники выражали Остерману возмущение поступком Долгоруких. Но вице-канцлер уже загородился от них козырьком и стал говорить столь невнятно, что сам себя уже не понимал:

— Поскольку его величество император цесарский благоволит к государю нашему, надлежащее удовлетворение при том, что граф Вратислав болен апоплексически, для нас весьма прискорбно, но его величество властен, как самодержец, отдавать любые указы, для чего и почту себя обязан…

Великий канцлер Головкин в дела не вмешивался — давно уже политикой ведал Остерман, и многие пытались в тарабарщине его разгадать великий смысл и мудрость. Вратислав первым понял, что сатисфакции не будет, и вызвал посрамленного Миллезимо к себе.

— Ваши дурацкие выстрелы, — сказал посол, — раздались кстати для Долгоруких. Свадьба состоится, но ваша голова никак не пролезет в жениховский венец… Все! Собирайтесь-ка в Вену…

Перед сном к Миллезимо проникла сама княжна Екатерина Долгорукая. Со слабым стоном (куда и гордость ее девалась?) припала она к ногам красивого венца.

— Умоляю, — шептала, — скорее увезите меня отсюда. Меня продают… Уедем, уедем… Я так буду любить вас! Но только не оставляйте меня здесь одну…

— В уме ли вы? — оторопел Миллезимо. — Я облечен доверием его величества императора Карла; ссора наших дворов… Нет, нет! Умоляйте не меня, а своего отца!

Княжна губу выпятила, блеснул ряд зубов — мелких.

— Стыдитесь, сударь, — ясно выговорила она. — Княжна Долгорукая, презрев резоны чести и благородства, пришла к вам любви просить, как милости… А вы? О чем говорите девице несчастной? Будьте же рыцарем… Варшавские кавалеры, — добавила с ядом, — те вот так никогда не поступают!

— Уходите скорее, — растерялся Миллезимо. — Боже, как вы неосмотрительны. Нам следует учиться осторожности…

Долгорукая выпрямилась во всю свою стать — в надменности.

— Ах, трусливый шваб… ну, ладно! — прошипела она. — Ты еще подползешь ко мне, словно уж… На коленях! Чтобы руку мне целовать, как русской царице!

Миллезимо в страхе побежал будить болящего графа Вратислава, желая поведать ему об очередной конъюнктуре.

— Вы, кажется, толковый дипломат, — похвалил его посол. — Но, великий боже, до чего же вы — дрянной кавалер!

— Я люблю ее! — воскликнул Миллезимо.

— Увы, — вздохнул посол, отворачиваясь, — так не любят…

* * *

Царедворец гордый и лукавый, князь Алексей Григорьевич Долгорукий страстно нюхал воздуха весенние — подталые… Чем пахнут? Царь-отрок в свою родную тетку влюблен, в цесаревну Елизавету Петровну: сколько уже костров с нею в лесах спалил, у ног ее воздыхал да вирши писал любовные. И, чтобы соблазна царю не было, еще по снегам раскисшим умчал Долгорукий царя из Москвы — травить зайцев по слякоти, по лужам, по брызгам. К ночи император от усталости, где упадет, там и спит. Зато никаких теток в голове — только придет подушку поправить княжна Катерина, тому батькой своим наученная…

Царская охота двинулась к Ростову, а от Ростова — на Ярославль: бежали, высунув языки, многотысячные своры гончих, ревели в пущах рога доезжачих, взмывали в небеса, косого выглядывая, белые царские кречеты. А под вечер раскинуты шатры на опушках, до макушек берез полыхают костры. Городам же, возле коих удавалась охота, юный Петр II дарил грамоты с похвалой о русаках и медведях — с печатями и гербами, как положено.

Только в июне, в разгар лета, вернулся государь на Москву — прямо в Лефортово. Длинноногий, высохший от бесконечной скачки, заляпанный грязью до пояса, царь (в окружении любимых борзых) взбежал на высокое крыльцо.

— Жалость-то какова! — огорчился царь. — Хлеба мужицкие поднялись в полях высокие — мешают мне забаву иметь…

Но утром, — царь еще и глаз не открыл:

— Ваше величество, — доложили ему, — кареты поданы.

— А куды нужда ехать? — спросил, зевая.

— Вас уже в Горенках ждут: огненная потеха готовится…

Внизу дворца сидел Остерман — стерег пробуждение царя, как ворон падали.

— Некогда, Андрей Иваныч! — крикнул ему на бегу Император. — Видит бог: не до наук мне ныне. Потом вот ужо, погоди как вернусь, ты меня всему сразу научишь…

Громы с молниями трясли небеса над Москвою: вокруг гибли в пожарах мужицкие деревни, полыхали дворянские усадьбы. Много ли зальешь огня молоком от черной коровы? Жарко было, до чего же душно! Ну и лето выпало… Свистали в лесах разбойные люди, жестокий град побивал хлеба, иссушило их солнце…

О, Русь, Русь!

Все лето 1729 года прошло в охотничьих азартах, а под осень замыслили Долгорукие новый поход на медведей и зайцев. Теперь они уводили царя за 400 верст от Москвы — подалее от слободы Немецкой, прочь от красивой тетки-цесаревны. Шли на косого да косолапого, как на войну ходят, — с причтом церковным, с музыкантами и канцелярией. Только денег вот на ходу не чеканили, но зато указы посылали с дороги. Открывал шествие караван верблюдов, навьюченный грузами: котлы и овес, шатры и порох, серебро для стола и прочее.

Хатунь — Серпухов — Скопин — Лимоново — Чернь видели царя в этом походе своими глазами. Дальше, дальше! В леса берложные, в бурелом чащобный, в гугук совиный, туда, где лешие бродят… Одичалый и грубый, коронованный мальчик нехорошо ругался, капризничал, привередничал. Пробились на подбородке царя первые волосы, разило от него сермяжным потом, лошадьми, порохом да псиной. По вечерам — пьян! Так-то вот Петр охотился за зверьем, а Долгорукие охотились за царем…

Затянуло Россию дождями, и когда раскисли поля, завернули обратно — на Москву. Громадные обозы трофеев тянулись за царем на подводах: кабаньи туши, медвежьи окорока, жалобные лани, пушистые рыси, горою лежали убитые зайцы, которым даже счет потеряли. А на въезде в Москву, у заставы, придворные поздравляли царя с богатой добычей. Петр вздыбил жеребца под собой и, оборотясь в седле, нагайкой указал на карету, спешащую за ним:

— Дивную дичь затравил я: эвон везу двуногих собак!

А в карете той ехала мать Долгорукая с тремя дочерьми.

Так что молод-молод, но царь все понимал!

* * *

Печально оголились леса, разволокло унылые проселки…

По вечерам садились Долгорукие вокруг стола, рассыпали перед царем карты. Играли однажды в бириби — на поцелуи: кто выиграет, тот княжну поцелует. И конечно же, так сдали карту в марьяже, что его величество выиграл. Княжна Катерина уже и губы подставила — на, целуй! Но шлепнул царь карты и… ушел. Колыхнулись свечи в высоких шандалах. Зловещее почудилось тут Алексею Григорьевичу, и тогда позвал он в Горенки двоюродного брата своего, князя Василия Лукича: дипломат тертый, иезуитством славен.

Где, что, как — расспросил, сразу загорелся, и начал Лукич альянс любовный сколачивать крепко. Тому и природа способствовала: дожди все плыли, шумело в трубах, на двор не выйдешь, зато уютно сидеть во мраке. В туманных зеркалах ослепительно вспыхивали драгоценные камни, а матовая белизна плеч женских казалась точеной — словно мрамор… До чего же хорошо грезится о любви под тонкое пение флейты Иогашки Эйхлера!

А княжна Екатерина Алексеевна, после казуса того с женишком цесарским, замкнулась. Повзрослела. Еще больше вверх вытянулась. На губах же ее — ухмылка, ко всему презренная.

«Не привелось, — размышляла Катька, — графинею Миллезимо стать, так буду на Руси императрицей. И тот красавчик подползет, как миленький… Хорошо бы ему туфлю к носу приставить: целуй, невежа!»

Василий Лукич научил племянницу свою — как девице вести себя в положениях заманчивых. Чего надо бояться, а чего не следует, коли попросят нескромно. Сначала Катька еще краснела, дядю слушая, а потом перестала…

И часто встречался Петр с княжною в местах притемненных, где даже свеч не было. Но смутен был в эти дни князь Иван.

— Гляди, сестрица, — сказал он как-то, — не обожгись. Негоже так: чужой грех с цесарцем царевым именем покрыть хочешь!

Екатерина заголила перед ним грудь и шею свою:

— Устала я от злодейств ваших! Не от тебя ли, братик, сине вот тут? Это за венца мово… А вот, гляди, от батюшки память! Это чтобы царицей я стала, всем вам на радость. А случись мне царицей быть, так я батюшку со света сживу… Тебя же, братец, в Низовой корпус сошлю — гнить тебе, Ванька, на Гиляни!

— Гадюка ты, — сказал Иван, но отступился… В один из вечеров (уже похолодало) Алексей Григорьевич, прибаутничая, разливал вино. Петр чарку не взял — морщился.

— Не лежит душа моя к винному питию, — сказал.

— Ах, государь! — лебезил воспитатель. — Что бы вам уважить свово учителя? Чай, потчую-то ваше величество от сердца…

Князь Иван злодейство почуял, поднял лицо сумрачное:

— Папенька, стоит ли государя к вину приневоливать? Час уже поздний, его величеству опочивать бы…

Тут князя Ивана в сенцы позвали — вроде бы ненароком. А там братцы его (Николашка, Алешка да малолеток Санька) принялись дубасить его. Били да приговаривали:

— Не мешай счастью нашему! Плохо будет, коли заперечишь…

Палки побросали потом — и кто куда. Фаворит поднялся, о притолоку дверную паричок от пыли выбил. У зеркала постоял, синяки разглядывая, припудрился и снова в покои вернулся. А там отец его хныкал — все еще уговаривал царя:

— Знаю, ваше величество, нелюб я вам стал. Паче того, обида моему дому, что у Юсуповых вы полбутылки выпили да похваливали. У дука де Лириа сами винца просить изволили…

Князь Иван, со зла на своих родичей, полную чашу вина выглотал. Император глянул на него и сказал:

— Коли ты пьешь, от тебя не отстану… Потешим боярина!

Пили и княжны. Прасковья Юрьевна охмелела — увели ее. А старик знай себе подливал царю да прибаутничал. Иван Алексеевич придвинул к отцу свою посудину.

— В остатний раз хлебну, — сказал, — и спать уйду… Ушел. Разморились княжны — их тоже наверх отослали. Алексей Григорьевич и не заметил, как пропал царь из-за стола. Отыскал он его на дворе. Под дождем холодным, весь мокрый, стоял мальчик-император внаклонку. Его рвало. Долгорукий царя повлек за собой.

— Ничего, — говорил, — сейчас на постельку ляжете…

Петр провис на его руках, мотало его в разные стороны.

— Лошадей, — бормотал, — запрягай…

Старый князь втолкнул царя в сени, что вели прямо в опочивальню княжны. На цыпочках вернулся Алексей Григорьевич к себе, а жене сказал молитвенно:

— Благодари бога, Прасковья… Быть дочери твоей поятой от корени царского — корени благословенного!

* * *

Утром в Горенках загремели шпоры Василия Лукича. Хватался дипломат за виски, нюхал мускусы разные, бегал на кухни пенники пробовать, чтобы воодушевленным быть. На пару с братцем оповещали они честной мир — направо и налево:

— Не доглядели! Эх, люди… Царь-то — молод, горяч, спрос короток. Порушил его величество княжну нашу! Лишил ее добродетели главной… Ой, горе нам, горе! Выпало бесчестье фамилии всей нашей… Куда ж вы смотрели, люди? Не уберегли касатку!

Князь Иван послушал, как глумливо шумят отец с дядей, велел лошадей запрягать:

— Мне более в Горенках не бывать. Вы с тем и оставайтесь!

Петр II, поутру проснувшись, застыдился:

— Алексеевна, ты ли это? Скажи — как выйти-то мне отсель?

Долгорукая лежала рядом с ним — длинная, поджарая, словно молодая кобылка. Повернула к царю лицо свое без единой кровинки:

— Как вошли, ваше величество, так и выйдете.

— Эва! Да ведь там народ ходит, мне людей стыдно… — Петр встал, глянул в окна. — Высоко… Чай, ноги поломать можно!

Но уже стерегли, видать: ждали, когда царь проснется. Ввалились в спальню, шумно и пьяно, князья Долгорукие — всей фамилией, будто свора. Шум, гвалт, рев, плач, кликушество. Алексей Григорьевич (без парика, глаза с мутью, вздох сивушный) кинулся к постелям — с кулаками полез на дочку:

— Что ты наделала? Задушу!.. Великий государь за мои-то заботы о нравах ваших, за труды мои великие… Эдак-то вы меня отблагодарили? Ы-ы-ы-ы… Не снесть мне позора сего!

Но кулак князя перехватил император (он был сильным).

— Не смей бить княжну, — сказал. — Ни она, ни я невинны перед богом… Ступайте все прочь! — велел, потупясь, голосом гневным. — Объявите княжну невестой моей… Быть по-вашему, по-долгоруковски!

Тут все кинулись руку ему целовать.

— Да отстаньте вы… Где Иван, друг мой сердешный?

Сказали, что рано на Москву отбыл.

— И мне запрягайте! Более здесь делать нечего… Кое-как нахлобучил на голову парик, шагнул в сенцы. На княжну Екатерину даже не глянул — укатил за другом своим. Но слово сказано — не воробышек это слово. Долгорукие его поймали…

Василий Лукич кликнул братца, заперли они двери. Поставили перед собой вина доброго, положили двух зайцев сушеных. Долго крестились кузены на киот. Дружно сели.

— Ну, — сказал «маркиз» Лукич, — тепереча, Алешка, потолкуем. Кого мы сразу жрать станем, а кого на потом оставим?

— Теперь-то нас, — возрадовался отец невесты, — никакой Сенат уж не сшибет! Долгорукие в полную честь войдут да всех врагов изведут под корень… Начнем с Голицыных, пустозвоны оне! С утра все звонят, звонят, звонят. А на селе Архангельском, где мудрят всего более, мы с тобой псарни разведем.

Глава 5

Село Архангельское — вотчина подмосковная. Под деревьями — старая домина в три сруба, сенцами связана. Окна там — в переплетах свинцовых. А внутри дома — четыре стула поставлены. Вот и все… Хозяин усадьбы, князь Дмитрий Михайлович Голицын, давно немолод, телом сух, долгонос. Взор его с огоньком, голос тихий, но вдруг как рыкнет:

— Эй, баба! Беги к ручью да скорей умой дите свое — у меня глаз дурной, и ты, баба, меня всегда бойся…

Старины крепко держится. В доме без слова божия никто и зевнуть не смеет. Пока не сел князь Дмитрий — все домочадцы стоят. Муха пролетит — слыхать. «Садитесь», — позволит, и все разом плюх на лавки. А из двух братьев верховника (оба они — Михаилы, старший и младший) на стул только старший брат Миша сядет, потому что он давно уже Российской империи фельдмаршал.

Князь Голицын был поклонником духа русского. Однако в доме его часто слышалась речь иноземная — от лакеев князя. Секретарь Емельян Семенов и комнатный слуга Петя Стринкин были людьми учеными, по-латыни читали и изъяснялись. Образование в людях высоко чтил князь Дмитрий Михайлович, а рассуждал он таково:

— Немцу на Руси делать нечего. Немцы у себя дома сами-то не способны порядок навести. И нам затей европейских не надобно. Почему не жить нам как живали отцы и деды? Стыдно мне! По указу Петрову немец без разума вдвое более умного русского был жалован — чинами и денежно.

Когда же загибали перед ним пальцы: вот то хорошо от Петра, мол, вот это неплохо… — то князь Дмитрий снисходил.

— А я новому не противлюсь, — говорил тихо. — Коли хорошо оно, это новое-то! Надобно, судари, из русских условий, яко алмазы из недр, законы русские извлекать…

Боялись князя многие: как бы не сглазил. Всего четыре стула в доме его, а книг — семь тысяч. Куда столько? Но Василий Никитич Татищев, сам книгочей и любомудр, ради книг и приехал в Архангельское. Ныне он при Монетном дворе состоял, в науках знаток и нравом пылок… Дмитрий Михайлович секретаря позвал, перед Татищевым рундуки открыли, книгами хвастали.

— Еще когда на Киеве губернатором был, — говорил князь, — переводил с диалектов чужих. Сам-то я в языках иноземных мало смыслю, зато школяров киевских при себе содержал. Ели они в доме моем, пили и гадили. Терпел пакость эту, ибо школяры те знатно книгам переводы учиняли… Ну-ка, Емеля, покажи гостю!

Емельян Семенов — без парика, в кургузом распахнутом кафтанчике, с пером за ухом — любовно перебирал библиотеку:

— Вот и Макиавелли, и Пуффендорф… Это Гуго Гроция, Локк да Томазия несравненный — у нас все есть в Архангельском!

На каждой книге у князя был особый ярлычок приклеен, чтобы не украли такие вот гости, как этот Татищев: «Ех bibliotheca Archangelina». Василий Никитич — жадно и цепко — полистал синопсисы да хронографы. Голицын на сундуке сидел.

— Не токмо книгу читаю, — сказал он, — но и мыслю я! Оттого-то и не жду дня светлого. Вот кабы царям воли убавить! Хорошо было б, Василий Никитич… Одни временщики, сам ведаешь, чего стоят. Не помяни ко сну Малюту Скуратова да Басманова Данилу! А еще и пришлые: Монсы да Сапеги, Левенвольды да прочие… Раньше мы хоть пришлых не знали.

Татищев прищурился — хитер он был, зубаст:

— Что-то, князь, вы Генриха Фика не помянули?

Старик Голицын с силой задвинул сундук в угол:

— Генрих Фик — камералист[1] известный, конституций европских толкователь. При дворе шведском в шпионах; наших бывал и великую пользу принес России. Поболе бы нам Фиков таких иметь…

— Помянем еще братца вашего, князя Василья Голицына, что при царевне Софье успех немалый имел, — подольстил Татищев.

— Един он был, — отвечал верховник со вздохом. — Петр не знал его доброго сердца. Но я — чту! И когда-либо Русь еще помянет князя Василия добрым словом… Нет, не временщиком был подлым мой братец, а — головой Руси и мужем зрелым!

— Временщики, приветной хозяюшка, — толковал Татищев, — токмо в республиках опасны, да! От аристократии же вред мне чудится, а монархия зато есть благо народное…

Емельян Семенов усмехнулся кривенько, на Голицына глянув.

— Народоправство! — вступил дерзко. — Вот корень времен грядущих, и в нем есть благо. Правление всенародное — избранное!

— То не так, — возражал ему Татищев. — Россия к демократии неспособна, благодаря пространственности и лесов обилию. От монархии же умиляюсь я ежечасно!

Голицын глядел из-под бровей глазами впалыми:

— Ну а ежели монарх — дурак? И народу своему — вреден? И ежечасно людей тиранствует?.. Ты тоже умиляешься, Никитич?

— А тогда следует верноподданным такого монарха за наказание божие почитать и терпеливо, не шумя, смерти его выжидать.

Емельян Семенов захохотал, перо из-за уха выпало, а Голицын вдруг полез долой с сундука, застучал палкой:

— Опричнина да приказ Преображенский… Канцелярия пытошная, Ромодановские да Ушаковы… Люди зверские в сане духовном — Питиримы да Феофаны! Куда их прикажешь девать, Никитич?

Татищев не заробел.

— Огонь пытошный не страшен, — сказал. — Ежели токмо поручена инквизиция государства человеку правил благочестивых. Да чтобы он в бога веровал. А злостные и неблагочестивые, в крови усладясь, сами утихают за старостью и болестями…

— И так-то ты мыслишь? — вопросил старый князь.

— Именно так, — отвечал Татищев.

Тут Голицын плюнул прямо в лицо Татищеву.

— Проглоти, пес! — сказал в бешенстве… Более в село Архангельское Никитич уже не наведывался.

— Олигарх главный, — говорил впредь о Голицыне. — Но как бы не намудрил он чего… Все зло на Руси от аристократии следует. Опора престола есть шляхетство чиновное, служивое…

Дмитрий Михайлович вызвал своего сына Сергея из Мадрида, где тот состоял посланником российским.

— Сыне мой, — признавался старый верховник, — яко двуликий Янус, взираю я на Русь боярскую и Русь нынешнюю. Вижу выгоды немалые — в былом ее славном и в будущем, что станется не менее дивным! Но уже без немцев, без временщиков прихлебствующих. По мне, так всем куртизанам головы рубить надо… А царям пора уже воли поубавить!

Таков был князь Дмитрий Голицын: мехи-то старые, но вино в них молодое (бродило вино это).

* * *

Эх, немало кабаков на Руси, но краше нету московских!

А кто позабыл их, тому напомню: Агашка — На Веселухе — Живорыбный — У Залупы — Под Пушкой — Каток — Заверняйка — Девкины Бани — Живодерный — Тишина и прочие (всех не перечесть).

Нет страшнее кабака Неугасимого: укрылся он глубоко в земле, нет в нем окошек. Зато круглый год непрестанно, как в храме, горят в нем свечи, оттого-то и зовется он так — Неугасимый. Солдат-дезертир, баба-гуляка, лакей-утеклец, ярыга-пропойца, тать-ворон — все бывали в Неугасимом, всем было хорошо в полумраке. Даже нож не блеснет, когда сопитуху прикончат. Шито-крыто, в мешке продано, в темноте расплачивайся…

В пятом часу утра (когда петушок только пропел) собирался народ. Кто выпить, а кто просто так — поглядеть, как другие пьют. Вошел старичок, по виду — странничек. Таких-то немало по Руси шляется. Вынул гривну и на ту деньгу дал ему целовальник ковшичек гнутый, который мерою для вина служил.

— Эвон, — зевнул с хрустом, — сам зачерпни… У бочки с белым толпился народ. Иные, винца зачерпнув, на икону глядя, давали клятву всенародную — не лиг более никогда, и пусть этот ковшичек, видит бог, станет последним. Иной же, кто денег не имеет, зипунишко смахнет с себя, кричит навеселе:

— Эй, душа целованна, гляди — вешаю тебе на память! И для того был шест над бочкой: каждый пропитую лопоть на тот шест вешал. Соответственно и пил — во сколько целовальник «лопоть» его оценит. Старичок странник водочки себе зачерпнул, когда очередь подошла, и спокойно, с молитвами, отодвинулся.

— Господи! — сказал. — Образумь меня, грешного… И надолго приник к ковшичку. Тут его, как водится, обступили:

— Передохни, мила-ай. Лопнешь ведь…

— Оставь… О-о-о, глонуть тока, с донышка бы мне!

— Да не досасывай, или креста на тебе нету? Но старичок был не из робких.

— Даром-то, — ответил, — угощают в бане угаром. Да и то, кажись, по дням субботним…

Потом еще копеечку из порток вынул и требушинки попросил. Ел в аккурат — над кусочком хлебушка. В зубах он имел некоторый убыток. Но очень уж вкусно и приятно кушал старичок этот…

— Ты быдто царь кушаешь, — засмеялись люди гулящие.

Но из мрака кабацкого рыкнул кто-то, словно филин:

— Царя не трожь… Или «слова и дела» не слыхивал? Расшибут тебе кости, обедня вам с матерью!

— То вранье, — отвечали смело. — Нонешний государь добр, он Тайный приказ разогнал, а «слово и дело» уже не кричат. Говори, что замыслил, и Ромодановского с Ушаковым нам не бояться!

Старичок требуху доел, а корочкой миску всю выскреб дочиста.

— А ну, — хихикнул, — а ну ежели я крикну? Ась? Целовальник, однако, ему пригрозил:

— Ты, убогонький, коли выпил лишку, так и ступай по святым местам. Неча «слово и дело» языком вихлять! Кончилось время лютое — и слава те хосподи, что миновало…

Кое-кто (у кого спина драная) закрестился. Подошел к старичку отставной солдат — столь высок и громаден, что голова его едва под потолком виднелась. Но белели из носа кости, а ноздри были клещами давно изъяты.

— Чтой-то голос на манир знакомый, — сказал солдат. — Дай-ка я погляжу на тебя, старичок… Может, когда и виделись?

Смотрел на ветерана старик — чисто и бестрепетно.

И вдруг заорал солдат:

— Постой… постой-ка! Да я ж тебя знаю! Робяты, воры да пьяницы, запахни двери поскорей — живым отсель он не выйдет…

Но старичок дал ему снизу по зубам мудреным вывертом, и солдат, как сноп, рухнул. Лежал — и пятки врозь.

— Ловок! — засмеялись вокруг — Поклал славно! Подскочил к старику капрал с пылающим чирьем на лбу Ты пошто служивого человека вдарил? Он — кум мне.

Но старичок хихикнул, потом — хлоп, и капрал лег. Стало тихо в кабаке, как в храме божием. Да мерцали по углам свечи кабацкие — свечи неугасимые… Старичок рыгнул после еды, как и положено православному, увязал котомку К двери пошел, но от самых дверей винопивцам да ворам сказал он так — веще:

— Слово миновало, но дело осталось… Вы, люди, ждите!

И поминай как звали. Солдат с вырванными ноздрями очнулся. Сидел на полу очумелый. Целовальник его в закуток отвел, угостил особо — из чарочки:

— Отведи обиду… Да уж больно любопытен я, теперича и спать не буду. Уж ты поведай мне — кто же был сей старичок?

Солдат выпил. И рассказал:

— Старичок сей есть генерал Ушаков. А по имени Андрей. А по батюшке Иваныч. И был главный живодер в Канцелярии тайной… Государево «слово и дело» сыскивал! Ни детей малых, ни баб не жалел. Кровь сосал, а жилами закусывал… Потому, — загрустил солдат, — мне из Москвы бежать надо аж до самого синего моря, ибо Ушаков сей зело памятен и меня завсегда здесь сыщет!

* * *

Первопрестольная шушукалась:

— Царь женится… Обвели его Долгорукие. Доколе же нам, шляхетству, терпеть их норов боярский?

Ждали, что царь на Москву вернется — день рождения своего в Лефортове справить. Да принять поздравления, по обычаю. Но и тут вышло иначе: Петр II дал в этот день бал в Туле… А что Тула? Смешно сказать: на берегу речки Упы обкурили кое-как домишко, чтобы тараканов изгнать, даже припасов для стола не нашлось. Мажордом вышел, жезлом в пол стукнул и гостям объявил:

— Почтенные господа! Конжурация такая: стола нету-ти, а есть буфеты, возле коих его величество и просит благородное тульское шляхетство откушать по собственному соизволению…

Туляки все глаза на невесту царскую пропялили:

— Да их три, никак? Какая же из них середняя? Алексей Григорьевич, спесив и глуп, давал пояснения:

— В зачатии законном породил я сыновей четырех, а дочерей трех, из коих наблюдать вы, судари, всех сразу честь имеете! Середняя, меж Анной и Аленой, и есть та, коя богом самим в государыни ваши предназначена… Отчего и советую вам, господа, не мешкая, к ней приблизиться и к руке приложиться.

Петр был трезв и сумрачен, к невесте своей — ни шагу.

Но княжна Екатерина тоже к нему не ласкалась. Принесли ей ветку рябины с мороза, щипала тихо по ягодке. «Горька любовь моя — горьки и ягодки…»

Князь Иван Долгорукий шепнул ей:

— Не знал ранее, что такая гадюка у меня сестрица родная…

И еще раз буфеты обошел, всюду вина пробуя. Император обнял его и на двор выволок. Кафтан распахнул, дышал глубоко — обидно:

— Вот и окрутили меня, Ваня, твои дядья с батькой.

— А я, ваше величество, к сватовству сему не прикаян. Воля ваша была — избрать подругу для утешений сладострастных…

— Мне без тебя, друг сердешный, — сказал царь, — жениться одному скушно. Коли ты меня, князь Иван, крепко любишь, так и ты женись тоже… В один день свадьбы сыграем!

— Чудно, — хмыкнул Долгорукий, хмелея на ветру.

— Женись, братец мой, — нежно уговаривал его царь. — Станем единым домком жить. Собак в комнатах разведем. Спать вместе будем. А жен наших куда-либо в деревни вышлем, пущай они там с простокваши пенки снимают…

— На ком жениться-то мне, ваше величество?

— Да на ком пожелаешь… тебе никто не откажет.

— Ваша воля, а мне и впрямь не откажут… Вот у Ягужинского графа, — задумался Иван, — девки хороши да чернявы. Видать, на любовь горячие. Только матка у них стерва известная…

Взволнованная слухами Москва и посольства иноземные никак не могли изловить пропавшего в лесах императора. Выехав из Тулы, Петр 27 октября был в Зарайске, 30-го его видели в Коломне, а проснулся уже в Гуслицах. Потом следы его затерялись… Царственный отрок кружил вокруг Москвы да около, но самой Москвы избегал, словно боялся ее. На пустынных дорогах, бездомным кочевником, под дождями, под снегом, на льду по слякоти блуждал внук Петра Великого — последний мужчина из дома Романовых!..

Тишком, словно воришка, лишь 9 ноября Петр воротился в Москву и прямо, никуда не заезжая, поехал в Немецкую слободу, в Лефортовский дворец. Там и остановился. Все ждали: что-то будет?

В один из дней к подъезду дворца подкатил заляпанный грязью возок, скособоченный, с драной кожей, стекла на окнах — в трещинах… Дверь открылась со скрипом, высунулась из возка нарядная шелковая туфля, долго выискивая — куда бы ступить где посуше, не в лужу. И резво выпорхнула из возка молодая крутобокая красавица — с круглыми, как у кошки, зелеными глазами, волосы — чистое золото, нос курносый, ямочки на щеках — и разом все потеплело на улицах… Краса людская всегда приятна!

Это была цесаревна Елизавета Петровна…

Долгорукие опасность почуяли: Елизавета — нрава легчайшего, Петр горяч, как бы не дали Катьке Долгорукой от ворот поворот. И вскорости Елизавету Петровну спровадили обратно — в слободу Александрову, где она жила и кормилась с вотчины. Гуртом подступили Долгорукие к молодому царю.

— Ваше величество, — дерзко заговорил Василий Лукич, — пора уже о невесте своей объявить всенародно.

— Быть по-вашему, — отвечал император, потупясь. — Велите же звать господ верховных министров, персон духовных из Синода, и генералитет пущай явится тоже…

Собрались. Мальчик-император потеребил, стыдясь, тяжелую кисть скатерти, глаза отвел и тихо объявил, что женится на княжне Екатерине Долгорукой. Особы первых трех классов стали тут изощрять себя, как бы радости больше выказать. Но довольных искренне не было, и промеж себя говорили совсем иное: «Долгорукие смело поступили, да — шатко. Царь еще молод, но скоро подымется и тогда разумеет то, чего сейчас невдомек ему… Как бы Долгорукие не поехали следом за Голиафом — Меншиковым — в Березов, где волков хорошо морозить!»

Барон Остерман вдруг заохал и затворился, на болезнь жесточайшую ссылаясь. Болезнь вице-канцлера значила, что положение в Русском государстве чрезвычайно и грозит смутами.

Глава 6

На Большой Никитской, по стороне правой, возле церкви Малого Вознесения, недалече от переулка Вражского (где когда-то колдун Брюс звездочетничал), имел свое усадебное жительство последний папа Собора Многогрешного и Всепьянейшего — князь Иван Ромодановской… Ныне он пребывал в абшиде — не у дел, говоря иначе.

Тайный приказ недавно закрыли, а Ромодановского отставили. Скушно теперь: что делать? Ей-ей, не придумаешь…

То ли раньше бывало — чуден век и славен: встанешь утречком, возблагодаришь Бахуса первой чаркою, а на дворе уже костерки разложены, чины приказные людишек коптят, словно рыбу в Астрахани… Забыли Ромодановского. Никто и не навестит папу.

Андрей Иванович Ушаков (бритенький, чистенький, в мундирчике полевом — незаметном) явился вдруг на Никитской.

— Мне бы до графов Иванов Федорычей, — сказал робко.

— До баньки ступайте, — показали ему. — Эвон, в саду дымит. Кой денек пошел, как его сиятельства изволят париться…

За домом раскинулся побитый сад. Мерзлые яблоки катались под ногами. Ни вишенье, ни берсень-крыжовник убраны по осени не были (так и пропало все). А банька — черная, колдовская, тараканья. Ушаков едва протиснулся в нее, поглядел в потемки:

— Иван Федорыч, да покажись… Где ты, голубь наш? Кверху пузом томился на верхнем полке князь-кесарь. Тело желтое, как свечка.

— Поддай… слышь? — приказал сверху. — Пивцом лей! Ушаков взял ведро с пивом, окатил раскаленные камни, и в пьяном облаке пара захлестался веником папа.

Андрей Иванович присел на лавку в предбаннике, сказал, подумав:

— Иван Федорыч, неужто не узнал ты — кто я есть таков?

— А — кто? — рыкнул сверху, аки зверь, Ромодановский.

— Ушаков ведь я, генерал бывый… Тайный фискал и от гвардии майор. Пострадал от козней Меншикова Алексашки, был сослан в полки полевые. Претерпел глад и хлад, обнищал и пришел на Москву в лаптях. Христовым именем побираясь… Ведаешь?

— Не ведаю, — ответил Ромодановский и, вниз спустясь, исподнее натянул. — Всю жизнь ты врешь, Андрюшка, — заговорил вдруг просветленно. — У гроба блаженныя памяти царицы Екатерины Первыя возжелал ты нынешнего царя от престола отшибить. Ибо в головы отсечении отца его, царевича Алексея, ты участвовал. А посему тебе карьер ныне закрыт, и вот ты ползаешь да плачешься…

Ушаков не обиделся:

— А что ты, князь, из баньки-то, домашние сказывают, кой денек уже не вылезаешь? Сомлеешь ведь в жаре-то эдакой!

Ромодановский с трудом повернул кочан головы своей:

— Веред лечу… Вишь, как шею-то занял! Лаврушка Блументрост, архиятер государев, ножом хотел шею мне резать. Да я ему, живодеру, не дался… Душит он меня, веред-то, ой, как душит!

— Хошь — так выдавлю? — И Ушаков кулаки сдвинул, показывая, как следует дрянь из нарывов выпускать.

— Повременим, — отвечал Ромодановский. — Сначала давай с Ивашкой спознаемся (и вытянул из-под лавки «Ивашку» — громадный штоф). Тройная! — князь-папа щелкнул ногтем по бутыли стекла зеленого, узорчатого…

Старики были многоопытны. А всяк опытный человек знает, что перцовую (тройной выгонки) ничем не заешь, ничем не запьешь. Ты, милок, коли уж рискнул тройную выпить — то запивай ее просто хлебной водкой. Тогда она пройдет как по маслу, и тебе хорошо станет. Во всяком случае, хоть не помрешь тогда!..

Сдвинулись кружки, Ромодановский от души пожелал Ушакову:

— Пьянство Бахусово, Андрей Иваныч, да будет с тобою затемневающе, телом дрожащее и валяющее и безумствующее тя во вся дни жизни твоея… Виватаксиос!

Выпили тройную водку и запили просто водкой. Задвигались беззубые челюсти, жуя снетки псковские. И стало им тут хорошо. Так хорошо стало, что они разом нежно заплакали.

— Обидели тебя, Иван Федорыч, — говорил Ушаков, сморкаясь. — Потому и зашел… изнылся! Желаю тебе решпект выразить. Россия-то погибнет ведь, коли народец не драть. Эки вольности завелись!

От перцовки Ромодановский медленно наливался дурной кровью. Двигал шеей, как бык, величаво. Лилово разбухал на затылке его страшный мясистый веред. Ушаков у него все дела сокровенные выпытывал: кто с кем живеч, с кем водится, что замысливают?..

— А на што тебе собирать? — плевался Ромодановский. — «Слово и дело» миновалось. Да и ты — не инквизитор более. Вишь, Андрюшка, мундирчик-то какой дрянной на тебе!

— Да оно вить… сгодится, — отвечал Ушаков. — Коли государство имеется, то каково же ему без инквизиции быть?

Ромодановский рванул Ушакова за ворот.

— Опять врешь, — сказал. — Инквизиции на Руси не стало. Я от мук людских кормление имел. Но теперь без ужаса не могу страданий людских вспомнить Страшно! Забудь и ты, забудь…

И они снова выпили. Князь-кесарь замолк.

— Или в сон клонит? — спросил Ушаков. — Не хошь ли в садик выйти? Может, яблочка тебе принесть… Холодненького-то?

Молчал князь-кесарь. Глаза закатил. А изо рта у сердешного папы водочка вытекает. Ручейком бежит… Тройная! Перцовая! «Никак без покаяния? — испугался Ушаков. — Уходить надо от греха подалее…» Затворил черную баньку и — убрался прочь.

На Красной площади стучал барабан, толпился народец. Колотил солдат в тугие шкуры, потом палки застыли в воздухе, а с помоста читать по бумаге стали:

«В дому Франца Фиршта имеет быть ввечеру комедийное действо «Об Иезекии, царе Израильском». Благородные платят по рубли, а кто желает удовольствие особо выказать — тот волен и более комедиантам подавать. А подлому народу сие — не к сведению!»

Снова застучал барабан — подлый народ ближе придвинулся.

«А в дому господ Апраксиных, у жены иноземца де Тардия, можно видеть птицу-струсь, из земель Африканских привезенную. Сия птица-струсь бегает скоряе лошади, а в когтях особливую силу имеет. Оная же птица-струсь, ко удовольствию почтенной публикус, железо, деньги и горящие угли охотно поедает. Благородные платят по изволению, с купечества брать будут по гривне. А что касаемо людей подлых, то смотреть им тую птицу-струсь опять же отказано…»

Ушаков послушал зазывал — неторопливо побрел далее. Затерло его среди армяков и тулупчиков, потерялся он на Москве шумной.

Но был где-то здесь — рядом… Ждите его, люди!

* * *

Как сыр в масле катался Иоганн Эйхлер (спасибо флейте: она его высоко подняла при персонах сильных). На долгоруковских хлебах здорово раздобрел Иогашка, залоснился щеками, стал бархаты да парчу нашивать… Теперь ему чина хотелось!

— Иогашка, где ты, рожа чухонская? — позвал князь Иван.

Эйхлер предстал, себя уважая.

— Зачем звали громко? — сказал обиженно. — Вот в Нарве у нас и дворянство, и купечество, и простолюдье даже на базаре так не кричит. Всюду тишина — как в ратуше…

— Нашел ты мне город, которым хвастать. А сейчас — дуй в погреб за щами!

— Дуй сам в погреб за щами! — заорал Эйхлер.

— Или забыл, кому счастьем своим обязан?

— Нет, не забыл, — отвечал Эйхлер. — Но за счастие сие отслужил столько, что давно чина коллежского достоин…

С руганью князь Иван сам сбегал в погреб, вернулся с бутылками кислых щей, открыл их — и полетели в потолок лохмы сочной капусты. Разлил он пенные щи по бокалам (с похмелья хорошо).

— Пей, коли так, — сказал благодушно. — Да собирайся живее. Я невесту сыскивать еду. На запятках у меня побудь… не сломаешься, чай, барин!

Первый дом, куда заехал Иван Долгорукий, был домом бывшего генерал-прокурора, графа Павла Ивановича Ягужинского, о котором Петр I говаривал: «Вот око мое, коим буду я все грехи видеть!» Впрочем, «око» это слезилось нечисто: честолюбие мерзкое снедало прокурорскую душу. Ягужинский ненавидел людей родовитых, но сам же и завидовал боярству. «Вот бы и мне корень иметь, — размышлял. — Хоша бы от мурзы какого татарского… для куражу!»

И вдруг у него, сына жалкого органиста из костела, князь Долгорукий просит руки дочери. От такого родства совсем ошалел прокурор:

— Наташа, Пашка, Марья, Аннушка… сюда, окаянные! И вдруг адъютант Ягужинского — Петька Сумароков рухнул в ноги генерал-прокурора:

— Не надо Аннушку! Люба она мне, ваша младшенькая. Смилуйтесь, Павел Иваныч, нешто же сами молоды не бывали?

— Убирайся! — И адъютанта граф ногой отпихнул… Пулями влетали окаянные дочки, политесы чинили, куртизану плечи свои показывали. Были они чернавками, с искрой в глазах, густобровы, резвы как бестии… Ягужинский всех четырех загреб в объятия, придвинул к Ваньке.

— Бери любую! — кричал. — Остальных с кашей есть будем!

Князь Иван поглядел на несчастного Сумарокова:

— Петь, а Петь! Кажная тварь земная — кузнец своему счастью. Уж ты прости меня, Петь: люба мне как раз Аннушка.

— Бог вам судья. — И вышел адъютант, шатаясь… А тесть с зятем сели за стол, винцом балуясь, заговорили о том, о сем… Кончилась беседа ужасной дракой.

— Знаю, — орал Ягужинский, — давно ведаю, что вы, толщ боярская, не в чести меня держите. Худ я для вас! Худ, коли без порток юность пробегал, когда вы на золоте едали… Но я — человек самобытный, не чета прочим, и тебя, Ванька, я бить стану!

В драке сцепясь, выкатились на лестницы. Потом на крыльцо. Оттуда — на улицу. Сбежался народ — поглядеть, как бьются персоны знатные. Обер-камергер да генерал-прокурор!

— Почто смиренно стоим? — заволновался какой-то ярыга. — Не видите, что высокий Сенат бьют?.. Эй, гвардию сюды!

— Каку им гвардию, — отвечала толпа со смехом. — Дерутся-то они, видать, партикулярно. По нуждам собственным… Тута поношения высокому Сенату нетути! Пущай колотятся, оно же занятно!

За ярыгу вступились двое, подбили нищего. А за нищего уже десять влезло. Потом и все, кто стоял стороной, в одну кучу свалились, не разбирая — кто кого, и тут пошла такая веселая работа, что — куда голова твоя, а куда шапка… Петька Сумароков не удержался: тоже в схватку вошел, кулаком работая.

— Ты Ваньку, Ваньку бей! — азартовал Ягужинский. — Коли ты Ваньку собьешь, я тебе Аньку-младшую с потрохами отдам…

А князь Иван в коляску свою заскочил, Иогашка Эйхлер ему паричок с земли поднял, помог отряхнуться.

— Посватались мы к чертям теперь посватаемся к ангелам. Эй, везите меня прямо в дом Шереметевых — на Никольскую!..

Ангел Наташа сиротою жила. Знаменитый фельдмаршал граф Борис Шереметев породил ее на старости от вдовы Нарышкиной, а вскорости «скончал живот свой». В долгах и в славе! Затем и мать Наташина вином опилась, умерла в горячечной потрясухе. Дом богатой сироты ломился от женихов. Ревела по вечерам музыка. Пялились на Наташу мамки да свахи. Но девочка вдруг заявила братьям:

— Высокоумная! А чтобы не было на мне слова худого да поносного, заключаю себя в одиночестве. Веселье еще будет — поспешу-ка я скуки попробовать!

И затворилась: читала, алгеброй занималась, шила, сочиняла песни, рисовала и чертила из геометрий разных. Два года так! Не могли ее выманить, чтобы под венец увести…

Однажды постучались к ней в комнаты:

— Братец Петр Борисыч вас до себя просят… Вздохнула тут Наташа, закрывая готовальню. Явилась.

— Графинюшка, — сказал ей братец Петя, — а вот князь Иван из славного дому Долгоруких честь оказал: твоей руки просит…

Наташа посмотрела на свои детские ручонки — в красках они, в туши да в заусеницах. И застыдилась:

— Ни к чему сие. Мне ли до утех любовных? Брат круто повернулся на каблуках, чтобы уйти. А в ухо сестрице успел шепнуть: «Дура… соглашайся!» Молодые остались одни. Долгорукий стянул с головы громадный парик-аллонж:

— Гляньте на меня, Наталья Борисовна: ведь я… курчавый!

— Ой и правда, — засмеялась Наташа. — Да смешной-то какой вы, сударь, без парика бываете…

— Ангел Наташенька, — позвал ее князь Иван. — Посмотри же еще разок на меня… Неужто не нравлюсь тебе какой есть?

Посмотрела она. Стоял перед ней генерал-аншеф и полка гвардии Преображенской премьер-майор. Горели на нем ботфорты, блистала каменьями шпага, сверкал на поясе золотой ключ обер-камергера. И все это — в двадцать лет… Куртизан царя!

— Наташа, — признался Иван, беря ее за руку, — свадьбу день в день с царской играть станем… Я неладно жил до тебя. Блудно и пьянственно. Ты и сама про то ведаешь. Однако не бойся: я тебя не обижу. Мы с тобой хорошо жить будем… Веришь ли?

Наташа ответила ему взглядом — чистым, как у ребенка:

— Отчего же не верить, коли ты говоришь? Хорошо — так хорошо, а плохо — так плохо… Истинно ведь так?

Вернулась затем к себе, раскрыла любимую готовальню:

— Боже, всем мил князь Иван… Только зачем при дворе состоит царском? Уехали бы в деревню, вот рай-то где!

* * *

А в древнем, как сама Русь, селе Измайлове все по-старому. Божницы и киоты, дураки и дуры, заутрени, шуты гороховые, клопы, тряпье, грязь, вонища (тут «гошпиталь уродов»). И рыгает сытая вороватая дворня, икают вечно голодные фрейлины…

С утра до ночи валяются на постелях две сестры — Прасковья да Екатерина Иоанновны, дочери царя Иоанна Алексеевича. Прасковья, та уже совсем из ума выжила: под себя ходить стала, левую ножку волочит, плетется по стеночке. Иногда вдруг за живот схватится, возрадуется:

— Ой, понесла, понесла. Вот рожу! Сейчас рожу!

Дура дурой, а в девичестве не засохла: еще при Петре, суровом дяденьке, привенчала к подолу себе вдовца-генерала Дмитриева-Мамонова, с ним и жила тишком А сестрица ее, Екатерина Иоанновна, та все больше хохочет и наливками упивается. От мужа-то своего, герцога Мекленбургского, который лупил ее как Сидорову козу, она с дочкой давно удрала — теперь на слободе Немецкой туфли в танцах треплет. «Дикая герцогиня» — так прозвали ее в Мекленбурге. От пьянства, от распутства герцогиня Екатерина распухла, разнесло ее вширь. Хохочет, пьет да еще вот дерется — как мужик, кулаками, вмах… А что с нее взять-то? Ведь она — дикая…

Феофан Прокопович — гость в Измайлове частый и почетный. Забьется в угол хором, горбоносый и мрачный, посматривает оттуда на разные комедийные действа… Вот и сегодня — тоже.

«О, свирепый огнь любви!» — сказала прекрасная Аловизия. «О, аз вижу земной рай!» — отвечал маркиз Альфонсо. «Я чаю ад в сердце моем». — «Хощу любити и терпети», — провыл маркиз (треснуло тут что-то — это фрейлина раскусила орешек). «Хощу вздыхати и молчати». — «Прости, прекрасная арцугиня», — отвечал маркиз (а рядом с Феофаном кто-то с хрустом поспешно доедал огурчик соленый). «Прошу, — сказал маркиз, — изволь выразуметь». — «Чего вы изволите?» — удивилась прекрасная Аловизия. «А что вы говорить хощете?..»

Веселая комедия «Честный изменник, или Фридрих фон Поплей и Аловизия, супруга его» закончилась. Феофан Прокопович крякнул, потянул за шнур кисет с часами. Тянул-тянул-тянул, но часики не вытягивались. Так и есть: обрезали. От часов остался один лишь шнурок на память вечную — неизбытную… Ах, так вас всех растак! Стуча клюкою, косматый и лютый, встал непременный член Синода перед Дикою герцогиней Мекленбургской:

— Голубка-царевна, уж ты не гневайся. Токмо опять обшептали меня людишки твои. Кой раз смотрю у вас материи комедийные — и по вещам одни убытки терплю. Плохо ты дерешь свою челядь…

Ближе к вечеру вздохнули у ворот запаренные кони, девки припали ртами к замерзшим окнам — оттаивали дырки для глаза:

— Батюшки, красавчик-то какой… Охти, тошно мне! Сбросив в сенях плащ, залепленный снегом, легко и молодо взбежал наверх граф Рейнгольд Левенвольде — посланник курляндский и камергер русский. Разлетелся нарядным петухом перед герцогиней, ногою заметал мусор, тыкалась сзади тонкая шпажонка.

— Миленькой… сладкой-то, — пищали по углам девки. Пахло в закутах водкой и потом. Пьяные лакеи храпели под лавками. С полатей соскочила слепая вещунья вдова матросская.

— Сказывай паролю мне! — крикнула. — Не то из ружья бабахну!

— Никитишна, — велела ей герцогиня, — а ну при-ударь-ка!

Старуха, вихляясь, пустилась в пляс. Крутились нечистые лохмотья ее, посол кланялся, а Дикая смеялась. Провела она гостя во фрейлинскую. Полунагие, вприжим-ку одна к другой, лежали фрейлины. С просыпу терли глаза. Одна из них (совсем еще ребенок) громко заплакала… Герцогиня залучила посла в свои покои, завела разговор с ним — семейный:

— А что сестрица моя на Митаве? Пишет ли вам? Левенвольде передал на словах: не лучше ли, сказал посол, Анне Иоанновне самой приехать на свадьбу царя в Москву, чтобы подарки иметь, но разрешат ли ей выехать из Митавы господа верховные министры, которые очень строги и денег не дают больше…

Мекленбургская дикарка погрозила красавцу пальцем:

— А вы, граф, все шалите? Говорят, с Наташкой Лопухиной?

Пальчиком, осторожно, Левенвольде стукнул ее по груди.

— Пуф-пуф, — сказал он, играючись…

Выехал из села уже за полночь. При лунном свете достал даренный впопыхах камень. Присмотрелся к блеску граней:

— Дрянь! — и выбросил любовный дар за обочину…

* * *

Вот из этого села Измайлова, словно из яйца, давно протухшего, и вылупилась герцогиня Анна Иоанновна, что сидела, словно сыч, вдали от России — на Митаве… Странная судьба у вдовицы!

Брак Анны был «политичен» и выгоден Петру I. Герцог же Курляндский, прибыв в Петербург для свадьбы, словно ошалел от обилия спиртного. Так и заливался русскими водками! Но едва не погиб от трезвой воды: такая буря была, такой потоп от Невы, что избу с новобрачными понесло прочь от берега — едва спасти успели. Наконец, отгуляв, молодые тронулись на свое герцогство — на Митаву. Но отъехали от Петербурга только сорок верст: здесь, возле горы Дудергоф, молодой муженек Анны Иоанновны дух спиртной из себя навеки выпустил…

И повезла она покойника к его рыцарям, а там, в Митаве-то, ее и знать никто не желал. Шпынять стали. Хотела уж домой ехать. Но из Петербурга ее удержали: «Сиди на Митаве смиренно!»

Да так и засиделась, пока рыцари к ней не привыкли. Без малого двадцать лет! Вернее, не сидела она, а — лежала… Вечно полураздетая, на душных медвежьих шкурах часами Анна Иоанновна лежала на полу, предаваясь снам, мечтаниям и сладострастью.

Глава 7

Глушь и дичь над Митавой («дыра из дыр стран не токмо Европских, но и ориентальных»). Краснея битым кирпичом, присел в сугробах древний замок курляндских герцогов. Уродливые львы на гербовых воротах, да ветер с Балтики мнет и треплет над крышею оранжево-черный штандарт.

Тишина., мгла… запустенье… скука…

Забряцал вдали колоколец, и паж Брискорн выбежал на чугунное крыльцо. Холеные лошади подкатили к замку возок. Из полсти его высунулась костлявая рука в серебристой перчатке (сшитой из шкур змеиных). На ощупь рука отстегнула заполог. Брискорн подбежал резво и покрыл поцелуями эту змеиную руку.

Отто Эрнст, славный барон Хов фон дер Ховен, потомок палестинских крестоносцев, ландгофмейстер Курляндии, зашагал прямо к замку. Пунцовый плащ рыцаря стелился по снегу, а на плаще — гроб господень среди трех горностаев. Стальные ребра испанского панциря круто выпирали из-под кафтана барона.

— Что делает герцогиня, мой милый мальчик?

— Она убирает волосы, — ответил паж, ласкаясь к рыцарю.

В прихожей замка, увешанной кабаньими головами, жарко стреляли дрова в громадных каминах. За карточным столиком два камер-юнкера герцогини — Кейзерлинг и Фитингоф — лениво понтировали в шнипшнап. Вскочили, загораживая двери:

— В покои нельзя. Ея светлость убирает волосы… Но ударом ноги, бряцавшей шпорою, барон уже распахнул половинки дверей, и хвост плаща, сырой от снега, медленно втянулся за ним во внутренние покои… Анна Иоанновна сидела перед зеркалом; багровое мужеподобное лицо герцогини было густо обсыпано рисовой мукой, которая заменяла ей (ради экономии) пудру; сейчас она прицепляла к вискам покупные рыжие букли. Фон дер Ховен заговорил с нею властно:

— Великая герцогиня! До каких же пор вы будете испытывать терпение благородного курляндского рыцарства? Зачем вы посылали своего камер-юнкера Бирена в Кенигсберг? Этот выползок из конюшен герцога Иакова снова подтвердил свое подлое низкое происхождение…

— Не пугайте меня, барон. Что опять с ним случилось?

— Бирен опозорил ваше светлое имя… В непутном доме, с непотребными женщинами он проиграл ваши деньги, был пойман на грязной игре в карты и теперь сидит в тюрьме Кенигсберга!

Черные, как жуки, глаза Анны Иоанновны быстро забегали; даже сквозь слой муки проступили резкие корявины глубокой оспы — Правда, усмехнулся барон, Бирен пытался не называть своего имени, дабы поберечь вашу честь, герцогиня…

— Но? — повернулась Анна Иоанновна резко — Но, увы, смотритель Кенигсбергского замка знавал Бирена еще по университету, когда тот предавался ночным грабежам и воровству И вот теперь Бирена каждый день лупцуют палками За старые грехи и за новые! Но бьют его, ваша светлость, не как студента, а как… вашего камер-юнкера. Прусский король — скряга известный, за грош удавится, и он не выпустит Бирена, пока не получит сполна штрафы за все грехи Бирена…

Анна Иоанновна тупо смотрела в зеркала перед собой — Вы всегда были так добры ко мне, барон..

— Нет! — возразил фон дер Ховен. — На этот раз я не дам ни единого талера. Выручайте, герцогиня, своего куртизана сами. А не выручите — курляндское дворянство будет только радо избавиться от человека, который пренебрегает вашим высоким доверием.

Нога ландгофмейстера быстро согнулась в жестком скрипучем ботфорте, он рыцарски приложил к губам край платья герцогини и направился к дверям, волоча за собой шлейф плаща.

— И никогда! — сказал с порога. — Никогда, пока я жив, ваш камер-юнкер Бирен не будет причислен к нашему рыцарству…

В вестибюле замка, погрев зад у камина, фон дер Ховен обратился к Фитингофу и Кейзерлингу:

— Я говорил при герцогине нарочно громко, чтобы вы, молодые дворяне, слышали мою речь и сделали вывод, достойный вашего древнего благородного происхождения..

Паж Брискорн уже откинул заполог у возка.

— Мое милое дитя, — сказал ландгофмейстер и с отцовской нежностью потрепал мальчика по румяной щеке; лошади тронули…

* * *

В замке снова наступила тишина. Фитингоф с треском перебрал в пальцах колоду испанских карт, шлепнул ее на стол.

— Мы с тобою, Герман, всегда играли честно.

— Всегда, дружище, — ответил Кейзерлинг.

— Но между нами, оказывается, сидел опытный шулер…

Мы только камер-юнкеры, но Бирен этот лезет в камергеры!

— Для этого Бирен имеет оснований более нашего… Фитингоф потянулся за шляпой:

— Я не стану более служить светлейшей Анне, которая не желает иметь честных слуг… А ты, Герман?

— Не сердись: я остаюсь здесь… на Митаве!

— Прощай и ты, — вздохнул Фитингоф. — Я поеду служить курфюрсту бранденбургскому или королеве шведской… На худой конец, меня примет Август Сильный в Дрездене или в Варшаве. Мы, курляндцы, не последние люди в Европе, ибо умеем отлично служить любым повелителям мира сего… Прощай, прощай!

Тем временем Анна Иоанновна стерла с лица муку рисовую, вырвала из прически букли и, заголив рукава, словно перед дракой, толкнула низенькие боковые двери. Потайной коридорчик вывел ее в соседние покои, где селилось семейство Бирена. В детской комнате, возле колыбели, Анна Иоанновна расстегнула лиф тесного платья и дала грудь младенцу. Кормила маленького Бирена — Карлушу, как выкормила перед тем еще двух. А чтобы злоречивых наветов не было, женила Бирена на уродке, неспособной к материнству. Теперь герцогиня детей рожала, а Биренша под платьем подушки носила, притворяясь беременной…

Покормив младенца, герцогиня проследовала далее. Бенигна Готлиба, жена Бирена, урожденная Тротта фон Трейден, сидела на двух подушках. Маленькое, хилое, безобразное существо. Два горба у нее — спереди и сзади. И лицо — в красных угрях, глазки слепые, белесые. Такую-то жену и надо Бирену, чтобы не польстился он жить с нею любовно… Бенигна стихла, завидев герцогиню.

— Ну, — сказала ей Анна Иоанновна, — ты уже все знаешь. Да не жмись заранее: бить на сей раз не стану… Где у вас шкатулка моя бережется?

Герцогиня выбрала из шкатулки драгоценности. И свои девичьи — дома Романовых, и мужнины — короны Кетлеров, и биренские — рода Тротта фон Трейден. Замухрышка-горбунья не пошевелилась. Тогда Анна Иоанновна прицелилась глазом и вынула из ушей ее серьги. Бенигна сама сняла с себя кольца, чем растрогала сердце Курляндской герцогини.

— Даст бог, — сказала Анна, — верну тебе все сторицей. А сейчас не бывать же твоим детям сиротами!

После герцогини явился к Биренше веселый Кейзерлинг. Дружески потрепал горбунью по костлявому плечу:

— Не плачь, Бенигна: когда одного мужчину любят две женщины сразу, такой мужчина не пропадет… даже в замке Кенигсберга!

— А как безжалостен! — всхлипнула горбунья. — Уже не студент, ему под сорок. Но стоит отъехать от замка, и он сразу вспоминает грехи своей юности. Пожалел бы детей, если презирает меня…

— Ну, милая Бенигна, — засмеялся Кейзерлинг, — о детях ты не должна беспокоиться… О! Что я вижу? В ушах остались только дырочки? Прости, Бенигна, я тебя тоже ограблю!

И нагло отстегнул от пояса жены Бирена ключ.

— Зачем тебе? — спохватилась женщина. — Отдай мне ключ!

Кейзерлинг с издевочкой шаркнул перед ней туфлей:

— Ваши конюшни в Кальмцее маленькие, но славятся своими лошадьми. Я до вечера возьму у вас жеребца. Так нужно! Поверь: я тоже хочу помочь тебе и… твоим детям!

* * *

На лесистой окраине Митавского кирхшпиля Вирцау, заслоненная от нескромных взоров навалами камней, приткнулась к озеру мыза фон Левенвольде. Две старенькие пушки с ядрами в пастях извечно глядят на дорогу — с угрозой. Скрипит на въезде в усадьбу виселица: крутятся на ней под ветром, вывернув черные пятки, висельники — рабы господ Левенвольде. А под виселицей — плаха, на которой отсекали левую ногу беглецам, и плаха черна от крови.

Сейчас на мызе, в окружении книг и собак, рабов и фарфора, отшельником проживал Карл Густав Левенвольде — лицо в курляндских хрониках известное. Недолго он пробыл фаворитом овдовевшей Анны Иоанновны, и с умом (он все делал с умом) уступил Бирену любовное ложе. Зато убил двух бекасов сразу: сохранив приязнь герцогини, он приобрел и дружбу Бирена.

Брат же его, граф Рейнгольд Левенвольде, в короткое царствование Екатерины I пригрелся в ее постели, зато в графы и камергеры шутя выскочил. На Москве так и остался — посланником от герцогов курляндских. И теперь, на глухой мызе прозябая, Густав Левенвольде знал все, что происходит в России, — через брата Рейнгольда…

Был поздний час, вороны на снегу едва виднелись, когда усталый Кейзерлинг подъехал к мызе. Бросив поводья конюхам, прошел в дом, изнутри беленный, чистый, жарко натопленный. Густав Левенвольде угостил его вином, развалил ножом жирный медвежий окорок:

— Ешь, Герман, и пей, но только не молчи…

— Удивляюсь я Рейнгольду, — заговорил Кейзерлинг, уплетая окорок. — Как он не боится жить в Москче, где его ненавидят?

Левенвольде подлил гостю вина.

— Мой брат Рейнгольд под защитой барона Остермана, и пока Остерман на службе России, нам, немцам, бояться нечего…

Кейзерлинг неожиданно захохотал:

— Мы совсем забыли о женщинах! Скажи, милый Левенвольде, сколько сокровищ русских боярынь прячется в подвале твоего замка? Сколько русских княгинь разорил твой брат на Руси?

Левенвольде отвечал на это — черство, без улыбки:

— Мой брат очень красив… это верно. И он не виноват, что знатные дамы спешат одарить его за любовь. Тебя же, Кейзерлинг, я больше не держу. Возьми окорок на дорогу и — ступай!

Юноша понял, что задел больное место в славной истории рода рыцарей Левенвольде, и выплеснул вино в камин:

— Я больше не пью, а ты не сердись, Густав… Дело, по которому я приехал, отлагательства не терпит.

— Деньги? — сразу спросил Левенвольде, попадая в цель.

— Ты ловко выстрелил! — ответил Кейзерлинг.

— Опять герцогине?

— И да. И нет. Мимо ее рук — в Кенигсберг… Знаешь, что случилось с Биреном? А я хочу выручить этого шелопая и мота.

Левенвольде затих: было видно — думает. Прикидывает.

— Ну а зачем тебе нужен… Бирен? — спросил.

— Прости меня, Густав, — начал Кейзерлинг, — но… ведь ты был счастлив с герцогиней. Был? Не был?

Левенвольде мечтательно посмотрел в окно. Там чернели леса, там выли волки. Из буреломов несло жутью. Пять веков назад сюда, в этот лес, пришел с мечом и крестом из Люнебурга первый рыцарь из рода Левенвольде. Сколько вина! Сколько крови! Сколько костров, стонов, стрел, и вот… Кажется, род Левенвольде достиг вершины славы: один брат вкусил от русской императрицы, другой брат познал герцогиню Курляндскую… Что может быть выше?

— Не я один… — отозвался Густав. — Сначала у Анны был князь Василий Лукич Долгорукий, потом Бестужев-Рюмин, а за ним уже и я… Но, не умея ценить счастья, я тут же передал его другому… Так зачем же, ответь, ты хочешь выручить Бирена?

Кейзерлинг отложил тяжелую, как меч, старинную вилку, источенную в ветхозаветных пирах тевтонских рыцарей.

— Я патриот маленькой страны, что зовется Курляндией, — сказал он тихо. — Наша же герцогиня русская, а Россия — рядом, дорогой Левенвольде. Она большая и сильная, мы всегда зависим от нее. Кордоны слабы, а что будет дальше — не знаю. Посуди сам, откуда придет свет и благополучие?

— Вряд ли от России, — ответил ему Левенвольде.

— Ты сказал мне это, не подумав… Нам следует быть готовыми к любым конъюнктурам войны и мира, и даже негодяй Бирен может пригодиться… Ты подумай, Левенвольде; ты думаешь?

Левенвольде с улыбкой поднялся из-за стола.

— Я не глупей тебя… Сколько нужно? — спросил деловито.

* * *

Митавский ростовщик Лейба Либман — по просьбе самой герцогини — тоже был вынужден раскошелиться, и через неделю, таясь вором полуночным, Эрнст Иоганн Бирен вернулся из тюрьмы на Митаву. Стройный, рослый и гибкий, он легко шагал в темноте, раздвигая кустарники… Глаза его видели во мраке отлично, словно глаза кошки. Там, где Аа-река огибает предместье, далеко за кирхой и каплицей польской, он постучался в низенький дом. Лейба сам открыл ему двери и закланялся камер-юнкеру герцогини.

— Вот и вы, — поздравил его Лейба. — Господин Бирен всегда счастливчик! Вот уж кому везет…

— Слушай ты… низкий фактор, — ответил ему Бирен. — Если судьба меня вознесет, то — верь! — никогда не забуду услуг твоих.

Бирен вдруг нагнулся и пылко прижал к своим губам костяшки пальцев митавского ростовщика.

— Высокородный господин, — смутился Либман. — Стоит ли вам целовать руку низкого фактора, если дома вас ждут красивые жена и дети? Я верю в ваше высокое будущее…

И снова умолкло все на Митаве: тишина, мгла, запустенье, скука… Именно в этом году митавский астролог Фридрих Бухер нагадал Анне по звездам, что скоро быть ей русской императрицей.

— Да будет врать-то тебе, — смеялась Анна. — Мне от России и ста рублев не допроситься… Опять ты пьян, Бухер!

Это правда: Бухер был пьян (как всегда).

Глава 8

Дитя осьмнадцатого века,

Его страстей он жертвой был,

И презирал он Человека,

Но Человечество любил…

Князь П. Вяземский

Никакому курфюршеству не сравниться с Казанской губернией.

Разлеглась она у порога Сибири, в жутких лесах, в заповедных тропах бортников, редко-редко блеснут издалека путнику огни заброшенных деревень. Кажется, вся Европа уместится в этих несуразных просторах…

С востока — горы Рифейские и течет мутная Уфа, скачут по изумрудным холмам башкиры; с юга — степи калмыцкие, и бежит там Яик казацкий, река вольная, звонкоструйная; глянешь к северу — видать Хлынов-городок на реке Вятке, а далее уже шумят леса Вологодские; обернись на запад — плывет в золотую Гилянь величавая разбойная Волга. Но это еще не все: перемахнув через губернию Астраханскую, Казань наложила свою лапу и на Пензу — выхватила самый лакомый кусок у соседки и, обще с Пензой, притянула его к своим гигантским владениям.

Всем этим краем управлял один человек — Артемий Петрович Волынский, и вот о нем поведем речь свою.

День над Казанью так начинался: хлопнула пушка с озер Поганых — адмиралтейская, будто в Питере; зазвонили к заутрене колокола обителей. Потом забрались на башню Сумбеки татарские муэдзины — завыли разом, тошно и согласно.

И тогда Артемий Петрович Волынский проснулся… — Бредем розно, — ни к чему сказал. — И всяк по себе разбой ведем… Помогай-то нам бог!

Одевался наскоро — без лакеев. Бегал по комнатам, еще темным, припадал на ногу, хромая. Год назад, когда въезжал в Казань, воевода чебоксарский палил изрядно. И столь угодничал, что пушку в куски разнесло, канонир без башки остался, людишек побило, губернатора в ногу ранило, а воеводу даже не нашли: исчез человек… Ехал тогда по чину: одной дворни более ста человек, свои конюшни и псарни. Дом на Казани расширил, велел ворота раздвинуть. «Сам-то я пройду в калитку, — говорил Волынский. — Да чин у меня высок — пригибаться не станет!»

То прошлое — теперь забот полон рот. Москва да господа верховники далече: сам себе хозяин, своя рука владыка, пищит люд казанский под тяжелой дланью… Смелой поступью вошел в опочивальню калмык во французском кафтане, по прозванию Василий Кубанец; Волынский его у персов откупил и для нужд своих еще из Астрахани с собою вывез. Кубанец протянул пакет губернатору:

— Ночью гонец из Москвы был с оказией верной… Вам дяденька Семен Андреевич Салтыков писать изволят.

— Положь, — сказал Волынский. — Ныне честь некогда… Покряхтел, поохал. Дома нелады: детишек учить некому, жена в хвори. И лекарей изрядных нет на Казани: помирай сам как знаешь.

Прошел Артемий Петрович в канцелярию, велел свечи затеплить, а печей более не топить (был он полнокровен, сам по себе жарок), и секретарю губернскому велел:

— Воеводы — што? Пишут ли?.. Читай экстрактно, покороче, потому как зван я на двор митрополита, а дел немало скопилось…

От дел губернских к полудню взмок. Парик скинул, кафтан снял. У кого просьба — того в глаз. У кого жалоба — тому в ухо. Так и стелил челобитчиков на пол. Купцу первой гильдии Крупенникову полбороды выдрал. Тряслись руки подьячих. Сошка мелкая срывалась в голосе — «петуха» давала. «Запорррю!..» — неслось над Казанью. Просители, у коих и было дело, все по домам разбежались. Заперлись и закаялись. Только причт церкви Главы Усекновения высидел. В молитвах и в смирении, но приема дождался.

— Впустить кутейников! — распорядился Волынский. Долгополые бились в пол перед губернатором.

— Ну, страстотерпцы, — рявкнул он на них, — врите… Да врите, опять же, экстрактно — лишь по сути дела…

«Страстотерпцы» рассказали всю правду, как есть. Церквушка Главы Усекновения стоит ныне по соседству с молельней татарской. И пока они там о Христе плачут, татаре шайтанку своего кличут. Но того не стерпел вчера ангел тихий и самолично заявился…

— Кто-кто явился к вам? — спросил Волынский.

— Ангел тихий…

— Так, — ничуть не удивился губернатор. — Явился к вам этот ангел. Как же! Ну и что он нашептал вашей шайке?

— И протрубил, чтобы, значит, не быть шайтану в соседстве. О чем мы и приносим тебе, губернатор, слезницу. Волынский прошение от них взял, но кулаком пригрозил:

— Вот ужо, погодите, я еще спрошу этого тихого ангела — был он вчера у вас или вы спьяна мне врете?

Шубу оплеч накинул — не в рукава. Вышел губернатор, хватил морозца до нутра самого. И велел везти себя:

— На Кабаны — в застенок пытошный!

* * *

Приехал на Кабаны… Подьячий Тишенинов изложил суть: женка матросская, Евпраксея Полякова, из слободы Адмиралтейской, почасту в дым обращалась и сорокой была…

Волынский локтем спихнул мусор со стола, сел.

— Дыбу-то наладь, — велел мастеру голосом ровным. Палач дело знал: поплясал на бревне, ремни стянул.

— Сразу бабу волочь? — спросил он хмуро… Артемий Петрович взглядом подозвал к себе Тишенинова:

— Человече, сыне дворянской… Имею я фискальный сыск на тебя: будто ты сорокою был и в дым не раз обращался. Тишенинов стал как мел и в ноги Волынскому — бух:

— Милостивец наш, да я… Всяк на Казани ведает: не был я сорокою, в дым не обращался я! Волынский палачу рукою махнул:

— Вздымай его!

Ноги — в ремень, руки — в хомут. Завизжало колесо, вздымая подьячего на дыбу. Шаталась за ним стена, вся в сгустках крови людской, с волосами прилипшими…

— Поклеп на меня! — кричал Тишенинов. — Ковы злодейские!

Палач прыгнул ногами на бревно: хрустнули кости. Двадцать плетей: бац, бац, бац… Выдержал! Артемий Петрович листанул инструкцию — «Обряд, каково виновный пытаете я». Нашел, что надо: «Наложа на голову веревку и просунув кляп, и вертят так, что оной изумленный бывает…»

Прочел вслух и палачу приказал:

— Употреби сей пункт, пока в изумление не придет… Опять выдержал! Только от «изумления» того орал истошно.

Волынский был нетерпелив — вскочил, ногою притопнул.

— Огня! — сказал. — С огнем-то скорее… Воем и смрадом наполнился застенок казанский. Жгли банные веники. На огне ленивом Тишенинов показал, что сорокой он был и в дым часто обращался…

— Ас женою, — подсказал ему Волынский, — случаюсь блудно по средам и пятницам…

— Случаюсь, — подтвердил с дыбы Тишенинов — И собакой по ночам лаю…

— Лаю, — упала на грудь голова… Волынский табачку нюхнул, кружева на кафтане расправил.

— Вот и конец колдовству! Велите женку матросскую Евпраксею домой отпустить. Лекаря ей дать для ранозалечения из жалованья твоего, секретарь. Ты бабу чужую угробил на пытках, вот и лечи теперь ее… А тебя с дыбы можно снять.

Сняли. Тишенинов лежал на земле — выл.

Рубаха на нем еще горела…

— Прощай, секретарь! В другой раз умней будешь, — сказал Волынский. — С пытки-то и любой в колдовстве признается…

Заскочив домой ненароком, чтобы жену спроведать, Артемий Петрович позвал калмыка-дворецкого:

— Мне, Базиль, татаре сей день на ноготь сели. Или раздавлю их молельню, или оставлю. Знать, подношение тайное будет. Прими.

— Нам што! — ощерил зубы Кубанец. — Мы примем что хошь…

Волынский на него глянул, будто ране никогда не видывал:

— Зверь, говорят про меня. А вот ты, Базиль, калмыцкая твоя харя, скажи — тронул я тебя хоть пальцем?

— Нет, господине, меня не били, — заулыбался дворецкий.

— Ну, так жди: скоро быть тебе драну…

Потом письмо из Москвы от Салтыкова[2] читать стал:

«И не знаю, для чего вы, государь мой, себя в людях озлобили? Сказывают, до вас доступ очень тяжел и мало кого допускать до себя изволите. Друзей оттого вам почти нет, и никто с добродетелью об имени вашем помянуть не хочет. И как слышим на Москве, что обхождение ваше в Казани с таким сердцем: на кого осердишься — того бить при себе, а также и сам, из своих ручек, людей бьешь… Уж скажи ты мне по чести: не можешь ли посмирней жить?»

Через ворота Тайницкие, из Кремля казанского, возок губернатора вынырнул. Сшибли лошади самовары с горячим сбитнем, насмерть потоптали бабу с гречневыми блинами на масле.

— Пади-и-и-и… ади-и-и-и! — разливались форейторы. А на подворье — тишь да благодать. Попахивает вкусными смолками. Монахи сытеньки. Девки матросские им полы даром моют (для бога, мол). Половики раскатывают.

— Зажрались, бестолочи! — И разом не стало ни баб, ни монахов: это Волынский ступил на крыльцо архиерейское…

Митрополит свияжский и казанский, Сильвестр Холмский, мужчина редкой дородности. Нравом же крут и обидчив. Бывал бит, а теперь сам людей бьет. «И буду бить!» — грозится…

Губернатора благословил, однако, с ласкою.

— Господине мой! Причту церкви Главы Усекновения опять знамение свыше было. Чтобы убрать молельню поганую от храма святого!

Волынский похромал по комнатам, руками развел.

— Дела господни, — отвечал, — не постичь одним разумом. Едва клир ваш от меня убрался, как мне тоже видение свыше было. Сама богородица на стене кабинета моего явилась, плачуща…

— Дивно, дивно, — призадумался Сильвестр.

— Убивалась она, что причт-то ваш пьянствует. В наказание, мол, и молельня татарская поставлена с храмом рядом. Сильвестр руки на животе сложил, намек раскусил.

— Ну и ладно, коли так… Нам, убогим, с богородицей-то и совладать бы, а вот с губернатором спорить трудно!

Обедали постненько. Но винцом грешили. Сильвестр обиды не таил противу синодальных особ — так чистосердечно и высказался:

— Феофан Прокопович ныне высоко залетел. От него поруганий много идет. Феофану волю дай — стоять нам в крови по колено… Ох и лют!

— Лют, да умен, — отозвался Волынский.

— А был бы умен, так за умом к Остерману не бегал бы! Волынский отмахнулся — с неба на землю сошел:

— Ныне вот Долгорукие повыскакивали. И патриаршеству, коли быть ему снова, в патриархи князя Якова Долгорукого прочат.

Сильвестр вкусно обсосал стерляжью косточку:

— Слыхал я, какой-то нонеча латинянский писатель на Москве объявился… Жюббе-Лакур, кажись, эдак кличется. Вот от сего писателя дух папежский и прядает. По ночам, сказывают, куда-то ездит, советы тайные с верховными да духовными особами имеет…

В разговоре митрополит вдруг по лбу себя хлопнул:

— Артемий Петрович, чуть было не забыл… Ты уж стихарь-то верни в монастырь!

— Какой, ваше преосвященство? — удивился Волынский.

— Да тот… уборчатый… Для супруги брал. Чтобы узоры для шитья трав дивных за образец взять.

— Так я же вернул его вам!

— Вернул, сие правда. А потом дворецкого Кубанца присылал. И тот опять взял. Дабы рисунок поправить. А стихарь-то, сам знаешь, много богат. Одного жемчугу с пуд на нем!

— Нет, — построжал Волынский, вставая, — не брал мой дворецкий стихаря у вас. Вы сами пропили его всей братией, а теперь на меня клепаете…

Сильвестр побледнел. Стихарь-то еще от Иоанна Грозного, ему цены нет, по великим службам им требы духовные пользовали.

— Едем! — гаркнул митрополит. — Едем к тебе, и пусть калмык твой, рожа его маслена, скажет: брал он стихарь или не брал?

* * *

Кубанец посмотрел на митрополита, потом на губернатора:

— Нет, не брал. И не видывал… На што он мне?

— Ты крещен или в погани живешь? — спросил Сильвестр.

Дворецкий вытянул из-под кафтана французского крест:

— Господине мой крестили меня — еще в Астрахани…

— Так бога-то побойся, — умолял митрополит. — Не бери греха на душу… Где стихарь, такой-сякой-немазаный?

— Розог! — распорядился Волынский, вечно скорый на руку.

Но и под розгами орал калмык, что не брал второй раз стихаря. И не видывал его! Кровь забрызгала лавку, отупело глядел Сильвестр на исполосованную спину раба, потом встал:

— Пропал стихарь… Отныне, губернатор, ты враг мне первый!

Волынский к ночи навестил драного дворецкого. Сунул под голову Кубанца кисет с деньгами:

— Вот и ты дран, Базиль… Да ништо! Теперь я в тебя верю. Крепок раб мой, буду и я к рабу моему крепок…

Жемчуга да камни драгоценные от стихаря отпорол, пришел к жене и обсыпал ими всю постель жены, умирающей без врачей и лекарств. Приник к ней, плача, весь трясясь:

— Не оставь меня, Санюшка, с детками малыми…

* * *

Артемий Волынский давно принадлежит истории — как патриот, как гражданин. Но образ этого человека слишком сложен и противоречив. «Дитя осьмнадцатого века», он жил законами своего времени — трудного и жестокого. Дурное в нем отлично уживалось с добром. Он был достаточно образован, чтобы не верить в колдовские чары, но, спасая бабу от пытки, Волынский пыткой же доказывал палачу, что колдовства не существует. Волынскому ничего не стоило украсть из церкви стихарь, чтобы утешить слабеющие взоры умирающей жены… Пытошный огонь, никогда не страшивший его, позже и очистит нам образ Волынского, и он предстанет пред нами в истинном своем свете — как патриот, как гражданин!

Именно Волынский и станет нашим главным героем..

Глава 9

Из дома отчего переехала невеста царская во дворец Головинский — к престолу поближе. Своих подружек во фрейлины приблизила. И повсюду — гербы орляные (хищно-головые, коронованные). Сорочки исподние, кои из дома вывезла, и те отдала Катька белошвеям-монашенкам с таким наказом:

— Всупоньте в кружева орлов царских. Отныне я ничего простого нашивать не стану…

Закинула подбородок еще выше. Целая копнища темных волос сверкала, убранная камнями и перлами гурмыжского жемчуга. Похорошела княжна изрядно — стать-то какова! Даже батька ее, князь Алексей Григорьевич, и тот робел перед нею.

С ножом к горлу лезла Катька на брата Ивана:

— Где бриллианты царевны Натальи? Доколе мне ходить только в одних фамильных? Дашь или не дашь?

— Не дам, — отвечал Иван. — И без них ты хороша, ведьма…

В день великомученицы Екатерины царская невеста получила титул: «Ея высочество». Катили к подъезду Головинского дворца кареты: сановные старцы, дипломаты, сенаторы, генералы — всяк спешил поздравить ее. И гремели перед Катькой пышные роброны, склонялись перед нею плечи статс-дам, сверкали эполеты, сыпалась с париков розовая пудра, взлетали шляпы иностранных послов.

А над улицей возводили триумфальную арку, под которой будущая царица должна в день обручения под венец проехать.

Свадебная та арка. Для куражу она!

Народ называл ее «трухмальной»…

* * *

Еще с вечера сорок карликов, попискивая, раскатали тяжелину ковра персидского. Во всю ширь палаты Лефортовского дворца раскрылись цветы восточные — цветы нездешние. Был ставлен стол, закинули его парчою. А поверх водрузили ковчег чистого золота; в ковчеге — крест. По бокам от него — тарелки «уборные»: в каждой по кольцу обручальному, а в кольцах тех — диаманты чистые.

— Эй, косой! — позвал Иван Долгорукий. Старик преображенец князь Юсупов, вояка матерый, рубленый, подбежал к фавориту и подставил ему тугое ухо:

— Говори, князь Иванушко, чегось надобно?

— Дело таково, татарин… Батальон гвардии Преображенской тишком вводи во дворец Лефортовский. Да в палате обручальной ставь в ряд. Остальные пусть в покоях вахтируют.

Торжественный кортеж уже отъезжал от дворца Головинского. Посреди золотой кареты, в шестерню цугом впряженной, сидела прибранная невеста. Тучу волос стянули ей в четыре косы, к темени прикрепили корону. Маленькую — с яблоко. Платье на Катьке серебряное, с фалбалами, чешуей отсверкивает. Будто рыбка, поплывет сейчас княжна навстречь счастью своему (или несчастью?)…

Иван отодвинул дверцу кареты, шевельнул губами:

— Готова ль ты, сестрица моя?

— Вели ехать, брат. Но в остатний раз пытаю тебя по родству: дашь ты мне бриллианты царевны Натальи?

— Отстань, язва персицка! — отвечал князь Иван… На крышу кареты с невестой водрузили — честь честью — большую корону, крикнули на козлы:

— Езжай с опаской и бережением… Не сковырни корону! Тронулись… Первыми — камергеры, за ними князь Иван — отдельно (как обер-камергер). Бежали скороходы в ливреях, трясли в колокольчики. Скакали почтальоны и трубили в рога. Ехал сердитый шталмейстер Кошелев и мрачно махал жезлом…

Вот опала снежная пыль на дороге, и ахнула толпа:

— Гляди-ка — еще следом прутся!

— А кто же это таки будут?

— Долгорукие, бабка, едут… кланяйся!

— Охти, спина моя. Согнусь аль не согнусь? С лицом без кровинки, губу закусив, величаво проплыла в стеклах кареты невеста. Катила за ней маменька с сестрицами. Плясали вокруг жеребцы гайдуков, пестрели одежды пажей. Ехали и дамы-кавалерши в лентах: Чернышева, Ягужинская, Черкасская да Остерманша (Марфутченок). Бежал следом за ними народ. Московский народ — любопытный. Иные через всю Москву лапти трепали — и недаром, как выяснилось. Под конец шествия случилось такое, что было потом о чем вспомнить.

Высокая карета с невестой на въезде в ворота дворца Лефортова зацепилась верхом своим за перекладину. И грохнулась корона наземь. Покатилась, громыхая, будто ведро пустое.

— Стой!.. Ах, ах… Осади назад… езжай далее! Растерялись провожатые. Катька звон услышала, выглянула из кареты. А там, разбитая в куски, лежала под копытами лошадей ее царская корона… Еще не ношенная!

— Не бывать свадьбе! — кричал народ московский. — Примета больно худа… Слезай, невеста, приехала! Грешна, видать, ты…

Дернули лошади — осколки звякнули. Тоненько, словно плача.

«Не танцевать мне в Вене, не веселиться…»

— Тпрррру-у…

И заиграла музыка — начались любовные канты.

* * *

Славный боевой фельдмаршал, Василий Владимирович (тоже из Долгоруких), прибыл к свадьбе с самого Низу — из корпуса Низового,[3] над коим держал команду в землях, у Персии отвоеванных.

Желтое бельмо заливало глаз ветерана. Удивленно озирал старик мундиры в карауле.

— Робяты, — спросил у солдат, — вы ж какого полка?

— Твоего, князь.

— Но я вас, мать вашу так, сюды разве ставил?.. Алексей Долгорукий оттянул ветерана в уголок.

— Василь Владимирыч, — зашептал на ухо, — коли сам ты есть Долгорукий, так на што рыпаешься? Это мы преображенцев сюды расставили. Шипят на Москве, противу фамилии нашей козни строят. Как бы чего не вышло! А на штык гвардии, чаю, не полезут…

Под музыку любовных кантов невеста уже вышла из кареты.

Вахта ей салют учинила, но без боя барабанного (дабы старух придворных не испугать). Внизу дворца Катьку встретила и приголубила бывшая царица Евдокия Лопухина, а ныне старица-монахиня.

— Касатинька… невестушка, — шептала старая добрая Евдокия, а по иконному лику ее — кап-кап — слезы, мутные; может, вспомянула старая сны молодые в кельях да казематы шлиссельбургские?

Только три кресла, зеленым бархатом крытые, стояли в обручальной палате: для царя, для невесты и для бабки-царицы Евдокии, чтобы старость ее уважить. Принцессы крови (сестры Иоанновны и цесаревна Елизавета) да еще Долгорукие — те сидели на простых стульях. А более никто сиживать права не имел…

Невеста поглядывала на всех с презрением явным.

Петра (во всем светлом, серебром шитом) вывели господа верховники. Пасмурно посматривал император вокруг себя. К невесте подошел, в кресло опустился. С минуту сидели жених и невеста, друг на друга глядя. Глаза в глаза, зрачки в зрачки.

Затихло все. Только дипломаты: шу-шу-шу-шу…

— Я готов! — вскочил император, и на запястье Екатерины надел тяжелый браслет со своим портретом. Тогда шесть генералов (из коих два иноземца) взялись за штанги и растянули над аналоем покров балдахина, как шатер. Заплескались алые шелка, в палатах повеселело. И запели голоса — высоко-высоко…

Воздев руки, Феофан Прокопович встал под балдахином. Евангелие протянул для поцелуя царю сначала, потом Долгорукой. После чего жених невесте поклонился, а невеста жениху. В бороде Феофана затаилась усмешка — коварная. «Коротко царствование сие, но второй раз обручаю царя… Что-то бог даст и этой?..»

Краткую речь произнес фельдмаршал Долгорукий (бельмастый).

— Твоя фамилия, — сказал невесте, — слава всевышнему, богата и занимает посты высокие. А ежели тебя, по прихлебству известному, станут просить о милостях кому-либо, ты хлопочи не в пользу имени, но лишь в воздаяние заслуг подлинных…

Эта прямая речь мало кому понравилась. А окна уже тряслись от грохота пушек. Старцы стали прихорашиваться, как петушки. Петр держал руку Екатерины в своей, давая ее для поцелуя каждому, кто подходил по порядку очереди. Все шло чинно и благопристойно… Глаза у невесты были опущены — даже не глядела, кто там прикладывается. И вдруг побледнела, а руку свою из руки царя вырвала — заметила Миллезимо. Нет, любила она его, любила, любила… И руку свою сама венцу красивому протянула.

— Прощайте, граф, — произнесла в боли сердечной… В боковых апартаментах дворца толпились дипломаты, и они видели, как граф Вратислав вышибал на улицу Миллезимо.

— Болея апоплексически, — оправдался посол, — не углядел я, как он проник в палату обручальную… Еще один такой амур, и меня отвезут в Вену, но уже залитым воском… В Вену его!

Впрочем, дипломатов занимало сейчас совсем другое Обручение русского царя с Долгорукой спутало многие карты в европейской игре: одним выгодно, другим — ужасно… Посол Пруссии, барон Вестфален, скупой и вечно голодный, тут же вспомнил инструкцию из Берлина: помалкивать и более других слушать.

— Моему королю этот брак кажется весьма странным, — сказал он вскользь, скривив рот, и больше он уже ничего не скажет.

Зато посол Дании в пику Голштинии (что Дании была враждебна) высказал большую радость от имени своего короля:

— И эта радость будет всемерно расти с каждым наследником, рожденным от Долгорукой, чтобы никогда иноземный род не имел притязаний на престол Российской империи!

Это полетела палка в голштинский огород, где уже созревал, словно огурец, один наследник, и в посольских рядах заволновались.

— А вот это уже свинство! — выразился посланник Бонде. — Наша прекрасная Голштиния имеет права на престол русский. Сын Анны Петровны, принц Петр Ульрих,[4] растет не по дням, а по часам. Господа! Смею вас заверить: слезая с горшка, он уже сам застегивает на себе гульфик. И мы, голштинцы, не жалеем масла и розог, чтобы он вырастал сильным и мудрым…

Барон Габихсталь представлял Мекленбург, иначе — Дикую герцогиню с дочерью и ее мужа, сумасшедшего палача — герцога Мекленбургского.

— Но, — сказал Габихсталь, — герцогиня Екатерина Иоанновна привезла в Россию свою дочь Христину…[5] И, если ее сочетать браком со здоровым немцем, она родит кучу наследников для России… Господа, я удивлен вашим невежеством: как можно забыть про великий Мекленбург?

Посланник Курляндии, граф Рейнгольд Левенвольде, понял, что молчать далее ему никак нельзя. И он сказал — обиженно:

— Напрасно здешний двор не поддержал наших мудрых предложений. Герцог Фердинанд Курляндский[6] хотя и сварливого характера, но мужчина еще в соку и к супружеству способен. Он уже предлагал свою руку и сердце цесаревне Елизавете Петровне, и напрасно цесаревна отказала ему. Этим браком породнились бы две ветви Романовых — Ивановны и Петровны!

Над париками вдруг раздался чей-то жесткий смешок.

Дипломаты обернулись, дабы взглядом уничтожить дерзкого. А это смеялся аббат Жюббе, невозмутимо перебиравший четки.

— Синьоры! — сказал он. — Почему я не слышу здесь голоса еще одного посланника? А именно — цыганского, ибо, мне думается, цыгане тоже не откажутся от прав на престол России…

Рядом с аббатом замерла пышнотелая красавица с низко вырезанным лифом платья. И была она столь обворожительна в греховной красоте своей, что дипломаты разом притихли. Это была духовная дочь аббата Жюббе — княгиня Ирина Долгорукая, урожденная княжна Голицына. Аббат Жюббе, тайный посол от Сорбонны, тоже имел строгую инструкцию: «Следовать во всем откровению, которое угодно богу будет ниспослать вам в Московии для соединения этой великой церкви с латинскою.» А княгиня Ирина, думалось аббату, сомкнет рознь двух великих фамилий — Голицыных и Долгоруких…

Целование руки закончилось, но еще долго стреляли пушки.

* * *

Здесь пушки не стреляли, но пел хор рязанских ямщиков, а Иогашка Эйхлер усердно дул во флейту. Был день сочельник, роскошные палаты Шереметевых на Воздвиженке ломились от гостей, «свадебные комиссары» покрикивали:

— Господа, не стой посередке. Лучше к стенкам жмись, а то как бы полы не рухнули…

Темнело уже, полыхали со двора смоляные бочки. Били на улице два фонтана — винный и водочный. От жареного быка шел пар.

Наташа стояла — рука в руку — с князем Иваном, а перед нею складывали дары свадебные: родовые кубки с гербами, фляши золотые, часы разные с музыкой немецкой, квасники и поставцы, бочата порцелена саксонского, зеркала венецианские и канарские, серьги, перстни, табакерки… Брат Петя Шереметев — словно откупился от сестры: подошел, шесть пудов серебра в слитках сложил к ногам Наташи и, ничего не сказав, откланялся. И вдруг глаза невесты загорелись — обрадовалась она.

— А вот и готовальню голландскую дарят, — шепнула Ивану…

Впустили дворню с кормилицей. Мужики в чистых онучах, бабы в лапотках, рты платами закрыв, в ноги кланялись. И поднесли тоже невесте: пирог с рябиною, варежки домодязаные да пеленки детские, искусно шитые.

По отцу-фельдмаршалу, что мужиков не обижал, чтил народ и дочь его Наталью Борисовну. Долгорукий смотрел на свою невесту сбоку: «Совсем дите малое…» — думал.

А ночь застала жениха в доме Трубецких, где шумствовали. У князя Ивана давно грех был с Анастасией Гавриловной, дочерью канцлера. И, опьянев, стал он водить ее от гостей в комнаты дальние для блуда. А муженек — Трубецкой хотя и зять канцлера, но фавориту царя не смел перечить: пусть водит, от жены не убудет. Только единожды, когда Ванька стал на гостях уже «рвать» Настасью, он робко и тишайше вступился:

— Князь Иванушко, у вас теперича и своя утеха есть. Почто княгинюшку мою безжалостно треплете?

За такие дерзкие слова Долгорукий стал Трубецкого в окно выбрасывать. Несчастный супруг гузном стекла выдавил, взывал к Алексею Григорьевичу:

— Уйми сына своего… не дай в сраме погибнуть!

— Мой сын, — отвечал отец, — молодечество свое показывает. Покажи и ты свое молодечество!

Легко сказать — покажи, когда уже над улицей виснешь.

— Гости мои дорогие, будьте хоть вы заступниками хозяину!

Тут сбоку Иогащка Эйхлер подвернулся, князя спас, а Ивана домой отвез. Наташа плакала утром, корила:

— И дня не миновало… Где же твои слова, князь Иван, что все хорошо будет? Не рушь чужих семей — и своя не порушится!

Долгорукий виноват был — встал перед ней на колени:

— Наташенька, ангел мой, скажи: чего ты желаешь?

— Уедем в деревню с тобой. Близ царей — близ смерти…

Вскоре вся фамилия Долгоруких собралась на семейный совет.

— Дела неустойчивы, — затужил князь Василий Лукич. — Народ-то простой вроде бы и рад, что царь не на немецкой принцессе женится. Да вот шляхетство-то служивое ропщет.

Мутно слезилось бельмо в глазу фельдмаршала.

— Нет, не напрасно роптает Москва! — заговорил князь Василий Владимирович. — Двенадцать тыщ холопьих дворов получил ты, князь Алексей, от царя… А за што? Может, трактамент выгодный заключил? Или в войнах ироикой упражнялся? Или доходы государства нашего бедного ты преумножил? Какую пользу принес ты?

Брат фельдмаршала — Михаил Долгорукий (губернатор Сибири), что прибыл из Тобольска свадьбу играть, кулаком по столу рубанул в гневе:

— И княжество Козельское, что в Силезии от Меншикова бесхозным осталось, — на кой ляд оно тебе? Даже в Горенках своих порядка не умыслишь, а уже в Силезию залезаешь? Худые, князь Ляксей, слухи идут: будто ты, по примеру покойного Меншикова, еще и титула князя Римской империи домогаешься? Так или не так?

Дядька царя от нападок Владимировичей заикаться стал:

— А че-че-чем я Меншикова хуже? Он породил невесту для царя, и я породил. А что мне руку люди целуют — так вам, братики, просто завидно стало. Оттого и грызете меня!

Василий Лукич руку поднял, споры прекращая.

— Торопиться свадьбою надо, — сказал веско. — Кольцо еще не кандалы, а жених — не каторжник… Как бы не сбежал царь от Катьки нашей! Недаром по ночам к тетке своей, Елисавет Петровны, в слободу Александрову ездит. А что он там делает? Еще привалится к ней, к тетке-то… Не дай бог! Девка она сладкая, недаром солдатами вся облипла, словно пряник мухами…

— В монастырь ее, — загалдели кругом. — В монастырь Лизку!..

Свадьба царя была назначена на 19 января следующего, 1730 года. Москва шумными пирами праздновала свадьбу загодя. Отовсюду, из самых глухих деревень, утопая в сугробах провинций, ползли по дорогам России возки, колымаги и сани.

Не только знать — мелкотравчатые тоже копились на Москве табором, и здесь их сразу шибали генеральною сплетнею:

— Долгорукие-то, Нефед Кузьмич, совсем Русь под себя подмяли… Как бы нам, шляхетству, насилия какого от них не стало! Фамилия-то ихняя, сам знаешь, весьма велика…

— Того не допустим. Нас, маленьких да сереньких, больше!

* * *

Герцог де Лириа, кутаясь в жидкий мех, отогревал за пазухой собачонку-трясучку, писал скоро, без помарок, решительно:

«…батальон гвардии еще находится наготове вблизи дворца и держит караул в комнатах, в которых живет фаворит. Изо всего этого высокий ум моего короля поймет не только то, что в этом браке руководит единственно честолюбие (царь-мальчик отдается в руки Долгоруких без понимания сущности дела и с безразличием), но и то, что князья Долгорукие боятся народа, привычного к заговорам и возмущениям…»

Собачка выставила мордочку, нюхнула ароматное жабо хозяина.

— Сю-сю, моя прелесть, — сказал ей герцог де Лириа. — Какой негодник этот король, что заслал нас в эту ужасную страну!

И стал писать далее — о цесаревне Елизавете Петровне:

«…красота ее физическая — это чудо, грация ее неописанная, но поведение с каждым днем все хуже и хуже. Принцесса Елизавета без стыда совершает вещи, которые заставляют краснеть даже наименее скромных».

Глава 10

Александрова слобода — место страшное, народом проклятое. Лютовал здесь царь Иван Грозный, жег людей на огне, нагишом гонял их по снегам, и плясали здесь опричники — в вое и смерди. Отсюда Грозный пошел кровь пролить в Новгороде, здесь принимал послов иноземных, здесь женил сына на Сабуровой, здесь он посохом убил сына, здесь и сам подыхал в страшных муках…

Но все забылось с тех пор, как цесаревна Елизавета получила слободу в вотчину. Перед окнами дома ее — площадь, где базар, а там ветлы шумят и, качели взлетают Соберет она баб да девок, обнимет Марфу Чегаиху, подругу деревенскую, и поют — до слез. На святках ряженые придут — угощенье бывает: пряники-жмычки, стручки цареградские, орехи каленые, избоина маковая. А коли выпьет царевна, то подол подберет да пойдет вприсядку Был при Елизавете и придворный штат, как положено Даже свой поэт был — Егорка Столетов, музыкант и любовных романсов слагатель. Сядет он вечерком за клавесины и поет:

Ох, рана смертная в серцы стрелила,

Ох, злая Купида насквозь мя пробила…

— Да замолкнешь ли ты, скверна худа? — кричит Елизавета. — Алешенька, друг милый, дай ты ему по шее… Чего он воет?

Алешенька — новый друг цесаревны. С тех пор как Сашку Бутурлина в Низовые полки выслали, пошла любовь горячая от сержанта Алексея Шубина, помещика села Курганиха, что в шести верстах от слободы Александровой…

— Тоска-то какая, господи! — жаловалась Елизавета по вечерам. — И куда ни гляну, одни рожи каторжные вижу…

В самом деле — и Егорка Столетов и Ванька Балакирев были драны еще при батюшке крепко, в Рогервике сиживали, из моря камни доставали и в бастионы их складывали. Елизавета обоих (и шута и поэта) не шибко жаловала.

— Изюмцу хочу, — капризничала. — Изюмцу бы мне!

— А где взять-то? — вопрошал Шубин. — Я не побегу… Эвон сколь бездельников по лавкам лежат. Пусть Егорка и стегает!

— Я, — обиделся Столетов, — весь в думах пиитических пребываю. Мне то неспособно. Пусть Балакирев лупит, ноги-то бойкие!

Иван Емельянович Балакирев, услыхав, что его посылают, пихнул с лавки Лестока — хирурга цесаревны:

— Отъелся, как свинья на барде. Сбегай, или не слышал?.. Тебе, французу, не впервой на собак наших сено косить!

Жано Лесток продел ноги в валенки. Побежал — принес изюму, вина, пряников. Снова раскидал валенки, один туда, другой сюда.

Цесаревна взяла изюминку, а Шубин рот открыл.

— Чай, сладкая попалась, друг мой Алешенька? Балакирев, распахнув мундир полка Семеновского, гоголем прошелся через светелку:

— Чай да кофий — не к нутру: пьем винцо мы поутру.

— Коли делать нечего, — подхватил Шубин, — допиваем к вечеру… Разливай! Пьем да людей бьем.

Балакирев кулак поднес к носу Егорки Столетова.

— А кому это не мило, — сказал, — того мы — в рыло!

— Сядь, Емельяныч, — велела Елизавета. — От тебя у меня голова трескается и в глазах рябить стало…

— Я сяду, царевна-душенька. Ныне я, опосля каторги, тихий стал. Ныне мной — хоть полы грязные мой: сам выжмусь!

Забулькало вино. При сиянии свечей медью вспыхивали рыжие волосы цесаревны. Приплюснутый нос ее дрожал от смеха. Сидела среди мужчин в штанах солдатских, ногами болтая. Хмелела.

— У княжны Катерины, — рассказывала, — на животе вот такое пятно. И на месте видном. То не к добру ей, приметно!

— А у вас? — спросил Лесток. — Где у вас пятно? Елизавета в лоб хирургу медовым пряником — тресь.

— Знаешь — так молчи! Не про тебя растут мои пятнышки…

Прямо с мороза, в санях продрогшие, ввалились еще двое гуляк. Алексей Жолобов — президент штатс-конторы и Петька Сумароков, что ходил в адъютантах у графа Ягужинского.

— То-то нос чешется, — засморкался в тепле Жолобов. — Они, и правда, винцом балуются… Здравствуйте же, наша красавица-матушка, наша цесаревна-голубушка, Елисавет Петровны!

Балакирев тянул Жолобова за стол:

— Ты с нами попей — увидишь скоро зеленых чертей!

— Маврутка, — кликнула Елизавета, — тащи посуду пошире…

Мавра Шепелева, подруга цесаревны (тоже в штанах солдатских), расставила кубки, ударила по рукам президента Жолобова:

— Не лапайся, хрыч старый, каторжник окаянный!

— Да ты меня с Балакиревым-то не путай, — обиделся Жолобов. — Меня пронесло пока мимо каторги. Не бывал пока в катах.

— Да что с того, что не бывал? По морде видать — будешь.

— Тихо! — гаркнул француз Лесток. — Не забывайте, что здесь находится ея высочество — наша государыня-цесаревна…

Елизавета фыркнула, округлив глаза зеленые:

— Я думала, Жано, ты дело скажешь. Гаркнул так, что в ушах звенит… Ну-ка, Петрович, — повернулась она к Жолобову, — распотешь компанию. Поведай, каково ты живал в краях курляндских?

Жолобов куснул пряник (зубы желтые, каждый — в ноготь):

— Эх, матушка! Ну, кажинный день бывал пьян с поведением…

— Это как… с поведением?

— А так: водили меня два кавалера под руки, сам уже не ходил. А он-то — боялся. В митавской остерии хотел стул от меня брать, так я обернулся скоро и… Так в стенку его вклеил, что он даже мякнул!

— Про кого говоришь-то? — спросил Сумароков.

— Чуть что, бывало, — продолжал Жолобов, — я его бить! Ботфорты ношены дал. «Чини!» — говорю. Уж не знаю, сам ли чинил или на сторону давал, только вернул, гляжу — чинены!

— Да о ком ты это! — заорал Шубин.

— Да все о нем… о Бирене, что с Анной живет чиновно.

— А-а-а, — догадался Шубин, зевнув протяжно. Елизавета ему изюминку туда — раз!

— А эта небось слаще, Алешенька?

— Тьфу! — сплюнул Шубин. — Разливай. Вино не берет меня.

— Дурной башке и хмель не брат, — заметил Столетов. Шубин, не долго думая, треснул поэта в ухо.

— Верно, Ляксей, — подзадорил его Балакирев. — Чтобы чужие тебя боялись, надо поначалу своих отлупцевать…

И, развернувшись, сшиб с лавки хирурга. Лесток залетел под стол — кусил цесаревнина фаворита за ногу. Шубин от боли подскочил — стол опрокинул. Попадали тут и потухли свечи. В темноте визжала цесаревна Елизавета:

— Ой, мамоньки мои! Да кто ж это щекотит так меня?..

Кое-как угомонились. На дворе звонко запел петух.

— Не в пору запел, — заметил строгий Сумароков. — Видать, будут от государя указы новые..

Двери захлопали, и — на помине легок — вошел император.

Оглядел пьяную компанию, сказал:

— Тетушка, изгони всех. Скучаю вот. Тебя видеть приехал…

* * *

— Надобно нам, — рассуждали верховники, — уже не о новых викториях мыслить, а удержать хотя бы то, что от прежних викторий осталось. Россия сильна мужиком и хлебом! А налоги безжалостны столь изнурили Русь, что платить мужик более не способен. Передых ему надобен! Мужик и солдат, как душа и тело наши, — едины: не будь крепкого мужика на Руси, кто же тогда Россию оборонит от врагов наших?..

И недоимки мужикам министры в царствование Петра II скостили, а офицеров, кои палками налог выколачивали, из деревень убрали.

Вроде и полегчало. Русь передохнула. Замычали на пажитях коровенки, пошли стрелять в пику овсы, зацветала гречиха. Мужик торговал с мужиком, деревня с деревней, город с городом, губерния с губернией. Жить на Руси стало вольготнее… Князь Дмитрий Голицын дела мужицкие (дела хлопотные и нудные) к своим рукам в Совете прибрал, а помогал ему в этом Анисим Маслов, секретарь. Бывало, с разбегу спотыкалось перо в руке князя Голицына, впадал он в неистовство над бумагой казенной:

— Гофгерихтер, плени-потенционал, обер-вальдмейстер, фельдцейхмейстер… К чему, — вопрошал старый князь, — ломаем и портим язык природный? Устоял он противу татар, так неужто ныне от немчуры погибнет? Скажи мужику нашему: старший лесник или начальник дела пушечного — и он поймет! А на таких словах и мне трудно языка не сломать. Оберегать надобно, яко от язвы поганой, язык российский ото всех словес чужеземных, кои простонародью нашему противны и невнятны…

Но это не значило, что у Голицына не было друзей-иностранцев. Генрих Фик, камералист известный, частенько гостил в селе Архангельском. Пронырлив и вездесущ, на русской каше вскормлен, на русских сивухах вспоен. Ныне — Коммерц-коллегии вице-президент, а президентом в ней — барон Остерман От князя Голицына, после речей высоких о правленье коллегиальном, едет Фик к дому Стрешневых. От самого крыльца дух не перевести от жары, все щели в доме забиты — хоть парься с веником. А барон — в халаю ватном, ноги под пледом, глаза за козырьком зеленым. И никак Генриху Фику до глаз президента Коммерц-коллегии не добраться, чтобы заглянуть в них — какие они?..

— Барон, — спросил Фик, важничая, — не пора ли попросить Блументроста, чтобы глаза он вам вылечил?

— Теперь болят ноги, — простонал Остерман. — Я страдаю…

Фик взялся за коляску и вежливо покатал барона по комнатам:

— Подагрические изъяны лечит Бидлоо, а вы никогда не лечитесь… Вы и встать не можете, барон? Ах, бедняжка! Скажите по совести: если я подожгу ваш дом, сумеете вы из него выскочить?

Остерман резко застопорил коляску:

— Зачем вы пришли ко мне, Фик?

— Василий Татищев, что ныне состоит при Дворе монетном, сочинил проект — о заведении на Руси школы похвальных ремесел…

— Бред! — сказал Остерман. — Еще что?

— Школа ремесел должна быть при Академии. — Разве не нужны России токари и ювелиры, граверы и повара?

— Россия, — отвечал Остерман, — в хроническом оцепенении варварства, и своих ремесел ей не видать. Русские ленивы, они сами не захотят учиться. Все произведения ремесел должно ввозить из Европы… Еще что у вас, Генрих?

Фик — назло Остерману — перешел на русский язык:

— Заслоня народ от просвещения выгод, можно ли, барон, попрекать его в варварстве? — спросил Фик.

— Генрих, не забывайте, что я болен…

Фик ушел, а Марфа Ивановна нахлобучила на голову мужа, на парик кабинетный, еще один парик — выходной, парадный.

— Так тебе будет теплее, — сказала заботливая баронесса.

— Марфутченок? — умилился Остерман. — Миленький Марфутченок, как она любит своего старого Ягана…

— Ведаешь ли, кто пришел к нам? — ласково спросила жена.

— Конечно, Левенвольде!

До чего же был красив этот негодник Левенвольде — глаз не оторвать… Рука вице-канцлера лежала на ободе колеса: синеватая, прозрачная, на крючковатом пальце броско горел перстень. Левенвольде изящно нагнулся и с нежностью поцеловал руку барона.

— Я только что от женщины, — сказал он бархатно, подымая глаза. — Но общение с вами мне дороже красавицы Лопухиной!

Остерман притих под одеялами. Подбородок его утопал в ворохе лионских косынок. В духоте прожаренных комнат плыл чад. Билась на лбу вице-канцлера выпуклая жила. Он ничего не ответил.

— Мы, иностранцы, — заговорил Левенвольде далее, — уже давно не видим в России того, что всегда выделяло ее из других государств…

— Чего же ты не видишь, мой мальчик?

— Тирании самодержавия, — четко отвечал курляндец (Остерман промолчал). — Россия склонна к олигархии. А это… не опасно ли?

— Опасно… для кого? — спросил Остерман.

— Для нас, связавших свои судьбы с русскими варварами. Долгорукие и Голицыны не потерпят возле себя гения вестфальдца Остермана — не так ли?

Остерман снял со лба козырек, бросил его на стол. Левенвольде чуть ли не впервые увидел глаза Остермана — бесцветные, словно у младенца, покинувшего утробу, почти без ресниц.

— Дитя мое, — тихо засмеялся Остерман. — О чем вы говорите? Разве в России могут быть партии? Русские люди — недоучки, и Петр Великий был прав, называя русский народ детьми.

Левенвольде громко расхохотался:

— Однако рубить головы своим «детям» — не слишком ли это строгое воспитание?

— Это право монарха, — сухо возразил Остерман. — Да будет оно свято. И во веки веков… Аминь!

Самое главное Левенвольде сказал уже от дверей:

— А что, барон, если мой брат Густав снова приблизится к герцогине Анне Иоанновне?

Остерман подумал, что фавор семейства Левенвольде, всегда ему близкого, гораздо выгоднее, нежели фавор какого-то захудалого Бирена.

— А как отнесется к этому бедный малый Бирен?

— Я думаю — он запищит и потеснится.

— Что ж, — отвернулся Остерман, — я послушаю его писк…

* * *

Запищали сразу оба — и сам Бирен и Карл Густав Левенвольде.

Двух фаворитов отпихнул от герцогини барон Иоганн Альбрехт Корф — светский мужчина тридцати трех лет, нумизмат и библиоман, рыцарь курляндский… Бирен громко плакал, его горбатая Бенигна сгорбилась еще больше. Но Густав Левенвольде был нещепетилен и тут же сдружился С Корфом, как раньше сдружился с Биреном… Густав даже стал торопить события.

— Открой погреб, Альбрехт, — посоветовал он, — и вели подать буженины… Как можно больше буженины! Самой жирной! Уверяю: если герцогиня устоит перед тобой, то никогда не устоит перед бужениной. Это ее любимейшее блюдо…

Два друга-рыцаря предстали перед Анной и, скользя по паркетам, долго махали шляпами. Авессалом, старый шут герцогини, лаял из-под стола на них собакой.

Анна Иоанновна потерла над шандалом большие красные руки:

— Ну, Корф, если и буженина, то… едем! Печальный Бирен отозвал в уголок Левенвольде:

— Дружище, куда вы увозите герцогиню?

— Мы едем в Прекульн — на мызу Корфов…

— О чем вы там? — крикнул от дверей Корф.

— Бирен спрашивает меня, куда едет ея светлость с нами.

— Его ли это дело? — ответил Корф нахально… На крыльце вьюга швырнула снегом в лица. Левенвольде прытко добежал до лошадей, сдернул с их спин тяжелые попоны.

— А ты не сердишься на меня, Густав? — вдруг спросил Корф, когда лошади тронули возок через сугробы.

— За что? — притворился хитрый Левенвольде.

— Все-таки… ты имеешь больше прав на нашу герцогиню — Что ты, Альбрехт! — утешил Корфа Левенвольде. — Между нами говоря, я не люблю подогревать вчерашний суп. А тебе этот суп еще внове. Сердиться будет Бирен, а не я!

В замке остался — одинок — удрученный Бирен. Шут Авессалом, тряся гривой волос, все еще ползал по полу, рыча. Чтобы зло свое сорвать, Бирен стал пинать его ногами:

Я убью тебя, польская скотина Лайдак! Быдло!

И вдруг раздался строгий голос Кейзерлинга:

— Не трогай несчастного ипяхтича, Эрнст Авессалом тебе не соперник! — Сытый и веселый, он поманил Бирена:

— Иди сюда ближе, олух Скажи кто самый умный на Митаве?

Красивые глаза Бирена застилали слезы Говорят, всхлипнул, что этот бездельник Корф… Ошибаешься! ответил Кейзерлинг Самый умный здесь я, хотя про меня этого никто еще не говорил. Корфа болтают на Митаве, да что с того толку? Бирен оставался мрачен, грыз ногти.

— Ну а с тебя-то что за толк? — спросил он грубо. Кейзерлинг сбросил плащ. Отцепил от пояса шпагу. Закинул ловко ее на шкаф, где хранились со времен герцога Иакова старые пыльные карты далекой Гамбии… Медленно, палец за пальцем, Кейзерлинг тянул прочь тесные перчатки.

— Бродяга, коновал, картежник и счастливчик Бирен! — сказал он. — Говори мне честно: чего ты желаешь сейчас? Бирен поглядел на окна — далеко тянулись следы саней — Я хочу, чтобы Анна вернулась. Хотя бы… к ночи! Кейзерлинг хлопнул его по плечу:

— Мужлан! Сиди и жди: она вернется… к ночи!

— А как ты ее вернешь из объятий Корфа?

В руках Кейзерлинга раскрылась свежая колода карт:

— Вот так верну… Садись напротив. Я сдаю. Играем! Ты и я. Только одно условие: между нами не должно быть шулера.

— Как ты мог обо мне так подумать? — возмутился Бирен.

— Это не я подумал. Это, поверь, подумали другие….А руки Курляндской герцогини уже парили над столом в замке Прекульн; при свете пламени каминов лицо ее, корявое и жесткое, вдруг похорошело, глаза сверкали.

— О-о, — сказала она, — вот моя любимая буженина! Корф разливал вино, хвастал доходами с гаков:

— Хватило даже оставить по два куля ржи моим рабам Теперь они лежат в пыли и лобызают мои шпоры. Я — самый добрый господин для латышей: вчера на свадьбе я позволил им плясать в обуви и даже разрешил играть на волынках… Скажите, где еще вы видели это в Курляндии?

Под каменными сводами замирало эхо. Камни замка, сваленные три века назад, нависали над столом барона А где-то далеко, почти неслышно, играли сестры хозяина на арфах… Левенвольде раскрыл высокие книжные шкафы и невольно воскликнул:

— О, вот где ересь… И божий крест лежит на древних томах, сожженью преданных еще в испанской инквизиции!

— Да, — смеялся Корф, счастливый от соседства герцогини, — все, что не уместилось в монастыре, ночует у меня сегодня!

— А четки где?

— На них удобно вешаться, — не унимался Корф.

Анна Иоанновна от учености всю жизнь бегала. Мельком глянула через плечо: рядами — книги, книги, книги…

— На что тебе, барон, столько? Всех книжек не прочтешь.

— Я был бы глуп, — ответил Корф, — прочитав только эти книги, ваша светлость. Да, я понимаю, что наношу богу тяжкое оскорбление тем, что мыслю, но ничего не могу с собой поделать.

— А ты и вправду еретик, — нахмурилась герцогиня. Корф расхохотался пуще прежнего:

— Но еретики необходимы церкви тоже… Иначе на чем бы святая церковь заостряла свои вертела?

Анна Иоанновна чуть не подавилась жирным куском.

— Побойся бога, — растерялась она. — Ты звал на буженину! Не богохульствуй: сегодня воскресенье — божий день!

— Ах, ваша светлость, — разошелся Корф, — вторая проповедь еще никому не портила аппетита. Прошу вас откушать и запить вином вот этим… Видели ли вы, герцогиня, когда-нибудь пса, нашедшего в пыли под забором мозговую косточку? Если видели, то, конечно, помните, с каким благоговением он ее высасывал…

— К чему ты это мне… про пса-то? Я буженину ем, а ты про пса мне толкуешь, барон!

— Все мы уподоблены псам, ваша светлость: один высасывает мозг из косточки знаний, другой из косточки дурости…

Левенвольде вдруг резко захлопнул книжные шкафы:

«Какой дурак этот Корф… Разве он не знает нашей герцогини?..»

Лакеи внесли тушки жареных зайцев. Но Левенвольде по-хозяйски отстранил подносы от стола — Не нужно! — сказал он и поглядел прямо в глаза герцогини. — Я сказал: не нужно, ваша светлость, ибо зайчатина, как учат нас «Салернские правила», возбуждает нескромные желания, а сегодня воскресенье — божий день. Бирен послушал бой старинных голландских часов.

— Еще метать? — спросил, собирая колоду.

— Уже не нужно, — зевнул Кейзерлинг. — Разве ты не слышишь? Сюда мчатся кони — герцогиня уже возвращается из Прекульна…

Брякнул колоколец и замолк. Забегали лакеи с факелами, освещая дорогу к замку, и Бирен швырнул карты в камин.

— Ты, Кейзерлинг, ты… — закричал в восторге. — Ты самый умный на Митаве!

Сухо трещал паркет под грузным шагом Анны Иоанновны. Гневно дыша, она проследовала в детскую, развернула из пеленок своего любимца — грудного Карлушу.

— Ребенок-то обхудился, — заметила по-русски. — И никто не доглядит, стоит мне отлучиться.

— Няньки отосланы, — сжалась Биренша, — уже все спят.

Анна Иоанновна выдернула мокрые пеленки из-под младенца, с размаху хлобыстнула ими горбунью по лицу.

— Могли бы и сами, сударыня, — добавила по-немецки. Бирен стоял в дверях — терпеливо ждал.

— Пойдем, — велела ему герцогиня. — Уже час поздний…

За стенами замка вдруг заржал стоялый жеребец. Попадая след в след Анне Иоанновне, по узкому тайному коридору Бирен уходил за герцогиней Курляндской — во мрак, в камень, в духоту спален.

Утром он спросил Кейзерлинга:

— Добрый друг, ты разве колдун?

— Нет, не колдун. Но я хорошо знаю Корфа и… нашу герцогиню. Корф закоренелый безбожник, а наша Анна боится ереси…

В эти дни астролог Фридрих Бухер рассматривал стечение планет над Митавой и опять нагадал Анне судьбу русской царицы.

— Ты пьян! — смеялась Анна. — Бухер, сознайся — ты пьян?..

Это правда: Бухер был пьян, в чем и сознался.

Глава 11

Деньки над Москвою — серенькие. Мглистые. Туманит. Скрипят шлагбаумы на заставах — едут дворяне. Прут в сенцы к московским сородичам поросят в мешках, катят на крыльцо анкерки с медом. Прижимая к пузу, тащат дворяне сулеи с домашними наливками.

Тесно стало на Москве и обидно. Куда ни придешь, где ни послушаешь, везде одно говорят:

— Государь-то невесты не жалует. Как в Лефортове затворился, так и не смотрел ее ни разу.

— Да и невеста-то — лукава и неласкова. Мне большак мой сказывал, что Долгорукие сомлели: царь лишил их милости прежней.

— Как бы свадьба не кувырнулась! Ехали мы, тратились…

— Все едино, где исхарчиться… Племяшек, наливай! И то правда: Долгорукие засели во дворце Головинском, а Петр их чуждался. Принимал только князя Ивана — дружба меж ними еще детская, приязнь наивная… Явился Иван к царю — весь в слезах и обидах горьких:

— Поносные вирши на себя имею. Антиошка Кантемир, из господарей молдаванских, на меня, государь, хулу изблевал. А по Москве читают скверну его и злобятся… Честь ли?

— Чти, — разрешил отрок.

Иван Долгорукий прочел царю по бумажке:

Не умерен в похоти, самолюбив, тщетной

Славы раб, невежеством наипаче приметной,

На ловли с младенчества воспитан псарями,

Как, ничему не учась, смелыми словами

И дерзким лицом о всем хотел рассуждати?

— Не ел бы редьки, Иванушко, так и не рыгалось бы тебе, — ответил император. — Сказывала мне бабушка: лжа — что ржа. Верю! А что, братец, ты с младенчества псарями воспитан, так обо мне эдак тоже сказать можно… Из песни слова не выкинешь.

— Ваше величество, — вспылил куртизан. — Всем на Москве не переломать ноги, чтоб умолкли… Как быть-то? Петр потер лицо, посмотрел сквозь пальцы:

— Так и быть: на иордань подниму тебя по гвардии выше.

Куртизан даже не обрадовался. Катька говорила теперь так, родни уже не стыдясь: «По свадьбе моей с царем быть Ваньке в Низах самых!» — А в Низовом корпусе плохо: там болота Гиляни, на них розы цветут персидские, но розам тем не верь — под ними гниль и лихорадка. Кусит клещ тебя, и готов раб божий: понесут вперед пятками… До чего же много мрет на Низу русского люда!

На выходе от царя столкнулся князь Иван с Иогашкой Эйхлером, обнял музыканта ласково.

— Тезка чухонская, — сказал ему. — Пока я в случае пребываю, торопись жар сгрести. Будешь в чине и ко шляхетству причислен. Целуй руку мне, да не забудь добра моего Затрубил на дворе рожок. Залаяли собаки. Топоча сапожищами, придворных расталкивая, бежал до царя егермейстер Селиванов:

— Ваше величество! Я не сплоховал: эвон, мужики дворцовы логово волков обложили… Вас ждем!

Петр легко и бездумно сорвался с места, кинулся в седло. И помчал царь за Рогожи — травить волка… Серый снег летел косо. Волк матерый, видать: уходил он в хитрости, коварно петляя. По кустам заметывал. Петр долго гнал лошадь, но след зверя потерял. Стал людей звать — ему никто не ответил: отбился.

— А и ладно, — сказал, пустив коня шагом… Москва угадывалась вдали — сумеречным блеском колоколен, сизыми дымами, вороньим граем. Въехал император в деревню, и горазд некстати въехал. Мужики как раз тащили гроб из избы — одно корыто другим прикрыто. И тащили не в дверь, а через окно, дабы смерть запутать… Петр подскакал, снял шляпу.

— Кто помер? — спросил.

— Девка… кривого Пантелеича дочь.

— От хвори, видать?

— Воспа… — загалдели мужики. — Она, тошная! Наступала на деревню мгла. От леса уже скакали доезжачие — царя сыскивали, чтобы на Москву ехать.

— А ты, барин, — спросили мужики, — чей же будешь: юсуповский сынок али господ Барятинских?

— Я сам по себе, — отвечал царь. — Волка вот гнал… Открыли гроб. Надо бы, как водится, «позолотить» покойницу. Да с собой ничего не было: как рога затрубили — так и выскочил. Тогда Петр, сострадая, стянул с шеи офицерский шарф и бросил его поверх покойницы. На скудной посконинке вдруг ярко сверкнула серебряная мишура.

— Возьми, отче, — сказал Петр. — Более отдарить нечем.

Тронул лошадь, но тут же прискакал обратно:

— Постой, старик! Случаем руку в кафтан сунул, да и нашел… Рубль тебе, бери! Крышу поправишь или еще что сделаешь…

Дед рубль взял, а шарф дареный снял с покойницы и обратно царю протянул:

— Возьми, добрый сын. Простынешь… Император замотал шарф вокруг тонкой шеи и дал коню шпоры.

Деревня скоро осталась позади… «В осп а, она тошная!» — мрут от оспы русские люди — не меньше, чем на Гиляни.

* * *

Желтым бельмом глядел фельдмаршал Василий Владимирович князь Долгорукий на старенькую иконку. Пошептал губами, вдавил пясть в лоб, кинул длань через плечо и задержал руку на пряжке.

Иногда прорывалось — в моленье его — житейское:

— Да полегчи, полегчи в регименте Преображенском… Волоча ноги по пыльным восточным паласам, подошел адъютант и племянник фельдмаршала, тоже князь Долгорукий.

— Чего надобно тебе, Юрка? — спросил старый воин.

— Егорка Столетов до вас, дяденька.

— Столетов? Это из каких же будет?

— Роду он худого, незнатного, — отвечал Юрка.

— Кличь! — Позвали Егорку, и запахло в покоях фельдмаршала водками и духами. — Почто пьян ко мне являешься?

— То не пьян я, — отвечал Егорка, — то вчера был пьян. Вот и хороводит меня весь день…

— Юрка! — повелел фельдмаршал. — Ты молодцу чарочку вынеси да репку покрепче выбери. А то голова у него на пупок завернута.

Чарочку прияв и репку расхрумкав, Егорка осмелел.

— Был я наверху, — сказал, — а ныне мне стало низко. Состоял кавалером при Виллиме Монсе, коему государь Петр Первый за любовь его к Катерине-матушке высочайше башку отрубить соизволил. А по дружбе с Монсом и мне влипло: на десять лет в Рогервик был сослан, там меня только в бочке вот не солили, а так — все было как надо. Ныне же при дворе цесаревны Елисавет Петровны числюсь, но службою сей не доволен я.

— Чего так? — спросил фельдмаршал.

— И без меня у ней счастливцев хватает.

— А в несчастии, — спросил Долгорукий, — жить не свычен ты, как я погляжу? На што я тебе, кавалер Монсов? От стола моего фельдмаршальского швырки-пинки да пули летят, а кусков сладких с него не падает…

— Возле славной особы служить бы рад! — сознался Егорка и руку старика, воском пахнущую, поцеловал с чувством.

— А на што годен ты? Я ведь солдат прямой, паркеты во дворцах пузом не протираю, и мяе держать прихлебателей при себе не пристало по чину… К чему, ответь, гораздую склонность имеешь? Что возлюбил ты в мире сем, окромя водки?

— В музыке я горазд, — отвечал Егорка Столетов. — Есть ли музыка-то в дому вашем? Я бы показал…

— Того не держим, — подал голос Юрка Долгорукий. Огорчился Егорка и попросил из челядной ложек ему принесть деревянных; на ложках тех заиграл, стервец, запел замечательно:

Сердце пылает — не могу утерпети,

Хощу ныне ж амур с Дориндой имети

Умру ж я, и лучшее мя умирати,

Неж без Доринды долго живати

— Не робок ли ты? — спросил его затем фельдмаршал.

— Того в баталиях воинственных еще не проверял.

— Ну, сейчас проверишь, даже в батальях не побывав… Эй, Юрка! Водрузи-ка чарочку ему на само темечко.

Юрка чарочку на голове Столетова приспособил, чтобы ровно стояла. Сыпнул порох на полку пистоля шведского. Курки взвел — столь тугие, аж лицом покраснел. Взял старый фельдмаршал пистолет и сказал Егорке:

— Смотри же на меня честно и открыто… Без жмуриков!

А сам здоровый глаз закрыл — бельмом стал целиться.

— Славный князь! — завопил Егорка. — Не тем ты целишься… Раздрай здоровый, ой-ой!

— Цыц! — отвечал фельдмаршал, и видел Егорка в прорези прицела желтое бельмо ветерана… Трах! — лопнула чарочка на голове, а старик пистоль отбросил, долго лил вино в чашку, по краям щербатую. — Не сбежал, — похвалил, — и то ладно… Желателей много имею, да в бельмо-то мое мало кто верит… Пей вот! Юрка, сбегай еще за репкой Потом пальцем ткнул Егорку под ребро самое:

— А Дурында твоя, о коей ты в песнях плачешься, она… кто? Из слободы Немецкой, чай? Что-то я такой девки на Москве не упомню. Может, за отсутствием моим уродилась, подлая?

— Ваше сиятельство, Доринда сия есть сладкий вымысел, ибо, служа Купиде, немочно мне открыть истинной дамы сердца.

— Неужто и мне не откроешь?

— Под именем Доринды оплакиваю я страсть к Марье Соковниной, что прозябает ныне в девичестве природном.

— Ну и дурак! — вразумил его фельдмаршал. — Коли хошь любить Машку, так и пиши в стихах честно: мол, хочу иметь грех с Машкой Соковниной… А то выдумал ты каку-то Дурынду! — Помолчал старик и добавил:

— Мне песен твоих не надобно, мне и от своих тошно бывает. А в адъютанты свои велю завтрева тебя вчислить. Будь с утра самого тверез и чист, аки голубь небесный… На водосвятии иорданском явлю тебя перед полком уже в чине!

* * *

Месяц январь — зиме середка. День на куриный шаг прибывает. Бабы на крещенском снегу холсты белят. И висят над крышами звезды в кулак, — это хорошо: быть урожаю гороха да ягод. Воры да пропойцы московские до первого спаса белья не прут. Стирай, баба, вешай, суши, что имеешь, — не опасайся!..

Праздник иордань — не столь для бога, сколь для молодечества. Каждому удаль показать надо. Первым делом — перед бабами, молодицами, да и себе в похвальбу. Трещит от мороза приклад ружейный, а солдат на льду стоит себе: морда, как бурак, красная. Ладан мерзнет в кадиле, а он головою в прорубь — бултых!..

Тринадцать дней осталось до свадьбы царя. Во вторник, в день водосвятия, с утра учащенно благовестили колокола церквей. Построили на льду Москвы-реки два полка: семеновцев да преображенцев. Мороз был лютый, каких давно не помнили. Солнце светило вовсю, и дул ветер сильный…

Петру доложили, что невеста подъехала, и он сбежал вниз. Княжна Екатерина («Ея Высочество») одиноко сидела в открытых санках. На коврах, на подушках. В шубах теплых.

— Пошел! — крикнул царь и вскочил на запятки саней.

Кавалергарды тронули следом. Глухо били копытами в мерзлую землю тяжелые лошади. Блестели кирасы на солнце. За дворцовыми садами с разгону выехали на лед. Хорошо и легко бежалось лошадям. Вдалеке уже и парад иорданский виден…

На запятках стоя, видел царь бархатный верх невестиной шапки, убранной хвостами собольими, да четыре косы — толстые, в руку. Чего-чего, а волос хватало!

Только единожды нагнулся Петр к уху Екатерины.

— Не замерзли, сударыня? — спросил и снова замолчал…

Словно кувалды, ухали в лед копыта кавалергардии. Вот и приехали. Петр едва руки от саней отвел: окоченел шибко. Стянул зубами перчатку — грел дыханием пальцы. Потом князь Иван подвел ему лошадь, вальтрапом крытую, и царь занял место во главе русской лейб-гвардии. По чину он был полковником, а фельдмаршалы — Долгорукий и Голицын — заняли места подполковников. Солдаты кричали «виват» и ружьями всякое вытворяли. Народ был рад царя видеть с невестой рядом. «Чай, — говорили в толпе, — не чужая принцесса, а своя — подмосковная…»

— Эй, сбитенщик, — крикнул Петр, — угости, озяб я!

Выпил сбитня горячего — еще час простоял. Покрылась инеем лошадь под царем. Дышала шумно и парно.

От прорубей тоже несло паром, там пели: «Во Иордане крещающуюся тебе, господи, тройческое явися поклонение…» Там, над кругом черной воды, качался на ленточках голубь, из дерева вырезанный, — символ «духа божия». Феофан Прокопович, в роскошных ризах, трижды опускал крест в прорубь. Освящал на целый год всю Москву-реку. И шел народ с горы, неся иконы.

По освящении полезли все в воду. Прямиком, руки сложив по-солдатски, залетали в прорубь купцы первой гильдии, за ними — второгильдейские сыпали. Мужики шлепались в глубь ледяную. И выскакивали обратно — с глазами выпученными. Синие и без дыхания. Бежали голые бабы по снегу, с визгом взметали брызги…

Так прошло четыре часа. Сняли наконец царя с лошади, уложили в сани, запахнули шубами, крикнули кучерам:

— Гони скорее!..

Под вечер был зван на царскую половину князь Иван.

— Голова болит, — сказал Петр. — Да и знобко мне.

— Может, сразу Блументроста позвать?

— Перемогусь…

Постоял царь, зажмурясь. Потом крикнул:

— Ой, держи меня, Ваня! — и бросился к Долгорукому. Его било, трясло. Дышал с трудом. Дыхание влажно… Во дворец Лефортова срочно прибыл архиятер Лаврентий Блументрост, врач очень опытный. Но царя уже осматривал Николае Бидлоо — врач Долгоруких, и начались интриги — не хуже боярских:

— Я прибыл первым. Мой декокт уже готов.

— Выплесните его собакам, — отвечал Блументрост… Бидлоо звали на Москве проще — Быдло, и лечиться у него избегали. Грешил он по ночам «трупоразодранием», людей резал и научно кусками по банкам раскладывал (за это его боялись и не жаловали). А Блументросты уже век на Москве жили; коли кто из Блументростов рецепт прописал, так его из рода в род, от деда к внуку передавали, как святыню. И такой славе Блументроста Бидлоо — Быдло — сильно завидовал.

Сейчас его от царя прогоняли, и он заявил при всех:

— На руках великого Блументроста за три года умерло три человека: Петр Великий, Екатерина Первая и царевна Наталья… Не слишком ли много славы для одного Блументроста?

А царь пил сиропы, метался, рвало его желчью.

— Вот здесь… больно, — сказал Петр под утро.

— Где, ваше величество? — склонился над ним Блументрост.

— Вот тут… в самом крестце!

Блументрост, глядя в пол, вышел к Остерману:

— Первый бюллетень таков: у царя — оспа.

— Вы отвечаете своей головой, — напомнил Остерман.

— Я не ошибся: боль в крестце — верный признак… Оспа!

С грохотом упал стул, это вскочил Алексей Долгорукий:

— А мой Быдло не так сказал… Чего уж там умничать? Скорей венчать царя надо на дочке моей. От венца-то его и полегчит!

Остерман быстро закрыл лицо козырьком. Начинались конъюнктуры. На этот раз — самые опасные…

* * *

А возки все плыли среди сугробов — ехали дворяне пировать на свадьбе царя. Теснились по домам, спали на лавках, стелили им хозяева уже на полу. Из дальних губерний и провинций, из-за лесов дремучих, шагали на Москву солдаты: стягивались войска — чтобы стоять на парадах и «виваты» кричать. Москва сделалась ковшом, — не тронь ее, а то переплеснет…

Высились над улицами арки — триумфальные, пышные. Под ними проезжали герольды-скороходы и читали народу бюллетени: «Оспа у его императорского величества выступила обильно и здорово». Это правда: оспины уже стали вызревать. Опасность вроде миновала, и караул вошел во дворец с барабанным боем и флейтами, как обычно. До свадьбы царя оставалось всего четыре дня.

Пятнадцатого января Блументрост разогнул усталую спину:

— Его величество уснул… Велите закрыть улицы! Быстро задвинули улицы рогатками, передавили в усердии всех собак, какие попались, чтобы не вздумали лаять. Тихо, Москва! — его величество спит… Замер Лефортовский дворец. Белели в сумерках громадные печи в изразцах голландских. Хаживал здесь когда-то веселый «дебошан» Лефорт, пировал здесь молодой Петр Первый, а теперь лежит его внук, с лицом под страшной коростой… Лежит. Тихо.

— …венчается раб божий… — сказали ему.

Бредово глядели глаза царя-отрока: «Сон или явь?»

Боже, боже! Стоит князь Алексей Долгорукий, а подалее. вся в белом, невеста его Екатерина. Плывут свечи… каплет воск.

А на палец царю надевают кольцо ледяное.

— Люди, люди, — прошептал юный царь. И снова — тишина. И нет княжны, угасли свечи… «Сон или явь?.. Люди, люди, на што вы меня покинули?» А утром — чудо: задышал Петр легко. Встал. Выли трубы в печах. Шатаясь, шагнул к окнам. Откинул рамы.

Москва, Москва! Родимая… Сыпало в лицо ему поземкой. Пахло пирогами. Так вкусно. А вдали — лес: там волки, кабаны, лисы, зайцы и рыси… Тру-ру-ру-ру — зовет рожок на охоту.

И болезнь обрушилась на царя заново. Сквозняк от окна добил его. Оспа прошла в горло и даже в нос — Петр стал задыхаться. Блументрост в бессилии развел руками:

— Виноват буду я, но… пусть придет шарлатан Бидлоо! Пришел Бидлоо — Быдло — и сказал громко, безжалостно:

— Последний Рюрик загублен великим Блументростом! Еще раз спрашиваю: не слишком ли много славы для одного человека?..

Вспомнили, что в Риге живет грек Шенда Кристодемус, врач-кудесник. Но уже было поздно… Поздно звать!

До свадьбы царя осталось всего два дня.

Вельможи толпились во дворце — растерянны:

— Отворите тюрьмы… Кормите нищих! Недоимки простить… Рассыпайте соль по улицам для бедных… пусть гребут в запас!

Был зван ко двору Феофан Прокопович со святыми дарами (на случай последнего елеосвящения). Из монастыря привезли во дворец бабку царя — старуху Евдокию Лопухину, она, как встала перед распятием на колени, так уже более и не поднималась. Муж заточил ее в застенок, сыну голову отрубил, а теперь судьба отбирала у нее последнюю надежду — внука…

— Венчать царя, — твердил Алексей Долгорукий. — Венчать!

И плакал: рушились гордые помыслы его фамилии. В этот момент все услышали, как вдруг заскрипели колеса. Это к дверям царской палаты подъехала коляска с Остерманом.

* * *

Остерман, как часовой, занял свой пост. Немец охранял русское самодержавие. Неприкосновенность трона! Чистоту монархической власти Романовых!

Заодно он охранял и себя. В соседстве с престолом Остерман всемогущ и неуязвим. В свою руку, не боясь заразы, он взял ладонь императора и не выпустил ее — все долгих два дня.

Глава 12

Дворец Головинский — словно гробовина (гулок и темен). В спальне царского дядьки Алексея Григорьевича собрались князья Долгорукие: сиживали на кроватях, слонялись по комнатам — потерянные, сугорбые. Зазвенели бубенцы — и враз полегчало:

— Едут, едут… Владимировичи едут!

Вошли с мороза еще двое Долгоруких — Владимировичей: князь Василий (фельдмаршал) и брат его Миша (губернатор сибирский).

Маршал жезлом взмахнул — кровью брызнули рубины яркие:

— Званы были на совет семейный… Так вот мы! Долгорукие заговорили:

— Государь-то плох. Выбирать престолу наследника надобно!

— И кого же вы избрать порешили? Князь Алексей Григорьевич пальцем на потолок показал:

— Вот она!

А там, наверху, Катька…

И, показав на потолок, он к дверям поплелся:

— Его величество спроведую. А то Остерман, чтобы он сдох, извелся… Дежурит, будто пес на костях!

Подозрительно глядело на всех желтое бельмо фельдмаршала.

Нюхал табачок из кармана его братец Миша — озирался косо.

Дядька царев убрался, но остались его братья — Сергей да Иван Григорьевичи, здесь же и Василий Лукич был, а в уголочке приткнулся Ванька-куртизан (он больше помалкивал). Братья Григорьевичи и Лукич обступили братьев Владимировичей, заговорили так — слово в слово:

— Его величество опасен стал. А ежели дух испустит, надобно нам удержать в престолонаследницах княжну Катерину… Катьку нашу царицей сделать! Затем мы вас и звали. Что скажете?

Старики Владимировичи (обоим было 128 лет) ответили:

— Тому нельзя статься. Понеже Катька ваша с царем в супружестве не спряглась, а токмо обручена. И нам сие не по нраву покажется: мы уже Полтаву отгрохали, когда вашей Катьке еще и пупка не завязали… А вы хотите, чтобы соплячка та над нами да над Русью стояла? Нет, тому не бывать!

И так сказали они твердо. Тогда Григорьевичи всем скопом на стариков насели, а «маркиз» Лукич помогал им.

— Как тому не бывать? — кричали. — Ты в полку Преображенском подполковник, а князь Ванька — майором. И то учинить легко! Семеновцы тоже спорить не станут. Вспомни, как Екатерину Первую на престол подпихнули? Тогда тоже иные рыпались. Так их в окно бросили, и кто сел на престол? Катька и села… Так пущай будет на Руси Катерина вторая — из роду нашего!

— Да вы — одни на Руси, што ли? — сказал Михаил (губернатор).

— А коли канцлер Головкин и князь Дмитрий Голицын воспротивятся, — отвечали, — так мы их бить станем. Оно и получится!

Михаил Владимирович на это отвечал им:

— Что вы, робяты, врете? Совсем вы уже заврались…

— Да как я полку своему объявлю такое? — поддержал брата фельдмаршал. — На штыках своих же солдат и мне, старику, помирать страшно… Неслыханное дело затеваете вы Отступитесь!

Василий Лукич озлился, притопнул туфлей нарядной.

— Не хотите? — сказал. — Так мы и вас бить станем!

— Меня? Ах ты, гнида версальска… — И навис над буклями Лукича тяжелый жезл фельдмаршала. — Один раз вдарю, и никаких царей в башке не останется… Отступись, говорю я вам!

Долго еще спорили князья Григорьевичи, заодно с Лукичом, противу князей Владимировичей. Но честные старцы не сдавались на уговоры, и говорили в ответ разумно:

— Даже если б ваша Катька и венчана была, то конжурацию такую принять опасно. Петр Первый Катьку Скавронскую при животе своем короновал… Как-никак, а она — царица законна!

С тем и уехали. Фельдмаршал, когда в санки садился, брату своему признался — с тоской и горечью:

— Мы вот с тобой, Миша, претим им. А, глядишь, государь-то поправится, Катька-дура и впрямь станет царицей на нашу шею. Тогда — держись: князь Алексей с братьями так разнесут кости наши, что и ворон их не сыщет!

— Зато мы правду сказали, — отвечал брат. — И несбыточно их в чудеса престольные не сманивали… Плюнем!

Тем дело не кончилось. Долгорукие дождались, когда из Лефортова дядька царя вернется. Алексей Григорьевич вернулся, стал плакать — мол, царь совсем худ, как быть? Катьку же — не поймешь, как и называть: то ли высочество, то ли величество?

Василий Лукич (он многих умнее был) сомневаться начал.

— Не пропасть бы нам, — говорил. — Может, оставим? Но отец невесты окрысился на него.

— Чего оставлять-то? — кричал. — Престол — это тебе не ведро худое! Зарядил свое: оставим да оставим… Коли Катька на трон сядет, так тебе же, дураку, выгоды да прибытки станутся!

И вдруг… сказал Сергей Григорьевич слова тихие:

— Вот ежели бы государь духовную дал, по которой можно было бы Катьку законной наследницей считать…

— Верно! — поддакнул Иван Григорьевич. — Тогда бы небось и Владимировичи упрямиться не стали.

Брат их, Алексей Григорьевич, глаз с потолка не сводил.

— Эка забота! — сказал он. — Коли только за тем нужда стала, так мы таких духовных целый воз сейчас напишем… Ты, Лукич, грамотей славный — садись и пиши.

— Моей руки письмо коряво, — уклонился дипломат.

Завещание от имени царя написал князь Сергей Григорьевич. И копию тут же сняли.

— А теперь-то что же делать нам? — призадумался Лукич. — Надо, чтобы царь подписал. Иначе силы бумага не имеет. Фальшива!

— А вот царь подпишет — тогда и фальши не скажется. Но князь Алексей Григорьевич стал руганью всех обливать:

— Еще чего! Жди, пока царь подпишет… Уж один-то лист мы сейчас сготовим… Где Ванька мой? Ты чего там в углу засел? Вылезай на свет божий. Ты под руку царя не раз уже писался… Выручай всех нас… Давай, милок. Во, перышко тебе! Макай его в чернила. Да покажи всем нам — как ты ловко за царя писаться умеешь…

Князь Иван, заплаканный, взял перо и одним махом вывел свою подпись.

— Спрячьте, тятенька, фальшь эту, — отцу посоветовал. — А второй лист мне дайте. Может, царь и сам еще подпишет?

На том и разошлись.

* * *

Сын царевича Алексея, ненавистника иноземных новшеств, умирал во дворце Лефортовском, на слободе Немецкой. Рука умирающего императора лежала в руке вестфальского проходимца.

Остерман не покидал царя. Ничего не говорил — просто сидел.

Князь Иван Долгорукий ждал: может, уйдет барон?

Шуршала в кармане его кафтана бумага. Царем не подписанная.

Но Остерман никуда не вышел.

* * *

Пробили полночь часы в Лефортовских палатах. Наступало 19 января 1730 года — день свадьбы. Алексей Григорьевич сам измучился и сына измучил:

— Ванька, подсунь бумагу-то… Может, и наскребет как!

— Да не выходит Остерман, батюшка. Я и сам рад бы!

— Следи, следи, Ванька… Когда-нибудь-то он выйдет?

— Боюсь, батюшка, что никогда…

Петр Второй рывком поднялся с подушек на острых локтях.

Прохрипела страшная маска лица:

— Сани запрягайте — еду к сестре!

И упал на подушки…

Были при нем в этот момент только двое: Остерман — с непроницаемым козырьком на глазах и фаворит — с фальшивым завещанием в кармане…

Опять забили часы половина первого ночи.

Мужеское колено дома Романовых пресеклось навсегда.

Россия начинала жить без царя.

Эпилог

Как раз в этом 1730 году.

«В селе Ключе, недалече от Ряжска, кузнец. Черная гроза прозываемый, зделал крылья из проволоки, надевал их, как рукава. На вострых концах надеты были перья самые мяхкие, как пух из ястребов и рыболовов, и по приличию на ноги такоже, как хвост, а на голову, как шапка, с длинными мяхкими перьями. Летал тако: мало дело ни высоко, ни низко. Устал и спустился на кровлю церкви, но поп крылья сжег, а его проклял».

Летопись II. Боярская пора

Была пора — боярская пора!

Теснилась знать в роскошные покои.

Былая знать минувшего двора,

Забытых дел померкшие герои…

М. Ю. Лермонтов

Глава 13

Полыхали костры на московских улицах. Бежали, крича, скороходы, и висло над первопрестольной дымное дрожащее зарево. Белели во мраке оскаленные морды лошадей.

Волновался народ. Москве не привыкать пить из чаши «перемен наверху». Первый глоток — самый горький! — москвичам достается. Грамотеи книжные поминали убиение царевича в Угличе да Гришку Отрепьева. В толпе, тряся бородами, похаживали старики, кои не забыли еще бунтов стрелецких да голов сечение.

«Мужеское колено дома Романовых пресеклось навсегда…»

Ой, как бы не замутилась земля Русская! Жди беды, народ православный: начнутся смуты боярские. Лихолетье да пиры кровавые. Будет щука жрать щуку, давясь костями…

Чаще всего выкрикивали в толпе имя цесаревны:

— Елизавета — дщерь Петрова, вот ее и надо сажать!

* * *

Князь Дмитрий Михайлович Голицын отошел от окна:

«Елизавета? Нет, только не Лизку…» Служки разоблачали после соборования членов Синода, к духовным подошел фельдмаршал Долгорукий:

— Персон синодальных просим поумешкать с уходом. Благо будет сейчас советование важное об избранье государя нового…

Дмитрий Голицын повернулся вдруг столь скоро, что с парика мятого пудра посыпалась.

— Братия! — закричал пронзительно. — За грехи великие и пороки, от иноземцев воспринятые, господь бог отнял у нас государя нашего… Сейчас же министрам верховным для совета тайного за мной следовать! Да велите звать вице-канцлера…

Но Остерман остался при теле мертвом, которое омывали дворцовые бабки. Сказал, что когда в гроб положат царя, тогда и придет… На пятки наступая, шепчась и толкаясь, особы первых классов пропускали министров. Гуськом из толпы выбрались вершители судеб России — верховники, от бессонья серые, небриты, заплаканы. Великий канцлер граф Голрвкин шибко сдал — била его потрясуха, еле ноги волок, и вели его под локотки двое: Василий Степанов да Анисим Маслов — секретари совета Верховного.

Дмитрий Голицын — уже от дверей — еще раз оглядел сановных. Глазищами — луп, луп, луп — своих выискивал. Пашка Ягужинский всех распихал, наперед вылез. Мол, вот он — я! Умен, горласт и самобытен: бери меня за собой… Но маститая власть посмотрела мимо, будто Пашки и не было. Голицын других людей поманил.

— Фельдмаршала Долгорукого и Голицына тож, — объявил князь Дмитрий, — а тако ж и тебя, Михаила Владимирович, — позвал он губернатора Сибири, — прошу на совет тайный идти, не чинясь…

Третий фельдмаршал России, князь Иван Трубецкой, сгоряча завыл от обиды горькой — несносной, боярской:

— Своих выгребаешь, князь Дмитрий! А нас — куды?.. Разве ж Трубецкие тебе не фамилия? Почто меня не берешь в Совет?

Но уже грохнула дверь за верховными. Ягужинский небрежения к особе своей тоже не ожидал. Однако надежд еще не терял. Стал он похаживать среди особ знатных и шумствовать.

— Доколе, — кричал Пашка, — нам цари головы сечь будут? Пора бы уняться. Не хотят министры меня слушать, а я бы сказал…

Феофан Прокопович крест облобызал и вострубил гласно:

— Нечисто дело! Почто верховные в числе осмиличном дверьми закрылись? Свято дело не в норе тайной вершится…

Но министры того уже не слышали (двери — на замок, а ключи — на стол, как положено). Канцлер Головкин, дрожа и кашляя, предложил духовных позвать. Но князь Дмитрий Голицын ладонью рубанул крест-накрест, противничая тому, и начал в скорби:

— Беда! Мужеской отрасли дома Романовых на Руси не стало…

Вскочил Алексей Долгорукий, затараторил:

— Покойному величеству благоугодно было духовную начертать, в коей запечатлел он наследницей престола государыню-невесту, дочку мою — Катерину Алексеевну!

Блеснули над столом боевые жезлы, и два старых фельдмаршала (Долгорукий и Голицын) разом осадили его властно.

— Сядь, дурак! — сказали. — Сядь и не завирайся более…

— И тако продолжаю, — заговорил верховник Голицын. — Мужеское колено угасло, а женское осталось. Вот и выбирайте.

— Елисавет Петровны, — подсказал канцлер. — Она же значится в наследницах престола по тестаменту Екатерины Первыя:

Но Голицын прожег канцлера дотла своими глазищами.

— Екатерины Первыя, — ответил, — корени есть непутного! Права на престол российский не имела, и тестамент ее нам негож. Паче того, тестамент сей голштинцем фон Бассевицем составлен. О дочерях же самой Екатерины и толковать неча. Они рождены до брака законного, привенчаны к подолу маткину попом пьяным… — И, сказав так, повернулся к Алексею Григорьевичу, отцу невесты царской:

— А твое завещание, князь, есть подложно!

Круто взял. Круто. Прямо беда. Надо выручать.

— Михалыч, — сказал Василий Лукич Голицыну, — зачем брата моего сквернишь бездоказательно? Ты его не позорь. Там ведь рукою самого усопшего государя завещано: быть Катьке в царицах!

Фельдмаршал Долгорукий снова обрушил свой бас:

— Подложно — да! И никто права на престол не сыщет, покеда дом Романовых без остатку не вымер… Ладно. Разумней всего, полагаю я, избрать на престол бабку-царицу старую — Евдокию Лопухину, что в монашестве пребывает!

Голицын не садился — так и стоял все время.

— Евдокия Лопухина, — отвечал он фельдмаршалу, — только вдовица царева. Да и чин у нее монашеский. А из монастырей много ли ума вынесешь? Лопухиных же на Руси — сотни, по деревням сиживают и злобятся. Евдокия — взойди, так они Русь-матку не хуже муравьев по закутам растащут…

Василий Лукич поглядел пасмурно, поиграл перстнями:

— По тебе, князь Михалыч, так никто и негож, — сказал он.

— Престол — не кол! Седоки найдутся… Забыли мы об Иоанновнах, что рождены от тишайшего царя Иоанна Алексеевича!

Совет оживился. Прасковью Волочи Ножку никто и не помянул, благо она с генералом Дмитриевым-Мамоновым венчана; но заговорили все разом об Екатерине Иоанновне — толстой, обжорной и дикой герцогине Мекленбургской, что жила в Измайлове:

— Принцесса добрая и веселая. С ней — ладно! А что немцы ее Дикой герцогиней прозвали, так нам не убыток… Телом она мягка да широка местом уседним: сие признаки доброты и согласия желанного. Такую и надо! Пущай она царствует на Руси!

— Весела… весела… весела, — закивали старцы. Но князь Дмитрий Голицын снова пошел поперек всех.

— А что нам, — сказал, — с веселья того? Добро бы в девках была… А то ведь муженек-то ее, герцог Мекленбургский, тоже на Русь притащится. Сумасброд он, кат и сволочь! Дня не пройдет, чтобы головы кому не отрубил… А нам, русским, зла чужого не надобно — мы своим злом сыты по горло.

— На тебя, князь, не угодишь, — заметили фельдмаршалы.

Дмитрий Михайлович легонько тряхнул великого канцлера:

— Гаврило Иванович, погоди чуток… Взбодрись!

— Стар я… болен, — проскрипел Головкин. — Ослабел в переменах коронных… Однако же бодрюсь, бодрюсь!

Вошел Остерман, и крепко запахло ладаном. Дмитрий Михайлович выждал, пока не сел вице-канцлер, и главный козырь выкинул.

— А вот — Анна, герцогиня Курляндии и Семигалии, — подсказал, глядя искоса, — чем плоха? Правда, норов у нее тягостный, вдовий. Однако на Митаве не слыхать от рыцарства обид на нее!

Тут все распялили глаза на Василия Лукича. Канцлер Головкин и тот заерзал в креслах, хихикая. Секрета не было: Василий Лукич на Митаве бывал и герцогиню Анну любовно тешил.

— Что ж, — сразу учуял выгоды для себя Василий Луки, — отчего бы нам и не посадить на престол герцогиню Курляндскую?

Алексей Григорьевич тоже взбодрился: «Не удалось через дочку, так, может, через братца Лукича снова в фавор влезем?..»

— Чего уж там! — сказал. — Надо Анну звать на престол…

Дмитрий Голицын вдруг как хватит кулаком по столу.

— Можно Анну, — крикнул, — а можно и не Анну!

Опять министры оторопели: чего князю надобно?

— А надобно, — отвечал Голицын, — и себе полегчить…

— Как полегчить? О чем ты, князь? — спросил Гаврила Головкин.

— А так и полегчить. Будто, канцлер, ты и сам не ведаешь, как легчат? Надобно всем нам воли прибавить…

Василий Лукич уже блудные козни в голове строил: «Бирену-то поворот сделаю, а сам прилягу… Оно и пойдет по-старому!»

— Воли прибавить хорошо бы, — сказал Лукич, осторожничая. — Но хоть и зачнем сие, да не удержим.

— Удержим волю! — грозно отвечал Голицын… На избрание герцогини Курляндской вроде все согласились. Правитель дел Степанов уже придвинулся с перьями: записывать.

— Как желательно, господа министры, — заговорил вновь князь Голицын. — А только, пиша об избрании Анны, надобно нам не глупить и послать на Митаву некоторые… пункты!

— О каких пунктах замыслил? — спросил его канцлер.

— Нужны условия, сиречь — кондиции! Дабы самоуправство царей в тех кондициях ограничить…

Остерман посмотрел снизу — тяжело, будто гирю поднял:

— Я человек иноземный, не мне о русской воле судить.

* * *

Особы первых трех классов тоже времени даром не теряли. Третий фельдмаршал, князь Иван Юрьевич Трубецкой, ходил, пузом тряся, да «похаркивал»:

— Видано ль дело сие? Правы синодские: разве можно от нас, родословных людей, затворяться?.. Вынесли бы правду-матку!

И соловьем разливался пламенный Ягужинский.

— Мне с миром беда не убыток! — похвалялся Пашка. — Долго ли еще терпеть, что головы нам ссекают? Вы не как раз время, чтобы самодержавству не быть на Руси Широко распахнулись двери — гурьбой вышли верховники.

— Господа Сенат, генералитет и персоны знатные, — обратился канцлер Головкин. — Рассудили мы за благо поручить российский престол царевне Анне Иоанновне, герцогине Курляндской.

Ягужинский за рукав Василия Лукича дергал, просил:

— Батюшки мои! Воли-то нам… воли прибавьте! Василий Лукич рвался от Пашки:

— Говорено о том было. Но пока воли тебе не надобно… Сенат и генералитет: шу-шу-шу — и к лестницам. Вниз!

— Куда они? — Дмитрий Голицын шпагу из ножен подвытянул. — Надобно воротить, — сказал. — А то как бы худо от них не стало…

Но всех не вернул. Трубецкой с крыльца провыл ему люто:

— Много воли забрал ты, Митька! Печку растопил — вот сам и грейся. А мы свои костры запалим… Жаркие! Оставшимся персонам Голицын начал рассказывать:

— Станем мы ныне писать на Митаву: об избрании и прочем. А кто по лесенке скинулся, тот в дураках будет. Потому что вас всех мы спрашиваем: чего желательно от нового царствования?..

Немцы, кучкой толпясь, помалкивали. Русские же люди, будто прорвало их, закричали все разом — у кого что болело:

— Чтобы войны не учиняла… Миру отдохнуть надо!

— Мужики наши обнищали горазд…

— Бирена! Пущай она Бирена на Митаве оставит…

— Живота и чести нашей без суда не отнимать!

— Куртизанам вотчин не жаловать…

— Милости нам… милости! — взывал Ягужинский.

— И все то сбудется, — заверил собрание Голицын. Опустел дворец Лефортовский, остались верховники, чтобы писать кондиции. Бренча шпагами, совсем раскисшие, уселись министры за стол. От имени Анны Иоанновны сочиняли — для нее же! — кондиции: «Мы, герцогиня Курляндская и Семигальская, чрез сие наикрепчайше обещаемся…»

Разошлись верховники под утро. Голицын в Архангельское не поехал — здесь же, на диванчике, и приткнулся. Так закончилась эта ночь.

За стеною лежал мертвый император, всеми уже забытый!

* * *

Великий канцлер империи смотрел, как нехотя разгораются дрова в камине. Головкин дождался огня жаркого и раскрыл тайный ковчежец. Ходуном ходили стариковские пальцы. Лежала на дне бумага, болтались красные, как сгустки крови, печати.

Это был тестамент Екатерины I — бумага очень опасная сейчас для России. Все было не так! Наследовать престол должна бы Анна Петровна (дочь Петра I от Екатерины), но она уже умерла в Голштинии. Сын же ее, Петр Ульрих («кильский ребенок») — от горшка два вершка. Невестою Петра Второго объявлена по тестаменту дочь Меншикова, которая, как и жених ее, тоже уже мертва…

— Господи, прости прегрешение мое! И канцлер бросил бумагу в огонь. Свернулась она от жара, дымясь. Потом, тихо хлопнув, сгорела дотла.

— Вот и все… Пора спать.

Глава 14

Жестко хрустел снег под валенками, Александрова слобода тонула во мраке. Лишь смутно белели стены Успенского монастыря, да кроваво отсвечивали на востоке звезды. Жано Лесток на ощупь отыскал крыльцо, долго дубасил в двери застывшей пяткой в валенке.

Алексей Шубин затряс свою подругу за рыхлое плечо:

— Лиза, Лизанька… стучат вроде со двора! Цесаревна Елизавета Петровна открыла сонные глаза:

— Кого это черт принес? Ой, прости меня, царица небесная…

Шубин босиком прошмыгнул в соседние комнаты, где с похмелья дрых в обнимку с портным Санковым, гофмейстер Нарышкин.

— Сенька, — растолкал его Шубин. — Барабанят, кажись…

— Если Балакирев, — вскочил Нарышкин, — я его бить стану.

Упали тяжелые засовы. Отшвырнув гофмейстера, лейб-хирург Лесток опрометью кинулся к дверям спальни цесаревны:

— Ваше высочество, отопритесь….Дело особливое имею!

— Да я голая, — послышался шепот Елизаветы.

— Ах, ваше высочество! Разве я не видел вас голой? Отопритесь же — и быть вам императрицей… Слышите?

— А чего ты печешься обо мне? И без меня найдут желателей.

— Народ кричал ваше имя, вся гвардия за вас. Монахи — тоже!

Елизавета хихикнула за дверями:

— С монашками-то, кажись, я еще и не амурничала… Лесток орал, дубася в двери:

— Избрали Анну, герцогиню Курляндскую. А вас отрешили, но мы это исправим, если вы покажетесь народу… Умоляю вас: оставьте лень свою — седлайте лошадей, скачите на Москву!

Из-за дверей послышался сладкий зевок цесаревны:

— Мне и так хорошо. Ступай, Жано… Я спать хочу! Вылетел лейб-хирург на улицу, в бессилии сжал кулаки:

— Ох, и дура! Разве с такою карьер сделаешь?.. Вышел на крыльцо сержант Алешка Шубин.

— Небо-то как вызвездило, — сказал. — А ты, Жано, совсем дурак, как я погляжу… Наши Елисавет Петровны еще молоды, им с гвардией погулять охота. А то возись тут с бумагами да сенаторами! Пропадешь ведь с ними…

(Время Елизаветы еще не пришло!)

* * *

Утром в Оружейной палате опять был сбор великий, звали всех — до бригадирского чина. Бродил сенатор Семен Салтыков — сородич Анны Иоанновны, все о кондициях выпытывал.

— Каки там ишо кондиции изобрели?.. Можно ли то, — говорил, — чтобы на самодержавство русское узду надевать?

Салтыкова — кому не лень — клевать стали:

— Кондиции те — противу тиранства умыслены! Сколь много топлено, вешано, рублено… Тому более не бывать. А ты, сенатор, по родству с Ивановыми, видать, прихлебства желаешь?..

Смерть Петра Второго, такая нечаянная, словно развязала руки Голицыну; он объявил о выборе Анны Иоанновны и просил «виват» кричать. Кричали «виват» трижды — средь корон, мечей, кубков и седел царских.

Трубецкой да Ягужинский пальцами в верховников тыкали:

— Был у нас един монарх, а теперича — эвон! — целых семь объявилось. Один монарх бил — больно; коли бить все семеро станут — тогда и больно и смертно скажется…

— Пошли все вон! — велел гордый Голицын. — Уже все сказано, а у нас еще дело… Духовных персон, однако, поудержим!

Феофан Прокопович — с клиром — предстал. И сразу речь повел о правах на престол потомства Петра: «кильского ребенка» Петра Ульриха Голштинского и цесаревны Елизаветы. Стоял — словно идол, весь в блеске парчи, а лоб — в шишках, глаза — угли.

— Елизавета, — отвечал Голицын, — рождена в стыде и живет бесстыдно, а ныне от сержанта Шубина брюхата ходит… Ее — прочь! А имени Катьки Долгорукой в ектениях более не поминать, как о государыне…

— Смиряемся мы, слуги божий, — сказал Феофан, в зобу своем злость пряча. — А каково быть теперь с величанием Анны Иоанновны? С какой титлою возносить нам имя ее в церквах?

— Поминайте, как и ранее цариц поминали, — отмахнулся Голицын, не заметив, что он меч уронил, а Феофан этот меч поднял…

Феофану того и надобно: раньше-то ведь царей с титулом «самодержец» упоминали… Таково и Анну теперь объявит!

— Церковь, — возвестил Феофан клиру своему, — всегда, яко пес, должна стеречь престол наследников божиих. И от ущемления прав монарших спасать должно… Волочитесь же за мной, братия во Христе! Время ныне таково, что мы с кистенем в головах спать будем. Но они, затейщики конституций дьявольских, еще пожрут кала нашего, сиротского…

Голицын, после ухода духовных, еще раз просмотрел кондиции.

Фельдмаршал Долгорукий взирал на князя бельмом — тускло.

— Герцогиня Курляндская, — сказал, — монахов чтит. Коли кто повезет кондиции на Митаву, так в депутаты надо бы и синодских назначить. Заодно и Феофана задобрим: от него язвы жди.

— Туды-т их всех… такие-сякие! — пустил Голицын.

— Имеешь ты сердце на попов? Скажи — с чего?

— Лживы, подлы и суетны, — в ненависти отвечал Голицын. — Духовенство русское в народе решпекту не имеет. Палачи да фискалы в рясах! Гробы смердящие!

Звали в Совет бригадира Гришу Палибина — он почтами ведал:

— Повелеваем тебе, бригадир: Москву заставами оделить, из приказа ямского подвод и подорожных не выдавать. Мужикам тоже без дела по дорогам не ерзать. Да проведывать, кто куда едет! А всех, кого спымаешь, держи взаперти, яко воров, до вторника. За иноземцами же и послами — глаз особый… Прочувствовал ли?

Замысел был таков: никто не должен предупредить Анну Иоанновну, и никто не смеет перегнать депутатов верховных.

* * *

— Несомненно, дорогой Левенвольде, — сказал Остерман, — заставы будут перекрыты, и нам следует немедля послать гонца на Митаву. Вы, как искренний друг герцогини, обязаны это сделать. Пишите на брата Густава — он человек разумный: поймет, как действовать далее…

Отпустив посла, барон подъехал на колясочке к жене:

— Дорогой Марфутченок не забыла, что ее старый Яган любит сушеные фиги? Так будь же добра, угости меня фигушенками…

Очень уж любил барон фиги. К зеркалу Остерман подсел и натер себе лицо сушеными фигами. Сразу стал вице-канцлер желтым, страшным, зачумленным. Потом напрягся, и брызнули из глаз его слезы. Большие, они залили бурые щеки. «Зеер гут», — сказал Остерман, и слезы те вытер. Мало кто знал, что вице-канцлер умел плакать. Когда захочет — тогда и плачет. Сейчас он просто проверил — не забылось ли? Нет, плакалось отлично. И он успокоился…

Из коллегии иностранных дел явился затерханный ярыга:

— Верховные министры просят пас до Митавы. И сказано, что ехать им «для некоторых дел», а каких дел — к сему не приложено изъяснения. А число лиц в пасе велят указать тако: «и прочие».

— Выдать! — не моргнул Остерман, и коллежский выкатился…

Запела в клетке ученая птица. Барон ездил по комнатам. Узлы завязывались и развязывались. «Конъюнктуры!» Тикали часы; успеет ли Левенвольде послать гонца? Захлопали двери, птица смолкла.

— Правитель дел Верховного тайного совета имеют честь с бумагами явиться, — доложил барону его секретарь Розенберг.

— Что ж, пусть войдет…

Степанов вошел и увидел: вот она, смерть-то, какова бывает. Весьма неприглядна! Голова у Остермана — назад, торчал из-под косынок кадык, обмело губы, лицо желтое, ужасное…

— Весьма сочувствую горю вашему, — тихо повел Степанов, — яко воспитателю государя покойного. Но дела Совета безотлагательны, и велено мне от министров довесть их до вас…

— Что еще? — заклокотало в горле Остермана.

— Депутаты везут государыне новой на Митаву конституционные пункты, сиречь — кондиции знатные об ограничении воли монаршей!

Под душными одеялами сжался Остерман, похолодев.

— Читай же внятно, — сказал, едва ворочая языком.

Степанов на пальцы плюнул, раскрыл бумаги кондиций. Читал:

«…в супружество мне во всю мою жизнь не вступать и наследника не определять… Верховный тайный совет в восьми персонах всегда содержать… Ни с кем войны не всчинять — миру не заключать… Новыми податьми народа не отягщать… В знатные чины выше полковничьего ранга не жаловать… Живота, имения и чести без суда не отымать… Вотчины и деревни никому не жаловать…

…а буде чего, —

закончил Степанов, —

по сему обещанию не исполню и не додержу, то лишена буду короны российской!»

Прошу подписать, барон, кондиции сии…

Вице-канцлер задвигался. Выпростал правую руку, и рука (боевая, письменная) протянулась к Степанову, тряская. До самого локтя она была замотана. Лишь синели ногти мертвецки.

— Да, — громко заплакал Остерман, — когда-то у меня была рука… Но теперь она отнялась.

Слезы затопили лицо вице-канцлера. Больше он ничего не подписывал. И в Совете не был ни разу. По Москве ползли слухи, что Остерман умирает (от горя — по смерти царя).

— Подохнет, так похороним, — говорили люди московские.

* * *

Дорога от Москвы до Митавы! Тайный гонец Левенвольде хорошо ее знает. Каркают черные вороны с берез. В наезженный санями тракт тупо колотят подковы: туп-туп… туп-туп! Торчат из-за пояса гонца кривые рукояти пистолей. А в них — пули, крупные, как бобы. Вот, уже завиднелись вдали крыши Черкизова…

Неужели опоздал? Нет, успел вовремя: последним, проскочил через улицу деревни. Более никто Москвы не ypfKft-нул. Из розвальней вдруг горохом посыпались солдаты, у Черкизова рогаток наставили, багинеты к ружьям примкнули…

— Чтобы мыши не прошмыгнуть! — велел Гриша Палибин.

Первопрестольная замкнулась в кольце застав. А вокруг Москвы — метельные посвисты, сияние лунное, там лежат губернии разные, встают города над обрывами речек, притихли деревеньки под снегом.

И никто еще не ведал, что стряслось во дворце Лефортовском. И там, в провинциях, еще поминали в ектениях императора Петра Второго с государыней-невестушкой — Екатериной Долгорукой.

Москва же варилась сама в себе. Бурлила и выплескивала.

Сейчас она решала за всю Россию, что примолкла в сугробах.

Быть на Руси самодержавию или не быть?..

Но уже скачет гонец Левенвольде и Остермана на Митаву.

Бешено колотятся подковы в дорогу: туп-туп… туп-туп…

* * *

Отужинали в доме Голицыных. Сын верховного министра, князь Сергей Дмитриевич, сидел перед отцом — лицо черное, испанским солнцем сожженное… Был он человек неглупый, но тихий.

— Тятенька, отчего Анну, а не другую посадили вы на престол?

— По размышлении… — отвечал отец. — Рождена сия особа от царя Иоанна, духом нищего. И сама Анна духом нища. Забита ото всех бывала. Всем в ноги кланялась, Меншикову руку лизала. Такую-то, сыне, нам и надобно! Из наших ручек на помады да фижмы получит, а более — шиш: сиди на престоле смиренно. А мы, люди родовитые, будем вертеть ею, только успевай Анна поворачиваться.

— Что далее ты умыслил, тятенька? — спросил сын, — А ныне проект пишу. Каково далее жить… Будут Сенат да палаты, вроде парламента. А наказывать людей не по прихоти, а — по закону. Вины же отцов и матерей на детях не взыскивать: это — грех! Армию, силу грозную, царям в руки не давать. Анне выделим регимент для охраны — и пусть себе тешится. А коли к доходам государства лапу протянет — треснем так, что закается! Стоять же во главе дел российских должны лишь мы — знатные, столбовые… Пущай я погибну! — заключил Голицын. — Щуку съедят, да зубы останутся. Готовлю я пир на Руси, большой и веселый. Только бы гости не подрались. Живем по-старому: где пир — там и драка…

Он вышел. За частоколом двора конюхи князя ставили на полозья старый шлафваген — карету объемную, с кроватями, столом для дел письменных да с печкой. Ехали на Митаву трое: Василий Лукич, брат министра — генерал Голицын Михаил Михайлович (младший) да еще Леонтьев, тоже генерал, троюродный брат императора Петра Первого.

Собрались. Даже дровишками запаслись. Лукич был весел изрядно. Ему большие выгоды на Митаве чуялись. «Прилягу к Анне, — мыслил. — Сам прилягу, а Бирена отшибу…»

Вот с этого Бирена и начал Дмитрий Михайлович наказ читать:

— Смотри, Лукич, чтобы не вздумала Анна, по слабости бабьей, любителя сего в Россию волочь на хвосте своем. От дел наших его сразу отвадь. Пинка дать не бойтесь…

— Чему учишь, князь? — обиделся Лукич. — Я из пеленок прямо в Версаль угодил, знатных дуков через ушко протягивал. Неужто с одной Анной не справлюсь? На спине у ней в Москву въеду.

— Глаз держи востро, — поучал Голицын, — курляндцы хитры и оборотливы. А слухи да изветы в порошок мельчи. Отписывай на Москву цифирно, сиречь — по азбуке секретной… Ну, с богом!

Ворота раскрылись, выпуская шлафваген на улицы. До заставы ехали — все устроиться не могли. Сундук с деньгами для Анны (на подарки ей) брыкался под ногами. Мотало на ухабах громадный шлафваген, словно фрегат парусный в бурю. Леонтьев уже спал, будто суслик, в кошмы завернувшись. Наконец Москву миновали.

Надвинулась на путников темь губернская, провинциальная — деревни, церкви, кладбища да погосты. На Черных Грязях костры горели, солдаты понабежали, и перестали скрипеть полозья:

— Стой… Кто едет? Кажи пас или подорожную. Василий Лукич пасы показал и спросил офицера караульного:

— А кто до нас проезжал или нет?

— Зайца не проскочило, — отвечал офицер… И побежала лунная дорога до Митавы. Форейторы зажгли факелы, помчались наперед депутатов, освещая сугробы брызжущим пламенем. Хлопнули бичи — рванули сытые кони. Замелькали черные руки дерев, побежала мимо Россия — тихая, без огонька. Слепо глядели на путников редкие мужицкие избенки.

* * *

В доме касимовского царевича, что по левой стороне Мясницкой, где селилось семейство Долгоруких, — тоже отвечеряли. А отвечеряв, дружно — всем семейством — плакали…

— Это ты виноват! — сказал Алексей Григорьевич, хватая Ивана за волосы. — Убить тебя мало, что не Катька на престол села!

— Чего уж тут! — подскочил князь Николашка. — Если бы я при государе состоял, я бы не так плох был… Давайте бить Ваньку.

Княгиня Прасковья Юрьевна вступилась за сына старшего:

— Уймитесь, окаянные! Полно вам Ванюшку-то мучить…

На пороге, разматывая заледенелые шарфы, явился черный арап Петра Великого — Абрам Ганнибал, и лицо негра, в трещинах, лоснилось от гусиного жира. Кинулся к Ваньке, целовал его:

— Милостивец мой! Сокруши печали мои… Бежал я из Селенгинска, куда сослан был Голиафом прегордым — Меншиковым. У границ китайских службу имел, худо мне! Хотел в землях чужих утаиться, да не привелось за рубежи бежать — шибко стерегли меня…

Тихо стало в доме Долгоруких. Едва-едва опомнились.

— Пентюх чумазый! — сказал князь Алексей Григорьевич. — По дороге-то к нам заезжал ли ты куда-либо?

— Нет, — отвечал арап. — Из Селенгинска — прямо к вам!

— Ступай вон, — заговорила Прасковья Юрьевна. — Опоздал ты шибко: ныне от нашего дома фавору тебе не выпадет.

— Дурак ты, Абрамка, — сказал князь Иван. — За милостями новыми езжай в Питер до Миниха.

Абрам Ганнибал с колен поднялся. Выпученными глазами (а в них — степи, вьюги, версты, безлюдье) оглядел всех и с криком выскочил… Еще тише стало в доме Долгоруких. Мучались.

— Кажись, — прислушалась Прасковья Юрьевна, — подъехали… А кто подъехал к дому нашему — не худой ли кто? Выгляньте.

Аленка, младшая, протаяла ртом замерзшее оконце.

— То царица порушенная! — заверещала. — То Катька… Вошла «ея высочество» — подбородок кверху. В чем была, прямо из саней, так и примостилась у стола. Скатилась с головы ее шапка, открылся затылок невесты — нежный, молочный.

— Вот и отцарствовала свое! Примите, родители дорогие, царицу на постой прежний. Уж не взыщите, миленькие: есть да пить из вашего корыта, как ране, стану… — И завыла вдруг, страшно, по-волчьи:

— Это вы виноваты-ы… Плясала бы сейчас в Вене со своим Миллезимчиком! А ноне брюхата я сделалась! Травить надо! Дите царское — беды ждите… Он — престолу наследник, дите мое — корени петровского… от дому Романовых!

В эту ночь князья Долгорукие испепелили в прах подложное завещание. Одно — царем не подписанное (чистое), а другое — то, что подмахнул за царя князь Иван. Не знали они, что делать с Катькой — рожать ей дитятю от корени царского или затравить его сразу, еще во чреве?

Глава 15

И замутилась земля Русская от слухов московских.

— Что деется? — толковали всюду. — Люди фамильные, ненасытные опять ковы противу нас строят. Что они там говорят по ночам? Или в окно давно не летали? Так мы их пустим…

Отзывалось по домам и трактирам не шепотом, а в голос:

— Не токмо мы, шляхетство служивое, но и люди знатные кирпичи уже собирают — верховных бить станут! То им не пройдет даром, чтобы замышлять тайно… Эка, придумали: вместо единого царя — целых восемь на нашу шею. Доконают нас совсем, хоть беги!

И на всю Москву раздавался гневный рык Феофана Прокоповича:

— Благочестива Анна избранная, и самое имя ее Анна с еврейского на благодать переводится. Но чины верховные сию благодать от нас затворили. Быть всем нам сковану тиранией, коя у еллинов древних олигархией прозывалась. А русский народ таков есть мудрен, что одним самодержавием сохраниться может…

Граф Павел Ягужинский нюх имел тонкий, собачий: за версту чуял, где повернуть надо. Верховные не допустили его до дел министерских — теперь мстить им надо!..

— Сумарокова сюда… пусть явится Петька. Петр Спиридонович Сумароков, будучи адъютантом графа, носил звание голштинского камер-юнкера.

Ягужинский взял парня за плечо, к свету придвинул:

— Ведаю, что люба тебе дочь моя. И то — дело! Быть тебе в зятьях у меня, только спроворь… — И кисет с золотом в карман Сумарокову опустил. — Езжай на Митаву с письмом к герцогине…

— Негоже мне ехать, — заробел адъютант. — Я при голштинцах состою. Петр Ульрих, l'enfant de Kiel, соперник Анне Иоанновне в делах престольных. Да и заставы перекрыты: поймают — бить учнут меня… Худо будет!

— На голштинство свое плюнь, — отвечал Ягужинский. — Тишком поедешь. Да слушай… Герцогиню науськай, чтобы депутатам не верила. Истинно узнает все, когда на Москву прибудет. А когда станут ее понуждать, дабы кондиции те мерзкие подписала, то пущай рыпается, сколь можно… Осознал, Петька?

— А ежели герцогиня спросит меня, кто в Совете просил воли царской ей поубавить, то как отвечать мне? Ягужинский сам о воле кричал и — уклонился:

— Так и скажи ея величеству: мол, всякие кричали, большие и малые. Орали по-разному! А старайся объявить герцогине все тайно. И не мешкай с отъездом. Быть тебе потом зятем моим.

— Дорога опаслива. Спросят подорожную — где взять-то?

— Заяц ты у меня! — осерчал Ягужинский и опустил в карман адъютанту второй кисет с золотом. — Еще зятем не стал, а уже убыток мне учинил… Разорил ты меня, еще не отъехав!

На том они и расстались: Сумароков стал собираться.

Вскипая над пламенем свечи, стекал сургуч. Феофан Прокопович пришлепнул его печатью, и пакет с письмом на Митаву живо скрылся в подряснике монашка.

— Скачи, — велел Феофан. — Здесь все сказано, а ты помалкивай… Иди ближе — под благословение мое! Перстами осененный, монашек спросил хрипато:

— А ежели словят на заставе? Тады как? Убьют ведь…

— Червяка видел? — спросил Феофан. — Он куды хошь ползет, и никто не усмотрит путей его, ан, глядь, и вылез… Тако и ты поступай. А коли словят, быть тебе в обители Соловецкой! До смерти намолишься там святым угодникам Зосиме и Савватию…

Монашек выскочил рыбкой — словно пьяница из кабака. Феофан сжал кулаки, возложил их перед собой, размышляя.

— Горе вам, книжники и фарисеи, — сказал… Полвека прожил. Из купцов вышел, науки от иезуитов восприял. Сам папа Климент XII благословил его. Пришлось Феофану, уже бороду, имея, опять в купель прыгать («из веры подлыя кафолический приять вновь веры православныя»). Петр ему большую власть дал. Заиграет Феофан в Синоде — другие только поплясывают. Возле Петра хорошо было. При Петре-то Феофан разумом светился.

«Слово похвальное о флоте российском» написал. Зверинолютейший «Духовный регламент» изобрел, в коем способы указал — каково противников церкви живьем сжигать, а жилища их разорять. Инквизицию Феофан создал при Синоде такую, что округ него на версту жареной человечиной пахло. Кто противился — того на дыбу! Хорошо людей жрать и монахами закусывать…

— Просвещенному деспотизму быть! — сказал Феофан. Теперь все надежды на Курляндскую герцогиню. И сейчас было страшно ему, что Анна Иоанновна не будет самодержавной… Чьим рабом станет тогда мудрый Феофан? Чьим именем раздувать костры церковной инквизиции? Верховные министры такой воли ему не дадут. А врагов у Феофана немало — только святым огнем их убрать можно…

— Лошадей! — гаркнул Феофан.

Ветер закинул бороду на затылок, мчался Феофан, а народ сбегал на обочины, открещиваясь. Показались вдали витые луковицы теремов Измайловских. «Помогай мне бог», — грезил Феофан и вдруг вспомнил:

В невежестве гораздо более хлеба жали

Переняв чужой язык, свой хлеб растеряли…

Кантемир — пиит изрядный. Его надо к сердцу прижать.

Вылез Феофан перед крыльцами на снег. Подползла к нему дура герцогини Мекленбургской — затрещал горох в пузыре бычьем:

— Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василии!

— Благословляю тя, дура, — сказал Феофан и, покрестив юродивую, ногою ее прочь отодвинул. Поволочились за ним, по ступеням обшарпанным, собольи шубы — царями на благость его даренные. Сверкала панагия на груди впалой, бухался народ на колени.

— Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич! — И трещал горох в пузыре, ползла за ним дура. — Дин-дон, дин-дон… Феофан замер: «Монастыри… колокол… святость!»

— …царь Иван Василич! — допела дура. «А это опричнина, Иван Грозный, костры да черепа…» И железный посох в руке Феофана вдруг повис над дурою.

— Убью! — завопил. — Кто тебя научил извету такому? Но раздался хохот — это смеялась Екатерина Иоанновна:

— Да сие не про вас — сие про сестрицу мою, Анну Иоанновну! Ее сызмала так дразнили: «Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич». Потому как сестрица моя — то молится, то гневается грозно!

Феофан остыл. Выпив романеи (он любил выпить), сказал:

— На тебя, царевна-матушка, тоже спрос был. Да невелик спрос. Сама ты хороша, да муженек подгадил. Из-за него не быть тебе в царицах наших. Побоялись министры, что герцог твой прикатит!

— И пусть, — отвечала Дикая. — Коли уж быть царицей, так самодержавной. А ныне обстругали власть монаршую. Чем умнее люди — тем хуже: ранее живали цари и никаких кондиций не ведали! Однако за сестрицу я рада… Теперь, чай, ассамблеи будут, а я повеселюсь. Мне при сестрице моей не занимать, чай!

Феофан (хитрый-хитрый) шевельнул смоляной бровью:

— До веселья далече, матушка. Как бы и сестрице твоей в долгах не сидеть! Дадут вам верховники тышшу на весь год. Вот и будете драчено яблочно на хлеб мазать и слезой закусывать…

Дикая герцогиня привыкла в Европе к муссам разным, теперь ее драчено яблочное уже не соблазняло, и тут она проговорилась:

— Писала я уже на Митаву, в известность Аннушку ставила.

— А ты еще пиши, — нашептывал Феофан. — Вгоняй в злость праведную сестрицу свою. Чтобы камень за пазухой она еще с Митавы сюда везла. Иначе пропадет великое дело Петрово, потопчут его затейщики верховные! Помни, матушка: покуда кондиции не разодраны — тебе тоже не станет житья: худо будет, бедно будет…

Довел Дикую герцогиню до белого каления и помчался обратно на Москву. Звенел в ушах Феофана ветер: «Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич! Монастыри да опричнина… плети да хоругви».

— А просвещенному деспотизму все равно быть! И перст Феофан поднял. Мчали кони — сытые кони, синодские.

Возки офицерские да сани мужицкие, сеном обложенные, застревали на выезде: далее солдаты никого не пропускали из Москвы.

Сумарокову ямщик попался толковый: как вожжи взял — так и трусить не стал. «Солдат омманем!» — посулил. До Черных Грязей ехали чуть не с песнями. На дорогах — ни души. Вот и рогатки уже показались. Солдаты валенками топают, рукавицами хлопают, кашу у костров лопают. Увидели возок с Сумароковым и закричали:

— Стой! Кто едет?

— Камер-юнкер принца Голштинского, — отвечал Сумароков.

— Какой? — спросил офицер от костра.

— Голштейн-Готторпский.

— Ты нам зубы не заговаривай. Лучше подорожную кажи!

— У меня только пас, — сознался Сумароков. — До именьишка добираюсь, — соврал он, боясь, как бы не стали молотить его.

— Нашел время по именьям разъезжать! Заворачивай оглобли!

Делать нечего: завернули обратно на Москву, обошли заставы окольно и ехали до станции Пешки; отсюда застав уже не было — езжай себе куда хочешь. Сумароков щедро отсыпал ямщику из кисета графского. Далее он нанимал «копеечных» (вольных) извозчиков, платил им хорошо — и кони летели.

Новгород уже наплывал гулом звонниц своих… Остановился Сумароков щец похлебать в придорожном трактире. Стряпуха как раз стол убирала. Объедки жирные были на столе, щедрые (она их себе в подол складывала).

— Кто проезжал-то до меня, бабушка? — спросил Сумароков.

— Господа каки-то, сынок… Сами важные, в шубах. А карета у них — больша-больша! С трубою, как изба. Дым-то так и прядает. Дров не жалеют. Платили знатно… Енералы! Им-то что?

Сумароков понял, что нагнал депутатов. Хорошо бы теперь их обогнать. Да чтобы с ними не встретиться. Ни-ни. А то ведь князь Михаила Голицын таков — чуть что не так, сразу за палку. И думал камер-юнкер голштинский об Аннушке Ягужинской: «Быть счастью моему с тобой или не быть… Где ты, Аннушка?»

За Новгородом ему повезло. Сумарокова нагнал знакомый поляк, курьер саксонского посла Лефорта — дружок по кружалам.

— Когда ты выехал из Москвы? — спросил он Петьку.

— Двадцатого, — отвечал Сумароков.

— А я на день раньше… Как же ты меня обогнал на клячах?

— Плохо, панич, — прилгал Сумароков. — Вишь, санки-то у меня каковы? Обстучали меня по дороге люди воровские. И пас сгинул!

— Помочь можно, — отвечал курьер. — У меня два паса с собой. Один канцлером Головкиным подписан — из коллегии. Вроде бы на купца рижского. А другой на меня — от посла Лефорта.

— Мне тебя послал сам бог! — обрадовался Сумароков…

С пасом на имя рижского купца он тронулся дальше, пересев на лошадь верхом…

Митава была недалеко, и с каждой верстой приближалась к нему любезная Аннушка Ягужинская… Так он и скакал — лесами.

* * *

Скакали, скакали — курьеры, курьеры. Везли они депеши от послов — королям, курфюрстам, герцогам… Пусть знают в Европе, что случилось в России: там покусились на самодержавие!

Саксонске польский резидент Лефорт депешировал:

«Новый образ правления, составляемый вельможами, дает повод к волнению в мелком дворянстве, среди которого слышны разговоры: «Ограничить деспотизм и самодержавие?.. Но кто же поручится нам, что со временем, вместо одного государя, не явится столько тиранов, сколько членов в совете Верховном?..»»

Французский посланник Маньян в эти дни сообщал королю:

«Испытав на опыте недавнее возвышение Долгоруких, русские опасаются могущества временщиков; вследствие этого хотят уничтожить самодержавие или же крайне ослабить его участием аристократии… Герцогине Курляндской они собираются дать только корону в пользование, вверив ей престол до той поры, пока они (вельможи) согласятся между собою насчет новой формы государственного правления».

Прусский посланник барон Мардефельд злобно пророчил:

«Все русские вообще желают свободы, но не могут согласиться между собою о мерах ее и качестве и до какой степени им следует ограничивать самодержавие… Императрица возвратит себе в короткое время полное самодержавие, ибо русская нация, хотя и много говорит о свободе, но свободы не знала, не знает и никогда не сумеет воспользоваться ею…»

Герцог де Лириа, посол Испании, спросил: «А кто это такая — Анна Иоанновна?» — после чего отписал в Мадрид следующее:

«Русская нация не могла лучше выбрать государыню. Курляндской герцогине 36 лет от роду, она очень величественной наружности, весьма любезна, отличается большим умом и поистине достойна русского трона…»

Глава 16

Врач и философ Кристодемус, доктор медицины и философии Падуанского университета, был начальником военных госпиталей в России; по происхождению — грек… Ныне он проживал в Риге, занимаясь науками, бесплатно лечил солдат и бедняков, собирал для коллекции монеты древнего мира. Двери дома своего Кристодемус всегда держал открытыми…

— Кто там стучит? Двери жилища философа не закрываются!

Вошел малый.

«Бычок славный; костюм — оранжевое с черным, цвета курляндской службы, а челюсть, челюсть… Бог ты мой, вот это кувалда!» — подумал Кристодемус, оглядывая гостя.

— Я камергер из Митавы… Бирен! Может, слышали обо мне?

— Нет, не слышал. А на что вы жалуетесь?

— Я здоров и ни на что не жалуюсь.

— Счастливчик, — вздохнул Кристодемус.

— Еще бы! Никто не спорит… Кстати, у меня скопилось уже немало старых медяков, но у вас, говорят, их больше?

— Показать?

— Нет, продать.

— Что для души — не продается. Один чекан Евкратида, царя Бактрии, мне обошелся в сорок ваших тощих кошельков.

— Надеюсь, — ответил Бирен, — вы не станете набивать цену?

— Вот там, в углу, — показал Кристодемус, — стоит моя палка, которую я беру с собой, чтобы отбиваться от голодных собак… Видите? Так возьмите ее в руки!

— Я взял, — ответил Бирен. — А дальше — что?

— Теперь этой палкой тресните себя по глупой башке…

— Весьма печально, — усмехнулся Бирен, — что вы не желаете услужить мне, камергеру Курляндской герцогини…

Так закончилось первое свидание ученого византийца с Биреном.

Впереди — еще два!

* * *

Густав Левенвольде скакал на Митаву. «Великий боже, — думал он, прыгая в седле, — кто мог предвидеть?» На мызе Корфов, возле ворот, качался тяжелый молоток. Левенвольде перехватил его, заухал в медный щит, висевший на столбе:

— Будите господина! Пусть скачет прямо к замку Вирцау…

Бирен безмятежно спал, когда в ухо ему крикнул Левенвольде:

— Вставай же, Эрнст, случилось чудо: наша герцогиня Анна избрана в императрицы всероссийские… Встань, твой час пробил!

Из-под длинной рубахи Бирена виднелись ноги в штопаных чулках.

— О, горе нам, горе… — с трудом опомнился камергер. — Кто же теперь защитит нас на Митаве? Бенигна, мы с тобой погибли…

За пологом алькова мелькнула горбатая тень Бенигны Бирен, вспыхнул огонек свечи возле распятья.

— Всевышний, — пылко шептала горбунья, — за что нам это наказанье? Не много ли ты даешь нам испытаний? Защити нас и отврати семейство Биренов от разлуки с герцогиней Анной… Сжалься!

Анна Иоанновна вышла из спальни (щеки в узорах от кружевных подушек). Зевала сочно, словно мужик, в большой мясистый кулак. Левенвольде громко стукнулся коленом в пол, протянул герцогине письмо от своего брата.

— Ваше величество! — оглушил он Анну. — Читайте… из Москвы!

— Эрнст, свечу сюда, — велела Анна, еще всего не осознав.

Письмо раскрылось в пальцах герцогини — с треском. Возле корявого лица плясало пламя. Зрачки Анны — прыг-прыг по строчкам, губы втянуты. Вдруг руки вскинула, забормотала по-русски:

— Вот оно… вот оно… подкатило! Сколько лет муку терпела. На восемь тышш жила, в нитку тянулась. И каждому угоди… А теперь-то — вот оно: Россия — моя, чай?

Затрясла письмом, заколыхалась грудями:

— Оценили вдовство мое… всенародно! Господи, — заревела Анна, — маменьки-то нет. Вот порадовалась бы, на меня глядючи. Густав! Эрнст! Бенигна! За любовь-то вашу… озолочу!

Рука Бирена опустилась, лизал ее коптящий язык огня. Желтый воск стекал на вытертые в танцах ковры. Бирен громко рыдал.

Левенвольде вздохнул — шумно, словно загнанная лошадь.

— Ваше величество, — произнес он, — возьмите себя в руки… Успокойте свое высокое достоинство и перечтите письмо заново: вы пропустили, в счастии своем, самое главное. Русские вашу власть ограничивают. Отныне ваш престол — не трон, а только место для удобного сидения…

Услышав это, Бирен снова поднял свечи к лицу Анны.

— Если так, — сказал обрадованно, — то не лучше ли остаться на Митаве? Здесь сидеть удобнее…

Анна Иоанновна вчиталась в письмо и сильно побледнела:

— Мне страшно стало, что здесь пишут… Эрнст! Русские хотят, чтоб ты остался на Митаве. И никого из близких мне с собой не брать… Но ты пойми: не стану ж я ради тебя престола русского лишаться…

Разбуженный шумом, тонко заплакал за стеною ребенок — ее сын, Карлуша Бирен, и этот плач напомнил каждому о многом…

— Все уладится, — сказал Левенвольде. — Важно сохранить тайну. Депутаты из Москвы не должны знать, что гонец немецкий опередил посланцев русских. От этого зависит многое!

Гулко захлопали двери замка Вирцау, Анна дунула на свечи:

— Кто там идет? Спрячемся… тихо!

— Какая тьма, — раздался чей-то сонный голос. — Не попал ли я к Вульзевулу в чистилище? Конечно, в преисподне дьявола удобнее творить выгодные дела, нежели в чистом раю при херувимах.

— Это безбожник Корф! — испугался Бирен. — Что ему надо?

Левенвольде нащупал в потемках руку Анны — влажную:

— Это я пригласил барона Корфа в Вирцау…

— Зачем ты это сделал, Густав? — прошипела Анна.

— Не обессудьте, ваше величество, но Корф… умен.

И никто лучше Корфа не сможет наладить отношения с Остерманом…

— Альбрехт, — позвала Анна Корфа, — я еду на Москву! Поздравь меня: я стала русской императрицей…

В темноте Корф споткнулся, упал, что-то загремело.

— Черт побери! Зажгите хоть одну свечу — я не вижу новое величество мира нашего…

Прямо из замка, не заезжая в Прекульн, барон Альбрехт Корф помчался на Москву, где его поджидал «умирающий» Остерман.

* * *

Рейнгольд Левенвольде писал на Митаву брату Густаву, что избрание Анны, как и смерть Петра, окружены пока непроницаемой тайной. И советовал: до времени с депутатами не спорить — подписать все, что дают, а здесь, на Москве (сообщал Рейнгольд), уже есть люди, которые приготовят Анне престол в том великолепии, которого она и достойна, как самодержица.

Оплывали бледные свечи — за окнами Вирцау светало. Нежданно явился Кейзерлинг, веселый и бодрый.

— Ну, — сказал, — от меня-то, надеюсь, вы не станете скрывать, что тут случилось?

Ему сообщили новость, и вот тут-то Кейзерлинг понял, что он был самым умным на Митаве: никогда с Биреном не ссорился, наоборот, даже помогал ему… И сейчас он сказал Бирену:

— Эрнст, не я ли подарил тебе на счастье орех-двойчатку, которую нашел осенью по дороге на Кальмцейге? А теперь я согласен на самое малое: дозволь мне быть твоим конюхом.

— Погоди, — хмурился Бирен. — Москва еще далеко, да меня русские варвары в Москву и не пускают…

Раздались звоны шпор и тяжелый шаг: то прибыл ландгофмейстер фон дер Ховен, и гроб господень отливал багрово на его плаще среди трех горностаев. Почетный рыцарь Курляндии преклонил свое надменное колено перед притихшей Анной Иоанновной.

— Мы счастливы, — сказал барон, — что великая и могущественная империя русских возлагает корону дома Романовых на вашу прекрасную голову! Прошу не забывать и тяжести короны дома Кетлеров — именно с нее и началось ваше чудесное величие…

Кейзерлинг подтолкнул Бирена в спину:

— Момент удобный… пользуйся, болван!

Бирен, крадучись, поймал фон дер Ховена в дверях замка:

— Может быть, в минуту, столь торжественную для Курляндии, вы соизволите причислить меня к благородному рыцарству?

В ответ ландгофмейстер захохотал:

— Рыцарство благородно, но… благороден ли ты? Раньше обычного проснулись в это утро фрейлины — защебетали. Тайны сохранить не удалось: еще и день не осветил Митавы, а сонные бюргеры, позевывая, уже сходились к ратуше:

— Слышали? Наша герцогиня стала уже императрицей…

Волновался фон Кишкель (старший) за своего сына — фон Кишкеля (младшего), выдвигал его впереди себя:

— Мой Ганс недаром восемь лет учился клеить конверты. России всегда нужны чиновники — образованные и честные!

— Фрау Мантейфель, а вашей дочери повезло: из фрейлин курляндских быть ей статс-дамой в России.

— Добрые митавцы, а каково теперь бродяге Бирену?

— О-о, вот уж выпало счастье…

Анна Иоанновна спешно перебирала свои сундуки, встряхивала гремящие роброны. Прикидывала на себя фижмы — какие бы попышнее? И выбрала такие, что в двери боком пролезала, иначе было никак не пройти — задевала за косяки. Навзрыд лаяли в замке собаки: просились на двор, но сегодня было не до них — лайте!

— Великое дело! — сказала Анна Иоанновна, зардевшись в гордости. — Теперь, что ни день, буженину с хреном есть буду. Зверинцы разные разведу. На богомолье схожу — святым угодникам поклониться. Милостыньку нищим подам. Баб разных приючу, чтобы они сказки мне про разбойников страшных сказывали…

Кейзерлинг заметил на столе белую костяную палочку камергера (Бирен забыл ее в суматохе). Взял он эту палочку и сказал:

— Какая прелесть! Эрнст, подари мне ее… на память.

— Бери, бери, — расщедрилась Анна Иоанновна. — Жалую тебя в свои камергеры… Чувствуй и верь: благосклонна я к друзьям!

В дверях неслышно появился фактор Лейба Либман; ростовщик оглядел толпу придворных герцогини и во всеуслышание объявил:

— Высокородные дворяне, вот повезло вам… правда? Вы едете на Москву, я слышал, а бедный Либман остается здесь. И все, что вы набрали в долг у меня, теперь… пропадет? Правда?

— О подлый фактор! — оскорбились рыцари. — За нами не пропадет… Дай только добраться до Москвы!

— Э-э-э, — засмеялся Либман, — так не годится. Уж лучше я поеду вместе с вами. И получу, что мне полагается с вас, из рук в руки — уже на Москве…

Из-за леса — от рубежей — примчались верховые, возвестив:

— Едут… московиты едут!

Курляндцы перестарались. Василий Лукич вошел в тронную и сразу понял: здесь кто-то уже был… предупредили! Вдоль стен охорашивались фрейлины. В затылок Бирену, по немецкому ранжиру, равнялись камер-юнкеры. А сама Анна Иоанновна — в лучшем, что было, — стояла под балдахином, и в прическе герцогини жиденько посверкивали нищенские бриллиантики короны Кетлеров.

Лукич через плечо шепнул Голицыну и Леонтьеву:

— Кто-то был… до нас. Уже приготовились!

И упал на колени перед престолом курляндским. Перед ним высилась баба — ея величество. «Прилягу… ей-ей, прилягу!»

* * *

Паж Брискорн продел меж пальцев собачьи поводки, и визжащая от нетерпения свора легавых сильными рывками потащила его в сад.

— Эй, мальчик! — вдруг окликнули Брискорна по-немецки.

Возле ограды Вирцау стоял человек в русском тулупчике, из-под меха бараньего торчал ворот мундира. Измученная лошадь склонила на плечо ему голову, висла с удил белая кислая пена.

— Ты, мальчик, служишь при здешней герцогине?

— Да, сударь… А что вам нужно?

— Я имею важное письмо до твоей герцогини. А коли гости к ней из Москвы прибыли, так ты не возвещай обо мне громко. Шепни обо мне герцогине на ухо… Я человек секретный!

Мальчик очень любил секреты и скоро вернулся, перехватил из рук Сумарокова (это был он) поводья.

— Я передал о вас. Коня я спрячу. Пойдемте, сударь… Сумароков протиснулся в двери. Ступени вели куда-то вниз. Коридоры, витые лестницы. И очутился в погребе, под землей.

— Здесь и ведено ждать, — сообщил Брискорн. Паж оставил ему свечу. Сумароков томился долго: казалось, вот сейчас войдет сюда Анна Иоанновна и улыбнется ласково… Но перед ним уже стоял изящный господин в шелку и бархатах. Нос с горбинкой, а губы незнакомца приятные и глаза светятся.

— Я камергер герцогини… Иоганн Эрнст Бирен, и поручение имею вас выслушать и в точности донести до госпожи своей.

— Того исполнить не могу, — ответил Сумароков. — Дело, с коим я прибыл, весьма важное, только самой государыне могу сказать о нем. А вас, сударь, как слышано, до русских дел пускать не ведено… Неужто Анна Иоанновна не знает об этом?

Глаза Бирена засветились еще ярче, он стройно выпрямился.

— Хорошо, — кивнул челюстью, — но герцогиня вряд ли будет вскоре свободна. Побудьте здесь… Распоряжусь прислать обед.

Бирен вышел, грохнули на дверях засовы. Сумароков поднял над собой свечу: качались над ним пытошные цепи, решетка покрывала люк, а оттуда, из мрака преисподни замка Вирцау, разило падалью.

— Эй, люди-и-и… — позвал он в робости.

Вошел маленький человек с умным взглядом, до пояса заросший волосами. На подносе в его руках качались чашки и тарелки.

— Вы, сударь, кто? — спросил его Сумароков.

— Я шут герцогини, по прозванью — Авессалом.

— А я русский дворянин, — вспылил Сумароков, — и камер-юнкер принца Голштинского… И мне обед подает какой-то шут?

Авессалом откинул волосы со лба, рассмеялся скрипуче:

— Вам подает обед не шут, а польский шляхтич Лисневич, который по бедности служит в шутах. А разве в России нет шутов из дворян? Ого! Я ведь знаю их — Балакирева, Тургенева, Васикова!

Петр Слиридонович поел, и снова явился Бирен — с запиской: Анна Иоанновна просила доверять Бирену, как самой себе. Сумароков передал письмо от графа Ягужинского.

150 — Ея величество, моя госпожа, сумеет отблагодарить вас…

И снова громыхнули засовы на дверях. Тюрьма!

— Эй, люди-и-и… — Но голос замер, сдавленный камнем.

Курляндские рыцари умели строить. На крови рабов стоит тяжкий фундамент. Миллионы свежих яиц раскокали рыцари в Вирцау: желток выбросят, а белок яичный в замес опустят. И тем замесом на белках скрепят кладку. Веками оттого нерушимо стоят курляндские замки. В одной зале пируют рыцари, а за стеной человека огнем жгут. И пирующие не слышат стонов его, а мученик не слышит звона кубков и голосов веселых…

* * *

Настала минута, для России ответственная, как никогда. Анна Иоанновна еще раз перечла кондиции. Лицо замкнулось, посерело — не угадать, что в сердце ее бушует. На голове герцогини, словно шапка на подгулявшей бабе, съехала набок курляндская корона. Тяжело сопели над нею генералы — Голицын с Леонтьевым.

— Перо мне! — велела, а глазами косить стала.

Анна Иоанновна локтем по столу поерзала, примериваясь. И вдруг одним махом она те кондиции подписала:

«По сему обещаюсь все безъ всякаго изъятия содержать.

Анна».

Раздался вой — это зарыдал Бирен: теперь Анна уедет, а рыцари залягают его здесь, как собаку, своими острыми шпорами…

Кондиции подписаны! И Василий Лукич уже со смелой наглостью пошел прямо на Бирена.

— Сударь, — сказал, — дела здесь вершатся русские, а посему прошу вас сие высокое собрание покинуть и более не возвращаться.

Бирена он выталкивал, а сам за Анной следил: мол, как она? Анна Иоанновна — хоть бы что: по углам глазами побегала, щеки раздула и осталась любезна, как будто не друга ее выгнали:

— Гости мои радостные, милости прошу откушать со мною!

За столом Василий Лукич пытать ее начал:

— Благо, матушка, люди здесь не чужие собрались, так поведай от чистого сердца: кто донес тебе об избрании ранее нас?

— Да будет тебе, Лукич! От тебя первого радость познала…

А князь Михаила Голицын локтем в салат заехал, дышал хрипло:

— Тому не бывать, чтобы немцы тебе в ухо дудели… Не забывай, государыня, что ты русская, и оглядки в немецкий огород не имей!

После обеда депутаты, вина для себя не пожалев, раскисли и пошли отсыпаться после качки в шлафвагене. А герцогиня, руки потирая, вся в испуге и страхах ужасных, Бирена позвала:

— Что делать-то нам теперь? Подозревают нас…

Бирен в ответ показал ей ключ от погребов, шепнул на ухо:

— Гонец от Ягужинского… вот его и выдадим!

— Ладно ль это? Ведь он с добром прибыл…

— Не забывайте, — ответил Бирен, — что Сумароков камер-юнкер двора голштинского. А голштинцы имеют претендента на престол русский — «кильского ребенка»… Чего жалеть?

— Да ведь забьют его, коли выдать.

— А тогда, — поклонился Бирен, — вам придется выдать Левенвольде, Рейнгольд не щепетилен в вопросах чести: он выдаст русским Остермана. А… что вы будете делать без Остермана?

Под вечер в замке Вирцау все неприлично зевали. Анна Иоанновна задремала. Послышались шаги. Но это был не Бирен, а Василий Лукич Долгорукий, друг старый, любитель опытный.

— Лукич, в уме ли ты? — отбивалась Анна. — Я и старый-то грех с тобой едва замолила, а ты в новый меня искушаешь…

И казалось Лукичу, что всходила звезда — звезда его «фамилии»!

* * *

Паж Брискорн вчера подслушал разговор герцогини с камергером о Сумарокове. «Какая низость… Но я же — рыцарь!» — сказал себе мальчик и разбудил волосатого шута Авессалома:

— Послушай, что я узнал… Ведь мы с тобой — самые благородные люди в этом проклятом замке Вирцау!

Снова грохнули тюремные засовы — Сумароков встал.

— Сударь, — сказал ему Авессалом, — вам грозит опасность. Но мы ваши друзья: шут и паж… Добрый Брискорн уже приготовил вам лошадь, я проведу вас через замок, чтобы никто не видел…

Паж Брискорн вручил Сумарокову поводья скакуна:

— А в саквы я положил ветчины и хлеба. Прощайте! Петр Спиридонович нагнулся и поцеловал пажа в висок:

— Прощай, мой мальчик. Ты — настоящий рыцарь! Анна Иоанновна снова позвала к себе Бирена:

— Силушек моих нет больше. Измучили депутаты: велят признаться. Голштинского выкормыша отдать придется. А то худо нам будет.

Бирен навестил депутатов, взмахнул перед ними шляпой:

— Высокопоставленные и важные депутаты! Я терплю от вас множество неудобств. И — видит бог — напрасно терплю. Вы и сами сейчас убедитесь в этом. Моя госпожа, по слабости женской и простительной, не желала огорчать вас в радости. Но… (Бирен достал ключ от погребов) прошу вас, — сказал, — за мной следовать, и вы получите агента тайного.

Открыли погреб — пусто: Сумарокова не было.

— Ты еще дурачить нас смеешь? — закричали депутаты. Бирен пошатнулся, но тут же пришел в себя:

— Он не мог отъехать далеко. А мои конюшни славятся на всю Митаву, хотя я и беден… Скачите!

— Лейб-регимент — в седло! — приказал Леонтьев. Погоня настигла Сумарокова на тридцатой версте от Митавы. Впереди лейб-регимента скакал на красавице кобыле с короткой челкой дружок Сумарокова — прапорщик Артемий Макшеев.

— Замри, Петька! — кричал издали. — Не хочу греха на душу брать, а мне стрелять тебя ведено… Уж ты прости меня. Служба!

Вернулись в замок. Сумарокова били — и Леонтьев, и Голицын.

— Я позже вас прибыл на Митаву, — клялся гонец Ягужинского. — От кого герцогиня обо всем сведала — того я не знаю.

— Врешь! Говори, вор худой, кто тебя послал на Митаву?

Петр Спиридонович выплюнул в ладонь зубы:

— Ягужинский, — сознался. — От него ехал… Допытчики переглянулись: ого, пожива-то крупная!

— А кто тебя выпустил отсель, шут ты гороховый?

— Я не шут. Но меня выпустил… шут!

* * *

Авессалом не хотел умирать — цеплялся за края люка.

— Не надо, — молил он, — сжальтесь надо мною…

— Падай, падай! — Бирен стучал и стучал каблуком башмака по красным от крови пальцам шута. — Подыхай же, ясновельможный пан! — И размозжил ему череп…

Вопль Авессалома замер в скважине старинного колодца. Бирен заглянул в мрачную глубину — там было тихо и черно. Посветил фонарем: еле-еле белели кости внизу. Захлопнул люк крышкой…

Анна Иоанновна по лицу Бирена догадалась обо всем.

— Что ты сделал с ним? — спросила тихо.

Бирен оглядел себя — не запачкался ли? И ответил:

— Он слишком много знал такого, что можно простить шуту Курляндской герцогини. Но зато нельзя простить шуту императрицы всероссийской.

Глава 17

На Аксинью-полузимницу приехали в Казань, проездом из Москвы, воеводы: свияжский — Федор Козлов и саранский — Исайка Шафиров. Волынский (в похвальбе и гордыне) давал им мозоли свои щупать.

— Вишь, воеводы? — хвастал. — В драках волдыри выросли. Сколь бью людишек, а все толку мало… Ну а на Москве-то что?

— Теперь у нас, — сказывал Козлов, у стола сидя, — порядочное правление государством сделалось. Какого никогда и не было! Только бы у верховных господ согласие дружное было.

Шафиров от медовухи покраснел, ударила кровь в голову.

— Об Анне Иоанновне, — злорадствовал, — таково ныне положено: по губам мазнут ее патокой. А коли рыпнется, то с барахлом ейным обратно в Митаву высвистнут. Табакерочки липовой — и той без спроса в казне не возьмет… А чего ты, Петрович ясный, — спросил Исайка, — молчишь, нас, воевод, слушая?

— Ты на мой хвост не оглядывайся, — отвечал Волынский. — За своим хвостом посматривай… Пей, воеводы, да харкай далее!

Исайка Шафиров немало знал. Он был братом младшим барона Шафирова, что дипломатом известным в подканцлерах бывал. Исайка мосол обсосал и браниться начал:

— А по мне, так и никого не надобно! Эвон, читывал я, живут на островах разных дикие, себя кормят, а царей при себе не держат. Кой хрен цари эти? На што они нам? И без них ладно бы…

— Это к чему ты сказал ругательски? — огляделся Волынский.

— А все к тому, — орал хмельной воевода. — В кои веки Руси счастье выпало — не стало царевых наследников, так на што Анну-то курляндскую выбрали? Могли бы и сами справиться…

«Ишь ты… демократы лыковы» — подумал Артемий Петрович, но сам отмолчался — щипцами слова не вытянешь.

— Хитер ты, Петрович, — обиделись сопитухи. — Не трепля губы, видать, бережешь зубы.

— Непрост я, верно, — согласился Волынский. — Я ныне как тот слепой, что смотрел, как пляшет хромой…

Утром Волынский воеводам своих лошадей дал. Приголубил их. Но мыслей своих так и не выдал. Хотя вино пили наравне, под хмелем крепок Волынский был. Однако же дяде Семену Андреевичу Салтыкову на Москву отписал искренне: мол, говорят, что вы, дяденька, решпект потеряли. А хороша ли Анна — того не ведаю: то у Василия Лукича спрашивать надо… Волынский силен был умом задним: из далека казанского высматривал зорко, чем закончатся дела московские — дела опасные!

* * *

Первый день февраля-бокогрея, вот и солнышко… Ухнув через сугробы, в ворота Кремля вкатился возок, крытый старенькой кожей: это генерал Леонтьев привез из Митавы кондиции, Анной подписанные. А сторожа вытянули из возка Сумарокова, потащили его в застенок. С рук и ног гонца Ягужинского свисали, бряцая, тяжелые курляндские цепи.

Кондиции привезенные князь Дмитрий Голицын целовал при всех:

— Ай да почин! Велик и славен… Зовите персон повестками! Но иноземцев — ни-ни! Дело сугубо российское, их не касаемо…

Степанов (дел правитель) посмотрел на свет перышко:

— Остерман-то немец, но вице-канцлер… Без него-то как?

— Его звать, — рассудил Голицын. — Все едино не приплетется, комедиант старый. И без него хорошо обсудим… Получив повестку, Остерман показал ее барону Корфу.

— Мы, немцы, — сказал он, — знаем России лучше русских. Мы никогда не поступили бы столь опрометчиво. Ну разве можно вызывать русского бумагой? Голицын сам спешит в пропасть…

И правда: русская знать на повестки те косоротилась.

— От верховных тиранов, — говорили родовитые люди, — много ли еще злодейств нам иметь? Прислали вот бумажку… А может, у меня нога вспухла и обуться не могу? Рази можно дворянина бумагой вызвать? Нет, ты человека пришли, да чтобы поклонился он мне. Тогда я подумаю — идти или погодить…

Великий канцлер империи, граф Гаврила Головкин, подкатил цугом к дому Ягужинского, своего зятя.

— Супостат ты, Пашка, — сказал. — Тишком надо, тишком. Рази так дела делаются?.. Сумарокова твоего в железах привезли! Он язык-то распустит — до самой шеи твоей. Да и сама герцогиня, вестимо, не защита тебе. Сейчас государыня за соломинку хватается — как бы престол обратно не отняли… Выдала она тебя со всеми потрохами и письмами твоими… Ты ныне, Пашка, всего бойся. Самобытство свое оставь — пропадешь, самобытничая!

Ягужинский долго стоял молча. Скреблась в двери кошка, чтобы ее выпустили. Разбежался вдруг Пашка, в ярости ногой поддал, и вылетела кошка вместе с дверями на лестницы.

— Кафтан да шпагу! — закричал челяди. — Со двора отъеду!

* * *

В остериях московских — полным народу: середняки-люди — шляхетство да служивые, гуляки-помещики, что приехали на свадьбу царя; теперь они, до гульбы охочие, вместо свадьбы похорон ждали… Алексей Жолобов (человек на Руси не завалящий) двери остерии бочком толкнул — ему выпить с утра еще хотелось. Оглядел дымный зал, выискивая компанию поумнее. Такую, чтобы не до смерти упиться: человек уже в летах, себя поберечь надобно…

— Петрович! — позвали его из клубов дыма табачного.

— О-о, Никитич! — обрадовался Жолобов; сидели в уголку Татищев — советник Двора монетного, и Генрих Фик — из людей камеральных. Примостился к ним Жолобов, и в согласии душевном умники выкушали для начала полведерка анисовой…

— Чудные дела творятся, — заговорил Жолобов. — Живу и сердцем радуюсь. Верховные хороший блин из-под хвоста своего выложили, а Анна-то в него и вляпалась… Давно пора обуздать царей. Теперь нам хорошо будет. Хочу в знак того еще анисовой выкушать!

— И с тем согласую, — поддержал его Фик с носом просивушенным. — Когда я при Петре заводил камералии на Руси, тогда народ о гражданстве еще не рассуждал… А — пора, пора уже!

Татищев трубку пососал, сплюнул меж колен желтой слюной.

— Не путайте гражданство с олигархией, — осерчал сразу. — И тому не бывать, чтобы Анне-душечке, и без того вдовством своим обиженной, в тирании верховной пребывать. Без самодержавия Россия погибнет! А восемь тиранов — не один: на всех не угодишь.

— Можно сменить восемь, — отвечал Фик. — Можно хоть десять раз по восемь. Людей на посты не назначать — избирать надо!

Татищев осатанел от таких слов (он был горяч на гнев):

— А ты моего Ваську-лакея изберешь, нешто ему спину мне гнуть? Нет, господин Фик, лучше уж пинки получать от царей сверху, словно от бога, нежели снизу нас шпынять будут!

Обиделся, кружку взял, повернулся к кавалергардам, которые тоже исправно анисовую кушали.

— Виват Анна! — провозгласил Татищев.

— Виват гражданство! — заорал Жолобов, противничая. Подбежал граф Федька Матвеев — дал Жолобову в глаз. А кавалергарды, в поношение заслуг, еще и пивом его облили.

— Я не только вас, шелудяков, — сказал Жолобов, — я самого Бирена топтал на Митаве, и вас тоже топтать стану…

Но тут захлопали двери — вошел Ягужинский, и дочки хозяина остерии выскочили из боковушки, стали приседать чинно.

— Налей! — велел Ягужинский и выпил… В руке он держал краги громадные, а шляпу — под локтем.

— Шляхетство, — заговорил зычно, — погоди водочку кушать, я скажу вам, что знаю… Верховники Россию под себя подмяли. Долгорукие, сами ведаете, мертвого императора со своей Катькой венчали, чтобы на шею нам посадить…

— В окно ее! — ревели кавалергарды.

— В окно всех! — орал граф Федька Матвеев и плакал:

К бывшему генерал-прокурору подошел старенький капитан. Мундирчик худ, сам беззуб, лицо в оспе, в шрамах, простоват с виду. Дышал капитан чесноком, и Ягужинский тростью его приудержал:

— Не воняй, мерин старый… Ты кто таков будешь?

— Иванов я, капитан, Иван сам, а по батюшке Иваныч. И вышел я, граф, из крепостных мужиков тестя твоего, канцлера Головкина… Кровью своей в чины вышел! Нарву, Полтаву и Нижние походы отломал с честью, теперь, видишь, каков? Приходи, кума, и любуйся!

— Хорош гусь, — загрохотала остерия.

— А ныне, — продолжал капитан, — я ко шляхетству причислен, и блевать пакостно на кондиции не позволю. Тебе, граф, окол престолов всегда и сыто и пьяно будет. А нам, служивым?

Татищев рванул старого ветерана за седые космы, поволок его по грязному, заплеванному полу. «Убивай!» — ревели кавалергарды. Со звоном выпали стекла, и ветеран, кувыркаясь, полетел в окно: так и остался, в корчах, умирать на улице… Жолобов вступился было за вояку, но палка Ягужинского разлетелась на два куска — столь сильно он ударил Жолобова. Алексей Петрович тогда графа шибанул об стойку с закусками. И видел краем глаза, как метелят в углу Генриха Фика, камералиста известного. Бьет его Татищев, ученый лупит ученого…

— Виват Анна, — ревела остерия, — самодержавная!

Из-под столов, от дверей, затоптанные, кричали в ответ иное:

— Самодержавству не быть!

Примчался обер-комендант Еропкин, солдаты вязали веревками правых и виноватых. Долее всех не могли Жолобова унять.

— Я вас всех, — грозился, — вместе с Анной вашей, так-растак и разэдак… Я самого Бирена лупил на Митаве! Так и знайте!

* * *

Князь Алексей Михайлович Черкасский двигался и мыслил столь замедлительно, что звали его на Москве черепахой. Потомок султанов египетских, он был вором, и не носил, а — таскал свое имя. Сибирь разворовал лихо: будучи губернатором там, вывозил из Тобольска золото сундуками, отделывал дворцы малахитом и яшмою, обсыпал хрусталь кубков камнями драгоценными. И все делал медленно, не спеша, как и положено черепахе. Воровал и дрожал тройным подбородком: трусости великой был человек!..

Владения князя тянулись, словно курфюршество, от Москвы до Коломны. И гремел в имениях сплошной праздник. Гостей вздымали наверх подъемные машины, плыли по воздуху столы, обставленные яствами, прыскали в парках фонтаны вина… В этой роскоши, отраженной сотнями венецианских зеркал, посреди оранжерей и висячих садов, в зелени померанцев и лавров, растил князь в своем Останкине единую дочь свою — Варвару, и не было тогда на Руси невесты богаче и знатнее, чем княжна Варвара Алексеевна.

Варька тигрицей была — ей в мужья льва надобно. Сама она говорила: «Если не льва, так хотя бы осла золотого». Выбрала же — не пойми что: нищего поэта Антиоха Кантемира… Оттого и неспокойно в подмосковном «курфюршестве» Черкасских. А тут и повестка пришла князю — на Совет явиться…

Нагрянул гость — Семен Андреевич Салтыков, послушал он, как бренчит за стеною арфа, и спросил хозяина:

— Неужто, князь, отдашь Варьку за сего мамалыжника? Правда, говорят, Кантемир вирши поносные пишет. Ярится…

— Э, батюшка, — отвечал Черкасский. — Вирши его — хоть соли, хоть масли, а мою дуру Варьку стихами не прокормишь… Семьдесят тыщ мужиков даю в приданое. Подумать страшно, что молдаванину сему достанутся!

Над головами старцев висела чаша хрустальная, а в ней, сверкая, плавали золотые рыбки, из китайских земель через Сибирь вывезенные. Салтыков не удержался — облизнулся:

— Таких вот еще не едал… Неужто не съедобны? Черкасского трясти стало. Ходуном ходило брюхо его объемное, в атласы обтянутое, кружевами обвитое.

— Я сам не ел их, — сказал, губу кусая. — Берег все… надеялся! Как бы не пошло все прахом от кондиций тех… А потому, думаю, лучше съедим давай сразу. Завтра в пасть огненну глянем!

Под жареных рыбок пили токай.

— Грозно, страшно, — признался Салтыков. — А без самодержавства нам, придворным людям, не жить. Вся заступа нам, убогим и сирым, едино лишь в тирании самодержавной!

— Кантемир-то, — шепнул Черкасский, — может и полезен быть.

— Чин-то, чин-то его? — спросил Салтыков. — Велик ли?

— По чину Антиох — всего лишь гвардии фендрик.

— Куды нам такого! Покойный Петр Лексеич говардвал, бывало: «Ежели двух фендриков, кои беседуют, увидишь, то разгоняй их сразу палкою, понеже ни о чем путном они говорить не способны».

— А наш фендрик не таков, — отвечал Черкасский. — Эрудитство его и слог приятный даже Феофан чтит… Вот, Семен Андреич, ежели бы нам в едину телегу впрячь Синод да гвардию — ого! Тогда бы самодержавство окрепло вновь.

— А я вот, — сказал Салтыков, — на Татищева глаз вострю: он верховных невзлюбил. Унизили его тем, что в ранг не произвели повыше. А в Сенат просился — тоже отшибли… Татищев да Антиошка Кантемир — люди книгочейные. Законники! Нам того и не знать, что они в книгах вычитали. И лбы у них медные — перешибут темя злодеям верховным… Сочти, сколь конфидентов у нас!

Черкасский стал загибать пальцы — резало Салтыкову глаза от блеска множества бриллиантов на руках русского Креза:

— Канцлер Головкин наш, Ванька Барятинский, на дочке его женатый, тоже наш… Трубецкие давно бесятся! Апраксины тебе, Семен Андреич, родня близкая, а значит, и самой Анне Иоанновне сородичи, — они тоже наши. Волынский, что на Казани сидит…

— Погоди, князь, — остановил Салтыков. — Моего племянника не считай. Он в дому моем воспитание получил, и таково воспитан, что дьявола изворотливей! Пуд соли съешь — его не узнаешь!

Камердинер доложил, что внизу топчется опальный Ушаков.

— А что ему опять? — нахмурился Черкасский. — Сто рублей выплакал, а разве отдаст когда обратно, ворон пытошный?

— Нет, Ушакова ты прими, — надоумил Салтыков князя. — Ты ему еще ста рублей не пожалей. Андрей Иваныч тоже наш.

* * *

Всю ночь двигались войска, охватывая Кремль в кольцо, запаливали костры для обогрева, мерцали багинеты — льдяные, в изморози. Шпалерами строились солдаты по лестницам дворцовым. Впереди — день тяжелый, всякого жди. Высоких людей принизят, а низкие поднимутся. В народе простом тоже не тихо: слухи ходят, что укротят гнет крепостной, от рабства мужика отторгнут…

Князь Дмитрий Голицын побелел лицом. Похудел. С ног сбился. Спал на притыке. Сегодня в пятом часу утра встал, шуршал бумагами. Потом стали собираться во дворце приглашенные повестками. Шумели, и Голицын велел Степанову проверить — не затесались ли иноземцы в собрание?

— Не допущены, князь. Но послы иноземные внизу дворца топчутся. Озябли шибко. Особливо испанцев колотит.

— Пусть подымутся для обогрева… А что Ягужинский? Степанов двери приоткрыл, осторожно глянул в палаты.

— Здесь, — сказал. — Графы сидят и беседы ведут… Канцлер Головкин неопрятным ртом прошамкал:

— Коли арест моему зятю Пашке, так пущай о том не вы, а сама императрица решает: прав или виноват Пашка? Вступился честный фельдмаршал Долгорукий:

— Ныне ея величество не у дел! Нам решать — кто прав, кто винен. А печешься ты, Гаврила Иваныч, о Пашке по родству. Но роднею на Москве не удивишь: здесь кошка с мышью жила и мышеловку рожала. Сколь веков стоит Москва, с тех пор все дворяне переспали крест-накрест, словно на острове. И ты, канцлер, более о пользе отечества помышляй, нежели о Пашке заблудшем. — И, сказав, жезлом приударил:

— А народ-то гудит, пора идти к нему…

Вышли верховники к собранию, кланялись — и туда, и сюда.

Головкин, на Пашку поглядывая, прокричал натужно:

— В неизреченном милосердии своем императрицы Анны Иоанновны, в заботах неусыпных о своих верноподданных, изъявили божецкую милость полегчить всем сословиям, дабы оградить их животы и честь ихнюю новыми благими законами…

— Но, — закрепил Голицын слова канцлера, — без самовластия самодержицы, без произвола монаршего… Виват Анна!

Осыпая сургуч с печатей, Дмитрий Михайлович извлек письмо императрицы, читал, что она пишет, собранию:

«…по здравом рассуждении, изобрели мы за потребно, для пользы российского государства и ко удовольствованию верных наших подданных, дабы всяк мог видеть горячесть нашу, елико время нас допустило, написали, какими способы мы то правление вести хощем…»

Потом Голицын затряс перед ошалевшим собранием кондициями.

— Вот они, эти способы! — возвещал громогласно. — Вот почин переустройств государственных. И кондиции сии ея величество изволили опробовать на Митаве, а сами уже к нам выехали…

Кто-то свистнул — будто суслик, опасность завидевший. Пошло по сановным рядам шептание. Получалось так, что Анна кондиции зверские сама сочинила — себе же во вред, а самодержавной власти в ущемление. Очевидец пишет:

«Шептания некия во множестве оном прошумливали, а с негодованием откликнуться никто не посмел…»

— Тихо! — гаркнул Голицын и стал зачитывать кондиции.

Зароптали военные чины, когда услышали, что «гвардии и прочим полкам быть под ведением Верховного тайного совета».

— Не вам служим, — бубнили старые бригадиры. — Не вам, а ея величеству принадлежим… На кой хрен вы нам сдались?

Вскочил фельдмаршал князь Иван Юрьевич Трубецкой.

— Это мне-то служить тебе, Митька? — обиделся слезно.

— Сядь, — отвечал Голицын. — Мне от тебя, фельдмаршал, службы не надобно. И не нам! Не нам служить ты станешь…

— Так какому же бесу тогда? — спросил Матвеев.

— Не бесу, а России, — величаво провозгласил Голицын… И стало тут тихо. Задумались…

— Кондиции те, — раздался вдруг голос Ягужинского, — происхождения совсем не митавского, а московского… И не ведаю я и весьма чуждуся, с чего бы это государыне писать их на себя? Птица божия сама себе не стрижет крыльев!

Из вороха брюссельских кружев, по краям обтрепанных, горя камушком цветным, высунулась смуглая тощая рука Голицына.

— Вот он, холоп, — показал на Ягужинского. — Рабом родился, рабом жил и в скверном рабстве скончаться желает…

Поднялся во весь рост фельдмаршал Долгорукий; жутко и тускло глядело на Ягужинского бельмо российского ветерана.

— В подозренье ты, Павел Иваныч, — сказал Василий Владимирович. — Противу блага отечества на рожон прешься. Знаем мы твои помыслы тайные. Не пострашусь долг свой исполнить на людях…

Из дверей потянуло холодом — это вступил караул. Ягужинский, беду почуяв, задом-задом в знать затирался:

— Я андреевский кавалер… Меня не тронешь! Но Долгорукий, длань вытянув, голубую кавалерию сорвал с него:

— Вот и не кавалер ты более! Еще что есть у тебя? — Нашли в кафтане ножницы (отобрали), нашли карандаш богемский (отобрали). — Теперь взять его! — велел фельдмаршал. — Из чинов московских хотел ты, Пашка, митавским клиентом сделаться… Берите его!

Раздался грохот: канцлер империи, граф Гаврила Головкин, без памяти рухнул на пол. То была слабость сердечная, всем известная по родству…

— Не подчинюсь! — отбивался от солдат Ягужинский. — Я был генерал-прокурором империи и слуга не ваш… Исполню волю лишь самодержавную, от бога данную! — Но в кольце штыков понемногу стих, злобно рыдая:

— Можете сажать, можете резать… Но, знайте, мы вас еще так ударим, что вы не встанете!

Его увели. Вынесли на руках и обеспамятевшего канцлера.

Голицын ноздри раздувал — порох чуял. Еще чуток, казалось, и взлетит все! Думалось ему: «Не обыкли мы в делах гражданских, забыли вече новгородское, больше блуждаем да деремся…» И, подумав, заговорил он снова:

— В кондициях сих личного прихлебства не ищу! Не о себе пекусь — о благе всеобщем… А посему да будет так: всяк может отныне собственный проект сооружать и вручать писанное нам, министрам Верховного тайного совета!

В приделе Оружейной палаты еще долго толпились изумленные всем содеянным иноземные посланники.

— Мы наблюдаем, — сказал Маньян, посол Людовика XV, — чудесное превращение русской истории. Императрица остается на престоле, но самодержавие в России отныне угасает навеки.

— Наступает олигархия, — буркнул датчанин Вестфален. Лефорт, посланец саксонско-польский, сказал:

— Что я напишу своему курфюрсту и королю? Россия — это хаос! Сколько голов — столько требований. Не имея понятия о свободе, русские путают ее со своеволием. России грозит время деспотии и безнравственности… Так и напишу в Дрезден!

Послы надевали шляпы, расходясь по каретам. Вздыхали:

«Ужасная страна!.. Непонятный мир!.. Загадочный народ!..»

* * *

Анисим Маслов — растерян — появился перед Голицыным:

— Свершилось, князь…

— Что? — поднялся Дмитрий Михайлович.

— Феофан сейчас в Успенском соборе объявил Анну Иоанновну с полною монаршею титлою, провозгласив ее самодержицей!

Голицын уперся лбом в ледяное окошко, студил голову:

— Сколь много развелось преосвященств на Руси, отчего и стало темно на святой Руси!

— А вот «Санкт-Питерсбурхские ведомости», — сказал Маслов. — Газетеры академические, вдали от дел московских, втихую печатают тоже полною титлою: самодержицей!

— Миних! — выкрикнул Голицын. — Это его рука… Подлая немчура да попы-кистеневщики — вот кто подкопы делает.

Вдребезги разлетелось стекло — это Голицын разбил окно. Он задыхался, держась за сердце, не утерпел, когда откроют. Кулаком его — прочь! И дышал старик. Резало ноздри ему от московского духа — старого, бабушкиного, дедушкиного.

Глава 18

Итак, Курляндия, прощай навсегда… Обоз новой императрицы России тронулся, долго бежал следом Бирен, навзрыд рыдая. Анна тоже плакала. Рига была окутана дымом, ржали лошади. Командующий здешних мест генерал Петр Петрович Ласси приветствовал царицу салютом. Рижские обыватели, с немецкой добропорядочностью, стоя в шеренгах, кричали по команде — когда велит мудрое начальство.

Изумленная своим превращением из курляндской «светлости» в русское «величество», Анна Иоанновна часто оборачивалась назад. Смотрела, как теряется в лесах дорога.

А там, за рубежами, за рекой Аа, остались девятнадцать лет вдовства, случайные утехи с кавалерами, разбитая в куски горячая любовь к Морицу Саксонскому, подгнившие закуски да квашеное бюргерское пиво. Привязанные поводками, бежали среди каретных колес любимые Анной митавские собаки. Усердно вывалили из пастей розовые языки…

На одной из станций Лукич выдержал первую борьбу:

— А сей молодец Кейзерлинг на что с нами едет?

— Никто вкуснее его не сварит мне кофе.

— Ну а вот фон дер Бринкен? Его тоже вам нужно?

— Он в собаках толк понимает, — отвечала Анна Иоанновна.

— А девок-то? Девок курляндских, ваше величество, на что везете? Глупы они, языка русского не знают. Зачем двору люди лишние?..

Анна губы распустила в обидах, и махнул Василий Лукич.

— Гони! — велел, и погнал поезд скорее на Москву. За Венденом уже стали на полозья, свистел снег. Второго февраля Анна была во Пскове, где встречала день именин своих, четвертого поплыл малиновый перезвон обителей новгородских, и заекало умиленное сердце вдовицы.

— А рыбка-то, — говорила Анна, — какая рыбка у вас водится? Уж вы меня не забудьте: пришлите мне рыбки-то покушать.

И плакала в умилении: станет она теперь рыбку кушать. В дороге все жадно расхватывала Анна Иоанновна. Увидит ли вещь изрядную или гуся жирного, что на дворе бегает, — все ей подай! Ела так, словно с голодного острова ехала. Косточки до блеска обсасывала, мозги до самой тютельки из мосолков выстукивала. А на нее глядя, и немцы хватать стали. Только помельче Анны, только ненасытнее. И начал не на шутку пугаться Лукич: «Ой, не быть бы Руси обглоданной! Тую ли матку на престол вздымаем?»

Бадью поганую и ту у мужика псковского курляндцы стащили с тына, на котором она сушилась. Теперь каждый раз как в ведре нуждались, строили насмешки над бедным мужиком.

— Хватится он ведра, — радовалась императрица, — а ведра-то уже и нету… Вот, чаю, озлится-то? Смешно-то мне как!

Михаила Голицын все больше мрачнел:

— Лукич, кого везем-то? Цыгане каки-то…

Феофан Прокопович переслал из Москвы в Новгород «предику» (церковное приветствие) к новой императрице. «Вечор водворится плач, — писал Феофан в «предике», — а заутре радость!» И в ревнивом почитании называл царицу «матерью благоутробной».

Навстречь царскому поезду скакали гонцы — верховные министры посылали запросы разные, а Василий Лукич посредничал.

— Ваше величество, — спрашивал, — где желаете пред Москвою остатнюю станцию для себя иметь?

— Вестимо, где… в родимом Измайлове.

«Эка, махнула! От вороньего гнезда подальше…»

— Но дворец Измайлова, — отвечал Лукич, — от дороги в стороне, да и грязно там… На што вам быть клопами покусанной? Да и буженины запас уже выслан на село Всесвятское.

— Свежа ль буженина? — оживилась Анна. — Ладно, вези во Всесвятское. Дом топить, вина прислать. Да нельзя ли кабанчика мне какого? Очень уж давно я кабанчика не стреляла. Пущай живого доставят. Убью, а потом съедим его.

Ехала императрица, кланялись ей мужики, торчали колодезные журавли, да слепо глядели избяные окошки. Свистел в ушах прохладный ветер, таяли на морозе звончатые переливы валдайских колокольчиков.

«Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!»

* * *

Особы знатные разбрелись по домам, тужились над писанием проектов — каково ныне Россией управлять, но протокол собрания прошлого лежал не подписан. Стали звать людей порознь: мол, я, такой-сякой, подписался и согласен на ограничение самодержавия. Указ же о титуле Анны Иоанновны, уже провозглашенной самодержицей, пришлось утвердить. Но князь Голицын сукно на столе поднял, да туда, под сукно, указ сей и схоронил: пусть лежит, каши не просит. Дмитрий Михайлович рассуждал теперь словами скользкими, за которые его, как змею, без рукавиц не поймаешь.

— Впредь, — наказывал он, — императрицу Анну Иоанновну именовать, как именовали Екатерину Первую… А как — вспомните!

Намек этот опасный: ведь Екатерину Первую вообще старались никак не титуловать… Между тем, уснащенный мастиками, прежний царь еще лежал в гробу, а для его погребения составили Печальную комиссию, в которую вошел и Татищев. Он жаловался — Арки-то? Арки на какие деньги строить? Куды поезду ехать с телом отрока багрянородного?

Но Голицын, экономист опытный, государственную копейку берег: стоял на страже казны, словно Полкан дворовый.

— А… свадебные на что? — отвечал он Татищеву. — Один раз на свадебные арки истратились, и — хватит!

— Не грешно ли, князь, кощунство над царем строить? Он желал на праздник ехать под теми арками, а ты в могилу его везешь.

— Плохо ты меня знаешь, Никитич! — усмехнулся Голицын. — Я под теми арками не только царя почившего провезу до могилы, но у меня и Анна Иоанновна под ними же на Москву въедет…

Вслед за Татищевым пришел в Совет Вельяминов, вице-губернатор московский, с делами о встрече новой императрицы:

— Трухмальные воротца для восшествия государыни…

— Цыц! — рявкнул Голицын. — Уже есть воротца. Второй дурак приходит сегодня о воротах толковать… Говори лишь дело!

— А каково персону ея величества Анны Иоанновны художникам малевать? С какой кавалерией?

— Раньше-то Анну как малевали? — задумался Голицын.

— Да с красной лентой… сиречь ордена Екатерины! А теперь по чину императорскому надо бы с голубой малевать?

Голубая лента — кавалерия ордена Андрея Первозванного, самого высокого ордена империи. Голицын бровями задвигал, сердясь. Орденский знак на портрете — дело значимое: тут промашки никак нельзя сделать… Мало ли чего императрица захочет?

— Покеда ея величество, — отвечал, — ничего путного еще не свершила для блага российского, повелеваю тебе, вице-губернатор, писать парсуны с ее изображением согласно с последними портретами Анны Иоанновны… Сиречь — с красной кавалерией! Поярче!

Не уступил — и потер руки, довольный.

Дмитрий Михайлович сам же предложил Анну Иоанновну в императрицы, но, когда ее в императрицы избрали, князь делал все, чтобы унизить и стеснить ее — даже в мелочах…

В день 4 февраля верховники тянули непослушных для подписания протокола. Духовенство упрямилось — и Голицын, весь в гневе, велел синодальных доставить в Совет силой. Под конвоем лейб-регимента привели к нему высоких иерархов церкви.

— Ваши преосвященства, — поднялся навстречу Голицын, — почто от дел отлыниваете? Почто штыком принуждать приходится?

Феофан блудливо глазами по сторонам зыркал:

— Мирские дела ваши, не до них нам, старцам смиренным…

— Это вам-то? — прошипел Голицын. — Да вы, словно свиньи в бурде, так и роетесь в делах мирских… Не врите! Степанов, правитель дел, раскрыл чистую страницу.

— Согласуете, ваше преосвященство? — спросил Феофана.

И вдруг Феофан Прокопович, перстами тряся, заревел:

— Несогласую… По какому праву власть монаршую оскопили? Кондиции есть нож, сладким медом помазанный. И вы тем ножом сладким царей, помазанников божиих, резать желаете!

Голицын чуть было в бороду ему не вцепился:

— Кондиции самой императрицей на Митаве апробованы. Она — согласует, а вы не согласуете?

— Обман все, — взъярился Феофан.

Тут фельдмаршал Долгорукий громыхнул жезлом:

— Это чей же обман? Уж не сама ли государыня решила тебя обманывать? Будешь писать или нет?

Феофан щелкнул зубами, словно волк в капкане.

— Не согласую, — сказал твердо. — Но штыка в гузно боюсь получить и потому подписую…

Примчался гонец. Протянул верховникам пакет, который (в знак особой спешности) был пронзен птичьим пером. Вскрыли письмо — от Василия Лукича, с дороги. Головкин-канцлер страдал от страха.

— Что там? — спросил, дрожа мелко. — Не худое ли?

— Беды нет! Ея величество, государыня Анна Иоанновна, просят выслать ей навстречь пять «огоньков» собольих из казны.

Из Сибирского приказа казна выдала пять соболей. И снова поскакал гонец по ухабам, пил водку на редких ямах. Вечером протянул кису в руки императрицы. Пять серебристых полос исчезли в сундуке. Анна Иоанновна ключиком щелкнула, на сундук села.

— Ваше величество, — спросил Лукич, — не рано ли копить стали?

— Да не коплю я, — смутилась Анна. — Девки-то мои митавские обтерханы, мехов попросили. Особо Цеге фон Мантейфель да Тротта фон Трейден Фекла… Ну я и хотела одарить девок. А тут красу такую увидела, и жалко отдавать стало. Ты уж напиши, Лукич, на Москву, чтобы еще пяток «огоньков» выслали. А эти я у себя оставлю…

Опять скачут гонцы, у всех — пакеты, проткнутые птичьим пером для пущей скорости. В письмах тех просьбы царицы: икры ей, соболей, вина, буженины…

* * *

Едут! Валдайские холмы — звоны бубенчатые. Ух да ух — взлетают сани. Кораблем плывет царский шлафваген, сияя зеркальными стеклами… Кейзерлинг под вечер отстал от поезда. Посмотрел, как растаял над лесом дымок из трубы шлафвагена, велел вознице гнать возок обратно — живо, живо, живо!

Бенигна Бирен растолкала задремавшего мужа:

— Эрнст, Эрнст, очнитесь же… Кто-то скачет к нам! Проснулся и Лейба. Либман. Кутаясь в шубы, Бирен затих в углу. Торчал лишь большой нос, а глаза были печальны, как у побитой собаки:

— Боже, когда кончатся мои муки? Что ждет всех нас? Либман открыл дверцу кареты, выглянул. Из-за редколесья настойчиво и твердо стучали копыта всадника… Вот и он!

— Это скачет Кейзерлинг, бояться нечего. А за ним возок…

— Уф, — передохнул Бирен. — Какая пытка эта русская дорога!

Лейба Либман погладил рысий мех на шубах Бирена:

— К чему отчаиваться? Анна любит ваше семейство и не даст в обиду детей ваших. Кто не знает ее нежного сердца?

Кейзерлинг уже просунул голову в карету:

— Вы неосторожны, друзья. Сказано же вам, чтобы ехать верст на двадцать от поезда. А вы насели уже на хвост Долгорукого, это опасно… — Из возка Кейзерлинг перегрузил к Биренам припасы от стола Анны Иоанновны: соленые языки, ветчину, печения разные. — Нельзя и мне отставать от поезда, — признался он. — Мы все время на подозрении у московских депутатов. А где Карлуша? Анна очень скучает!

Сонного Карлушу Бирена, замотанного в куколь, Либман передал Кейзерлингу, тот сунул младенца под шубу, махнул рукой:

— Итак, до завтра… Рано утром я опять отстану от поезда и верну вам Карла, сытого и веселого!

— Постой, — остановил его Бирен и, разворошив одежды на ребенке, сунул на грудь ему письмо от себя: сугубо личное, любовное, страдальческое — для Анны…

Тем временем Василий Лукич («Дракон мой», — говорила о нем Анна Иоанновна), сидя в шлафвагене на турецких подушках, развлекал императрицу анекдотами, еще смолоду из Версаля вывезенными. Ах, эти дорожные разговоры, сколько их было в жизни дипломата!

— Людовикус, ваше величество, будучи в настроении отменном, изволил спрашивать куртизана своего: «Скажи, любезный, что бы ты делал, ежели королем был?» На что ответствовал ему куртизан тако: «Я ничего не делал бы…» — «Как же так? — воскричал Людовикус. — А кто бы управлял страной моею?» На что получил ответ от куртизана: «Законы, ваше величество!»

— Вольно же им, — хмурилась Анна Иоанновна. — Нет уж, Лукич, ты дьявольским искушением не промышляй… Бес-то силен в законах, а бог силен в помазанниках своих!

— Но законы, мудро составленные, сильнее цесарей.

— Да кто тебе сказал чушь такую?

— Тпрру… — раздалось с высоких козел, и затихли полозья.

— Вот и ям Затверецкий, — сказал Лукич. — Здесь постели и ужин приготовлены. Прошу, ваше величество, откушать и почивать.

Вылезли. Пока Лукич с Голицыным разбирал почту, пока ужинали, глядь — уже и полночь набежала. Дистанцию пути на завтра наметили, курьеров на Москву отослали, пора и самим на перины заваливаться. «Глаз да глаз», — думал Лукич и без стука распахнул двери царицыной опочивальни. Анна Иоанновна раскинула руки, загораживая младенца. Распеленутый, лежал на столе Карлушка Бирен и пускал веселые пузыри, суча ножками.

— Уйди, Лукич! — закричала Анна, побагровев от злобы. — Ступай прочь от греха… Слышишь приказ мой строгий?

— Уйду! Но зачем, ваше величество, Бирена-то за собой тащите? Где он? Или мало его били? Или не вы кондиции подписывали?

Анна испуганно замахала руками, расплакалась:

— Будет, будет ругаться-то нам… Бирен на Митаве остался. А ты не разлучай меня с дитятей. Сердце-то мое нежное ведаешь ли? Люблю я младенца сего… Люблю, Лукич!

Долгорукий в гневе ушел. «Черт с тобой — титькайся». Кейзерлинг вспрыгнул в седло — поскакал. Велел Биренам двигаться, теперь на целых сто верст отставая от поезда.

Глава 19

Поезд Анны Иоанновны, словно метеор, стремительно двигался на Москву — бурлящую, ликующую и негодующую. С тех пор как повелась земля Русская, такого еще не бывало — широко распахнулись ворота Кремля: ежели ты рангом бригадира не ниже, входи и неси проект свой об устройстве государственном. За это тебе голову не снесут, батогами не выдерут, языка не вырвут…

И пошла писать Русь-матушка: кружками собирались дворяне, палили по ночам свечи. Вихлялись русские мысли, в гражданских делах неопытные. Одни — за самовластье царей, большинство же — против: воли нам, воли! Но зато все дружно плевались в сторону князей Долгоруких и Голицыных, засевших в совете Верховном:

— Затворились от нас, фамильные! Придавят… Они о себе пекутся, власть делят. И быть России, видать, на куски рватой. По кускам же тем воссядут верховные, яко герцоги на курфюршествах!

А в богатом доме князя Черкасского приманкой на гвардейскую молодежь — едина дочь, едина наследница, княжна Варвара Алексеевна тонкобровая. Хотя сия тигрица и невеста Кантемирова, но ходят в женихах львы, ревут под окнами золотые ослы. Львы и ослы стихов тигрице не пишут, зато прославлены другими доблестями. А по вечерам в доме князя — не протолкнешься: чадно от свечного угара, дымно от курений восточных. Гвалт, гогот, музыка…

В разгар споров, в сумятицу воплей и жалоб на верховников, вошел голос — прегрубейший, хриплый, пронзающий. Это кряжем поднялся над столом Федор Иванович Соймонов — в ранге шаухтбенахта, сам уже немолод. Плечи адмирала — в сажень, ноги короткие, а шеи нет, будто прямо из плеч растет громадная голова.

И сказал всем Соймонов так:

— Плачетесь вы? Горько вам в сомнениях? Верю. Но вот о мужиках никто не помянул. О своей боли вопляем мы!

А от боли мужицкой отворачиваемся, словно от падали худой. Ныне же время пришло таково: коли проекты писать, то и мужикам послабить нужно…

— Погоди о мужиках! — зашумели кавалергарды, а граф Матвеев, от вина красный как рак, на шаухтбенахта наскакивал с речами гиблыми.

— Дай-то бог, — клялся, — о шляхетстве рассудить изрядно. Коли нас не обидят, так и мужикам лучше станется.

Тут вскочил горячий парень Сенька Нарышкин, что состоял гофмейстером при захудалом дворе цесаревны Елизаветы:

— Ты, Федор Иваныч, с Каспия приплыл, двадцать лет в отлучке пребывал флотской, что ты знаешь?.. Мужикам тяжко, истинно! А — нам? Дворянам? Мне покойный Петр Лексеич говаривал: «Лодырь ты, Сенька! Что ты там дома все делаешь? Я, мол, царь, а того не ведаю, чтобы дома сидеть…» А рази же царям вдомек, что нам, дворянам, дел и дома хватает? Придешь, а там, глядь, дрова из лесу не вывезли, кухмистер пьян валяется, девки дворовые рожать перестали… Вот и засучь рукава!

— То дело, — заговорили хмельные дворяне. — Службу надобно сократить… А царям где наши нужды вызнать? Прав ты, Сенька.

Соймонов залпом осушил чару вина, обшлагом хрустящим, в серебре да канифасе, рот вытер и сказал:

— Шел на умное, а пришел на глупое. Василий Никитич! — позвал он Татищева. — Чего умолк? От тебя ждем голоса мудрого… Ну-ка блесни разумом!

— Я уже язык обмолол, по Москве крича: Россия без монарха самовластного погибнет. А все зло — от аристократии!

— У-у-у!! — провыл князь Черкасский.

— Не вой, князюшко, истинно говорю! Удельные князья междоусобничали — и пришли татары на Русь. Иоанн Грозный аристократию еретичну огнем спалил — и наступили тишина и согласие…

— На кладбище-то всегда тишина и согласие, — сказал Соймонов.

Татищев — вдохновенен — вскинулся из-за стола:

— Но Россия-то… воссияла!

— Но в венце мученическом! — ответил Соймонов. Федька Матвеев опять над столом вскинулся:

— Эй, дворяне! Кто флотского сюда зазвал? Он есть конфидент голицынский, он наших рабов отнять из крепости жаждет. А рабы те — от предков наших, яко наследие от бога законное!

Кавалергарды гуртом насели на моряка, стул из-под него выбили. Соймонов взял двух, ближе с краю, поднял, словно кутят, и лбами двинул. Разбросал их по комнате: так и покатились.

— Не тех речей я от тебя ждал, Василий Никитич, — сказал он. — Но уйду я сам. По уставу флот битым от армии быть не может…

Татищев заговорил снова; кулачок его, до синевы сжатый, плясал средь тарелок с яствами, тренькали золотые стаканчики:

— Да, воссияла! И до Бориса Годунова мы, дворяне, меды райские пили, горюшка не ведали. А смутное время откель пришло? Опять же от аристократов…

— Да так ли сие? — поежился князь Черкасский.

— А вспомяните Шуйского! — кричал Татищев. — Не тогда ли аристократы взяли у него «запись», похитив у царя всю власть самодержавную?.. Что молчите? Ведь нынешние кондиции, что на Митаву отправлены, это сиречь такая же «запись»… А что последует из того? Крайнее страны разорение и печаль общенародная… Только самодержавие полное спасет мать-Россию!

Когда гости расходились, князь Алексей Михайлович Черкасский удержал Татищева, стал ум его нахваливать, ласкал:

— Голова ты, голова! Не дай бог — срубят такую голову!..

И явилась к старому князю дочь — вся в обидах капризных:

— Папеньки милые! Уж не знаю, как за все заботы благодарить вас. Драгоценностей-то мне даже не счесть… Но сказывала мне мадам Штаден, будто видывали люди у Наташки Лопухиной аграф мой, что из Саксонии вами для меня выписан… Правда ль то?

— Мало ли что говорят люди, дочь моя. Не верь им, не верь!

…Наталья Лопухина украсила шею аграфом саксонским, повертелась перед зеркалом. Велела челяди ставить возок на полозья, жаровню и припасы в него тащить, а муж спросил:

— Опять на блуды собралась, сверло худое?

— Ах вы, изверг окаянный! — отвечала ему Наталья. — Доколе муки терпеть от вас? В чем подозревать меня смеете? Еду я встречать государыню нашу — Анну Иоанновну… Прощайте ж, сударь!

* * *

Князь Дмитрий Голицын имел ум сухой, желчный, иной раз и мелочный — от такого ума никому тепло не было. Крепко обижался он сейчас на прожектеров шляхетских, которые часто писали в проектах своих: мол, согласны мы быть и рабами, но лишь одного тирана!

— Куда волочитесь? — кричал Голицын, людей обижая. — Я ведь вас, сукиных детей, из рабства темного вытягиваю на свет божий. А вы, рабы, в застенок пытошный сами же проситесь…

Пошел слух по Москве, что скоро кровь прольется. Прожектеры некий от слухов таких дома ночевать перестали. По улицам не ходили. Ночью доску из забора выдернут — и бегут задворками да садами, от собак отбиваясь посильно. Стук-стук — в двери:

— Открой, Никитич, это ты… Говорил тебе: рано мы взялись проекты писать! По трактирам теперь — всухомятку питаюсь!..

Не успели опомниться, как Анна уже оказалась в Клину — почти под самой Москвой… Императрица спешила и 10 февраля сделала свой последний переезд: одним махом лошади домчали ее поезд из Клина до села Всесвятского.[7] А далее ехать было уже некуда — впереди курилась дымками первопрестольная, в которой еще не был погребен покойный отрок-император…

Прискакал генерал Леонтьев — запаренный, швырнул краги.

— Ух! — сказал он верховникам. — Ея величество желают быть на Москве в воскресенье, числа пятнадцатого. Где соболя на муфты ея величеству? Да торопитесь с похоронами… Ея величество покойников боятся! Погребсти велят поскоряе!

Москва заторопилась. Выехали на улицы сказочные герольды и протрубили печальную весть о погребении. Еще накануне в соборе Архангельском потревожили древние могилы казанских царевичей Сафаргиреевичей: два дряхлых гроба выкинули — освободили место под новый гроб.

Покойный царь, лежавший в Лефортове, теперь был лишь помехой. Спешили поскорей от него избавиться. А когда собрались для выноса тела, то невеста царева, Катька Долгорукая, всю спешность поломала. Сама не шла, а гонцов от себя слала: мол, желаю в церемонии погребальной места первого, да чтобы почести при этом оказывали мне, как особе дома императорского…

Князь Алексей Григорьевич чуть в обморок не закатился — шутка ли, в такое время такие требования предъявлять!

— Вот сейчас, — сказал, — домой поеду, косу на руку намотаю, приволоку ее сюды, в чем есть… Хоть в сарафане!

Но траурный кортеж уже тронулся. Он тронулся… без невесты!

Перед самым гробом, неся кавалерию на подушке, плелся князь Иван Долгорукий, фаворит бывый, и два ассистента вели его под руки, чтобы не упал. Волочилась длинная черная епанча, флер на шляпе рвало ветром, без парика — распустил волосы… Страшен!

День был на диво солнечный, ясный, морозный, сверкали панагии иерархов, пели монахи — сладкоголосые… Придворные торопились даже сейчас, в этом скорбном шествии, и мысли вельможные были уже далеки от мертвого царя — порхали во Всесвятском, поближе к милостям нового царствования. Вот и Спасские ворота Кремля… пора въезжать! Но в воротах лошади-то прошли, а катафалк — тыр-пыр! — ни туда, ни сюда, так и врезался в стены…

— Где плотники? Аршин давай… мерить станем! Барон Габихсталь (тоже член Печальной комиссии) вышел на площадь и всенародно заявил, что он мерил ворота правильно.

— Куды ж правильно, — кричал Татищев, — ежели ворота во каки, а гроб поперек себя шире, и глазом видать простым: не пролезет.

Катафалк застрял прочно. Лошади — в темноте ворот — не желали назад пятиться, вперед тянули царя. Трещали крашеные доски. Рвалась с гроба дорогая парча. Габихсталь заново измерял аршином землю, а из толпы орали ему:

— Да кто ж по земле мерит? По воротам мерь, дурак! Нашлись умники: вытянули катафалк из ворот Спасских и направили его в ворота Никольские. А когда несли гроб до могилы, небо опоясала вдруг большая радуга, которая и дрожала над Москвой несколько минут. Феофан Прокопович заревел о чуде божием — попадал народ, кликуши забились на камнях:

— Знамение свыше… Крест, крест! Вон, вон… Креста не было, но была в этот день зимняя радуга над Москвой. Из дворца царевны Имеретинской на селе Всесвятском наблюдала эти странные небесные пожары и сама Анна Иоанновна, когда ей доложили, что из Москвы жалуют к ней первые гости.

— Кто? — спросила она, крестясь с тайным страхом.

— Статс-дамы Натальи Федоровны Лопухины, урожденные фон Балк. Может, изволите помнить: Петр Великий ее силком венчал с Лопухиным Степаном, которого потом к самоеди в острог Кольский сослал?

— Изволю помнить, — сказала Анна Иоанновна. — Так проси…

Императрица стояла возле стола, прислонясь к нему широченным задом. На груди могучей лежали огромные красные руки. Лицо Анны, все в глубоких корявинах оспы, казалось смуглым, как у мумии.

Взвизгнула дверь, застучали каблуки. Боком вспорхнула Наталья Лопухина, шлюха знатная. Греховно и томно глядели на царицу ее медовые глаза; на персиковых щеках чернели клееные мушки. Все шуршало, переливалось, сверкало на ней. «Так вот какова любовница Рейнгольда Левенвольде… Хороша чертовка!»

— Ну, — вскинула руку Анна, — целуй же… Лопухина подняла свои прекрасные глаза:

— От Остермана я, матушка.

— Так что? — спросила Анна, опять робея.

— При въезде на Москву вы должны объявить себя полковником полка Преображенского и капитаном кавалергардии.

— В уме ль они там? — попятилась Анна (хрустнул под нею стол). — Да меня верховные со света сживут. Лукич, яко дракон, стережет меня. Кондиции-то подписала — я. Иль Остерман о том не знает?

— Остерман велел сказать, — зашептала Лопухина, — что кондиций тех не будет. Вы только объявитесь гвардии полковником, а гвардия вас утвердит в самодержавье полном…

Снова взвизгнула дверь — Василий Лукич! Анна схватила Лопухину за голову, помяв ей букли, втиснула в свою грудь лицом: статс-дама задыхалась в объятиях — от пота, молока, румян.

— Иди, иди, Лукич, — сказала Анна. — Хоть в бабьи-то дела не лезь. Дай толковать свободно подругам старым…

* * *

В доме отчем невмоготу стало Наташе Шереметевой: толклись с утра до вечера родичи — Салтыковы, Черкасские, Урусовы, Собакины, Нарышкины, Апраксины и прочие. Уговаривали:

— Душенька, солнышко, не поздно еще. На што тебе князь Иван сдался? Ведаешь ли, что фавора его не стало и быть ему в наветах опасных… Отступись, золотко! Глянь-ка, сколь красавчиков по Москве бегает, так и ширяют под окошком твоим. В омморок их по красе твоей так и кидат, так и кидат!

Наташа вдевала нитку в иглу, топорщила губку:

— Спасибо вам, миленькие, что печетесь. Но высокоумна я! И слово свое выше злата ценю. Нет у меня привычки такой глупой, чтобы сегодня одного любить, а другого завтрева.

С тех пор как сбросил князь Иван Долгорукий золотую придворную сбрую, стал Иван похож на крестьянского парня: лицо круглое, щекастое, губы толстые, нос широкий, глаза с косинкой малозаметной… Простоват стал Ваня!

— Пропали мы с тобой, — говорил. — Принуждать к супружеству не смею: вольна ты, ангел мой, отстать от меня! Небось сама не малая, чуешь, каково с куртизанами бывает на Руси…

— А вам бы, сударь, — отвечала Наташа, — и постыдиться меня должно. Перед вами боярышня, которая слово дала вам. Быть ей матерью детей ваших, а вы ей гибель злую пророчите…

В санях Ивана поджидал Иоганн Эйхлер:

— Плакал никак, князь?

— Молчи, рыло чухонское, а то по зубам тресну… Завернули на Мясницкую, где велел Иван остановить лошадей и вытолкал Иогашку прочь из саней, — замигал тот поросячьими белыми ресницами.

— За что меня изгоняешь? — спросил жалобно.

— Иди, поцелуемся напоследки, — ответил ему Долгорукий. — От добра тебя изгоняю. Куртизаны на Руси с господином гибнут. Вот так… А ты куртизан при куртизане! Потому есть тебе каши березовой! Ступай от меня подалее… Пошел!

И рванули кони. С раскрытым ртом, держа флейту под мышкой, остался посреди Мясницкой крестьянский сын из провинции Нарвской. Запахнул он воротник шубы. «Ну, — подумал, — шубу я проем, а что потом есть буду?» Огляделся Эйхлер по сторонам и решил: на Мясницкой не пропадешь. Эвон какие хоромы стоят. Живут себе бояре да шляхетство знатное, щиплют мужиков по деревням и нужды не ведают. А много ли надо Иогашке Эйхлеру?

От церквушки святого Евпла, через Коровью площадку, мимо подворья Рязанского, где под землей пытали раскольников, неустрашимо зашагал Иоганн Эйхлер — забил кулаком в ворота первого же дома, который попался, — дома князей Жировых-Засекиных.

— Не нужен ли вам, — спрашивал, — человек вольный? Умею на флейте играть и за собачками ухаживать. Ранее состоял у господ Долгоруких, и патент на чин имею.

— В шею его! — кричала княгиня. — Гоните прочь со двора…

Следующий дом по Мясницкой. Тут живет касимовский царевич Иван Бекбулатович, пьет чаек с сахарком, глаз большой, выпуклый, как у лошади, царевич этим глазом Иогашку всего оглядел.

— Ты чей? — спросил.

— Я вольный.

— Врешь. Вольных людей на Руси не бывает… Не вор?

— Могу от Долгоруких диплом в честности представить…

— Эй, люди! — обжегся царевич. — Где вы? Вышибли Эйхлера прочь, и шубенку, какая была, в воротах жадная челядь с него сдернула. Стало зябко Иогашке. Вот еще дом — Милютиных, в сенцах астраханскими осетрами пахнет. Промышленники. Богато рыбой торгуют. Выслушали они степенно, как флейта гудит, на судьбу жалуясь, и сказали основательно:

— Баловство одно… Драть бы тебя, парень! А из калитки собачонка выскочила — шустрая, все штаны изорвала. Но тут хоть не побили, и на том спасибо. Пошел Иогашка далее — вниз по Мясницкой, улице столбовой, знатной.

— Эй, — кричал, озябнув, — кому человек нужен? На флейте играет, собачек выводит, а сам по себе честен…

Соковнины (пятеро братьев) какое-то зло на Долгоруких имели. «Ах, попался!» — сказали, узнав Эйхлера, и били тяжко. Степан Лопухин ногой его выпихнул; у князей Кольцовых-Масальских дворня нищая отняла шапку у Иогашки, сама же дворня смеялась…

Под вечер ярился морозец, тер Иоганн Эйхлер уши, от холодной флейты озябли пальцы. Кричали от рогаток стражи ему:

— Эй, ходи да мимо проходи… Не то худо тебе сделаем! Иогашка от холода подпрыгнул, сколько мог, повыше и приударил в бега — по Мясницкой, через Лубянку, да прямо в Неугасимый кабак, где от свечей тепло: рай, а не жизнь. Тут он отогрелся и заиграл снова. Угостили его люди гулящие, себя не помнящие, и до утра играл Иогашка — чухляндский дворянин, чина титулярного, куртизан отставной при фаворите бывшем…

А утром опять пошел по Москве, у домов флейтируя отчаянно.

— Знаю также, — объявлял о себе, — искусство куаферное, пудрить и букли взбивать умею. И фокусы с двумя шариками показываю!

Под вечер, околев от холода и голода, просился скромнее:

— Не надо ли, хозяюшка, дрова поколоть? Пусти погреться…

— Выползок из гузна Долгоруких, ступай ты прочь!

Глава 20

Генерал-аншеф Иван Ильич Дмитриев-Мамонов был женат на родной сестре императрицы — Прасковье Волочи Ножку. Теперь же, с восшествием Анны Иоанновны, Иван Ильич в большую силу войти бы должен…

Однако генерал был не увертлив, говорил прямо:

— Я креста бабе целовать не стану, пущай ей бабы и целуют. По мне, так и вобче царей бы не надобно: сами с усами…

Он этих царевен Ивановных уже насмотрелся — издали и вблизи, всяко. «Дин-дон!» — говорил о них, пальцем у виска показывая: мол, не все в порядке у царевен. Иван Ильич был человеком образованным, книгочейным; «Воинский регламент» и «Табель о рангах» составлял; знаток в делах судейских. А самодержавию — противник! Ох, не возрадуется царица такому зятю…

Рано утром дымное вставало солнце. В изморози. В слепоте. Каркали вороны с берез оголенных. Подморозило за ночь крепко. Иван Ильич видел в окне, как сигает босиком по сугробам юродивый из села Измайлова — Тимофей Архипыч; колотятся на нем, бряцая, ржавые погремушки-вериги; велел дворне блаженного к себе звать. Явился тот, бородою тряся, понес ахинею. Но Иван Ильич, опытом умудрен, легонько его по зубам стукнул.

— Проще будь! — велел. — Босиком-то по снегу и я бегать умею. А в святость твою чуждо мне верится… Сядь к печке, погрейся!

Сел Архипыч к печке спиною, вериги на себе оттаял и заговорил исправно, как человек разумный:

— Ныне на меня все валят. Будто я невестушке вашей корону российску предрек. А я, покеда она еще молода была, другое ей пел: «Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич!..»

Дмитриев-Мамонов в спальню прошел, где с царевною почивал, из-под подушек пучок человеческих волос вынес.

— Твои патлы? — спросил строго. — Меня чаруешь?

— То сударыня ваша, царевна Прасковья, меня, будто овцу, стригла вчера. Вестимо, для волшебства! Потому как понести желает, а я по волосам своим на Москве сдуру святым почитаюсь…

Генерал покрестился на икону письма дивного.

— Вот иконы, — показал, — ты мастер писать. А ворожбою меня не возьмешь. Сударушка моя не понесет, хоть ты всю бороду ей подари. Забери патлы свои обратно… А теперь — брысь!

Пришел из лейб-регимента поручик с рапортом: кому из кавалергардии быть в драбантах на селе Всесвятском. Иван Ильич, по должности своей, подмахнул бумагу обкусанным пером.

— Лошадей держать под вальтрапами, — велел. — Супервесты иметь парадные. Барабаны украсить занавесками. Палашей не отпускать — пущай тупыми побудут: не драться же ими в карауле!

После чего на половину царевны прошел. Через кухни следуя, выпил ковшичек водки царской, закусил пряникам мятным. А в гостях у Прасковьи — Феофан Прокопович, на пальце бороду в кольца навинчивает, меж ними часы с амурами, и музыка в часах венские канты играет. Подошел генерал под благословение.

— Занятная редкость, — сказал, дверцу на часах тронув.

— Постой, генерал, — удержал его руку Феофан. — Зачем крышечку трогаешь? Часы — вещь нежная…

— Оно и верно, что нежная, — ответил Дмитриев-Мамонов, уже заметив, что часы изнутри письмами набиты. — На Руси таких не бывает, чтобы письменным заводом часы двигались…

— То не мои, — ответил Феофан, покраснев. — Царевна-голубушка во Всесвятское едет сестрицу навестить, вот и пущай музыка дивная им там играет.

— Сударыня, — сказал генерал, к жене обратясь, — будто бы и не сказывали вы с вечера, что на Всесвятское сбираетесь?

Царевна показала на Феофана:

— Вот владыка упросил, часы отвезть надобно…

— Дин-дон! — сказал генерал и пальцем у виска покрутил, потом к Феофану обратился:

— А ты, владыка, тоже дин-дон хороший…

* * *

Кто не знает на Москве Анну Федоровну Юшкову? Все знают, да и как не знать: боярыня знатная… Тихо текли годы в древнем доме, и все как-то за стеной проходило: бунты стрелецкие, петровские ассамблеи, машкерады по случаю викторий. В смирении да постности тянулись годы. Вечерком ляжет Юшкова на печную лежанку, девки ей перышком гусиным пятки ласкают, а странницы чмокают сахарком:

— А то вот, боярыня, был еще такой Феофил-старец. Чуден был в святости! И так от молитв проникался, что плакал. А чтобы недаром плакать, он корчагу под себя ставил. И теи слезки евонные в корчагу капали. Тридцать лет сердешный не пил, не ел — только плакал. И слезки свои копил. Чтобы предъявить их на Страшном суде… Но только, боярыня, на том свете-то слезки его отвергли. А корчагу обратно на землю из рая свергнули!

— Ой, ой, ой, — вздыхала Анна Федоровна Юшкова, переживая.

— Да, милая боярыня, так и шваркнулась корчага на болото. Только лягушки по сторонам — скок-скок! А небесные анделы тут слетелись. Да Феофилу бо-ольшой горшок показали. Куды как больше корчаги евонной… Заблагоухало тут! А в горшке том — слезы, кои Феофил-старец мимо корчаги пролил. Вот так и выплакал он себе царствие небесное!

Анна Федоровна (по родству с Салтыковыми) приходилась родней царевнам Ивановнам, но судьбы своей не ведала. Не стемнело еще над Москвой, как она велела ворота на шкворень заложить, собак с цепи сбросить да сторожей расставить. Только было собралась Юшкова на лежанку завалиться, тут и забарабанили в ворота, выпал шкворень, завизжали собаки, взвыли сторожа…

— Хосподи, не худые ль люди жалуют? Разбойником ворвался Семен Андреевич Салтыков, сгреб родственницу с лежанки, стал в шубы кутать:

— Облачись скоро, да езжай до Всесвятского… Тебя ея императорское величество с утра до особы своей требуют!

Так и обмерла Анна Федоровна… Неслись над головой яркие звезды, стреляли по бокам деревья. Закидало ее снегом, рвали царские кони в темноту, в ярость, в морозную стынь. Приехали. Даже встать не могла. Видела только из саней дубовый дворец царицы Имеретинской, чернавки Арчиловой, а в сенях приятный «маркиз» Лукич распеленал Юшкову от шуб и платков, подивился:

— Это и есть дура? Ну, так несите наверх ее! Двое дюжих молодцов, князья Цициановы, подхватили безгрешную девицу под локотки, повели вверх по лестницам. Стучали об ступени белые ноженьки. А в пустых палатах стояла царица престрашного зраку.

Сверху глянула, и князьям Цициановым махнула:

— Отпустите дуру. Пущай отойдет… Понемногу отошла Анна Федоровна, дерзнула и глаза поднять. Тогда Анна Иоанновна спросила ее:

— А что? Неужто я тебе столь грозна кажусь? Юшкова, чтобы страх доказать, в подпечек головой сунулась.

— Не приведи бог! — отвечала. — Экая святость-то от тебя, государыня, так и прет, так и шибает в меня, будто пар от каменки!

Тут Анне Иоанновне стало так хорошо, так приятно от чужого страха, что она смилостивилась над бедной девицей:

— Ну, встань! Наслышана я, что слава идет на Москве такая, будто никто лучше тебя не умеет ногти стричь. Вот и позвала: отросли у меня ногти в дороге…

Юшкова снова — бух в ноги, умилилась:

— Да недостойна я к тельцу-то твоему прикоснуться! Разулась Анна Иоанновна, пошевелила большими пальцами:

— Вишь, отросли-то как… мамыньки! Ножни где? Юшкова подползла к императрице и вдруг — мелкомелко, словно мышонок, — обкусала все ногти на ногах Анны Иоанновны.

— Ишь ты как, ишь… недаром слава идет! Мастерица… Юшкова огрызки ногтей в тряпочку собрала:

— Храни, матушка-государыня, не выкидывай.

— Да на што они мне? — хмыкнула Анна Иоанновна.

— Всех нас ждет час господень. Как же ты без ноготочков на Сионскую гору полезешь? В царствие небесное труднехонько залезать… Я и свои ноготки не выкидываю — коплю!

— И много ль их у тебя? — спросила Анна с интересом.

— Да уж скоро полный чулочек наберется.

— Ну ладно. — Анна Иоанновна поднялась. — Повелеваю тебе, дура, всегда при нашей особе состоять. И ногти мои царские стричь и копить. А чтобы не пусто тебе было, получишь кажинный день пива по шесть бутылок да рейнвейну по бутылке…

— Доброта-то! — умилилась Юшкова, снова заползав.

— А по два дни, — расщедрилась Анна, — будешь иметь от стола моего по кружке вина. Да водки гданьской по штофу малому.

— Господи, помоги осилить, — взмолилась Юшкова.

— Да месячно тебе: чаю по фунту с четвертью, да кофию по три фунта, да сахарку кенарского отбавлю еще… Ну небось рада?

С тех пор Юшкова так и осталась при императрице. Великую взяла она потом силу! Так что вы с Юшковой теперь поосторожнее… Как бы не напакостила чего!

* * *

Наступал день — 12 февраля, Остерман позвал лютеранского пастора, причастился, как перед смертью. Боялся и Феофан этого дня: часы переправил Анне, а в часах тех — планы потаенные. Страшилась и Анна Иоанновна: с утра еще, как с постели встала, ступила на пол ногою правой, правую ногу наперед левой обула, из покоев шагнула ногой правой, чтобы виноватой в сей день не бывать.

Во дворе дома грузинской царевны Арчиловны с утра звенело оружие, ржали кони кавалергардии, бряцали палаши и стремена. В карауле — эскадрон драбантов и батальон преображенцев. Анна Иоанновна, шубейку накинув, спустилась вниз по ступеням крыльца, и гвардия встретила ее «виватами». А следом за Анной молодцы Цициановы катили бочки с вином белым, несли подносы с кусками мяса жареного.

— Родненькие мои! — прослезилась Анна перед гвардией. — Уж не знаю, как отвечать на любовь вашу… Виват, гвардия! — вдруг провозгласила она хрипло. — Виват, драбанты кавалергардии славной! Виват и вы, преображенцы геройские!

Что тут началось: рвались к ней, плакали.

— Полюби нас, матушка! — вопил Ванька Булгаков, секретарь Преображенский. — Объяви себя полковницей нашей, как и положено государям российским… Да полюби! Да полюби!

Преображенский майор фон Нейбуш, с протазаном в руке, стал перед Анной салюты вытворять, почести ей оказывая. Анна целовала Нейбуша в замерзшие щеки, сама вино из бочки черпала, куски мяса кидала. А кавалергарды (люди особо знатных фамилий) были в покои званы, где к ручке прикладывались. Тут Анна из своих рюмок их потчевала, и драбанты клялись ей в верности.

— Будь капитаном нашим, — просили. — А мы за тебя головы наши сложим, власть самодержавную не дадим уронить…

Анна Иоанновна осмелела.

— И тако сбудется! — объявила властно… Первый акт самодержавия (в противность кондициям) был совершен, и Остерман отпустил от себя пастора, начиная «выздоравливать»… Старика Голицына чуть удар не хватил.

— Надобно и нам ехать, — сказал министрам. — Сбирайтесь до Всесвятского. Да кавалерии прихватите, а то как бы она самолично их на себя не надела! Лучше уж из наших рук… Едем, едем!

Приехали. Гуртом тронулись верховные по деревенской улице, лаяли из-под ворот мужицкие кабысдохи, бежали за вельможами мальчишки, дымно курились трубы дворца грузинского. Впереди заплетал ногами, шелком обтянутыми, великий канцлер Головкин, а позади министров выступал Степанов, неся на блюде золотом знаки двух кавалерии — Андрея Первозванного и Александра Невского… Слепило глаза секретарю от величия и блеска звезд орденских.

И мрачно вышагивал князь Дмитрий Голицын, думая:

«Охти, господи! Ране парсуну малевать велел с кавалерией красной, а теперь сам, будто лакей, несу ей кавалерию голубую… Плохо стережет Лукич царицу: кто-то мутит ее, надоумливает скверно!» В сенях дворца подбежали к министрам красивые статные молодцы, князья грузинские, голиками быстро обмели депутатам башмаки от снега.

Василий Лукич по-хозяйски (пообык уже тут) двери открыл.

— Ея императорское величество, — известил, — ждут… Дмитрий Михайлович на середину светлицы выступил.

— Благочестивейшая государыня! — заговорил он. — Признавая тебя источником славы и величия России, вручаем мы тебе орден святого Андрея, первейший орден государства нашего, и знаки Александра Невского. Мы тебя избрали на престол прародительский, а ты соблаговолила приять царствование, и мы благодарим тебя, что вернулась ты в отечество, принимая корону из рук наших…

Канцлер Головкин вдруг подхалимскую слезу вытер.

— От бога все… не от нас! — сказал слюняво. И Анна ему подбородком жирным кивнула, утверждая. Резала ей ухо речь Голицына: от бога-то — вернее (так и Феофан кричал по церквам). Но Голицын круто тащил далее свою мысль — упрямую.

— Благодарим мы тебя, — продолжал, — и за то, матушка, что подписала ты кондиции, кои предложены от имени нашего тебе на славу, а народу российску — во благо! Вот почему, государыня, и явились мы пред тобой, дабы водрузить на твою грудь знаки орденов наизнатнейших…

Степанов шагнул с блюдом вперед. Головкин — по чину канцлера — уже потянулся к Анне, чтобы возложить ордена на нее. Но Анна вдруг сама взяла их с тарелки и отвечала с язвой:

— Спасибо! А то ведь, канцлер, забыла я их надеть… «Един тут враг — Голицын!» — к нему и повернулась.

— Дмитрий Михайлыч, — сказала, — и вы, прочие… Буду я стараться, — посулила Анна Иоанновна министрам, — чтобы все были мною довольны. Согласно желанию вашему, господа высокие, подписала я кондиции, о коих ты и упомянул сейчас, Дмитрий Михайлыч.

— Подписанное да исполнится, — буркнул Василий Лукич.

Анна глянула в его сторону: «Надоел Лукич, надоел дракон!»

— Вы убеждение имейте, — потупилась императрица, — что кондиции те я свято хранить и соблюдать стану до конца моей жизни. И вы тоже не преступите границ насилия в отношении меня, бедной вдовицы.

Не выдержала — заплакала. Затряслась ее грудь, перетянутая муаром двух кавалерии, андреевской и александровской. Выпятила перед собой Анна ладони, словно клешни.

— Целуйте, — всхлипнула. — А на третий день меня на Москве ждите… Въеду!

Глава 21

И — въехала… За каретами членов Верховного тайного совета девять богато убранных лошадей катили карету императрицы под арками (то свадебными, то похоронными). Барон Габихсталь, как немец ученый, был взят на подножку кареты, чтобы толковать императрице символы эмблем и афоры древние с латыни на немецкий перетолмачивать.

— Над аркою этой, — рассказывал он, — зрите вы глаз человечий, столь широко распятый, будто разодрали его! Это означает внимание Москвы к вашей особе. А под глазом — писано латински: «Воззрел я на пути дома своего…»

Кортеж покатил под другой аркой. Анна была нарисована тут сидящей на троне под пальмой; вокруг нее кучей лежали знамена, трубы, пушки, компасы, астролябии и перпендикуляры. И рот у Анны пышет облаком, а в облаке том начертаны слова какие-то…

— Это что ж за глагол из меня пышет? — спросила Анна.

— Пусть славятся, — толмачил Габихсталь, — Египет Изидою, а Греция Палладою, Аравия царицей Савскою, а Рим пусть восхваляет Егерию. Но да царствует долее всех их бесподобная Анна, полезная для России…

Улицы от самого Земляного города до Кремля были посыпаны песком и убраны еловыми ветками. Зеленые душистые лапы скрипели под полозьями и под колесами. Громыхали пушки, а под сводами Иверской часовни, словно вороны на снегу, чернели духовные люди. Заливались колокола сорока сороков, и гулко ухал Иван Великий. Анна всплакнула, про замок Вирцау вспомнив.

Возле Успенского собора ее из кареты вывели. Здесь дамы, в робах и самарах, подхватили царицу бережно, повели наверх для молитвы. Ногою в сень собора Анна вступила, и снова трещало все над Москвой: войска палили из ружей — троекратно, огнем боевым, плутонговым…

— Спасибо вам всем, — кланялась Анна. — Всем спасибо мое царское… Эвон вас сколько! Нет одного Остермана, бедного.

— И… Ягужинского, матушка, — подсказал канцлер Головкин.

Помолясь на могилах предков своих в соборе Архангельском, императрица проследовала в кремлевские апартаменты для отдыха. Но едва перешагнула порог, желая в одиночестве побыть, как в сумерках палат разглядела знакомую фигуру «дракона» своего.

— А ты уже здесь, Лукич? До чего ловок ты у меня… Долгорукий выступил из тени, поклонясь изящно:

— Всегда ваш слуга… Поскольку траур на три дня снят, по случаю въезда вашего, то пришел озаботиться туалетами для вас. Москва ликует — ликуйте же и вы, ваше величество…

* * *

На три дня был снят траур, но Анна Иоанновна и приверженцы самодержавия не ликовали: кондиции припекали их, словно горчичник. Дикая герцогиня, Екатерина Мекленбургская, наседала на свою царственную сестру с советами.

— Раздери ты их! — внушала настырно. — Без кондиций цари жили, никому отчета ни в чем не давали. Хотят — казнят, хотят — милуют. Эвон Феофан-то, владыка синодский, речет нам пророчески: будет нам утеха одна под старость — яблочно драчено себе натирать. А мы не стары с тобой, сестрица: под сорок лишь кинуло. Тут бы нам и погулять в годы остатние. Повеселиться бы в полную сласть… Раздери, говорю!

Кейзерлинг, таясь задворками, привез на Москву у себя под шубами маленького Бирена. Карлуша служил почтальоном — утром и вечером младенца таскали из дома в дом заговорщики, пихали в сырые пеленки записки, доносы, проекты… Анна читала, читала, читала!

— Голова вспухла! Как быть-то? — сомневалась. — Гудит Москва, в полках тоже за меня… Кого ж мне слушаться?

— Только Остермана, — нашептывал обворожительный Корф. — Без Остермана вам никогда не уничтожить кондиций.

А под окнами дворца ревела пьяная гвардия.

— Наша берет! — орал граф Матвеев, гуляка известный. — Никаким верховным подчина не сделаем. Виват Анна! Виват самодержавная! Матка наша!

Фельдмаршал Долгорукий пришел в Совет, тылом кулака вытер слезившийся глаз.

— Не усмирить, — признался. — Я токмо подполковник в полку, а матка Анна полковником надо мной стала… Как совладать? Не помереть бы всем нам смертью худой, собачьей!..

Анна отполдничала, в окнах сочился серенький московский денек. И понесло ее в мыслях обратно на Митаву, вспомнила леса, через которые ехала. Ах, где-то среди лесов этих, в деревеньке убогой, ждет ее любезный, томясь разлукой. Помазанница она божия, императрица всероссийская, а… что толку? Любая торговка блинами придет домой, а там муж, там дети. И куда как ее, императрицы, счастливей!

В мыслях таких раскалила она себя, озлобила плоть и душу в желаньях самовластных. И тут, совсем некстати, потянуло от дверей сквозняком и духами — это Василий Лукич пришел с перьями.

— Князь Голицын, — сказал, — для разговора важного к вам жалует… Готовы ль вы?

— Когда покой мне дадите? — вспылила Анна.

— Ваше величество, — ответил Лукич, — вы еще и царствовать не начали, а уже о покое заговорили… Что же дале-то станется?

Князь Голицын, в комнаты войдя, заговорил дельно:

— Верховный совет рассудил за благо согласовать суть присяги общенародной, а такоже иноземцев, при дворе нашем обретающихся на службе волонтирной. И вашему величеству сей тестамент высочайше опробовать надобно!

Анна, не мигая, смотрела на огонь, бушевавший в печной утробине; от смолистых поленьев с треском летели искры.

— Говорят, — произнесла с угрозой, тихо, — измыслили вы лукавство противу моей особы? И будто присяга та не имени моему, а вам, верховным, приноситься должна? — Поднялась резко от печи, с кочергою в руках, пошла на Голицына. — Кому еще, — выкрикнула, — кому еще, окромя особы моей, присягать должны православные?

— Отечеству, — сказал Голицын твердо.

Анна Иоанновна исподлобья глянула на сановного старца своим престрашным зраком. Нет, не испугала! А уж каков взгляд тот был — у других спросить надо (даже Бирен его не выдерживал).

— Ну, так ладно, — потухли глаза Анны. — Еще что? Дмитрий Михайлович положил на стол грамоту из Совета.

— На сих днях, — сказал, — вы самовластно, без ведома нашего, упредив события, себя полковницей гвардии объявили…

— Нешто не по праву? — осерчала Анна.

— Конечно, нет. Вам права не дано. Но мы препозицию вашу рассмотрели, и вот… патент! Но впредь, — напомнил Голицын, — Совет просит вас не забегать вперед. Ибо, — объяснил спокойно, — мы тоже не святые: не каждую препозицию вашу потом можно меморией подкрепить!

Анна Иоанновна кочергой в злости переворошила поленья в печи:

— Все — ложь, ложь, ложь! Закрой двери, князь, ныне ругаться станем… На што ты патент суешь мне? Разве не вольна я сама, своею волей, себя полковником сделать?

— А — кондиции? — спросил Голицын. — Вы их забыли?

— А — гвардия? — в ответ спросила Анна. — Нешто не слышал, как она приветствует меня в своих полковницах?

— Гвардия — еще не Россия, — осадил ее старик. — Это только у турок янычары судьбу Оттоманов решают из казармы зловонной! Мы же, россияне, слава богу, не сатрапные варвары!

Анна Иоанновна смахнула патент со стола:

— Прочь! Мне того не надобно… Содеянное — содеяно, и отмены тому не бывать! Я императрица русская… А коли что, так и знай, князь: на Митаву укачу — быть на Руси тогда смутам и кровопролитию великому… Народ меня призовет обратно!

— Что ж… Езжайте, ваша светлость!

«Светлость, а — не величество?.. Оно и правда: ведь мне еще не присягали!»

С грохотом покатилась на пол кочерга — древняя, кремлевская.

— От бога я! — зарыдала Анна. — Я божьей милостию взошла… Тако и канцлер сказывал: от бога я дана России!

— А вот это — ложь, — злорадно произнес Голицын. — В ночь кончины государя собрались мы в Совете семеро. И мы, семеро, вас на престол избрали. С моего же голоса! А никого восьмого (понеже самого господа бога) меж нами не было.

— Безбожник ты, князь! Бог долго ждет, да больно бьет.

— Нет, не безбожник я, и во всевышние силы горячо верую. Но ханжества и суеверия, разум затмевающего, не терплю… Вы сказали сейчас, что на Митаву съедете? А я сказал: езжайте с богом! Претенденты на престол российский сыщутся. Вот и «кильский ребенок», прямой внук Петра Великого, растет в Голштинии…

— То — чертушка! — воскликнула Анна.

— Но здравствует и цесаревна Елисавет Петровны…

— Потаскуха! — вырвалось у Анны.

— Что ж, — усмехнулся Голицын. — В селе Измайлове пребывает ваша сестрица родная, Екатерина Иоанновна, коя на престол права имеет с вами равные. А в монастыре Вознесенском замаливает грехи наши тяжкие царица вдовая — Евдокия Лопухина!

И, ничего более не сказав, Голицын вышел.

— Не коронована, — простонала Анна, — не коронована ишо…

«В колыбели голштинский чертушка, в слободе Александровой пьет с Шубиным-сержантом Елизавета, на Измайлове сестрица Мекленбургская, а Голицын ушел, бумаги на полу валяются, присяга-то — отечеству, и никто не поможет…» — Анна схватила перо и, не читая бумаг, стала быстро покрывать их своими подписями.

Голицын был еще силен, ссориться с ним опасно…

* * *

— Женщины, — сказал Остерман, подумав. — Ведь самое главное при дворе — женщины. А где пахнет духами, там и наш любезный обольститель Рейнгольд Левенвольде!..

Рейнгольд был назначен обер-гофмаршалом, отныне он приемами при дворе Анны ведал. Не захочет Левенвольде показать тебя государыне, и пойдешь ты от двора домой, слезами умываясь.

Дамский же букет цветок к цветку подбирали, как бы прошибки не вышло. Первой ко двору попала баронесса Остерман (Марфутченок), потом Наталья Федоровна Лопухина, урожденная фон Балк, пройдоха блудодейная; пригрели у двора баб Салтыковых, княгиню Черкасскую (жену Черепахи), Авдотью Чернышеву — сквернословную, дурную…

— Все внимание — на Дикую герцогиню Мекленбургскую, — сказал Остерман Левенвольде. — Пусть она муссирует Анну ежедневно. В этой женщине таится целый легион низких страстей, козней и коварства… Но, — добавил Остерман, — как мы посмели забыть о семье Ягужинского?

Догадливый Левенвольде разлетелся во дворец.

— Ваше величество, — нашептал он Анне, — генерал-прокурор бывший еще томится под арестом, а его супруга… а дочери…

Анна поняла намек с полуслова — в ладоши хлопнула:

— Скорохода сюды! Пущай бежит до Ягужинских: быть матке старой в дамах статских, а дочкам Пашкиным фрейлинство жалую…

«Теперь, — раздумывал Остерман, — надо выдвигать наверх молодых князей Голицыных, воздать почести старикам Голицыным, а Долгоруких уничтожать нещадно. Два семейства, издавна враждебные, в соперничестве сами пожрут одно другое. Но это лучше сделать потом, а сейчас…» Остерман, глянув на Левенвольде, неожиданно сказал:

— Сейчас нам следует выдвигать князя Антиоха Кантемира!

— Пшют, — фыркнул Левенвольде.

— Вы сами пшют, сударь. Два умнейших человека в Москве, Феофан Прокопович и аббат Жюббе-Лакур, почитают его за светлейшую голову в Европе… А, скажите, во что оценивают вашу голову?

Левенвольде вздернул подбородок: вот она, голова курляндского Аполлона (серьга в ухе обер-гофмаршала сверкала алмазом).

— Ваша голова, — добил его Остерман, — стоит ровно столько, сколько вы изливаете на нее духов. И — не более того! Если желаете, — добавил вице-канцлер, — я скажу вам то, в чем вы никогда не признаетесь даже прекрасной Лопухиной в минуту откровения.

— Женщине, барон, всего нельзя доверить!

— Но вы скрываете и от мужчин, что являетесь тайным шпионом королевуса прусского… На посту курляндского посла очень удобно торговать секретами России, не так ли?

Вот теперь Рейнгольд Левенвольде оскорбился не на шутку.

— Любопытно, — сказал, — чем вы торгуете, барон?

— Только своей головой… Вот этой самой, — постучал Остерман себя по лбу, — которая приведет Россию к величию, чтобы сохранить мое славное имя в анналах истории! Ступайте…

А под окнами стрешневского дома вдруг заиграла флейта. Да так сладко и умиленно, что Остерман закрыл глаза ладонью, вспомнил зеленые холмы Вестфалии… Ах, годы, годы, где молодость?

— Розенберг, — позвал он секретаря, — откуда эта музыка?

— Некий чухонский дворянин, Иоганн Эйхлер, просит вас благосклонно обратить внимание на его искусную игру.

— Я желаю его видеть. Пусть войдет…

За эти дни Иогашка Эйхлер износился, по трактирам и харчевням ночуя, в паклю свалялись его белые волосы. А руки, от холода синие, с трудом уже нащупывали клапаны флейты…

— Мне ваше лицо знакомо, — пригляделся Остерман.

— Имел несчастие, барон, служить при доме Долгоруких!

«Ого, — решил Остерман, — этот малый наверняка многое может вспомнить…» И вице-канцлер спросил Эйхлера — наобум:

— Где князья Долгорукие хранят свои сокровища?

— Полны дома их сокровищ несметных. А тайников не знаю…

Из-под козырька смотрели на парня недоверчивые глаза:

— Скажи мне, добрый друг Эйхлер, кому ты еще предлагал свои услуги после служения у Долгоруких?

— Все боятся. Никто не пожелал иметь меня при себе. Вице-канцлер тихонько рассмеялся:

— Зато Остерман никого не боится… Розенберг, — велел он, — приготовь комнату для этого молодого человека. Постель, белье, таз, горшок. Обед давать ему от моего стола…

Эйхлер разрыдался:

— Боже мой! Как вы добры… Никто не пожелал меня приютить. Гнали, словно чумного. Только вы, барон! Только вы…

Он поймал руку вице-канцлера, стал целовать ее пылко, и Андрей Иванович погладил флейтиста по голове.

— Остерман никого не боится, — повторил. — Живи и флейтируй!

Глава 22

Алексей Григорьевич князь Долгорукий совсем затих в своих Горенках — боялся. Сыну говорил он:

— Погоди, Ванек… Лукич, дяденька твой, пока на самом верху живет. А пока он наверху, нас жрать не станут…

Василий Лукич жил «наверху», сторожил императрицу («Драконит меня», — говорила о нем Анна). Но двор разрастался, словно гриб худой на помойке, и скоро Лукича из покоев дворцовых вышибли вместе с барахлом его. Левенвольде перед ним извинился. «Фрейлинам государыни, — сказал, — спать негде…» Почуяв близость опалы, Лукич кинулся к верховному министру — Голицыну.

— Дмитрий Михайлыч, — сказал, — время таково приспело, что субтильничать неча! Или на попятный идти, или… Сам понимаешь: пока полки еще наши, арестовать всех смутьянов — да в железа!

— Пекусь о согласье пока, — отвечал ему Голицын. — Вот и мысли мои о том… Погоди, Лукич: дай с присягою разобраться.

* * *

День присяжный — день опасный. Москву — в штыки, Кремль — в ружье, на папертях церквей — солдаты. Попробуй не присягни, заартачься — живо штыками до смерти защекочут… Первопрестольная бурлила у подножия собора Успенского, кишмя кишела в четырнадцати церквах — там читались присяжные листы, секретари совали в руки пере для подписа, губами — кисло и слюняво — осторожные дворяне целовали святое Евангелие. А на площади Красной, коленопреклоненные пред знаменами полков, присягали преображенцы и семеновцы — сила грозная, непутевая. Крутились на лошадях фельдмаршалы: князья — Долгорукий, Голицын, Трубецкой…

Над площадью, в сердце Москвы, гремели слова присяги:

ОТЕЧЕСТВУ МОЕМУ ПОЛЗЫ И БЛАГОПОЛУЧИЯ ВО ВСЕМ ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ ИСКАТЬ И СТАРАТЦА, И ОНУЮ ПРОИЗВОДИТЬ БЕЗ ВСЯКИХ СТРАСТЕЙ И ЛИЦЕМЕРИЯ, НЕ ИЩА В ТОМ СВОЕЙ ОТНЮДЬ ПАРТИКУЛЯРНОЙ, ТОЛЬКО ОБЩЕЙ ПОЛЗЫ…

А в слободе Немецкой, в лютеранской кирхе, присягали на верность России иноземцы. Здесь же был и Генрих Фик, камералист известный. Пахло от Фика варварской редькой, которую с утра кушал он с маслом подсолнечным. И опустилась в нерешимости рука благонравного пастора.

— Господин де Бонн, — спросил пастор, — как прикажете поступить с господином Фиком? Счесть ли его нам за члена общины нашей или… отослать для присяги к русским?

— Да, именно так, — распорядился генерал де Бонн. Тогда Генрих Фик заявил дерзко:

— Какую великую честь оказали вы мне… Буду счастлив принадлежать к великому народу — народу русскому!

— Народ в рабстве, непросвещенный, — отвечал ей пастор, — великим быть не может… Ступайте же к рабам, господин Фик.

— Но рабы создали Рим. — И Генрих Фик ушел. Явился он в русскую церковь Покрова богородицы.

В толпе присягателей разглядел его зоркий генерал Матюшкин.

— Стой! — закричал священнику. — Этого жоха погоди мирром святым мазать. Не брать присяги с него: он, видать, спьяна в православные затесался…

— Не я ли коллегии вводил на Руси? Не я ли доходы государства русского на двести тыщ по таможням умножил?

— Ты — не русский: ступай в слободу Немецкую.

— Но там меня прогнали, ибо немцем тоже не считают…

— Эй, солдаты! — велел Матюшкин. — Вывесть его из храма, чтобы мерзким видом своим он благолепия не нарушил…

* * *

А по лесным дорогам, проселкам, где свистит по ночам разбойный люд да ухает леший, скакали сержанты от Сената с присяжными листами. Артемий Петрович Волынский, трезв и сумрачен, приводил к присяге казанских жителей. Потом отозвал в сторонку воевод (свияжского и саранского) Козлова Федора да Исайку Шафирова.

— Робяты, — сказал, — времена, кажись, наступают смутные. Вы языки более не треплите. Всего бойтесь…

Поехали воеводы по службам. Но у последней заставы, где расставаться им, зашли в трактир, где вино пить стали в разлуку.

— Что деется? — говорил Козлов. — Вроде бы и не токмо Анне присягали, а еще и отечеству… Может, отечество-то не выдаст?

— Ныне, сказывают, — отвечал Исайка, — Семен Андреевич Салтыков, что внизу был, вверх поперся. При царице спит и ест. А он есть дяденька нашему губернатору! И мы его, этого Сеньку, в прошлое винопитие ругательски, как собаку, бранили…

— Волынский-то — вор. Коли его возьмут когда в инквизицию, он нашего брата не пожалеет. Тому же Семену Андреевичу выдаст нас с головой, чтобы самому макиавеллевски выграбстаться…

Под вечер, вином опившихся, поклали воевод по санкам и развезли по службам: Козлова — в Свияжск, а Исайку Шафирова — в Саранск, где они давно и славно воеводствовали.

* * *

Голицын выступил из тьмы, ярко горели старческие глаза его. Блеклые, запалые вглубь, в ободах темных от устали.

— Швеция, — заговорил он, — смутою нашей не побрезгует: Стокгольм уже готовит войска отборные в землях финских и свейских, дабы Питерсбурх в море, срыть! Малороссия гетманство имеет, но Сечь бунтует, и Украина, столь близкая России, может отпасть от нас… — И грохнул князь кулаком по столу:

— А мы доколе же препираться будем? Не пора ли согласие учинить? Не то быть отечеству рваным! Душевней надо, душевней быть в согласии…

Слушали его сейчас: канцлер Головкин, сверкал золоченым пузом князь Черкасский, злобствовал фельдмаршал князь Иван Трубецкой; да генералы еще были при этом — мурза Абдулла Григорий Юсупов, вояка рубленый, и Михаил Афанасьевич Матюшкин…

— Михаила Афанасьич, — сказал ему Голицын, — ты человек прямой, и проект твой не замыслив лукаво. Желаешь ты на общенародие опираться! На нем же и я виды строю. Чтобы суд был правый и скорый. Чтобы выбирать персон, а не назначать, на места упалые… Так зачем же заборы-то меж собой городим?

Черкасский понял, что сейчас и до него доберутся: он тоже (правда, руками Татищева) проект соорудил. А уклониться надобно, ибо времена ненадежны. Черепаха поскорее налил себе вина, выпил спешно, чтобы охмелеть крепче. С пьяного-то — какой спрос?

— Пьян я, — заговорил Черкасский. — Ничего уже не помню…

Голицын шпагу из ножен выхватил. Рубанул по графинам, круша все к черту; летели осколки, звеня; забрызгало скатерти вином.

— Вы пить или говорить пришли сюда? — закричал он злобно.

Князь Юсупов грудью заслонил от шпаги миску свою.

— А мое винишко не тронь! — заявил старик. — Покеда же я тверез — скажу, что знаю… Не в том беда, что на самодержство желаешь ты, Дмитрий Михайлыч, узду надеть. А в том беда, что олигархии надобно пастись нам, ибо она еще не едино государство до добра не доводила. Речь Посполитая нам не в указ, — разумно рассуждал старый татарин. — Они там кричат о свободе более, но кажинный пан за свое корыто держится. То нам, россиянам, не пристало! У нас корыто едино на всех — Россия наша, в него сольем труды наши общие, из него же и благосостояние свое дружно лакать станем…

Голицын повернулся к Головкину:

— Канцлер! За тобой — слово…

— Охти, стар я, ослаб, — простонал Гаврила Иванович. — В переменах коронных не обыкся… На покой мне пора, а на мое место давно пристало Остермана сажать! А на Остерманово место — тебя… тебя, Алексей Михайлович! Быть тебе в вице-канцлерах!

Черкасский поднял голову: его? Вице-канцлером?

— Шутишь ли? — спросил весело, про хмель забыв.

— Таково желание государыни нашей, — отвечал Головкин.

Матюшкин (человек прямой) в угол сплюнул:

— Будет вам стулья-то двигать, — заговорил огорченно. — России не станет легше от того, кто из вас на чье место сядет. Едино нам выгодно: свалить истукана самовластного… Кнут да дыба, языки резаны да ноздри рваны — вот чего России следует устрашаться!

Мерцали узкие лезвия татарских глаз Юсупова.

— А — народ? — спросил он. — Его не избыть. Он тоже вам не дрова какие-нибудь. Он тоже голос имеет…

— Простолюдству нашему, — отвечал Голицын, — слабину дадим. Но сначала рознь надобно потушить среди нас. Не дай-то бог, ежели щука станет жрать щуку. Феофан только и ждет того. А если налетят на Русь немцы с Биреном подлым? Тогда мы, русские, на костях предков своих Руси величие воссоздавшие, в чужом холопстве запресмыкаемся!

Фельдмаршал Трубецкой только отмахнулся:

— С чего бы это? Мы от Гедимина свой корень ведем, и Анне Иоанновне знать о том должно. Неужто нас не оценит?

Голицын задохнулся, рванул жабо на груди:

— Не забывай, Иван Юрьич, что она двадцать лет в Курляндии просидела. Да ей за эти-то годы любой конюх из немцев стал дороже тебя, русского фельдмаршала! Помни, кто согрел ее ложе…

— Верно! — подхватил Матюшкин. — Ты прав, Дмитрий Михайлыч: все мы — дети отечества, все мы плоть от плоти наследники Петрова царствования. Напрасно ты нас попрекал, что мы телегу на старую дорогу заворачиваем. Нет, не за старое мы держимся, в новое войти желаем. И боимся мы старого, видит бог, как боимся его… Оттого-то, может, и дрожит общенародье: как бы вы, господа верховные, не подмяли нас под себя!

— На что мне слава да посты вышние? — душевно спросил его Голицын. — Старик я уже непритворный — помирать мне скоро, потому и спешу самого себя высказать… Идем же все вместе прямо к императрице. Фельдмаршал Иван Юрьич, оставь сердце на меня, не злобься. Следуем обще до покоев ея величества!

Трубецкой, губу оттопырив, подумал и вскинулся из-за стола:

— Ах, язви вас всех… умники! Идем, татарин, с нами. Может, и правда — не понял я чего?

* * *

А когда они покинули покои Анны Иоанновны, забегали по палатам Кремля скороходы, всюду спрашивая:

— Обер-гофмаршала Левенвольде… кто видел? Рейнгольд Левенвольде почуял опасное. Быстрым шагом (глаза — в пол) проследовал до императрицы. Анна была в слезах, и Рейнгольд, оторопев, спросил ее о причине слез.

Императрица отвечала ему — почти зловеще:

— Граф, зачем Остерман меня обманул? Левенвольде целовал пыльный низ платья Анны:

— Быть не может того, Остерман так предан вам…

— Не вы ли внушали мне, что верховные в раздоре с прочими? Но вот, только что сейчас, были здесь… Все! Без раздора! И постановили жестко: на места упалые по избранию ставить, а мне об иноземцах даже не упоминать. И закон российской не токмо над персонами частными, но и надо мною ставят. Подумай, Рейнгольд: мне, императрице русской, отныне общим законам надлежит подчиняться…

Все постройки, возведенные Остерманом, вдруг затрещали, грозя рухнуть: Голицын заключил мир с авторами шляхетских проектов. Но под обломками погибнет и он — сам Левенвольде.

— Гвардия! — слабо утешил он Анну. — Вы же полковница!

Но рука Анны поднялась и опустилась. Уже безвольная.

— Я устала, — вздохнула она. — Единого покоя желаю. Так и перадай Остерману: ничего более мне не надо. И еще скажи ему, супостату коварному, что не токмо за свою особу стерегусь, но и его башка в опасности… Кто может, тот пущай бежит из России как можно далее — в края немецкие!

— А вы? — спросил Левенвольде. — А как же вы?

— А что я? — вдруг успокоилась Анна Иоанновна. — Тридцать тыщ рублев получу в год на довольствие свое, и — ладно! На буженину, чай, хватит! Все не Митава, а… Россия!

За стеною заплакал Карлуша Бирен — вот последний козырь.

— А как же Бирен? — спросил Левенвольде вкрадчиво.

— То дело женское, — отвечала Анна с лицом пасмурным. — А ты, Рейнгольд, в бабьи дела не путайся…

* * *

В стрешневском доме еще ничего не знали. Обложенный подушками, натертый мазями, в духоте комнат катался в колясочке Остерман, благодушный и всепобеждающий. Иногда ему хотелось поболтать интимно и располагающе… Хотя бы с Корфом!

— Осторожнее, милый Корф, тут порог. Вы сейчас везете славу России… Через этот порог переступали послы великих держав. А что им надо от бедного Остермана? Как вы думаете?

— Русских солдат и русского сырья, — догадался Корф.

— Вот именно… Остерман не так уж глуп, как другие вестфальцы, которые ищут славы при дворах Гессенском или Ганноверском, при князьях Цербстских или Сальм-Сальмских… Нет, я бежал из Вестфаля прямо в Россию — страну ужасную, варварскую. А таких стран всегда боятся. И всегда в них заискивают. Теперь через этот порог посланники цесарей ползут на брюхе!

Остерман щедро раскрыл перед Корфом свою табакерку:

— Спасибо вам, что возите меня… Ах, Корф! Сколько у меня завистников! Есть такой человек на Руси, которому я еще не успел сделать ничего дурного… Артемий Волынский! Слышали о нем?

— Это он был послом России в Персии? — спросил Корф.

— Да, это он. А теперь сидит на Казани губернатором… И знаете, что этот обормот клевещет на меня?

Хлопнула дверь: на «великом» пороге выросла фигура жены.

— Марфутченок взволнованна, — сразу определил Остерман.

— Да, — ответила жена. — Я не понимаю, что произошло… Матюшкин и Трубецкой, Голицын и Василий Лукич…

— Какое странное соединение имен! — заметил Остерман.

— Враги между собой, они компанией были у императрицы…

— Где Левенвольде? — заторопился Остерман, бледнея.

— Он, как всегда, дежурит во дворце… Остерман вцепился в руку Корфа:

— Я еще не знаю, что именно произошло во дворце, но что-то произошло. Везите в кабинет меня быстрее… к столу!

Подбитые войлоком, мягко и неслышно крутились колеса.

— Двери! — велел вице-канцлер, и Корф плотно затворил их. — Простите, Корф, но вас я не стесняюсь, и буду думать вслух, мне так удобней… Партия князя Черкасского (увы, кажется, партии на Руси появились!) состоит из высокопородных разгильдяев. Зато проект Матюшкина потянул за собой легион мелкого служивого дворянства… Так! Генералитет строится за ними. Если все эти партии сошлись с мнением верховников, то это значит, что против Остермана — вся Россия… Так? — спросил он Корфа.

— Ваша правда, — почтительно отвечал курляндец.

— А что может сделать один Остерман против всей России?

— Ничего, — поклонился Корф с усмешкою недоброй.

— О, как вы ошибаетесь, бродяга… — Остерман засмеялся вдруг, повеселев. — Садитесь же к столу, пишите! Но прежде я скажу вам то, чего не успел досказать ранее… А именно — об Артемии Волынском. Знаете, что клевещет на меня этот дерзкий, дурно воспитанный человек с замашками лесного разбойника?

— Волынский таков и есть? — ужаснулся Корф.

— Да, он еще страшнее… Этот ужасный человек говорит, что я протекаю темными каналами. И боюсь яркого света… Пишите, Корф, — заторопился вдруг Остерман, — пишите на Митаву! Пусть ваши рыцари Курляндии едут на Москву… Азии самой историей суждено потесниться перед германцами, так пусть это случится на столетие раньше срока.

Корф отбросил перо:

— Нет, барон. Пишите сами. Разве вы не знаете кондиций, которые оговаривают наше пребывание в России? Боюсь, как бы Азия не потеснила нас на столетие раньше срока…

— Трусишка Корф, — сказал Остерман. — Это вы, глупые курляндцы, еще считаете себя государством. На самом же деле вы давно вписаны в пределы русские… Да, да! На правах губернии! Вот и пусть из Митавы (как из столицы губернии) срочно выезжает депутация, дабы поздравить Анну Иоанновну с восшествием на престол. Любой курляндский ландрат имеет на то право… Так чего ж вы испугались, Корф?

— Кому писать? — спросил Корф.

— Мне нужен сейчас Густав Левенвольде, который намного умнее своего красивого брата — Рейнгольда, и еще… нужен Бирен, пусть ландраты прихватят его по дороге на Москву!

— Вы играете головой Бирена, — намекнул Корф.

— Играть головами — это моя давняя профессия. Но еще никто не подумал о моей голове… О боги, боги! — закатил глаза Остерман…

И поскакал гонец. Пало под ним восемнадцать лошадей, пока он домчал до Митавы. Загнал их насмерть — так спешил!

* * *

Под вечер явился изнеможенный Рейнгольд Левенвольде.

— Все пропало, — сказал он. — Императрица устала и отказывается от поединка за власть самодержавную.

— Вот и хорошо, — ответил Остерман, почти невозмутимый, а Левенвольде в изумлении вздернул брови. — Очень хорошо, — повторил Остерман, — ибо теперь я знаю точку зрения своей государыни. А теперь — подробности… я жду, Рейнгольд!

Подробности таковы были: Матюшкин дерзко заявил Анне, что пора заняться устройством государства в началах новых; общенародие, шляхетство и генералитет ей поднесут на днях проект, согласованный с кондициями, а ее дело — подписать его; Анне же, как императрице, дается два голоса в Совете — и этим (только этим) она и будет выделяться среди своих подданных…

— Что ответила на это Анна? — зло крикнул Остерман.

— Она… заплакала!

И вдруг случилось небывалое: из вороха подушек, размотав на себе груду косынок, Остерман вскочил на… ноги! Паралича как не бывало. Жив, здоров, бодрехонек. И закричал — исступленно:

— О, какими кровавыми слезами оплачут они свое минутное торжество! О, как я буду счастлив, когда услышу скрипы виселиц!.. Куда ты бежишь, негодяй!

Левенвольде — уже в дверях:

— Я не могу… Увольте меня. Нам, немцам, можно разъезжаться по домам. Мы лишние здесь отныне. Меня можно соблазнить блеском бриллиантов, но только не блеском топора в руках палача… Прощайте. Я отъезжаю на Митаву!

— Ах, так?.. — взъярился Остерман. — Но твой брат Густав скачет на Москву! То-то будет потеха, когда два братца нежно встретятся посреди России… Вернись и сядь. Еще не все потеряно.

Левенвольде сел, и Остерман бесцеремонно распахнул на нем сверкающий кафтан: с шеи обер-гофмаршала свисали на шнурках кожаные кисеты (а в них — бриллианты).

— Так мало? — удивился Остерман. — За все годы, что провели в спальнях, могли бы урожай собрать и больший…

Вице-канцлер присел к столу и начал писать — быстро писал, решительно, почти без помарок, а при этом наказывал:

— Это письмо завтра же вручишь императрице. В нем — все наши планы. Мы восстановим самодержавие России… А сейчас мне нужен раскол среди русских. Вот и пусть царица приблизит к себе князя Черкасского, чтобы он лично ей в руки передал свои прожекты. Пусть он сделает это публично! Остальное решат события, в которых мы бессильны, ибо они — стихия… — Остерман закончил писать и повернулся к Левенвольде. — А теперь иди прямо к фельдмаршалу Долгорукову и… предай бедного Остермана!

— Я никогда вас не предам, — вспыхнул Левенвольде.

— И знаешь — почему? — спросил Остерман. — Ты просто побоишься… Ибо не я, а ты (ты!) послал гонца на Митаву, дабы предупредить депутатов с кондициями… Теперь исполни следующее: в месте глухом и ненаезженном надо снять на Москве отдельный дом.

— Для кого, барон? — спросил Левенвольде.

— Конечно, для… Бирена! А гвардии с ее кутилами, я понимаю, немало нужно денег, чтобы шуметь исправно. Я их выручу.

Андрей Иванович раскрыл стол, и Левенвольде ахнул: все ящики бюро были битком набиты тяжелым золотом в червонцах.

— Сколько брать? — спросил Левенвольде, завороженный.

— Сколько сможешь унести… Так не смущайся же, бездельник и счастливчик Левенвольде: скорее суй сюда, в эту роскошь, свою жадную лапу!

* * *

Анна Иоанновна с неудовольствием перечла письмо вице-канцлера. Конъюнктуры, опять конъюнктуры Остермана… А ей-то доколе мучиться? Присяга уже принесена. Не только престолу, который стал теперь простым седалищем, но и — отечеству, что лежит за окнами Кремля, словно навсегда погибнув в метельных замятях…

В эти самые дни придворные услышали от нее слова:

— Хочу обратно — на Митаву!

Глава 23

Через щель в заборе, что косо ограждал мужицкие владенья, Эрнст Иоганн Бирен наблюдал таинственную жизнь России… Какая глушь и дичь его в пути застигла! Деревня та звалась — Опостыши, в ней он и застрял безнадежно. Пылили вьюги за околицей, а под вечер из-за лесов ползла такая тьма, такая тоска, страшно! И в убогом поставце дымила, треща, лучина. И пели за стеной бабы — русские… Влажные глаза жены-горбуньи глядели на него.

— Эрнст, — молила она, — пока не поздно, уедем обратно. Я умру здесь, в безмолвии лесов, мне страшно за всех нас…

Быстрее всех освоился Лейба Либман: ходил по деревне, уже начал болтать по-русски, выменивал у мужиков яйца, приносил с прогулок молоко и творог.

— Какое здесь все жирное. Такого масла нет и на Митаве!

Масло было желтое, как янтарь, яйца — с кулак, а молоко — в коричневых топленых пенках. Но кусок застревал в горле.

— Уедем, — скулила Бенигна, — уедем, Эрнст…

— Молчи, ведьма! — орал на нее Бирен. — В Москву нельзя, а на Митаве — разве жизнь? Провидение заслало нас в эту страну, чтобы мы запаслись терпением… Я знаю лучше вас Россию, в ней не только глухие деревни, но и сказочные дворцы!

Он бросал хлеб и снова шел к забору. А там такая щель, что вся деревня — как на ладони. Вот мужик поросенка в мешке несет, бабы на реке порты полощут, катят под гору детишки на козлиных шкурах… Возле этой щели в заборе чего только не передумалось!

Вспомнил, как впервые появился в России. Давно это было, когда царевич Алексей Петрович женился на принцессе Шарлотте Брауншвейг-Вольфенбюттельской, вот к этой принцессе и просился в штат Бирен… Туфли почистить, воды подать и прочее. Так выгнали ведь его: мол, не знаем таких! А потом он снова бывал в России — наездами. Это уже когда познал Анну плотски. Она его и брала в Россию… О боже, страшно вспомнить! Анна по полу ползала, ручки цесаревны целовала, рубли клянчила. А ее шпыняли, кому не лень; его же, Бирена, далее передних не пускали, вместе с лакеями обедал. Так что в Митаве даже лучше было!

И вот он снова в России… На эту вот Россию смотрел Бирен через заборную щелку, и видел он там лес, а туда, в гиблые снежные сумерки, струилась накатанная санками дорога. Но… что это? В страхе Бирен вернулся в избу:

— Спрячемся… кто-то едет! Уж не солдаты ли за нами? Лейба был куда смелее да умнее.

— Зачем бояться? — сказал, посмотрев в окошко. — Опасность надо ждать от Москвы, а эти экипажи катят на Москву…

Вывалился из возка, весь в мехах волчьих, Густав Левенвольде, схватил Бирена в охапку:

— Здравствуй, Эрнст! Как твоя Бенигна? Ну, собирайся…

— Куда? И как вы оказались здесь?

— Мы едем на Москву ландратами, чтобы новая царица подтвердила лифляндские привилегии. Так было всегда: при восшествии Екатерины, при коронации Петра Второго, так будет и сейчас. Ничего опасного! Готовы пасы и на тебя… Одевайся теплее!

В избу уже ввалились митавские гости: барон Оттомар и граф Крейц (потомки онемеченных славян Поморья — Померании).

— Шнель, шнель! — кричали они, торопя. — Едем сразу, пока не остыли лошади… Лейба, да помоги же госпоже Бирен!

Либман кинулся к сундукам, но Бирен отступил назад — почти на цыпочках, весь настороже, в готовности к прыжку, и бегству.

— Я не поеду, — сказал он тихо, округлив глаза.

— Как не поедешь? — обомлел Левенвольде, а Крейц добавил:

— Не ты ли, дружище, любил повторять: II faut se pousser au monde?[8] Так подтверди сейчас эту поговорку делом.

— Нет, нет, нет! Бенигна, Лейба, не дайте им увезти меня!

Ландраты из Митавы обступили дрожащего Бирена:

— Послушай, ты, болван! Чего боишься? Мы же едем…

— Вам можно — вы ландраты герцогства. А я — кто? Вас кондиции не касаются, но моя голова уже лежит на плахе…

Густав Левенвольде вытянул Бирена в темные сени.

— Поедешь? — спросил.

— Нет, — сказал Бирен, и оплеуха сразила его наповал.

— Оставь меня хоть ты, Густав! — поднялся Бирен, ожесточенный. — Не толкайте меня на верную гибель. Анна сама связана по рукам и ногам кондициями московскими… Ей не до меня!

Митавские депутаты уже шагали к лошадям, скрипели экипажи, сияло солнце. Бирен нагнал их, крикнул вслед:

— Я буду на Москве… Но лишь тогда, когда Анна станет самодержавной. А без этого мне никак нельзя…

Но в ушах ландратов уже свистел ядреный ветер и мчали кони.

Анна Иоанновна была очень рада видеть депутатов из Митавы. Теперь немецкие лица казались ей — здесь, на Москве! — особенно родными. И знала по именам лошадей конюшен барона Оттомара, и помнила клички собак из псарен графа Крейца… Но Бирена среди них не было, и Карл Густав Левенвольде намекнул исподтишка:

— Да вы и сами, ваше величество, не пожелаете видеть его тут, пока самодержавная воля не стала для России жестоким законом!

Всю ночь Анна мучалась, плакала. Но это были слезы не императрицы, лишенной монаршей власти. Это были слезы самки, разлученной со своим самцом. Страшные слезы…

* * *

Наутро она сказала себе:

— Хватит! Остерман в своем письме прав… Эй, люди, зовите ко мне князя Алексея Черкасского. Пусть Черепаха тащится скорее…

И князю она внушила, что Головкин, мол, уже дряхл, пора нового канцлера приискивать. А кому быть в мужах высоких? Тебе, Алексей Михайлович, более нет никого разумней. Черкасский на колени перед ней опустился, и видела теперь она с высоты роста своего откляченный в поклоне зад вельможи да жирный затылок его. Вот в этот затылок глядя, Анна Иоанновна и вбила слова — словно гвозди:

— Или разумной меня не считаете, что проекты свои не мне, а в Совет тащите? Чего ждешь-то, князь? Оббеги кого надобно, собери подписей поболее, да проектец тот в мои руки вручи. Я и сама до дел государственных рвусь! Умный-то человек есть ли какой у тебя на примете? Встань…

Встал князь и выложил начистоту:

— Великая государыня, к моей Варваре женишок один приблудился. Из господарей молдаванских — князь Антиошка Кантемиров, вот он и есть умный, государыня! А других умников сейчас не вспомню…

Жарко парило от прокаленных печей, и Анна Иоанновна с треском растворила веер: пых-пых — обмахивалась.

— Что это, — призадумалась, — слава такая об Антиохе идет? Кой раз уже об этом молдаванине слышу отзывы похвальные?

Князь лицом сожмурился — так, словно яблоко спек:

— Кантемир, матушка, беден. Я его кормлю и пою. Мне ведь не жалко: ешь, коли уж так… Не гнать же!

— Оно и ладно! — Щелкнул костяной веер. — Вели Антиоху, чтобы бодрствовал и думал… Озолочу его, так и скажи.

* * *

Князь Черкасский позвал потом Кантемира к себе.

— Перемены вижу, — сказал. — Перемены те — добрые…

А тебе, миленькой, волею высочайшей ведено думать. Думай и бодрствуй!

Всего двадцать два года было Кантемиру. Выступал он учтиво, с достоинством, шагом размеренным, тростью помахивая. Аббат Жюббе, человек проницательный, отписывал в Сорбонну, что Кантемир настоящий ученый человек. «Мудра башка! — хвалил его и Феофан. — Только сидит башка на крыльях бабочки. И бабочка та порхает!» Но бабочка эта опыляла немало цветов. Переносила пыльцу. Скрещивала. Антиох желал, чтобы церковь русская была под началом римским, папежским. Не отсюда ли и похвалы княжеской мудрости, что шли из дома Гваскони?..

Сегодня Кантемир посвящал сатиру Феофану Прокоповичу. А завтра, по внушению герцога де Лириа, переводил на русский язык сочинения иезуитов. И князю Антиоху везде хорошо: преклонить голову на цыганскую бороду Феофана или прильнуть щекой на бархатную грудь аббата. Ему все равно — лишь бы разговор был тонкий, философический… Князю Черкасскому он внушал, что, по его разумению, проектов вообще никаких не надобно:

— Все — зло! России нужна лишь монархия, осиянная светом просвещения. Петр Великий — вот государь идеальный, чту его!

Анна Иоанновна вскоре призвала поэта ко двору.

— Каково мыслишь-то? — спросила его.

— По воле самодержавной, воле просвещенной… Анна Иоанновна присмотрелась к субтильности поэта:

— Хорошенький-то ты какой у меня, князь! Щечки-то у тебя, щечки! Ах ты, красавчик мой ненаглядный, жалую тебя в камер-юнкеры, быть тебе при особе моей повседневно… Рад ли?

Василий Лукич Долгорукий первым заметил, как на придворном небосклоне взошла новая звезда.

— Дмитрий Михайлыч, — подсказал он Голицыну, — поберечься надо: Кантемир в фавор попер… Эхма! А умник-то сей опасен станется, коли язык сатирический распустит.

Голицын скосоротился, брызнул слюной по-стариковски, хрустнули костяшки сухоньких пальцев.

— Что вы его в умники-то произвели? — закричал. — Мелюзга он, ваш Антиошка, как есть мелюзга!.. От Феофана да аббатов папежских — много ль ума наберешься? Русь за эти пять лет прошла путь ужасный, она стоном стонет, бедная… А что он знает-то, чужак инородный?

В книжках про то не пишут! И не умиляться надобно самодержством, а ломать его, чтобы трещало все кругом… Сатиры, Лукич, сколь веков уже пишутся, а мир от них лучше не стал. Не глаголы пустозвонкие, а — дело! Дело надобно…

Императрица, казалось, ни во что не мешалась, враги умолкли, только Феофан еще «трубил» по церквам, да вовсю завивался колечками дым над стрешневским домом: это Остерман топил печки, грел кости, сушил свою подагру. Черкасский уже извлек проект Татищева, собирал вокруг мнения самодержавного подписи. Но Голицын как притянул к себе Матюшкина, так и не отпускал от себя более. Вырастал проект примирительный, теперь заставляли под ним подписываться. «Россия — мать еси наша, — убеждал Голицын противников своих, — а родную мать сыновья меж собой не делят!» И подписи собирали жестоко: чуть ли не силком тащили каждого. Даже кавалергардов, уж на что лихи были, и тех заставили подписать. Канцлера Головкина брала оторопь: два его сына подмахнули проект у Черкасского, а ему… что делать? Подписал оба проекта сразу: и вашим и нашим! Так и другие поступали: сбегает к Черкасскому — за самодержавие подпишется, потом бежит к Голицыну — пишется в противниках самодержавия. И начались свары — хоть святых выноси. В семьях, доныне дружных, пошли раздоры — сын противу отца, отец против сына, дрались братья кровные. И всяк вельможа старался челом Анне бить, чтобы вымолить себе прощение на будущее, коли самодержавие вновь воспрянет…

Исподтишка следили за этой сварой иноземцы.

— Мы наблюдаем сейчас, — заметил барон Корф, — удивительный пример азиатского рабства. Народ, в котором дворянство ведет себя столь низко: отец-дворянин пишет донос на дворянина-сына, — таким народом очень легко управлять…

— Нам, — закрепил его речь Левенвольде, — немцам! Корф повернулся к Кейзерлингу:

— А ты, патриот маленькой Курляндии, что скажешь? Кейзерлинг сунул руки в муфту, погрел их в пышных мехах.

— Мне смешно! — отвечал. — До чего же были тупы наши пращуры, идя на Русь с мечом и крестом. Позор поражения немцев при Грюнвальде от поляков и на льду озера Чудского от русских — этот позор еще сожигает наши сердца. Но вот же… К чему мечи? Кажется, маленькая Курляндия скоро слопает необъятную Россию. Так разевайте же рты пошире — вы, потомки крестоносцев и меченосцев!

* * *

Василий Лукич облинял, обмяк, постарел. Чуял беду.

— Смута растет, — говорил в Совете, — и не нам унять баламутов. Фельдмаршалы, слово за вами: будем вас слушать!

Фельдмаршал Михаила Михайлович Голицын (старший) сказал:

— Полки армейски, кои из мужиков да мелкотравчатых составлены, те меня «виватом» приветствуют. А гвардия из янычар вельможных злобится, и кричат там за Анну, а меня шпыняют. Особливо семеновцы изгиляются. Обидно мне, старику: забыли семеновцы, как я под Нарвой, когда все бежали постыдно, честь и знамена ихние от поругания воинского спас!

Потом фельдмаршал Василий Владимирович Долгорукий бельмо слезливое вытер кулаком, добавил слова от себя:

— И я чую круговую поруку в полках, адъютанты прихлебствуют пред Трубецкими да Салтыковыми, яко родичами царицы. А те, через других, с Остерманом сносятся тайно…

Правитель дел Степанов подал голос:

— Остерман — вице-канцлер, разве он охульничать станет?

— Молчи, — повернулся к нему фельдмаршал. — Не то зашибем тебя здесь, как мышонка… И мнение мое, — закончил Василий Владимирович, — таково будет: гвардию надобно из Москвы выкинуть, а на полки армейские — простонародные! — опереться.

— Сомнительно то, — отвечал Дмитрий Михайлович. — Искры неча в костре раздувать. Да и пока гвардия, фельдмаршалы, под рукой вашей — бояться стоит ли?.. Не конфиденты Остермановы (верно сие) грызут днище корабля нашего. И в глупости первозданной того не ведают, словно крысы, что корабль вместе с ними потопнет…

Канцлер Головкин молчал упрямо. И тогда Василий Лукич карты свои до конца раскрыл: была не была!

— А бояться надобно, — заявил честно — Императрица еще не короновалась, а, глядите, сколь много вокруг престола грязи налипло. И всяк наезжий пыжится… Тому не бывать!

— Верно, — кивнул ему Голицын. — Под замок всех! — сказал фельдмаршал Долгорукий.

Головкин вздрогнул. Закрестился и бывший дядька царя, князь Алексей Григорьевич, а Лукич тихо перечислил, с кого начинать:

— Сеньку Салтыкова — первого в железа, обоих братцев Левенвольде, Степана Лопухина, что от Феофана кал по Москве носит.

— И женку Лопухина — Наташку скверную, — сказал Михаила Михайлович Голицын. — Передатчица она погани разной!

— Черкасского — Черепаху, — добавил Дмитрий Голицын, — чтобы не мучался более, в какую сторону ему ползать.

— Барятинского Ваньку… мерзавца! У него в дому сговор!

— Кого еще? — огляделся Лукич. И вдруг прорвало нарыв злобы противу духовных у Голицына:

— Феофана трубящего — в Соловки, чтобы не смердил тут…

Фельдмаршалы разом встали.

— А где Бирен? — спросили в голос. — Чуется нам — рядом он!

— Дело женское, — увильнул канцлер. — Нам ли судить?

— Нам! Коли нужда явится, так из постели царской его вытянем и поперек кобылы без порток растянем…

Великий канцлер империи встал, за стол цепляясь. Потом — по стеночке, по стеночке — да к дверям. Затыкался в них, словно кутенок слепой. А в спину ему — Голицыны-братья (верховный министр да фельдмаршал):

— Гаврила Иваныч, — крикнули, — ты куды это?

— Неможется… Стар я, ослабел в переменах коронных. И взорвало совет Верховный от речей матерных, нехороших:

— Ах, ядрит твою мать… неможется? Крови боишься? Ты думаешь, кила рязанская, тебя не видать? Насквозь, будто стеклышко! Кондиций ты не держишься… Плетешь, канцлер? Противу кого плетешь-то? Вспомни, как в лаптях на Москве явился, пустых щец был рад похлебать… А теперь зажрался, так уже и неможется? Не знаешь, кому бы выгоднее под хвостом полизать?

От ругани такой обидной очнулся Головкин уже в санях, и стояли сани его посередь двора. Не мог вспомнить — чей двор этот?

— Куда завез меня, нехристь? — спросил возницу.

— Дом стрешневский… сами велели!

— Когда велел?

— Вышли из Кремля и упали. Вези, велели, на двор к Остерману!

Великий канцлер загреб с полсти пушистого снегу, прижал его к лицу. Остыл взмокший лоб. Тут подбежал к нему Иогашка Эйхлер и шустро отстегнул полсть. А Остерманов секретарь Розенберг помог из саней вылезти, чинно сопроводил до покоев…

Андрей Иванович встретил графа Головкина бодрячком:

— Ах, великий канцлер! Ах, душа моя… осчастливили! Гаврила Иванович повел носом, спросил страстно:

— Ромцу бы… вели принесть! — И, выпив рому, вошел в настроение исповедное:

— Затем я здесь, вице-канцлер, чтобы поберечь чистоту престола российского. Хотят его кровью боярской покрыть, да того не желательно…

— Когда? — спросил Остерман спокойно.

— На двадцать пятый день сего месяца фиувралия злодейство назначено. Мало им одного зятя моего, Пашки Ягужинского, еще крови жаждут… Коли ведаешь, где Бирен захоронился, — сирячь еще далее: до головы его охотников тут немало…

По уходе канцлера Остерман тряхнул колоколец:

— Левенвольде ко мне! Да не Рейнгольда, а — Густава…

И когда тот явился, сказал ему так:

— Канцлер сейчас всех предал… Накажите Анне, чтобы Семена Салтыкова от себя не отпускала. Караул во дворце доверить немцам… Майор фон Нейбуш и капитан фон Альбрехт — им доверье трона! Верховники готовят аресты на двадцать пятое. И когда придут за вами, отдайте им свою шпагу…

— Никогда! — вспыхнул Левенвольде, хватаясь за эфес.

— Глупец! — обрезал его Остерман. — Вы тут же получите ее обратно из рук императрицы, но уже обсыпанную бриллиантами…

Левенвольде ударом ладони забил клинок в тесные ножны:

— Как же повернется история именно двадцать пятого?

— Двадцать пятого, — ответил ему Остерман, — Анна Иоанновна станет самодержавной императрицей.

— А что вы, барон, для этого сделаете?

— Ничего, — усмехнулся Остерман. — Все уже сделано, и добавлять что-либо — только портить…

Глава 24

Решено было «в железа» посадить и генерала князя Барятинского, женатого (как и граф Ягужинский) на дочери канцлера Головкина… Барятинский дураком не был и Юстия Липсия читал. Сорок лет генералу было, быка за рога брал и валил.

Дымно, пьяно, неистово куролесит гвардия в его доме.

— Виват Анна — самодержавная, полновластная!.. Бьются кубки — вдрызг, пропаще. А персидские ковры, из Астрахани хозяином вывезенные, затоптаны, заплеваны… Эх, жги-жги, прожигай, дожигай да подпаливай.

— Еще вина! — кричат гости. — Мы гуляем… Много было на Руси пьянок. Но эта — сегодняшняя, в доме князей Барятинских на Моховой улице, — особо памятна. Граф Федька Матвеев глядит кисло, и речи его кислые, похмельные:

— Наши отцы и деды царям служили, а холопами себя не считали. Служить царям — честь, а не холопство. И предки наши были не рабы, а друзья самодержцев, помощники им в делах престольных… Разве не так, дворяне?

— Не в бровь, а в глаз попал, Федька! — кричат пьяницы.

— Чего желают верховные? Чтобы мы им служили? Или народу?.. Вот тогда мы и впрямь станем холопами и обретем бесчестье себе. Но тому не бывать… Наклоняй бочку, подходи, дворяне!

Расчерпали бочку, а пустую — вниз, по лестницам.

— Еще вина! — кричит Барятинский…

Из сеней — топот, гогот, свист, бряцанье шпор. Ввалились граф Алешка Апраксин, братья Соковнины, Бецкой, Гурьев, Херасков да Ванька Булгаков — секретарь полка Преображенского.

— О, — закричали, — и здесь пьют? Вся Москва пьет…

— Откуда вы? — спросили их.

— Мы с Никольской — от князя Черкасского, там тоже дым коромыслом… Что делать-то будем, гвардия?

— Бочку видишь? Так чего, дурак, спрашиваешь? Пей вот…

В самый угар пьянки пришел степенный Лопухин Степан, муж красавицы Натальи. Лопухин был трезв и набожен. Хотел было к лику святых приложиться, да больно высоко иконы висели — не достать их губами. Тогда шпагу вынул, кончик лезвия поцеловал и шпагой той передал поцелуй молитвенный Николе-угоднику.

— Господи, помози… А я, братия, от Феофана! Велел он сказать вам: всех нас двадцать пятого верховные министры станут пороть на Красной площади.

— Пороть? С чего бы это? — затужил Ванька Булгаков.

— Ас чего Пашку Ягужинского в железах держут?

— Он императрице услужить хотел…

— Дожили, брат! Уже и царям услужить нельзя!

— Хозяин, еще вина нам… Степан Лопухин тишины выждал:

— Эй, люди! Старая царица Евдокия плачется: почто смуты пошли? Ей, старухе, того не понять. Духовные особы рангов высоких будут молиться за нас. С нами бог!

А в уголку, подалее от пьющих, пристроились тишком сановитые да пожилые. Тут же и Татищев.

Ванька Барятинский иногда подбегал к сановным с кружкой, горячо и влажно обдавал гостей хмелем винным.

— Чего ждем-то? — шептал. — Нешто кондиции те каменны? Порвем, что шелк… Анна-матка возрадуется! Да возблагодарит нас! Надобно на Никольскую ехать, пущай и там к делу готовятся…

— Кому ехать-то? — И все воззрились на Татищева. Василий Никитич ломаться не стал:

— Еду! Лошадей дай твоих, князь, чтобы проворнее мне обернуться…

Поехал. В доме Алексея Черкасского народ был не так хмелен. Люди рассудительные, штиля старого. Пьют более для прилику, чтобы не сидеть без дела. Здесь и князь Антиох Кантемир похаживает: парик у него до самого копчика, кружева шуршат, ножку в чулке оранжевом отставит, тростью взмахнет — не хочешь, да на него посмотришь. «Ай да князь! — говорили. — Хорош жених…»

Вот этих-то двух умников, Татищева да Кантемира, и посадили челобитную Анне писать. Мол, пора самому шляхетству, верховных господ не слушаясь, все проекты рассмотреть по справедливости.

Кантемир извлек бумагу из-под кафтана:

— И писать не надобно! Еще загодя сочинил я прошение о восприятии Анной-матушкой самодержавия, каким владели ея предки по праву первородному… Подпишем — и дело с концом!

Татищев с бумагой, призывающей Анну обрести самодержавие, вернулся на Моховую к Барятинским.

— Пишитесь каждый под ней, — сказал. — Дело решающее!

Все подписались. Народу немало — за сотню. Глянули на часы:

— Батюшки, первый час в ночь перешел… Загулялись!

— Не время часы считать, едем разом на Никольскую… Шумно падали в санки. Ехали по снежным переулкам, крича:

— Виват Анна… матка наша! Самодержавная! В доме князя Черкасского увидели бумагу, всю в рукоприкладствах, и пошли гости стрелять перьями.

— Самодержавству быть, — сиял Кантемир, счастливый. — А значит, и просвещению быть тоже…

— Просветим, — ответили ему, — туды-т их всех и всяко! Черкасский нашептывал заговорщически:

— Гвардию не забудьте! Пущай и она челобитье апробует…

Два человека, столь разных, до утра разъезжали по гвардейским полкам, собирая рукоприкладства. Матвеев вламывался в спящие казармы, тащил семеновцев с полатей. Булгаков нес за графом чернила и водку:

— Эй, Татаринов, подпиши… Или спишь еще? Очухайся, болван. Челобитье тут о принятии самодержавства. Давай пишись скорее…

Кантемир же уговаривал гвардейцев возвышенно, пиитически:

— Вы, драбанты, покрывшие знамена славой непреходящей, неужели вы укрепляли престол для того токмо, чтобы теперь бросить наследие Петра Великого к ногам честолюбивых олигархов?..

Матвеев с Кантемиром спать эту ночь так и не ложились. Даже в Успенский собор завернули, где у могилы Петра Второго стояли кавалергарды в латах. Дали и им подписать челобитную. Было сообща решено: в среду собираться всем во дворец поодиночке.

— А потом — всем скопом! Ринемся и сомнем!

* * *

Угомонилась Москва, только ночные стражи топчутся возле костров, лениво кидают в огонь дровишки краденые, из-под рукавиц поглядывают во тьму.

Кремль… Тихо сейчас в палатах. Посреди постели, душной и неопрятной, сидит Дикая герцогиня Мекленбургская, и жестокие мысли о будущем занимают сейчас ее скудное воображение. Вот она встала. Засупонилась в тугой корсет. Трещал полосатый канифас под сильной рукой герцогини. Локти отставив, туфлями шлепая, прошла Екатерина Иоанновна через комнаты сестрицы своей Прасковьи. В потемках налетела на латы кирасирские, в тишине дворца задребезжало «самоварное» золото доспехов.

— У, дьявол! — заругалась. — Иван Ильич, чего амуницию свою раскидал? Чуть ноги не поломала…

Под образом теплилась лампадка. Две головы на подушке рядом: генерала Дмитриева-Мамонова и сестрицы.

— Чего шумишь, царевна? — строго спросил генерал свояченицу.

— Караулы-то сменили? Не знаешь ли?

— То Салтыкова забота… он наверху!

Екатерина Иоанновна пошла прочь. Ударом ладоней (резкая!) распахнула двери детской опочивальни. А там, затиснутая в ворох засаленных горностаев и соболей, спала девочка — ее дочь. Елизавета Екатерина Христина, по отцу принцесса Мекленбург-Шверинская, которую вывезла мать в Россию, когда от тумаков мужа из Европы на родину бежала, спасаясь…

Дикая выдернула девочку из постели, и та спросонок — в рев. Екатерина Иоанновна встряхнула ее над собой.

— Не реви, а то размотаю и расшибу об стенку! — сказала по-русски герцогиня-мать принцессе-дочери.

Девочка затихла. Держа ее на руках, прошла Екатерина Иоанновна в покои императрицы. Анна Иоанновна еще не спала, расчесывала длинные и густые волосы.

— А чего не почиваешь, сестрица? — спросила Анна. Екатерина Иоанновна посадила дочь на колени императрицы.

— Не спим вот… обе! — соврала. — Все о тебе тревожимся. Как быть-то далее? Не знаешь ли — сменили караулы или нет?

— Семен Андреевич спроворит. Чай, мы с ним родня не дальняя. А на кого еще ныне мне положиться? Все продадут меня, а капитан Людвиг Альбрехт — никогда. Говорить-то что будешь, сестрица?

— Буду, — решилась Дикая герцогиня. — Ты на сородичей, Аннушка, не надейся. Эвон у Парашки в постели бугай лежит. Я ему: «Иван Ильич да Иван Ильич», а он рожу воротит… Ведомо ли тебе, что генерал сей тоже кондиции тебе внасильничал? Твои права монарший, только волю ему дай, он топором обтесать готов!

Анна Иоанновна отвечала сестре — огорченно:

— Тут, на Москве, все плевелы противу самодержавия сеют.

Екатерина Иоанновна на свою дочь показала:

— Ну, решай, сестра: что с этой девкой делать станем? Мала еще, а решать за нее уже сейчас надобно… Все мы не вечны, сестрица! Вот и думай: кому после тебя на престоле русском сидеть? Кто после тебя Русью править будет?..

Анна Иоанновна движением плеч забросила волосы за спину:

— Обсуши язык свой, сестрица! Я сама-то ишо престола под собой не учуяла. А ты мне уже наследников подсовываешь…

Сестры (большие, толстые, черноглазые, конопатые от оспы) сидели в потемках палат, словно сычи. А с ними девочка — Екатерина Елизавета Христина, принцесса Мекленбург-Шверинская…

— С таким-то именем, как у нее, — продолжала Анна Иоанновна, — как посадить ее на престол российский?

— Не мудри, сестра! — отвечала ей Дикая. — Имя лютеранское можно отринуть. А назвать ее — Анной в честь тебя, сестричка. Коли отца ее, изверга моего, Карлом Леопольдом звали, так мы и выберем, что любо: Карловна или Леопольдовна… Пусть она будет у нас Анной Леопольдовной! Петровский же корень на Руси вконец извести надобно, дабы и духу его не стало. Лизку, чтобы с солдатами не блудила, в монастырь запечатать. А кильский чертушка кажинный день, говорят, розгами объедается: голштинцы из него идиота сделают. А быть над Русью нам — от царя Иоанна себя ведущим… То-то оно и хорошо всем нам будет, сестрица!

Императрица руками, словно мельница крыльями, замахала:

— Да погоди, погоди… Не мучь хоть ты меня! Сама не знаю, как на престол сесть. Изнылася…

— Порви, — внушала сестра. — Кондиции возьми как-нибудь да тресни их пополам, да в печку-то кинь…

Громыхнуло что-то от лестниц, залязгали штыки. Сестры стали креститься, радуясь, что Салтыков сменяет караулы во дворце…

В эту ночь Екатерина Иоанновна спать уже не ложилась. Наполнила пузырек чернилами, опустила его в кисет, и тот кисет, вроде табачницы, сбоку платья привесила. Сунула потом за лиф платья горстку перьев, уже заточенных, и грузно плюхнулась в кресла.

Глядела в окно. Там снежило. И полыхали костры.

* * *

Сержант Алексей Шубин разбросал перед собой кости:

— Метнем еще? Али прискучило, Ваня?

Балакирев зевал — широко и протяжно. Темнели во рту впадины: в зубах убыток имел немалый. За шутовство прежнее повыбивали ему передние зубы вельможи. А коренной клык сам его величество Петр Первый высочадше соизволили клещами изъять. Просто так — для интересу (ради науки).

— Ну, мечи, Алешка, — сказал Балакирев. — Один черт! Коли псу делать нечего, так он под хвостом у себя нализывает…

— Стой! — И Шубин ухо навострил. — Кажись, идут сюда.

Дверь выбили. На пороге стоял капитан фон Альбрехт.

— Прочь! — гаркнул.

Взззз… — пропели две шпаги, выхваченные из ножен. Но за плечом фон Альбрехта мотался длинный парик Салтыкова:

— По приказу ея императорского величества, караул ваш имеет быть сменен… Сложи кости, и — прочь!

Балакирев шпагу — бряк, Шубин — бряк. И — вышли…

В метельных полосах кружился хоровод войск. Шли роты. Сверкали латы кавалергардии, заиндевелые с мороза. Костры едва пробивали мрак, и было жутко в кремлевских дворах.

Анна Иоанновна глазами-жуками пересчитывала солдат. Сбилась со счету и возрадовалась. Капитан Людвиг Альбрехт салют ей учинил палашом. Замер. С мороза оттаяли прикладные усы капитана и упали на пол, — лицо сразу сделалось молодым.

— Вокруг тронной залы людей ставь самых верных мне, — велела ему Анна. — Что ни дверь, то солдат. На переходах да лестницах — по офицеру! И твоя голова в ответе, коли что не так. А завтра… озолочу тебя! — И все это повторила еще по-немецки, чтобы фон Альбрехта проняло сознание долга насквозь, до костей…

И ушла к себе, кутаясь в шубейку. Волочился за нею длинный трен платья. Стреляли из углов дровами неугасимые печи. Среди караула похаживал Семен Андреевич Салтыков, порыкивая-:

— Конфузу не бойся! Багинеты примкни! Слушай… С длинными кочергами носились по теремам, словно дьяволы, царские истопники. Им-то — что? Лишь бы печи не гасли, да царица не мерзла.

А по камням древним, кремлевским — ботфорты: цок-цок, цок-цок. Замер солдат. Прямо на него шагал капитан фон Альбрехт. Оглядел издали — каков служивый? Как ему стоится? — И трость капитана из черного эбена ударила солдата по коленям.

— Фронт! Артикул… Фу-фу, швинья…

И снова — цок-цок, цок-цок — ушел во тьму по камням кремлевским. И тут стало понемногу светать над Москвой-рекою…

Наплывал из Сибири новый день на Россию: быть или не быть?

Глава 25

В сей день Августа наша свергла долг ложный,

Растерзавши на себе хирограф подложный.

Бойся самодержавной, прелестниче Анны…

Феофан Прокопович

Условленно было заранее — сходиться поодиночке. Ждать князя Черкасского, а потом — лавиной, прямо к престолу, звать Анну Иоанновну на разговор прямой и открытый… Под плащами офицеров тускло блестели кирасы и панцири: в драке, ежели что случись, это первое от шпаг бережение. В пистолях — пули здоровущие, выстрели — медведя свалишь…

Верховный совет уже заседал спозаранку. Вчера министры свой последний указ подписали: арапу Абраму Ганнибалу быть майором в гарнизе Тобольской (не знали, что Ганнибал давно удрал из Сибири, ныне пригрет в Питере подле Миниха).

Прибыли первые курьеры, и у них Степанов выведал, что на Москве не все в согласии. Правитель дел растерялся:

— Господа высокие министры, дворец окружен, шляхетство, генералитет и гвардия сбираются в аудиенц-каморе. Как понимать тот сбор — не ведаю…

Дмитрий Михайлович глянул на фельдмаршалов.

— Василий Владимирыч, — сказал Долгорукому, — и ты, Миша, — сказал брату своему, — где жезлы-то ваши? Коли что, так бейте крикунов прямо по головам… А там разберемся!

И все поднялись.

— Надо ехать и нам… Явимся с честью! Пошли, Лукич…

Кремлевский дворец был уже переполнен,[9] и блеснул перед фельдмаршалами отточенный палаш капитана Альбрехта.

— Кто тебя ставил в караул, шмерц? — спросил Долгорукий.

Клинок отринулся вниз — плотно прилег к ботфорту:

— Ставлен по приказу Салтыкова!

— Ах, язви вас в душу… Где Салтыков, дышло в рот ему!

Но бестрепетно глядели из-под буклей парика глаза Салтыкова:

— Караул сменен по приказу ея императорского величества. Я исполнил лишь волю монаршую…

Фельдмаршалы разом опустили жезлы, и мутно источилось слезой крупною бельмо петровского ветерана.

— Ну, Мишка, — сказал Голицыну князь Василий Владимирович, — кажись, обшептали нас за ночь… Готовься к смерти отныне. К смерти подлой и худущей! Хорошо, что мы, старики, свое отжили!

* * *

Выбежали два арапа в чалмах и растворили двери высокие. Захрустело вокруг — то трещали роброны жесткого «трухмального» платья. Боками колыхаясь, шла императрица.

— Виват Анна! — кричала гвардия, ее завидев. Корона на голове — крохотная, с кулачок. В пальцах — платочек черный (траурный, в знак печали по Петру II). А за нею — Дикая герцогиня, гневная и толстомясая. За ними — и статс-дамы двигались чинно: Остерманша, Авдотья Чернышева, Наташка Лопухина и прочие. Стихло все разом, будто покойник объявился, и тут Анна Иоанновна стала кланяться собранию. Но не шибко кланялась — лишь приседала, чтобы корона с головы не скатилась.

— Для блага моих подданных, — начала густейшим басом, — соизволю я ныне трактовать характеры мнений ваших, дабы лучше мне управляться с империей, богом мне врученной по древнему завету предков моих благородных.

Сказала и села. Кантемир отогнул парик над ухом Черкасского — задышал под букли, что-то страстно доказывая. Анна Иоанновна «престрашным зраком» своим подозвала Черепаху к себе.

Но тут князь Дмитрий Голицын велел верховникам:

— Идем и мы… к престолу!

Министры встали по бокам от императрицы. Теперь, с высоты царского места, они видели весь зал. Прямо на них (прямо на Анну!) двигался Черкасский, култыхаясь на толстых ногах. Вот он склонился перед Анной, коснувшись паркета буклями парика.

— Ваше величество, — заговорил от земли, — удостойте нас принятием всеподданнейшей челобитной. Фельдмаршал Трубецкой, чти!

Князь Трубецкой рот разинул и забубнил:

— Все-се-се-се… пре-пре-пре-пре…

Анна Иоанновна величественно кивнула. Догадалась и сама: всемилостивейшая она и пресветлейшая (Трубецкой не мог читать — заикался). Татищев перенял от него челобитную.

«…изволили, —

читал он внятно, —

представленные от Верховного совета пункты подписать, за которые всенижайше-рабски благодарствуем… Однако же, всемилостивейшая государыня, в некоторых обстоятельствах тех пунктов находятся сумнительства такие, что большая часть народа состоит в страхе предбудущего беспокойства…»

Кто-то из толпы, не выдержав, кинулся к дверям. Но двери тут же громко бухнули с разлету, уже запертые, и блеснули штыки:

— Назад! Ружья заряжены, а выпущать не велено! Верховники переглянулись: ловушка. Татищев читал — все громче и громче. И гнулась спина его — все ниже и ниже. И поднималась Анна — все выше и выше… Но что это? Опять обман? Она ожидала призыва к полному самодержавию, а вместо этого… затеи какие-то! Татищев кончил чтение и добавил от себя:

— Порадуй же нас, великая государыня, согласием своим.

Опять проекты! Анна чуть не зарыдала в отчаянии. И вздохнули за ее спиной верховные: пока не страшно.

— Обсудим, — успокоенно сказал Голицын Татищеву. — И кондиции митавские совокупим с проектами московскими… Так и будет!

Растопыренными пальцами Анна закрыла лицо. И вдруг — из толпы кавалергардов — рвануло воплями:

— Животы верховным затейщикам вспороть!

— Кости переломаем!

— Да здравствует самодержавие!

Были — наперекор — и другие голоса, предерзостные:

— Самодержавью не бывать… Хватит! Попили крови…

— Воли нам, воли… Доколе мучиться? Фельдмаршалы подняли жезлы, тускло сверкнувшие.

— Тихо! — И с улыбкой вышел вперед Василий Лукич. — С соизволения государыни, мы ныне же, не умытничая, все обсудим…

Но гвардейцы падали ниц перед Анной, мундиры на себе разрывая:

— Хотим по-прежнему… Чтобы как раньше было!

— Тиранствуй над нами, матушка! Казни, мучай… «Вот подлое рабство где…» — И князь Голицын на Черкасского обрушился с высоты места царского:

— Твои ковы холопьи?..

— В окно их! — ревели залы. — На плаху класть… И тогда Черкасский взбодрился.

— Не вы ли, — пригрозил он министрам, — уверили государыню, что кондиции ваши скорпионские с общего ведома составлены? Но вы без нашего согласья всучили их на Митаве, воровски и тихо… Никитич, чего рот открыл? Ударь челобитной!..

Татищев тянул челобитную к Анне, а верховники рвали ее к себе. Тогда императрица — хвать бумагу, и все притихло.

Драки у подножия престола не получилось.

— Ваше величество, — надвинулся на Анну «дракон» Василий Лукич, — проследуем в место тихое, дабы все решить сразу…

Анна заколебалась: в кабинетах-то ее обдурят как миленькую. Дадут ей там хлебнуть с шила патоки. А не пойти — как? И вдруг раздался ужасный вой — родной, сестрицын, Измайловский:

— Нет! Не время рассуждать ныне… Кончать надо! Глаза выкатив, Екатерина Мекленбургская забежала перед Анной.

Руку за лиф сунула — вот и перья. Платье на себе без стыда задрала — вот и чернила. Зубами выхватила затычку из пузырька, перо обмакнула:

— Пиши, сестрица! Чего ждешь? Пиши немедля… Меня слушай!

Дмитрий Михайлович Голицын хотел отпугнуть ее.

— Без нашего ведома, — сказал, — того не будет… Но рухнула Мекленбургская перед бывшей Курляндской — две герцогини, сестра перед сестрой — на колени.

— Я в ответе! — орала Дикая. — Пиши-и… Я первая подохну на штыках, пусть… А ты — пиши-и-и… Не бойся!

Брызнув чернилами, перо царапнуло по челобитью. «Учинить по сему», — написала Анна и сразу будто выросла:

— Вовлекли меня в дела бумажные, так расхлебывайте… Никто живым отсюда не выйдет, пока к согласию конечному не придем! Семен Андреевич, — велела Салтыкову, — ты распорядись. Чую, что здесь небезопасна я! Где капитан фон Альбрехт? Охраняйте мою особу строже от покушений. — И с улыбкой царица повернулась к верховным министрам:

— Прошу откушать со мною. Время восприять от стола по-божески… Уж не побрезгуйте!

Приглашение к монаршему столу — всегда милость. Но, попав за царский стол, не встанешь. Пока тебя не отпустят — сиди, гость милый. Это был арест верховников, наложенный на них императорской милостью.

Двери приперты. Штыки, пули, латы…

А за спиной Анны — звероподобный Людвиг фон Альбрехт.

* * *

Офицеры шпаг своих в ножны уже не вкладывали.

— Не бывать тому, — волновались, — чтобы Анне законы предписывали. Хотим ее самодержавной, по примеру предков…

И квохтали по углам статс-дамы, ревела Дикая:

— Довольно словоерничать! Пора кончать… Кого-то уже били на лестницах — тяжко, кроваво, до смерти.

— Долой верховных, а быть Сенату, как при Петре! В шляхетстве наскоро обминали последние споры:

— Как возблагодарить государыню за все ее милости к нам?

— Вернуть ей то, что похищено верховниками! Мурза Григорий Юсупов ослабел:

— Самодержавие? Опять куртизаны? Мне уже тяжко унижаться… Я стар! И не затем привел сюда войска…

Похаживал генерал князь Ванька Барятинский, порыгивал:

— Благодарить надо, это верно… Адрес писать бы нам! Князь Черкасский тянул за собой Кантемира.

— Во, во! — взывал. — У князя Антиоха о восприятии самодержавия челобитная еще загодя писана. А более ничего и не надобно!

Матюшкин руками махал:

— Так зачем пришли сюда? Или кондиции согласовать с проектами? — Или опять истукана монаршего себе на спину взваливать?

Его грохнули об стенку:

— Молчи, пока цел. В окно пустим — ногами кверху, а башкой вниз!

И мотало от толпы к толпе графа Матвеева:

— Рви все проекты! Ничего не нужно — только самовластье!

— Доколе болтать-то? — кричала Дикая. — Решайтесь же…

— Потерпи, матушка. Сейчас… пусть только выйдут! Головы ссечем палашами — и делу конец!

Кантемир тряхнул головой, рассыпая по плечам завитые букли, облачком вспылила над ним розовая парижская пудра:

— К чему лютость? В век просвещенный, век осьмнадцатый…

— Кончайте все сразу! — ревела Дикая герцогиня. — Хоть кровью, но — кончайте… Святость всегда кровью омыта!

Пихаясь локтями, из ревущей толпы выдрался Семен Салтыков, выбил ногой двери в обеденные палаты:

— Государыня! Уже порешили. Изволь выйти. Поднялась из-за стола Анна — встали и верховники.

— Вот и финита, — сказал Голицын, салфетку скомкав. Анна Иоанновна вышла в аудиенц-камору, ее оглушило криком:

— Будь самодержавной, матушка… будь в радость нам! И тогда она стала кланяться, а из-под локтя своего высматривала: где верховники? Идут за ней или уже скрылись?

— Поближе ко мне, милые, — говорила, — рядком да ладком… Ныне же, как вы и хотели, все уладим и порешим.

Блестели острые жала шпаг, воздетые перед нею:

— Скажи, государыня, одно слово, и головы злодеев, власть у тебя отнявших, к твоим ногам сейчас сложим!

Кантемир, изящно позируя, уже начал читать свое сочинение:

«…в знак нашего благодарства, просим всемилостивейше принять самодержство таково, каково ваши славные предки достохвальные имели, а присланные к вашему императорскому величеству от Верховного совета пункты уничтожить!»

— Рви, матушка! — призывали. — Раздирай их…

Анна Иоанновна величаво обернулась к министрам.

— Что делать мне? — прищурилась. — Вы слышите?

— Раздери их, сестрица, — вопила Екатерина Иоанновна.

И тогда Анна, силу почуяв, начала актерствовать.

— Ума не приложу, — сказала, по бокам себя хлопнув, — каково быть мне? Народ просит рвать кондиции те. А оне мной уже апробованы… Нешто ж я смею переступить через слово свое высокое — слово государево?

От дверей — над головами шляхетства — уже плыли к ней листы кондиций. За окнами дворца плеснуло солнечно, и Голицын вперед шагнул, подхватил бумаги. «Ради чего жил, надеялся… Прощай!»

— Вот они, ваше величество, — и сам протянул их Анне.

Стало тихо-тихо… медленно сочилось за окнами солнце.

— Василий Лукич, — спросила Анна, — стало быть, ты обманул меня тогда на Митаве? Кондиции те твое мнение, а не народное?

Кто-то навзрыд рыдал — в углу, за печками, избитый…

— Рви! — снова взвизгнула Дикая герцогиня. Треснула бумага наискосок — и кондиций не стало.

— А буду я вашей матерью! — проорала Анна Иоанновна сипло. — Изолью на Русь и народ свои монарший милости… — Обернулась к гвардии. — Вам, заступники мои, спасибо царское. Вы мне словно тюрьму отворили: теперича я свободна — что хочу, то и делаю!

«А это что? Проект Татищева? Дурак…» — И локтем Анна Иоанновна спихнула все проекты наземь. Спросила:

— Где канцлер?.. Гаврила Иваныч, оповести всех министров иноземных, что я приняла самодержство… Да графа Ягужинского из узилища тайного, яко слугу моего верного, выпустить немедля… Фельдмаршал! — повернулась она к Долгорукому. — Ты арестовал графа, теперь сам и верни ему шпагу.

Хлопнула в ладоши — высоко замер хлопок под сводами:

— Быть иллюминации на Москве, и народу за меня радоваться!

Настежь раскрылись двери. Толпа раздалась. Не в колясочке, не в подушках, а своими ногами — бодренько! — шагал Остерман.

— Великая государыня! — и упал перед престолом. Анна не выдержала — пустила слезу.

— Великий Остерман! — отвечала с чувством.

* * *

Но толпа расступилась снова, когда пошел прочь князь Голицын.

Уже от лестницы, от дверей, уходя, он сказал слова вещие:

— Пир был готов, но званые гости оказались недостойны его. Я знаю, что стану жертвою этого пира. Так и быть: за отечество пострадаю. Но те, кто заставил меня сейчас плакать, те будут плакать долее моего…

Это был голос сердечный, от слез влажный.

Все промолчали.

И была вечером пышная иллюминация над Москвой, а барон Габихсталь, немец ученый, давал гостям пояснения с латыни:

— Сей потешный пируэт огня означает: Анна схватила скипетр самодержавия, зажгла светильник, повымела чертог свой и обрела драхму мудрости. Теперь, друзья и соседи, поздравляйте ее!

Но к полуночи наполнились небеса зловещим сиянием. Дивные огни закружились над Москвой, и стало страшно. Иллюминация никак не могла победить причудливых сполохов. Полярное сияние, столь редкое в широтах московских, развернулось над Москвою именно в этот день… И кричал Феофан Прокопович о чуде:

— Не бойся, народ. Сама благодать снисходит с небес, воззря на, кротость и милосердие государыни Дины Иоанновны…

И напрасно толковал на улицах народу ученый Татищев;

— Сие не знамение свыше, а натура стран падярных — Aurora bolearis! Сияние таково из селитренных восхождений происходит, и в странах нордских его столь часто видят, что никто не боится…

Но русский народ не верил — ни Феофану, ни Татищеву. Ни попам, ни ученым.

Сердце народное — Москва — чуяло беду горькую за всю Россию.

— Беда нам, беда! — волновались на улицах. — Быть крови великой… Выбрали дворяне царицу не нашу, а каку-то курвянскую!

* * *

Рвали кони в пустоту ночи, звонко и безмятежно стыли леса.

Самодержавие победило, и Бирен мчался на Москву. Рядом съежилась горбунья-жена, да сверкали из глубин возка глаза митавского ростовщика Лейбы Либмана.

— Гони, гони! — торопился Бирен. — Скорей, скорей… В звоне колоколов наплывала на них утренняя Москва.

Эпилог

А пока вельможи на Москве спорили и бумаги писали:

«В Рязани при воеводе подъячий нерехтец Крякутной фурвин зделал как мяч большой, надул дымом поганым и вонючим, от него сделал петлю. Сел в нее, и нечистая сила подняла его выше березы, и после ударила его о колокольню. Но он уцепился за веревку, чем звонят, и остался тако жив. Его выгнали из города, он ушел на Москву, и хотели его закопать живого в землю или сжечь».

Летопись III. «Императрикс»

Да здравствует днесь императрице Анна,

На престол седша увенчанна…

Восприимем с радости полные стаканы,

Восплещем громко и руками,

Заскачем весело ногами

Мы — верные гражданы!

Песнь сочиненна в Гамбурге Тредиаковским (1730)

Глава 26

Только было собрался Иоганн Эйхлер пофлейтировать — тут и начались страхи его. Вперли дюжие мужики бюро дубовое, железом крепленное. Треснули паркеты под тяжелиною.

— На что мне стол? — удивился Эйхлер.

Но вошел следом Розенберг, а за ним кузнец волочил цепь. Покороче той, которою был Эйхлер прикован когда-то к постели лысой старухи графини. Да пошире, да пострашнее!

— Секретов не ведаю, — отбрыкивался Эйхлер. — Я человек свободный, в чине титулярном… Не губите меня!

— Счастье имеет различные пути, — учтиво отвечал ему Розенберг. — Смиритесь, и быть вам после в чине коллежском…

Холодное железо обхватило лодыжку музыканта. Протянулась цепь от Эйхлера к столу: теперь далеко не разгуляешься.

— Зачем в ковы берут? — убивался Иогашка, катаясь по полу. — Не опасен я! Что знал о Долгоруких — все уже выдал. А коли еще вспомню, так донесу обо всем, не таясь…

А кузнец знай себе ухал молотом. Плющилось ржавое железо, в кольце сжалась нога. Задвинули под кровать Эйхлеру парашку, чтобы не имел нужды человек, и Розенберг потрепал несчастного парня по плечу дружелюбно.

— Белено, — объявил, — носить вам еду от стола вице-канцлера. А вина и пива подавать, сколько желательно…

Розенберг доложил Остерману, что Эйхлер сидит на цепи.

— Вот и хорошо, — резво поднялся Остерман. — Поезжайте ныне к имперскому послу, графу Вратиславу, и скажите от моего имени, что у меня все готово… Сегодня же я буду иметь важный разговор с императрицей — о Сенате! о Кабинете!

* * *

Близился день коронации, а к нему — загодя — на колокольне Ивана Великого ставили баки с вином, красным и белым, откуда на Красную площадь трубы протянули к двум фонтанам. С такой страшной высоты напор вина будет силен — забрызжет вино ключом! Анна Иоанновна просила показать короны прежние — не понравились они ей, и князю Одоевскому, хранителю палаты Оружейной, сказала:

— Ты, князь Василь Юрьич, обстарайся… утешь меня, вдовицу горькую! Желательно мне алмазов более, блеску бы! Уж порадуй…

Всего собрали 2579 бриллиантов и 28 громадных самоцветов, — не было короны богаче, чем корона Анны Иоанновны! А на Дворе монетном Татищев начеканил впрок несколько мешков с жетонами памятными — из серебра и золота, дабы одаривать ими верноподданных. До коронации же Анна Иоанновна по такой моде ходила: шлафрок на ней был ярко-голубой или светло-зеленый, а голову она красным платком повязывала, на манер бабы крестьянской. Стирать ничего не давала: коли засалится — выбрасывала (охотники найдутся: подберут живо). В апартаментах были ковры и шкуры на полу разложены. Анна Иоанновна полежит, бывало, помечтает и снова ходит… Двери она перед собой кулаками раскрывала (так удобнее)…

Разлетелись двери во фрейлинскую.

— Ну, девки, — сказала, — молчать вам не след… пойте! Тоненько завела княжна Черкасская (невеста Кантемира), ладком подхватили чернавки Ягужинские и прочие:

Буду приносить жалобу на тех,

Кто меня лишил веселостей тех…

Выдали замуж, бедну, за того —

Всегда не хотела слышать про него.

Было бы с него счастие с того,

Ежели б плевати мне всегда на него…

Анна Иоанновна похаживала, подбоченясь, табакеркой в руках поигрывая, когда сказали ей, что Остерман внизу топчется.

— Андрея Иваныча допускать до моей особы всегда! Уже прослышано было, что Бирен ничего черного не любит. Вице-канцлер решил угодить императрице: был он сейчас в кафтане бледно-розовом, скрипела тонкая парча, переливаясь муаром, а кривые ноги Остермана облегали чулки цвета фиолетового.

— Будем говорить душевно, открыто, — начала Анна. — Ведаешь, сколь злодеев противу меня объявилось? И власть монаршую, будто овцу погану, остричь желали… Что делать-то с ними надо? Кого сначала травить — Долгоруких или Голицыных?

Остерман такого вопроса давно ждал:

— Великая государыня, под Долгорукими яма не нами вырыта, с них и следует начинать. Но вот Голицыных покамест возвысить надобно, дабы, поднимая одно семейство, другое уронить способнее!

— Дав уме ли ты? — всплеснула Анна руками. — Дмитрий-то Голицын есть злодей мой главный. Топор по шее его плачет!

— Время топора не пришло. По коронации вам, государыня, еще милости оказать следует. И сильны Голицыны в общенародье, как люди грамотные, за то их и Петр Великий жаловал, не любя…

— А фамилия Долгоруких шатка, — поразмыслила Анна. — Кажись, спихнуть-то их нам и нетрудно станется?

— Однако, — придержал ее Остерман, — невеста государя покойного, княжна Екатерина Долгорукая, брюхата от царя ходит. Утроба пакостная носит в себе претендента на престол российской…

— Блументросту скажу! — зарычала Анна Иоанновна. — Пусть вытравит из нее семя Петрово, семя охальное… Блудница она!

— Но, — закончил Остерман тихо, — покуда Долгорукая плода не произведет, трогать ее фамилию неудобно… Выждем!

Анна Иоанновна села на постель. Тяжко обдумывала.

— Волю взяли, — заговорила, — бумаги писать. Эвон, все так и кинулись на перья, проектов всех теперь на возу не увезти… С Сенатом-то, — спросила, — как быть? Просило меня шляхетство, чтобы сенаторство в двадцать одну персону иметь… Куды их столько?

— Ваше величество, Сенат непременно надобен.

— А верховных министров — куды деть?

— В Сенат! — отвечал Остерман…

— Ой, не мудри, Андрей Иваныч! Выскажись, как на духу.

Остерман чуточку улыбнулся — с лаской:

— Сенату быть, но лучше бы… не быть! Коллегиальное правление, матушка, тем и невыгодно, что при нем всегда противные и разные мнения бывают. А для власти самодержавной необходимо лишь одно мнение — ваше! Единоличная сатрапия всего удобнее, лишь доверенные персоны должны замыслы монарха своего ведать.

— То дельно говоришь, Андрей Иваныч! А… Сенат?

— Сенат можно создать, как и просило шляхетство. Но дел важных сенаторам не давать, дабы несогласий заранее избегнуть.

— А кто же тогда Россией управлять будет? От чтения бумажного я временами в меланхолию впадаю жестокую, справлюсь ли?

И тогда Остерман, побледнев, разом облокотился на стол:

— Кабинет вашего императорского величества, — сказал он.

Анна с постели соскочила, разрыла пуховые подушки кулаками.

— Думаешь ли? — спросила. — Кабинет сей опять Верховным советом обернется! Опять кондиции каки-либо изобретут в пагубу мне!

— Никогда этого не случится, ежели доверите Кабинет персоне, уже не раз доказавшей вашему величеству свою нижайшую преданность…

Остерман только пальцем на себя не показал, но было ясно, чего он домогается, и царица его желания разгадала…

— И ладно, коли так, — приободрилась Анна. — Дела сами к рукам твоим липнут, Андрей Иваныч… Ты уж не дай мне пропасть. А есть ли у тебя человечишка верный, дабы он канцелярию мою тайную берег, яко глаз свой?

— Ваше величество, — снова кланялся Остерман, переливаясь муаром одежд, — коли человек к делам тайным цепью прикован, то поневоле становится верным. А тайно содеянное — тайно и осудится! Велите лишь — и все исполнится по воле вашей…

— Постой, — спохватилась Анна. — А может, в Кабинет моего величества Ягужинского подсадить? Верен и пострадал за нас!

— Шумлив больно, — поморщился Остерман.

— Тогда его в генерал-прокуроры вывесть, пущай над Сенатом глаз свой острит… Око-то у него зрячее!

— Воля ваша, — ответил Остерман. — Но самобытных людей не жалую и вам советую их беречься. Сами ведаете, государыня, каково некрасиво, ежели полк солдат в ранжире одинаков, а един солдат выше всех на голову… Зачем благообразие нарушать?

Остерман ушел, замолкли за стеной фрейлины, пением утомленные. Анна Иоанновна вышла к ним и отвесила каждой по оплеухе.

Заплакали тут девки ранга фрейлинского:

— Да мы более кантов не знаем… Всю тетрадку вам спели!

Тогда Анна Иоанновна распорядилась:

— Теи песни, в которых про чувствия нежные поется, разучить вам новые. Чтобы пели вы неустанно! Да и рукам вашим работу дать надо. Эй, где Юшкова? Раздать пряжу девкам: пусть поют и прядут, чтобы хлеб мой недаром трескали…

* * *

Верховный тайный совет уничтожили, а Сенат — это маховое колесо империи — со скрипом провернулось…

Секретарем же в Сенате стал Иван Кирилович Кирилов, грамотей и атласов составитель, человек в дальние страны влюбленный, о путях в Индию мечтающий. Водрузил он на столе «Зерцало», и в Грановитой палате воссели (не выбранные, а назначенные) лютейшие враги: бойцы за самодержавие и ярые противники его. Сидели они сейчас, глазами к драке примериваясь, а на них из-под зеленого козырка зорко посматривал Остерман: «Ну-ну! Кто кого?..» Еще и дел не начали, как пошло поминание обид прежних, подковыки да затыки, шпынянье и ругань.

Поднялся канцлер Головкин, долго крестился на киоты:

— Учнем, господа высокий Сенат, с помощью божией. За первое изволила ея величество указать нам о благочестивом содержании православный веры и прочая, что касается до церкви святой, и станем мы за то благодарить ея императорское величество…

Старик Дмитрий Михайлович Голицын глаза ладонью закрыл, будто молясь безгласно, а про себя думал: «Вот оно, началось… Усердствуя в делах церковных, желает Анна глаза нам замазать, чтобы мы Бирена не замечали!» Тут канцлер велел Кирилову часы песочные перевернуть, чтобы отсчитать по часам время «для мысли». Голицын смотрел, как тихо и равнодушно сеется песок под стеклом, и думал: «Страну экономически подъять надобно, а дела церковные единым росчерком повершить можно… Неужто мне, мужу зрелому, баловством этим заниматься?» И неожиданно встал.

— Пойду, — сказал. — Домой съеду… неможется мне! В спину ему дребезжаще прозвучали слова Остермана:

— Не желаешь ты, князь, государыне услужить нашей… Уехал. Остальные сидели и думали. О делах молитвенных. О возобновлении крестных ходов по губерниям. О том, чтобы за колдовство людишек огнем жечь и прочее. Прошло полчаса…

— Песок весь! — доложил Кирилов. — Кончай мыслить! Явилась однажды в Сенат и Анна Иоанновна, ей реестр дел зачитали вслух, а она прослушала. И велела тот реестр к себе «наверх» отнести, и тогда рассмотрит. За что сенаторы с мест своих вставали и благодарили покорнейше. И вдруг Анна Иоанновна воззрилась на Василия Лукича Долгорукого зраком престрашным. Попался, дракон старый! Шагнула вперед, руку вытянула и Лукича за нос схватила (а нос у него большой был!).

— А ну встань, Лукич, — велела Анна, и Лукич встал. Носа сенатора из руки не выпуская, ея величество высочайше изволила вокруг палаты всей обойти. Потом под портретом древним Ивана Грозного остановилась.

— Небось знаешь, — спросила, — чья парсуна висит тут?

— Ведаю, — заробел Лукич, дрожа. — То парсуна древняя царя всея Руси — Ивана Василича Грозного…

— Ах, Грозного? — усмехнулась Анна. — Ну, так я грознее самого Грозного буду… Хотя я и баба, — продолжала она, — но не ты меня, а я тебя за нос вожу. Вас семеро дураков верховных на мою шею собралось. Но я вас всех провела, как и тебя сейчас… за нос! Уйди, Лукич, теперь. Сиди дома тишайше и моего приказа о службе жди… Я тебе новый пост уготовлю — высоко сядешь!

Были перемены и при дворе. Бенигна Бирен заступила место статс-дамы; сестра ее, девица Фекла Тротта фон Трейден, во фрейлины определилась. Пальцы сестер вдруг засверкали нестерпимо — Анна щедро одарила их бриллиантами. Рейнгольд Левенвольде был обер-гофмаршалом, а Густав Левенвольде, более умный, стал обер-шталмейстером (лошадями и конюшнями двора ведал). Но самое главное место при дворе — место обер-камергера, которое ранее занимал Иван Долгорукий, — оставалось пусто, и шептались люди придворные: «Для кого оно бережется?» Не было езде занято и место генерал-прокурора. «Кто сядет? — волновались вельможи. — Неужто опять горлопан Пашка Ягужинский?.. Ой, беда, беда!»

А по Москве, тряся бородой и звеня веригами, вшивый и грязный, прыгал босыми пятками по сугробам Тимофей Архипыч:

— Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич… Православные, почто хлеб-то жрете? — спрашивал он, во дворец пробираясь. — Рази вам, русским людям, хлеб надобен? Вы же, яко волки, один другого сожираете и тем всегда сыты бываете…

Тимофея Архипыча никто не смел тронуть: он считался блаженненьким, утром раненько прибегал на Москву из села Измайловского, и Анна Иоанновна его чтила, сама — своими руками — бороду ему расчесывала. Вовсю гудели колокола, сверкали ризы, императрица молилась истово… «Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич!»

Но однажды, отмолясь, с колен воспрянула — в рост, гневная.

— Не желаю, — объявила, — корону возлагать на себя, пока в доме моем скверна водится — Долгорукие! Но милосердна я, пусть все знают о том: семейство князя Меншикова, от коего столь много зла претерпела я, из ссылки березовской вызволяю!

* * *

Бирен выходил в русский мир осторожно — на цыпочках. Для начала в передних показался. Шагнул в другие комнаты. Уже и до лестниц добрался. Но улиц еще стерегся. Ходили там по морозцу люди совсем непонятные ему — мужики да солдаты… И с разлету хлопали двери, в страхе опять затворенные.

— Я знаю русских, — говорил. — Они ненавидят нас, немцев…

Раскладывал пасьянсы и чистил ногти. Длинные, розовые, острые. А по картам выходило: валетные хлопоты и дама под тузом. Нехорошо! От обидной тоски на царицу пробовал было с женою сойтись. Но не получилось. И тогда разбросал он все карты — в злости и ревности:

— О, женская неверность! Залучила меня в эту страну, где все чужие для меня, а сама другого к себе приблизила…

Да, пока он отсиживался в деревне, Густав Левенвольде снова сблизился с императрицей. Теперь он нагло смеялся над Биреном, говоря ему: «Мы же тебя звали! Надо было ехать…»

Лейба Либман тем временем долги курляндские собирал.

— А когда вы, господин Бирен, мне отдадите? — спрашивал.

— Отстань! Отдам позже… — хмурился Бирен.

— Но, сидя взаперти, с чего разбогатеете?.. И вдруг случилось чудо: приполз сиятельный князь Алексей Черкасский да Бирена за руку сразу — хап, да губами ее — чмок, чмок, чмок… Смотрел снизу, словно собака, ласки отыскивая:

— Высокородный господин Бирен! Зачем света московского прячетесь? Не угодно ли ко мне в четверток на блины пожаловать?

Бирена даже в пот кинуло: ему? На блины? К такому вельможе? Да в Митаве-то фон дер Ховен далее крыльца своего не пускал… И Бирен тоже нагнулся, чтобы руку Черкасского поцеловать, но Черепаха застыдился, руку свою спрятал:

— Что вы, сударь… недостоин! Почту за честь… А вот беседовать им было не о чем.

— Охоту держите? — спросил Бирен, любезничая. — Слышал я, что псарни у вас богатые.

— Только прикажите, — засуетился Черкасский, — и завтра же в вашу честь охоту устроим!

— Благодарю, князь. Однако после дороги…

— Издержались? — подхватил Черкасский. — Так не угодно ли позаимствовать? Или в презент принять? Буду рад…

Бирен посмотрел на него, как кот глядит на необъятную крынку со сметаной: справлюсь ли в одиночку?

— Я, князь, — ответил, подбородок гордо вздернув, — делами денежными не ведаю. Да… На то у меня есть личный фактор Лейба Либман, которого и прошу вас принять завтра…

После князя Черкасского явился канцлер Головкин. Гаврила Иванович спины не ломал, руки Бирена не искал, но предупредил:

— Известно стало, что был у вас князь Черкасский, спешу предостеречь: наговорщик он и хулы разной распространитель. Да и скаредностью известен. Ежели вы в деньгах охоту иметь будете, прошу вас только ко мне обращаться…

— Хорошо, — сказал Бирен. — А нет ли у вас арапчат побойчее, чтобы не воровали? А для жены моей — калмычку бы почище…

Головкин обещал все исполнить. Потом притащился фельдмаршал заика Трубецкой, и Бирен вдруг почувствовал, что обрел силу:

— Я устал. Пусть фельдмаршал немного обождет… К мужу вошла горбатая Бенигна, шепнула на ухо:

— Эрнст, соберись с духом. Перемени парик и натяни перчатки. Тебя желает видеть его величество — самоедский король!

— Какой?

— Самоедский…

Раздался треск в дверях, и вошло чудовище… О, ужас! На длинных ногах, обтянутых узкими рейтузами, покоился круглый, как арбуз, живот. А почти над самым животом росла голова. Голова умника: лоб громадный, в шишках, глаза блестят, бородка острая, седая — словно у герцога Ришелье… Это странное чудовище расшаркалось перед дамой, предъявив владетельные грамоты:

— Мое королевство на острове Соммерс, а титул короля заверен императором Петром Великим, кроме того, я — магистр богословия.

Бирен опешил, но с грамот свисали подлинные печати.

— Проследуем же к императрице, — склонился он учтиво…

Анна Иоанновна, увидев «короля», закричала:

— Лакоста! Ах ты старая песошница! Как рада я, что ты явился. А то мне скушно без шутов… Ну-ка распотешь меня!

Бирен растряс в руке душистый платок, зажал им нос:

— Вонючий паук! Как ты смеешь портить воздух в присутствии ея величества? А я, осел, поверил твоим грамос там… Как ты, подлый дурак, попал во дворец?

— Да все через вас, через умников, — отвечал Лакоста, а царица, довольная шутом, хохотала. — Трещать же мне велел великий Блументрост. И можно сдерживать ревность, злость, отчаяние, зависть. Но только не это… Ваше величество, — поклонился шут Анне, — королю за все, что он сделал, полагается достойное!

Бирен возвратился в свои покои. А в узком проходе дворца (не избежать, не разойтись) шагал прямо на него, стенки обтерхивая, Алексей Жолобов… Человек ужасных нравов! Кулаками дрался, стулья из-под Бирена нагло выдергивал. И вот — встретились…

— Хорошо тогда сапоги мне вычинил, — сказал Жолобов Бирену с усладой в голосе. — Опосля тебя долго еще трепал… И верно, что приехал ты, гнида: на Москве сапожники завсегда нужны!

Бирен огляделся: «Какое счастье, что никто не слышит…» И побежал от митавского знакомца прочь. А в спину ему — хохот:

— Зачем спешить-то? У меня и эти сносились… Почини! Бирен бомбой влетел в гофмаршальские комнаты.

— Дружище, — сказал, — а какое место занимает Жолобов?

Рейнгольд Левенвольде встал и оглядел себя в зеркалах:

— Жолобов — президент статс-конторы… Что тебя взволновало?

— Добрый Рейнгольд, — взмолился Бирен, — не могу я видеть этого негодяя при дворе. В твоей власти запретить ему…

— Ты плохо понимаешь мою власть, — ответил Левенвольде. — Я ныне кое-что да значу… Вот и сегодня, помнится, в Сенате искали человека на иркутское губернаторство? Могу услужить тебе: Жолобова не будет не только при дворе, но даже в Европе…

Вечером Бирен уже зевал, пресыщенный, когда вбежал в покои Лейба Либман с лицом, искаженным в растерянности:

— Боже! Мы совсем забыли о фельдмаршале Трубецком!

— Как? — подскочил Бирен. — Он еще не ушел? Горбатая Бенигна послушала полночный бой часов:

— Хоть он и фельдмаршал, но разве можно быть таким настойчивым? Не пускай его сюда, я уже раздета…

Бирен открыл двери, и спина русского фельдмаршала согнулась в потемках перед ним надвое, переломленная в поклоне.

— Ну, сударь, — спросил Бирен, — что вам угодно?

— Явился почтение свое вашей особе свидетельствовать…

— А-а-а, — загордился Бирен. — Это очень хорошо. Только те, кто желал оказать почтение, еще раньше вас пришли…

И двери захлопнул. Трубецкой сыскал Лейбу Либмана, просил выручить. Митавский ростовщик был догадлив.

— Вы опоздали, — пожалел он боярина. — А теперь, видите, какая скопилась очередь к моему господину?

И показал фельдмаршалу список долгов, собранных им с курляндцев. Трубецкой по-немецки, да еще без очков, ничего не понимал. Разглядел только — цифры, цифры, цифры…

— Запишите и меня в сей брульон, — попросил, вытягивая кошелек с золотом. — А вас я не обижу… Сколько дать?

Глава 27

Первого апреля государева невеста, княжна Екатерина Долгорукая, родила в Горенках дочку. Взяла она подушку, на младенца навалилась и держала его так, под спудом, пока не посинел он.

Алексей Григорьевич от страха зашатался:

— Что наделала ты, ведьма? Цареву поросль придушила… Ведь пропадет фамилия наша теперича — без щита сего!

— Нет, тятенька! — ответила ему дочка. — Мне в монастыре век свой кончать желания нету. И вы дитем моим не загородитесь! А я отныне девица свободная. И не была я брюхата, и не рожала николи. Так и объявите по Москве, что я — девственна…

* * *

— А чего бояться-то? — сказала Наташа Шереметева. — Сфера небесная пусть обернется инако, а я докажу свету, что верна слову. «Ах, как она счастлива!» — кричали мне люди. А где они, эти люди?

«Ах, как несчастна она!» — кричали люди теперь, когда возок увозил Наташу в Горенки (там она и венчалась с Иваном). И не было уже толпы под окнами, лишь две убогие старушки, в чаянии подарков, рискнули на свадьбе мамками быть… За столом невеселым горько рыдал временщик, из фавора царского выбитый:

— Был я обер-камергер, и место мое по ею пору еще не занято. Нешто же немцу отдадут ключи мои золотые?

— Ах, сударь мой, — отвечала Наташа. — На что вам ключи камергерские, коли теми ключами и амбара не отворить?..

Привез Иван Алексеевич молодицу в свой дом. А там свара такая, что все родичи волосами переплелись. Каждый бранится, один другого судит, все высчитывают: кто более других виноват?

Невеста государева (Катька подлая) щипнула Наташу:

— Ишь, птичка шереметевская! Залетела на хлеба наши?

Наташа на подушки шелковые упала — заплакала:

— Боженька милостивый, куда ж это я попала? А в этот вой, в эту свару, в этот дележ добра — вдруг клином вошел секретарь Василий Степанов и сказал Долгоруким:

— Тиха-а! По указу ея императорского величества ведено всем вам, не чинясь и не умытничая, ехать в три дни до деревень касимовских. И тамо — ждать, не шумствуя, указов дальнейших…

Наташа вздохнула и князю Ивану поклонилась:

— Ну вот, князь Иванушко, получай конфекты на свадьбу…

Решили молодые наспех визиты прощальные на Москве сделать.

Василий Лукич им двери дома своего открыл.

— Сенатские были у вас? — спросил испуганно. — У меня тоже… Велят ехать. Дают мне пост губернатора в Сибири, но чую, для прилику по губам мажут. Сошлют куда — не знаю…

Фельдмаршал Василий Владимирович тоже молодых принял.

— Бедные вы мои, — сказал старик и заплакал… А другие — так: в окно мажордома высунут:

— Господа уехали, — скажет тот, и окна задернут… Шестнадцать лет было Наташе о ту самую пору. Но глянул на нее князь Иван и не узнал: сидела жена, строгая, румянец пропал, шептали губы ее…

— Чего шепчешь-то? — спросил. — Иль молишься, ангел мой?

— Какое там! — отвечала Наташа. — Мои слова сейчас нехорошие, слова матерные. Я эти слова от мужиков да солдат слышала, а теперь дарю их боярам московским… Псы трусливые, я плачу, но им тоже впереди плакать! От царицы нынешней — добра не видится!

— Молчи. — И князь Иван ей рот захлопнул. — Кучер услышит…

Повернулась к ним с козел мужицкая борода:

— Эх, князь, рта правде не заткнешь… А Только, ежели вам, боярам, худо будет, то каково же нам, мужикам? То-то, князь!..

Вернулись новобрачные в Горенки, а там уже собираются. Свекровь и золовки бриллианты на себя вешают, швы порют на платьях, туда камни зашивают. Да галантерею прячут, рвут одна у другой кружева, ленты всякие и нитки жемчужные… Наташа четыреста рублей для себя отсчитала, а остальные шестьсот брату Пете Шереметеву на Москву отправила. А все, что было у нее дорогого, вплоть до чулок, в один большой куколь завернула.

— На Москве и оставлю, — решила. — Мне и так ладно будет…

Взяла только тулуп для князя Ивана, а себе шубу. По случаю траура, как была в черном, так и тронулась в черном судьбе навстречу. От Москвы еще недалеко отъехали, как тесть Наташин князь Алексей Григорьевич объявил сыну:

— Ну и дурак же ты, Ванька! Да и ты, невестушка, тоже дура. Нешто вы думаете, что я вас, эких мордатых, на своем коште держать стану? Тому не бывать: сами кормитесь…

Громыхали по ухабам телеги, плыли в разливах апрельских луж княжеские возки. Статные кони, из царских конюшен краденные, выступали гарцующе, приплясывая. Солнышко припекало. Благодать!

— Бог с ними, с боярами, — стала улыбаться Наташа. — В деревне-то еще и лучше. Заживем мы на славу, Иванушко…

А в провинцию как въехали — нагнал их капитан Петр Воейков и велел кавалерии поснимать. Так были запуганы Долгорукие, что даже рады от орденов отказаться. Только бы фамилию не трогали!

Ну и кучера же попались — еще городские, по Москве возили господ с форейторами. А тут, на приволье лесов, дороги не могли выбрать. Плутал обоз долгоруковский по болотам да по корчагам. В деревнях у мужиков часто выпытывали:

— Эй, где тут на Касимов заворачивать? Приходилось Наташе и в лесу ночевать. Место посуше Алексею Григорьевичу со свекровью отводили. Потом царская невеста — Катерина шатер свой разбивала. Отдельно жила! Вокруг остальные княжата: Николашка, Алексей, Санька и Алена с Анькой. А на кочках мужиков с возницами расположат, там и князя Ивана с Наташей держат.

Сами-то князья припасы московские подъедают, а Наташа часто голодной спать ляжет, к груди Ивана прижмется, он ее приласкает, она и спит до зари, счастливая…

Сколько было ласк этих — в разлив весенний, в шестнадцать лет, на сеновалах мужицких, среди колес тележных, в сенцах, где тараканы шуршат, да на подталой земле! И ничего больше не надо: пускай они там — эти «фамильные» — едят куриц, стекает жир, льется вино из погребов еще царских… Ей, Наташе, и так хорошо.

Одна лишь свекровь Прасковья Юрьевна Долгорукая (сама из рода князей Хилковых) жалела молодую невестку свою.

— За што вы ее шпыняете? — детям своим выговаривала. — В радости вашей не была вам участницей, а в горести стала товарищем. Уважение к Наталье Борисовне возымейте, скорпионы вы лютые! Как это моя утробушка не лопнула, вас, злыдней бессовестных, выносив? О, горе нам. Долгоруким, горе…

* * *

«Это мне очень памятно, что весь луг был зеленой, травы не было, как только чеснок полевой, и такой был дух тяжелый, что у всех головы болели. И когда ужинали, то видели, что два месяца взошло, ардинарный болшой, а другой, подле него, поменьше. И мы долго на них смотрели, и так их оставили — спать пошли…

Приехали мы ночевать в одну маленькую деревню, которая на самом берегу реки, а река преширокая; только расположились, идут к нам множество мужиков, вся деревня, валются в ноги, плачут, просят: «Спасите нас! Сегодня к нам подкинули письмо: разбойники хотят к нам приехать, нас всех побить до смерти, а деревню сжечь… У нас, кроме топоров, ничего нет. Здесь воровское место!» Всю ночь не спали, пули лили, ружья заряжали, и так готовились на драку…

Только что мы отобедали, — в эвтом селе был дом господской, и окна были на большую дорогу, — взглянула я в окно, вижу пыль великую на дороге, видно издалека, что очень много едут и очень скоро бегут… В коляске офицер гвардии, а по телегам солдаты: двадцать четыре человека…»

(Из памятных записок княгини Н. Б. Долгорукой, писанных ею для внуков в печальной старости.)

* * *

Солдаты еще не подъехали, а Наташа вцепилась в Ивана.

— Не отдам, — кричала, — ты мой… только мой ты! Вошел капитан-поручик Артемий Макшеев, человек хороший и жалостливый. Да что он мог поделать? И, волю царскую объявляя, сам плакал при всех, не стыдясь.

— Буду везти вас и далее, — говорил. — А куда именно повезу — о том сказывать не ведено. Покоритесь мне…

Под утро Наташа улучила миг, когда Макшеев один остался, и протянула к нему в мольбе свои маленькие детские ладони:

— Все я оставила — и честь, и богатство, и сродников знатных. Стражду с мужем опальным, скитаюсь. Причина тому — любовь моя, которой не постыжусь перед целым светом выказать. Для меня он родился, а я для него родилась, и нам жить отдельно не можно…

— Сударыня! — понурился Макшеев. — К чему вы это?

— А к тому, — отвечала Наташа, — что ежели вы честный человек, то скажите, не таясь: куда везти нас приказано?

— На место Меншиковых… в Березов! От города Касимова, что зарос крапивою и лопухами, отплыли уже водой — Окою. Красота-то какая по берегам! Воля вольная, леса душистые, цветы печальные, к воде склоненные. Холмы владимирские, чащобы муромские, говорок волжский… Мимо Нижнего — уже Волгою — на Казань выплыли: пошли места вятские, загорелись во тьме костры чудские, сомкнулись над Камой сосны чердынские… И завелся друг у Наташи — большой серебряный осетр, весь в колючках. Купила она его у бурлаков за копейку, да пожалела варить рыбину. На бечевке так и плыл за нею.

— Плыви, милый, — говорила Наташа, на корме сидючи, — доплывем с тобой до Березова, там я выпущу тебя на волю…

Но солдаты ночью того осетра отвязали и съели:

— Не сердись, боярышня: за Солями Камскими река кончится, и повезем вас телегами через Камень Уральский…

О господи! С камня на камень, с горы на гору, да все под дождем; кожи колясок намокли, каплет. Трясет обоз через Урал, расстается душа с телом. У старой свекрови Прасковьи Юрьевны отнялись руки и ноги, ее по нужде лакеи в лес носили. А каждые сорок верст — станок поставлен в лесу (хижина, без окна, без дверей). Наташа вечером как-то в станок вошла, да в потемках не разглядела матицу — так лбом и врезалась, полегла у порога замертво. Солдаты ее отходили, а потом сказали:

— Эх, боярышня, горда, видать: не любишь ты кланяться!

— То верно, — отвечала Наташа, опамятовавшись, — меня еще тятенька мой, фельдмаршал, учил, чтобы всегда прямо ходила…

Тобольск — пупок сибирский. Стал тут Макшеев прощаться.

— Здесь вам стража худая будет, — горевал капитан. — Они привыкли с катами жить. А на острову Березовом вода кругом, ездят на собаках, избы кедровые, оконца льдяные. И ни фруктажу, ни капустки не родится. Калачика не купить, а сахарок пуд в десть с полтиной, и того не достанешь… Прощайте же!

Поджидал ссыльных на берегу новый чин — в епанче солдатской да гамаши на босую ногу. Назвал себя капитаном Шарыниным, всему имуществу Долгоруких опись учинил. Тут солдаты набежали, будто дикие, стали тащить девок на берег, спрашивали — кто такие? Наташа мучилась — все географию вспоминала, да отшибло ей память, никак было не вспомнить — что за река течет?

— Дяденька, — спросила капитана, — какая река это? Шарынин как заорет на княгиню:

— А тебе для ча знать? Река она секретная, по ней злодеев возим туды, куды Макар телят не гонял… Тебе скажи, как река прозывается, так потом греха не оберешься. Или ты «слова и дела» не слыхивала? Что о реке-то задумалась?.. Плыви вот!

И поплыла Наташа по этой реке — долго плыла и вспомнила:

— Господи, да это ж — Иртыш-река, а затем Обью потечемся…

Шарынин-капитан отозвал ее однажды в сторонку.

— Книги-то, — спросил, — какие-либо имеешь ли?

— Нет, сударь, все книги на Москве остались.

— Но в лучше, — шепнул капитан. — У меня тоже была книжка одна. Про святых разных и чудеса ихние… Так я не стал беды ждать: до первой печки донес и сжег, чтобы никто не видел!

— Зачем же? — спросила Наташа, смеясь.

— А так уж… — приосанился капитан, берега оглядывая. — Ныне и без книг время гиблое. Бойся, молодица, слова устного, но трепещи слова писаного…

Так они и приплыли — с большим страхом. Провели их в дом. Хорошо срубленный, кедровый. Катька (невеста порушенная) воздуха талые понюхала, плесенью они пахли, и сказала:

— Лучшие комнаты мне будут… А кто здесь до меня жил?

И присела в ужасе, когда ответили ей:

— Проживала в этих комнатах государева невеста, княжна Марья Меншикова… А могилка ее вот тут, недалече. Видите, крест на бережку покосился? Там-то и легла навеки царская невеста!

* * *

Вот уж кто давно не ждал от судьбы милостей — так это Густав Бирен, младший брат фаворита царицы. Еще в Митаве приобрел он себе «гобой любви» и дул в него с утра до позднего вечера…

В польской Саксонии затерялся на постое гордый полк ляхов-панцирников, а в полку этом совсем пропал бедный Густав. От голода и безначалия разбежались солдаты — некого мунстровать стало. Ходил Бирен по улицам, наблюдая — как едят люди. Разно ели. Один индюшку, другой полбу, а иные жарят что-то. Нет, никто не угостит Бирена, еще и собаку на него спустят — гав, гав, гав!

Постирав в реке лосины свои и латы мелом начистив, бедственно размышлял Густав Бирен о системе польских налогов (дело в том, что сейм Речи Посполитой был ему много должен): «Вот если соберут доходы поголовные, можно будет в трактир сходить. С дыма расплатятся — куплю себе зубочистку, какая у пана Твардовского! Ну а если и с жидов соскребет сейм деньги — тогда…»

Бах в дверь: явился в регимент пан Твардовский в жупане атласном. Бросил на стол перчатку, и стукнула она (железная). Потом пошевелил пальцами (тонкими, душистыми) и спросил:

— Ты, вонючий босяк, кажется, и есть Бирен?

Сознаться было опасно: а вдруг бить станут? Но все же курляндский волонтир сознался… да, он — Бирен.

— Как? — воскликнул пан Твардовский. — И ты, немецкая скотина, еще находишься здесь?

— А разве панцирный полк выступил в поход без меня? Неужели, играя на «гобое любви», я прослушал трубу регимента?

— Впервые вижу такого олуха, — сказал Твардовский, просовывая пальцы в железо боевой перчатки. — Ну сейчас я тебя спрошу, мерзавец: кто был твой родитель… Отвечай!

— Он служил конюхом у герцога Иакова, а потом герцог Иаков доверил ему собирание шишек в лесу для каминов своего замка… И этим мой отец достиг признательности!

— Братья твои… кто? — потребовал ответа Твардовский.

— Старший мой брат Карл служил в армии русских и сдался в плен королю Швеции. Но из Швеции он бежал куда-то дальше, и где он ныне — того роду Биренов неизвестно…

— Еще есть у тебя братья? — поморщился пан Твардовский.

— У меня есть брат средний… Эрнст Иоганн Бирен, он служит при Курляндской герцогине Анне Иоанновне, которая…

Пан Твардовский — словно и ждал этого! Схватил он мокрые лосины, ногой поддал в сверкающий самовар панциря. И выбросил их за двери. Бедный Густав не успел опомниться, как вслед за латами уже и сам вылетел на улицу.

— Польский сейм, — сказал Твардовский, — не намерен и далее сорить деньгами на таких паршивцев! Убирайся…

— Вельможный пан региментарь, — разревелся Бирен. — Разве я могу отвечать за своих братьев? Но вы не спросили меня о матери. А моя мать — знатного рода, урожденная фон дер Рааб!

— О да! — загрохотал пан Твардовский. — Не она ли помогала твоему отцу собирать в лесу еловые шишки? Уходи прочь. Польский сейм не знает, как ему прокормить истинных Пястов…

— Куда же я денусь, добрый пан региментарь? — хныкал Бирен. — Вы бы знали, как я люблю наш славный панцирный полк!

— Выводи свою лошадь, — велел Твардовский грозно.

— Моя лошадь заложена в корчме…

Что ж, — отвечал региментарь, — тогда уходи петком!

В одну руку — лосины (еще мокрые), в другую — латы (с утра наяренные), и Бирена выставили из регимента. Он зашагал в Россию, играя себе на унылом «гобое любви». Бирен уходил, оставляя свое жалованье польскому сейму — деньги «поголовные», деньги «дымные», деньги «жидовские» и прочие.

«Все равно, — думал, — в полку некого было мунстровать!»

…На коронацию Анны Иоанновны бедный Густав запоздал: он получил все милости отдельно от других — гораздо позже.

* * *

Но еще до раздачи милостей Анна Иоанновна часто совещалась с Остерманом. Оба они, настороженные, прислушивались.

— Кажется, не ропщут и никто по Долгоруким не плачет.

Главным в Комиссии о винах Долгоруких был Остерман (описи имущества составлял, на цепи сидя, Иогашка Эйхлер). Не было Остерману отбоя от Бирена — сначала робко, потом настойчивей он требовал крови Василия Лукича Долгорукого…

— Анхен, — рыдал он и перед Анной, — доколе же осужден я страдать от жгучей ревности?

— Уймись, — отвечала Анна Иоанновна, — с Лукичом амуры — то дело прошлое, а Густав Левенвольде умен и ко мне доверителен…

Тихо и печально было в доме фельдмаршала Долгорукого, когда в покои ветерана вошел почтительный Егорка Столетов:

— До вас братцы, Михаилы Владимировичи, прибыли… Скрипнули двери за спиной — это брат вошел.

— Вот, Миша, — сказал ему фельдмаршал. — Нас вроде бы не трогают, а Григорьевичей по кускам рвать стали. Говорил я тогда — не след фальшу писать. А они нас не слушались — писали.

— Про письма фальшивые при дворе не ведают, догадки строят, — ответил Михаил Владимирович. — Зато мы с тобой, брат, кондиции начертывали. А ныне это дело облыжное, не помилуют!

— Да и Лукич писал, — задумался фельдмаршал. — Тут вся Москва в чернилах по уши плавала: всяк сверчок на свой лад трещал. Знать, время Руси пришло — о гражданстве своем печься…

Замолкли старики братья (обоим 130 лет).

— А я вот, — тихонько сообщил Михаил Владимирович, — пришел прощаться, братец… Посылают меня в Астрахань на губернаторство. Боюсь — свидимся ли когда еще? Не убили б в дороге!

— Эх, брат, близки мы к порогу смертному… И чудится мне, что русским людям более в вождях не бывать. Бирен царицу подомнет, Остерман в политиках властен, Миниха в дела воинские вопрягут, а при дворе всем роскошам паскудным Левенвольде потакать станет… Куды нам деться? Лай не лай, а хвостом виляй!

— Хвостатых у нас много, — без улыбки отвечал брату фельдмаршал. — Вилять умеем… Прихлебателей придворных не счесть, низкопоклонны вельможи наши, и с того мне весьма горестно, Васенька!

Хотели старики Лукича навестить, но дома его уже не застали: отбыл по слякоти до Тобольска, ни с кем не простясь… Уже не «маркизом» сиятельным, а странником-горемыкой ехал Василий Лукич Долгорукий управлять сибирскими просторами. Мучился дипломат, изнывая в обидах: «Ведь прилег я, прилег к ней! Неужто и любовно не милует? Мне ли в Тобольске дни проводить?..»

До самого Переславля-Залесского проезжал Лукич, словно король, — путь лежал через владения, ему же принадлежавшие: в своих деревнях и усадьбах дневал, обедал и ночевал. Путь до Тобольска далек… Но вот по ростепельной жиже в сельце Неклюдове нагнал Лукича подпоручик Степан Медведев.

— Ведено заворачивать! — сказал. — Да кавалерию снять…

Василий Лукич не спорил, но хитер он был. Перстень, какому цены не было, с пальца стянул — офицеру на мизинец продел:

— А теперь, братец, скажи — что знаешь? Мизинец гордо отпятив, отвечал подпоручик:

— Всех Долгоруких разогнали уже. Кого и на воеводство ставили по указам сенатским, всех расшвыряли по углам. Даже в матросы на моря персицкие! А баб ваших стригут насильно в монастырях с уставами жестокими…

— Владимировичей-то… тронули? — притих Лукич.

— Михайлу-князя, что в Астрахань был послан, уже завернули с дороги в ссылку. Остался на Москве лишь фельдмаршал Василий Долгорукий, да адъютант его — Юрка Долгорукий… Езжай и ты!

Поехал Лукич под конвоем, и привезли его в деревню Знаменскую. Бумаги и чернил лишили, даже в церковь не пускали, бриться не давали. Забородател Лукич. Как мужик стал, а борода уже седая… Однажды ночью разбудили его — охти, горе! Понаехали с факелами солдаты, велели одеться теплее. Все, что было при нем, забрали. А на дворе уже возок стоит — весь из кожи.

Посветили Лукичу факелом: «Садись и забудь себя!» А офицер иглу цыганскую взял с ниткой суровой, дегтем смазанной, и сказал так:

— Две дырки для тебя остались, князь: одна — для еды, а другая понизу, куда нужду в дороге справишь… Ну, прощай, князь!

И стали заживо его зашивать в кожаном том возке. В одну из дырок, в нижнюю, долго видел Лукич, как стелется под ним дорога. Сначала — с травкой зеленой, потом — снег, снег, снег… Наконец и этих дырок не стало: закрыли их снаружи. Здорово качало тогда Лукича и плескались волны… «Куда везут? Не утопят ли?»

И вот вспороли ножом толстую кожу:

— Вылезай, раб божий.

— Где я, люди? — спросил Лукич.

— Ходи в двери, — отвечали ему монахи.

Но дверей не было, а была в земле яма. Колодец!

— Прыгай, родненький, с богом… Бог тебе судья. Перекрестился Лукич и прыгнул: нет, не колодец это, а «мешок» каменный. Таким ознобом вдруг ударило от земли, что затрясся князь от лютого холода. И дрожал так — год за годом…

Это была тюрьма Соловецкого монастыря в Белом море!

* * *

А дворы иноземные, сообразуясь с реляциями прошлыми, запоздалыми, все слали и слали на Москву подарки князьям Долгоруким! Тут их быстро растаскивали фавориты новые — братья Левенвольде, Бирен со своей горбуньей, Ягужинский и Марфа Остерман. Все, что было примечательного, забирала в свои покои сама императрица. Подарками из Вены особенно довольная, в частной аудиенции с послом германским, Анна Иоанновна заявила графу Вратиславу:

— Уж больно мне собаками Вена угодила, век не забуду… От Остермана извещена я, будто королевус ваш хлопочет о войске русском для нужд великогерманских! И то я помню, цесаря вашего в печали не оставлю: коли война разразится, Россия свой долг дружбы исполнит… Пришлем корпус с оружием наилучшим!

Себя вдовица тоже не забывала. Все земли и всех мужиков, кои ранее за Долгорукими были, она на себя перевела, и стала русская императрица самой богатой помещицей в России.[10]

— От врагов моих, — сказала, — мне же и прибыль великая!

Глава 28

Вот уж когда поела она буженинки — всласть! Ломти, такие сочные, бело-розовые, были посыпаны тертым оленьим рогом.

— На Митаве-то, — говорила, радуясь, — такой не едала. Ну и буженина… Хороша! Девки, а вы что там умолкли? Пойте мне песни…

Фрейлины запели, и Анна Иоанновна запила буженину венгерским — тем, серебристым, что из Вены привезено (спасибо королевусу Карлусу!). Близился день коронации — день милостей. Отовсюду по весенней травке сползались на Москву нищие — мутноглазые от голода, в рубищах, босые, язвенные, оспенные, паршой покрытые, с кровавым колтуном в волосах… Шли и шли — прямо на Красную площадь, и разлегались на земле — чаялись милостей. Фонтаны с вином еще не прыскали, зато от кухонь кремлевских уже пахло мясом жареным… Поесть бы мясца! Вот и стекались нищие.

Очень уж хотелось Анне Иоанновне, чтобы на коронации почтил ее князь Кантемир одою славной, даже намекала Антиоху:

— Больно уж твои рифмы хвалят, князь. Сложил бы что для меня, а я бы — послушала. Тебе в честь, мне в радость!

Галантный камер-юнкер изощрялся в ретирадах:

— Брался я за перо, государыня, но Фебус перехватил руку мою, воскликнув при этом: «На что дерзаешь, безумный? Нетто же мощен ты, презренный, восхвалить столь великую Анну?..»

Анна Иоанновна подбадривала Кантемира:

— А ты гони этого Фебуса в шею! Чай, своя голова на плечах имеется… Коли желаешь меня восхвалить — так и восхвали!

Но хитрый Кантемир уже скользил по паркетам к дверям:

— Боюсь, что и великий Буало пред тобой, государыня, впал бы в похвалы грубейшие, штиль высокий свой растеряв. Так не лучше ли мне молчати, нежели похвалы одни писати? Да и перо мое, государыня, более язвы светские ковырять привыкло…

Спасибо Феофану Прокоповичу — тот, как всегда, не уклоняясь, выручил — воспел ее вдовство:

Прочь, уступай прочь

Ты, печальная ночь!

Коликий у нас был мрак и ужас!

Солнце — Анна — воссияла,

Светлый день нам даровала.

Богом венчанна,

Августа — Анна,

Ты — наш ясный светик,

Ты — красный цветик.

Ты — красота,

Ты — доброта,

Ты — веселие велие…

Да вознесет бог

Силы твоей рог!

Очень хорошо читал Феофан — старался, плакал и ногу царицы лобызал с трепетом. За это ему Анна Иоанновна перстенек (в двенадцать тысяч рублей) подарила:

— Умилил ты меня, владыка, стихами! Век того не забуду…

— А с просвещением-то каково, матушка, станется!

— Будет, владыка. Всем будет просвещение, — обещала Анна. — Засветимся мы с тобой разумом… Погоди вот только малость: дай время злодеев всех извести со свету! Да милости оказать…

Москва ожидала милостей от царицы, когда она корону на себя возложит. И вот — 28 апреля — грохнула пушка над столицей, призывая знать ко двору, и заблаговестили колокола. А когда Анна Иоанновна из-под сени собора Успенского выехала, то на всем пути своем к могилам предков бросала она в народ жетоны, а два кавалера — Бирен и Левенвольде — состояли при ея величестве, на мешках с жетонами сидючи…

— Гей! Гей! Гей! — кричала Анна нищим. — За меня радуйтесь!

На верху колокольни Ивана Великого отворили инженеры баки винные. Со страшной высоты поднебесной ринулось вино по трубам, взметнулись фонтаны посреди Красной площади. А на рундуках, сукном обтянутых, уже возложили быков жареных, начиненных дичью. Нищие тут воспряли от земли сырой — кинулись, словно бешеные, вмиг растерзали быков в куски мелкие, горячее мясо жгло им руки, бежали к фонтанам, ладони под струи вина подставляя…

Начинались милости. Первым под эти милости Остерман угодил: из барона сделался он графом; Семена Салтыкова не знала, куда и посадить: возомнил старик, даже в Сенат не пожелал, тогда его Анна подполковником гвардии определила; Черкасскому — голубую ленту дала; Трубецкого-заику — в кавалеры андреевские; князя Ваньку Барятинского — в генерал-лейтенанты; Татищев не только чин, но и тысячу мужицких душ получил; Антиох Кантемир — сразу четыре тысячи душ… Ух, как душно было во дворце!

Теснились, шептались, топтались — и все разом гадали:

— А место-то обер-камергерско… Кому быть на месте том?

Бирен, преклонив колено, стоял возле престола — ждал.

Анна Иоанновна волновалась, в сторону Голицына поглядывая.

Стихло все… Даже платья дам не шуршали.

— Особливо нам любезный, — начала Анна басом, — Яган Эрнст фон Бирен, чрез многие годы будучи при комнатах наших, столь похвально к нам поступал, что его квалитеты и поступки редкостные были нам радостны… — Перевела дух, снова на Голицына глянув. — За что и жалуем его в свои обер-камергеры!

И вспыхнула в руках Анны красная лента. Муар так и струился, так и стекал меж толстых пальцев. И через левое плечо Бирена она ту кавалерию перекинула… Поднялся Бирен с колен, и все разом задвигались, заскребло тут многих, больших и малых мира сего. Засвербило русские сердца, даже Трубецкой скуксился. Шутка ли! Бирен уже кавалер ордена Александра Невского и обер-камергер: теперь, по чину придворному, вставал Бирен в ранге одном с российскими фельдмаршалами…

Москва вечерняя — вся в сверкающих огнях. Взлетали над дворцами фейерверки, бились, плеща свежо и пьяно, винные фонтаны у домов посольств иноземных. И только испанский посол фонтана у себя не завел, чем сильно разобидел императрицу. Даже Мардефельд, скупердяй вечно голодный, посол прусский, и тот винишком Москву побрызгал. Что это дука скупится? Рейнгольд Левенвольде отыскал в толпе гостей герцога де Лириа, выразил ему неудовольствие Анны. В ответ на это герцог склонился, и долго качался на груди иезуита тяжелый туассон «золотого тельца».

— Передайте ея величеству, — отвечал де Лириа, — что мой король не скряга! И вина для простонародья русского ему не жаль. Но моему королю неизвестно, сколь ужасно изобилие нищих на Руси, и потому я, своей волей, от фонтана отказался, дабы нищих ваших посильно милостыней одарить…

Анну Иоанновну обожгло таким ответом, велела она указом всех нищих разом устроить: «…усмотрели мы, что нищие прямые без всякого призрения по улицам валяются, а иные бродят… повелеваем немедленно тунеядцев из богоделен выслать или определить в работу, а прямых нищих в богодельни ввесть!» Согласно указу, одних нищих из богаделен вывели. А других нищих с улицы в богадельни ввели. И долго потом удивлялись, что не стало нищих меньше — даже больше их развелось…

Только единожды, среди празднеств шумных, вспомнила Анна Иоанновна и о мужиках:

— Бейте в барабан указ мой: разрешаю крестьянству российскому рыбкою торговать свободно…

На этом «милости» и прекратились. Но зато уже больше никогда не прекращался праздник при дворе. И длился он, этот праздник, все долгие десять лет!

* * *

Третьего мая обедала она в Грановитой палате за столом-циркулем, посреди коего стояли две статуи из серебра, извергая воду чистую. Для того были бассейны устроены, а в тех лоханях, изнутри золоченных, плавали разные диковинные рыбы. Несли к столу кабаньи головы, варенные в рейнвейне; изогнув длинные шеи, лежали на блюдах жареные лебеди…

Анна Иоанновна, в ладошку рыгнув, спросила у Остермана:

— Чур, не пужай меня, граф, но шепни на ушко по секрету и честно: есть ли у меня деньги?

— Пока еще есть… Пока! — отвечал Остерман шепотом.

Из-за спины Анны нагнулся к ней блистательный Бирен с приятной улыбкой на красных выпуклых губах.

— Анхен, — шепнул умилительно, будто в самое сердце голосом проникая, — мы совсем забыли о Лейбе Либмане, а его ведь можно при деньгах определить, ибо этот маклер толк в них понимает.

— Придумай чин ему сам, — сказала Анна… Бирен вечером утешил Лейбу Либмана:

— Маклерство твое при дворе одобрено, и отныне ты будешь обер-гофкомиссаром при мне и при царице… Целуй же руку!

Бирена навестил недовольный и злой барон Корф, с бранью швырнул на стол золотой ключ камергера:

— Я не затем сюда приехал… Бессовестные обманщики! За все, что я сделал для тебя и для герцогини, вы могли бы расплатиться достойно… Я не дурачок, чтобы баловаться вашим ключиком!

Бирен куснул ноготь, придвинул свечу: опять заусеницы.

— Милый Корф, — засмеялся он. — Не надо было тебе соваться в постель, которая не для тебя нагрета.

Корф был человек независимый и отомстил Бирену ужасно.

— Ах, вот ты о чем?.. — сказал он. — Но я думал, что где спят двое мужчин, там всегда найдется место и третьему!

— Чего ты хочешь? — обозлился Бирен, вскакивая.

— Не ты ли, — спросил его Корф, — хвалил меня за ум еще на Митаве? А Блументрост хотя и президент Академии наук, но совсем пропал в селе Измайловском, и кресло его в Академии, считай, не занято… Поверь, я сумею навести порядок в делах научных!

— На кресло президента Академии найдутся и умней тебя!

— Например, я! — раздался голос от дверей, и вошел Кейзерлинг, все слышавший, учтиво поклонился Бирену…

— Да, — подхватил Бирен. — Кейзерлинг не глупее тебя;

Корф.

— К тому же, — добавил Кейзерлинг, смеясь лукаво, — я не слыву таким безбожником, как ты, негодяй Корф…

Корф в бешенстве схватил со стола ключ своего камергерства:

— Черт с вами! Но этот ключ послужит мне еще отмычкой, чтобы открыть ворота в чистилище. И тогда все силы ада…

— Тише, тише! Ты погубишь себя кощунством. Корф ушел, а Кейзерлинг сообщил Бирену:

— Там пришел к Левенвольде один русский… Сумароков! Просит аудиенции. А на руках и на ногах его — следы от кандалов. Пройди же, Эрнст, узнай, что надо ему от нас…

Анна Иоанновна встретила Бирена — растерянная.

— Подумай! — заговорила. — Сумароков явился за своей долей. Милостями-то своими обошла я его, совсем запамятовав.

— Но Сумароков, — напомнил Бирен, — камер-юнкер двора Голштинского… Он в услуженье у «ребенка кильского».

— Чертушка! — вырвалось у Анны. — Я видеть не желаю никого из этих людей… Но он же посрамление за меня принял!

— В чем дело? Откупитесь, — посоветовал Бирен… Анна Иоанновна открыла шкатулку: плотно-плотно, словно поросятки, лежали там сытенькие мешочки с золотом.

— Вот ровно тысяча, отдай ему — на лошадей. Бирен половину золота отсыпал в свой карман.

— Лейба, — сказал он Либману, — я не хочу встречаться с этим человеком… Отдай ему — на апельсины.

Лейба отсыпал и себе — золотой «поросенок» сильно отощал.

— Вот тебе… на пудру! — сказал он Сумарокову.

* * *

Петр Спиридонович Сумароков те сто рублей («на пудру») прогулял и пошел в караул на заставу. Ботфортов не сняв, лежал на кровати, смотрел, как клоп из щели выползает. «Ягужинский-то, — размышлял с похмелья, — тоже клоп хороший… О сватовстве и не заикается более. Конешно, ему теперича другого зятя надобно — плетьми не дранного! Человек-то он самобытный, в генерал-прокуроры — вон куды опять залетает…»

Вечерело над Москвою, и все реже скрипели шлагбаумы, приезжих в город пропуская. Пришел капрал в мятом картузе, раскурил у камелька трубочку турецкую:

— Чего маешься, Спиридоныч? Дело твое дворянское, привольное. Сходил бы до кабачка — проезжих не станет к ночи.

— И то дело! — Сумароков скинул ботфорты с кровати, пальцем клопа раздавил и шляпу надел. — Коли кто проедет на Москву, так задержи его до меня: сам в книгу не вписывай… Я скоро!

В трактире органные вздохи послушал, винца выкушал, и так стало скушно, хоть беги. Клопа к чему-то вспомнил: «Ну и вонютный же!» И остатками вина руки себе сполоснул… А фартина — не приведи бог: окраинный кабак, позадворный, кого тут только нету! Девы блудные, солдаты да служивые, сошка мелкая, строка приказная. Тяжело хмелел над кружкою Сумароков…

По соседству с ним пили да горланили всякое:

— Ныне волю немец забрал. А куды нам, православным?

— То гвардия, то бояры… Изводу на них нету!

— Они, подлые, под немца Русь подвели… Пальцы солдат — в корявинах. Черные от земли и железа. Лица — синие. Порохом жженные, морозами луженные. Усы мокрые, зубы с желтизной. А у подьячего люда — скулы подбитые, пальцы чернильные, волос на затылке ершистый. Иные, кто побогаче, те косы в кожаные кошельки прячут, и трясутся кошельки на загривках…

— И тое зло, — кричали пьяницы, — нам не искоренить! Немец, будто угодье из печи дырявой, так и сыплет на Русь, так и шуршит. Нешто мы, русские, в своем дому не хозяева?..

Два молодца свистнули, руками дым табачный развели:

— Ты болтаешь словесе мятежные? А ну — пошли… И рвали за руки от стола, пролили пиво. И плакал при всех человек приказный, всеми битый сызмала, в чернильных пятнах.

— То правда! — кричал. — А ты одежонку мою не раздирай. То правда, что власть чужая идет… Так отпусти меня — русского!

Сумароков шпагу выхватил да по лампе, да по другой…

Темно стало в кабаке — свист и Грохот, визжали бабы. И тем сыщикам царицы он шпагою колотье немалое учинил. Бил не до смерти, а так — чтобы проняло: воткнет шпагу и быстро выдернет.

— То правда! — кричал, ярясь, тоже. — И ты людишек за правду не рви… А то, побойся, я свистеть стану: живыми не выйдете…

Приказного не стало — уплыл до дому, счастливый, что с крючка сорвался. Сумароков на заставу ушел, качаясь и заборы ветхие обтирая. А на заставе — проезжий (записи в книгу ждет). Сам в чине непонятном. Не человек, а — обрубок от человека. Весь шрамами разрисован, такого даже не придумать. Глаз один вытек, левое ухо отсутствует — только дырка. На руках в пальцах большая нехватка. А изо рта дым клубами валит — инвалид этот курит.

— Карл Бирен, — себя назвал, а паспорта не показывал: видать, бумаг не имеет… (Человек явно подозрительный!) Сумароков в книгу приезжих заглянул, сказал:

— Не самозванец ли ты? Что-то много вас, Биренов, по России тут шляться стало. Вчера вот еще один проехал, по имени Густав из войска ляхов-панцирников… А ты — что за птица?

И стал его молотить. Так лупил — аж самому сладко было, И того Бирена (истинного или самозваного) он с заставы выкинул. Инвалид из лужи грязной восстал и пошел куда-то… Петр Спиридонович — со зла! — даже в книгу его не вписал.

Но это был и впрямь Бирен — старший брат фаворита царицы. Тот самый, который служил в армии Петра, сдался в плен шведам и долго пропадал в таинственных нетях. Теперь объявился! Долго еще ждал Сумароков беды от до-ношения — от немцев. Но Карл Бирен был скотиною упрощенной жизни. Казарменный выкормыш, он доносов не признавал. И к побоям так приучил себя, что даже не замечал их. И никак не мог понять — почему их замечают другие…

— Одним ухом больше, — говорил он, — одним ухом меньше. Какая разница? Важен сам натуралий!

Карл Бирен, как и младший брат его Густав, тоже опоздал к раздаче высоких милостей. Они достались им позже — в избытке.

* * *

Остерман ужасно боялся — как бы Ягужинский не стал вновь генерал-прокурором. Бирен же, напротив, возжаждал иметь человека, который бы обломал клыки этому «вестфальскому оборотню».

— Это же так просто! — убеждал Либман обер-камергера. — Вы сажаете Ягужинского повыше, они там, наверху, расшибут себе лбы. Не будет ни Остермана, ни Ягужинского, а останетесь в России только вы, изящный господин мой.

— Но я вперед не лезу, — отвечал Бирен. — Мне замечательно и в тени престола моей повелительницы.

— А мне чудесно за вашей спиной… Я тоже, как и вы, обожаю прохладную тень. Только одни дураки жарятся на солнцепеке!

В одну из ночей, майских, душных, долго не мог уснуть Бирен.

— Чего маешься, друг мой? — спросила императрица.

— Пора… в Петербург, — сумрачно ответил Бирен.

— Эва! — смеялась Анна Иоанновна, ласкаясь к нему. — Да вить комаров там много и дух гнилой… На што тебе?

— Не мне, а — вам… Петербург — крепость. Там хорошая тюрьма. Там флот. Там Миних, который не даст нам погибнуть.

— Да там и дворца-то для меня нету, — зевнула Анна.

— Зато там нет и… Москвы! — вздрогнул Бирен. С этого дня Анна Иоанновна стала поговаривать о переезде.

Глава 29

Саранск — городишко дохлый, лежит в песках на отшибе губернии под началом Казани, приписан к провинции пензенской. На берегу желтой Саранки-реки — башни да частоколы гниют, еще от времен смутных (ныне тут выпас свиной). Великое разорение Саранск испытал в приход ватаги Стеньки Разина — с тех пор многое осталось порушенным. Округ города мордва жила — по лесам темным она прилежно у диких пчел бортничала…

Воеводствовал на Саранске Исайка Шафиров, к людям он прост бывал, и саранчане за это сами его медом мазали. «А по мне, так и живите! — добродушничал воевода. — Чего с вас взять-то? Чучела вы… А за медок благодарствую!..» В погожий день поехал как-то Исайка Шафиров на пригород Шишкеев одну бабу за блуд пристыдить, да левая пристяжная вдруг засбоила — глядь: подкова напрочь.. — туды-т ее в гвоздь!

— Тпрру-у, нелегкая… Эва, кузня рядом, заворачивай. Завернули. А у кузницы знакомца встретил — Ивана Лебедева, что был камерир-фискалом: он по чину в народе лишние деньги сыскивал и в казну отбирал их. А потому как лишних денег в народе никогда не бывало, то рвал их кровно — после него пусто бывало… Тут же у кузни и сын саранского попа был — Кононов (тоже Ванька).

Камерира никто не подначивал — сам начал жалобы петь.

— Вот, — говорил Лебедев, — фискалов коли за штат задвинут, так что будет? Худо будет… Кто доносы писать станет?

— Была бы шея, — мигнул кузнец Шафирову, — а чирей вскочит! Донесут и без тебя, камерир, в лужу не уронят небось.

А попович Кононов в крапиве сидел — на солнышке.

— На што, — сказал, — простолюдству сыск ваш? В чинах, счетовод, ходишь, а того не знаешь, что в народе бормочут…

— А что бормочут-то? — навострился фискал Лебедев.

— Да воры вы, татарва поганая! — сказал попович. — Курица ишо не снеслась, а вы уже картуз под хвост ейный пихаете. Яйцо то в казну царскую ловите. Вот, к слову, и присяга опять же…

— Берегись, дурни! — ухнул кузнец молотом.

— Сначала отечеству сягали, — молол попович, — потом Анне-матке сягать стали… В конце ж всего — кто встал над Русью?

— Бирен встал! — ляпнул кузнец грубо. — Молчи, сын поповский, так тебя растак, коли умней тебя люди, и — помалкивают!

Шафирова в беседу, словно порося в лужу, так и повело.

— В огонь бы все эти присяги! — заговорил воевода открыто. — Прынцесса митавская натаскала на Русь сволочей, никому не ведомых. Теперь бароны немецки, мать-размать, станут шкодить…

Кузнец грохнул молотом в железо — брызнула окалина жарко.

— Берегись — ожгешься! — снова гаркнул кузнец.

— Дойдет дело, — говорил попович, — что и Бирену сягать нас заставят. Жаль, что здесь Саранск, а не Москва… Запалить бы их всех там, будто тараканов, чтоб забегали…

Подкову приладив, кузнец потом в сторонке шепнул Шафирову:

— Эх, и глуп же ты, воевода! Сколько раз я кричал «берегись», а тебе все нипочем. Ведь его дело — фискальное, доносное!

— А мое — праведное, — отвечал Исайка, на козлы взбираясь.

— Воевода, воевода… — пожалел его мужик. — Ныне правда-то по канату ходит и милостыню собирает…

* * *

Дни над Казанью тоже стояли погожие, но Волынский сердцем обуглился: жена его помирала, дети сиротами оставались. И врачей на Казани нету — беда, беда, беда! Кубанцу он сознавался:

— Зачерствел я… то верно, Базиль! А вот детишек малых люблю и греюсь возле их душенек чистых… С чего бы так? Ведь, как подумаю, небось и эти гнидами будут?

Артемий Петрович голопузых любил, правда. И не только своих — чужаков примечал тоже. Бывало, солдатское дите встретит на улице, рубашку ему задерет от пупка, да — к носу приставит:

— Ну, — скажет, — дуй сильнее… сейчас все зеленухи выбьем!

И, нос дитяти опустошив, пойдет грозный губернатор далее…

Волга протекала вширь, и сверху (от Нижнего Новгорода) плыли по самотеку плоты. А на плотах тех были сделаны крестовины из бревен, и, продетые крючьями под самые ребра, качались над водой разбойные люди — гулящая вольница. И так месяцами, пока не ударит ледостав, плыли они до самой Астрахани — в Гилянь, в самую-то соль, в самую-то бурю каспийскую… Иные из гулящих еще долго на крючьях жили; насупротив Казани всегда орать начинали, от жажды мучаясь («…посередь великой воды они той малую толику себе просили…»).

Артемий Петрович с утра в Адмиралтейство уехал — на верфи: там сегодня новый гортгоут спускали. Особое суденышко, чтобы на нем за разбоем волжским следить, а кораблик тот — с пушечкой. Канат рубанули, гортгоут плюхнулся в воду, матросы «ура» крикнули. Казанские подьячие вдруг набежали из кустов — и все с ведрами. Давай со слипов сало снимать. А сало то, по которому корабль на воду съехал, всегда — по закону — в матросский котел шло. Флотский народ от обиды такой в драку ринулся. Волынский — туда же (с дубиной). В драке не разобрались, и губернатору здорово нос расквасили…

— Да я же за вас! — кричал Волынский, досадуя. — За вас я…

— За нас, — воодушевились подьячие с ведрами.

— Врешь — за нас! — бились насмерть матросы… И, пока дрались, все сало стекло в землю; Волынский сплюнул. «Ну и дураки!» — сказал и домой поехал… А дома его камерир-фискал Лебедев уже поджидал — с доносом.

— Так. — Волынский поношение принял. — А на кого кричишь?

— Кричу на воеводу Исайку Шафирова и поповского сына Ивашку Кононова, а в чем они винны, тому изъяснение мною учинено…

Волынский бровями поиграл, пальцы в замок выгнул.

— А ежели врешь? — спросил. — Тогда как?

— Мне завсегда поверят, — не уступал Лебедев. — Потому как человек я фискальный, в доносах тех руку набил себе. Еще при Петре Алексеиче, царствие ему небесное…

— Да ведь царствие-то небесное, — намекнул Волынский, — по суседству с адом лежит… Иль не знаешь? Фискал ты бывый, да будет нос сливой! Нешто тебе, человечек, людишек не жалко?

— А куды деться? — обомлел Лебедев. — Фискальное дело похерят вскорости. А взамен, сказывают, снова Тайную канцелярию подымать станут… На жисть-то где взять? Может, и меня, по опытности, к делам пытошным определят. Вот оно и славно получится!

Волынский подлость фискальную на стол положил:

— Посиди, праведник… Да повремени: может, у меня на Саранск дела до воеводства станется, ты и оказию мне сделаешь…

И — вышел. Кубанца поймал, в угол его затолкнул.

— Наследили мы тут, — шепнул горячо. — Теперь подтереть надобно. Ты, Базиль, и подотри все, когда стемнеет… Чуешь ли?

Лебедева губернатор с темнотой от себя отпустил. Вышел камерир-фискал, а за ним — тенью неслышной, поступью дикой — Кубанец покрался. Топор в руках перевернул да обушком сзади — тюк!

Вернулся калмык, топор осмотрел — чисто, ни пушинки.

— Дело сделано, — сказал Базиль, — а слова не осталось.

Тогда Волынский донос взял, сунул бумагу в пламя свечи, извел подлость в прах. И прах тот в окно выкинул — на ветер.

— Тело-то? — спросил. — Убрал? Или так оставил?

— Собаки его к утру съедят. Или божедомы уберут…

* * *

Божедомы были и на Москве — мужики видом страхолюдные!

Днем отсыпались на печках, а чуть свечереет — глядь, они уже выползают. На животе у каждого — передник из дерюжинки. В руке — по крючку железному. Божедомы этим крючком мертвеца с дороги уберут, собаку забьют и шкуру снимут, не мешкая. А коли ты загулял, не успев еще одежонку свою пропить, так они и тебя могут ковырнуть по башке железкой. Винить ли их за это? Не надо: всяк человек чем может, тем и кормится… Таковы-то дела ночные — дела божедомные!

А безвестных мертвяков, на Москве собранных, свозили под утро за Яузу в «гошпиталь». Там целый городок выстроен: аптека, бурсы для студиозов, бани, дома для слуг, «приспешные» да изба особая, в которой для Николаев Бидлоо пиво варили… Всех покойников божедомы тащили прямо на столы.

— Сорок сороков! — скажут и шлепнут на доски… Это ради «трупоразодрания» (сиречь анатомии). Николае Бидлоо — Быдло — для русской армии хирургов готовил и за каждого выученика по сто рублей с головы получал. Деньги-то какие, подумать страшно, — бешеные…

— Сорок сороков! — кувырк и шлеп на доски… В пять утра (еще затемно) вставали русские студиозы, шли в самый смрад, на гноище. Голодные. Нищие. Босые. «О наука! О матка!» Бидлоо недаром Быдлом прозывали: он плетьми отроков стегал, в карцерах их мучал, лицом в разъятые трупы пихал…

— О наука! О матка — жесточайшая ты!

По сто рублей за каждого получал. А щи ребятам сварят, так он, сволочь поганая, с женою да любовницами придет на кухни и весь жир сверху котла себе в миску сольет. Мол, и так сожрут, а мне, ученому, жиру больше надобно…

— Сорок сороков! — закончили свою работу божедомы.

И тут все услышали тихое журчание: это текло из-под мертвого тела. Сквозь доски. На пол… Студенты заволновались:

— Господин Бидлоо, мертвое тело испускает урину! Тростью помахивая, подошел Николае Бидлоо — прислушался.

— В натуре, — растолковал он научно, — нередки подобные казусы. Иной раз мертвое тело изливает из себя не только пошлую урину, но и святые слезы раскаяния в содеянных грехах!

Только он это сказал, как вдруг «тело» перевернулось на другой бок. Легло поудобнее. И кулак под щеку себе подсунуло.

— О! — воскликнул Бидлоо. — Это тело мне хорошо знакомо. С этим телом однажды я даже пил водкус… Генрих Фик, камералист известный, Коммерц-коллегии вице-президент… встаньте же!

Не встал. Опившегося Фика на телеге вывезли за Яузу — как раз напротив «гошпиталя» раскинулась Немецкая слобода. Был вызван караул и пастор для опознания. «Тело» господина Фика изволило крепко спать. Майор фон Альбрехт, служака аккуратный, велел составить опись вещам, кои при «теле» обнаружатся. Набор мужской галантности был таков: два шарика от бильярда, надкусанный пряник с изюмом и… кондиции, о которых теперь (как о бумагах преступных) даже упоминать было нельзя.

Анна Иоанновна, узнав об этом, так повелела:

— Злодея сего Фика, чтобы ядом конституций не брызгал, сослать подалее. А суда над ним не учинять, яко над человеком иноземным, в Европах известным… Не нужен ли он графу Остерману?

— Бедный Генрих! — отвечал Остерман. — Как давно он, огрубев душою, не посещал нашей кирхи… Ну разве можно немцу соваться в русские дела? Нет, — заключил Остерман, — Фик мне не нужен!

— А тогда, — распорядилась Анна, — допрос ему сделать. Но без пристрастия…

Сие значило — без огня, без плетей, без дыбы. Генрих Фик пробудился и увидел над собой генерала Ушакова.

— Для какого злоумышления, — спросил его Андрей Иванович, — ты приберег сии кондиции ужасные? И показывал ли кому? А кому — назови мне того, не запираясь.

— Ежели ея величество, — отвечал Фик, — в радости первобытной кондиции те одобрила на Митаве, то и греха не вижу в том, чтобы на Москве их прятать. А показывать их не показывал…

— Имел ли ты их в бережении секретном? И покеда в пьянственных заблуждениях пребывал, не читал ли кто у тебя кондиций, а потом, прочитав, не вкладывал ли тебе под кафтан обратно?

Генрих Фик кафтан свой прощупал.

— Увы, — отвечал, — деньги все сперли… Из чего и следует, что кондициями воры пренебрегли, как вещью бесприбыльной… Еще какие вопросы будут?

Генрих Фик, знаток конституций и правлений коллегиальных, был сослан без суда над ним. А майор фон Альбрехт за проворство свое получил от Анны в награду богатое село Котлы[11] в Ижорских землях. В этих Котлах были мужики, там были бабы, телята, гуси, много ягод, сметаны и рыбы… Котлы так понравились Альбрехту, что он теперь так и зыркал глазами: не валяются ли где еще кондиции?

Но чья-то могучая длань вдруг обрушила его на землю.

Это свалил его граф Павел Иванович Ягужинский.

— Скнипа! — сказал. — Самобытную душу сгубил ты… В тех самых Котлах тебя, мерзописца, и сварим, как рака!

* * *

Иван Ильич Дмитриев-Мамонов, зять царицы, был противником самодержавия, и Анна Иоанновна об этом знала. Знала, но зятя своего не отшибешь, и коли ехала куда, то правую дверцу кареты доверяла сторожить Ивану Ильичу. Так и сегодня было: тронулись — вереницей, Анна ехала навестить Дикую герцогиню… Слева скакал на пегой кобыле граф Федька Матвеев, справа на тяжелом коне — Дмитриев-Мамонов в седле мчался. Спереди и сзади карету с царицей охраняли кавалергарды в латах…

— Пади! Пади! — кричали дворяне-форейторы. И тоненько свиристели в лесах золотистые горлинки. Дмитриев-Мамонов вдруг в седле выпрямился, в стремена ботфортами врос, шляпу свою далеко в кусты отбросил и загоготал:

— Ого-го-го-го… Вот так ладно!

Носом вперед он полетел через голову коня. Кавалькада остановилась. Густав Левенвольде подал Анне руку и сказал:

— Смерть скоропостижна, но… она загадочна! Анна Иоанновна посмотрела, как лежит на земле зять ее, течет в пыль кровь из носа, а над мертвым телом, шумно вздыхая, стоит конь боевой — под вальтрапом, волочатся поводья в блестках.

— Никак, отравили? — вскрикнула Анна.

— Безусловно, ваше величество, ибо, садясь в седло, ваш зять был величав и бодр, как всегда… Это — злой умысел!

— Небось они и меня не оставят — изведут!

— Злодеи эти, — продолжал Левенвольде, — конечно, из прожектеров конституционных, и мстят они пока не вам, а людям, которые близки сердцу вашему по родству…

Анна Иоанновна захлопнула дверцы кареты.

— Поворачивай — на Москву!

День был проведен в смятении, за стенкой выла овдовевшая сестрица Параша, билась над мертвым генералом:

— Господи, так и не понесла я… не понесла! Велели доставить во дворец Тимофея Архиповича.

— Поворожи мне, блаженненький, — попросила его Анна.

Юродивый глаголы подбирал иносказательно.

— Движется, движется, движется, — заскакал он по комнатам, под кровати заглядывая. — Креста-то божьего нет, а все черно… И все не нашенское. Мышку-то белую кличь, Аннушка, кличь… И пришли хлебца юродивому, от коего сама в пятницу укусила! Я твой кус к своему кусу примерю… Ай, обида-то какая: мои зубы на твои не лягут. В колокола погоди звонить, звони в бубны! Ничего не поняла Анна Иоанновна, только еще больше стала бояться. Всего — двора, бояр, мужиков… всей России! Явился к ней Бирен, целовал колени, а речь странной была:

— Отпустите меня, ваше величество. Меня не любят здесь, и беда неминуема! Если не пощадили русского генерала, то… Вот! (Бирен держал в пальцах тонкое, как игла, стекло.) Вот, ваше величество, стекло это выловили сейчас из тарелки нашего маленького Карла!

Анне принесли ужин, — но она смахнула его со стола:

— Прочь! Не стану есть. Отрава мне чудится… Рейнгольд Левенвольде быстро сообразил, что надо делать.

— Прикажите позвать моего брата? — спросил вкрадчиво.

— Зови…

Быстрый и ловкий, явился Густав Левенвольде.

— Нет, не было и не будет двора в Европе, — заговорил, — где бы не береглись от крамол и яда! Но я уже распорядился: отныне пищу вам готовить будет кухмистер фельтен, из образованных гастрономов Германии, и… — Левенвольде пальцами пощелкал (из-под манжеты вдруг веером рассыпалась колода карт).

— Говори, — разрешила Анна. — Все говори, что мыслишь.

— Пора подумать вам о защите престола своего! Великое государство не может не иметь тайного розыска… Анна Иоанновна побагровела, задышала часто.

— Кого? — спросила, на рассыпанные карты глядя. — Кого назначить? Ромодановский-то волею божией помре в тягостях…

Левенвольде нагнулся и цепко подобрал карты с полу. С треском он перебрал колоду в пальцах. И сунул за обшлаг обратно.

— Мы, — сказал, — ваши старые митавские друзья, никак не согласны мешаться в русские дела. Во главе сыска надобно ставить обязательно русского! И чтобы он был предан вам! И чтобы знал Россию вдоль и поперек! И чтобы вид крови его не устрашил…

— Ушаков, — догадалась Анна. — Ушакова не устрашишь.

— Вот именно, — просветлел Левенвольде. — Персона эта закалена и в счастии и в бедах. Ушаков ел на золоте, но умеет носить и лапти. Он знает мужика и солдата одинаково хорошо, как и вельмож России… Окажите же ему доверье, как церберу престола!

Анна Иоанновна задумалась. Ушаков — ласковый такой, шустрый. Коли фрейлина платок обронит, так он подскочит ловчее камер-юнкера. И спина гнется — хоть куда! Крепенький старичок. Говорят, акафисты поет умилительно. Ко всенощной исправно ходит. А сон его короток бывает, как у монашенки старой…

И велела императрица звать Андрея Ивановича до себя;

— По матерному благоутробию к своим верноподданным, — сказала она, — защищу народ свой от плевелосея-телей… А ты, генерал, псом моим верным желаешь ли быть?

Ушаков так и ляпнулся перед нею — словно лепешка сырая:

— Изволь, матушка… стану. И на людишек издаюсь!

— Тайную канцелярию, — нашептала ему Анна, — погодя оснуем по всем строгостям. А пока ты возле меня — бди!

И вышел из дверей царских Ушаков в парике громадном, пудрой обсыпанном, и сказал — для сведения всеобщего:

— Ныне народ русский стыдлив стал: доносить в подлость себе почитает. А донос — дело государево, и служба за царями не пропадает! Так ведено объявить крепчайше Сенату и Коллегиям, по кораблям и полкам, по кабакам и площадям, чтобы отныне всякой, кто ведает зло потаенное, пусть кричит, не таясь: «Слово и дело»!

Глава 30

Митава зашевелилась: слухи из Москвы достигали ушей бюргеров и рыцарей, обнадеживая их ласково. Как всегда, более других волновался фон Кишкель (старший) за сына фон Кишкеля (младшего):

— Ого! Мой Ганс недаром восемь лет учился клеить конверты, теперь быть ему в России тайным советником…

А вскоре до Митавы дошла весть, что Бирен стал рейхс-графом Священной Римской империи. В дипломе на титул графа Бирен впервые (по оплошности или умышленно) был назван «Бироном», а Бироны — очень знатная во Франции фамилия…

— Но это еще не все! — бушевал в ратуше фон дер Ховен. — Император Германии дал Бирену мешки с гульденами, чтобы тот купил для себя замок Вартенберг в землях Силезии. И прислал ему в дар портрет свой, усыпанный бриллиантами… Нам, честным и благородным рыцарям, и не снился тот блеск, что ныне исходит от груди человека низкого, коварного и презренного, как лакей. Эй, паж, я не могу говорить, когда кружка моя пуста… (Тягуче булькая, текло черное пиво.) Знаете ли вы? — вопросил фон дер Ховен.

— Еще не знаем, барон! — отвечали доблестные рыцари.

— Тогда наберитесь мужества, чтобы знать… Анна Иоанновна подарила Бирену, а за что — вы знаете, надеюсь…

— Знаем, знаем! — отвечали рыцари.

— …город Венден[12] со всей скотиной, домами и жителями. А это страшно: сегодня — Венден, а завтра — Митаву?

Фон Кишкель (старший) пихнул в спину своего сына:

— Выступи и скажи, что Речь Посполитая постоит за нас…

Ганс фон Кишкель (младший) слабо пискнул:

— Речь Посполитая постоит за нас…

— Как бы не так! — громыхнул в ответ фон дер Ховен. — Поляки сами не успевают стирать свое изношенное белье. Саксонцы едят их, словно вши, и полякам не до наших желтых штандартов!

— Как темно грядущее Курляндии, — раздался голос из глубин ратуши. — И мрачно на дорогах лесных и бурно на путях в море… Так не лучше ли всем нам выбежать с факелами и заранее осветить дорогу сиятельному графу Бирену?

— О-о-о, — простонал фон дер Ховен, — я узнаю этот голос… Это голос ландмаршала фон Браккеля, подлеца известного! Я покидаю вертеп, в котором слышится голос ехидны… Прощайте все!

Ландмаршал (и подлец) фон Браккель протиснулся вперед.

— В самом деле, — захохотал он нагло, — бывают ли анекдоты более забавные? Судите сами: Бирен стал рейхс-графом Римской империи гораздо раньше, нежели дворянином Курляндии. Но это мы сейчас исправим. Эй, паж! Вытяни руки передо мною… вот так! — Брискорн показал ему свои розовые ладони. — Они чисты у тебя, — присмотрелся Браккель, — но ты вымой их еще раз. Священные матрикулы курляндского рыцарства никогда еще не имели пятен!

Под сводами блуждало эхо — там, на высоте, стиснутой камнем, еще блуждал гневный рык ушедшего фон дер Ховена. Дворяне сняли шляпы, когда раскрылся переплет из свиной шкуры.

— Да будет воля твоя, — взмолился фон Браккель и вписал имя Бирена в матрикулы рыцарства. — Кто повезет в Москву патент? — спросил потом, перо отбросив. — Я знаю, никто из вас не согласится на бесчестье… Тут нужен подлец! А кто у нас подлец?

— Ты подлец, — отвечали ему из зала. — Вот ты и вези…

— Благодарю за доверие, — ответил фон Браккель. — Я отвезу патент. Но, клянусь, это был последний день в моей жизни, когда меня назвали подлецом…

Устами подлеца глаголила истина: Браккель привез патент имматрикуляции, и Бирен дал ему поцеловать руку.

— Ну, раскрывай шкатулку! Интересно, какая жаба выпрыгнет оттуда?

Щелкнул ключик: на дне лежал свиток рыцарской грамоты.

— Как жаль, что ты не фон дер Ховен! — сказал Бирен, сияя. — Позволь в лице твоем поблагодарить все курляндское дворянство. — И, так сказав, он врезал Браккелю хорошую оплеуху. — А раньше, — спросил, — почему вы этого не сделали?.. Бедняжка, ты ведь ехал сюда за сладким. Ну, встань… (Браккель встал.) Чтобы враги мои подохли на Митаве от зависти, так и быть, ландмаршал: отныне ты — в чине действительного тайного советника…

— Я думал, — отвечал фон Браккель, — что вы, граф, способны на большее. Или слухи о вашем всемогуществе несправедливы?

— О, подлец! Как ты ловко умеешь набивать себе цену…

Бирен прошел в аудиенц-камору, оглядел придворных. Стоял средь них принц Людвиг Гессен-Гомбургский — холуй, что генералом был на службе русской. Бирен подошел к нему и снял с груди его ленту ордена. «Потом верну», — сказал и кавалерию ту передал фон Браккелю.

— Нет, — сказал, — слухи обо мне справедливы… Так и передай на Митаве, что отныне Бирен может все. Носи! Только не спутай в пьяном виде эту кавалерию с платком для носа…

На московских заставах неустанно скрипели шлагбаумы: ехали немцы. Так и сыпали горохом… Прибыли на Москву и два фон Кишкеля — старший и младший.

— Я восемь лет учился клеить конверты. Доложите обо мне Остерману: нужен ему чиновник грамотный или не нужен?

Оба фон Кишкеля (отец и сын) попали в Канцелярию конюшенного ведомства, которым стал руководить Карл Густав Левенвольде.

* * *

Жолобов на сторону сплюнул — в уголок:

— Ну, господа шляхетство, мой черед вас бить… Каково же ныне вам икается без кондиций? Чего грустите? Ась? Степан Лопухин шлепнул краги на стол.

— Не дразни нас, — сказал. — Государыня законная, и самодержавство ее наследное…

— Не болтай, — ответил Жолобов. — У тебя вон жена Наташка законная, да под Левенвольде легла.

Иван Михайлович Булгаков, секретарь полка Преображенского, стал кручиниться шибко:

— Что делать, дворяне? Ныне гнида люба и та в порося растет. Эвон, Альбрехт! Да я в рожу его бил, а теперь он — майор. Мужиками обрастать стал. И то нам обидно в полку славном: за что честь ему? За что немцам раздают мужиков наших?

Князь Юрка Долгорукий на двери посматривал:

— Вы тише, ребятки! Боюсь я ныне… Моих-то всех уже догрызли. Как бы и мне с фельдмаршалом не пропасть!

Князь Михаила Белосельский, что в Измайловском селе хахальничал, тот головою качал, смеялся безмятежно:

— Мне пока ништо… Герцогиня Катерина Мекленбургская наш дом жалует. Вчерась мне тышшу рублев дала! «На, говорит, Мишель, или так проешь или скрои себе мундир новый…»

Степан Лопухин (тугодумен) сказал себе в оправдание:

— Я корень Петров не люблю, ибо Петр свою жену, а мою сестрицу Евдокию Федоровну, замучал. Потому и пошел я за Анной…

Булгаков вскочил с лавки, на кошку наступив.

— Меня тоже судить нельзя, — оправдывался. — Я от верховных министров через Анну самодержавну спасался! Знатные люди, им что стоит такого секлетаря, как я, слопать?

Братья Соковнины (люди уже драные) уклонялись от беседы.

— Перемелется, — махали руками. — Мука и будет… Юрка Долгорукий не усидел — испугался речей опасных.

— Пойду, — сказал. — Да и в сон клонит… Бог с вами. А в дверях столкнулся с Юсуповым-князем; старый сенатор щетинкой оброс, худ и небрит.

— Почто замолкли? — спросил. — Я чиниться не стану…

— Предков твоих, мурза мурзаныч, — снова кричал Жолобов бранчливо, — мы на поле Куликовом уже стебали. А сказывай, где же ныне станут немца бить? Туда и пойдем. Без шапок, с рукавицами!

— На Москве место лобное всегда сыщется, — отвечал татарин с умом. — То площадь Красная, вот туда и ступай… Ори!

Степан Лопухин кошку на колени себе усадил.

— Будет собачиться, — сказал. — Эка кисанька… хорошенька, гладенька!

Жолобов был пьян, настырен — его не унять.

— Слышь, князь, — снова налип на Юсупова, — на месте лобном, случись только перемена знатная, не только немцам, но и всем нашим головы рубить будем. И всех, кто орал тут за самодержавие, изведем под корень. С тебя и начнем! Такой лес на Руси повалим, что голо-пусто останется…

Из узких щелок старика татарина потекли слезы мутные.

— Погоди, Алешка, топором махаться, — ответил сенатор. — Что за жисть такая проклятая? Куды ни придешь, везде топором машут. Эвон, Татищев! Знаешь ли? Если б не Анна, верховные ему бы давно голову отрубили…

— Это он сам на себя клепает, — вступился Булгаков. — Чтобы милостей у двора загрести поболе. Под топор-то этот он тышши дворов заимел… Одначе немцы его не жалуют!

— Верно, не жалуют! Почему бы? Да он их до монетного дела не допущает, хоть кол ему на голове теши. Воровать одному всегда удобнее, нежели в компании…

Грохнули двери с разлету, и вскочили все разом. Старые и молодые. Качнулись свечи в шандалах. А в растворе дверей — пьяная — стояла цесаревна Елизавета Петровна, а за нею две головы еще торчали — Жано Лестока и сержанта Шубина, тоже веселы были!

— По-за углам прячетесь? — взвизгнула Елизавета, качнувшись от притолоки. — Храбры все стали… Жаль, что не меня на престол посадили. Я бы немецкий навоз поганой лопатой за рубежи выгребла. Еще пожалеете, что не меня… Тут Степан Лопухин (на правах сородича) подскочил. Ладонью грубо рот цесаревне захлопнул. И повалил Елизавету назад — на руки друзей ее.

— Везите! — велел. — В слободу Александрову. И по Москве не болтайтесь… Смутно стало.

Повернулся к гостям. От страха даже вспотел:

— А мы разве что слышали? Нет… Расходись по домам.

* * *

Домой придя, Юсупов ботфорты скинул, босиком прошел к себе. Пол чистый, прохладный — хорошо ногам, как в степи утренней… Вина налил в чашку и, свечу придвинув, долго вилкою ковырял он печатку перстня. Еще фамильного — еще от хана Едигея!

Но ковырять сослепу надоело, бросил перстень в вино — и так растворится. Сыновей перед вечной разлукой будить не желал, только дочь покликал.

— Сюйда пусть придет, — сказал старик по-татарски… И вошла Сюйда (во крещении княжна Прасковья Григорьевна). Сама она в шальварах, блестел от пота голый живот. Поверх девичьих плеч супервест накинут. На волосах черных — чепец голландский. Тонкая, худая, злющая! А глаза из-под сабель-бровей глядят на отца — вдумчивые, проницательные…

— Сыновья мои, — сказал Юсупов, — те — как трава: нагни и лягут. А ты, Сюйда, словно ногайка, — тебя не сломать!

— К чему это, отец мой? — спросила княжна по-французски.

— А так… — Пальцем, корявым и скрюченным, помешал старик вино в чашке. — Меня, — сказал потом, — глупым татарином князья русские называли. Оно, может, и правда, что глуп старый Абдулка. Но я стар, бит, я заслужен! А сколь угодничать приходилось мне, и был я рад кондициям тем, потому как не надо временщикам дороги давать. А теперь все кончилось… Вождей нет — одни временщики! Но бесчестия мне уже не стерпеть… Ой, как страшно ошибся я в Анне, царице нашей!

Бедром вильнув, княжна подтянула шальвары.

— А перстено ваш, — спросила, — где?

— Вот он… тут! — ответил отец и, встав, проглотил отраву единым махом, а перстень дочери протянул:

— Возьми, Сюйда… на память неизбытную! Сейчас я поскачу на восход…

Вышел из-за стола, пошел прямо на печку:

— Ай, кони мои… стой! — Ударился головой в лиловые изразцы, постоял, лоб студя, и ноги обмякли — рухнул замертво…

В опочивальне своей колдовала Сюйда в тишине. Странно и пылко звучали ее заклинания. Кружилась в бесноватом танце, дикая, гибкая, страшная. Потом парсуну Анны Иоанновны ставила перед зеркалами, капал воск… И двоилось, троилось лицо царицы. Алмазным перстнем, тихо воя, резала княжна по стеклу. Зазвенел алмаз, полоснув по глазам, по губам. Старинный тот алмаз, фамильный, юсуповский — еще от Едигея!

Грянул на дворе выстрел. Сюйда застрелила медведя, что жил в любимцах у старого генерала. И печень медведя кривым ножом вырезала, долго сушила ее в печке. Еще дольше толкла печень в ступе — в порошок (мелкий и пахучий). А на рассвете тонконогий конь вынес княжну Юсупову за ворота — в спящие улицы Москвы.

По кривоулкам процокали копыта. По-татарски раскинув ноги в зеленых струистых шальварах, щекою смуглой к холке коня прильнув, скакала Сюйда (Прасковья, Парашка, Пашка)… Вот и дом Биренов — глухие окна. Между пальцев княжны просеялся в дорожную пыль колдовской порошок. Перед подъездом, перед конюшнями. И рвался конь Сюйды от этого места, дрожал от страха гладкою шкурой, косил на сторону его большой кровяной глаз.

— Бысть, бысть, бысть! — гнала его княжна дальше… Вот и дом братьев Левенвольде — полной пригоршней Сюйда швырнула в ворота этого дома свой порошок.

— Бысть, бысть… бысть!

Вернулась домой, провела коня в стойло. Поднялась на цыпочки и язык свой всунула коню прямо в ухо. Скатился с языка Сюйды в ухо жеребца крохотный желтый шарик. Это был воск, а в нем — жало змеиное. Конь, всхрапнув, рухнул на землю, выстелил ноги и откинул голову, словно мертвый.

— Отдыхай, миляга! — сказала ему Прасковья по-русски; это был старинный способ ногаев: теперь коня никто не возьмет, никто не скрадет, и братья не будут сегодня хвастать в полку красавцем…

Утром Анна Иоанновна, узнав о смерти Юсупова, сказала Салтыкову раздумчиво:

— Абдулка старый в пьянстве живот свой окончил, Место на Сенате после него упалое. Кого взамен ставить-то будем? Покличь, Семен Андреич, скорохода бойчее: пущай до графа Бирена сбегает, да Остермана звать… Коллегиально и порешим!

Бирен не явился на зов. В воротах дома кони уперлись, бились в упряжи, на губах висли клочья пены. Молотя копытами, не шли… Их били, били, били, — нет, не шли!

Бирен, ошалев от ужаса, выскочил из кареты:

— Бегите к Левенвольдам… Скорее! Но Густав Левенвольде дальше своих ворот не уехал тоже. Шестерка цугом — будто врезалась в землю. Уперлись кони, мотая гривами… Ржали в бешенстве — не шли! Прослышав об этом, Анна укрылась в покои дальние. Забилась в угол. Бормотала молитвы страстные. Потом вспомнила:

— Ружья-то! Зарядить фузейки… Никого не пускать! Двери на запор! Гвардию сюды — на защиту особы моей святой…

Остерман тоже от дома своего не отъехал. К полудню все немцы, которые были в рангах высоких, застряли дома, как в осаде. Но нашлось одно недреманное око — видели утром Юсупову, доложили Анне, и она схватилась за грудь.

— Ой! — сказала. — Да я ж еще с вечера тую мерзавку видела. Во сне она мне являлась. В штанах своих бусурманских, будто гадюка, она через порог ползла, и вот сюды, прямо в титьку, меня жалила…

Нагрянули с обыском. Нашли зеркала в надрезах таинственных. А на портрете царицы глаза были вырваны. И в полоске губ ее, в узкой прорези, торчал червонец — гнутый и расплющенный. Прасковью Григорьевну Юсупову предали скорому суду.

— Желала ли ты извести ея величество? — спрашивали. И получили честный ответ честной девицы:

— Да… желала! Предвижу горести и беды от царствования звероподобной матки, алчной, низкой и любострастной!

— Ведомо ли тебе, что за чародейство колдовское имеешь ты быть сожжена заживо на огне лютом?

— Жгите! — отвечала Сюйда…

— На костер ее! — решила Анна Иоанновна.

— Помилуйте, — вступился Бирен. — Губить такую красоту в расцвете юности и… как? Огнем? Что скажут в Европах?

Княжну Юсупову (по совету Бирена) сослали в Введенский монастырь, что на реке Тихвинке. Там она такую войну начала с властями духовными, что не раз солдат вызывали — усмирять ее.

* * *

Прасковья Юсупова оставила после себя легенды и очень мало документов. Не сохранилось даже портрета ее. Только в Третьяковской галерее висит картина Неврева «Княжна Прасковья Юсупова перед пострижением». Люди проходят мимо картины, не зная, что на ней очень точно изображен грозный Ушаков, не зная, какая трагедия разыгрывается здесь. Во мраке пытошного застенка чистым белым пятном светится фигура княжны. Ей жаль своей загубленной юности, но она не покорилась. Это не трава, которая гнется под ветром, — это ногайка, которую как ни сгибай, все равно выпрямится… Через восемь лет «несчастную измученную женщину по соображениям высшей политики нашли необходимым вновь подвергнуть истязаниям и тяжко избили шелепами. Никому не приходило в голову спросить себя, для чего нужно это бездонное море крови я слез, да и некогда было: много танцевали, пили, ели и мелькали в вихре флирта…»

Глава 31

Феофан окреп здорово, даже в тело вошел. Выпирал животик — признак зрелости мужа духовного. Борода лоснилась, завиваясь колечками. А в глазах текло масло радости и довольства. Микроскоп он с Библии снял теперь и водрузил поверх книг ученых плетку-семихвостку. С крючками малыми на концах — такие плети были: как стебанешь попа — так мясо, бывало, кусками летит.

Расправясь с противниками, Феофан главным в Синоде остался, торчал над всеми клобуками, «аки кедр ливанский». И на просвещении Руси стоял твердо. Императрице проходу не давал: мол, когда же, матка, просвещать станем? Пора, мол, уже… Анна Иоанновна за всю жизнь только одного ученого видела: астролога Бухера, который в Митаве по звездам ей судьбу разгадывал. И в просвещении сильно сомневалась царица:

— А нужна ли та Академия невская? Гляди, сколь хлопотно и денежно… Да и мужи ученые, будто пауки в банке, один другого так и едят, так и едят!

— Матушка! — убедительно отвечал Феофан. — Воззри на дворянство благородное… Разве можешь ты дворянина узреть, чтобы свора борзых и гончих не окружала его?

— Да таковых не видывала, владыка.

— То-то! А каково же монархине не быть окруженной науками, подобно дворянину стаей собачьей?.. В свите девяти безгрешных муз дивных явись пред православными!

Но иначе звучали речи Феофана в Синоде.

— Ах, бедненькие! — говорил он пастырям, что сидели перед ним «яко ослики, уши повесив». — Никак вы порешили, что я и далее словесе на вас тратить буду? Нет, пасомые! Все полемикусы ныне переношу я в застенок пытошный. Тамо вас спрашивать стану, а вы из-под плетки мне истину сказывать будете… Да чего это вы в глаза мне прямо не глядите? Или худое замыслили?..

Страхи ночные дневных хуже. Мучался Феофан: мельтешат на Москве памфлеты тайные, читают их даже с амвонов церквей. В тех памфлетах Феофана врагом православия выставляют. Но и политики в тех памфлетах зловредных немало: о скудости народной и недородах хлебных, о том, что войско российское в слабости обретается, о том, что мелкой монеты нету, а рублевики для вельмож чеканят, и об Анне Иоанновне пишут — зачем она богатства русские в Курляндию вывозит?..

Сильвестр Холмский, архиепископ казанский, после того как Волынский стихарь у него украл, на Москве обретался в поисках правды на белом свете. И на чай к Феофану владыка давно просился — нижайше и подобострастно.

— Ну, садись, — сказал ему Феофан. — Буду тебя чаем поить… Говорят, будто смел ты стал: челобитные на имя высочайшее при всем народе раздираешь и велишь на свое имя писать?

— В изветах я, — согласился Сильвестр. — А почему? То Волынский власть духовную со светской властью мешает. И меня во грех ввел… Теперь хошь не хошь, а доносы писать надобно!

— Ты пиши, — сказал Феофан. — Ежели донос правдив, то честь тебе и слава. Волынского я знаю: он тиранствовать обожает.

Служка разлил владыкам китайскую травку по чашкам.

— Пей, — мигнул Феофан. — Да говори…

— Чего говорить-то мне?

— Разное говори… Вот, к примеру, когда блоха тебя укусит, ты, владыче казанский, что с ней делаешь?

— Ищу! А коль изловлю, то кручу в пальцах. Кручу, пока у ней башка не завертится. Потом блоху в обмороке — на ноготь. И давлю!

— Вишь ты хитрый-то какой! — погладил бороду Феофан. — А я вот не так действую. Блоху терплю, когда меня кусает. Терплю, да еще вот, видишь сам, блоху эту чаем пою…

Сильвестр поперхнулся травкой, бухнулся в ноги:

— Не погуби, родима-ай!

— Не погуби? — рявкнул Феофан. — Это вы сейчас ласковы стали ко мне, шулята бараньи! А ну-ка вас — ране?

Взял он Сильвестра за бороду, к полу пригнул, и на бороду ему наступил. Казанский владыка (умудрен прежним опытом) изловчился и стал при этом сапог преосвященного целовать.

— Ловок ты! — похвалил его Феофан, усмирясь. — Давай сюды доношение свое. Мы Волынского, яко вора и взяткобравца, таково закрутим: в обморок его — и на ноготь, вроде блохи! Да и граф Ягужинский, коли войдет в прокурорскую власть, даст ему по шее!

Донос Сильвестра килой тянулся. Длинный, длинный, длинный…

Тридцать восемь пунктов — по справедливости!

* * *

Артемий Петрович и сам знал, что справедлив донос. Да огрызнуться-то было некогда. Сильвестр его врагом церкви выставил. Вором! Погубителем! «Ай, не до тебя мне ныне…» Болярыня Александра Львовна Волынская, из роду Нарышкиных, отошла с миром на Казани в день святого Артамония, когда все змеи по лесам да вертепам прячутся. У женина гроба горько рыдал Волынский:

— Господи! Сыщу ли я в лихолетье сие вертеп надежный?

Трое на руках осталось: Анька, Машутка да Петруща-волчок (в сыне — вся жизнь, это рода Волынских початок и семя на будущее). Теперь, во вдовстве, Артемий Петрович самолично пихал в сыночка каши с маслом обильным, а нянек всех разогнал:

— Кыш, кыш, дуры старые!..

Было Волынскому о ту пору сорок один год. Мужчина в соку. Богат и знатен. Ума занимать не надобно. Московские дела страшные пересидел на Волге тихой мышкою: попрекнуть в замыслах крамольных никто не сможет. Казалось бы, тут и начинай карьер свой. Гони кораблик судьбы между Сциллой и Харибдой… выше парус, выше! По ночам хаживал губернатор по комнатам, стучал башмаками. Да все пальцами похрустывал. Кубанца часто будил среди ночи:

— Базиль! Все ли мы спрятали, ежели за мной придут?.. Да, награблено было немало. «Что стихарь? — думал. — Стихарь тот в один пункт уместится. А как на остатние отлаяться?»

Разослал курьеров с письмами. Искал заручки в милостивцах. Лошадей гнал в подарок на Москву: Черепаха — Черкасский принял (жаден). Даже Ягужинскому писал, а уж как не хотелось писать ему!.. Семен Андреевич Салтыков выручил: через Бирена прошение Волынского попало в руки самой императрицы. Читали его вслух! При всем дворе… Потом, говорят, Анна Иоанновна у Ягужинского выпытывала:

— Павел Иваныч, скажи мне праведно о Волынском: таков ли уж он супостат, как я о нем наслышана?

— По правде, — отвечал Ягужинский, — проживи Петр Великий еще годочек, и быть бы голове Волынского на плахе…

Салтыков этот разговор подслушал и на Казань отписал так:

«И тое твое прошеньице ея величество апробовать не соизволили. А тебе, милый племянник, един спас есть: наискоряйше свадьбу устроить с какой из девок Салтыковых, что ея величеству, нашей благочестивейшей государыне, в родстве близком приводятся…»

В дни сыска одному лишь Кубанцу доверял Волынский.

— Жениться бы мне и можно, — говорил. — Детей одному не поднять, коли старшей моей всего осьмой годик по шел… С семьей на руках как совладать мужу одинокому?

— Женитесь, сударь, — советовал Кубанец. — Родством с царствующей особой вы любой пункт доноса за пояс заткнете!

— Оно бы и так, — мечтал Волынский, на диванах турецких валяясь. — Да супружние дела криводушья не терпят. Без любовного жару как можно от жены, сердцу нелюбезной, почать?..

И на Москву отвечал Салтыкову письменно такими словами:

«Невесты ваши затем досидели до сорока лет, что никто не берет. А мне, по мнению моему, душа и честь милее… Для того и желаю не бессовестно помереть! Каково же мне с немилой жить в доме одном, да еще и спать с ней на одной постели?..»

Волынский решил клин вышибать клином. Для поклепа на духовных особ он дела тайные изыщет. И вот ночью, когда заснула Казань, вся в душистом цвету яблонь, нагрянул Волынский прямо в архиерейский приказ. Замки взломали. Бумаги опечатали. Все по мешкам увязали. И на телегах увезли. А с постели подняли сонного канцеляриста — Тимоху Плетеневца, даже штаны помогали ему надеть, ибо от страха перед губернатором ослабел человек.

И — прямо в застенок, на Кабаны! Вывалили на землю бумаги. Волынский полистал их: ого, вот они грехи-то духовные! Того и надобно было, чтобы клин клином вышибить.

— Начинай! — велел Волынский…

Но палач был пьян, и дело испоганил сразу. Как только Тимоху Плетеневца на дыбу подняли (чтобы с голоса подтвердил воровство Сильвестра), так сразу он с потолка и сорвался. Да бревном ему обе ноги сразу — хрясть! Только кости хрустнули.

Душно стало в застенке от воя: насмерть погубили невинного человека… Артемий Петрович и сам испугался:

— Господи, простишь ли грешного? Одно мне осталось: просить суда над собой правого и скорого. Да Ягужинского сократи во гневе его, господи, не дай пропасть мне…

* * *

Кабинет императрицы еще не был создан. Но в преисподне стрешневского дома флейтировал по ночам бедный Иоганн Эйхлер. Сидя на цепи, словно пес, строчил по дням: секретно, по-остермановски. Кабинет пока был затаен в подполье империи, но слухи о нем уже ползли.

Конъюнктуры были сбивчивы: Остерману мешал Ягужинский, это был видный козырь — на него многие ставили.

Быть или не быть ему в генерал-прокурорах? От этого многое зависело: Пашка человек самобытный, таких взять трудно, такие люди зубами узлы развязывают… И вдруг Остерман тот «козырь» сам перевернул.

«А ежели не вязать? — задумался. — И не мешать ему карьер делать? Тогда он начнет шумствовать? И кулаками махать? Кого сшибет? Бирен думает, что Пашка меня сшибет… Так ли это?»

Помешал развитию конъюнктур приход Вратислава. Остерман потянулся к козырьку, чтобы опустить забрало, как перед боем.

— Вена, — улыбнулся он входящему послу, — очевидно, опять встревожена: отдам ли я ей старый должок в русских солдатах?

— Не только это. Вена озабочена и долгим вдовством русской государыни. Кондиций, запрещающих ей брак, уже не существует!

Вице-канцлер потянул на себя теплое одеяло. «Анна, — думал, — и в замужестве будучи, меня при себе сохранит. Но коли муж у Анны объявится, потеха будет с графом Биреном!..»

— Кого же Вена сватает для России? — спросил спокойненько.

— Русский царь будет молод, храбр и красив…

«Хорошо бы еще и глуп», — сразу решил Остерман.

— И… глуп! — утешил его Вратислав, расхохотавшись. Остерман двинул морщинами лба, и козырек упал ему на глаза. Бой так бой! По всем правилам турнира…

— Опять эти гнойные fluxion a los ojos, — пожаловался он на зрение. — Однако, — добавил, морщась, — если Вена предлагает в русские цари немца, то хочу предупредить: русский народ еще не успел оценить превосходства немцев!

— Вена учла и это, — отвечал Вратислав. — Древний дом Габсбургов — не только немцы. И русский царь… Ха-ха! Вот уж, граф, никогда не догадаетесь — как его зовут?

— Не знаю, — сознался Остерман.

— Дон Мануэль, инфант Португальский… Каково, граф?

Остерман вынул из-под одеяла руку и прищелкнул пальцами:

— Германии не стоит торопиться в этом вопросе, когда дело касается династических осложнений в России, и без того запутанных еще со времен Петра Первого…

Вратислав откланялся, а Остерман, подумав, велел Розенбергу пригласить на дом врача Николаев Бидлоо:

— Я, кажется, опять… умираю.

Скоро примчался курьер от рижского губернатора: в Риге высадился некий принц, который назвать себя отказался. И ныне принц гонит лошадей прямо на Москву. Таинственный принц ехал налегке, без свиты. Наперехват ему были посланы генерал-адъютанты. Принц себя по-прежнему не называл и рвался далее…

— Пуф! Это пуф! — притворно удивлялся Вратислав. — Нас просто дурачат!

Но сказочный принц уже велел доложить о себе.

— Не забудьте напомнить ея величеству. — сказал он, — что, в случае брака с русской императрицей, я получаю в наследство два острова — Минорку и Майорку, из которых мы любовно образуем отдельное райское королевство…

Анна Иоанновна и не знала, что такие острова существуют. Бог с ними! Но женишок-то — вот красавчик! Ну до чего же мил… В селе Измайловском девки глаза на него просмотрели: «Петушок ты наш, лапушка-то какой… Охти тошно мне!»

— Германской империи, — язвил герцог де Лириа, — мало иметь одного лакея в России — Остермана, теперь немцы решили въехать в Россию на брачной постели…

Дон Мануэль Португальский огляделся: вокруг немцы. И язык немецкий. И трости в руках австрийские. Тогда инфант ляпнул свою первую глупость.

— Я тоже не испанец, — признался он. — Я тоже немец…

Вина он стерегся, не табашничал. Но зато играл в карты. Денег у него не было. Расплачивался за инфанта, конечно, Вратислав. А все внимание инфанта было устремлено на русский престол. Там сидела Иоанновна — матка! Красный платок она скинула, брови намазала, щеки нарумянила… Сорок лет для женщины — возраст самый опасный, можно ждать победы инфанта! Безумный возраст!

Между тем дон Мануэль повсюду не переставал хвастать:

— Мы образуем особое королевство на Минорке и Майорке! А это значит: апельсины в России сразу подешевеют…

Апельсины — его приданое. Габсбурги скупы и расчетливы: им хотелось приложить гигантскую Россию к двум крохотным островкам Балеарского архипелага. Бирен и Левенвольде, два соперника, сошлись в ревнивом комплоте, чтобы сообща избавиться от третьего. Бирен ругал Остермана:

— Эта вестфальская скотина плохо кончит! Неужели он, по слабости ума своего, думает, что мы хотим занять его место?

— Смешно! — горячился Густав Левенвольде. — Зачем нам с тобой быть вице-канцлерами? Разве нам плохо и так?

— Да! — злился Бирен. — Нам и так совсем неплохо… Надо было спасать Россию от инфанта. Но… как? Сами не могли придумать и позвали барона Иоганна Альбрехта Корфа.

— Безбожник Корф, — сказали ему, — ты был самый умный на Митаве… Можешь призвать все силы ада, только помоги нам!

— Вылезайте сами! — ответил Корф в ударе. — В прошлый раз вы передали должность умника остолопу Кейзерлингу!..

Соперники позвали на совет и барона Кейзерлинга:

— Послушай, Герман! Мы тебя знаем, как самого умного на Митаве… Ну-ка докажи это! Как избавить Россию от инфанта?

— О, великий боже, — закатил глаза к небу Кейзерлинг. — Но это же так просто! Один только разок покажите инфанту цесаревну Елизавету Петровну, и, уверяю вас, завтра вся Португалия переедет в слободу Александрову…

Инфант был доставлен в Александрове. Выпив деревенского пива, цесаревна целый день качалась с инфантом на качелях. Вверх — вниз, вниз — вверх, а столбы — скрип-скрип, а в ушах ветер — свисть-ввысь!.. Устоять перед красотой Елизаветы было невозможно, и дон Мануэль забыл про царицу. Целыми днями теперь пропадал он в деревне. Но эти амуры обернулись ему боком. Анна Иоанновна, как женщина и царица, была глубоко оскорблена. Как? Блудящую с солдатами Лизку предпочли ей, императрице… Она отменила все ассамблеи, парадное платье закинула в сундук и опять надела красный бабий платок.

— В монастырь! — закричала. — Заточу Лизку там на веки вечные, а всех любовников ее изведу… Пущай едет? Куда глаза глядят!

Анна Иоанновна подарила инфанту на прощание драгоценную саблю, и дон Мануэль понял, что все кончено…

— Минорка и Майорка, — пролепетал он в ужасе.

Но перед ним уже склонился изящный Левенвольде:

— Лошадей для вас мы заложили, принц! Остерман тут же выздоровел, и его снова навестил Вратислав.

— Русский двор, — сказал он обиженно, — совсем не приучен к тонкой политике. Императрицу нам осчастливить не удалось. Но Вена помнит, что у нее есть племянница, дочь Екатерины — герцогини Мекленбургской, и ей уже по шел тринадцатый год…

— Опять инфант? — испугался Остерман.

— Нет, — возразил Вратислав. — На этот раз самый настоящий немец. В вопросах альковных мы больше не станем церемониться!

* * *

Колеса кареты выкатили инфанта прочь за рубежи русские, и тогда Бирен перевел дух:

— Фу… фу! Как он напугал нас, этот петух… Остерману я этого не прощу. Ягужинский все-таки станет генерал-прокурором, и я буду счастлив видеть, как полетит пух от Остермана…

Павел Иванович граф Ягужинский был сделан генерал-прокурором. Зорко осмотрелся он в рядах чиновных: кого бы привлечь в помощь себе? И вытянул наружу секретаря Анисима Маслова.

— Ты да я, — сказал Ягужинский, целуя Анисима Александровича в лоб, — мы толщи боярской поубавим. Весь Сенат отныне под рукой моею. Я генерал-прокурор, а тебе быть, Анисим, при особе моей в обер-прокурорах… Чуешь ли? Я, как и прежде, — толковал Ягужинский с жаром душевным, — буду на Руси «оком Петровым». А ты, друг Анисим, станешь зрачком ока моего… Поглядывай! Где что не так, ты не жди, а сразу — реви! вопи! кричи! вой!

Глава 32

Москву навещали пожары, в дымном зареве носились голуби, розовые от пламени. А на далекой Неве задыхался в горящих мхах Санкт-Петербург, отставной «парадиз»: плыли в Балтику огненные дома, как корабли после баталий флотской… Подумать только: пять лет прошло со смерти Петра Первого! Что бы сказал он, из гроба вставши? «Где дубина моя? Та самая…»

При государственном сбережении дубины Петра I состоял ныне на жалованье Данила Шумахер — секретарь Российской Академии наук. На берегу Невы хранились в Кунсткамере диковины мира. Рука младенца, вся в кружевах тонких, держала яйцо черепахи, и яйцо это было уже оплодотворено (то знаменитый Рюйш делал — мейстер!). С потолков свисали сушеные змеи и рыбы, удивительные. А в «винном духе» плавали монстры-уроды, и сосуды с ними Шумахер выстроил на полках, вроде органных труб. Стоял тут же скелет Буржуа — гиганта ростом, а рядом с ним — карличий. Колыхались в банках две головы, обе красоты невозможной: девки Гамильтон и Виллима Монса (девку Петр I жаловал, а Монса Екатерина I крепко возлюбила). Головы те отрубили, чтобы соблазна не было.

Среди монстров и склянок, бычьими пузырями крытых, похаживал сам секретарь Академии Данила Шумахер. И — посмеивался. А в углу, руки усталые уронив и голову запрокинув, сидел… Петр Первый. Все эти раритеты он собрал для науки, и теперь сам сидел среди вещей, словно вещь. То была восковая персона, что граф Расстреллий из воска вылепил и змеиной кровью на веки веков закрепил для потомства. И дубина Петра тоже здесь находилась — в уголочке, совсем неприметная. Ее туда запихнул Шумахер, потому что многие видеть ее не желали. И говорили так:

— Мебель сию ужасную лучше бы от глаз держать подалее, дабы более она по спинам нашим не плясала…

Дубина находилась в почетной отставке. И покой ее оберегал Данила Шумахер, получавший за то бережение по 1200 рублей в год. А великий математик Леонард Эйлер тому Шумахеру подчинялся (и получал 400 рублей). В гневе праведном на недоучку Шумахера иногда вскипал Эйлер:

— Будь вы прокляты! Можете ли вы служить делу науки?

На что получал вежливый ответ невоспитанного человека:

— Я не делу служу — я служу персонам…

А по Москве хаживал долговязый парень-растяпа и ноздрями широкими дым пожаров тревожно обонял. Время его дубины еще не пришло, а звали растяпу — Михаила Ломоносов…

* * *

Густав Бирен (тля в панцире) крепко спал на холостой постели. Приученный к нищете, радовался он теплу и сытости. Столь крепко спал — аж слюну пустил… Вошел, куря трубку, старший брат его — Карл, хромая на перебитую в драке ногу. Гноился вытекший глаз, что вышибли в Кракове ему бильярдным кием. Ухо ему откусили в праздности дней его, а кто откусил — того нам не упомнить. Не долго думая. Карл Бирен выколотил трубку в рот спящему братцу. Густав Бирен вскочил и заорал от боли, плюясь раскаленным пеплом…

— Ничего! — сказал ему Карл. — Зато теперь будешь спать, держа все дырки закрытыми. Веселые шутки всегда надо понимать…

Густав сунул голенастые ноги в ботфорты, а Карл мимоходом вырвал у него из головы прядь волос.

— Ты в каком ныне характере? — спросил он Густава.

— Я… капитан, — приврал брат, морщась от боли.

— А я — генерал-аншеф…

— Хватит врать! — засмеялся Густав Бирен. — Ты был еще солдатом недавно. И что-то я не помню тебя в офицерах.

— Но я — генерал-аншеф! — упрямо повторил Карл и так треснул младшего брата, что тот закатился в угол… На шум явился средний брат — граф и обер-камергер:

— Карл! Ты известный грубиян… Пожалей младшего брата!

— Почему все ему? — хныкал Густав. — Почему он уже генерал-аншеф? А я… я только капитан!

Граф Бирен закатил, на всякий случай, оплеуху Карлу:

— Негодяй! Кто присвоил тебе генерал-аншефство?

— Ты посмотри, как я изранен, — отвечал урод. — На мне нет живого места. Хочешь, я покажу тебе свою задницу? Поверь, от нее остались одни лохмотья…

Граф оглядел брата-калеку и пожалел его:

— Не спеши, Карл! Пока с тебя хватит и генерал-майора!

Тогда Густав Бирен (тля в панцире) захныкал еще громче:

— Мне так было чудесно в панцирном полку ляхов, меня все так любили. Польский сейм присвоил мне титул барона… А пани Твардовская была без ума от меня!

— Остолоп ты, — ответил граф Бирен. — Имей ума никому не болтать об этом. Но если тебе так уж хочется быть бароном, то называй себя им… Русским плевать на твои титулы!..

Бирен вошел к царице, и лицо его было печально.

— Кто посмел обидеть тебя? — спросила Анна грозно, — Ах, — отвечал он ей, — право, я не знаю, что делать с братьями? Молодые дворяне рвутся услужить вашему величеству.

— Погоди, — утешила Анна его. — Россия большая: всем место сыщется. Но сейчас уходи от меня. Остерман говорить хочет, а я слушать его стану государственно… Ступай же!

Бирен стянул с шеи перевязь портрета, даренного германским императором. Отцепил от пояса ключ обер-камергера. Сдернул с пальцев все двенадцать перстней. Все это кучей свалил на стол перед Анной, и она зажмурилась от ядовитого блеска.

— Благодарю вас, государыня, за все милости, которыми меня вы осыпали. Но… прошу выдать пас! На меня и на мое семейство.

— В уме ли ты? — растерялась Анна.

— Я, — продолжал Бирен, — не могу оставаться далее при вашей высокой особе, не имея опыта доверенности! Остерман пожелал говорить с вами — и вы меня изгоняете, словно лакея.

— Дела те скучные, государственные. Помилуй…

— Ваше величество, — стройно выпрямился Бирен, — я прошу сказать Остерману, чтобы мне выписали пас до Гамбурга.

— Не дури! — закричала Анна. — О детях-то хоть подумай!

— Мои дети — в ваших руках. А я с разбитым сердцем оставляю здесь свое неземное волшебное счастье…

— Чего еще ты хочешь от меня?

— Только вашей доверенности, — отвечал ей Бирен. Анна Иоанновна ладонью подгребла к нему груду добра обратно:

— Возьми это все. И не дури! Доверенности хочешь? Так и ступай за ширмы слушать Остермана. Помни: ты всех дороже для меня! Я никого, даже Морица Саксонского, так не любила…

Прослезясь, она дернула сонетку звонка:

— Зовите Остермана! Пусть войдет…

* * *

Но вице-канцлер не вошел, а — въехал. Остерман готовил себе триумф и катил навстречу ему на своей колеснице. Скрип колес затих, и Бирен услышал его голос:

— Ваше величество, прошу не судить меня строго, если я выражу вам свое неудовольствие…

— В чем провинилась я? — засмеялась Анна Иоанновна.

— Вы слишком… добры, — сказал Остерман (и громко прошуршало платье императрицы). — Русский народ не приучен к доброте, и ныне положение империи опасно. Надобно ждать смуты…

— А на что гвардия? — спросила Анна. — Семеновцы да преображенцы из моих ручек водку пьют и мясо едят.

— О-о, как вы заблуждаетесь, — тихо ответил Остерман. — Гвардия суть янычары русской армии. Они могут возводить на престол, но они могут и…

— А — кавалергарды? — не уступала Анна. — Да скажи едино словечко им, и они любого раздерут мне на радость!

Голос Остермана совсем стишал, и Бирен, стоя за ширмами, отогнул букли парика, освобождая большое ухо.

— Кавалергардию, — сказал вице-канцлер, — надобно уничтожить совсем, пока не поздно. Драбанты подают дурной пример войскам!

Вот тут-то Анна Иоанновна вконец растерялась:

— А кто меня на престол возвел? Драбанты те ж!

— Возведение на престол, — четко пояснил Остерман, — занятие рискованное, но дающее впоследствии большие выгоды. И оттого оно может войти в привычку! Сегодня возвели ваше величество, обретя от вас милости, а завтра, в чаянии милостей новых, могут возвести кого-либо другого… Как же вы оградите престол от покушений?

Бирен не дышал за ширмами: Остерман, конечно же, прав.

— Противу старой гвардии, оставшейся нам от Петра, — продолжил вице-канцлер, — надобно выставить свою гвардию. Именно ей вы и поручите защиту своего престола…

— Да ведь дебошаны-то везде одинаковы.

— В новый регимент следует набрать людей, которые не имели бы связи с Россией! Этим преторианцам будут безразличны русские распри внутри страны, и они целиком отдадут себя единой благородной цели — защите особы вашего императорского величества.

— А кто учить их станет? — спросила Анна, соглашаясь.

— Прусский король не откажет вам в учителях! За добрых великанов он вам пришлет опытных офицеров… А теперь соблаговолите, ваше величество, выслушать меня и далее!

Бирен услышал скрип колес: Остерман подъехал ближе к императрице, и — через шелк ширм — Бирен разглядел его профиль. Вице-канцлер заговорил и стал похож на крысу — нюхающую:

— Старый друг вашего величества, я советую вам покинуть Москву… Петербург стоит на болотах, но Москва на смутах! Чем дальше от Москвы, где рождены кондиции проклятые, тем дальше вы от опасности. Петропавловская крепость на Неве — не сильна, но вы заложите в ней бастионы новые… Поверьте мне: в Европе до сих пор недоумевают — как вы можете рисковать далее, живя в Москве!

Остерман вдруг громко заплакал, весь содрогаясь в коляске.

— О чем ты плачешь, Андрей Иваныч? — спросила Анна.

— Разгоните, — бормотал Остерман, — разгоните всех…

— Не плачь… Кого мне гнать-то?

— О, знали б вы, как много у вас врагов!

— Да я же разогнала всех… Кого еще? Вот только Жолобов еще на Москве, так завтра же в Сибирь его!

— А — Татищев? А — Кантемир? — спросил Остерман.

С грохотом затрещала роба царицы, Бирен невольно присел за ширмами.

— В уме ли ты? — заорала Анна Иоанновна. — Татищев да Кантемир других более и помогли мне кондиции разодрать!

— И тем они опасны, — ответил Остерман.

— Побойся бога ты, Андрей Иваныч!

— Боясь судию вышнего, повторяю величеству вашему, что опасны не только авторы кондиций, но и противники этих кондиций, ибо люди эти уже тем выше других на голову, что осмелились противничать! А того, — сказал Остерман, — быть не должно, чтобы кто-то посмел выделять себя… Нет, нет! Не нужно их ссылать, — закончил граф. — Можно дать посты в отдалении. Или… за границей. Вы разрешите, и Кантемир очутится в Англии — послом России!

— Правда, — согласилась Анна, — я умных не люблю, от них всегда безбожие исходит…

И сухонькие ручки Остермана сложились плоско для молитвы:

— О, ваша мудрость!.. Но вы никогда не станете самодержавной, пока вокруг престола что-то будет выступать наружу и расти. Королевские сады в Версале затем и подстригают ровно, чтобы ничто не беспокоило взора наследников божиих! Отныне над Россией должна возвышаться только одна голова — ваша, с короной наверху! Все остальное надо выкосить, как сорную траву…

Коляска Остермана укатилась прочь, и Бирен вышел из-за ширм:

— Не пора ли мне посветить Остерману? С больными-то глазами он, бедный, плывет каналами дьявола… Нет, он неглуп. Но он коварен! Я слышал — будет Кабинет, и в нем, конечно, Остерман?

— Молчи пока про Кабинет, — ответила Анна. — Сначала пусть привыкнут к слухам о нем. А когда смирятся, тогда и Кабинет воссоздадим. Молчи — пока! Подумай сам, что скажут в Сенате, ежели узнают, кто правит Россией без него…

* * *

Капитан Елизар Апухтин вернулся из полка домой, прислонил в уголку офицерскую алебарду. Рассупонил амуницию — узкую, всю на штрипках и крючках. Парик смахнул, усы накладные с губы сорвал и стал моложе. Седой ежик волос, кое-как обхватанных ножницами, топорщился на крупной голове капитана гвардии.

Прошел в светлые покои. Жену свою позвал:

— Улита! Свиньи-то ревут. Кормили их али нет сей день?

Вошла босая девка с деревянной миской щей. Брякнула на стол две ложки. Выпятив живот, взрезала каравай хлеба тупым ножом.

— Гляди, крошки-то мимо сыплешь! — гаркнул на нее Апухтин.

Капитанша Улита Демьяновна села насупротив мужа, дворянская чета долго хлебала щи. Апухтин ремень раздернул, спросил:

— Ну ладно, щи. А ишо что будет? С утра в полку не жрамши…

Улита Демьяновна обстукала куриные яйца.

— Рази ж это яйца? — обозлился капитан. — Эх, исхудала Русь, во всем на изъян пошла. А ты чего это губы надула? Гляди, Улита, я тя вот за хвост возьму, так ты губарей своих показывать не станешь…

Капитанша яйцом ему в лоб — тресь (баба смелая):

— Ишо он мне хвосты трепать будет! А жалованье твое иде? Восемь лет уже, почитай, по полкам разным скоблишься, а… Вот вынь да положь мне!

— Глупая ты баба, — увещал ее капитан. — Тамо и не такие орлы, как я, по десять лет за одно спасибо служат… Чего распахнулась-то? Дай ты мне хоть дома покою.

— С мужиков ныне не проживешь, — наступала жена. — Эвон у них солома и та с крыш свеялась. У нас хоть не бегут, а у Кикиных, слыхал небось, вчера вся деревня Подлипцы снялась ночью и ушла от барина… Господи, — завыла капитанша, — на што мне мука така? У всех мужья как мужья. А ты своего же, кровного, у казны царской вырвать не можешь.

— Отстань от меня, скважина! — заругался капитан. — Говорю же тебе, как на духу: восемь лет от казны копейки не видывал. И весь полк наш тако же… Куды нам жалиться?

— Да матушка-то наша государыня эвон сколько милостей оказала! Кого в князья, кого в графья, кого в деньги, кого в ленты орденские… А ты разве не заслужил? Ногу-то свою вздень на параде! Да покажи им ногу! В гноище ранетое ткни их носом…

— Дура ты, — вздохнул Апухтин. — По тебе, так все просто: ногу им покажу, и мне денег дадут… — Со вздохом взялся капитан за раздавленное яйцо:

— Сольца-то где у нас? — спросил жену тихо, подавленно.

— А ты не князь Голицын, чтобы с солью едать яички! И так слопаешь! Сольца-то нынеча на базарах кусаться стала…

Апухтин яичко без соли сжевал, и стало ему себя жалко:

— Петра Лексеич все сулил полку — не дал! Катька евонная царствие проплясала — отнекалась! Петра Вторый взошел — не пожертвовал! Мы всем полком противу кондиций орали. Думали: ну матка Анна влезет на гору да жалованье-то нам сверху скинет… Хрен всем нам, а не жалованье! И выходит, что те «виваты» Анне мы напрасно орали.

Капитанша лакея кликнула, велела мешок взять и пошла по деревне оброчить. Где порося велит резать, где гусю шею свернет, где медку прикажет надоить в анкерок. Затихали после помещицы убогие избы, выли бабы, концами платков рты безгубые закрывая.

Капитан уже на печи лежал, голову свесив.

— Эй, мать! — спросил. — Ты куды собралась?

— До нашей государыни. Нет такого указу, чтобы восемь лет служить и жалованья не получать.

— Да кто тебя пустит до царицы? Там у каждой двери по немцу!

— Анна Федоровна Юшкова, — отвечала жена, — мне сродни приходится. Поклонюсь медком — представит пред очи царские…

Поехала. Но еще на заставе гусей отдала, чтобы пропустили. Ворот дворцовых не перешла, как и меду отбыло, Пока до Юшковой добралась, одни «кокурки» печеные остались. Анну Федоровну Юшкову теперь не узнать было: дама важная, одних юбок-то на ней сколько! Так и топырятся во все стороны, так и шуршат…

Похвастала Юшкова капитанше по простоте сердечной:

— А на што мне теперь кокурки твои? Я как утречком встала, так с ея величеством кофию отпила с ложечки золотой… Ныне я царских ноготочков лейб-стригунья! И в классе состою. Сами генералы мне ручку целуют. Захочу сахарку — несут. Ленточку каку пригляну — тоже никто не откажет…

Научила Юшкова капитаншу, как перед Анной Иоанновной челобитьем вернее ударить. Сад показала, где царица гулять будет. Апухтина за кустом присела. Зыркала — как бы не прошлепать! Это муж ее хотя и ветеран, а своего вырвать не может…

— Ннно-но! — послышалось издалека.

Это ехала царица. Коляска садовая на манер шарабана, вся в позолоте. Низенькая, широкая, тяжкая. По дорожке скрипят окатыши колес. И прут шарабан не лошади, а пять мужиков-садовников.

— Но! — говорит им Анна, будто лошадям, и они катают императрицу по садам Анненгофа (то моцион по рецепту Блументроста).

Тут капитанша Апухтина выскочила из-за куста:

— Матушка-государыня, смилуйся… Муж-то мой, капитан Елизар Апухтин, из дворян Верха Бежецкого, пять кумпаний сделал, огнем был ранет, из ноги ево и ныне гной вытекает… И така уж мука нам: восемь годков — ни копеечки, сколь ни просил!

— Тпррру-у-у… — сказала Анна Иоанновна. Палец подняла, и тем пальцем — дерг-дерг: подзывала к себе.

— Великая государыня, — тараторила Апухтина, — прикажи в рентерею казенну, чтобы мужу моему бесперечь достоинство денежное выдали…

И спросила ее Анна — утробно, словно из бочки:

— А сколь там налегло на твово мужа? Много ль?

— С четыреста рублев налегло… Чай, не чужое прошу! Анна Иоанновна губы бантиком сложила да как свистнет.

— Ведаешь ли, — спросила, — что мне бить челом заказано? На то коллегии есть немалые, а в них люди сидят, кои по инстанции порядочной любое дело к концу приводят.

— Не ведаю, матушка… Где уж мне! Да коллегии теи восемь лет только пишут. Да сулят. Уж ты прости мне… На свист царицын набежали солдаты с ружьями.

— Хорошо, — отвечала Анна. — Четыреста рублев ты от меня получишь… Эй, солдаты! Ведите ее на Красную площадь да плетьми выстебайте… За испуг мой! А потом, — велела царица, — когда она в чувствие явится, везите ее в рентерею. И моим именем накажите жалованье то ей выдать…

Нукнула, и повезли ее в шарабане далее моцион делать. А солдаты поволокли бедную бабу на площадь. Народу там — полнехонько: площадь ведь, да еще Красная! Улита Демьяновна, ко двору идучи, сверху-то прифрантилась, а снизу себя не трогала. Заголяться стыдно — исподнее латано-перелатано… И заплакала капитанша:

— Отпустите меня, родненькие! Не чините поругания… Я жена дворянская… Верха буду из Бежецкого… позор-то мой!

— За что бьете? — спрашивал народ площадной (любопытный).

— Наше дело служивое, — огрызались солдаты. — Изволили гулять ея величество, так она вот скакнула на нее, Испуг чинила! «Дай, просит, рублев четыреста!»

— Ну а государыня-то что? Дала?

— Дала. Конешно… Она вить добрая! Да еще и поддала…

— Лупи! Лупи ее, служивый, — сказал старичок-боровичок. — Эдак-то и любой из нас скакнет за четыреста рублев.

— Что четыреста! — галдел народ. — И за полтину прыгнем…

Апухтина юбки поддернула и побежала. Солдаты — за ней:

— Стой, стой! В рентерею везти ведено… за деньгами! Утекла жена дворянская. И денег не пожелала. Так и Анне доложено было: мол, от жалованья капитанша Апухтина отказалась.

— Ништо ей, — рассмеялась императрица. — Видать, нужды нет. Баловство одно. Все на мои кровные летят, словно вороны, и каждому дай?.. А где мне взять-то на всех?

Генерал-прокурор Ягужинский, однако, за капитаншу эту вступился: мол, госпожа сия по закону требовала. «Не токмо мужики, — говорил Павел Иванович, — но и шляхетство обедняло изрядно…» Анна Иоанновна рукава поддернула: вот-вот в глаз кулаком даст.

— А разве я их беднила? Я и года еще не царствую. То допрежь меня еще разворовали. А мне за них — расплачивайся?

— Воруют тоже ведь причинно, — на своем стоял Ягужинский. — Коли жрать неча, так и поневоле скрадешь.

— Руки по самый локоть рубить стану! — зарычала Анна Иоанновна. — Россия — это мой карман, а значит, у меня крадут… у самой императрицы всероссийской! А тому не бывать…

— Верно, — вроде бы согласился Ягужинский. — А вот есть люди, кои грабят беспричинно, единого корыстолюбия ради!

Анна Иоанновна призадумалась: «Не намек ли?..»

— Слышала я, — насупилась, — что и Татищев нечист на руку. От дел Двора монетного его бы отставить надобно…

— Волынский, матушка, — вот вор главный! Анна Иоанновна веер раскрыла — обмахнулась небрежно.

— От губернии Казанской, — повелела, — его отринуть! И более на провинцию не сажать. В полки Низовые выслать, и пусть его там персы на кол сажают. Пора учинить инквизицию над ним строгую!

— И — учиним! — обрадовался Ягужинский… Начинались тягости для Артемия Петровича.

Глава 33

А врач-философ Кристодемус по-прежнему жил в Риге, помогал бедным, провожал до могилы умерших и собирал древние монеты. Книги писал он! О достойных людях в России, которые говорить умеют и пером благородно владеют…

— Кто там стучит? Двери философа не закрываются! На пороге дома Кристодемуса стоял подлец фон Браккель.

— Проездом из Москвы, — сказал он, — я прибыл к вам от графа Бирена… Надеюсь, знаете такого?

— Еще бы! У него челюсть словно кувалда. И в углу носа бородавка, что есть признак успеха в делах…

— Да, он счастливчик, этот Бирен! Ему известно, что у вас целый сундук монет старинных, которые — увы — нельзя истратить. Их Бирен купит все и золотом расплатится за этот хлам!

— Никогда! Бирен — невежа и нахал… Фон Браккель в удивлении пожал плечами:

— А вам-то, сударь, не все ли равно от кого иметь пользу? А денег у Бирена теперь мешки… Ну, называйте цену!

— Отсюда прочь и дверь закройте! — крикнул Кристодемус…

Судьбы своей мудрец не знал. И жил, как раньше, размышляя.

Впереди была еще одна встреча — последняя!

* * *

Что ни день — то праздник: ассамблеи, машкерады, потехи огненные и водяные, действа парадные. Золотой дождь осыпал плечи царицы, смуглые и потные. Вот когда хорошо ей стало! Из палат древнего благочестия тащила Анна Иоанновна все, что приглянется: вазы и кубки, горки для курений ароматных, серебро, парчу и хрустали дивные. По вечерам двор играл. В банк, фараон, квинтич. Рейнгольд Левенвольде продул однажды 20 000 за один присест.

— И — кому? — негодовал он в ярости. — Этому подлому шулеру, принцу Гессен-Гомбургскому… Говорили мне: не садись с ним!

Анна Иоанновна решила выручить Рейнгольда Левенвольде:

— Садись со мной, обер-гофмаршал… Сбрось карту! Между царицей и Левенвольде поставили тарелку, полную бриллиантов, а в бриллианты эти, словно в варенье, воткнули ложечку. Анна Иоанновна сразу промашку нарочитую в игре сделала.

— Ох, в картах не везет, — сказала. — Черпни! Рейнгольд взял ложечку и бриллиантов себе зачерпнул.

— Опять я в битых… Черпни да утешься в марьяже, Друг!

Через час в тарелке только ложечка осталась. Счастливый Рейнгольд Левенвольде принца Гессенского за ухо потрепал.

— О, мизерабль! — сказал надменно. — Если еще раз сплутуешь, то в России тебе не бывать… Вышвырнем обратно за рубежи, и будешь в Гессене своем картофель чистить свинский!

Начинались танцы… Послы иноземные жались в сторонке (их по одежде темной принимали за лакеев). Анна Иоанновна строгий запрет наложила на все одежды цвета печального: Бирена устрашал цвет черный, как признак смерти… Послы шептались тихо.

— Какой пышный тур у ея величества, — сказал барон Мардефельд, посланник прусский.

— Зато у нее узкий лобик, — отвечал Маньян, агент Версаля, и, стесняясь, вытянул наружу кружева: ах, пусть они кажутся богаче и пушистей (Версаль не давал ни денег, ни… инструкций).

Мардефельд проследил за танцующей императрицей:

— Мой король, как всегда, отменно скромен: ему бы только продавать в Россию сукно. Сукно добротное и дешевое!

«Сукно?..» — И все посмотрели на английского консула Клавдия Рондо. Розовощекий, с медной серьгою в ухе, как матрос, в ладных башмаках с дешевыми стразами на пряжках. Он даже не шевельнулся, когда услышал это слово, всегда волнующее дипломатов мира, — сукно… Серые глаза британца видели сейчас далеко (дальше всех). За этим блеском парчи, за брызгами фонтанов, через узоры померанцев Клавдий Рондо уже намечал транзит через Персию… Караваны! Горные тропы! Слоны! Верблюды! А там и Волга. И — тюки, тюки, тюки… «Шелковая дорога» проляжет от Архангельска до Испагани, и Клавдий Рондо верил в это, и потому он с презрением оглядел барона Мардефельда:

— Кто вам сказал, что прусское сукно добротно и дешево?

— Это мнение его величества — короля Пруссии!

— Ах, как жаль… — вздохнул Рондо. — Скоро мне предстоит разочаровать вашего короля в его высочайшем убеждении…

А в первой паре с императрицей шел Остерман, весь в бледно-розовом, палевом и сиреневом. И вдруг музыка смолкла.

— Гей! Гей! — закричала Анна князю Одоевскому… Василий Юрьевич князь Одоевский, хранитель сокровищ государства Российского, приблизился к императрице.

Склонился…

— Помню я, — сказала Анна, — что и на прошлом куртаге ты в эфтом же кафтане был… Не стыдно тебе, черт ты старый?

Рюрикович молчал, пристыженный. Но тут в руку князя легла чья-то рука, и он узнал ее — это была рука жены-старухи.

— Уйдем от греха, — шепнула Марья Алексеевна. Анна Иоанновна высилась — как истукан победный. — Эва и жонишка твоя, — показала на княгиню. — Кажись, из роду князей Лыковых? Так что же ты пришла сама чуть ли не лыковая? Или не желаешь меня порадовать платьем новым?

— Проелись мы, государыня, — заплакала старуха. — Мужики в бегах… увольте нас, ваше величество.

— И уволю! Ступайте прочь оба. Да впредь в надеванном платье у двора моего не бывать… Эвон другие-то как! — показала она на Остермана. — Рады преданность свою выказать, оно и видно…

Расступилась толпа придворных, и старики (рука в руку) прошли через сиятельную толпу. В надеванном! А того нельзя… Домой едучи, горько плакала старая княгиня, а Василий Юрьевич утешал как мог:

— Не плачь, Марьюшка, что делать? Село Удойное продать надобно. Да и оброк крепче возложить… Иначе не справимся!

Рано утречком князь на службу отправился. Холодало уже к осени — князь в карете озяб. Руки погрел об печку, паричок к голове приладил удобнее. Прошел в палату Оружейную — мимо карет старых, мимо сидений тронных и богатств русских.

«Чу, — замер, — никак воры?..»

Бродил понизу свет. То свечи колебались.

Выглянул князь Одоевский из-за угла, страхи немалые претерпя.

Со щипцами в руках (платок на голове красный) расхаживала среди драгоценностей сама императрица с утра пораньше. Тут же был придворный ювелир Граверо, а подмастерье Позье держал в каждой руке по свечке, императрице светя.

Анна Иоанновна вцепилась клещами в старинный окладень.

Раздался хруст, и она вытянула камень… Брызнуло алмазами!

— Ваше величество! — закричал Одоевский, на колени падая. — Караван из Китая уже вышел… везет вам камней всяких! На что палату-то раздергиваете? Русь-то… Русь! Простит ли мне?

Щипцы в руке Анны придвинулись к ноздрям Одоевского:

— Ой, князь! Коли войду во гнев, так быть тебе рвану… Не мешай величеству моему радость иметь.

И после этого дня крепко запил князь Одоевский.

* * *

Громом грянула весть, что казна пуста: нет денег! Анна Иоанновна рухнула перед иконами:

— Боженька милостивый! За что наказанье мне придумал? Или грешна уж я так?.. Куды деньги подевались, ежели годочка ишо не отцарствовала я? Господи, вразуми ты меня, вдовицу бедную! — Вскинулась с колен. — Андрея Иваныча ко мне… живо!

Тот же миг предстал перед нею Ушаков.

— Да не тебя звала я… Другого Андрея Иваныча надобно!

И явился другой Андрей Иванович — Остерман. Он быстро нашел козла отпущения, на которого всю беду свалили:

— Великая государыня! Позволь, и на инородцев подлых еще по сорок копеек в подать ихнюю лишку накинем?

— Накинь! — велела Анна. — Да человек нужен при финансах моих. Чтобы служил столь верно мне, как фактор Либман графу Бирену служит. Ведаешь ли — кому финансы можно доверить?

— Желательно, — задумался Остерман, — чтобы лишней хулы не стало, определить к финансам природного русского. Да чтобы, обиды прежние претерпя, он особливую доверенность к вам имел. И такой человек есть… Румянцев Александр!

— Зови его. К себе приближу и в милость допущу. Молиться буду, дабы не помереть мне в нищете унизительной… Вот уж не думала, с Митавы отъезжая, что на Москве бедствовать стану!

Пылкие молитвы Анны Иоанновны дошли и до покоев Бирена.

— В самом деле, — рассуждал обер-камергер, — куда делись все русские деньги? Неужели богатство России — это сказочный миф? Не может быть, чтобы Россия не могла прокормить… двор! Тут что-то не так. А вот что не так — это мы сейчас выясним.

— Прелестнейший господин, — сказал Лейба Либман, — все деньги лежат на кладбище. Русские хоронят деньги, доверяя их лишь земле.

— Черт бы их побрал! Для денег существуют карманы… Кейзерлинг тоже был искренне возмущен:

— Русские запустили свою страну. Я всегда говорил, что России нужен хозяин. Образованный и твердый!

— Зовите сюда обер-гофмаршала Левенвольде, — распорядился Бирен. — Этот малый давно живет в России, он, надеюсь, ответит…

Рейнгольд Левенвольде вырос на хлебах русских.

— Могу! — согласился он. — Могу пояснить… Полтора миллиона мужиков русских куда-то провалились к черту! Они обозначены на бумаге, как существующее население империи. Но их нигде не разыскать! Они бежали, и с них уже ни копейки не получишь…

— Глупости, — хмуро отозвался Кейзерлинг. — Надо просто заставить русских отдать недоимки. За себя и за бежавших!

Обер-гофмаршал Левенвольде взмахнул широкополой шляпой:

— К тому не мог приучить русских и Петр Первый с дубиною.

— А мы приучим, — ответил Бирен. — Вот твоя шляпа, Рейнгольд! Видишь? Французы столь долго загибали поля своих шляп, что получилась треуголка. Так и русские: лет десять посгибаются, а потом их уже не разогнешь! Только для этого надобны не коллегии с болтунами-президентами, а — экзекуторы! И не одна дубина Петра, а целый лес дубин… Русские — ужасные скопидомы, они любят копить. Банков не знают, а прячут все в землю!

— Я их тоже понимаю, — вздохнул Либман. — Отдавать накопленное всегда жалко… Разве не так?

Барон Корф сказал в завершение разговора:

— Послушайте! Кто вы такие? В том числе и я? Почему мы вершим здесь дела русские? Согласен — мы служим при дворе… Россия же — не двор! Так стоит ли залезать в дела народные? Я пригляделся и вижу теперь, что русский человек умен и здрав, он благороден и смышлен… Не хуже нас! Да я с улицы приведу вам Гракхов новых и Сенек! Не плюйте в душу русскую… Ох, как это может жестоко обернуться для нас!

— Ну, ты безбожник известный, — отвечали ему…

С докладом к Анне Иоанновне явился Анисим Маслов.

— Наслышан я, — сказал обер-прокурор, — что вы о финансах печетесь? То можно исправить, и человек в империи для того сыщется… Верховник бывый, князь Голицын Дмитрий Михайлович!

Анна Иоанновна велела звать из Архангельского князя. Явился он, и царица о нуждах своих ему долго рассказывала, на судьбу жалуясь. Голицын усмехался — кривенько.

— Сказывали мне, что болен ты, князь, потому и в Сенате тебя не видают… Правда ль то?

Дмитрий Михайлович протянул к ней скрюченные пальцы.

— Хирагра у меня, — сказал. — Болезнь неизлечима..

— Усмешка-то твоя к чему? Иль дурой я тебе кажусь?

— Усмешка оттого, что вспоминаю я… Верховный тайный совет, который вы уничтожили, восстановите снова! На един лишь день! В составе осьмиличном! Да придите и послушайте нас…

— Чего мне слушать? — отвечала Анна. — Как вы, разбойники, кондиции на мою пагубу изобретать станете?

— Не только кондиции, матушка. Собирались мы, словно купцы. О чем не говорили! О дорогах, о монет чеканке, о парусах для кораблей, о сукнах и ботфортах, о разведении промыслов и мануфактур промышленных…

— Меня финансы заботят!

— Так это и есть финансы… Экономия — вот суть устройства государства. Я жадных не люблю. Широких же безумцами считаю. Богатство зачинается с малой толики. Растет под ногами кустик махонький, а рвать нельзя: сей кустик деревом станется. Не о себе помышлять надобно, а о внуках наших: для нас он куст, а потомству российску деревом обернется.

— Они и срубят, выгоду имея… не мне же! — сказала Анна.

— А вам рубить не надо, — отвечал Голицын. — Прежде чем дерево рубить, надо подумать. Нельзя ли инако извернуться? Глядь, дерево-то и пригодилось — благодатную тень дало! Тако же и люди… Они — главный капитал в государстве. Коли башку срубил, обратно не приставишь. Как и дерево ко пню не приладишь! В указах ваших пишется мудро: заботы о верноподданных выставляются миру на удивление. А между тем людей с головами безголовыми делают. А те, что безголовы от природы, те чинами украшаются…

— Меня финансы заботят! — повторила Анна Иоанновна.

— А я о чем вам толкую? Токмо о финансах… Ведь умные головы людские казне прибыль дают. В землю коль лягут головы — и прибыли не стало. Иной час можно и шумы простить. Мало ли человеку что взбредет? Пущай шумит и вредно власть поносит. А, отшумясь, к столу присядет и дельное сочинит. Ведь знали мы, что Татищев — вор! Но головы ему не сняли. Потому что умен он и от него прибыль государству имеется… Иногда послабление дать людям, матушка, — словно рубли под ногами найти!

— Уйди, — велела Анна. — Опять крамольны твои речи. Голицын глянул на свои распухшие скрюченные пальцы:

— Зачем и звать было больного?.. Но правда там, где правды стерегутся, всегда крамолой называется!

Свершилось: Анна Иоанновна подписала именной указ, чтобы «тот подушный сбор положить на полковников с офицеры». А это значило: дать офицерам палку, и пусть эта палка вернет недоимки с народа. Россия снова возвращалась к системе «вечных квартир», уничтоженных недавно Верховным тайным советом…

— А коли не сберут казне положенное, — добавила императрица, — то быть в ответе воеводам.

— И тем же офицерам! — уточнил Остерман.

— Тогда уж — и помещикам, — добавил Бирен… Захлестнуло петлю: народ, губернаторы, офицеры, помещики — все виноваты… Вот только один двор безгрешен!

* * *

Иван Кирилов, секретарь сенатский, был красен не службой, а досугом своим. Имел он завод красок в уезде Копорском, на мельницах его для Москвы доски пилили. А все прибыли (от красок или от досок) он в атласы вкладывал. В приходе Козьмы и Дамиана, что близ переулка Денежного, под звон колоколов печатал Кирилов логарифмы научные и ландкарты первых факел-лоций для флота. На секретаря тогда, как на чудо-юдо смотрели: в «Санкт-Петербургских ведомостях» он сочинения свои печатал (за это его «газетером» звали). В чине советника статского, Иван Кирилович Кирилов о себе рассуждал так.

— Палю, — говорил, — свечку жизни моей с двух концов сразу. Один конец ее, секретарский, коптит более. Но с другого конца, досужего, пламенем ясным она сгорает… Отсель вот, от Козьмы и Дамиана, вижу тракт я до стран Индийских, и дорога та лежит через степи калмыцкие, и там я буду, прежде чем помирать стану.

Скушно было Кирилову в Сенате… Притащатся утром двое — Сукин и Новосильцев, закусочки истребуют. А тут, глядишь, час сенатский на извод пошел, начался час адмиральский. Пора чарку приять по-божески да обедать по домам ехать. Сенат, заново возрожденный при Анне, на корню гнил! И князь Дмитрий Голицын нащупал язву опасную — Кабинет царицы (пока что учреждение тайное). Но силу Кабинет уже имеет, и все важные дела текут мимо сенаторства: не в рот, а по усам…

Однажды князь сказал Остерману:

— Пока власть была в руках совета Верховного и тайного, забыли мы, Андрей Иванович, одно дело свершить…

— О чем же забыли мы? — спросил его Остерман.

— А надо было нам башку твою на столе Совета положить и отрезать ее ножиком тупым!

— Дмитрий Михайлыч, — отвечал на это Остерман с улыбкой, — того уже не придется сделать. А я вот еще не теряю надежды, что скоро буду иметь наслаждение до вашей шеи добраться…

Голицын уехал к себе, и повесток от Кирилова не принимал.

— Я ныне в бренности пребываю, — говорил он. Выпал в Архангельском первый снежок — мяконький, словно пух. И стреляли меж дерев следки (это зайцы ночью сигали). Поддерживаемый сыном Сергеем, выходил старый верховник в запущенный сад.

— Сыне мой, — говорил Голицын, — посочувствуй хоть ты мне. Укрепи меня, сыне! Впереди ничего не вижу — мрак и беззаконие, а позади меня Русь лежит боярская… Куды же нам следовать?

— Ах, батюшка, — отвечал молодой князь. — На что вам души самоуязвление? Лихолетья злые не раз на Русь приходили, а Русь все едино стоит и хорошеть еще будет…

Однажды под вечер, пригнув в дверях голову, вошел в светелку отставного верховника враг его — граф Пашка Ягужинский.

— Дмитрий Михайлыч, — сказал, не чинясь, — я человек таков: ты меня в узилище тюремное вверг, а я, вишь, молодец какой — к тебе же с поклоном иду. Хочу разумно советоваться… О мужикам вспоможении, о юношества просвещении! Ныне время пристало, чтобы юношество для подвигов доморощенно образовать. Через корпусы кадетские, кои я в Берлине выведал. Через тот корпус, князь, великая прибыль видится! Посуди сам: молодой человек языки разные будет знать, в риторике и географии знатным скажется, рисовать и мыслить научится, на шпагах биться, вольтижировать станет на лошадях и с дамами обращаться легко приучится. Понеже, кто к наукам воинским не склонен, того можно из корпуса в чины гражданские выпускать… Двойная выгода: офицеры и чиновники будут грамотны. Того нам, русским, и надобно.

— Поздно, — ответил ему Голицын. — Пятками назад далеко вперед не ускачешь… — И Ягужинского от себя отвадил (напрасно!).

Генерал-прокурор империи ходил ныне приплясывая. И пальцами любил прищелкивать. Не дай бог ему винца нюхнуть — тогда он сгоряча бился.

Остерман недаром его боялся — чуть что, сразу в драку! А коли разойдется, бывало, то вприсядку пляшет перед престолом. «Мне то не обидно, — говорил, — коли Ришелье тоже плясал перед королевой!» И в пляске волчком кружил, хохотала Анна:

— Весел мой генерал-прокурор, весел! За то и жалую его…

А вот обер-прокурор Анисим Маслов был человек раздумчивый. Скромен и тих, себе на уме, он вперед не лез.

Жене своей Дуньке, рябой и умной, признавался:

— На костях людских плохи пляски. У меня вот ныне душа вся черная, как ночь египетска! Горечь в себе изжить не могу. Русь-то хилеет, ибо мужика мы губим поборами ужасными…

Не знал Маслов, что граф Бирен нарочито его выдвигал. И решил честности Маслова всемерно потворствовать. Чтобы стало тошно Остерману от этой честности.

— Маслов не знатен и не скареден, — внушал графу Лейба Либман. — Такого человека вам и надобно. Необходима особа при дворе, которой вы должны покровительствовать. Это придаст лишний блеск вашей великолепной славе…

Однажды при дворе Бирен громогласно объявил:

— Господин Маслов! Я не раз уже был извещен о благородстве вашем. И прошу вас впредь, по должности своей прокурорской, правды никогда не таить, высказываясь прямо… Я верю вам, как не верю здесь никому!

У графа Остермана даже уши посерели, будто их пеплом посыпали. «Что за новые конъюнктуры? Ага, — догадался он, — Маслов есть клеотур Ягужинского, а сам Ягужинский… Что ж, — решил Остерман, — пришло время сломать шею Ягужинскому!»

Обер-прокурор Сената, Анисим Александрович Маслов, вскоре занял при дворе особое положение. Даже генерал-прокурор Ягужинский не скажет того, что приходилось вельможам слышать от его помощника — Маслова…

А время-то каково было — подумать страшно.

Чуть что, и ноги — в ремень, плечи — в хомут…

Дыба!

Но зато у Маслова был страх иной, и того страха ему не изжить, вином не залить, не закричать. Когда спрашивали его о корени, то отвечал Анисим Александрович так: «Фамилии я старой и благородной, но корени своего за выморочностью сродственников не ведаю…» И это была — ложь!

Ведал он свой «корень», еще как ведал. Даже сны ему иногда снились — детские. Вот он сам, пастушонком малым, в ночном коней стережет. Вот и матка его квашню месит, а бабушка Лукерья прядет очески льняные. Потом хватит внучка, ткнет головой в колени себе, и так приятно Аниське, так хорошо ищется в голове его родимая бабушка… Одного не вспомнить Маслову — где это было? Вставали в памяти равнины, поросшие ольшаником, да речка узкая, в которой пескари жили да голавли. И — раки. А что за речка, а что за равнины? — места урождения своего не знал Маслов.

Вот это и был его корень — корень мужицкий. Вышел он из крепостных, от земли оторвался, выбился из «сказок» ревизских в люди на дорогу шляхетскую — дорогу служивую. Знал об этом, да молчал, и Дунька его (рябая умница) тоже помалкивала: сама-то она была из дворянок!

— Посуди сама, Дуняшка, — признавался ей Маслов, — каково же мне, империи обер-прокурору, в происхожденье подлом сказаться? От дел отринут… А кто, кроме меня, мужика защитит?

И, плоским носом в подушки зарывшись, тихонько выла жена-умница. Единая на свете — любимая и рябая.

Анисим Александрович понимал: страшно бабе!

— Горбатого, — говорил он ей, — меня токмо одна могила исправит…

И засыпал — в тревогах. Вскрикивал, зубами скреготал. «О, ночи, ночи вы мои! Ночи обер-прокурорские…»

Глава 34

Когда до Берлина дошла весть, что Анна Иоанновна разодрала кондиции и вновь обрела самодержавие, король был счастлив:

— Теперь-то у меня руки развязаны, и я не стану бояться Польши. Курляндию мы приладим к Пруссии, а кронпринца я женю на племяннице русской царицы… Велите же от моего имени завтра в богадельнях Берлина приготовить беднякам подливку из лука. Пусть и они порадуются вместе с королем!

А сегодня — день будний. Пять гамбургских селедок и кружка пива — завтрак Soldaten-Konig'a. Бранденбургского курфюрста и короля прусского — Фридриха Вильгельма, дай бог ему здоровья!

Год был у короля неудачным: сын Фриц хотел бежать из Пруссии к этим противным французам. Отрезать ему нос и уши, конечно, неудобно. Фриц заключен в крепость Кюстрина, а товарищу его отрубили голову… Вот к чему приводит игра на флейте и чтение парижских журналов! Мысли короля из Кюстрина перенеслись в цейхгаузы Берлина: там немало сукна, которое давно уже сгнило… Неужели у проклятых англичан сукно лучше? Весь мир должен знать: нет товаров лучше, чем прусские товары!

«Может, — задумался король, — съесть еще одну селедку? Нет, — остановил он себя, — нужна разумная экономия… Пруссия и Бранденбург небогаты!»

Пришел советник и доложил, что из России в подарок от Анны Иоанновны прибыли восемьдесят длинных парней:

— Вот их длина от пяток до макушки, ваше величество! Фридрих Вильгельм глянул в реестр: «Ого, богатыри…»

— Сколько Анна просит за каждую голову?

— Она их дарит, вам платить не надо.

— Тогда, — решил король, — надо придумать, как отблагодарить Анну за этих мунстров. Россия заводит кирасирские полки, для этого нужны тяжелые лошади. Но лошадей пусть покупают у голштинцев… Я думаю о Людольфе Бисмарке — он добрый малый! Не послать ли его в Россию инструктором — в обмен на этих длинных парней?

Лицо советника изображало глубокую скорбь верноподданного:

— Ваше королевское величество, полковник фон Бисмарк вчера нечаянно схватил шпагу и насквозь проколол своего лакея, а теперь ждет вашего высочайшего милосердия.

Фридрих Вильгельм торопливо обернулся:

— Он ждет, конечно, за этой дверью? Так позови его… Вошел фон Бисмарк — детина хоть куда. Правофланговый!

— Негодяй! — сказал король. — Отвечай по чести: за что ты убил моего исправного налогоплательщика?

— Ваше величество, — отвечал Бисмарк без тени трусости, — не было глупее человека на белом свете…

— Ты ошибаешься! — сказал король. — Весь свет таков!

— Но это был дурак особый… Вчера после плацмунстра я попросил его подать мне ботфорты.

— Он их не подал?

— Подал! Но оба были с правой ноги.

— Дурак, конечно, — согласился король. — Но у тебя же две пары ботфортов, Бисмарк?

— Ваше величество, этот болван принес мне и другую пару. Но эти ботфорты, естественно, были оба с левой ноги… Тут я не выдержал, а шпага как раз была в руке. Бац! — и готово.

— Но я не вижу законного повода для казни, Бисмарк.

— Ах, ваше величество… У вас было уже столько поводов наградить меня раньше, но вы этого не сделали, так наградите же меня теперь своим высочайшим помилованием!

Король дал Бисмарку пощечину и нежно поцеловал:

— Ступай же в крепость! И сиди там тихо. Если ты когда-нибудь придешь мне на память, то я тебя, может быть, и выпущу.

— Ваше величество, я исполню приказ. Но что мне делать, чтобы вы вспомнили меня поскорее?

— Примерное поведение, Бисмарк, есть как раз именно то, на что я обращаю свое частое внимание… Ступай! Марш!

Король-солдат отправился на прогулку. Внимание, господа берлинцы, внимание… Если вы успеете, то лучше спрячьтесь! Пора уже знать всем добрым немцам, что Берлин — не Афины, а Спарта; порядок и ранжир солдатской казармы куда как величественнее афоризмов Лейбница. Его величество едет на плац. Прогулка для короля — для народа ревизия. А трость короля — непогрешимый закон. Око короля Пруссии недреманно, как у беркута:

«Вон тот чиновник, показавшийся в окне, с утра дует пиво. С чего он так расточителен? Может, налоги чиновникам повысить?.. Женщины чинно идут на базар, — похвальное усердие! Собачка гадит на улице. Нехорошо. Надо ввести налог на собак… О-о-о, стоит малый на улице и ничего не делает… Какая наглость!»

Король пулей вылетел из коляски:

— Ты кто таков?

— Я стекольщик…

— Мерзавец, кто догадается об этом? Почему ты не работаешь?

— Увы, мой король! Сегодня нет работы. Все стекла в Берлине целы…

Король тростью переколотил стекла в соседних домах.

— Трудись! — сказал. — Нельзя быть праздным, ибо праздность развращает немца… — И он поехал далее, на Потсдам.

Улицы ровные. Деревья замерли в строю. Плац. Красота.

Посреди плаца в Потсдаме — голые — стоят русские великаны. Вологодские, ярославские, рязанские. Капралы ходят с аршинами — ранжируют. Как же отблагодарить Анну Иоанновну за ее подарок? «Жаль Бисмарка! — подумал король. — Добрый он малый, и как бы теперь не избаловался, сидя в крепости, а не в казарме…»

Король вышел на середину. Плац подметен. («Чисто ли?..») — Забудьте, что вы русские, — сказал король, — отныне вы мои верноподданные… В ремесле прусского солдата заключен для вас единственный путь к славе. Оцените свое превосходство над распущенной статской сволочью… Эй, кто там? Переведите олухам!

Русский толмач-раскольник перевел.

— Порядок, экономия и симметрия, — добавил король. — Сейчас вы получите в знак прусского гостеприимства по кружке доброго немецкого пива. Однако не советую обольщаться. Вторую кружку вы получите от щедрот королевства, когда я уволю вас в отставку — за ранами и болезнями…

Раскольник перетолмачил, и король закончил:

— За любое нарушение дисциплины — пытка и отрезание носа! За побег из моей армии, что есть измена Пруссии, — смертная казнь!

Внимание, господа берлинцы, внимание: король возвращается из Потсдама! Ревизия — закон, а закон — ревизия. Кто-нибудь спорит? Нет, все берлинцы согласны с королем. И сын-кронпринц сидит в крепости, а полковник Бисмарк шагает в крепость…

Чистенькие небеса Бранденбургского курфюршества.

А над лесами и болотами Пруссии волокнами лежит туман.

— Хайль, кениг! Хох, зольдатен!

Русские великаны допивают пиво из фаянсовых кружек.

К вечеру из восьмидесяти осталось семьдесят шесть.

Четверо удрали. Не зная языка. Но сразу же — прямо с плаца…

— Убыток, — опечалился король. — Опять убыток! Пусть только посмеют теперь в России не купить наше замечательное сукно…

Над королевством Пруссии и курфюршеством Бранденбургским царила, как говорил об этом сам Фридрих Вильгельм:

— Непостижимая тайна государственности…

* * *

— Пруссия, — сказал Остерман, табачку нюхнув, — может служить для нас образцом просвещенной монархии…

— Какой же образец, — спросила Анна Иоанновна, — ежели король всех ученых из Берлина разогнал? Я-то своих не разгоняю!

— Ваше величество, — резко отвечал Остерман, — просвещение это еще не значит — грамотность! Немцы просвещенны потому, что любят своего короля и от уплаты налогов не уклоняются, как это мы наблюдаем в России непросвещенной… Пароль Пруссии таков: будь солдатом, плати налоги и держи язык за зубами!

— Вот бы и нам так, — с завистью вздохнула Анна, грезя.

— Король же прусский, — продолжал Остерман усыпляюще, — издавна благосклонен к Рейнгольду Левенвольде.[13] И, ваше величество, при создании нового славного регимента вам следует обратить внимание и на его шефа…

Задумано было так: собрать под новые знамена курляндцев и немцев и — однодворцев, нищих и злых, которые были потомками казненных стрельцов. Старая же гвардия (семеновцы и преображенцы) были потомками петровских «потешных», и тем стрельцам — исконные враги.

Разгон гвардии начали с кавалергардов. Лейб-регимент больше других орал, когда надо было кондиции рвать. А теперь-то они помалкивали. Пьяное «виват Анна» и трезвое «покорнейше благодарим». А им — в шею, да кого в армию, да кого в провинцию.

Преторианцев нового полка одели в зеленые кафтаны до колена. На шею офицерам повязали (бантом назад) полотняные галстуки. Ботфорты звякали медными шпорами. На шляпах сделали плюмажи из белых и красных перьев.

Портупеи лосиновые, темляки из цветной шерсти, ножны черненые, шпаги — в аршин длиною, землю царапали. Под конец офицерству выдали по протазану и поставили всех в строй.

Полк был готов, и принц Людвиг Гессен-Гомбургский умильно глядел в лицо императрицы.

— Ваше величество, — намекал, — имею немалый воинский опыт. И желал бы развить его для пущей славы вашей в полку новом…

Но Бирен грубо принца того отшиб и командиров подсказывал:

— Годятся: Вейссбах… де Бонн… Ласси… Анна Иоанновна имела иные намерения. Боясь, как бы Бирен не стал более просить паса, она все реже делила свое ложе с Густавом Левенвольде. А чтобы задобрить фаворита в любовном абшиде, Анна Иоанновна решила откупиться — широко, по-царски:

— Родилась я в селе Измайловском, и тому полку приказывают называться Измайловским тож! А тебе Густав, — повелела Анна, — быть при нем полковником… Мунструй и верь: благосклонна я!

Густав Левенвольде мунстрования не жаловал. Спонтировать бы — вот это дело! Приятное и благородное. Сунул он за обшлаг мундира четыре колоды карт и долго выражал свое неудовольствие таким назначением. «Ну, до мунстра-то охотники сыщутся… Вот и барон Густав Бирен, тля, выпавшая из польского панциря! Его можно в майоры. А кого же — в подполковники Измайловские?..»

— Господа, — спросил Левенвольде, — кто знает достойного?

— Гампф! Гампф! Гампф! — пролаяли дружно.

— Но я майора Гампфа плохо знаю, — сказал Левенвольде. — А вот шотландца Хакоба Кейта король прусский хваливает. Кейт тридцати шести лет и подвижен. Команды выговаривает чисто…

Кейта и назначили (в подполковники). После чего регимент был выведен за Яузу — в лагерный компанент. Перед мунстром решено было осмотреться. Выпустили первый Приказ по полку: «На квартирах стоять тихо, обывателям обид не чинить, от огня иметь шибкое опасение…»

— Когда солдат ногу тянет гуськом на шаге, — опечалился Густав Бирен, — то не получается линии отменно ровной и четкой… Нас засмеют в образованных странах, если мы этой линии от солдат не добьемся!

— Но стоят-то они хорошо, — зевнул Левенвольде. Кент подошел сбоку строя — глянул вдоль линии.

— Вот тут, — показал себе на грудь. — Тут что-то еще не в порядке. Они не научились еще дышать…

В журнале полка появилась первая запись — вот она:

«Понеделок. — Имелась солдатская эксеръциция Леибъгвардии Измайловского полку при присудствии Ея Императорьскаго Величества потом трактованы штап и обер афицеры в хоромах, аундер афицеры и салтаты налугу…»

Густав Левенвольде перебрал карты в гибких пальцах.

— Время спонтировать, — сказал. — Я пойду, молодчага Кейт, а вы мунструйте их, пожалуйста, по образцу прусскому…

Сел в карету и укатил. Когда осела пыль на дороге, молодчага Кейт со скрипом натянул узкую перчатку и сказал:

— Молодчага Бирен! Я поеду обедать, а вы… линию в носке выпрямляйте. И вот тут, — Кейт показал себе на грудь, — дыхание у них исправьте, чтобы над нами потом не смеялись…

Больше ни Левенвольде, ни Кейта в полку никогда не бывало.

Майор Густав Бирен, младший брат фаворита царицы, остался в Измайловском компаненте полным хозяином. Первым делом загнал он весь полк в баню, чтобы в кипятке солдаты распарили кости. Ногу каждого заставлял вытягивать, и от носка до колена проверял — ровно ли? Слава богу, «гусек» уже получался!

Но Густав Бирен был добрый малый, и свои ноги в кипятке тоже выдержал. Великое искусство фрунта наполнено терниями… На обваренных кипятком ногах вышел полк на плацы.

— Мунстр! — ликовал майор Бирен. — Темпы отбивать с промежутком, в коем бы трижды счесть можно было… Айн, цвай, драй!

Бирен писал по-немецки, кричал по-немецки, все тут же быстро переводилось на русский. Полковые палачи-профосы стояли с фухтелями наготове. К вечеру избитых людей уносили на руках. Сами уже не шли. Но какие это были вдохновенные дни для Бирена!..

Среди ночи он проснулся, весь в холодном поту:

— А что, если два темпа с левой ноги отбить — короткие? А третий — длинный? И — линия… Вот здорово! Так был создан для России Измайловский полк.

— Имею для сего полка особое намерение, — призналась Анна Иоанновна. — Походами Измайловский регимент не отягщать, а быть ему постоянно при охране моей высокой особы… Да зовите Ушакова ко мне: пусть скажет — какая эха идет на Москве?

Эхо было таково: на Москве недовольны, злобятся…

— Ништо им! — сказала Анна. — Кругом меня одни злодеи!

Измайлово — село русское, древнее. Измайловский же полк — войско сбродное, новое. Это уже не гвардия — защита отечества!

Это лейб-гвардия — защита самодержавия!

* * *

Николае Бидлоо-Быдло щупал отвислый живот Анны Иоанновны.

— Дистракция отлична! — утешил он императрицу. — Меланхолии же в кишках ваших не наблюдаю… Но исключите из своего меню декокт, прописанный вам Лаврентием Блументростом. А так же, ваше величество, не препятствуйте выходу газов наружу…

Бидлоо очень завидовал славе врача Блументроста, которого уважали на Москве русские люди, и говорил про старого ученого, что верить этому разбойнику нельзя.

«Нет ли тут злого умысла?» — задумалась Анна Иоанновна, и Лаврентия Лаврентьевича призвали ко двору.

И сказала царица Блументросту слова подозрительные:

— Что же ты, архиятер, рецепт от себя худо пишешь? Гляди-ка сам, что получается… Дядю моего, Петра Первого, лечил — он опочить соизволил; Екатерину Алексеевну ты лечить взялся — тоже духу не удержала; теперь и племянника моего, Петра Второго, говорят, уморил ты…

Низко поклонился ей старый Блументрост — Академии наук президент и лейб-архиятер их императорских величеств и высочеств.

— Напрасно изволите гневаться, — ответил он, выпрямляясь. — Великий дядя ваш, сами ведаете, отчего помер… Екатерина же Первыя, кроме вина, ничего больше не пили. Петр же Вторый, племянник ваш, был охотами истощен и в науках любовных искушен сызмальства… А врачи ведь — не боги!

Анна Иоанновна обозлилась, пошла рукава поддергивать.

— А коли так, — сказала, пыхтя, — то можно ли врачам доверять здоровье богов земных? (И при этом на себя указала.) Каково же сестрице моей, Екатерине Иоанновне, кою ты ныне лечишь?

Дикая герцогиня Мекленбургская Блументроста жаловала: он ей тайные аборты производил, и Анна, конечно, знала о том.

— Ваше величество, — опять склонился старый врач перед царицей. — Эскулапам, как и цезарям, положено быть честными. И потому скажу вам честно: кончина вашей сестры тоже не будет в благоуханье святости. Ибо никакое чрево того не выдержит, что утроба герцогини Мекленбургской ежемесячно выносит… А — вино? Вы знаете, сколько пьет вина ваша сестрица?

Громадная рука Анны Иоанновны обрушилась сверху. Удар! — и старик покатился по полу.

— От Академии моей тебя отрину! — заревела Анна. — Словечко одно скажу, и быть тебе в окно из дворца брошену! Смеешь ли ты рассуждать о нас — о помазанниках божиих! — яко о тварях земных?

Блумейтрост уехал в Измайлово, и — притих. Академией он уже давно не занимался: Лаврентий Лаврентьевич был опытный врач, но никакой не ученый. Теперь место его было упалое, и при дворе снова заволновались.

— Академия свободна, — говорили. — Президент нужен!

— А — кого? Вон барон Корф, он книжки читает…

— Друзья, Кейзерлинг умнее Корфа!

— Ну это еще не выяснено, кто из них умнее… Блументрост упал. Да столь крепко упал, что в Петербурге еще выше подскочил секретарь Данила Шумахер, хорек удивительный (после него долго Академию «де-сиянс» проветривали). И говорил теперь Шумахер речи деликатные. Вот так он говорил:

— Что ж, я согласен: пусть Россия — господину Бирену, но уж русскую Академию, извините, я не уступлю. Она — моя! Меня еще Петр Великий высочайше изволили жаловать. Да и жена у меня — дочь лейб-кухмистера Фельтена, который варит супы ея величеству…

Данила Шумахер тоже науками занимался — по цвету корешков расставлял книги. «Академия игр забавных». «Сатиры галантные и амурные», «Развлечения с тенями». Ровно выстроил он книги. Синенькие — на одну полку.

Красненькие — на другую. Получалось красиво! Всяк Шумахера за то похвалит…

Наивно думать, будто тогдашняя Академия наук приютила под свою сень одни светила разума и благочиния. Увы, читатель, немало здесь собралось и проходимцев от науки — Буксбаумы, Гроссы, Крафты, все в париках, тевтоногрозные, завистливые к чужим успехам, жадные до казенных дровишек. Не раз уже их усмиряли через полицию за кабацкие драки, за дебоши в храмах божиих. Среди этих «ученых» были герои первых на Руси судебных процессов по выселению из квартиры «за невозможностью совместного проживания»…

От нечего делать собирались они в трактире. Устраивали свалку. Бились насмерть мебелью и посудой. Проливали кровь драгоценную… Но иные академики (экие недоумки!) о науках пеклись. Желали они принесть пользу России и народу русскому. О таких дураках Шумахер просто рапортовал в Москву: «Соскучаясь от многих их глупых вопросов, я раскланялся и ушел». Академики тоже разбредались. Отплывали обратно — в Европу…

Леонард Эйлер нагрянул в Адмиралтейство с просьбой: пусть его определят на флот русский.

— Может, на палубах галер я окажу более пользы. Ибо служба на флоте есть дело чести, а где честь — там нет Шумахера!

— По чину в науках, — отвечали ему, — вы давно уже в адмиралах ходите. Каким же рангом определить вас флотски?

— Согласен… мичманом, — скромно сказал великий Эйлер.

— Будьте лейтенантом! При вашей учености, Леонард Павлович, вы скоро станете президентом Адмиралтейств-коллегий…

Русский флот поставил паруса, задвигал веслами и, ощетинясь пушками, грудью встал на защиту ученого… Таковы были перемены. Плохие то были перемены.

А при дворе царицы еще долго спорили:

— Так вот, я и спрашиваю вас: кто же самый умный на Митаве? Пора уже решить этот спор — Кейзерлинг или Корф умнее?

* * *

В метельную ночь в деревне, под Москвой, умирал фельдмаршал России — князь Михаил Михайлович Голицын-старший. Пальцы старого воина уже «обирались», но вдруг глаза прояснели:

— Жезл-то мой… жезл? Кому? Кто подымет из рук моих?

Были при нем в час последний братья его — Дмитрий Голицын (министр верховный) да генерал Михаил Голицын-младший. Знавший одни победы, фельдмаршал вовремя ушел от поражения.

Умер питомец громких побед, герой Нотебурга и Нарвы, Гангута и Гренгама; кровь его пролита в Полтаве и под Выборгом; вождь армий победоносных, он донес русские знамена до льдяных пустынь туманной Лапландии… Теперь всего этого не стало, только остались в полках гвардии петровской славные стяги, пробитые пулями и картечью. Душа фельдмаршала погрузилась в потемки вечности.

К выпавшему жезлу протянулись сразу две руки — принца Людвига Гессен-Гомбургского и Миниха, сидевшего в Петербурге.

— Я более принца того достоин, — честно заявлял Миних.

Глава 35

Деревенька Гнилые Мякиши по-над самой речкой. Из сугробов, под берегом, торчат жесткие перья камышей. Присели в снегу избенки мужичьи. Потихоньку светает…

Бабушка Федосья первой встала, огонек вздула. Лучину в зубах зажала и на двор вышла. Крикнул встречь петушок-умница: мол, пора и день начинать, слезай с печи, люд православный! По улице бабы зашастали: у кого огонька не было (затух за ночь), те к соседкам бегали. И на бегу в уголек дули, чтобы не загас. Совали его в печи, соломкой уголек окружали, вспыхнул огонь — сразу повеселели избенки.

Закурились тут Гнилые Мякиши дымом, запахло всяко…

А на горушке — дом господский (такая же изба, только шире, в оконцах не лед, а стекла вставлены). Мирон Аггеевич Тыртов, барин старый, флота мичман отставной, велел из подпола достать полосу мыла. От той полосы кусочек себе отрезал и помылся. Обмылочек же, чтобы дворня не пользовала, в сенцах за матицу спрятал.

На костыль опираясь, прошел Тыртов в горницу. Три вдовые невестки обхаживали свекра, желанья его угадывая.

Того подать или этого?.. Старик в красном углу сидел, а под иконою — кортик. А за иконою тараканы жили, они там шуршат себе и шуршат.

— Хорошо, — сказал Мирон Аггеевич. — У других-то хуже…

Только было огурчик из рассола вынул, как хорошее-то и кувырнулось. Влетел на двор Тыртовых малый соседский — от господ Паниных. Без шапки, босой, ноги вразброс на спине лошадиной:

— Барин! Меня к тебе господа прислали… Коли что есть, так спрячь. Да ревизскую сказку сверь — нет ли лишних? Беда, беда! Недоимки за все годы прошлые берут, жгут и порют!

Старик огурчик дожевал и — к себе. Там у него счеты имелись самодельные: на веревочках были желуди лесные навязаны. И стал Мирон Аггеевич на желудях тех считать — чего казне недоплачено?

Вышел к невесткам потом — с бедой в глазах.

— Водки! — сказал. — Да стол накройте загодя. Может, еще и откупимся? Дети-то, сыночки мои… — заплакал старик. — Одна буря архангельская всех в един час забрала. А меня-то вы с бабами своими оставили… без внуков! О господи…

В полдень вошли в Гнилые Мякиши солдаты. На крылечко дома дворян Тыртовых поднялся офицер:

— По указу государыни нашей матушки…

— Уже то ведомо, — ответил старый мичман, а невестки его раскраснелись. — Извольте к столу, сударь, жаловать…

За столом руку офицера нащупал, положил туда для начала.

— Все едино не поможет, — сказал ему офицер, взятку приняв охотно. — Коли с вас не взыщу, так с меня взыщут… Лучше уж вы, сударь, своей властью, властью помещичьей, с мужиков требуйте. А на то я указ имею строгий… времена ныне не жалостливы!

Мирон Аггеевич, невесток не стыдясь, браниться стал.

— Вор ты, вор! — говорил, губы кусая. — Я ж тебе сей миг остатнее свое сунул. А мужики догола выщипаны допрежь тебя… Что взять, коли нечего дать? Боженька-то — эвон! — показал старик на икону, — боженька все видит…

— Тогда… правеж! — ответил офицер и есть не стал. Из-за стола скинулся — убрел по сугробам вниз, где чернели, словно размокшие снопы, мужицкие избы. А помещик сидел долго. Под любимой иконой — кортик флотскип, а на кортике том — слова громкие, слова победные:

«Виватъ Poccia».

Снизу дворня прибежала, стали рассказывать ему:

— Мужиков да баб усех на двор выгнали. Иные-то босы, барин. Надеть неча! Мерзнут… А живинку уже забрали в казну царскую. Бабка-то Федосья в уме повредилась. Так и воет, так и воет: у ей, барин, телка остатня, уж така ласкова… Взяли телку ту!

Мирон Аггеевич посмотрел на оконце: там зябко светило солнышко и сверкал снег. Махнул рукой, слезы пряча.

— У кого что есть — сымай! — велел дворне. — Да вниз бегите, отдайте. Не стоять же им босым на снегу. Погибнут, чай…

Отдал подушные недоимки только один мужик — Захар Шустров: он долго в бегах находился, наторговал или разбойничал — того никто не ведал. Но он — отдал! А больше никто!

Когда скотину забрали, сусеки подмели, холсты домотканые смерили, офицер считать стал. И, подсчитав, сказал:

— Не журись, Мякиши! С ваших тягл ишо сорок шесть Рублев с гривнами… Отдай и не греши! А то бить вас стану…

Завыли бабы, вся деревня упала ему в ноги:

— Миленькой… родненькой, за что немилость така?

— Воры вы! — кричал офицер, озябнув, валенками стуча. — На вас недоимки старые налегли. И быть вам за беглых в ответе. И за них тож сыщем! Оттого што казне государыни убыток терпеть не след… Волю дай, так вы все разбежитесь, а кто государыню кормить станет? Подати — дело божеское…

А стоял здесь же дедушка Карп, мутноглазый. Сколько лет жил — сам не помнил. Чего-то все, коли бражки выпьет, про царя Михаила молол. То дела очень давние, как и сам дед… Вот к нему офицер и прицепился сдуру:

— Тебя почто в сказке не указано? Ты откель таков?

— Да его забыли, — вступились мужики. — Он старичок тиха-ай. Когда сказку ту писали, он тиха-а сидел. Его и обошли люди письменные. Дедушка тиха-ай…

Тут офицер палку взял и пошел всех по спинам молотить:

— Долго мне тут мерзнуть с вами? Или вы беглых кроете? А может, тихого-то того уже давно ищут?

И улыбался дедушка Карп — беззубый, глухой и тихий. Захар Шустров (богатей) плечом вперед подался.

— Погодь бить-то! — закричал офицеру. — И пошто старичка убогого тронул? Говорим тебе: нашенский он, тыртовский…

Взяли солдаты трех бобылей-мужиков. Для начала поздоровее выбрали. Привязали к тыну, заголили им спины белые.

— Начинай править, — сказал офицер и отошел… Мирон Аггеевич велел хрену из погреба принести и стал хрен тот нюхать. Он крики людей слышал, и ему худо было. Тыртов знал наперед, что, сколь ни правь, а взять с мужиков его нечего.

Невесткам своим, что притихли, сказал дельно:

— Несите мне «Вертоград Прохладный», я честь буду… Принесли книгу, свечой закапанную, «Вертоград Прохладный» называемую (в той книге были «врачевские вещи, ко здравию человечества полезные»). Мирон Аггеевич, под крики правежа, листал затерханные страницы. Прочел, как молитву, — с плачем:

«Аще кого биют на правеже с утра или весь день, той да приемлет борец-траву сушеную и парит его в щах кислых, и в тую ночь места битые теми щами кислыми с борцом-травою на себя кладет изрядно».

Отбросил помещик книжицу, велел невесткам:

— Чего воете-то? Иль не знаете, что делать вам? Варите щец тех поболее, всяк рваный будет ныне…

Завечерело уже, и Захар Шустров сказал в ухо дедушке Карпу:

— Ступай домой, старче! На тебя глаз вострят…

— Чо? — спросил старик.

— Ступай до дому и спрячься. Ты — лишний!

— Лишний?.. Ну-ну! — И тихо-тихо убрел куда-то. Тут мужики, от боя ослабев, привели жеребят спрятанных. Офицер оценил их и крикнул:

— Того мало! Ради бедности вашей, два рубля скину, а с вас ишо будет сорок четыре с гривнами… То недоимочно!

Снова взлетели палки:

— Во имя отца и святого духа…

— Аминь! — стонала деревня Гнилые Мякиши.

И падала в ноги уже не офицеру, а — Захару Шустрову:

— Родненький, у тебя ж скоплено. Пострадай за обчество. Ведь забьют бобылей… Смягчи сердце-то!

Богатей рвал от баб полы своей шубенки:

— Бог с вами, земляки! Откеда у меня?

Офицер вытер рукавицей усы от инея, послушал ругань.

— Крепче бей, — сказал. — Кажись, до завтрева выправим здеся да в другие деревни пойдем, где посытнее… И ползла деревня вслед за богатеем:

— Што хошь проси потом с нас… А сей день выручи! Жалко было Захару расставаться с деньгами. Но все же он решил спасти земляков. Бойко застрелял лапотками по снегу куда-то на задворки деревни и там — пропал… Испугались тут мужики — не сгинет ли совсем? Но Захар Шустров уже выскочил, словно черт, посередь улицы самой. Трахнул перед офицером горшок старый, из земли выкопанный:

— Сколь лет содержал… Все прахом! А меня лихом не поминайте, мужики и бабы… сбегу! И снова на Низы в гулящие люди подамся…

Древком протазана треснул офицер в горшок, звонкий с мороза. В куски распался он, и покатились по снегу деньги. Озябшими синими руками офицер пересчитал их, после чего сказал:

— А, мать вас всех… опять мало! С ваших тягл ишо осталось рубль с полтиной. Одначе так, мужики: темно уже стало, чего не доправили сей день, то завтра править станем. А солдат моих по дворам разведите и кормить их обязаны…

Сам же он из деревни в гору поднялся, понюхал в сенцах:

— Кажись, щами пахнет? Дадите ль похлебать?.. Потом и спать легли. И крепко спали, только Мирон Аггеевич ворочался. А утром глянули — тишина в деревне. Не дымит она, почернела. За околицу же следы тянутся — санные. Завыл тут помещик, в ярости офицера за грудь хватая:

— Разоритель ты мой! Убегли все… Чем жить-то я стану? Сыночки на службе морской пропали, один я с бабами, старый…

Но офицеру было не легче: его ждал суд, скорый и свирепый, ибо деревня Гнилые Мякиши ушла с его солдатами вместе.

— Где мужики мои? — плакал старый барин.

— Солдаты-то, иде же они? — убивался офицер. Скинулись вниз, толкали двери избенок:

— Пусто… пусто… Ай-ай!

Висели над порогом черные пятки. То остался на родине дедушка Карп — тот, что был лишний. И в сказку ревизскую не вписан. Но дед лишним не пожелал быть. И повис над порогом избы своей.

Он был очень-очень старый — еще царя Михаила помнил. А при царе Михаиле тоже правежи были…

Теперь правнучке его, императрице Анне Иоанновне, нужны были деньги для праздника вечного, и так она собирала с народа недоимки. А все это и называлось — правеж…

«Гнилые Мякиши, где же вы?»

«Мы на тихой речке когда-то стояли…»

* * *

Карьеру делать по-разному можно. И способов к тому — не счесть! Михаила князь Белосельский на селе Измайлове, среди прочих кобелей, тешил Дикую герцогиню. А за бойкость любовную она ему подарки разные делала. Деньгами, а чаще припасами для дома. Вот и сегодня сбирался князь бойкость свою выказать.

Сыскал он на Плющихе колдунью и полтину ей дал.

— Желаю я, ведьма, — сказал, — перед некоей дамой жар мужской проявить особо… Ты секрета к тому не ведаешь ли?

Колдунья опоясала князя Белосельского лыком мочальным, башкой его в подпечек засунула и заговорила слова опасные:

— Слову мудрому ключ, замок! А поставит она тело в тело, и будет жила твоя мужеская да тайная тверже любого железа, каленого и простого, и всякого камени, морского и земного и подземного. И не падать жиле твоей во веки веков… Слово сказано, а язык мой ключ, замок! — И лыко с князя отпоясала…

Ушел Белосельский от нее. Но, будучи человеком просвещенным, лошадей своих на Маросейке, близ улицы Покровки, задержал. Тут, по соседству с домом Блументроста, обреталась аптека московская. Среди банок порцеленовых похаживал, пузом вперед, и сам аптекарь — господин Соульс (в просторечии — Соус). Князь его шепотком спросил, подмигивая зазорно:

— А нет ли у вас, господин Соус, лекарствица такого, чтобы перед дамами особливую страсть выявить?

— Кантариды для здравия опасны, — отвечал аптекарь, на банки свои поглядывая. — И по указу царскому надобно иметь письменное заявление от той дамы, которая недовольна вами в утехах своих бывает… А без записки от дамы сердца — никак не могу!

Вздохнул Белосельский: ладно, мол. И поехал далее, на одну лишь колдунью полагаясь. Но только с Никитской он завернул, тут и поперли мимо него — наперерез — кареты немалые.

Нырял меж сугробов возок золоченый, царский. А в стекле мелькнуло лицо — лицо Анны Иоанновны: ехала она по дороге на Измайловское. Выходит, напрасно тратился. Не бывать сегодня князю там, и бойкость некому выказать…

…Анна Иоанновна сидела на диванах, простеганных червленым бархатом. Чтобы порошу обминать, перед царским выездом пустили наперед возок с девками. А девки те — вовсю пели:

Покинь, Купидо, стрелы:

Уже мы все не целы,

Но сладко уязвленны

Любовною стрелою

Твоею золотою;

Все любви покорены…

Насупротив Анны сидела лейб-стригунья Юшкова.

— А что, дура, — спросила ее Анна, — не стара ль я еще?

— Ой, матушка, — замахала Юшкова ручкой. — Не гневи ты боженьку: экая сласть-то в тебе, уж така ты пышна, уж така масляна! Куды-ы другим погодкам до величества твово!

— А погодки-то каково кажутся?

— Да уже давно сгрыбились… Эвон у Черкасской-то пузо мешком виснет. Да облысели все. А у тебя, гляди, красота кака — волосики твои, быдто веничек маховой, банный!

— Ну и ладно, — успокоилась Анна Иоанновна, довольная…

С криками и свистом бичей миновали село Черкизово — вдали уже и крыши теремов Измайлова завиднелись. Ехали скоро, так и рвали лошади царский поезд. И вдруг…

Грохот, пыль, визг! Ни возка, ни девок!

Разверзлась земля: посреди дороги — яма громадная, провал. Вздыбились бревна оттуда, хитро уложенные, как в капкане…

— А-а-а-а!.. — рев животный, нечеловечий, то кричала сама императрица. — Убивают меня… у-убива-а-а-а…

В провал, стуча по крыше возка, сыпались здоровенные камни. Трещало дерево с хрустом. Дрыгали ногами лошади, разрывая в бешенстве упряжь. Осела снежная пыль, и все стихло…

Из седла выскочил Левенвольде, рванул дверцу кареты.

— Счастье ваше и всей империи, — сказал он, — что возок с девками вы пустили впереди себя… Едем! Обратно! На Москву!

Примчалась во дворец и кинулась к Ушакову:

— Андрей Иваныч, узнай злодеев… Спаси! Ушаков, по набожности своей, весь пытошный застенок образками да иконками завешал. Оглядел он лики святых угодников, и — Введите пациента первого! — велел…

Первый «пациент» взвился на дыбу свечкой. Вздрогнули камни от страшного воя. Тогда Андрей Иванович на колени встал и голоском тихим, дрожащим запел акафист Иисусу сладчайшему…

Но ни дыба, ни железо раскаленное, ни молитвы — ничто не помогло открыть людей, которые устроили покушение на императрицу. Вокруг Черкизова да Измайлова чернели избы мужиков, шумели там гиблые — по колено в снегу — леса, да изредка мерцали над угорьями речек тусклые огни лучин…

* * *

День — как день (таких дней на Москве много).

На кольях торчали головы, и глазами блеклыми, веки дремлюще опустив, встречали пасмурный рассвет над Яузой.

Загудел Иван Великий… Поначалу ухнул басом Успенский колокол — в четыре тысячи пудов, потом — Ревун, этот был поменьше. А за ними пошли сыпать прочие: Медведь — Татарин — Лебедь — Голодарь — Корсунь, и двадцать семь еще разных.

Пришли сторожа, люди бывалые. Они головы с кольев сорвали. И в мешок их поклали. А из другого мешка свежие головы вынули. Только вчера еще рубленные. И водрузили их — на страх народу, чтобы люди русские себя не забывали.

У этих еще веки не опустились: рассвет над Яузой сочился в мутных зрачках, смотрели они на Москву — тускло и совсем не гневно… И тысячи пудов звонкой меди гремели над ними!

Собирался народ. Выходили из фартин люди гулящие, себя не помнящие. Около бань, синяки румянами замазав, блудные девы в тулупах козлиных похаживали. Коли копеечка лишняя у тебя имеется, так согреши с девой! Заодно в баньке попаришься.

Запахло рыбою жареной. Прели под тряпками, для тепла укрытые, коровьи сычуги с гречневой кашей. Из харчевен лез дым через окошки — не пожар, а просто так (грелись там).

Пронес мужик скамью преизрядную, и на той скамье товары раскладывал. Дело скорняцкое, хорошее дело! На саночках везли бабы квасные кади — на квас всегда спрос охотный (это прибыльно).

Из цирюльни вышли воры — ребята хоть куда! Они сразу в толкучку затерлись, пошли народ щупать. Скорняка увидели, скамью опрокинули. Мужик был не промах: на снег лег и, что было у него (юфть там и голицы-рукавицы), все под себя зажал. И не встал, покуда воры не отошли.

Потом от земли воспрянул весело — снова торг учинил!

И смотрели на людскую суету головы.

Вчера рубленные. Свежие…

Прошел, бородой тряся, юродивый Тимофей Архипыч.

— Уважь, — кричали ему. — Окрести нас или облай…

— Ой, люди! Очами не видите, ушми не слышите… Анна-манна, гол шелков, да и был я таков… Сократи и сосмири кобеля царского! И крестьянского и монастырского… Вняли ли?

— Вняли, — отзывался народ площадной.

— Чтобы стался он слеп и глуп, как теля мокрое. Чтоб связались ему челюсти, а в челюстях — язык его. И чтобы не слышать нам лая дикого, не нашего… Вняли ли?

Вскочил на бочку парень, шапку свою рванул пополам.

— Спасибо, Архипыч, что надоумил меня, — кричал в толпу. — Как не внять тебе? Мы того кобеля знаем… То Бирен поганый!

Сверкнул протазан над толпою. Бежали солдаты.

— Стой! — орали. — Хватай его, хватай… Вали с ног. Но парень уже летел по улице. А за ним — солдаты:

— Куда-т тебя туда-т понесло?.. Стой, а то стрелим! Ох, и шибко бежал парень. Сам он русский, улица русская, солдаты русские — власть чужая. И кричал он на бегу затейно, словом особым, которого все боялись:

— Когда мае на хас, то и дульяс погас! То значило: «Не трогай меня, а то ножика получишь». Влетел парень в кабак Неугасимый, бухнула за ним дверь.

А солдаты уже тут, и прется офицер с протазаном:

— Эй, питухи, погоди пить… Сказывай, где тот человек, что вошел сюды-тко вот только што?

Отвечали ему вина пьяницы, Табаков курильщики да в зернь игральщики — словами извечными, что наизусть помнили:

— Знать того не знаем, ведать того не ведаем… И ушел офицер обратно — в сумбур криков да сговоров московских. А воры гладкобритые все похаживали. Да все посматривали. Средь бела дня, не стыдясь честного народа, стали раздевать они купчину из Китай-города. Раздевали, приговаривая с улыбочкой:

— Шасть на кабак, дома ли чумак? Веришь ли на деньги? Или в долг даешь? А каково с бабушкой живешь?

Молчал купец. Только знай поворачивался. И снимали с него в самый аккурат, все по порядку:

Кушак яицкой —

Рукавицы козловые —

Сапоги и шапку —

Шубу нагольную —

Кафтан-смурострой —

Фуфайку китайчатую —

Штаны лазоревые —

Исподнее полотняное.

А более снимать было нечего, и тогда купец завопил:

— Карау-у-ул… гррра-а-абят!

Народ безмолвствовал. И крутился вдали протазан офицера.

И покрикивали люди гулящие, себя не помнящие:

— Когда мае на хас, то и дульяс погас!

В этот обычный день, каких много, въехал на Москву бывший губернатор земель Казанских — Артемий Петрович Волынский.

Въехал тишком, в каретке малой, чтобы глаза пышностью не мозолить. И остановился в доме Нарышкиных (по родству). Только было детишек от платков и шубеек раскутали, тут и вошли в покои солдаты. Офицер же, явясь, сказал Волынскому:

— От имени государыни-матушки было указано вашей милости до самого Низу ехать — под команду генерала Левашева. А заместо Гилянских провинций вы, сударь, самовольно, в нарушение указа царского, на Москве объявились дерзко. И в том ответ дайте!

— Тебе, балде, ответа не дам, — сказал Волынский. — А врагам моим отвечу: зубы мои… во, гляди! Такими зубами до кишок можно добраться! Смекнул?

Офицер был глуп и смотрел на зубы. В самом деле, у вельможи Волынского не зубы, а — перлы. Один к одному, белые, чистые, крупные. Такой, вестимо, любого волка разорвет! Но возле дверей уже качнулись штыки.

— А это зачем? — крикнул Волынский.

— Велено держать вашу милость под арестом и никуды не выпущать. И грозит вам ныне строгая инквизиция!

— У-у-у!!! — завыл Волынский и покатился по полу…

Глава 36

Шаги — бум-бум-бум… А шпоры — лязг-дзень-трень… Анна Иоанновна привстала… Прямо на нее шагал громадный детина, В руке его взлетал чуть не до потолка толстый команд-штап, сверкали ботфорты в заплатках старых. Парик-аллонж спадал с плеч до пояса и взметалась над буклями рыжая пудра.

Это шел генерал Александр Румянцев (из денщиков Петра):

— Звала ты меня, матушка, и вот приехал я…

Анна Иоанновна дала ему руку для поцелуя приветного:

— Милый друг, Ляксандра Иваныч, рады мы видеть тебя у престола нашева. Бывал обижен ты от людей временных, куртизанов подлых… Нонеча то время ужасное миновало! Быть тебе в чести великой: для начала в сенаторы наши жалуем…

— Благодарствую покорно, пресветлая государыня наша!

Анна Иоанновна и дальше — лисичкой к нему:

— Будто и невесел ты, генерал мой? Видать, долгов накошелял изрядно? Так я тебя не оставлю: вот шкатулка, а в ней, дома сочтешь, ровнехонько двадцать тыщ золотом… Рад ли ты?

— Эх, матушка! Кто деньгам не рад? Удружила ты…

— Ив подполковники гвардии тебя, — расщедрилась Анна. — Ну, целуй руку мне да кланяйся. Станешь ты другом моим верным!

— Матушка! — растерялся генерал. — Ничего путного содеять я не успел, как ты меня одарила милостями… Говори же — что надо, все исполню ради тебя!

Анна Иоанновна гостя усадила, сама печалилась:

— В великом тужении финансы мои обретаются. Не знаю уж я: сразу мне с котомкой идти по миру? Или подождать малость? Нечестивые люди казну мою изнутри всю выжрали. А тебя, яко человека честного, у двора моего фавора никогда не искавшего, желаю я к финансам твердо определить…

— Постой, постой, матушка, — заговорил Румянцев. — С чего ты взяла, что у нас финансы имеются? У нас — подати, налоги, правеж и грабеж, поборы разные… Да еще вот! — Достал генерал рубль, куснул его и протянул Анне: там все восемь зубов отпечатались. — Одна фальшь, матушка, и никаких прибытков не предвидится.

Анна Иоанновна платок бабий на голове поправила.

— Миленько-ой, — пропела басом, — про то нам ведомо…

— Коли воры округ, матушка, так карман свой держи дальше; как бы не сперли. Ты вот, во дворце сидючи, нищей сумою грозишься? Я ведь прямо из саней — всю Россию от Персии проехал. Ты с котомкою и не суйся: никто тебе, государыня, сухарика не подаст. Потому как сухарики все съедены без тебя… Лучше уж, матушка, ты меня в драку определи. Я солдат, и до драки охоч бываю!

— Да погоди о драке-то! Ныне дела таковы, что без денег и в войну не сунешься. Сначала карман набей, а потом уж и дерись…

— Не! — мотнул Румянцев париком (и долго оседала рыжая пыль). — Без денег драться еще способнее: злее будешь! И ты, великая государыня, коли уж позвала меня из Персии, то говори дельно.

Анна Иоанновна обиделась, покраснели на лице ее корявины:

— А я тебе разве пустое болтаю?

— Ты меня, матушка, без ножа резать возжаждала, коли в эти финансы свои пихаешь… С чего взяла ты, не пойму, будто Румянцев дурак такой, что согласится дырки чужие залатывать? Сама продырявилась — сама и штопай, матушка… А меня — избавь!

Анна Иоанновна в гневе рукава заподдергивала.

— Ну, — заговорила она, — не ожидала я от тебя такой холодности… Мы к тебе по-божески: деньгами ссудили, в сенаторы вывели, по гвардии произвели. А за все заботы ты целый короб мусора у престола нашего вывернул. Уж и я но тебе плоха, и дела-то мои никудышны… Да я-то, чай, не глупее тебя!

— Матушка, глупая ты или мудрая — мне все едино. Позвала ты меня, и я предстал… Прикажи повеситься — Румянцев повесится!

— Да на што ты мне сдался повешанный-то? Финансы мне чрез тебя выправить надобно, болван ты этакий!

Тогда Румянцев поднялся в рост и взмахнул команд-штапом:

— Так чем же я тебе их выправлю? Вот этой палкой, што ли? Финансы едино лишь разумною, экономией выправляются. Да и то — не через солдат вроде меня, а через людей образованных…

Анна Иоанновна кулаками двери раскинула:

— Уйди, а то поругаемся. Решение мое крепкое: тебе при финансах состоять. Шкатулочку-то прихвати и поди, да — подумай…

Шкатулку под локтем зажав, команд-штапом размахивая, уходил прочь генерал Румянцев — будет он теперь думать…

* * *

Скушно Артемию Петровичу, не приведи бог как скушно ему!

К полудню расселся Волынский возле окон. В тоске непоправимой лютейшим взором улицы оглядывал. А день-то ядреный выпал. Подморозило. Течет дух густой, некопотный. Как раз насупротив дома Нарышкиных — мастера-каменщики стали полдничать, сбитень прихлебывая. С ними и архитект-офицер в чине полковника, реял на ветру его жиденький шарфик в серебре…

— Базиль, — зевнул Волынский судорожно, — того архитекта залучи ко мне обращеньем вежливым. Скажи, отпотчевать вместе с ним Волынский желает…

Офицер явился на зов. Телом крепок, румян. Дышал с морозца в большие красные кулаки. Назвался Еропкиным, Петром Михайловым. Роду он был знатного — боярского, науки в Италии проходил, ныне же — гофбауинтендант при царице (строеньями ведает).

— А про меня знаешь? — тряхнул головою Волынский.

— Вся Москва знает, что ты, Петрович, под строгою инквизицией состоишь, и принимать гостей тебе не след… Опасен ты!

— А коли так, чего заплелся ко мне? Видать, не робок… За столом они разговорились.

— Ныне мы, архитекты, — рассказывал Еропкин, — люди нужнейшие. Русь впусте стоит, храмов божиих много, а партикулярных зданий нехватка… Строить нам Русь в камне! Кривизну же нашу улочную изъять из побыта зодческого! От нее, этой кривизны азиатской, путаница в городах русских. Кольца не нужны, чтобы крепости охватывать улицами. Ныне время крепостей отпало. Прямо надобно строить! Прямая першпектива, стрелой летяща к зданиям в городе главным, — вот она близка сердцу моему… Волынский про инквизицию все помнил.

— Вот, — заговорил о себе, — сижу… А для чего сижу? Сказывают, будто не прав я! А где они, эти праведники, на Руси право обнаружили? Ох, немало поклепщиков я имею… Но, человек нраву гордого, я им, мучителям моим, не поклонюсь!

— Твои поклоны миру известны, — отвечал Еропкин ему.

— Ежели и поклонюсь, — озлился Волынский, — так с пола-то золотой подберу. Вот и выходит — не в убыток кланялся.

Еропкин открыто глядел на вельможу знатного.

— Народец грабить не пристало, — заявил честно, и чарочкой в утверждение пристукнул. — Народ и без того граблен. Хоть ты семь пядей в голове имей, как муж государственный, но коли ты народу своему разорение приносишь, то… грош тебе цена, Петрович!

Волынский даже скулами побелел, зубы оскалил:

— А не больно ли ты смел за чужим столом? С чего бы это?

— От разумности, видать.

— Эва как! Нешто меня ты разумнее?

— Ай глупее показался? — прищурился Еропкин… Тут они рассмеялись, и Волынский сказал, от гнева отходя:

— Ты мне люб кажешься. Таких жалую. А графин сей об голову твою разбить умыслил напрасно я… Лучше я его наклоню (двинь-ка чарочку ближе), и мы с тобой государя Петра Лексеича помянем… Он меня однажды до смерти измочалил мебелью своей. И потом велел в море Каспийское кинуть. Страху-то натерпелся, господи!

— За что же бил тебя государь жестоко?

— За то самое, за что и сейчас под штыком сиживаю… Тут он откровенным стал. От стола в покои провел, где книгами хвалился, как иные бояре посудой сдуру бахвалятся, — пыжно! Гостя в «минц-кабинет» залучил: держал там Волынский наборы редкостные монет древних, камней удивительных, зубы мамонта и кости какие-то — превеликие кости, вроде ребер…

— Вишь, — показывал, — мосталыга-то кака огромна? Татищева я спрашивал — он не знает, чья эта… Хочу вот ученых найти, дабы на поле Куликовом они землю копали. Мне самому то делать немочно. Для того я школьных регул не ведаю. А на поле Куликовом (поле бранной чести нашей!) нужно землю подъять научно. Чтобы ни един шлем, ни едино копье мимо серости нашей не прошло… А паче того, — загордился вдруг Волынский, подбородок вздернув, — мой пращур, князь Боброк-Волынский, что на сестре Дмитрия Донского женат был, прославил себя в битве на поле Куликовом!..

Но про инквизицию опять вспомнил — и махнул рукой.

— Повесят меня, — сказал. — Судей своих знаю (сам я таков!). Навещай меня, Петр Михалыч, а то ведь скушно мне. Ой, как скушно мне… Ты где бываешь по вечерам?

— Бываю в гостях у шаухтбенахта флота нашего Федора Ивановича Соймонова… Извещен ли о разумности человека сего?

Волынский глаза ладонью закрыл. Между пальцев его растопыренных, на которых перстни алмазные горели, глядел на Еропкина один глаз:

— Враг он мне, приятель твой. Еще с Гиляни враг! Меж нами один мичман насмердил, да две собаки виснут… Однако ты навещай Соймонова, навещай: умен человек… ах, как умен!

* * *

За Калужскими воротами, против монастыря Донского, над самым берегом Москвы-реки — двор невелик. По правой стороне его изба с сенями, при коих — людская с чуланами и сушилами, где запасы хранятся. Под снежком стоят тонконогие яблоньки, на высоких голубятнях воркуют голуби. Впрочем, коли в избе живет дворянин, то это уже не изба, а — палаты господские…

Федор Иванович Соймонов два десятка лет пребывал в дальних отлучках. Умирали родичи его и рождались новые, вздымались хлеба на родине и падали под серпом, гремели грозы над холмами, а он далек был, очень далек… Вернулся недавно на Москву — и никто не узнал его. Уходил серпуховским увальнем, медвежатником, в лаптях, русоволосый, смешливый, а вернулся — голова уже побелела, на бурых щеках складки раздумий жестоких… Вот и ветеран!

Женился по сердцу. Супругу выбирал не спеша, деловито, чтобы по всем статьям его уважила. Чтобы не худа и не толста. Чтобы забот женских не боялась. Чтобы его капризами не сердила. Чтобы с лица была пригожа. И такую нашел… Чисто вымыты половицы. Скрипят под шагом тяжелым. Свиристит щегол в клетке. А за окном морозным — Москва в снегу, стены монастыря Донского… Не верится! Уж не сон ли? Где вы, звезды адриатические, девки, веселые Флоренские, рыцари мальтийские, на галерах высоких мечами бренчащие? А где ты, соль гилянская, россыпь звезд, будто по шелку, на небесах персидских, штормы в свисте ужасном, лотов в пучину бросание?.. Ах, жизнь, жизнь… До чего же скоротечна ты!

Главное, черт побери, чтобы с пользой прожить — без этого нет истинного сына отечества. Добро, а не зло оставлять после себя надо. Деревья высокие после тебя, книги разумные, а дети славные пусть останутся. Чтобы глаза в смерти смежая, увидеть в последний миг слезы сожаления по себе, а не смех слышать торжествующий.

В особом почтении на столе адмирала — готовальни чертежные и кисти разные. Составлял он атлас моря Каспийского из восьми карт. Пусть плавают моряки, мелей не боясь. Труды свои научные печатал Федор Иванович при журнале академическом. Он и в языках был мастак: от латыни до голландского! Чужие слова выговаривал добротно, со вкусом, без изъянов. Никого сам никогда не бил и себя в обиду не давал. Так — небитым — и служил в науке и в чести…

Навещал его Иван Кирилов — сосед (неподалеку от Соймонова сенатский секретарь дом имел загородный) Тогда во всю ширь раскладывали они карты. А на картах тех — еще пустоты, разводья пятен белых, загадочных Кирилов, глаза полузакрыв, произносит слова неувядающие:

— Кармадон, гвоздика, мушкатель, инбирь, лавры. Индия, страна чудес, к ней-то и прилежит сердце секретаря сенатского. А путь туда — через степи южные, через горы…

— Ныне, — говорит Кирилов, — мечта жизни моей сбыться может. Ханы казахские вновь подданства российска желать стали. Оттого нам прибыток политический видится сколь степь та просторна, большие города в ней заложить мочно. От городов тамошних дороги пролягут, шляхи немалые… прямо в Индию, а?

— Сбыточно ль то? — сомневался Соймонов. — Более меня сейчас дела северные заботят. Никак в толк не возьму, за какие доблести командора Витуса Беринга во главе экспедиций ставили? Человек он характера робостного, вижения его нескоры, слова русские не выговаривает, спать да жрать любит… Ныне вот с Чириковым он возвратился. А что сделал? Да ничего! Неужто и во второй поход вновь Беринга головой дела поставят? Чирикова надо ставить, Иван Кирилыч! Молод, упрям, настырен…

— У него болезнь чахоточная, как и у меня: мы с Чириковым не жильцы долгие… А на восток идти, — размышлял Кирилов, — надобно обстоятельно. С коровами, с лошадьми, с мастерами, с кузницами! А коли просто так шляться, за мехами да за чинами, оттого России толку не видится. Маета одна да убытки. А ведь от тех стран полуночных опять же в Индию попасть можно — по водам окиянским!

— Далась тебе, Иван Кирилыч, эта Индия… До Индии еще Бухара кровавая, коли степью пойдешь. Попался живьем, так с тебя шкуру полосками снимут, а куски мяса твоего собакам бросят.

— Потому и говорю, — убеждал Кирилов, — что поначалу в степях надо спастись крепостями малыми.

— Али я спорю? То истинно так, — отвечал Соймонов… Тихо отряхают в саду снежок с ветвей белые яблоньки. Поет щегол — птица ученая. Войдет Дарья Ивановна, из роду Отяевых, жена строгая, за модами не гонявшаяся, — в сарафане русском, в кокошнике, который, будто ясный месяц, над головой сверкает.

— Милости прошу, — скажет, — к столу жаловать… Федор Иванович, до стола следуя, косит глазом на живот жены своей — выпуклый: «Никак второй скоро забегает?..» В эту-то тишину жизни ладной, в этот уют избы, в эту благодать — бомбой ворвался указ из Сената: быть Соймонову в прокурорах Адмиралтейств-коллегий и для того, в сборах недолгих, до Петербурга следовать… Радоваться или огорчаться?

— Иван Кирилыч, уж ты объясни мне, как секретарь: почто же меня, навигатора, вдруг на должность прокурора выдвинули?

— Видать, человека честного искали…

Пришел проститься с Соймоновым архитектор Еропкин.

— А что это вы, — спросил, между прочим, — с Волынским зубатитесь? Враг он вам, кажись?

— А я ему, кровососу, тоже враг, — отвечал Соймонов. — Волынский в Астрахани мичмана моего, князя Егорку Мещерского, на лед в море голым задом сажал. Потом на кобылу бешену вязал. А на каждой ноге по дохлой собаке ему вешал… И при этом — бил! Скажи, Петр Михайлыч: разве можно зверем быть ненасытным?

Еропкин очень огорчился, переживать стал:

— Человек-то здравый… говорить с ним приятно.

— Мужик неглупый, — согласился Соймонов, — но говорить о нем не желаю. Я, братец мой, тиранов не люблю…

Скоро собрался и отъехал семейно. По всей Руси дают ямщикам на водку, чтобы ехали поскорее. По всей, но только не на этом оживленном тракте: Москва — Санкт-Петербург, здесь гонят лошадей сломя голову. И путник, боясь за свою жизнь, дает ямщикам на водку, чтобы ехали потише. Соймонов тоже просил:

— Тише вы, черти! У меня вон в кульке один малый лежит, да второй внутрях у жены крутится… Еще вывернете в сугроб!

Ну, вот и Петербург, приехали. Сани со свистом съехали с берега Невы, кони легко бежали через реку — на остров Васильевский. Острым зрением высмотрел Соймонов фрегат «Митау».

— Дарьюшка, — жене сказал, — езжай до дому. А я командира фрегата навещу, дружили мы с ним по описи Каспийской…

Из трубы кают-компании фрегата тихо вился дымок. Палуба заснежена, такелаж провис. Люк откинул Соймонов и, как был, в шубе дорожной, башлыком татарским укутан, спрыгнул в камору.

— День добрый, — сказал. — Петруша, где ты? Темнели клавесины в углу, а возле жаровни стояла гречанка красоты небывалой. Профиль тонкий, сама — как былинка, и ножом широким блины переворачивала на сковородке.

— Сударыня, — сказал Соймонов, — кто вы такая?

— Я дочь капитана флота галерного Андрея Диопера, невеста мичмана Харитона Лаптева, что на этом фрегате грот-мачтой командует… Живу неподалеку, на седьмой линии острова, по приязни сердечной здесь я!

— Оно и ладно, — сказал Соймонов. — Батюшку вашего, капитана галерного, я знаю: он моряк добрый. От суеверий далек я: женского духу на флоте не пугаюсь. Но все же скажи Харитошке своему, чтобы амуры свои на берегу кроил, а не на палубах флотских…

Мундиры поспешно застегивая, явились офицеры «Митау»: командир фрегата Петруша де Фремери (и Соймонов его поцеловал), два лейтенанта — Чихачев с князем Вяземским и мичманы — Харитон Лаптев с Войниковым (командиры мачтовые).

— Живете неплохо, — сказал им Соймонов. — Блины вот едите, да и кухарка у вас добрая… Ныне я прокурором флота сделался, увидел фрегат ваш, командира вашего вспомнил да и пожаловал…

Вышли на палубу. Топенант лежал, в бухту свернутый.

— Когда топенант из Адмиралтейства получали? — спросил и канат из бухты развернул (а канат был толстый, почти в руку его).

Натужился Соймонов, сбычил шею и… треснул канат.

— Разве же это… флот? — сказал Соймонов, сопя сердито, и концы рваного топенанта от себя отбросил. — Вот ежели бы канаты у нас столь хороши были, как и казнокрады наши… Тогда бы, смею заверить вас, износу им не было б!

* * *

«Бум-бум-бум» (ботфорты). «Лязг-дзень-трень» (шпоры).

— Явился я, матушка! — снова предстал Румянцев.

— Ну-к поведай нам теперь, каковы измышления твои о моих финансах. В чем убытки, а в чем прибытки ты чуешь?

— Прибытков не чую, матушка. Зато убытков много видится!

— Эка! Утешил… Шумлив ты стал, — поморщилась Анна Иоанновна. — Давно ли на Москве, а Биренов, братьев обер-камергера моего, уже побил палкой. И — где? На лестницах дворца моего, когда уходил от меня в прошлый раз. И — чем? Палкой своей побил… Скажи: за што хоть бил ты их, сирот несчастных?

— Сироты те, матушка, над заплатками моими гнусно смеялись.

— Так и верно, что смеялись, — рассудила Анна Иоанновна. — На што тебе ботфорты в заплатках?

— Экономия, матушка! Тебе об этом помнить бы надо!

Анна Иоанновна глубоко дышала (через нос, в гневе):

— Уж ты прости меня, Ляксандра Иваныч, но в подполковники гвардии рано произвела я тебя. Много воли завзял ты! Нерадив ты к моей особе высокой…

— Может, и нерадив, — отвечал ей Румянцев. — Я тебе не Рейнгольд Левенвольде, который потому и радивым считается, что роскошам твоим потакает…

— А в сенаторах моих тебе тож не бывать!

— Да я Сената твоего и не разглядел, — брякнул Румянцев, разгорячась. — Не в детском возрасте мы с тобой пребываем, матушка, чтобы чинами да заслугами играться! Изволишь слушать — изволь: убыток вижу огромный в дворе твоем. Разгони всех по закутам — вот и будет прибыток тебе! А покуда ты сволочь темную и низкую на коште государства содержать станешь, до тех пор прозябать будет народ российский…

Анна Иоанновна (по алчности своей) корону, державу и скипетр всегда в спальне держала, казне не доверяя. И сейчас до постелей добежала, скипетр схватила, стала им размахивать:

— Это ты мне говорить смеешь? Гей, гей, гей! И стала Ушакова звать. А пока он не явился, вцепилась она в ленту кавалерии Александра Невского на груди полководца.

— Отдай! — кричала. — Недостоин ты в кавалерстве быть… Эй, люди! Берите его… вяжите его! Рвите его на куски… Вот хулы на меня клепатель! В Сенат его сразу… тащите в Сенат Румянцева! Судить… сразу… на плаху!

Сенат вынес приговор: на плаху и — под топор.

— Господи, — заплакала Анна. — Про деньги-то забыла я… Двадцать тыщ разбойнику подарила… Гей, гей, гей! Бегите до дому Румянцева: верните шкатулку. Может, не успел пропить окаянный?

Сенат с поклоном раболепным внес в кабинет к Анне Иоанновне приговор смертный. В длинном халате, опоясанный золотой цепью, пришел мрачный Бирен. Постучал по столу ногтями (не в духе граф), взял указ о казни Румянцева и порвал его, а клочья указа разбросал по комнате.

— Нельзя же так… Анхен! — резко произнес он в багровое лицо императрицы. — Одного на плаху, другого на плаху… Скоро все там побывают, а кто останется?

Румянцева сослали в казанские деревни — в убожество.

Миних через «Ведомости» дал публикацию об открытии Ладожского канала. Теперь, обещал он, Санкт-Петербург получит провизии водою сколько желательно, и провизия будет продаваться с открытием канала уже дешевле… Анне Иоанновне трудно было расставаться с Москвой: она отстроила здесь Анненгоф (желая затмить славу чухонского Петергофа), она украсила дворцы московские, кричали павлины в зверинцах Измайлова…

— Гадалки какие, пророчицы есть ли? — спрашивала. — Пущай наворожат судьбу мне… Да Тимофея Архипыча покликайте!

Тимофей Архипыч, тряся бородой, грозно рыкал на Анну:

— Не ездий, матка, в Питер… ох, не ездий! Помрешь с куликом на болоте. Станется тебе внизу живота стеснение неудобное. Будет из тебя кровь хрястать… Ох, не ездий, матка!

Тимофей Архипыч (юродивый, художник, иконописец) был человеком умным, хитрым. Но сейчас за его уговорами стояла московская старобоярская Москва, которая не желала переезжать в Петербург, где все дорого, где все отсырело.

Глава 37

Архипыч не угодил царице своим жестоким пророчеством, и по совету графа Бирена из Митавы доставили на Москву опухшего от пьянства астролога Бухера…

— Кольца Сатурна переместились, а Сириус весь в дьявольских пятнах, — сказал Бухер и потребовал хорошего пива.

Лейба Либман тоже стал глядеть в трубу на звезды.

— О жалкое невежество! — воскликнул Бухер. — Что ты можешь видеть там, кроме кошки, гуляющей по крышам?

— Напротив, — отвечал Либман, — я все отлично вижу. Например, я вижу Петербург, а там — счастливое царствование нашей Анны…

Из села Измайловского приехала навестить сестру Дикая герцогиня Мекленбургская, Екатерина Иоанновна, и взяла с собой дочку — маленькую принцессу.

— Анюта, миленькая, — говорила она, — не волнуют ли тя дела престольные? Гляди-ка, моя дочь, а твоя племянница… растет!

Бирен об этом еще раньше думал. Своего старшего сына Петра выводил за руку, конфетами выманивал из покоев принцессу.

— Ну, принцесса, — говорил он, — поцелуйте мальчика… Забитая девочка тянула губы к Петру Бирену.

— А теперь ты поцелуй принцессу, — говорил граф. И дети целовались. Бирен следил за их детскими поцелуями и грыз ногти, мрачно размышляя. «А почему бы и нет? Мекленбургские тоже ведь — не Габсбурги! Им ли Биренами брезговать?..»

— Анхен, — подластился он однажды к императрице, — скажи, душа моя Анхен, а разве наш Петр не может быть мужем маленькой принцессы Мекленбургской?

— Опомнись! — отвечала Анна по-русски. — Да ведь, чай, не чужие оне… А, знать, они выходят, двоюродные… Первородный грех — тяжкий грех! О том и в книгах сказано. Да и Петруша-то наш на пять лет принцессы Мекленбургской моложе… Куда ему?

— Однако, — не уступал Бирен, — Остерман же составил проект, чтобы женить покойного Петра Второго на цесаревне Елизавете Петровне. А ведь она ему — тетка была родная!

— Остерман — немец, и уставов церкви нашей не знает…

Так дело пока и заглохло. Но мыслишка эта — возвести на престол России своего сына — уже засела в голове Бирена, который смотрел, как целуются дети, и думал: «Сейчас не время., надобно выждать!» Печальный, он замкнулся на конюшнях. Все уже знали, где искать его, и несли челобитные прямо в манеж.

— Я не стану учиться русскому языку основательно, — сказал Бирен однажды, — чтобы не быть несчастным от чтения доносов, жалоб и прошений… Ты, Лейба, — велел он Либману, — читай их, если хочешь, но мне — ни слова!

Обер-гофкомиссар двора читал челобитные и — выгодные — оставлял при себе. А такие, по которым выгоды ему не предвиделось, Лейба отдавал генерал-прокурору Ягужинскому.

— Анисим, — говорил тот Маслову, — чти и экстракты пиши. Что дельное, то в Сенат на разбор пустим. И доглядим, и разоблачим. Слабого защитим, а сильного накажем!

Анисим Александрович читал мужицкие и дворянские стоны, слезой и кровью писались челобитные. И пахли они потом. Лошадиным потом (долго валялись прошения на конюшнях у Бирена).

— Павел Иваныч, — доложил в эти дни Маслов Ягужинскому, — смотри сам: Волынский уже на Москве под караулом сидит, а из Казани досель еще жалобы на него сыплются.

Генерал-прокурор отвечал обер-прокурору:

— Не успокоюсь, пока не сгублю Волынского… Вот когда стало плохо. Ботфорт не снимая, лежал Артемий Петрович на диванах турецких, и было шее его некоторое стеснение. Петлю он чуял — Ягужинский горазд силен ныне: одно слово скажет в Сенате — и висеть Волынскому… «А то неудобно мне, — раздумывал, — и роду моему посрамление. Висеть будет неприятно!» На дом к племяннику заскочил Семен Андреевич Салтыков, ругаться стал:

— Валяешься? Ах ты клоп персицкой… Вони-то от персоны твоей, будто от козла худого! Сколько же ты наворовал?

Скинул Волынский ботфорты с диванов на пол. Зевнул:

— Брешут то на меня, дядечка… А в глазах — муть, тоска. Зубы уже не показывал — берег (как бы не выбили). Стал на поклепы жаловаться.

— А ты сам клепай зловредно, — посоветовал ему дядя. — Ты, родимый, не первой день на свете живешь…

— На кого клепать? — спросил Волынский.

— Ты меня, мудрого, слушай, — сказал дядя. — Помнится мне, ишо до разодрания кондиций антихристовых, ты беседы вел с воеводами. Свияжским да саранским, кажется… Как их зовут-то?

— Козлов-то, дядечка, с Исайкой Шафировым?

— Во, во! — обрадовался Салтыков. — И они говорили тебе о самодержавцах кляузно. Словами непотребными! А кондиции те демократичные восхваляли… Помнишь ли…

— Ну, помню, — сказал Волынский. — Восхваляли… верно! Так что с того? Кому что нравится, дядечка.

— Вот ты на них и клепай! — надоумил его опытный Салтыков. — Государыня наша к доносам приветлива. Услуги твоей не забудет. И ты, племяшек мой родимый, из гузна да прямо в милость царскую так и выскокнешь!

Подбородок у Волынского задрожал, а губы — в нитку.

— Ну, нет! — отвечал. — Ни дед мой, ни отец в доводчиках и кляузниках не бывали. Я свой век в петле скончаю (пущай так), но токмо не в пакости. Путь человеку, кой мешает мне, загородить я способен, но… доносить? Нет, дядечка! Не тем аршином вы меня мерили! Я — потомок Боброка-Волынского, я от Дмитрия Донского свой корень благородный веду…

Салтыков за трость взялся.

— Дурак ты! — сказал. — Коли ты донесть не хочешь, так я донесу… И ты руки целуй мне: ради деток твоих тако сделаю.

— Не сметь воевод моих трогать! — гаркнул Волынский. Но дядя уже дверьми хлопнул, а солдатам сказал:

— Стерегите его, сукина сына! Да — построже… И пошел куда надо. А с таким делом высоко идти надобно. Дело-то — государево. Вот и донес Салтыков на воевод губернии Казанской, будто они слова матерные (слова непотребные, слова кабацкие) противу помазанников божиих свободно употребляли. И демократию антихристову Козлов с Шафировым тужились восхвалять.

Анна Иоанновна теперь сама не своя была: только бы злодеев всех извести, только бы ущучить кого да головою в петлю их!

— Андрей Иваныч! — завопила. — Где ты, спаситель мой? Дело есть до тебя… Слово и дело государево!

* * *

Волынский в одиночку вино пил. И столь шибко, что душа больше не приняла — вывернуло его. Так он и свалился на диваны. В ботфортах, при шпаге и в кафтане!

Среди ночи кто-то хватил его за плечо. Разлепил Артемий Петрович глаза… Матушки! Держа в руке свечечку церковную, стоял над ним, будто привиденье лихое, сам великий инквизитор — Ушаков.

— Как перед богом, — закрестился Волынский. — Спрашивай, не томи… Мне врать нечего! Государыня мою верность знает…

Андрей Иванович тавлинку берестяную достал, погрузил в табак короткие пальцы («Может, убить его?» — тоскливо думал Волынский).

— Ведомо стало, — заговорил Ушаков, — будто воеводы Козлов и Шафиров, по злодейству своему, хулу на власть божию изрыгали не однажды. И тое свидетельски и очно доказать можно… А тому первый свидетель есть ты, Артемий Петрович!

Волынский пришел в зевоту нарочитую.

— С чего взяли сие? — спросил, зубы показывая. — Тех людей я знаю… Как же! Они под началом моим состояли. Да пустое все: мужчины они глупые, жития пьянственного. При мне остолопы сии и слова молвить боялись… Я Исайке Шафирову два ребра поломал, кажется. Может, тут от худых людей поклеп на меня?

— Семен Андреевич Салтыков, дядя твой… худ ли?

— Эва! — гоготнул Волынский. — Откуда знать-то ему?

— Не далее, как вчера, Артемий Петрович, ты самолично ему в том сознался, — утвердил Ушаков. «Та-ак. Вот это здорово меня подцепили…»

— Вчера-то? — захохотал Волынский и стал диваны от стенок отодвигать. — Верно… верно! Вчера он как раз был у меня. И даже памятку мне оставил. Гляди, дорогой Андрей Иваныч, коли сам не сблюешь…

И свой грех на Салтыкова свалил.

— Задвинь! — сказал Ушаков. — Смотреть страшно… Волынский с грохотом задвинул диваны обратно.

— Видал? — спросил. — Хорош дядечка у меня… Сначала здесь полживота вывернул, потом к тебе блевать пошел. А я — ответ держи? Ну уж хрена вам всем! С меня как с гуся вода… Эва!

Артемий Петрович врал хорошо. Честно врал. С глазами ясными. Не блуждал взором по полу. На потолки не глядел. Слово скажет — так за это слово всегда держится. И от того вранья он в силу входить стал, сам себя во вранье убеждая…

— А ты, старче, — разозлился Волынский на Ушакова, — ходишь тут по ночам и людей трясешь! Мне и без тебя тошно! Иди, клоп, ползи к старухе своей да глаза сомкни. Я тебя не боюсь…

Окаянный Ушаков умен был: вранье слушая, даже не шелохнулся. Все посматривал да вздыхал. Потом на свечку дунул — и просветлело тут: ночь на исход пошла.

— А ведь все ты врешь, Артемий Петрович! И тебе верить нельзя… Сознайся про воевод, что они ругательски о самодержавии говорили, и тогда (ей-ей) скостим тебе грехов половину… Пойми: живым останешься! Ты мужчина с головой. Год-два пройдут незаметно, и опять в градусы высокие взойдешь…

«Ага, купить меня хотите… покупщики чертовы!»

— Ну, ладно, — схитрил вдруг. — Грехи, видать, на мне сыщутся. Коли ты говоришь, что есть — ну, бес с ыми: кто из нас бабке не внук? Но… рассуди сам, Андрей Иваныч: на кой ляд мне воевод сих беречь? Что они мне, кумовья? Люди они плевые, стал бы я их жалеть? Да то поклеп на меня, а не на воевод…

Ушаков поднялся. Огарочек свечной, с которым пришел, с собой забрал (инквизитор бережлив был).

— Ты в изветах опасных, — сказал на прощание. — Не я коли, так Ягужинский тебя не оставит… Козлова с Шафировым ты затаил, судя по всему. Ну, ладно. Себя-то самого человеку затаить труднее. Не сейчас, так позже — расслабнешь! И не такие еще, как ты, падали!

Такими словами даром не бросаются. Ушаков убрался прочь, а Волынский стал мрачен, как сатана. Ясно, что двух человек он сегодня от казни спас. Теперь надобно о себе помыслить… Продумав все и вся, он кликнул до себя верного калмыка.

— Базиль, — сказал Кубанцу, — я сейчас из-под караула неприметно утеку, а ты сторожей моих развлекай.

— Далече ли бежать решили, мой господине?

— Да нет… сбегаю до манежа и обратно.

* * *

Бирен мечтал въехать в этот мир не на простой кобыле, а чтобы высекал под ним искры Буцефал! Ныне же, успеха в фаворе достигнув, он особо возлюбил лошадей. И разговаривал с ними чутко — как с людьми. А с людьми говорил — как с лошадьми (грубо).

В один из дней Бухер доложил графу, что течение звезд установилось в счастливом порядке. И эфемериды тайные Бирену показал.

— Завтра утром, — напророчил Бухер, — меланхолия на небе исчезнет до июня. Юпитер не станет более препятствовать свершению ремесел тайных. Отчего и полагаю я: актерам и палачам, коновалам и фальшивомонетчикам завтра большие удачи предстоят…

Бирен еще раз осмотрел перед случкой кобылу, свою любимую. Кобылу и… быка! От связи той должен был родиться Буцефал — статью конь, а головою бык. Кобыла красавица была. С глазами чувственными, масти изабелловой, хвост ее в особом кошельке хранился. Бирен поцеловал кобылу в розовую губу (с чувством, как царицу) и хлопнул по крупу:

— Ну, ступай, милая моя…

И ревел за перегородкой бык. Рыл землю под собой в ярости. Бирен шагал следом за кобылой, поддерживая бережно кошелек ее хвоста, когда вдруг раздался чей-то дерзкий голос:

— Аргамачку-то сию я знаю: она внукой моему Коло-гриву приходится… Дрянь кобылка, красива — да, но мосолок худ и в бабках слаба! Под шлею бы ее — не более того!

Бирен замер от такой наглости. Непревзойденной.

Стоял перед ним человек, по виду — знатен. Смотрел же легко, без боязни. А челюсть у него чуть-чуть поменьше, чем у Бирена. Подбородок — с ямочкой, и весь дрожит от смеха затаенного…

Как наказать дерзкого?.. Бирен дернул за шнурок кошелька, сразу распался по земле шелковый холеный хвост длиною в семь аршин, это не шутка — в семь аршин.

— Невежа! — отвечал Бирен. — Вы где-нибудь видели подобное? Я вас, сударь, не знаю… Но кобыла-то моя — из Ломбардии!

— Кто вам сказал такую чушь, что она из Ломбардии? Обыкновенная кобыла… туркменчакская! Седлиста вот она стала. И слабоуха что-то… А ныне с кем же вы ее скрестить собрались?

Снова взревел бык за оградой, и Бирен рявкнул:

— Кто вас пустил сюда? Эй, отвечайте! Незнакомец свистнул, и в ворота манежа вбежал такой красавец-барбар, что Бирен хлыст опустил и ахнул.

— Неужели… корсьери? — крикнул он.

— Нет, сударь. Это — дженетти!

А масти был жеребец моренкопфовой. Сам чалый, а голова — черная. И умница: лоб, как у человека, строгий.

— Сколько хотите за него? — ошалел Бирен.

— У меня таких…

— Два? — спросил Бирен в надежде.

— Десять! А один из них — ваш… Вот теперь Бирен посмотрел на незнакомца внимательно:

— Послушайте, кто вы такой? Назовитесь!

— Я — Волынский, бывший губернатор земель Казанских…

Бирен глянул в зубы дареному жеребцу-дженетти.

— А я, — сказал, — так много слышал о злодействах ваших… И вы, насколько мне известно, находитесь под стражей?

— Да, — отвечал Волынский. — Меня очень строго охраняет инквизиция. Но, чтобы видеть ваших лошадей, я… сбежал!

— Как? Из-под стражи?

— А вы, граф? Разве никогда не бегали из-под стражи?

— Ха-ха-ха-ха… — И граф щелкнул хлыстом. — Черт возьми, а вы смелый человек, Волынский! Если бы вы еще были честным… Вам бы цены в России не было!

— В базарный день и такой сойду, — ответил ему Волынский.

Бирен русского языка не знал. Но понимал — когда другие говорят. Волынский же немецкого не ведал, но в разговоре тоже понимал его. Так они и беседовали: на языках разных, каждый на своем.

— Штутмейстер! — позвал граф Бирен. — Распахните манеж, пусть мой приятный гость осмотрит лошадей…

Сразу затрещали ружья, забили барабаны и заиграла музыка — то лошадям для войны и турниров полезно. Выбежали конюхи и стали махать перед лошадьми цветными флагами. Зажигались в манеже фонари, сыпались под копыта фейерверки. В огне и грохоте, вздымая клубы мелкого песка, гарцевали сытые биренские кони…

Артемий Петрович (с умом и знанием) кого хвалил, кого бранил.

— Доппель-клеппер у вас хорош… А вон ту чубарую, — говорил он, — овсом более не кормите: она щекаста горазд! Гишпанка сия под седлом слаба станет, вы ее в упряжь лучше ставьте…

Бирен хлопнул бичом — музыка и пальба сразу смолкли.

— А вы мне нравитесь, Волынский, — сказал доверчиво. — Неужели правда все то, что о вас говорят люди злые?

— Ах, сиятельный граф! — отвечал Волынский. — Про кого не говорят на Руси? Вас тоже судят. И, наверно, даже более меня!

Бирен усмехнулся уголком рта — торжествующий.

— Желаю вам, господин Волынский, — сказал учтиво, — поскорее из дел инквизиции выпутаться. И надеюсь, — руку протянул, — мы будем друзьями. Человек, разумно говорящий о лошадях, не может быть плохим человеком… Верно ведь?

Артемий Петрович вернулся домой, уже не таясь.

— Базиль, — сказал шепотком Волынский, — из места заветного отсчитай золотом… тыщ тридесять!

— Ой! куда же эку прорвищу денег?

— Ша! Дело секретное. И теи деньги ты отнесешь в Лефортово, сыщи там графского жида Либманова… Отдай ему и накажи в словах таких: мол, для некоего господина…

— Бирену? — догадался верный раб.

— Помалкивай. Либман знает. И не мешкай… Бирен взятку в 30000 от Волынского принял и говорил при дворе царицы теперь так:

— Эта каналья Волынский — дельный малый! Мне все в нем нравится. Жаль только, что он… русский.

— Да он же — вор! — отвечала Анна Иоанновна. Бирен оглядывал ряды вельможные, низко согнутые:

— Что делать! Все русские таковы… Приходится выбирать!

* * *

Ягужинский притянул к себе Маслова:

— Ой, Анисим, дела наши плохи… Обер-камергер Волынского открыто хвалит. И то мне ведомо, что сей вор казанский тридесять тыщ ему через Лейбу сунул.

Это верно: Бирен советовал теперь Волынскому написать Анне Иоанновне письмо жалостливое, покаянное. Мол, ты напиши, а далее пусть тебя ничто не касается: я сам слово за тебя замолвлю.

Остерман не спал всю ночь — думал. Конъюнктуры придворные были столь осложнены, что голова Волынского сейчас ложилась на плаху рядом с головой Ягужинского… Надо быть сущим простофилей, чтобы столь выгодной конъюнктурой не воспользоваться!

Наутро во дворце раздался скрипучий голос Остермана:

— Честйость! Пора приучать Россию к честности, пора отучить ее от взяткобрания…

Ягужинский сразу воспрянул: уж коли Остерман на его стороне, так чего же бояться? Прямо на генерал-прокурора ехала триумфальная колесница вице-канцлера империи. Гибко и ловко Остерман строил свою ужасную конъюнктуру.

— Павел Иванович, — сказал он, — пора уже… Вся власть в ваших руках. Потворство покаянным письмам гибельно есть для отечества российского…

Ягужинский, козней не разгадав, разлетелся к Анне Иоанновне, в углах рта генерал-прокурора кипела пена неуемного бешенства.

— Доколе же, матушка, — орал он, — Россию по кускам рвать будут? Не верь слезам сатрапа казанского — он, Волынский, плакать не хуже Остермана умеет…

От Анны Иоанновны выскочил Ягужинский в антикамору.

А там, в этой антикаморе, и Бирен был и Кейзерлинг был. Вдоль стеночки покатывал себя в коляске скромница Остерман.

Генерал-прокурор сразу шумы стал делать.

— Знаю, — кричал, — я все знаю! Но тому не быть… Взяткобравство, словно ржа, Русь точит и точить будет. Лучше нам самим сразу вот здесь, с места не сходя, тридесять тыщ из казны истратить, и мы от того выиграем токмо!

Скользнуло по окнам солнце, и Остерман опустил козырек.

— Какой яркий свет… — сказал. — А ты, Павел Иваныч, о каких тридесяти тыщах судишь? Отвечай нам прямо, как положено генерал-прокурору: кто дал и кто взял?

Только сейчас Бирен разгадал суть конъюнктур Остермановых. Обер-камергер сильно покраснел и — лататы задал. Но возле дверей графа настиг неистовый голос генерал-прокурора империи:

— Вот пущай обер-камергер скажет, что это за тридесять тыщ. Волынский есть негодяй, и червонцев тех не стоит его голова!

Бирен, споткнувшись о порог, остановился.

— На что вы смеете намекать? — спросил надменно. — Это правда: я желал бы спасти Волынского от злоречии ваших. Но только по сердечной склонности… Так при чем здесь червонцы?

Ягужинский хватанул воздух полным ртом:

— Ах, маковку твою… Подлец! Бирен сказал ответное:

— Послушай, Ягужинский… ты с ума сошел?

Со звоном вылетела, холодно мерцая, шпага из ножен:

— Защищайся, курва митавская!

Бирен двинул кувалдой-челюстью. И — побежал…

Переливался на спине его муаровый атлас, скользко блестели сиреневые чулки… По лестнице — та-та-та башмаками!

Ягужинский — за ним, еще быстрее…

Двери! Бирен вылетел на мороз, в снег.

— Защитите меня! — взывал обер-камергер…

Глянул через плечо: нет, генерал-прокурор бежал. А в руке — клинок…

— Карау-у-ул!.. — кричал Бирен.

— Именем закона! — вопил сзади генерал-прокурор.

Нет, Бирену было сейчас не до закона…

Косо взлетели вороны с сугроба…

Впереди — обер-камергер, его высокое сиятельство, на груди Бирена, словно маятники, мечутся два бриллиантовых портрета: Анны Иоанновны и цесаря римского.

Позади — генерал-прокурор, «око Петрово» и кавалер орденов разных двора российского и чужих дворов тоже.

— Стой, крыса! — И шпага прокурора взлетела… Фьють! Клинок вспорол муар на спине: Бирен упал на снег, брызнула кровь поверх его кафтана.

— Анна-а… — взмолился Бирен, не вставая. «Лежачего не бить» — таков устав. А над ним, ноги расставив, возвышался со шпагой в руке генерал-прокурор Российской империи.

Это был человек самобытный — не чета прочим!

* * *

Ягужинского тут же, заковав в железа, арестовали. Остерман велел лакеям нести себя в сани и поехал домой.

— Это была конъюнктура гения! — похвалил он себя.

Эпилог

Когда было уже невмоготу, русский мужик бежал… Бежали разно — за пояс Каменный, в леса Керженские, за рубежи польские, в степи башкирские, в земли литовские, донские и таманские. По ночам снимались деревни с мест, насиженных предками, дотла оголялись волости, провинции, губернии — и шли: ради воли и хлеба насущного… Как раз в это время указом по всей России Анна Иоанновна объявила, что все желаемое русским народом уже достигнуто через ее «полезные старания».

«…всем известно, —

писала она, —

какие мы имеем неусыпные труды о всяком благополучии и ползе, что всякому видеть и чувствовать возможно, за что по совести всяк добрый и верный подданный наш должен благодарение богу создавать, а нам верным и благодарным быть!»

Так — сверху! — было объявлено, что народ уже благополучен, а благодарить за это он должен именно Анну Иоанновну — самодержавную. Коли власть объявила, что ты счастлив, то быть несчастным уже не имеешь права. И не спорь, а то тебе худо будет! Подтянут тебя на дыбу:

«Слово и дело».

— Просвещенному деспотизму быть! — кликушествовал Феофан.

Но остался один деспотизм — без просвещения.

Летопись IV. Гордецы и подлецы

Пороки Аннибала, пороки Александра видим мы без их великих дарований… Утомил бы я твое вниманье и перо мое, ежели б все описывать, что скорбь делает усердному сыну Отечества!

Расширяй свое воображенье от сих пунктов: сколь ни дашь воли, никогда не превзойдешь меру.

Из частной переписки XVIII столетия

Глава 38

Сядем на землю и будем рассказывать странные истории о королях…

Шекспир. В блистательной Вене — столице Священной Римской империи — Римом и не пахнет… На венских улицах и плацах узелком стянута пуповина империи Германской (или попросту — Австрии). Здесь царствует последний Габсбург — император Карл VI, на голове которого уместились сразу несколько корон: Римская, Германская, Венгерская, Богемская, Чешская… Просторы владений его чудовищны: под великогерманским прессом сочится кровь покоренных народов Италии, Венгрии, Богемии, Словении, Трансильвании, Чехии, Силезии, Моравии, Далмации, Лотарингии, Бельгии, Мантуи, Пьяченцы, Триеста, Сицилии, Милана, Неаполя и Пармы… Что же делает сам император?

Ничего! Впрочем, у него есть три тяжелые обязанности: молитвы, охота и аудиенции. Вена кишмя кишит дипломатами. Каждый курфюрст, герцог, рейхсграф, вольные города, монастыри со святыми мощами — любая козявка Европы имеет при дворе Карла послов и посланников. Одних только придворных в Вене — 40 000 человек, чтобы обслужить последнего Габсбурга… Увы, последнего! Ибо никакие врачи не способны свершить чуда: у Карла VI нет мужского потомства, рождаются только дочери, и он глубоко несчастен: «Кому достанется этот пестрый кафтан, скроенный из лоскутьев всей Европы?» А пока все свои силы, всю свою бесчувственную страсть император вкладывает в соблюдение придворного этикета. Пять столетий подряд Габсбурги оттачивали это виртуозное совершенство. Обычно штабы бывают при армиях. Но при дворе Карла VI работают целых шесть штабов, ведающих приемами, кухнями, погребами, танцами, конюшнями и охотами. Немецкий этикет — не французский. Когда однажды дикий вепрь повалил императора на землю, подскочил юный паж и убил вепря. Этим он нарушил этикет охоты и был казнен…

Громадный зал, а в нем — за пустым столом! — одинокий Карл VI обедает под роскошным балдахином. В этот час все на местах; вельможи не смеют сесть — они стоят. Император вкушает земную пищу в шляпе, в батистовых перчатках; головы придворных тоже покрыты шляпами. Сто восемнадцатое по счету блюдо спешит к столу императора. Это не беда, что оно достигнет рта Карла уже остывшим, — важно, чтобы тарелка прошла через сорок три руки. Впрочем, когда Карл обедает на половине императрицы, тогда блюдо проходит лишь через двадцать четыре руки (кабалистика этих цифр загадочна, и учету истории не поддается)… Но вот Карл потянулся к бокалу с вином, — шеи многотысячной толпы вытягиваются: «Ах, как бы нам не прохлопать этот момент!»

— Император пьет! — И тысячи шляп слетают с голов.

— Император выпил! — И шляпы опять садятся на парики…

Вена — продажна: здесь каждый живет взятками и грабежом. Вена поет, Вена пляшет, Вена играет в карты. Вена болтает, Вена воюет (всегда чужими руками)… Очень много денег нужно в этом германском Вавилоне! А потому, когда денег не хватает, дипломаты выдумывают конфликты. Они собираются за круглым столом, пишут «дедукции», «трактаменты», «рефлекции» и «промемории». Когда же взятка получена, конфликт считается разрешен, а бумаги (в которых сам черт ногу сломает) сдаются в архив.

Очень много таких бумаг в Вене! Там есть и туманные бумаги из России — они подписаны Остерманом и графом Франциском Вратиславом, который живет в Москве — послом от последнего Габсбурга… Ах, боже мой, неужели последнего?

Увы, это так: престол придется передать дочерям, и этот случай, весьма прискорбный для Габсбургов, оформлен особым актом — Прагматической санкцией… Россия эту санкцию признала; заодно, еще при Екатерине Первой, Остерман посулил Вене дать русских солдат, чтобы защитить бедных немцев, если кто-либо в мире не будет согласен с этой санкцией… Вопрос о санкции — очень и очень важный! Пока что император Карл VI обладает железным здоровьем капуцина: он простаивает в церкви по сто часов кряду. Вокруг него падают в обморок послы России и Франции, выносят обомлевших дам, но император — тверд, как ландскнехт: он стоит, моля бога о признании миром его Прагматической санкции. Отныне эта санкция будет надолго определять политику Австрии. Но политика Австрии часто будет определять и политику самой России, ибо никто так не верит германскому болвану, как граф Остерман — голова всей русской дипломатии. Остерман состоял на жалованье у Австрии, получая от Вены больше, нежели от России; он смотрел на Россию глазами Вены, слышал стоны России только немецкими ушами. Иначе говоря, он ничего не хотел слышать, кроме звона золота и приказов из Вены!

* * *

Германскому миру в Европе противостоял — Версаль!..

Когда мальчик с нежными льняными волосами, спадавшими до плеч, подрос — его повезли в Булонский лес, где показали, как надо убивать кроликов. Потом он сам убил свою любимую козочку в тот момент, когда она щипала травку из его королевских рук. Людовику были подарены лук и стрелы, он поскакал в Фонтенбло, чтобы застрелить серну. Тетива натянута — раз! — и стрела срывается с лука, летя прямо в живот королевскому пажу. Тогда придворные сказали дружно: «Его величество пора женить…»

Для Людовика XV был составлен список из 99 невест. Среди них значились и две русские — загадочные «Петровки»: Мария Петровка (какой, кстати, никогда не существовало) и Анна Петровка; но их быстро из списка изъяли, ибо они «странное имели воспитание и обычаи». И, наконец, гордый Версаль вычеркнул всех! Остался лишь последний № 99 — Мария Лещинская, против имени которой стояло существенное примечание: «Ничего нельзя сказать в пользу этого семейства».

Грохот Полтавской битвы отозвался на берегах Вислы; король Станислав Лещинский, посаженный шведским королем Карлом XII на престол в Кракове, бежал из Польши, уступая трон саксонскому курфюрсту Августу Сильному. И долго скитался. И бедствовал. И тосковал. Мужчина умный и любезный, с приятной улыбкой на пухлых губах. Франция приютила экс-короля в своих Эльзасских землях на самой границе, где Лещинский и жил, очень скудно и тихо, изредка грезя о былом…

Дочь его Мария в шесть утра, как правило, просыпалась, чтобы взяться за вязание и чтение книг по географии. Однажды в этот час отец, Станислав Лещинский, ворвался к ней с криком:

— На колени, дочь моя! Будем молиться всевышнему!

— Разве вас призвали обратно на престол Польши?

— Небо к нам еще благосклоннее: ты — королева Франции, и Версаль требует от тебя три вещи: башмак, перчатку и платье…

Платье и перчатку (для шитья гардероба) нашли. Башмак был рваным — так и послали его… Этим рваным башмаком Франция вдруг ступила к берегам Вислы, к самым границам России; вопрос престижа очень важный: нельзя, чтобы Людовик был женат на дочери бывшего короля, надо, чтобы экс-король снова стал королем. Но этому мешал саксонский курфюрст Август, сидевший на двух престолах сразу — в Кракове и Дрездене… Впрочем, Версаль не отчаивался: Август Сильный не вечен; говорят, он болен!

Брак Людовика с Марией Лещинской разрывал отношения Версаля с Россией — и без того слабые. Кабинет Версаля словно не верил, что Россия уже вошла в Европу, а Восток давно озарен ее светом. Версаль упрямо не признавал за русскими самодержцами титула императорского, и Анну Иоанновну во Франции называли по-старому — царицей… Самый выносливый курьер, часто меняя лошадей, проезжал от берегов Невы до Версаля дней двадцать пять (иногда и весь месяц ехал). Но эти курьеры теперь скакали очень редко. И они не спешили, ибо Францию менее всего волновали русские дела.

Версаль подозревал Россию, Версаль не доверял России, Версаль не хотел и слышать о России.

* * *

А вот и Дрезден! — столица Саксонского курфюршества, дивный кубок Европы, наполненный драгоценностями… Любой саксонский дворянин может обедать на порцеленовой посуде, ибо в подземельях курфюрста Августа Сильного «китайский секрет» уже раскрыт (изобретен мейссенский фарфор). Мало того, богатых покойников в Дрездене уже хоронят в фарфоровых гробах… Даже ки таицы не могут своим мандаринам позволить такой неслыханной роскоши!

Под окнами дворца курфюрста течет мутная Эльба; роскошные яхты флотилии, венецианские гондолы в позолоте, матросы в синем и черном одеянии, на шляпе каждого — перо цапли. Самые красивые вещи — в Дрездене, самые прекрасные женщины — в Дрездене, самые беспечные люди — в Дрездене; Дрезден — это веселая Флоренция германского мира в Европе…

Август II, курфюрст саксонский и король польский, недаром прозывался Сильным: шутя он ломал подковы, плющил кубки и тарелки, свертывал в пальцах, словно бумагу, крепкие прусские талеры. А сколько дуэлей, сколько интриг, сколько турниров, и всегда — победитель! Под старость он развратил свою же дочь. Эта дочка ездила верхом, как татарин, курила трубку, как потсдамский гвардеец, и любила выпить не хуже беспутного папеньки… Август был отцом 354 детей и мужем 700 жен. Впрочем, законным у него был только один сын — тоже Август; сын не пошел в отца. Он занимался убийством собак и вырезанием ножницами из бумаги разных забавных фигурок.

— Ах, выродок! — не раз попрекал его отец. — В твои-то годы я садился за стол на рассвете, чтобы встать из-за него только к ночи. Знаешь ли ты, сколько было тостов произнесено при этом?.. Молчи — тебе не дано знать: их было три тысячи! Но это еще не все, сын мой: впереди была ночь, в которую я должен был посетить пятерых любовниц. С трепетом они ждали меня — короля… И, поверь, сын мой, ни одну из них я не оставил обиженной. Вот какие должны быть короли, а на тебя мне противно смотреть…

Август Сильный был блестящим королем Польши, но ради этого блеска он догола ощипал своих саксонцев. «Когда поляки танцуют, Саксония должна платить за музыку!» — говорил Август. Он щедро платил за музыку, понимая, что корона древних Ягеллонов сидит на его парике шатко… Кому она достанется, когда Август Сильный ляжет в гроб из мейссенского фарфора?

Страх смерти и угасающий разврат — вот суть последних лет жизни этого короля. На одну любовницу Август тратил столько, во сколько обходилось ему содержание целой армии. Саксония давно была сверкающей трухой, обильно крытой сусальным золотом!

Смерть начиналась, как это ни странно, с большого пальца левой ноги. Врачи на коленях клялись Августу, что этот палец уготован самому господу богу… Отрезали! С дамами король разговаривал уже сидя. В подземельях Дрездена (где когда-то трудились над созданием фарфора) теперь засели узники-алхимики: они должны были создать Августу Сильному эликсир бессмертия.

— В самом деле, — говорил курфюрст-король. — Жизнь столь хороша, так почему бы не попробовать продлить ее? А своим бессмертием я здорово накажу поляков! Чего они еще хотят от меня? Я всегда исправно платил за музыку…

Европа пристально следила за тем, как от большого пальца левой ноги Августа Сильного расходилась немочь по телу короля. Когда король умрет, начнется война:

Франция будет сажать на престол польский Станислава Лещинского, Австрия (с помощью России) будет стоять за своего кандидата… Пока что наследник Августа (тоже Август) убивал собак и портил ножницами бумагу.

Но было не известно, как поведет себя при этом Берлин!

* * *

Берлин! — Здесь царствует «кайзер-зольдат» Вильгельм Фридрих I, курфюрст Бранденбургский и король прусский; владения этого Гогенцоллерна состоят из курфюршества и королевства; Берлин — столица Бранденбурга, а Кенигсберг — столица Пруссии…

Сегодня королева жалобным голосом опять попросила у короля денег для кухни. Король со стоном раскрыл свой кошелек.

— Фикхен, — сказал он жене, глубоко страдая, — нельзя так много тратить на еду. Пора приучить себя доедать вчерашний суп… Помните, Фикхен, что бережливость — главная добродетель женщины!

Чтобы не тратить денег, король старается обедать у своих подданных. Королю страшно подумать, во что обходится одна бутылка рейнского. Черт побери! Вырвать картошку на Шпрее и рассадить виноградники, как на Рейне… Ему доложили, что прусское вино не пенится. Плевать на то, что оно не пенится, зато свое… Жандармы срывали с женщин на улицах Берлина ситцевые платья. Ситец — из Англии, а немкам следует носить одежды из прусского материала. По Берлину ходили чиновники с позорными ошейниками, вина их была ужасной: в халатах у этих негодяев был обнаружен чужестранный хлопок.

— Порядок — бережливость — симметрия! — утверждал король.

Дома строились по линейке. Ничего лишнего. Коробки из камня, в которых пробиты дырки, а в них гляделись обыватели… Красота! Шесть человек за столом: четыре слева, два справа. «Пересесть!» — приказывает король. Теперь три слева и три справа, вот так и надо сидеть. Четверо курят, а пятый не курит. Непорядок. «Дайте этому болвану трубку!» — говорит король…

Но была одна страсть, ради которой король не жалел никаких денег. Это — великаны-солдаты Потсдамской гвардии. Вербовщики короля рыскали по всей Европе, выискивая людей, имевших несчастие родиться рослыми. Никто в Европе (даже монахи!) не был спасен от ужаса Потсдамской казармы. Вышел крестьянин утром пахать в поле — вечером не вернулся. Семья больше никогда не увидит его за своим столом: теперь до самой смерти он осужден выкидывать в Потсдаме мудреные артикулы.

Поэты и философы считались в Пруссии преступниками: их изгоняли прочь из королевства. Была образована «Табачная Академия». Собирались по вечерам пьяницы и курильщики, читали газеты (далее чтения газет ученость не простиралась). Великий Лейбниц для этого дела не годился — президентом наук избрали Грундлинга, посиневшего от пива, и когда он спился, его всей «Академией» хоронили в пивной бочке. Это называлось: «добрый немецкий юмор». Принцы прусские зубрили уставы, упражнялись в мунстре; капельмейстер Пепуш исполнял «Свинскую симфонию», в которой фаготы хрюкали, словно поросята в свинарнике… Любимая музыка короля!

Король-солдат слыл королем-анекдотом… Но… Так ли это?

Пока Европа хохотала над ним, как над придуркам, Вильгельм Фридрих делал свое королевское дело. Тишком, экономя на супах и пиве, он сколотил армию-машину, двигаемую в бой палками капралов. Он возводил крепости, приучал народ к экономии, он доверил финансы еврейским банкирам. Франция и Зальцбург изгоняли инаковерующих, а король Пруссии принимал их у себя: беженцы находили у него приют, они оживляли пустоши рубежных лесов и холмов, осушали болота, сеяли хлеб и своим трудом делали Пруссию богаче…

Со скорбным чувством взирал король на Курляндию, которая лежала рядом, бесхозная. Вроде бы подвластна. Польше, но там уже гуляют, как дома, русские. Польша же подвластна Саксонии, и все в этом мире запутано… «Черт побери! — говорил король. — Какие лакомые куски валяются у меня под ногами…» Пока же он никуда не лез со своими «монстрами» из Потсдама; сын его Фриц тихо сидел в крепости, но король скоро его выпустит… Европа еще ахнет, увидев, как незаметно вырос хищный зверь, и этот зверь станет легко ломать решетки ветхозаветных рубежей!

* * *

Испагань — столица Персии — вот уже какой год под властью афганцев. Законный шах Тахмасп изнемогал в борьбе, не имея даже крыши над головой. Среди гор и руин, среди роз и болотных камышей бродили остатки его разбитой армии. А турки, почуяв легкую добычу, рвали Персию с другой стороны.

Персия — сердцевина всех путей с Запада на Восток; здесь еще в древности пролегли дороги для купцов, полководцев и разбойников. Хлеб войскам шаха Тахмаспа пекли до сих пор в печах, строенных когда-то для железных легионов Александра Македонского.

— У шумного водоема, — вздыхал Тахмасп, — всегда разбивается много драгоценных кувшинов… Да будет воля аллаха!

Вот тогда-то и пришел к шаху страшный разбойник по имени Надир (что значит — Раб Чудес) и сказал своему шаху:

— Светлый шах, зачем искать дохлого осла, чтобы снять с нето подковы? Лягушку все равно не научишь читать стихи, а я и моя славная шайка давно готовы к твоим услугам…

— Не спеши на минарет раньше муллы, — отвечал ему шах. — Я уже давно, Раб Чудес, мечтаю отрубить тебе голову.

— О, мой повелитель! — захохотал разбойник Надир. — Рубить голову можно тому, у кого шайка меньше твоей армии, шах. У меня же шайка давным-давно намного больше твоей армии, шах.

— Я потушил огонь гнева в сердце моем и не стану более играть золою прежней обиды. Забудем прошлое, мой Раб Чудес…

Надир встал во главе персидской армии, разбив войска афганские, которые считались непобедимыми. Надир освободил Хоросан, вернул шаху Астербад и Мазандаран, а народ приветствовал Надира и помогал ему в этой борьбе. Ибо эта борьба была борьбой освободительной, борьбой справедливой… За воинские доблести шах Тахмасп дал Надиру новое имя — Тахмасп-кули-хан (что значит хан-раб самого Тахмаспа). И стал шах завидовать разбойнику. Решил он сам, без помощи Надира, победить турок, но был разбит и подписал унизительный мир. Персия уступала туркам Тифлис, Ереван, Шемаху, всю Грузию и Армению до светлого журчащего Аракса… И турки сказали шаху Тахмаспу:

— Видишь ли ты эту веревку, свитую из нежных шелковинок? Вот этой шелковой петлей от нашего султана Ахмеда (да продлит аллах его дни!) мы тебя, шах, удавим, как кошку, если ты не станешь отныне изгонять русские войска с Гиляни…

Продвижение турок задержал опять-таки доблестный разбойник Надир, — и победитель снова предстал перед своим шахом.

— Всякая шкура, — сказал он, — все равно, рано или поздно, попадет в дубильню… Где же награда для меня, шах?

Шах Тахмасп отдал Надиру четыре лучшие области Персии.

— Бери, — отвечал, — с Хоросаном вместе… Что делать! Лучший виноград всегда достается шакалу.

— Ты — как мельница, шах! — поклонился ему Надир. — Берешь жесткое, а возвращаешь мягкое… Так вели же теперь отчеканить монеты своего царства с моим портретом!

И шах велел отчеканить монеты с профилем разбойника.

— Хвала молоку, которым ты вскормлен! — похвалил он Надира. — Но, скажи, чего еще ты хочешь от меня? Тогда Надир поднялся к престолу и сказал шаху так:

— А теперь… подвинься, дай и мне посидеть! Престол — седалище, на котором двум усидеть невозможно, и Надир спихнул шаха прочь. И возвел в шахи сына Тахмаспа — грудного младенца Аббаса… Ребенок, когда его опоясывали мечом, наделал под себя и поднял в мечети рев. Тогда Надир обнажил саблю и сказал громко:

— О доблестный шах Аббас! Я разгадал причину слез твоих… Ты плачешь по тем провинциям, что заняты русскими. Но я поганой метлой вымету русских с Гиляни! Ты плачешь по тем землям, что отняты у нас турками. Но я поведу тебя к берегам солнечного Босфора, и обрезание тебе мы сделаем в мечети Омара…

Нет на Востоке человека более уважаемого, нежели разбойник.

Почти все династии стран Восточных начинают свое пышное родословное древо от пыльного кустика с большой дорйги.

* * *

«Зорко охраняемый Стамбул!» — так именовали столицу Турции ее дипломаты. На осколках Византийской империи, перевалив за Балканы, заплеснув моря пиратскими кораблями, жирно и зловонно ворочалась, в крови и стонах, великая империя османлисов. Из колчана Крымского ханства летели стрелы турецкие в далекую Россию, достигая сердца ее — Москвы…

Сераль султана — турецкий Сенат; кызляр-агасы (начальник всех евнухов) — это канцлер; жены султана — это министры; а сам султан Ахмед III — покорный исполнитель их повелений. Хорошо жилось султану в гареме; славился Ахмед шитьем по шелкам изречений из Корана; воспитывал он соловьев и разводил нежные тюльпаны. Но едва брался султан за что-либо другое, более важное, как тут же раздавались голоса придворных: «Исланим Изюльме» (что в переводе значит: «О мой лев! Не причиняй себе забот…») Сейчас над сералем султана реял хвост черной кобылы — символ войны, которую ведет Турция с персами. Закончится война, и хвост уберут. Но это случается очень редко: над империей Османов почти все время реет хвост боевой кобылы… Безмятежно Ахмед султанствовал. Кого ему бояться? По закону братья его, дядья и племянники заточены в узилища. Он — один («Исланим Изюльме!»). Вытирает султан руки багдадскими платками, кутает одалисок в шали измирские, верные придворные поливают ему бороду розовым маслом, возлежит он в сладострастье на шелках алеппских.

Но вдруг янычары вытащили на Эйтмайдан свои котлы из казармы и били в них, били, били, били… Это значит: они недовольны своим султаном. Теперь Ахмед мог спастись лишь в том случае, если сумел бы добежать живым до Эйтмайдана и спрятаться в гудящем от боя котле янычар. Восстание охватило весь Стамбул, и янычар Патрона Халиль отключил воду от сераля. Сразу высохли бассейны, в которых купались одалиски. Ахмед III, спасая себя, отрезал голову своему визирю и показал ее через окошко народу. Но Патрона Халиль (дерзкий торговец старьем) потребовал отворить темницы, где сидели братья и племянники Ахмеда.

— Мы выберем достойного! — кричала толпа.

— Выбрали Махмуда, синего лицом от долгого сидения в тюрьме. Поспешно замотал он голову султанской чалмой, а дядю его, Ахмеда III, повели в темницу. Только тогда янычары растащили котлы обратно по казармам. Новый султан первым делом шагнул в прохладу гарема своего дяди, оглядел женщин узкими от бешенства глазами.

— Девственниц оставьте, — велел он кызляр-агасы. — А всех остальных зашейте в мешки и бросьте ночью в Босфор… — Потом он вышел к восставшим, подозвал к себе Патрона Халиля. — Я никогда не забуду, что ты сделал для меня. Пройди же ко мне через ворота Рая, и я расплачусь с тобой, как султан с близким другом…

Босой янычар ступил в сень дворца, и лезвия кривых ятаганов искромсали его в куски. Махмуд спросил у народа — чего он хочет и ради чего бунтует?

— Добычи от побед и никаких податей! — отвечала толпа.

— Хорошо, я исполню вашу просьбу, — обещал Махмуд…

И велел вырезать всех, кто доставил ему престол. По кривым улочкам Стамбула, стуча по ступеням, катились искаженные ужасом головы. Три дня без отдыха шла резня. Наконец затихли голоса людские — только из янычарских казарм еще долго выли собаки.

— Собака — не человек: ее жалеть надо! — повелел Махмуд.

Ему принесли мешки с хлебом. Султан натирал этим хлебом свое желтое тело и волосы, и потом тем хлебом кормили собак. По лучезарному Босфору плыли трупы янычар. Расталкивая их, двигались по Босфору корабли, наполненные янычарскими собаками. Их отправляли на Принцевы острова — в почетную ссылку… Так начиналось новое султанство — Махмуда II.

В один из дней явился паша-капысы, ведавший политикой Турции, с низким поклоном:

— О тень аллаха на земле! Могут ли кусок глины или пылинка подняться к солнцу, которое с тобою сравнивают? Но теплота и жар притягивают их… Возможно ли и мне достигнуть тебя, чтобы весть принести ничтожную?

— Говори, — разрешил Махмуд паше-капысы.

— Пришел к тебе нищий, оборванный, грязный посол неверных из России и, подыхая с голоду, жалобно просит впустить его.

— Пусть войдет, но прежде накормите его и оденьте! Так всегда докладывали о приходе послов из стран христианских.

И вот предстал перед султаном посол русский — Иван Иванович Неплюев, сразу повел речь о делах персидских, но…

— Вот моя плетка! — перебил его Махмуд. — Я пошлю ее в дар крымскому хану Каплан-Гирею, и он прибьет ее на воротах Санкт-Петербурга, если ваша царица не уберется из Персии.

А на коврах, разложенных перед султаном, возлежал человек, еще молодой, с лицом тонким и матовым, а глаза его — как две маслины. Это и был Каплан-Гирей, хан крымский, и он со смехом отнял плетку из рук султана… Раздалось — прежнее:

— Исланим Изюльме (О мой лев! Не причиняй себе забот). Я уже здесь, и мои татары готовы седлать коней…

Неплюев отписывал Остерману:

«Чему верить здесь — не знаю, за хана же (Крымского) ручаться тоже нельзя, понеже и он того же ехиднина порождения сын…»

* * *

Примерно такова была политическая карта Европы, когда русское самодержавие, в лице Анны Иоанновны, укрепляло себя указами: крамолу жечь на огне, чистоту дворянства оберегать от людей подлых, «слово и дело» каленым железом изыскивать, женам от мужей не уходить, быть всем престолу верными, никаких помыслов о вольностях не иметь под страхом наикрепчайшего наказания.

Сейчас шли сборы: из Москвы в Петербург.

Глава 39

Так-то оно так, да как бы не так?.. Охо-хо-хо-хо! С этим вставали утром, с этим ложились вечером. И чуть что — сразу в угол, на икону: «Господи, не выдай!» А выдавать господу богу было что: много воровали и непотребствовали в доме московского компанейщика Петра Дмитриевича Филатьева.

Сам-то хозяин — купец, да жена у него — дворянка. Потому-то он крепостных своих на жену писал. Жил Филатьев богато: дом высокий, амбары вокруг, в саду вишенье и сморода. А на привязи — для забавы — медведя лютого содержал. Детей Филатьевы не имели.

И вот однажды, разговоров дворянских послушав, вызвал хозяин к себе на половину конюха — Потапа Сурядова. Парень вымахал под самый потолок. Лицом бел и румян. Тоже был на жену-дворянку в «крепость» записан. И сказал конюху Филатьев так:

— Слушай! Я тебе свои мысли выскажу… о розгодрании и протчем нужном товаре. Перьво-наперьво, сначалу установи точно день, когда драть надобно. Скажем, провинился в доме кто-либо в понеделок, а день наказанный ты ко среде исправно готовь.

— Ладно, — поклонился ему Сурядов, парень тихий.

— Постой, — продолжал Филатьев. — Еще не все сказал. Дело — за розгой… Избери! Чтобы гибка была и певуча в полете. И клади ее в рассол. И пусть мается в соли. И так-то пройдет вторный день…

— Ладно, — потупился Потап.

— Ну а коли близок час, тогда ты розгу тую из рассола выньми и суй ее… Куда совать — ведаешь ли?

— На что мне? — ответил Сурядов.

— А ты суй ее в хлебное тесто. В самую опару. И… в печь! Понял? И там-то она, в опаре, дойдет… Теперича можно сечь исправно.

— Ладно…

— Заладил ты свое: ладно да ладно… Я для науки все: отныне, слышь-ка, людишек моих сечь ты будешь. А чтобы сечь умел, я тебя во субботу на урок пошлю. К самому прынцу Людвигу Петровичу Гессен-Гомбургскому, прынц сей всех гениусов превзошел. Саморучно челядь свою посекает. Да столь крепко и знающе, что лучше и не придумаешь… Прынц школу посеканскую на Москве открыл!

В субботу с запиской от барыни был отправлен Сурядов на двор к принцу Гессен-Гомбургскому и все видел. Принц сам сек. Насмерть. Урок тот был бесплатный — просто принц хотел услужить госпоже Филатьевой. Спасибо принцу, — Потап все хорошо запомнил…

Прислали как раз в дворню на Москву недоросля крестьянского Ивана, по отцу — Осипова. Ну, дело бестимое, все колотушки ему и достались. Для навыку! А жрать дворне плохо давали у Филатьевых. От голодухи или еще от; чего, только Ванька согрешил противу Христовой заповеди. Что бы вы думали? Забрался в погреб, стервец, там его и застукали, когда он грибки из кадушки лопал. Груздочки! Дело ясное: драть Ваньку, чтобы себя не забывал. И был зван Потап Сурядов с розгами…

Вошел Сурядов, как ведено. Лежал перед ним на лавке недоросль. Без рубахи. И от страха спиной вздрагивал.

— Ну, милок, — сказал Филатьев, при сем присутствуя, — введи Ваньку в самую натуральную диспозицию… Посеканции учини, значит!

— А ведь я силы бычьей, силы непомерной, — ответил Сурядов барину. — И коль ударю, знать, до кости пробью мясо… Рассуди сам. Не стану я палачествовать, не!

— Ладно, — вроде не обиделся Филатьев и захихикал… Ванька сын Осипов с лавки вскочил и убежал. Он в дворницкой возле бабушки Агафьи, слепой вещуньи, обретался. Хорошо там тараканы шуршали, клонило в сон от напевов бабушки:

Не ходи, мой сын, во царев кабак,

Ты не пей, мой сын, зелена вина,

Не водись, мой сын, со ярыгами —

Со кабацкими…

Потерять тебе буйну голову!

Под ночь Ванька на двор по нужде выскочил и все-все видел.

Вошли солдаты, с лавки оторвали Потапа Сурядова и, ноги в цепи замкнув, а руки — в путы, увели конюха прочь со двора.

Ванька влетел обратно в дворницкую и — к бабушке:

— Баушка, баушка! Гляди-кось, куда Потапа нашева уволокли?

— Видать, в солдаты, — задумалась бабушка Агафья. — Давно войны не было. Знать, скоро учнется. Барабанчики-то — бах-бах! Ружьеца-то — стрель-стрель! Во страх-то где… И про солдат я тебе, сынок родима-ай, тоже песни знаю… Вот послушь-ка меня, старую:

Расхороша наша барыня,

Что Арина-то Ивановна:

Разорила она село теплое Плаутино —

Раздала всех мужиков во солдатушки…

Забился Ванька в уголок на печи. Слушал и помалкивал. А когда дом весь уснул, он снова в погреб проник. Пил меды, ел груздочки.

С тех пор и повелось: стал он легок на руку — все брал!

* * *

Вот слова — первые, которые запомнил Потап Сурядов:

— Коли кто сбежит — сыщем, поймаем, кнутом душу выбьем, уши отрежем и отправим в Пернов или в Рогервик на каторжные работы до скончания веку… Где лекарь? Пущай смотрит.

С подворья Феофана Прокоповича пришел лекарь Георг Стеллер. Он по-русски мало что понимал, за него фельдшеры работали. Он больше писал… Раздели всех догола. И тряпье забрали. Стыдно было Потапу голым стоять, да что поделаешь? А рядом — парень, тоже голый и морда лакейская, гладкобритая.

— Золотого нет? — спрашивает.

— Откеда? — удивился Потап. — И во сне не видывал.

— А у меня… во, гляди! — Распахнул пасть, а там золотой так и сверкает. — Во как надо…

Тут золоторотого к столу вызвали. Он перед фельдшером пасть раскрыл, а там золотой, и фельдшеры сразу руками махать стали:

— Куда его нам такого, всего хворого! Зубов не хватает и тонкокост… Ну-кась, — говорили, — харкни нам в руку. Небось и мокрота твоя худа больно… Плюй смелее, болезный!

Парень харкнул лекарям в руку золотым червончиком, и его тут же отпустили, яко негодного к службе царской. Вот и Потапа очередь подошла, с робостью к столу приблизился…

— Око! — называл от стола Стеллер, и стали Потапу глаза выворачивать, белки разглядывая. — Годен! — кричали.

— Кости! — говорил Стеллер, и Потапу ноги и руки прощупали: нет ли переломов и вывихов. — Годен!

По спине потом хлопнули, за дверь выставили: хорош солдат будет. Дали мундирчик ношеный и поставили для начала капусту для полка рубить. Рубил — день, рубил — два, даже руки отвисли. Сказали — хватит! Тут подошел к Потапу дряхлый старик, капрал Каратыгин, и разговорился душевно.

— Дай, — сказал, — старичку пятачок на виносогрешение, и я тебя научу, как от службы царской бежать!

— Вот закавыка, дедушка… Нет пятачка у меня.

— Прямо беда! — пригорюнился старый капрал. — У кого ни спрошу, у всех нету… Ладно! Так и быть: обучу тебя наукам всем бескорыстно… Вникни! Когда-сь в компанент на учебу выведут, сиречь — в строй лагерный ты кричи за собой «слово и дело» государево.

— Эва! — сказал Потап. — Да за «слово и дело» мне кнутом три шкуры спустят. Да еще язык вырежут. Потому как кричать «слово и дело» надо, что-то зная, а коли так, спуста, — плохо!

— Дурак ты, — отвечал ему капрал. — Ну три шкуры… ну и восемь шкур. Да зато ведь кнутом битых в службе держать не ведено. Вот ты и стал человеком вольным!

— Нет, дедушка, — почесался Потап. — Мне твоя наука не пришлась к сердцу. Лучше уж я солдатом буду, стану служить, как положено, может, ишо и в офицерство геройством выбьюсь!..

Вывели рекрут в компанент — стали учить строю. Экзерцировали изрядно — до осьмого поту. Шаг был гусиный, стрелять ведено не целясь. Лупи в белый свет — как в копеечку. Лишь бы грохоту поболее, дабы врага напужать зверски! Тягот в полку фузилерном было немало. Потап слово «залф» — понимал (более по наслышке, конечно). — А вот когда офицеры кричали: «…нидерфален!., плутонг!., рейс!» — тогда путался.

.. И его отводили в сторону. Велели ни к чему не касаться и стоять так недвижимо. А потом побьют через профоса и снова в строй гонят. Слава богу, учили — не жалели. Был рот полный зубов, а теперь просвечивало. Убыток, кругом убыток! Но шагал хорошо…

Потом, обучив, зачислили в Выборгский полк фузилерный, — топай, сказали. Выборг — город скушный. И били зялсь больнее. С тоски Потап однажды, сильно на профосов обиженный, решил утопиться. Прыгнул он в море, а там мелко. Конфуз один… моря-то Потап никогда не видел Сказывали люди бывалые, будто глубь страшенная! Побежал далее прочь от берега — от полка, от батогов, от профосов. Бежал, бежал, ногами воду расталкивая, устал бежать. А воды всего по пояс ему хватило.

— Ладно, — сказал Потап, обратно к берегу поворачивая. — Может, оно и не все так… Может, ишо война будет Так я выслужусь…

Перевели его вскоре в полк Углицкий и погнали сначала в дивизию генерала Виллима Фермера, что стояла под Шлиссельбургом, а оттуда завернули, Петербург минуя, прямо на Ревель — Колывань — городок это не нашенский, жуткий. Шли через Нарву, и было все внове, все любопытно. До этого-то Потап таких городов и не видывал. Даже радостно было шагать. Там петуху голову свернут, там девка тебе улыбнется, там водочкой угостят… Оно и хорошо!

Пришли в Ревель. Мати дорогая! Ну и башни… ну и паненки! Ну и страх… Под бой барабанов, по аппарели, выложенной булыжно, гнали наверх — в гору. Тра-та-та! Та-та! Выше, выше — под самое небо, город внизу остался. Стены высоченные. Кладка старая. Сыро. Фитили в подъездах горят. Вышел к ним усатый черт в скрипучих ботфортах. В руках — дубина, с конца гвоздями обколочена. А за ним — профосы с плетками. Прохвосты они, а не профосы…

— Любить, любить, любить! — гаркнул усатый черт по-русски.

Ласковые слова эти тут же пояснили — толково и дельно:

— Его высокопревосходительство, генерал-аншеф и губернатор земель Эстляндских, граф Оттон Густав Дуглас изволил сейчас сказать вам всем, что вас будут… лупить, лупить и лупить!

Вышел плац-майор с обнаженной шпагой. Встал «пред фрунт»:

— Знамена — за полк! Офицеры — на места! Гобои — раз!

И гугняво запели гобои. Начиналось опять мунстрование.

Потап Сурядов терпеливо шагал, надеясь на лучшее.

* * *

А в доме Петра Дмитриевича Филатьева, как и прежде, текла сытенькая и смиренная жизнишка. «Господи, не выдай!» — и в угол метались, к иконам припадая. От воровства извечного Ванька сын Осипов раздобрел. Штаны раньше сваливались, а теперь на пузе не сходились. Ремешок лопался! Сначала воровал больше от голода, а теперь — в похвальбу себе да в озорство. Я украду, а вы ищите!..

Вышел однажды на улицу. А мимо проходил человек толковый. И подошвы оторваны: щелк-щелк, щелк-щелк. А рубаха-то — шелк!

— Кто такой шествует? — спросил Ванька, очарованный.

— Петр Камчатка, вор на Москве известный…

Скоро встретились. Камчатка поднес стаканчик винца.

Смотрел с улыбочкой. И сказал слова примечательные:

— Пей водку, как гусь. Ешь хлеб, как свинья. А работай черт, но не я… Сказано сие в кабаке, сидя на сундуке.

Весело стало Ваньке от вина кабацкого. Начал он жизнь свою по порядку Камчатке пересказывать. Плохо ему за барином, объедки да побои, а своруешь — опять бьют Едина душа была добрая, Потап Сурядов, да и того в солдаты забрили.

— Сбежит! — мигнул ему Камчатка. — Рази вытерпит?

— Как же? — обомлел Ванька. — Можно ль сбежать из солдат?

— А во! На меня гляди… Весь я тута солдатский, весь беглый!

Ночью, когда в доме спали, Ванька ворота открыл, впустил Петра Камчатку на двор: щелк-щелк… Проснулся сторож — заголосил:

— Карау-у-ул… воры, воры, воры!

— Лозой его! — крикнул Камчатка. — Той, что воду носят…

Ванька коромыслом сторожа — бряк по башке. Затих. Взяли в доме что лежало поверху, и — прощай, Петр Дмитрич… Камчатка, легкий на ногу, увлекал Ваньку под мост Каменный, под сырые своды его.

А там, под мостом, весело. Пляшет и поет народ гулящий.

— Поживи здесь в нашем доме, — говорят. — Наготы и босоты понавешены шесты. Голоду и холоду — амбары стоят, зубы об язык с голоду трещат. Пыль да копоть, нечего лопать… Дай гривенный!

— Нету, — схитрил Ванька сын Осипов.

— Ах, нету? — И стали его бить (не хуже, чем Филатьев).

Пришлось вынуть. Тут и винцо явилось. Петра Камчатку воры пытали про Ваньку: кто таков есть? Не из Сыскного ли приказа подослан? Больно уж молод да с лица хитер…

— Не бойсь, — отвечал Камчатка. — Будет нашего сукна епанча! Он еще милостыньку прохожим кистеньком подаст ночью темною…

Всю водку выпили воры. Ушли на ночной разбой и убийства. Ванька утра дождался. Сидеть под мостом сыро и скушно. Вылез и пошел поразмяться. Тут его схватили дворовые люди Филатьева, стали вязать и лупить, приговаривая:

— Каждый бы хотел так жить, не тужить. А ты — што?

Лучше нас рази? Ишь ты, крендель без маку… Вот и ступай до дому!

Филатьев велел беглого Ваньку приковать на цепь. Рядом с медведем. И не кормить — ни Ваньку, ни медведя.

— Я, — сказал барин, — ишо посмотрю, кто кого слопает?

Выручила Ваньку бабушка Агафья: она тихонько еду носила для Ваньки, а он, не будь дураком, ту еду медведю скармливал. Чтобы тот был сыт и его не трогал. Так и сидели на цепи двое.

Петр Дмитриевич даже сердиться на медведя стал.

— Эх, Мишка, — говорил, бывало, на двор выйдя, — совсем нет в тебе лютости… Ну чего спишь? Бери вот Ваньку да начинай с ноги его лопать. Он же — вкусный…

А Ванька от голода уже посинел. Но пузо — дело наживное. А вот жизнь потерять — тогда все! Потому и терпел. Однажды бабушка Агафья едово принесла и нашептала:

— Слушай, сынок. Наш-то барин в страхе нонеча. Ему солдата мертвого через забор на усадьбу подкинули. Он не знал, куды подевать его, взял да в колодец и опустил… Вода любой грех кроет!

— Не любой, баушка, — сурово ответил Ванька.

Вот и вечер над Китай-городом, порозовела Москва. Сытый медведь поворчал немного и спать завалился, когтями морду себе прикрыл. Около него (лицом в пахучую шерсть) притулился Ванька сын Осипов, сын крестьянский из села Иванцева уезда Ростовского. А в господском дому окна зажглись. Пришли гости: полковник Пашков Иван Иванович с сынком своим. А кучер барский куда-то палки понес, гладко оструганные. Видать, полковник затем и зван в гости, дабы в свидетелях быть, когда Ваньку молотить станут палками…

И верно — позвали к расправе. Уже и лавка приготовлена.

Лег Ванька… Лег и сразу вскочил.

— Слово и дело! — гаркнул, аж на улице слыхать было…

Филатьев — как полотно белый стал. Пашков чарочку от себя отодвинул. Стали Ваньку они просить, чтобы «слово и дело» обратно взял. Но Ванька прямо на полковника так и лез грудью.

— Во, служба! — говорил. — Коли смолчишь, так имею право и на тебя «слово и дело» кричать… Ты свое дело-то делай!

Пашков усы вытер и стол хозяйский покинул.

— Извини, Петра Митрич, — сказал хозяину. — За хлеб, за соль спасибо тебе. Одначе, как человек присяжный, обязан я о розыске том объявить, куда положено… — Потом к Ваньке повернулся. — Ну, а ты настучал на хозяина, так пойдем, стукач, в Стукалов монастырь на Лубянку. Там тебя на дыбе подвесят да и свешают безменом стучащим, сколь фунтиков ты потянешь.

— Веди! — отвечал Ванька. — Мои фунты всегда при мне!

И отвели его на Лубянку, где размещалась московская контора Тайной розыскных дел канцелярии. Там, по времени позднему, один секретарь сидел — Казаринов, бил он Ваньку дощечкой — ровной-ровной. И по этой же дощечке, к бумаге ее прикладывая, выводил потом ровные линии, по коим в тетрадке допросной писать удобнее.

Но Ванька ему ничего не сказал, секретаря озлобив.

— В баню его! — крикнул Казаринов. — С утра парить станем!

Утром пришел в застенок московский губернатор, сиятельный граф Семен Андреевич Салтыков, и стал ругать Ваньку:

— Чего «слово» орешь? Почто «дела» не сказываешь?

— А потому не сказываю, — отвечал Ванька, — что твой секлетарь Казаринов у моего хозяина Филатьева в гостях бывал, и боюся я, как бы рука руку не помазала…

— О! Ты неглуп, — засмеялся Салтыков, табачок нюхая. Ванька ноги графа обнял, стал целовать их и рассказывать:

— Барин мой подчивал солдата кнутом деревянным, которым рожь брюжжат. Солдат ногами не встал, так мой барин его завернул в ковры персицкие, в каких соль возят, и башкой вперед — ухнул его в тот сундук, откель воду черпают…

— Коли соврал — убью! — сказал ему Салтыков. Взяли Ваньку в штыки, пошли в Китай-город. Крюком железным, которым ведра утопшие достают, зацепили со дна колодца нечто тяжелое. Потянули. Вытянули. Обнаружился мертвый солдат полка ланд-милиций.

Тут Ванька своему хозяину закричал голосом нехорошим:

— Эй, барин! Ты меня днем на Саечных рядах-пымал, а я тебя прямо в дому твоем спроворил… Мое «слово я дело» верное!

Взяли Филатьева под караул. А граф Салтыков выдал Ваньке сыну Осипову «письмо отпускное». Теперь, когда наговор его оправдался, он — по закону! — получил волю вольную. И более крепостным не был.

Гуляй себе! Ходи где знаешь…

— Каин ты! — кричал Филатьев ему. — Ты — Каин! А Ванька снова — шасть под мост. Сидел там славный московский ворюга, дворянин Болховитинов, и делал в журнале опись подробную: кого и когда он ограбил. Сколько было с «походов» тех ему выручки. Ванька к дворянину Болховитинову подластился.

— Научи и меня писать, государь, — попросил.

— И так подохнешь… Наука — дело дворянское. С тех пор Ванька по отцу своему Осиповым уже не звался.

— Я — Каин! — говорил он. — Всех куплю, всех продам. Эй, ребята, что загрустили? Пей водку, как гусь, лопай хлеб, как свинья, а работай черт, а не я!..

…Было в ту пору Ваньке Каину всего пятнадцать годочков. Далеко пойдет парень. В истории же место его — наравне с курфюрстами и королями. Велик Ванька, велик!

Всех купит — всех продаст. Вы его, люди, тоже бойтесь.

Глава 40

С Украины уже не раз доносили о набегах жестоких из улусов ногайских. Крымский хан (по слухам) уже получил из Турции вещий подарок: халат и саблю, а это значит приказ — к походу! И вскинулись крепкие татарские кони, и было еще неясно, куда они ринутся, топча пределы российские. Кажется, через степи они помчатся на Кабарду… При дворе первым делом решили освободиться от областей, завоеванных в Персии, — от Гиляни избавиться! Земли эти на море Каспийском, с таким трудом завоеванные, камнем висели на шее Анны Иоанновны.

— На што мне Гилянь? — говорила она Остерману. — Да и далеки эти земли, солдаты в тех краях избалуются, чай. Пущай уж Надир забирает их обратно под свою руку…

Остерман Востока не знал и боялся его. Гилянские провинции — что ведал он о них? Жарко там, дух гнилой, клопы и клещи, мрет там много народу… И он поспешно согласился с царицей:

— Ваше величество, прибыли от тех краев никакой!

— А убытку-то сколько? — спросила Анна.

— Очень много. Но славы — мало…

— Вот видишь, Андрей Иваныч, — обрадовалась Анна. — Так на што мне эта Гилянь? Эва, у меня и своих земель не счесть… Говорят, это Волынский втравил Петра в походы персицкие… у-у-у, проклятый!

Помилование Волынскому она еще не подписала. Но зато не уступала Бирену и головы графа Ягужинского. Бирен ходил эти дни, как помешанный, твердя императрице неустанно:

— Анхен! Русские должны знать, что я умею любить, но я умею и мстить… Неужели можно простить дерзость Ягужинского ко мне?

Анна Иоанновна выла в голос — как бабы на базаре:

— Тебе Ягужинского отдай с головой, а где мне взять ишо такого слугу? Ведь он прокурор имперский, за меня от скорпионов верховных был в железа вкован…

Бирен решил добиться своего. И для этого у него козырь был верный: он знал, как сильно Остерман ненавидит Ягужинского.

— Вот вы, — сказал он императрице, обозленный, — всегда верите Остерману! Спросите у него. Так ли уж необходим для славы вашей этот разбойник Ягужинский?

Он был уверен: Остерман так и схватится за топор, сообща они разложат на плахе шумливого Пашку. В покои императрицы был срочно зван Остерман (опять… умирающий). Поверх вороха одеял лежали его восковые пальцы.

— Ягужинский… необходим, — заверил Анну вице-канцлер.

Бирен опешил. Вот этого он никак не ожидал! Напряжение ума. Интриги. Конъюнктуры. «Уступить нельзя, — быстро соображал вице-канцлер. — Сегодня голова Ягужинского, а завтра этот кобель потребует у Анны моей головы… моей! Головы мудрого Остермана!..»

— Ах ты шарлатан!! — заорал на него Бирен, опомнясь. — Долго ли ты еще будешь дурачить меня и ея величество? Тебе давно уже никто не верит. Сними свой козырек и покажи свои бесстыжие глаза.

Остерман не двинулся в коляске. Но по щекам его, серым и впалым, вдруг градом хлынули слезы.

— Оставь Андрей Иваныча… не мучай его, — заплакала и Анна Иоанновна. — Чего ты хочешь от нас?

— Я уже ничего не желаю в этом подлом мире! — воскликнул граф Бирен. — Но пусть этот человек только посмеет взглянуть на меня…

— Что ж, — тихо ответил Остерман, улыбнувшись. — Я могу поднять козырек. Но вид моих глаз вряд ли будет приятен вашему величеству и… вашему сиятельству, господин Бирен!

И козырек он сдернул. Вот оно — лицо трупа (натертое фигами). Глаза, заплывшие гноем, бестрепетно взирали на графа Бирена.

— Закрой, — велела Анна Иоанновна в отвращении.

— Ягужинский, повторяю, необходим, как генерал-прокурор империи. (Удар ладоней по ободам колес, Остерман ловко подъехал к Анне.) А почему бы, — спросил вкрадчиво, — не послать Ягужинского послом в Берлин?

Спросил и весь напрягся: никто (ни Анна, ни Бирен), никто из этих балбесов не догадается, что задумал великий Остерман.

— Но при королевусе прусском, — опешила Анна Иоанновна, туго соображая, — уже есть посол… Михаила Бестужев-Рюмин!

— Его — в Стокгольм, — рассудил Остерман.

Анна Иоанновна умоляюще глядела на Бирена.

Бирен грыз ногти. Остерман, усмешку затаив, выжидал.

— Хорошо, — поднялся фаворит. — Я согласен: посылайте его хоть в Китай, но чтобы я не видел более низкой физиономии Ягужинского. Я так не могу жить далее… Или я или он.

Теперь Анна глядела на Остермана — вопросительно.

— Вот те раз! — сказала, себя по бокам шлепнув. — Договорились, хоть из дому беги… Ягужинского — в Берлин, а кто же тогда в прокурорах империи?

Остерман доплел свою паутину до конца:

— Ягужинский и останется генерал-прокурором! Тут Бирен не выдержал — расхохотался:

— Ягужинский и там и здесь? И посол? И генерал-прокурор?.. Прав Волынский — плывем каналами дьявола!

— Око Петрово, — отвечал Остерман спокойненько, — из Берлина еще лучше разглядит грехи наши. А королевус прусский…

Но тут влетел Рейнгольд Левенвольде, сияющий:

— Ваше величество, из Петербурга гость…

О, чудо! На пороге, словно влитый в пол, стоял громоздкий истукан. Ботфорты сверкали на нем, лосины поскрипывали, чистенькие. И палашом он салюты учинял, безжалостно и дерзко рассекая воздух…

— Ми них! — вскрикнула Анна, рванувшись вперед. Палаш отринулся к ноге, плашмя прилег к ботфорту.

— Я буду счастлив, — заговорил Миних, сразу идя на штурм, — видеть ваше бесподобное величество в Петербурге! Ладожский канал — это великое произведение вашего царствования! Оно осенит вас в веках, и благодарная Россия, может, упомянет когда-либо и мое великое имя рядом с вашим именем — наивеличайшим!

«Умеет льстить, оставаясь грубым», — заметил Остерман.

— Что ж, — сказал он, — великое царствование государыни нашей имеет право избирать великих героев. Пусть и Миних тоже будет великим… не так ли?

И, презрев всех, выкатился. Бирен дружелюбно хлопнул Миниха по груди и ушиб себе руку. Под кафтаном генерал-аншефа скрывались латы. Миних был непробиваем — ни интригами, ни пулями.

— Ваше величество, — поклонился Бирен, — я оставлю вас. Однако, не уступив мне в Ягужинском, вы уступите мне в Волынском…

Анна Иоанновна, кося глазами, согласилась. Теперь граф Бирен нахваливал себя перед русскими вельможами:

— Я спас Волынского от виселицы… благодарности от него не жду, я поступал как христианин.

Ягужинского скоро из тюрьмы выпустили, велели в Берлин отъехать — послом. Павел Иванович всю ночь перебирал свои бумаги заветные, наутро сгреб их в кучу и нагрянул к Миниху.

— Бурхард Христофорыч, — сказал ему, — небось уведомлен, каково меня сгрызли тут? Так я до тебя… Дело сердечное, до всей России касаемое. А мне его завершить не дадут, потому как ныне упал я шибко. Тебе же оно, дело это, только славы прибавит!

— Славы у меня и без того много, — отвечал Миних, гордясь. — Однако покажи… Я и сам проектами полон. И мост через Балтику хочу перекинуть. И Китай замышляю покорить… Я ведь все могу!

Ягужинский вручил Миниху свои проекты об образовании юношества на Руси при корпусах кадетских, где бы воспитывать дворян воински и граждански… Вздохнул:

— А я в Берлин отбываю, стану там пива разные пробовать. Может, и вернусь жив? А может, и помру… Прощай, аншеф!

* * *

Миних был на руку горяч и разумом вспыльчив. Когда еще мост через Балтику построится? Европа-то не ждет: она в надежде взирает на Миниха, и надобно ее поразить. Гуляя как-то с императрицей по саду Головинскому, Миних воткнул в сугроб свою громадную трость, воскликнул — весь вдохновенный:

— Не сойду с места сего, мать моя и благодетельница! Знай же, что Петр Великий говорил, будто только един я скрасил убогие дни его последние. И мечтал великий государь отплыть со мною от пристани в Петербурге и сойти на берег как раз на этом месте… Вот тут, где ныне моя дубина торчит, матушка!

— Что ты ныне желаешь? — спросила Анна, пугаясь.

— Полон я прожектами, мать моя, когда-нибудь лопну от них, как бомба… Саксонцы и баварцы уже переняли от Пруссии корпуса кадетские. Не пора ли и нам почину их следовать? Генерал-фельдцейхмейстерства желаю я такоже, чтобы дело пушечное подъять на Руси! Генерал-фельдмаршальства желаю такоже, дабы горячность моя к битвам не охладела…

Миних съедал по сотне блинов сразу. С маслом, с медом, со сметаной, с икрой. Выпивал аншеф целый анкерок настоек и, расстегнув золотой пояс на тугом животе, угрожал России страшными проектами.

— Версаль, — говорил он, — будет у стен Шлиссельбурга! Это я вам обещаю: сады, каскады, фермы, бабы в сарафанах… Качели! Куда ни глянешь — качели, качели, качели. Все деревни закачаются. Да!.. Имею еще некоторые соображения. Но, дабы не вредить безопасности государства, о них прежде молчу. Но… ждите!

Остерман даже не заметил, как Миних вдруг стал самым близким человеком у царицы. Это опасно. Желая забежать вперед, он тоже приласкал Миниха, советуясь с ним о создании Кабинета, он даже предложил грубияну пост кабинет-министра. Но Миниха на патоке не проведешь. Аншеф сразу раскусил, что главным в Кабинете будет Остерман, а Миниху всегда хотелось быть только первым…

— Я буду первым, — заявил он честно. — В делах военных!

В один из дней пришли в комнату Иоганна Эйхлера молчаливые кузнецы, расковали от цепей флейтиста. Остерман нежился в лучах триумфа, отдыхая от конъюнктур. «Как это удачно! — размышлял он. — Бирен остался в дураках, генерал-прокурор вроде бы и существует, но Пашки-то нету… Пашка в Берлине на пивах сопьется. А кто остался хозяином на Руси? Я, великий Остерман!..»

Темные каналы кончились, и пора было выплывать на свет божий. Кабинет станет главным законодательным учреждением в России.

— Ваше величество, — напомнил Остерман императрице, — все зло на Руси исходит от коллегиальных замыслов. Бойтесь мнения общего, но дорожите исключительно одним мнением — свои м…

— Кого мыслишь в мой Кабинет министрами посадить?

Остерман заранее решил, что сажать надобно тех, которые дурее всех, которые трусливее всех, которые богаче всех.

— Ваше величество, — отвечал он царице, — канцлер империи граф Головкин, Гаврила Иваныч, хотя и дряхл, но достоин той чести. Да и князь Алексей Черкасский — муж пламенный, добродетелями украшен!

На костях догнивающего Сената был воссоздан «Собственный Кабинет Ея Императорского Величества». Поблизости от покоев Анны Иоанновны (рядом с покоями Бирена) освободили угол. Истопник Милютин как следует прожарил печки, чтобы Остерман не мерзнул. Лакеи вперли сюда пышную кровать, взбили пуховые перины.

Кабинет был готов…

Сели за стол кабинет-министры, и Черепаха — Черкасский долго в недоумении тугодумном озирал высокую кровать.

— А кровать-то к чему здесь, Андрей Иваныч?

— Как же! — пояснил Остерман, улыбаясь. — А ежели ея величество пожелает почтить нас своим присутствием?..

И правда, пришла как-то Анна Иоанновна, посидела немного. Потом туфли с ног сошлепнула на пол, сунулась в пуховые подушки:

— Ну, министры! Ну, родненькие мои! Вы о делах важных тишком рассуждайте, а коли я задремлю — так вы уж потише…

Вот берлога — так берлога: именно о такой яме и мечтал граф Остерман. Теперь дела России двигались через Кабинет — Черкасский спал, Головкин трусил, Остерман решал.

Вся Россия отныне была в руках одного Остермана! Однажды как-то подсунулся к нему Иогашка Эйхлер:

— Ваше сиятельство, а какой род службы мне поручаете?

— Флейтируйте пока, мой друг, флейтируйте, — обнадежил его Остерман. — Со временем вы мне понадобитесь на большее… Я вознесу вас, преданный Иоганн, столь высоко, что с высот Кабинета вы обозрите всю Россию… А сейчас, — закончил он без пафоса, — езжайте до Рейнгольда Левенвольде, обер-гофмаршал мне нужен!

* * *

Прямо от вице-канцлера Рейнгольд Левенвольде отправился в дом князя Черкасского просить руки его дочери — Варвары Алексеевны, которая давно считалась невестой поэта Антиоха Кантемира. Черкасский, коли гвоздь надо было вбить в стенку, и то годами не мог решиться — вбивать или не вбивать? А тут такое… Громадное «курфюршество» князя уплывало в руки курляндского оборотня.

— Ея величество, — безжалостно добил его Рейнгольд, — желают брака вашей дочери со мною!

Воле царицы перечить не станешь, и скоро Рейнгольда обручили с богатейшей невестой России.

— Ну что ж, — сказала при этом тигрица Варька, — коли золотого осла по мне не сыскалось, так пущай уж так: и на льва я тоже согласна…

Так начал Остерман расправу с Кантемиром — бил прямо в сердце, и справедливо писал князь Антиох:

Зачни с Москвы до Перу, с Рима до Китая,

Не сыщешь зверя столь, как человека, злобна.

А ведь помазали его милостями изрядно, стал Кантемир при Анне Иоанновне богатым помещиком земель Брянских и Нижегородских, — земли в тех краях сытые, жирные, лесные, пашенные. И невесту его, Варьку Черкасскую, царица заметно отличала, дозволила ей носить в прическе локоны, что другим девкам при дворе было строго заказано (за вину такую их на портомойню отсылали, где они штаны солдатские выстирывали). Но теперь все разом пошло прахом.

— Высокая степень, — говорил Кантемир, — да и богатство редко без беды бывают. И всегда неспокойны! А кто в тишине, от суеты мирской далече, будет малым доволен, тот и достоин называться философом истинным… Уехать бы!

К этому времени британский консул Клавдий Рондо начал трясти при дворе образцами сукон. Был он купчина хоть куда! Чего только не вытворял с этими сукнами: мочил их в уксусах, рвал шпорами, протыкал шпагою, палил над свечой и давал нюхать изгарь Миниху. И все это затем, чтобы доказать неопровержимую истину: британские сукна намного прочнее прусских!

Анна Иоанновна тоже сукна щупала и жалась: денег не было.

— О! — восклицал консул Рондо. — Англия богата, и деньги ей не нужны… Только пусть Россия откроет для наших кораблей Ригу, Архангельск и Петербург. И не надо нам денег! — повторил он, добавив:

— У вас нет золота, но зато много воска, дерева, пеньки, смольчуги, льна и смолы…

Анна Иоанновна показала сукно Ивану Кирилову, что был членом в Комиссии о коммерциях… Он тоже сукно похвалил.

— Оно бы и ладно, — рассуждал Кирилов. — Да не ущемит ли сия коммерция прибыли купцов российских? Может, ваше величество, еще помучаемся, а скоро и сами начнем сукна валять отличные? Им воск и дерево отдай, а взамен бутылки да пуговицы получишь…

Но в Комиссии о коммерциях опять Остерман был главным.

— Мануфактуры российские, — отвечал он по-немецки (чтобы слов не выбирать), — внутреннего рынка и того обеспечить не могут.

Клавдий Рондо своего добился: дорога из солдатского сукна превращалась для Англии в «шелковую дорогу», — транзит через всю Россию в Персию, на восток, прямо в Индию, вот чего он добился! Теперь Россия была закована в две цепи сразу: Веной — в политике, Лондоном — в торговле… Клавдий Рондо, мужественный и умный, сделался при дворе своим человеком. Признав его на Москве как посланника, надо было готовить русского посла в Англию… «Вот удобный случай избавиться от Кантемира!» — решил Остерман, но Анна Иоанновна вице-канцлера тут же высмеяла:

— Придумал же ты, граф, кого послать! Да англичане, чать, молокососов не жалуют… Справится ли?

Остерман все заботы взял на себя. В карете вице-канцлера ехал князь Антиох на обед к английскому консулу.

— Сколько же вам лет, дитя мое? — спросил Остерман.

— Увы, всего двадцать два, — отвечал поэт.

— Но по уму гораздо больше…

После обеда Рондо отозвал Остермана в соседние покои:

— Ваш кандидат в послы при дворе Сент-Джемском вполне достойный молодой человек. Он разумен и знатен! Но я не могу не выразить вам сомнений в его возрасте. Ведь это же… мальчик!

— Двадцать восемь лет, — солгал с улыбкой Остерман. — Мы сорвали для вас, для англичан, самый роскошный цветок в России.

Рондо, стукнув башмаками, учтиво поклонился. Потом, расщедрясь, велел зажечь вокруг дома иллюминацию. Жена консула, леди Рондо, не тратя времени, вязала мужу толстые носки. Глаза ее посматривали с умом, блестящие. Она молчала, но умела слушать… Леди Рондо прибыла в Россию давно — женой посла, который умер; прибыл другой посол, она вышла за него, и он тоже умер; теперь прибыл Клавдий Рондо, она стала его женою. Англичане, как олимпийцы в эстафете, передавали вместе с делами посольства и жену, уже обвыкшую в делах московских… Довязывая носок, леди Рондо слышала, как Остерман наставлял в уголку Кантемира.

— Россия, — шептал вице-канцлер, — еще не познала той силы, что кроется в печати европейской. Журналисты и газетеры тамошние имеют свободы кощунственные и пишут все, что в голову взбредет. А вам, мой друг, предстоит бороться с клеветой, которую они станут изливать на ея величество Анну Иоанновну…

Леди Рондо собрала спицы и, отозвав мужа в сторонку, предупредила его, какова роль Кантемира в Англии… Консул ответил ей:

— Он сломает себе лоб и ничего не добьется… Наша страна — свободная страна! Эй, люди, еще зажгите плошки на дворе!

Остерман, стоя возле окна, смотрел, как с шипением разгораются на заборах чадящие плошки, и незаметно загибал пальцы:

«Ягужинский, Кантемир… Теперь — Татищев!»

* * *

Царевна Прасковья Волочи Ножку (вдова генерала Дмитриева-Мамонова) однажды среди глубокой ночи заорала:

— Ой, понесла я! Понесла… — И тут же скончалась. Генерал Ушаков принес царице «сожалительный комплимент» по случаю смерти ее сестры и отъехал налегке в Измайловское…

— Лаврентий Лаврентьевич, — сказал инквизитор старому врачу, — пятого человека из дому Романовых, говорят, уморил ты рецептами своими. Ея величество грозится истребить тебя, ежели еще хоть едина персона дома царствующего через твое леченье помрет!

Ушаков насмердил страхом и отъехал, а Блументроста опять позвали в покои Дикой герцогини Мекленбургской.

— Кажись, — сказала Екатерина Иоанновна сумрачно, на постели сидя, — вновь забрюхатела я… Делай!

Блументрост упал на пол, весь сотрясаясь от рыданий:

— Ваше высочество, избавьте меня… Не могу, не могу… Герцогиня пихнула его ногой.

— Делай! — сказала так, что из-за спины ее вдруг пахнуло на врача холодом застенка и качнулась угловатая тень дыбы…

В эти дни на гололеди улиц московских споткнулся Тимофей Архипыч и помер сразу — напротив кабака Неугасимого. Анна Иоанновна восприяла смерть юродивого, как горе всенародное. Велела с Тимофея Архипыча парсуну писать, и портрет юродивого в спальне у себя повесила. Теперь, когда она грешила с Биреном, то из угла — сурово и строго — взирал на нее Архипыч…

Глава 41

Стали на Москве девки пропадать — русские, немецкие, калмыцкие и всякие. Сунет иная нос за ворота, тут ее — хвать, и увезут. А потом — ищи-свищи. Девка-то ладно, шут с ней, с девкой, но иной раз и нужна бывает. Особо, ежели мастерству научена…

Всех пропащих девок сыскали в гареме у Карла Бирена (того, что «инвалидностью украшался»). Граф Бирен был предельно возмущен.

— Ну какая скотина этот Карл! — фыркал граф. — Надобно ему полк в командование дать…

А младший брат Густав все мунстровал измайловцев. Спасибо Жано Лестоку — парень верткий, вошел в дружбу с ним, и мунстра сего в Александрову слободу вытащил.

Как только увидел Густав Бирен цесаревну Елизавету Петровну, так и забыл обо всем на свете.

— Хочу жениться, — заявил он брату-графу.

— Опомнись. Она же — цесаревна, а ты… Кто ты?

— А я хочу! — твердил Густав Бирен. — Ты ведь, Эрнст, желаешь породнить своего сына с принцессой Мекленбургской…

— Молчи, болван! Елизавета была невестой короля Франции, а ныне живет блудно с сержантом Шубиным.

— Но я — майор! — отвечал Густав. — Сержанту не тягаться со мною… И цесаревна со мной любезна!

Бирен побежал к царице, ища содействия. Анна Иоанновна очень зло поглядела на все село Александрове:

— Гнездо Петрово разорить надобно, а птенцов сих собакам бросить… Знаю я: все наговоры идут из слободы Александровой! Лизка престол из-под меня желает выдернуть? Ну-ну, тогда я из-под нее кровать выдерну. Единой просфоркой сыта будет!..

Алешку Шубина взяли в Тайную розыскных дел канцелярию.

— Ты кто таков, молодче? — спросил его Ушаков.

— Я есть Алексей Яковлев сын Шубин, а ныне сержантом при полку Семеновском состою…

Ушаков бровью повел. Каты сдернули мундир с полюбовника цесаревны, разложили на лавку телом. Десять плетей — для начала.

Встал сержант как ни в чем не бывало, только удивился.

— За што бьешь? — спросил. — Ну, был грех… Так без того греха кто проживет? Муха и та на муху летит и жужжит…

— Ты — не Алексей, а Иван, и родства не знаешь, — внушил ему Ушаков, для верности врезав Шубину кулаком — прямо в дых самый.

— Врешь! — обозлился сержант, мучаясь. — Я себя не забыл, меня каждый в полку моем ведает…

Двадцать плетей. Выдержал. Только орал шибко:

— А деревня моя — Курганиха, я есть оттудова! Тридцать плетей… сорок… Сколько же он выдержит? Голова упала на лавку, кровью забрызганную.

— Ванечка, — позвал его Ушаков, — Ванюшечка…

— Уйди, вошь, — прошипел Шубин. — Я себя помню. Урожден Алексеем, крещен в имени этом, а в Иванах мне не бывать!

Бросили в воду: ни встать, ни лечь. Томили парня во мраке. Без хлеба, без огарка свечного. Крыса и та не выжила бы! Потом снова на свет извлекли, и тянул Ушаков акафисты наисладчайшие… Но твердо помнил себя Шубин — кричал с лавки, истерзанный:

— У меня мамушка ишо жива… сестрицы на выданье…

— Ты есть Иван, а корню своего не ведаешь, — внушали ему.

— Врете — ведаю!..

Через срок опять приволокли в пытошную. Горел огонь. На стене, что насупротив дыбы, висли клочья волос. В крови, в мозгах, в кале человечьем. «Бедные, — пожалел Шубин. — Кто же страдал тут до меня?..»

— Кто ты есть? — спросил Ушаков, очки вздевая.

— Сам знаешь, — заплакал Шубин. — Чего мучаешь?.. Каты взяли банные веники — сухие, шелестучие. И те веники в огонь опустили. Одежонку велели скинуть и лечь.

— Ладно, — сдался Шубин. — Противу огня слаб я… Быть по-вашему, звери: Иван я есть, а родства не помню… Везите уж!

И повезли его — долго-долго, месяцами волокли через места пустые. Да все кибиточкой, да все под войлоком. И опомнился Шубин уже на Камчатке: стоял перед ним хиленький попик и держал обручальные кольца, дешевенькие…

Шубин повел глаза в сторону от себя — налево: о ужас-то!

Венчали его с камчадалкой — старой, дряблой и грязной.

Вынула она изо рта трубку и подмигнула слезливым глазом.

— Нисяво… нисяво… — сказала. Заплакал он и продел палец в обручальное кольцо. Первые годы все спрашивал, сидя сутками на берегу моря:

— За што? О господи, знаешь ли ты — за што?.. А потом и спрашивать перестал. И потекло время. Безжалостное. И забегали в чуме дети. Не цесаревнины. Камчадальские.

Были они, эти дети, очень на Шубина похожие. Там, с детьми своими на берегу моря играя, Шубин забыл русский язык…

* * *

До большого колокола Ивана Великого, от самого Красного крыльца кремлевского, протянули канат длиннющий. А высота-то — ну и высота же! Шапка падает… И на канате том, над головами мужиков и баб, плясал босой персианин. Потом выкатили на площадь бочки с вином. Анна Иоанновна на крыльцо вышла, бросала медяки в народ, празднуя, что от Гиляни избавилась.

— А вину, — крикнула в толпу, — даю употребление вольное!

Сие значило: коли до бочек живым пробьешься, то пей вволю, сколько душа примет. Перс-канатоходец видел со страшной высоты, как ринулся площадной народ в свалку… Стража потом питух разогнала, со дна бочек изъяли мокрые в вине шапки — утопшие.

— Эй! — трясли шапками на площади. — Чей треух? Никто не признавался: как бы не попало. Перс еще долго плясал в розовом вечернем небе, потом спустился вниз. А императрица выходила слонов встречать. Как танцора, так и слонов прислал ей в подарок Надир за уступку Гиляни… Надир, звезда которого быстро разгоралась на Востоке, оказался очень хитрым дипломатом: пусть Россия поможет ему турок изгнать, или… Или пусть сама уходит из Персии! Остерман решил, что лучше уйти.

Артемий Петрович Волынский появился в царском Анненгофе, вполне прощенный. Держался скромником, остро поглядывая на Остермана. Прожигал его насквозь своими глазами, и Остерман не выдержал:

— Артемий Петрович, небось до меня нужду какую имеешь?

Волынский нагнулся и — в ухо кабинет-министру:

— Ночь-то, граф, черная. Вода в каналах темная. Плывите и далее. Но себя щупайте: уж не дьявол ли вы?

Намек был неприятен Остерману, и он отъехал на коляске.

— Озорник, — сказал издали. — Богохульство ваше ни к чему…

Раздался грохот ботфортов, кованных плашками из меди. Во дворец Анненгофа прибыл фельдмаршал князь Василий Долгорукий.

— Что слышу я? — вопросил, озираясь. — Нешто правда, будто Гилянь обратно хотят отдать? Кто зло сие придумал для России в бесчестие? Кто?

Остерман притих в колясочке. Из покоев своих величаво, шажками мелкими, выступила императрица:

— Чего кричишь, маршал? Или тебя обидел кто?

— Не меня, не меня… То русского солдата обидели!

— Да будет тебе, — отмахнулась Анна Иоанновна со смехом. — Разве же я русского солдата обижу когда?

— Выслушай, великая государыня! Семь потов в тех землях сбрызнуто, семь кровей пролито… Россия встала на море Каспийском ногою твердою! Лежат от Гиляни шляхи прямые — на Тегеран, Шахруд, Герат, Кандагар… Так почто же дарить задарма обратно? Добро бы соседу хорошему… А то ведь — кому? Надиру! Разбойнику!

— Уйди, — велела Анна, — от крику твоего голова болит…

Фельдмаршал развернулся и заметил Волынского.

— Друг Артемий, — слезно взмолился старик, — ты русским послом был в Персии, так скажи: разве можно кровью завоеванное за канатного плясуна да слонов отдать? Земли-то каковы, сам ведаешь! Русь чрез те завоевания богатство вечное обрела, она морем плывет в Индию… Сердце наше в Европе колотится, но телом большим мы по Азии разлеглись. В делах восточных укреплять себя надо, а не транжирами быть глупыми…

Волынский решил Остермана не щадить: теперь он снова силу обрел — за ним ведь граф Бирен стоял (с конюшнями его, с аргамаками его). И он так отвечал — во всеуслышание:

— Согласен я с тобою, фельдмаршал: придворные той крови и того поту не нюхали… Чужакам ничего не жаль! А вот нам… эх!

Остерман съежился на дне своей коляски.

— Это вы, — выкрикнул, — преступно повинны в том, что моря крови русской пролиты на Гиляни… Ради чего? Фельдмаршал Долгорукий схватился за коляску:

— Кровь ради отечества пролита… чурбан ты немецкий!

И вдруг покатил Остермана… Все быстрее, быстрее!

Впереди уже двери. За ними — арапы дежурят.

Выбил коляской двери, повалив арапов, выпихнул Остермана прочь из зала… Граф со своей колесницей так и врезался в стенку.

Тут к нему угоднически, как собачка, подбежал принц Людвиг Гессен-Гомбургский:

— Ваше сиятельство, неужели… Неужели простите? Остерман посмотрел на него — снизу, тяжело:

— Вы… ничтожество! Остерман не таков, как ваша сомнительная светлость: он никогда ничего никому не прощает… Можете подойти к фельдмаршалу и сказать, что дни его сочтены! А в этом поможете мне… вы, принц! И не отказывайтесь, — усмехнулся Остерман. — Жезлы фельдмаршалов на улицах не валяются. А вам, ничтожество светлейшее, этот жезл еще пригодится…

— Мне? Какое счастье! — замлел принц.

— Да, — покривился Остерман. — Этой палкой вы будете хвастать потом перед дамами, рассказывая о своих подвигах!

* * *

Собрались одни только русские — чужаков не было: сам фельдмаршал Василий Владимирович, адъютант Егорка Столетов, племянник Юрка Долгорукий, прапорщик Алексей-Барятинский и жена фельдмаршала Анна Петровна (старуха уже). Сначала жулярский чай попивали, потом маршалу воду гонять прискучило, он чашку ополоснул от чая:

— Травка сия вину не товарищ… Эй, Юрка! Плесни винишка…

Племянник разлил вино, стали тут все пить, руками махали.

Егорка Столетов так сказал:

— Петр Первый сквалыга был: он не отдал бы Гиляни!

— Не, — отвечал князь Алешка Барятинский, — он был таков, что из-за копейки давливался. Да и других до смерти давливал!

Фельдмаршал грохнул кулаком по столу — заходили чашки:

— Я Петра не люблю,[14] он немца на Русь призвал. И учить меня пожелал. А я и без того дураком не был… От Петра и полезла на Русь тоска бумажная: куды ни сунешься, везде про тебя в бумажку пишут. Я за един день при Петре столько бумаг писал, сколь ранее и за год писать бы не привелось…

Егорка Столетов налил себе еще, выпил и рот вытер:

— Эх, что уж тут! Петр зато просвещать стал…

Фельдмаршал тут его по лбу треснул.

— Вранье! — сказал. — Это все немчура придумала, что Русь до Петра была дикой, а они явились, как советники, и просветили нас! Немцу хлеб сожранный оправдать надо — вот он и придумал сие… Не правда это! Россия и до Петра не блуждала в потемках. Василий Голицын, Ордын-Нащокин, Ртищев, Матвеев — люди были ума зрелого, разума высокого… И русские человецы задворками ума до Петра не ползали. Россия и ранее на столбовой дороге стояла. Европа-то сама могла бы у нас многому поучиться…

— Подъехал кто-то, кажись, — сказал Барятинский.

— Выглянь, Егорушко, — попросила старуха княгиня.

Егорка Столетов в окно поглядел.

— Прынц, — сказал, зубы скаля. — Прынц на крыльцо поперся…

— Какой прынц? Их теперь на Руси развелось, что нерезаных собак.

— Да тот, матушка-княгиня, что к дочке Трубецкого сватался.

— А-а-а, — догадалась старуха, — это Гессен-Гомбургский… Небось дома-то жрать нечего, так по Москве ползает, харчей ища… Что делать-то? — поднялась Анна Петровна. — В сенцах темно. Эй, Ванька, Мишка! Кто там не спит? — позвала слуг. — Посветите прынцу свечечкой…

Барятинский-князь загыгыкал, говоря:

— Ништо! Свечки жаль — такому обормоту светить. Пущай бы впотьмах себе ноги ломал… Ги-ги-ги-ги!

Юрка Долгорукий запуган казнями был.

— Дяденька, — шепнул он фельдмаршалу, — вы бы потише, а то прынц сей в доводчиках ходит… Сказывали мне, будто на ваше место метит: в коллегии военной президента!

— А я в своем дому на лавке дедовской сижу! — разбушевался Долгорукий. — С коих это пор русские люди, чтобы поговорить, должны на двор выбегать? Или не стало чести более?

Вбежал казачок со свечкой. За ним, кланяясь, вошел принц Людвиг Гессен-Гомбургский: спереди на него глянешь — лицо, как топорище, сбоку зайдешь — будто лошадь. К столу принц разлетелся, Егорка Столетов подвинулся, лавку освобождая… Уселся принц.

— Ныне, — заговорил, — его сиятельство опять понтировать немало изволили. И столь успешно, все диву давались…

— Какое еще там сиятельство? — спросил фельдмаршал.

— Граф Рейнгольд Левенвольде, — пояснил принц.

— Таких сиятельств не знаю, — отвечал фельдмаршал.

— Васенька… — взмолилась жена.

— Цыц! — рявкнул в угол старик. — А то всех сейчас поразгоняю по шесткам да закуткам… Егорка, брызни винца прынцу!

Долгорукий пряник разломил пополам, бросил кусок его принцу:

— Вот тебе закусь… Как раз по твоим зубам!

— Васенька… — снова умоляла жена.

— Не перечь, — отвечал ей фельдмаршал. Принц Людвиг привык: его уже давно за человека никто не считал. И не только русские, но даже немцы его шпыняли как могли. Винцо он выпил, грызанул пряничка тверского. И разговор, как умел, так и продолжил:

— Теперь войска с Гиляни до самой Куры отведут… Вот тут и началось: поднялся Василий Владимирович князь Долгорукий во весь рост, страшен в гневе.

— Не отдам! — сказал. — Там кровь моя, там Россия столько голов сложила… А она, записуха митавская, только приехала сюда, а уже Русь по лоскутьям рвать стала… Вот ты, — обратился он к принцу, — поди и передай ей так: фельдмаршал старый, и он не отдаст… не отдаст Гилянь! Сколь веков стремилась Русь на Каспий выйти? И все — прахом? Туды-т вашу всех, мак-размяк…у-y-yx!

Вскочил Юрка Долгорукий — он всего боялся теперь, словно заяц. Да и женился недавно (не дай-то бог, от греха подальше). Он сразу за шапкой кинулся.

— Племяш! — остановил его фельдмаршал. — А ты куды?

— Простите, дяденька… час поздний.

— Сядь! И ты, Егорка, чего вскочил? Сядь тоже. Принц было поднялся, но фельдмаршал и его усадил властно:

— Не разбегаться, души тараканьи… Еще вина выпьем! И вдруг — из-за спины — сказала жена фельдмаршалу:

— Ишь разорался… Не ты ли спьяна и выбрал Ивановну в царицы?

— Не Ивановну, а… 3адрановну! — поправил жену фельдмаршал.

Принц, скоренько дожевав пряник, поспешил откланяться…

Поздненько уже было (во дворце все спали), когда Анну Иоанновну разбудил дежурный камергер:

— Ваше величество, дело важное — государево!

На цыпочках вошел принц Людвиг Гессен-Гомбургский:

— Великая государыня, почту своим священнейшим долгом, как то положено благородному человеку… Желаю донос сделать на фельдмаршала Долгорукого! Не знаю, как перевести это слово на немецкий, во французском такого слова тоже не сыщется…

— Ну-ну, прынц! Говори скорее… не томи душу мою!

— Задрановна вы, а не Ивановна!

— Это я-то, хосподи?

— Именно так сказал о вас фельдмаршал…

— Гей, гей, гей! — взревела Анна. — Сыщите немедля Андрея Иваныча… Гей, гей!

Ушаков, словно хороший швейцар, всегда был рядом.

— Долгоруких извести под корень! — наказала ему императрица. — А тех, что выживут, никакой грамоте не учить. В школы и в науки не определять. Служить им только солдатами и матросами. В гарнизоны дальные всех! В степи, в леса, в пустыни… Погоди ужо, — погрозила кулаком в угол, — даст бог, и до Голицыных доберусь! Больно все умны стали… Загордились! Книжки читают, даже бабы читать стали… Ну, я им почитаю! Мучители мои… Бесстыжие! Философы окаянные, чтоб вы передохли все!

* * *

Начало указа Анны Иоанновны было таково:

«Явились некоторые бессовестные и общаго добра ненавистные люди, а именно: бывший фельдмаршал князь Василий Долгорукий, который, презря нашу к себе многую милость и свою присяжную должность, дерзнул не токмо непристойным образом толковать наши учреждения, государству полез-ныя, но и собственную нашу императорскую персону поносными словами оскорблял… Да еще бывший гвардии капитан князь Юрий Долгорукий, прапорщик Алексей Барятинский, Егор Столетов, тоже явились к повреждению общаго покоя и благополучия…»

Старого фельдмаршала ввели в пытошный застенок. Руки навыверт, хрип, страх, боль! — висели на дыбах, к потолку подтянутые, три его гостя: племянник Юрка, адъютант Егорка Столетов и Алешка Барятинский, на огонек в гости забежавший…

Ушаков сказал фельдмаршалу — без видимой злобы:

— Василь Владимирович, покайся…

Фельдмаршал бельмо ладонью прикрыл. Смотрел одним глазом. Корчились гости его, стекал по телам их пот — едучий, нездоровый, пот от боли, от огня, от страха.

— Что ты делаешь, зверь? — сказал фельдмаршал Ушакову и вдруг закричал:

— Робятки мои! Почто вам мука така дадена? Валите все на меня… на меня одного! И стыда в том не имайте: я старик крепкий — я все выдержу…

— Горды вы, Долгорукие, — заметил Ушаков. — Но мне ведено свыше весь куст ваш из Москвы вырвать.

— Вырывай! — гаркнул фельдмаршал. — Долгорукие Москву основали, ты помни об этом. Имени князя Юрия Долгорукого, зачинателя Кремля Московского, как ни тужись, а из гиштории российской не отринуть… Меня ты вырвешь с кустом вместе, но корень наш в памяти народной останется!..

Остерман теперь был владыкой в России.

— Все смерти лютой достойны, — сказал он. И судьи покорно подписали: смерть — через топор палача.

* * *

Конец указа Анны Иоанновны был таков:

«Однако же мы, по обыкновенной своей императорской милости, от той смертной казни всемилостивейше их освободили. И указали: отобрав у них чины и движимое и недвижимое имение, послать в ссылку под караулом. А именно: князь Василья Долгорукого — в Шлиссельбург, а прочих в вечную работу: князь Юрья Долгорукого — в Кузнецк, Барятинского — в Охотский острог, а Столетова — на Нерчинские заводы».

Графу Бирену стало жаль старого, заслуженного вете: рана.

— Анхен, — вступился он за Долгорукого, — фельдмаршал весь изранен в битвах, он уже близок к смерти. Ему не вынести крепости, о которой даже говорить страшно! Помилуй его… Анхен!

— Миловать врагов не стану. А коли ты (сам ты) за него просишь, так и быть: пусть возьмет в крепость пять рабов своих, дабы они, за старостью его и болестями, уход за ним имели.

О том царском решении донесли фельдмаршалу.

— Мои рабы, — отвечал старик, — и без того худо жили. Не повинны они, чтобы за господина своего кару несть! И рабов, к заточению назначенных, отпущаю на волю… Прочь из рабства!

А жена его Анна Петровна две тарелки на стол — бряк, две ложки — бряк.

— Куды мне по две? — хмыкнул Долгорукий. — Мне в Шлюшинской[15] тюрьме гостей не принимать… Клади по одной!

— А я что? — ответила жена. — Ты ложкой есть будешь, а я пясткой шти хлебать стану?

Старая княгиня поехала за мужем в казематы. Везли их, стариков, по слякоти, гладила она руку мужа:

— Суета сует, Василья Владимирыч! Помяни ты, что на кольце у царя Соломона вписано было: «И это пройдет…»

Анна Иоанновна подивилась смелости княгини.

— Во спесь-то где! — сказала, дыша злобой. — Ну, ништо ей, дуре старой… Привыкла небось пироги с изюмом жрать? Пущай же отныне в крепости посидит на мышиной корочке!

Так закончилась месть императрицы за кондиции. Но Феофан Прокопович предостерег ее в ближайшее свидание:

— Гляди не остывай от злости, матушка! Рукава-то засучи повыше да крови людской не бойся… Вся церковь за тебя станет молиться. Избу ты поломала. А в щелях еще сидят сверчки да о конституциях посвистывают… Огнем их, матушка! Огнем выжигай, только един огонь все вычищает!

* * *

Умер Голицын, заточен Долгорукий… Теперь в России остался лишь один фельдмаршал — князь Ванька Трубецкой, трус, заика и пьяница, воевать совсем не умевший. К уроненным жезлам кинулись два претендента — Миних и принц Гессен-Гомбургский. Но только было нагнулся принц, как его грубо отпихнул Миних:

— Вам еще рановато, принц. А вот мне этот жезл кстати..

Миних стал фельдмаршалом, генерал-фельдцейхмейстером, обер-директором фортификаций. Военной коллегии президентом, полковником полка Кирасирского, кадетского корпуса аншефом. От почестей и чинов его разрывало, как и от проектов разных.

Остерман спать не мог от зависти (обдумывал уничтожение)…

Но Миних собаку главную дразнить не желал и быстро сошелся с графом Биреном; их дружбу подогревала обоюдная страсть к древним монетам. В «минцкабинете» Миниха граф Бирен обнаружил монеты, каких у него не было. Но зато они были в коллекции у Кристодемуса (врача и философа из Риги).

…Двор постепенно перебирался в Петербург.

Глава 42

Родила царица в ночь

Не то сына, не то дочь;

Не мышонка, не лягушку,

А неведому зверюшку.

А. Пушкин

Выло в трубах всю ночь, словно в Кремль забежали волки.

Не спали… Караулы были сдвоены. На лестницах — строены.

Анна Иоанновна надела под робу себе кирасу. Бронзовую.

Наступал момент — исторический.

Россия съежилась за окнами Кремля — застуженная. Обвытая метелями, занесенная снегами… Тишина над Москвой, тишина.

Анна Иоанновна выпила для храбрости большую чару вина.

— Зачнем? — спросила. — Дай-то, боже, управиться!

Дикая герцогиня Мекленбургская кинулась в опочивальню, где спала дочь ее — маленькая принцесса Елизавета Христина, лютеранка (так и не удосужились еще перекрестить ее). Екатерина Иоанновна выдернула дочь из постели. Та проснулась, захныкала. Русского языка не ведая, говорила с матерью по-немецки.

— Куда меня? — терла глаза девочка. — Я спать хочу…

— Вставай, хвороба! — отвечала ей мать по-русски. — Коли не привел господь бог мне на престол восстать, так теперь ты, моя поросль, сядешь!

— Не хочу на престол… я спать хочу…

Принцессе дали хорошего подзадника, чтоб не ревела, и одели ее потеплее. Мать грохнула перед ней ларец с изюмом персидским:

— Грызи, несчастье мое! — И вышла, как солдат, руками размахивая, сама толстая, как бочка… Близок момент исторический.

* * *

В кордегардии — двое: майор Волков и Ванька Булгаков, секретарь полка Преображенского. Обоим скушно, а спать нельзя.

Булгаков зевнул наисладчайше — аж скула хрустнула.

— Слышь, — сказал, — майор Альбрехт… тот самый, что за Фика именье Котлы получил от государыни под Ямбургом…

— Ну? — спросил Волков, и кость бросил: пять зерен.

— Ныне он доимочную дирекцию на Воронеже справил…

— Правежничал, сволочь? У моей тетеньки, — припомнил Волков, — деревенька как раз там… уж така она разнесчастна!

— А дело прибыльное, — досказал Булгаков.

— Рази? — Волков спросил, и — бац кость: три зерна.

— Оно так и есть, — продолжал Булгаков. — Потому как ныне с помещика дерут так же, как с мужика. Не дал мужик — трясут дворянина, дворянин не смог доимки справить — воевод в железа куют, голодом их морят. И тое дело для дирекции недоимочной выгодно… Ты про таку гниду Лейбу Либмана слыхал ли?

— Кто о нем не слыхивал, — ответил Волков.

— Вот! А ныне к нему так не пройдешь. Офицеры к нему стоят в очередь по списку. И на руку ему кладут…

— За што кладут-то? — смигнул Волков.

— Экий ты дурень, майор! Да ведь каждому на правеж попасть желательно. Что с мужиков, что с усадебки, что с воеводы… Глядь, и богатым вернулся! Вот той дирекции и добиваются. А фактор Лейба Либман за то деньги берет… Осознал?

— А-а-а, — протянул Волков и опять бросил кость; — Пять зерен! На кухни сходить, што ли? — размечтался. — Да ковшик водочки царской задарма выпить? Или уж завтра?.. Не, схожу…

Только Волков поднялся, как вошел лакей дворцовый:

— Сударь, вас наверх просят идти. В чем стоите — сразу!

— Непорядок, видать, — сказал Волков и побледнел… Темны углы. Страшны повороты. Дворец — словно гроб, и столь гулок, что берет оторопь. Лакей впереди шел со свечой, офицеру путь освещал. Из мрака блестели белые зубы да чалмы белели — это два негра у дверей стояли. Двери — настежь, и вот… сам граф Бирен.

— Маеор фон Фолкоф, — сказал по-немецки, дружески за локоть офицера беря. — В четыре часа полки регимента и генералитет должны быть здесь… Пушки! Чтобы все улицы имели по пушке. И чтобы все было исключительно тихо.

Волков кивнул согласно. «Видать, мунстр?»

— Стойте, — задержал его Бирен. — Я догадываюсь, что вы меня не так поняли… В четыре часа ночи! Ночи, а — не дня!

Тут Волкова затрясло:

— Ваше сиятельство, какова причина тому? Полки — не дети малые: их так просто не подымешь!

Бирен загородил Волкову дорогу, которая — через покои его жены-горбуньи — вела прямо в спальни императрицы.

— Куда вы? — спросил настороженно.

— Я должен видеть ея величество, — ответил Волков.

— Не советую… Я сам не знаю причины сбора полков; но ея величество тревожить не смейте… Итак, в четыре! Ночи…

И по Москве пошли войска, батареи расставили пушки на перекрестках. Преображенцы, семеновцы и преторианцы полка Измайловского были построены перед дворцом. Заиндевели усы, застыли ноги, всю ночь не отпускали.

Говорить не давали. Слово сказал — тебя палкой: бац!

Однако же — говорили.

— Пошто стоим-то? — шепотом.

— Заваруха, видать, какая-то…

— Ша! Как бы не обвели нас, братцы.

— Да уж куда еще обводить-то? И без того обведены… Бац — палкой! — Снова — тишина, стужа, ночь, звезды. И вот — рассвет… Старших офицеров регимента стали звать в апартаменты, а младшие так и остались на дворе мерзнуть. И были тут собраны люди кабинетные; духовенство; генералитет; вельможи первых трех классов. Бирен стоял за спиной императрицы, косо посматривал… Все видели, как он подтолкнул вперед Анну Иоанновну, и та шагнула вбок — словно пьяная.

— Россия-то, поди, едва не погибла? — начала императрица. — А все отчего? Сами ведаете: не было престолунаследствия порядка дано законного… О конституциях по углам посвистывали!

Склонились тут выи придворные; свисали пудреные парики до колен и ниже, в трехрядку собрались тупые тевтонские затылки, тряслись жирные брыли щек, плохо выбритых.

— Мудрость-то! — плакал фельдмаршал Трубецкой. — Какова мудрость-то, матушка… Так и светишься ты вся!

И медленно все выпрямились (один Бирен не кланялся).

— Вспомните, — продолжала Анна, — сколь Россия настрадалась от злодеев, когда Петр передо мною помер милостию божией… То-то! Не тогда ли и кондиции те задумали? Ныне же тому не бывать, чтобы заветы предков моих рушить. А дабы Русь от злодейств в будущем предотвратить, полагаю наследника престолу еще при жизни моей назначить…

Маленькая принцесса Мекленбургская выступила из дверей, и Анна Иоанновна взяла ее на руки.

— Вот племянница моя! — сказала, подняв ребенка над собой. — Да будь благословенно чрево ее, которое породит в возрасте. И то, что породит она чревом своим, тому и быть на престоле прародительском, престоле Российском… Такова воля моя, самодержавная!

И заставили присягать. Тут же, пока не одумались.

Великое смущение было… кому присягать?

Тому присягать, что родится.

Когда родится? — Родится, когда родится.

А что родится? — Тому и быть на русском престоле.

Высшие чины империи присягали неведомо кому…

На штыках! Пока не рассвело. Во мраке.

Впрочем, никто не осмелился возразить.

* * *

Этим беззаконным актом о престолонаследовании Анна Иоанновна открыла дорогу для тронных переворотов, и они пойдут теперь своей исторической чередой: Анна Леопольдовна умрет в Холмогорах, сын Иоанн, порожденный ею, будет зарезан в Шлиссельбурге, Петра III проткнет вилкой бравый Алешка Орлов, а Павла I задушат в спальне офицерским шарфом, снятым с шеи поэта Сергея Марина…

Эта ночь не пройдет даром для династии Романовых!

Глава 43

С утра на Дворе монетном залили металлом расплавленным горло трем фальшивомонетчикам. Двое сразу умерли, а третьему металл, дымясь, через горло прошел насквозь и в землю вытек…

— А все отчего? — сказал Татищев. — Все оттого, что деньгу нашу легко подделать. Надобно деньги выпускать не лепешками, а шариками, как горох. Тогда фальшивых менее станется, ибо круглую монету подделать трудней без ущербу ей в качестве фабричном…

В деньгах Татищев докой был — недаром при Монетном дворе состоял. Вот и сегодня пришли скупщики серебра, ударили перед ним в четыре тысячи червонцев. Да еще руку Татищева поцеловали:

— Уж ты прими, кормилец наш, на зубок себе. Да зато не волокитничай, когда серебришко в монеты перестукаешь…

Татищев взятку захапал, а себя извинил словами из писания священного: «…делающему мзда не по благодати, а по делу!» Мол, беру за труды свои… Василий Никитич был казнокрадец удивительный, из особой воровской породы — ученой! При Петре Первом он даже составил особый регламент, по каким статьям можно брать взятки: «1) Ежели за просителя работал после полудня, чего делать по службе не обязан, ибо в жалованье не ставится; 2) Ежели дело не тянул справками и придирками и 3) Ежели решил дело тяжебное не в очередь, а скоро и честно, в выгоду просителя и отечеству не в убыток»…

— Разумная любовь к самому себе, — утверждал Татищев, — уже есмь самая великая добродетель, и филозофия сии слова утверждает…

Монетное же дело, которым он ведал, расхлябалось: шатко время было — оттого и деньга в народе шатка.

Теперь новое дело выдумали: рублевики чеканить.

— Оно бы и неплохо, — доказывал Татищев канцлеру Головкину, — да вот беда: мужику нашему рублевик и во сне не приснится. А коли мелкие деньги изъять в расходе, так мужик наш завсе из финансов государственных выпадет. Ведь на рубль только богатый человек торговать может, а простолюдинам мелкая деньга необходима… Копейка там, осьмушка опять же — мелочь по рукам ходит, рубли собирая!

Мудрому совету Татищева не вняли: решили чеканить серебро крупно — богатым это удобнее (копить легче), а мужику совсем гибель. Так-то вот сидел Василий Никитич и рассуждал о деньгах, когда навестил его обер-гофкомиссар Лейба Либман и удивил вопросом подозрительным:

— На лигатуре монетной большой ли доход себе имеете?

— Проба разная, — уклонился Татищев. — Была всякая, да и весы плохие… Ныне семьдесят седьмую желательно.

— О! — сказал Либман. — Это много… А кто учтет?

— Я и учту, — скромно отвечал Василий Никитич.

— А кто проверит?

— Я и проверю…

— Хм, — призадумался Либман. — Между прочим, — сказал, — одна некая особа, при дворе известная, плутни монетные достаточно знает. Не угодно ли вам с особой этой в кумпанство войти?

— Я сам себе кумпанство! — обозлился Татищев.

— Вот оно и плохо… Без друзей вам будет трудно жить.

Василий Никитич неладное почуял: «Вот и под меня копать стали!» Ключи он взял (а ключи — словно пистолеты, громадные). Этими бы ключами, да — по морде, по морде… Однако себя сдержал.

— Извольте, — предложил учтиво, — за мною следовать. Интерес некоей особы, при дворе известной, могу уважить серебром, еще от князя Меншикова оставшимся… Ныне же мы тем серебром горло фальшивым монетчикам заливаем публично!

— И — как? — полюбопытствовал Лейба Либман.

— На себе еще не пробовал, — отвечал Татищев… Проследовали они через плющильню. Мужики-бойцы давили проволоку. Глухо роптали водяные мельницы, вздымая наверх печатные «бабы». Потом «бабы» враз падали, чеканя деньги, и стены гудели. А мальчишки-ученики, словно котята лапками, быстро выбирали готовую деньгу (еще горячую). «Баба» ухала с высоты — почти по пальцам детей. Но — ловкие — они убористо справлялись.

— Забирай, — крикнул мастер, и мимо Либмана протянули ящики, полные новых серебристых рублевиков…

Татищев ключами-пистолетами отворил замки на дверях потаенных. Открылась камора — полутемная. Под ногами фактора зачавкало что-то — грязь вроде? Но та грязь и слякоть текла из-под груды серебра, что лежало здесь, химически разлагаясь, словно труп.

— Не такова ли участь всех князей земных? — изрек Татищев, подняв с полу черную несуразную глыбу. — Вот, сударь, и все, что осталось от князя Меншикова, и сим добром могу войти в кумпанство с особой некоей…

Эта «некая особа» с утра была в настроении поссориться, а тут и фактор пришел. Поставил Лейба перед графом тарелку. В тарелке же — нечто страшное, бугреватое, словно гнилое мясо. И течет по столу слизь зловонная.

— Что за мерзость ты притащил? — заорал Бирен на Лейбу.

— Не мерзость, граф. Это серебро в сплаве с мышьяком, из коего всемогущий Меншиков монету свою чеканил…

— Вор! — крикнул Бирен в досаде. Либман подумал: «Кто вор?.. Я? Татищев? Или сам граф?»

— Меншиков и поплатился за воровство, — ответил Либман, заплетая слова в хитрую канву. — Но господин Татищев сие серебро шлет вам в презент… Каково? Может, сразу в окошко выкинем?

Бирен осатанел от ярости: ему и… эту грязь?

— Татищева давно надо судить, — сказал.

— Он умный господин… За что судить? За ум?

— Был бы человек, — ответил Бирен. — А вина за ним всегда сыщется. И замолчи про ум: что-то больно уж много развелось умников!

Либман взял со стола тарелку с серебром.

— И это… все? — спросил, прищурясь. — Не может быть, чтобы после князя Меншикова, такого богача, ничего не осталось!

Лицо Бирена напряглось, челюсть дрогнула плотоядно:

— Да… Ты прав: куда все делось после Меншикова?

— В самом деле, — просветлел Либман, — разве мы не сможем узнать, где хранятся миллионы Меншикова?..

Татищева скоро притянули к суду, и он понял: мстят ему, что не поделился барышами с Биреном… Ушакова он спросил напрямки:

— Невдомек мне и тужуся — в чем вина моя?

— Ах, Никитич, неужто сам своих вин не ведаешь?.. К монетным делам уже подбирался Миних, жадный до всего на свете, и Василий Никитич махнул рукой, стал умолять Ушакова:

— Да на што я вам? На што инквизиция? Коли неугоден стал, так, не мучая, сразу сошлите в Сибирь к делам горным…

— Сибири тебе не миновать, — утешал его Ушаков. — Но погоди, не суетись. Сначала ты нам душу открой: каковы помыслы твои были в году тридцатом, когда кондиции писались и ты крамольно о женском правлении изрекал?..

* * *

Городок сибирский Березов — место гиблое, ссыльное.

Смотрела Наташа в оконце — в кругляк тот самый, что был в стене еще Меншиковым прорублен. Синел вдалеке лесок, пролетали, как в сказке, гуси-лебеди да курились над «чарусами» трясин синие колдовские туманы. Тишина да снег… Горько!

И никто Наташу не любит. Вот свекровь, Прасковья Григорьевна, та — да, жаловала; но она умерла, бедная, как в Березов приехали. А прочие Долгорукие — звери лютые, глаза бы их не видели. Алексей Григорьевич шпыняет, золовки щиплют, князь Иван жену в небрежении держит. «Эх, Иванушко! — думалось. — Душенька твоя слабенькая… Когда ходил по Москве в золоте да парче, когда при царе состоял, так был ты высок и статен! А ныне — грошик цена тебе: пьян с утра до ночи, соплив да слезлив…»

Не раз брала Наташа Ивана за голову, к груди прижимала.

— О чем плачешь, друг мой? — спрашивала. — В Сибири-то, под штыком сидючи, апелляции нету. Ну сослали… Ну обидели. Так не мы едины в печали своей: вся Русь таково жить стала. Погоди, друг любезный, цари тоже не вечны, а мы еще молоды… Гляди на меня — я ничего не боюсь! Все выживем, все переборем!

А выжить было ей трудно: Долгорукие сами дом острожный заняли, а Наташу с Иваном в сарай выкинули. Когда первенец родился, молоко в чашке мерзло. Второй родился (Борисом нарекли), от холода посинел и умер. А старшенький рос — его Михаилом назвали, — вот одна радость Наташе: мальчик!

Она его своей грудью вскормила и так ему пела:

У кота, у кота

Колыбелька золота,

А у Мишеньки мово

И получше тово.

Потягушечки, потягунушки!

Ножки-то — ходунушки,

А в роток — говорок,

А в головку — разумов…

Вечером позвали в дом острожный — ужинать. Пошла. Сидела там под иконами порушенная невеста царская — Катька! Пыжилась и манерничала. Того не хочу, этого не желаю. Окол нее восседал на лавке глава семейства, князь Алексей Григорьевич — худ, страшен, бородат. За ними рядком теснились прочие чада: Николка, Алешка, Санька да дщерицы — Анька с Аленкой. Наташа поклонилась, с уголка присела. Ей, как собаке худой, пустили миску с кашей по столу — вжик! Глаза она опустила и стала есть…

Алексей Григорьевич потом сказал — на весь стол:

— А князь Иван-то где?

— Заутре еще уволокся, тятеньки, — отвечала Наташа свекру. — И где запропал — того неведомо мне.

— Хороша ты сыну моему супружница, что даже не ведаешь, где муж пропал, — буркнул старый Долгорукий. — Кажись, не на Москве, а во Березове-городке живем: домов тута не шибко выросло, могла бы и вызнать, в коем князь Иван пропадает… Может, покудова ты тут кашу с маслом трескаешь, он с казачкой местной слюбился!

И стали все, на лавках от удовольствия прыгая, изгиляться в смехе гыгыкающем. А Катька (гадюка сладострастная) добавила яду:

— Шереметевы испокон веку таково живали: муж от жены, а жена от мужа. Разве не знаете, тятенька, что и матка еенная спилась на винах сладких да мужа-фельдмаршала до сроку в гроб вогнала?..

Наташа ложку на стол брякнула. И — в двери; вышла на острожный двор, посреди которого копанец был, вроде ставка, где по весне лебеди купались. Стоял в воротах солдат — старенький, ружьецо обнимал, словно палку. Наташа, щеками пылая, прямо на него шла, слезами давясь. А солдат был ветеран — он фельдмаршала Шереметева помнил и чтил. Ну как тут дочку его не выпустить?..

— Иди, иди, касатушка, — сказал ветеран. — Погуляй. И выпустил из острога в город. А городок Березов дик и печален: осели в сугробах избенки, сверкают льдины в окошках (стекол тут и не знали). Лают собаки, плывет дым, и ничего здесь не купишь, даже калачика. А за пуд сахару кенарского плати девять рублев с полтинкой, — в России на такие деньги мужика с бабой обрести можно… Слезы пряча, шла Наташа через весь город.

Вот и дом, где живет отец Федор Кузнецов — поп березовский. Попадья Наташу в горницу провела, а на лавке спал пьяный поп Федор (человек он был добрый и очень хороший).

— Гляди! — сказала попадья, на мужа указывая. — Во, драгоценный адамант да яхонт мой валяется… Насилу до дому его доперла. А и твой брильянтовый тоже тамотко — у Тишина гуляет!

Через весь Березов, постылый и окаянный, побрела Наташа к подьячему Осипу Тишину. А там — будто кабак скверный: чадно, пьяно, угарно. Сидят рядком-ладком пьяницы березовские: сам Тишин, дьякон Какоулин, обыватель Кашперов да Лихачев Яшка; посередке же — Иван ее, князь Долгорукий, супруг сладостный.

Тишин сразу княгине стаканчик оловянный с винцом стал в губы тыкать: пей да пей, госпожа наша! И плясали вокруг молодухи дьякон с обывателем. И соловьем разливался атаман Яшка Лихачев — вор (из детей боярских), за разбой кровавый в Сибирь сосланный:

Ты изюминка, наша ягодка,

Наливной сладкой яблочек,

Он по блюдцу катается,

Сахарком рассыпается.

Наташа рвала Ивана от сопитух, тащила прочь:

— Пойдем, Иванушко, ты уже пьян и весел… Куды больше-то тебе? Нешто меня тебе не жаль? С утра раннего пьешь…

В сенцах кое-как шапку на Ивана нахлобучила. Потащила домой — в острог! Шел Иван, бывший обер-камергер и гвардии полковник, — подло шел, пьяно, на плече жены вихляясь. Тяжело Наташе мужа тащить — через сугробы, через кочки. Запыхалась… А дома — новая пытка: все Долгорукие, забаве рады, в окна распялились, хи-хи да ха-хи строят. И Катька, пиявица царская, на братца пьяного так глядит, будто Наташа не мужа, а падаль домой принесла.

— Коли опять наблюет здесь, — сказала, — так мы убирать не станем. Сама и вытрешь за им!

— Да первый раз мне, што ли? — подавленно отвечала Наташа. — Вам еще не привелось убирать за нами… Иди, Иванушко, ты дома уже. Очухайся!

Потом свекор явился, стал сына палкой лупцевать:

— Почто пьешь беспробудно? Почто без ума пьешь? Иван под палкой брыкался:

— С горя пью, папенька! Потому как был обер-камергер, а ныне кто я есть?.. Ой-ой, больно мне!

— А кто повинен в том? — не унимался старый князь. — Нешто я тебя разуму не учил загодя? Ежели б государь покойный завещаньице наше апробовал, быть бы Катьке царицей, а тебе — наверху!

Наташа кинулась на защиту Ивана, тут и ей палкой досталось.

— Я тебя, змея подколодная, — сказал ей свекор, — до самого донышка вызнал: ты на наше добро, на долгоруковское, позарилась, да — не вышло, не вышло… Не вышло! Хе-хе!

— Эх, вы… Долгорукие, — укорила его Наташа. — Неужто мне ваше злато надобно? Да и где оно? Что-то не видать.

— Было… было, — заплакал старый князь и ушел… Иван с полу поднялся. На жену глядел глазами мутными.

— А ты не перечь… тятеньке-то моему! — сказал. — Чать, он не глупее тебя будет. Да и постарше нас с тобою.

— Велика ли заслуга — старым быть? — отвечала Наташа. — Да и старость-то худа у него, без решпекту. Привык за легионом лакеев жить. А теперь… Сымай рубаху-то, — велела она Ивану. — Сымай, я чистую дам. Да ложись спать… — И вдруг кинулась в ноги мужу. — Не пей боле, Иванушко! Не пей… Пожалей меня, горькую. Любить-то как стану! Крошками со стола твоего сыта буду, и ничего не надобно мне иного…

Тут Анька с Аленкой вошли, составили к порогу ведра.

— Катька, — сказали, — воду с реки не понесет: она царица у нас! А мы ишо махонькие… Иди ты по воду!

— Ладно — Наташа с колен поднялась. — Иванушко, помоги мне воду нести. Надорвусь я, чай, от ведер этих…

— Мое ли дело то? — отвечал муж. — Я обер-камергером был, и теи ведра, в насмешку себе, никак не понесу.

— Ну что ж, — сказала Наташа. — Бог с вами со всеми… У ворот острожных ветеран-солдат пожалел ее:

— Они-то ссыльные, а ты едина тут будто каторжная… От реки было идти тяжело. Громыхали обледенелые бадьи. После родов недавних болело у Наташи внизу живота: трудные роды были, а в Березове даже повитухи не сыскалось. Стук да стук — ведра деревянные, плесь да плесь — вода окаянная… Тяжело и горько!

Светились на взгорье желтые окна острога. Вспомнила она тут готовальни свои, на Москве оставленные. Еще и шахматы точеные. Игра тонкая! Да задачи алгебраические, которые решить не успела. Все это заволокло в памяти бедой и одиночеством. «Эх, — думалось, — только б Иван не пил… Все легше было б!»

И вдруг чьи-то руки перехватили ведра. Вгляделась Наташа в потемки — это он, воевода Березова, майор Бобров.

— Княгинюшка, — сказал майор, — не печалуйся. Хоша и присягнул стеречь вас, псу церберскому подобну, но к тебе, миленькая, всегда уваженье выражу. Потому как люба ты всем нам…

— Спасибо на добром слове, сударь, — отвечала Наташа воеводе. — Но себя берегите тоже: как бы добро ваше не обернулось бедой для вас… Времена-то каковы, сами знаете!

Не расплескав, донес воевода Бобров ведра. Постоял у притолоки, на спящего Ивана глядя, и произнес слова утешительные:

— Не бойсь! Где люди есть — там человеку жить всегда можно…

* * *

Сибирь, Сибирь! Каторга, рудни, колодки, клейма да плети…

И никуда человеку отсель не деться. Коли не приставы, так леса дремучие, звери лютые стерегут людей горемычных. Всеми заводами, на коих спину ломала каторга, управлял Вильгельм Иванович де Геннин — рудознатец и прибыльщик, человек ученый и честный. Вот от него каторга обид не знала: он ее — уважал!

От Иркутска расходились по тайге лозоходцы: мужики смышленые, без роду, без племени, но дело знающие. Они шли и шли, неся в руке лозу расщепленную. Им ветка лозы знак подавала: где надо — там они колышек вбивали. Знать, тут земля что-то хоронит от людей. Каменья драгоценные, серебро или медянку зеленющую. Тех мужиков-лозоходцев де Геннин крепко от себя жаловал и хотел даже книгу о них писать, дабы Европа знала — сколь мудреные люди есть!

А как писать? На них и глядеть-то страшно, ноздри до кости вынуты, дышат сипло, на лбах «КА» выжжено, на щеках литеры проставлены — «Т» и «Ъ» (все вместе — «КАТЪ» получается); у других на лбу, словно звезда горючая, одна буква светится «Б» (это значит — бунтовщик)… Ну как о таких напишешь? Однако люди они добрые: от подобных-то катов и бунтовщиков Сибирь в истории славно двигается. Де Геннин верил, что случись уехать ему — и каторга его слезами проводит. От такого согласия хорошо и ловко работалось в Сибири!

Сибирский губернатор заседал в Тобольске, а в Иркутске сидел главным Алексей Петрович Жолобов, который говорил так:

— Бабы городами не володеют…

Отчего и был великий испуг в канцелярии: хотели уже «слово и дело» на Жолобова кричать. Шутка ли! Анна Иоанновна тоже баба, а всей Россией владеет. Однако нерчинский начальник, Тимоха Бурцев, все доносы, какие ему на глаза попадались, в куски рвал.

— Курьи-дурьи! — кричал он. — Здеся вам великая Сибирь, а не Питерсбурх поганый! Вы мне тута доношеньями не мусорьте. А то свалю вас всех в шахту, и тую шахту водою по маковку затоплю…

Затихло все… Жолобов вскоре Бурцева к себе вызвал:

— Тимофей Матвеич, ешь-пей… Рассказывай!

— Да што сказать-то? — пригорюнился Бурцев. — Сам видишь, каков я есть: школ не кончал, дворянства не нажил, походов громких не ломал, награжден не бывал, в столицах живать не привелось… Весь, как есть, я волк сибирский. Одно дело мое — рудное!

— А людишек шибко ли треплешь? — спросил его Жолобов.

— Насмерть об стенки их расшибаю! У меня на то особый прием имеется — каторжный. Как хлопнешь человека, он постоит малость, в сомнение приходя, а потом снопом… кувырк, и все тут!

— Ты это оставь, — пасмурно ответил Жолобов. — Заводское дело, оно дело жестокое. Но убивству я не потатчик. Не век же мы тут вековать станем… Меня вот, сам ведаешь, от добра бы сюда не прислали. Я шибко противу самодержавия кричал на Москве! Мне сам граф Бирен, пес худой, отомстил. И хоша я вице-губернатор и твой живот, Тимоха, в моих руках, все едино — я тоже есть кат, только литеров на ликах наших еще не выжжено… Ешь-пей!

— А про тебя сказывают, будто очень смел ты, Алексей Петрович, — отвечал Бурцев, угощаясь. — Почто сам на дыбу скачешь? Привяжи язык свой покрепче, чтобы на «слово» по «делу» не напороться.

— А я их всех… — сразу забушевал Жолобов. — Я Бирена поганого еще в Митаве колодкой сапожной бил и, придет время, всех злодеев раком поставлю… На Москве! На месте Лобном!

Вернулся Бурцев из гостей к себе в Нерчинск — на заводы. А в канцелярии ему нового ката предъявили — Егорку Столетова, и стал его Бурцев расспрашивать — где был, что делал, кого знаешь? Егорка хвастал, что был в адъютантах у фельдмаршала Долгорукого, воедино с ним под указ попал, музыку и стихи слагать может…

— Это на што же тебе? — задумался Бурцев, волк сибирский.

— А так… — отвечал Егорка. — Для изящества душевного.

— Дурак ты, как я погляжу… Дран был?

— Не! — соврал Егорка для амбиции.

— Ну, мы эти резоны сейчас проверим… Ложись! На лавке несчастного пиита разложили и долго сукном со спины его натирали. Пока не проступили под шкурой розовые полосы.

— Зачем врешь? — сказал Бурцев мирно. — Мы ведь здесь не дураками живем… Ты дран уже был, и я тебя драть тоже имею право!

Но драть не пришлось. Прикатил однажды в Нерчинск Жолобов по делам службы, целовал Егорку при всех, без боязни. Потом 20 рублей ему дал; с плеча своего атласный камзол скинул и на Егорку водрузил. Шапками губернатор с катом обменялся, и на всю улицу кричал Жолобов слова подозрительные:

— Чувствуйте, люди! Вот он — песни умилительные слагает, чего не всякий может. И вы его не обижайте, ибо пииты и художники по сусекам не валяются… Это сволочь высокая их не ценит, им бы только оды прихлебальные слушать! А каторга скоро запоет песни нежные, сим Егоркою сочиненные…

И тогда Егорка от такой заручки осмелел: колодки не нашивал, в шахты не лазал, дарованные деньги стал пропивать. И всюду шапкою губернатора хвастал.

— Это што! — говорил, гордясь. — Мы с его превосходительством в приятелях ходим, не раз у цесаревны Елисавет Петровны винцо попивали… Бывало, и высоких особ мы били! И только время ждем, когда еще бить станем… Вы, люди, это знайте!

И, по кабакам гуляя, стал Егорка Столетов знакомцами обзаводиться: крючкодеи ярославские, взяткобравцы питерские, ябедники смоленские — вся шмоль-голь приказная, в Сибирь за грехи сосланная, окружала «романсьеро» московского, который поил шарамыжников всех — направо и налево.

— Рази вы люди? — кричал им Столетов. — Пузанчики да лобанчики, што вы знать можете? А я — да, я знаю: нотной грамоте учен немало, от моих стихов горячительных любая госпожа моей стать желает. Теи стихи мои сам кавалер Виллим Монс на императрице Екатерине проверял, и успех любовный имел…[16]

Но однажды грохнула с разлету дверь кабака, в клубах пара с мороза ввалились солдаты. А меж ними, весь в собачьих мехах, человек каторжный. Солдаты размотали его, словно куклу, дали ему водки выпить для обогрева. На дворе фыркали застуженные кони…

Проезжий долго на Егорку глядел, калачик жуя:

— Али не признал ты меня, романсьеро?

— Ей-ей, не знаю, — перекрестился Столетов.

— А я есть Генрих Фик, камералист в Европах известный. Проекты писал, кондиции блюл… А ныне — несчастненький.

— Куды же едешь теперича? — спросили его.

— Не еду, а меня возят. И нигде мне места не отведено, чтобы осесть. Вот сейчас лягу на лавку, вздремну малость, и меня снова повезут. И будут так возить по Сибири, пока не подохну!

Калачик упал, до рта не донесенный: Генрих Фик уже спал. Затихли люди кабацкие — люди бездомные. Они чужое горе всегда уважали. Потом солдаты лошадей в кибитке переменили. Взяли Фика за локотки, поволокли на мороз. Он так и не проснулся…

Все царствование Анны Иоанновны никто и никогда не видел больше Генриха Фика: дважды на одном месте спать — и то не давали!

Глава 44

А диспозиция въезда Анны Иоанновны в Петербург была такая.

Первым ехал почт-директор с почтмейстерами.

Верховые почтальоны трубили в рога — протяжно.

За ними — капральство драгунское на лошадях.

Потом иноземные купцы.

А литаврщики, зажмурив глаза, ударяли в тулумбасы.

Цугом катились кареты господ кабинет-министров.

И — генералитет.

И — господа Сенат.

За важными особами ехали конюхи императрицы.

Фурьеры и лакеи — верхами.

Пажи с гофмейстером — чинно.

Наконец показалась карета графа Бирена — пустая.

Вот и матка Анна катит на восьмерике.

А сбоку от нее скачут на жеребцах Бирен и Левенвольде (два любовника царицы, въезжающей в свою новую резиденцию)…

Сию «диспозицию» составил Миних, и был у него спор с Федором Соймоновым: куда моряка ставить? Ученый навигатор в «диспозицию» никак не лез от почета отговаривался. Порешили сообща так: состоять ему у «надзирания за питиями». Иначе говоря, дежурил Федор Иванович возле бочек с водкой, дабы драки не было. Трезвых — силою внушения! — понуждал к питию. А тем, которые лыка не вяжут, тем пить возбранял. Все творилось указно («под опасением жесточайшего истязания!»). А вечером был жалован допущением к руке императрицы. Анна Иоанновна моряком даже залюбовалась. Соймонов был детинушка добрый. Шея у него — бурая от ветров, кулаки — в тыкву, взор острый — из-под бровей косматых.

— Ну и здоров ты, флотской! — восхитилась Анна Иоанновна. — Накось, — протянула Соймонову бокал свой, — согреши из ручек моих царских…

— Матушка-государыня, — отвечал ей Соймонов, — хотя я, надзирая сей день за питиями, на морозе стоя, невольно с ведро белого принял уже, но из твоих ручек… изволь!

И, достав чистый плат, слюнявый край бокала — после бабы пьяной — он тщательно вытер. Тут императрица раздулась от гнева.

— А-а-а! — заорала. — Так ты мною брезгуешь! Это мною-то, самой императрицей, брезгуешь… Я тебе не лягушка худая!

И уже руку подняла, чтобы драться. Но тут (спасибо судьбе) подвернулся изящный Рейнгольд Левенвольде и сказал:

— Ваше величество! В европских странах культурным обычаем принято посуду чужую платочком вытирать. Даже после Людовикуса вельможи версальские всегда бокалы, галантно оботрут…

Анна Иоанновна пьяно пошатнулась, Соймонова за шею обхватила, обожгла его дыханием винным.

— Ой, держи меня, — говорила с хохотом. — Держи, морячок, крепше… Вся я такая сегодня нежная… нежная… Ой, хосподи, да што это меня ноги сей день не держат?..

С одной стороны — Рейнгольд, с другой — Соймонов, они дотянули грузную царицу до покоев внутренних. На постель она не пожелала, на полу шкуры лежали медвежьи — так и рухнула… Федор Иванович со лба пот смахнул и зарекся более у двора бывать. И к престолу более не лез. Его дорога иная, строго научная, деловая. Ныне вот, прокурором Адмиралтейств-коллегий став, он президенту, адмиралу Головину, сразу так и сказал:

— Изящнейший граф! Только не воровать…

И граф Головин его сразу невзлюбил. Ну и не люби.

По утрам Соймонова часто навещал Иван Кирилов — обер-секретарь сенатский. Как и в Москве, раскладывали они карты.

— Академик Жозеф Делиль для нужд Камчатской экспедиции карту составил. И в Сенате уже толкуют, чтобы Витусу Берингу к Америке идти, землю Хуаны да Гама искать… А где есть земля та? Не ведаю.

Кирилов грудью бился об стол, — жестоко кашляя.

— Может, такой и совсем нету? — сказал, отдышавшись. — Нет ли подвоха тут? Дабы навигаторов наших от земель Камчатских отдалить, на бесплодные поиски их посылая? Не к тому ли Делиль и братца своего из Парижа сюды вызвал да в отряд к Берингу его пихает?

— Сколько слов я сказал! — обозлился Соймонов. — А все без толку… Подозрение имею. Будто Делиль тот, муж в науках почтенный. Генеральную карту России сознательно искажает. Мало того, копии с наших ландкарт снимает и подлым способом их в Париж переводит…

Неву однажды переезжая, Федор Иванович в Академию завернул.

— Имею, — огорошил Шумахера, — срочную надобность в сочинениях гишпанцев — де Фонте и дон Хуана Гамы…

Шумахер рот открыл. Думал. Потом спросил:

— А какого цвета книги сии?.. Была как будто одна. Вроде пергамин травчато-зеленый, а спрыск обреза на золоте…

— Тьфу! — сказал Соймонов и ушел, ничего не добившись.

Лошади завернули его на канал — прямо к дому Еропкина.

— Петра Михайлыч, — сказал он архитектору, — ты книгочей славный. Нет ли книжиц у тебя о землях басенных, что нижае Камчатки лежат? Будто великий хвастун де Фонте там города великие видел. Мне сверить надобно: чтобы Беринг по морям не напрасно плавал, химеры сказочные отыскивая! А прямо шел — к цели…

День окончен. От трудов праведных можно домой отъехать в саночках. На Васильевском острове лошади ноги ломали: весь остров канавами перекопан — ровными, как линии. То остатки творения гениального Леблона, который мечтал здесь русскую Венецию создать. Но Венеции у него не получилось: горячий Леблон со всеми разлаялся и уехал. Меншиков же деньги (отпущенные на Венецию) разворовал, а до дому теперь «с великим потужением» добираются жители, через канавы те ползая на карачках…

Шубу скинув, шаухтбенахт поднялся в дом. Сенные девки воды вынесли, полотенца подали. Фыркая оглушительно, мылся Соймонов.

Вот и к столу пора. В светлице стенки холстиной обиты, печка в зеленых изразцах, три картинки бумажные в рамочках самодельных. В углу — шкаф, а в нем за стеклом чашечки стоят порцеленовые. По стенам — коробья с книгами латинскими и немецкими. На подставке особой красуется модель корабля «Ингерманланд», которую Соймонов саморучно сделал в память себе: на этом корабле, в чине мичмана, он плавал под синим флагом самого Петра.

— Дарьюшка! Привечай мужа да к столу сопроводи… Первым делом — чарку водки, перцовой. Эк! Даже дух захватило. А потом — щи. Когда жена рядом, то простые щи идут за милую душу.

— Ну, мать, — сказал Соймонов жене, наевшись. — Ты баба у меня золотая, и пропасть тебе я не дам. А потому наказываю супружески, наистрожайше: ко двору царицы не суйся! Меня тут Остерман стал заискивать, а знать, и тебя опохвалить захотят. Ежели на ласку придворную поддашься, так я возьму тебя за волосы и буду по комнатам возить, покеда ты не сомлеешь…

— Как вам угодно, государь мой любезной! — отвечала жена.

* * *

— Ай вы, кони же мои, вы, лошадки мои удалые! Хороши ж и вы, кобылы мои — да с жеребятками малыми…

Вот она, стезя-то, — открылась: летит карьер Волынского на гнедых да каурых, все шибче. Что там еще мешает? Доносы? Пущай дураки их боятся. А ему не привыкать сухим из воды выходить. Нагрянул в Юстиц-коллегию под воскресный день, когда ни президента, ни вице, ни прокурора не было: в баню ушли париться да квасы пить. Только стоит за столом асессор Самойлов — строка приказная (под «зерцалом» урожден, гербовой бумагой пеленут, с конца пера вскормлен). Волынский на руку ему — рраз! Да столь тяжело, что рука асессора провисла от золота. Взятко-бравство? И затрясся асессор: мол, не погуби, не вводи в соблазн. Семья, три дочки… жена пузом опять хворает.

— Ври больше! — сказал ему Волынский. — Я в дверях постою, а ты дело спроворь… Эвон и печка топится!

И все доносы, какие были на него скоплены (по делам Астрахани, Казани и прочим хворобам), тут же в печке спалили. Артемий Петрович сам кочергой золу разгреб, смеялся.

— Дурень! — сказал Самойлову. — Знаю я вашу подлую породу… У всех у вас по три дочки да жены с пузом…

И — вышел. Было ему хорошо. Даже дышать стало легче. Главный враг его, Ягужинский Пашка, ныне в Берлине — заброшен. Остерман, супостат вестфальский, за двором в Питер поволочился. А вот он, губернатор и дипломат бывый, на Москве при лошадках остался.

Большой пост! Что есть лошадь? Лошадь есть все… Не будь лошади — не вспашет мужик пашенки (вот и голодай); не будь коня — нечем снарядить кавалерию добрую (и поражен в битве будешь). А что охота? А что почта? А что дороги? В гости, ведь если подумать здраво, и то без лошади не сунешься.

Вот и выходит, что лошадь — мощь и краса государства! Зимою Волынский открыл на Москве особую Комиссию для рассмотрения порядка в делах коннозаводских. Левенвольде — лодырь. Ему бы по бабам ходить да в карты понтировать. Такие люди всегда поздно встают. А вот Волынский в пять часов утра (еще темно было) открыл ту Комиссию торжественно. И кого выбрали в президенты? Конечно, его и выбрали президентом Комиссии.

Да, хорошо начинал Волынский после инквизиции и розысков свою карьеру заново. Круто брал судьбу за рога, и валил ее, подминал под себя, податливую. Загордился. Вознес подбородок над париками сановными. Ходил — руки в боки да погогатывал:

— Ай да и кони же вы мои! Кобылки вы мои — с жеребятками! До чего же любо мне — вскачь нестись… галопом-то!

Только, глядь, сидят в уголку канцелярии двое. Оба серые, как мыши амбарные. Один конверты горазд ловко клеить. Другой, уже в летах пожилых, клей варит. И по-русски — ни бельмеса.

— Кто такие? — подступился к ним Волынский.

— Я фон Кишкель-старший.

— Я фон Кишкель-младший.

— А ну… брысь отсюда! Чтобы и духу не было… Обоих так и высвистнул за порог. Побежали фон Кишкели к Левенвольде — жаловаться. Три часа в передней ждали, пока граф проснется. Проснулся он и вышел к ним — в самом дурном виде (после проигрыша). Послушал брезгливо и велел убираться:

— Мое дело — лошади, а ваши кляузы — не по мне… Вернулись фон Кишкели в канцелярию дел конюшенных, а там, на их месте, уже сидят двое русских: Богданов и Десятов, бумаги пишут дельные… Волынский сжалился и сказал, морщась:

— Ладно! Столов боле нет, так вы к подоконникам приткнитесь…

Затаив свое рыцарское зло, присели фон Кишкели к подоконникам и стали (тихо-тихо, никому не мешая) клеить конверты. За стеной раздавался легкий шаг — шаг президента. Все выше и выше всходила, осиянная фавором, звезда Артемия Петровича Волынского…

По вечерам фон Кишкели слезливо вспоминали Митаву.

* * *

Лепные гении ревели под потолком в трубы. У них были толстые ноги и непомерно раздутые щеки. Под теми гениями сидел сам Данила Шумахер и записывал академиков в журнал: когда и куда отлучились? Баба-повариха принесла секретарю обед, приготовленный знаменитым кухмистером Фельтеном (на дочери которого и был женат Данила Шумахер). Секретарь Академии «де-сиянс» поднял крышку с котла, понюхал пары благовонные, потом долго гладил бабу-повариху по обжорным мясам. «Галант, — сказал он. — Это деликатес…»

Тайком от него (в журнал не записываясь), пока Шумахер ел и бабу гладил, утекнули из Академии двое — мужи ученые. Это были два брата — Жозеф Делиль и Луи Делиль де ла Кройер (астрономы). Трактирный дом в два этажа был строен на юру. Его продувало откуда хочешь. Трещали паркеты. Выли печи голландские. Изразцы на них — в корабликах. Входя в трактир, Жозеф Делиль сказал брату:

— Петр Великий потому и был велик, что велел содержать при Академии наук кухмистера. Дабы мы, ученые мужи, по трактирам не шлялись. Но повара того подлый Шумахер подарил Кейзерлингу, и теперь самой природой извечного голода осуждены мы транжирить себя по харчевням… Виват!

— Виват, виват, — отвечали из-за столов, из-за печек. Сели два брата за стол и попросили вина:

— Фронтиниаку! (На что получили ответ, что фронтиниаку нету.) Как нету? — возмутился Делиль-старший, академик и астроном. — А вон, я вижу отсюда, сидят два шалопая и вовсю тянут фронтиниак!

И тогда по остерии пронеслось:

— Тссссс…

А два шалопая, задетые за живое, встали и представились:

— Штрубе де Пирмон, секретарь его высокородного сиятельства господина обер-камергера графа Бирена!

— А я — Пьер Леруа, наставник нравственности и наук изящных при детях его высокого сиятельства графа Бирена! Тогда Жозеф Делиль тоже встал с ответной речью:

— Достопочтеннейшие господа! Штрубе де Пирмон, и вы, сударь Леруа! Вижу отсюда, из этой петербургской остерии, как звезды судеб ваших рушатся торжественными фейерверками… Куда бы вы думали? Конечно же, в кресла почетных академиков. Виват, будущие коллеги!

И стали (уже вчетвером) пить фронтиниак. Но потом обернулись, распаленные дружбой нежной, и потребовали согласно:

— Водкус!

А за печкой стоял, руки грея, некто неизвестный. Было ему лет под сорок. Взгляд — лучист. Он весь этот разговор слышал и потому фронтиниаку просить не стал, а сразу потребовал для себя:

— Водкус! — Потому как водку давали здесь беспрепятственно.

Он слушал, о чем говорят ученые люди.

— Ныне, — рассказывал Леруа, — я занят отысканием могилы Адама, прародителя нашего…

— Извольте! — отвечал Луи Делиль де ла Кройер. — Некрополистика древняя мне знакома… И где же, вы думаете, погребен Адам?

— Конечно же… там! На острове Цейлоне! И граф Бирен, при всей его любви к просвещению, вполне со мною согласен…

Раздался грохот. Это, выпив водкус, свалился из-за печки таинственный незнакомец. Лежал, и торчала из-под него острая шпажонка.

— Ого! — сказал Жозеф Делиль. — Если этот человек был сражен от первой же чарки, то из этого следует тонкое философское заключение, что дворянин сей первый день находится в России…

Незнакомец открыл глаза — хитрые-прехитрые.

— Вы правы, сударь, — ответил он, вставая. — Я только что прибыл в Россию и ночлегом не обеспечен.

— Назовите же себя, — попросили его. И тогда, бодая за собой воздух шпагой, он расшаркался:

— Меня зовут граф Франциск Локателли!

— О-о-о, так что же вы, граф, сидите в одиночестве, а не идете к нам? Просим, граф… Фронтиниак? Мушкатель? Или… водкус?

И повели потом графа Франциска Локателли спать прямо в Академию наук. Проспавшись, таинственный граф сознался:

— Имею надобность ехать на Камчатку и дальше. Нельзя ли мне быть причисленным к экспедиции сэра Витуса Беринга?

— Тсссс… — зашептали ему братья Делили. — О таких вещах в Петербурге громко не говорят… Вы что, граф, — шпион?

— Нет, нет, — возразил Локателли. — Зачем так плохо думать обо мне? Меня на Камчатке интересуют лишь русские меха…

Глава 45

Санкт-Петерсбурх… Дворцы, не достроенные на зыбких трясинах, разваливались. Карета едет — в буфетах посуда звякает. Мостовые осели, и по весне вода подмывала низкие набережные. Нищий люд планы умные презирал и возводил лачуги где мог («на просторе»). Разбойники жили в лесах за Фонтанкой, и Анна Иоанновна по ночам просыпалась от свиста — совсем рядом свистели разбойники! Жить было негде: граф Растрелли сомкнул воедино дома Апраксиных, Ягужинского, Румянцева, Чернышева — вот и получился Зимний дворец для императрицы… Там и жила, непристроенно!

Зато спешно заканчивали Конюшенный двор — большой манеж для лошадиных забав графа Бирена. А на просеках перспектив еще стояли со времен Петра I виселицы; на ветру болтались истлевшие петли, — и так на каждой версте; здесь вешали тех, кто осмелится дерево срубить. Пусто, неуютно и одичало было в новой столице, которой управлял всесильный Миних.

Бурхард Христофор Миних был человеком правил твердых. Лбом стенки прошибал! Он еще молод был, когда дрались в Европе два врага — самых яростных: Россия и Швеция. И думал Миних: кто победит? где прибыльней? Но тут Карла XII, короля шведского, застрелили, и это решило судьбу — он сложил свою шпагу к ногам Петра I. Один лишь бес мучил Миниха постоянно — быть самым главным. Чтобы он говорил. Чтобы все другие ему внимали. И чтобы никакие Бирены, никакие Остерманы под ногами его не путались. Но Остерман бельмом сидел в глазу Бирена, сам Остерман завидовал Миниху, и… Три собаки одну кость миром никогда не поделят: жди свары великой. Сцепятся — где голова, где хвост. Только будь умным — не лезь разнимать…

В глухую зимнюю ночь выло в печных трубах. Душно в опочивальне супругов Минихов. Колышется огонек свечи. Бродят вдоль потолков, на которых небосвод расписан, стоглавые тени. Жутко!.. Рядом с женою (сухой, как палка) лежит великий прожектер Европы — фортификатор, боец, драчун, горлопан, бахвал и зверь ненасытный, Бурхард Христофор Миних.

— Что мне надо? — спросил он в пугающую темноту.

— Что? — спросила жена, не просыпаясь.

— Много, — ответил ей Миних.

— Хватит, — сказала жена, так и не проснувшись.

— Дура! — И отвернулся, обиженный женской глупостью…

Итак, думай, Миних… Думай, думай, думай, Миних! Ладожский канал выкопал. Полки ланд-милиций создал.

Петербург построю… заново! Что еще? Этого мало, — Не спи, — разбудил жену, и она открыла глаза.

— Отвернитесь от меня, сударь, — сказала недовольно. — Какую гадкую мастику вы вчера пить изволили?

— Граф Бирен, — четко произнес Миних, — женат на курляндской дворянке рыцарского дома Тротта фон Трейден… Так?

— О, проклятая горбунья! — пылко прошептала жена. — Вы бы видели, сударь, какие у нее дивные бриллианты…

— Но, — подхватил Миних, — у графини-горбуньи Бирен есть сестра Фекла, которая ныне фрейлиной при дворе… Так?

— Так, — согласилась жена. — Фекла, как и ее сестра, графиня Бирен, говорят, неспособна к супружеской жизни…

— Это и ни к чему! — сказал Миних, вскакивая.

— Куда вы спешите? — зевнула жена.

— Спи! — ответил он и, накинув халат, выскочил… Со свечою в руках фельдмаршал тихо проник в спальню своего сына. Мягко светилось при лунном свете нежное французское белье. Темнел лаком в углу клавесин. На столе лежали не дописанные с вечера стихи — о пастушках, о свирели, о розах, о смерти…

— Встать! — рявкнул Миних по-солдатски, и сын оторопело вскочил. — Слушай внимательно, — сказал ему отец. — Завтра ты заявишь любовную декларацию перед фрейлиной Феклой Тротта фон Трейден!

— Зачем? — спросил сын, испуганно прервав зевок.

— А затем, глупец, что этим браком я породнюсь с графом Биреном, и он станет моим надежным конфидентом. В комплоте общем мы сковырнем в канаву Остермана презренного, и тогда… О, тогда!

— Нет, нет, нет! — закричал сын, падая отцу в ноги. — Она уродлива… Я люблю другую! Ее же — нет! Пощадите меня, мой падре…

— Что значит — не люблю? — удивился Миних, подымая свечу повыше. — Какое ты имеешь право любить или не любить? Живу ведь я с твоей матерью, совсем не любя ее.

— Умоляю вас, — заплакал сын. — Трейден не нужна мне.

— Но зато мне нужна вся Россия!

— Пожалуйста, мой падре: добывайте ее себе сами…

— Завтра! — крикнул Миних и дунул на свечу. — Завтра, — повторил он в темноте, — мы поплывем дьявольскими каналами, и ты будешь моим сатанинским эмиссаром… Спокойной ночи, мой любимый, мой единственный, мой прекрасный, мой гениальный сын!

* * *

Бирен смотрел на свояченицу Феклу, смущенную и жалкую, и заливался веселым смехом.

— И тебе молодой Миних нравится? — спросил он.

— Юноша очень красив и нежен, — потупилась Фекла.

— Таких много!

— Но не каждый пишет стихи и музицирует.

— И что ты отвечала на его амурную декларацию?

— Я жду вашего решения, граф, — отвечала Фекла. Бирен погрыз ноготь, поглядел хмуро:

— А знаешь… я ведь разгадал замысел моего хищного друга! Миних желает опутать меня лентами Гименея. На самом же деле он ворвется в мою судьбу не божком любви, а — бомбой… Ступай! — велел он Фекле. — И скажи молодому Миниху… Впрочем, нет — влюбленным женщинам не доверяю, я сам отвечу за тебя!

Фекла возрыдала.

Бирен вышел в соседние комнаты — к Миниху.

— Вы так любезны, мой юный друг, — начал он. — Семейство дома Тротта фон Трейден никогда не забудет, что славный сын великого Миниха оказал честь фамилии, сделав предложение. Но, — вздохнул Бирен, — вы, юноша, должны понять и мою свояченицу; ее бедное сердце, вспыхнувшее от ваших слов любви, обратилось к разуму, а разум не желает сделать вас несчастным. Фекла Тротта фон Трейден слаба здоровьем и не способна составить вам счастья. Будьте же благоразумны и вы, мой милый друг…

Сын Миниха вернулся домой, отцепил шпагу, отбросил перчатки.

— Падре! — закричал он, счастливый. — Мне отказали! Миних-отец долго молчал. Думай, Миних, думай, думай…

— Мне нужна… война! — сказал он сыну. — Да. Мне нужна победа. Слава знамен. Мои боевые штандарты в пороховом дыму… Русский солдат смел и доблестен, он сделает меня героем. Россия — великая страна: здесь можно угробить миллион солдат, но зато осиять свое чело славой непреходящей…

* * *

Между тем граф Бирен еще долго издевался над Минихом.

— Какой остолоп! — говорил он Либману. — Однако я сразу разгадал его коварство… Вот бы еще предугадать: что думает плюгавый Остерман? Как ты думаешь, Лейба, кого можно противопоставить Остерману, чтобы свалить его с высот служебных?

— Хм… немец не свалит, — ответил Либман.

— Вот как?

— Конечно, граф. Тут нужен русский с чугунным лбом.

— Но я такого не знаю.

— Волынский, — тихо подсказал Либман. — Вот человек, который сам по себе уже давно дьявол, и Остерман его боится.

— Боится? Поклянись, что это так.

— Клянусь! Остерман больше всех боится Волынского… Бирен напряженно мыслил:

— Опасный человек этот Волынский… И твой проект, Лейба, пока прибережем. Знаешь, что я заметил? Имея дело с Волынским, всегда надо держать за пазухой камень. Чтобы выбить ему все зубы сразу, когда он начнет кусаться… Ты прав. Он — человек опасный!

Ему доложили, что из Кабарды прибыл драгоценный товар. Накинув шубу, Бирен спустился во двор. Стояла там крытая кожей повозка на полозьях. Кожу вспороли ножом, и Бирен заглянул в прорезь. Внутри повозки, тесно прижавшись одна к другой, сидели пленные черкешенки. Тонкобровые, юные, голодные и задрогшие. Из темноты возка гневно сверкали их прекрасные очи.

— Они очень пикантны, — сказал Бирен. — Но я не охотник до восточных тонкостей. Кусок свинины я всегда предпочитал итальянским маслинам. Везите товар прямо к Рейнгольду Левенвольде…

По морозцу, жизни своей радуясь, покатил Бирен в манеж, чтобы проследить за его постройкой. Манеж создавали — как дворец: каждой лошади по отдельной комнате, чтобы цветы там редкостные, чтобы печи духовые под полом… Именно отсюда, из конюшен, Бирен мечтал управлять Россией, в конюшнях он принимал просителей и послов иноземных. Секретарь Штрубе де Пирмон, сидя в карете напротив Бирена, читал ему список лиц, кои желают на сей день представиться его высокой особе.

— …а с ними и некий Меншиков, — закончил он чтение.

— Стой! — гаркнул Бирен и сразу вспотел под шубами. Мело за окном кареты поземкой. С берегов пуржило.

Звенели бабьи ведра от прорубей, над которыми клубился туманец. Бирен выглянул в окошко кареты.

— Не пойму… где мы сейчас? — спросил.

— Мойка, ваше сиятельство, — отвечал Пирмон. — Сейчас приедем… Что испугало ваше благородство?

Бирен устало отвалился на подушки, выпер кадык.

— Поехали дальше, — сказал. — Всех вычеркни. Оставь одного лишь Меншикова… Только его, одного его, приму до своей персоны!

В приемной манежа, наспех просушенной, стояли деревянные «болваны», придворные куаферы распяливали на болванах графские парики, завивали на них букли и осыпали пудрой — фиолетовой, сиреневой и розовой (какую граф пожелает!). Но сегодня Бирен, даже не сменив парика, ногой распахнул перед собой двери, ведущие в приемные апартаменты. Всех уже выгнали — здесь его ждал один Меншиков, жалкий и пугливый, с бледными вялыми губами.

— А-а, вот и вы… мой друг… — начал Бирен любезно. Сын Голиафа поцеловал ему руку.

— Ну стоит ли? — отмахнулся Бирен и сам чмокнул юного Меншикова в узенький лобик. — Будьте, — сказал, — просты со мной. И не чинитесь… Слава вашего покойного отца столь велика! Страдания его в Березове столь незаслуженны. А десять миллионов, которые он сложил в банки Лондона и Амстердама… почему бы вам, мой юный друг, не перевести в Россию?

Меншиков пошатнулся и грохнулся навзничь… Обморок!

Бирен сел в кресло. Десять миллионов генералиссимуса прилипали к пальцам. Меншиков очнулся и встал, весь содрогаясь узкими плечами.

— Каков был ваш полный титул? — вежливо спросил его Бирен.

В ответ зашевелились бледные губы:

— Я был князь двух империй. Российской и Римской, я был обер-камергер, генерал-лейтенант и ордена Андреевского кавалер и прочих — тоже.

— Поздравляю вас, — сказал Бирен. — Поздравляю с чином… прапорщика! Начинать жизнь заново никогда не поздно. А ваша сестра, возвращенная с вами из ссылки, сейчас в Москве? Сколько же ей лет?.. Скажите! — удивился граф. — Она совсем невеста! Не желает ли она составить счастье достойному избраннику?

— Кому? — шепотом спросил Меншиков.

— Ну, надо подумать… Если я возьмусь за это, то жених будет великолепен по всем статьям! Вы верите?

* * *

— Марфутченок! — позвал Остерман. — Любишь ли ты своего старого Ягана?

— Еще бы не любить, — отвечала ему Марфа Ивановна.

— Всевышний, — обратился к богу Остерман, — ты наградил меня единственной любовью… Розенберг! Эйхлер! Где вы, бездельники?

Вошел Иоганн Эйхлер, бывший флейтист, а ныне секретарь при Кабинете ея величества. Растолстел он, весь в бархате, ему служба при Остермане впрок пошла: в нем даже князья заискивать стали.

— Розенберга нет, — сказал, — а я здесь, ваше сиятельство.

— Мой верный секретарь, — велел ему Остерман, — сегодня я жду разбойников-гостей. Проследите за кухней…

— Граф! — обозлился толстый Эйхлер. — Я не дворецкий в вашем доме, а секретарь Кабинета ея величества, и мне не пристало посуду вашу пересчитывать и в погреб лазать.

— Ах, боже мой! — засмеялся Остерман. — До чего же вы, милый Эйхлер, стали сердитым мужчиной. Вам бы пойти в солдаты…

— Поверьте, граф, — дерзил ответно Эйхлер. — Быть солдатом при Минихе выгоднее, нежели быть секретарем при вашей особе. По крайней мере, фельдмаршал не послал бы меня на кухню!

С густого парика Остермана скатилось насекомое, упав прямо на список приглашенных гостей, и вице-канцлер раздавил его — как раз под именем Густава Левенвольде, которого он вызвал из Москвы для конференции секретной…

Остерман прошел на кухню. По дороге прикидывал, как бы неубыточно вечер провести. Левенвольде, барон Гольц да граф Вратислав — послы иноземные, на них изведешься! Одних только груш к столу четыре штуки подать надобно. Ну, положим, свою грушу он есть не станет. Побережет. Однако три груши слопают разбойники — не постыдятся!

На кухне лакей песком чистил посуду.

— Что ты делаешь, мерзавец? — закричал Остерман, хватаясь за кочергу. — Кто тебя научил, подлец, этому? Отвечай…

— Господин дворецкий изволили приказать!

— Ах, так… Сюда дворецкого! — Явился тот. — Ты Знаешь, что серебро от чистки худеет? Раз почистишь, два почистишь, и так сотрешь… Разоритель! Двадцать фухтелей этой сволочи…

Чем больше богател Остерман, тем страшнее становилась его неистребимая алчность. Платье не менял годами: засалено и рвано, так и ходил по дому. От грязи вице-канцлер дурно пахнул. Даже Анна Иоанновна, много ему прощавшая, как-то не выдержала: «Ты бы, Андрей Иваныч, — сказала, — хоть помылся…» Дворню свою Остерман совсем не кормил. «Собака, — говорил он, — сама должна, на господина не надеясь, пропитание себе изыскивать!» И потому слуги Остермана ходили по улицам, ежедневно побираясь под окнами. Об этом в Петербурге все давно уже знали и привыкли подавать милостыньку челяди Остермана…

Прибежал дворецкий, уже настеганный, задрал рубаху.

— Ваше сиятельство, — крикнул, — считать будете? Остерман глянул на спину, дотошно и педантично сосчитал рубцы от битья, потом выдернул из-под халата ключ от погребов:

— Пошли со мной, будем провизию готовить… Первым явился Карл Густав Левенвольде, он — один! — съел две груши сразу. И взял со стола третью. «Убыток… живу в убыток себе!» — опечалился Остерман и в полном отчаянии придвинул гостю вазу, где лежала еще одна груша.

— Последняя, — сказал, едва не плача. — Хотел жене своей оставить. Но… ешьте! Мне для вас ничего не жалко!

Левенвольде больше ни к чему не притронулся. «Вот так и надо с ними… с обжорами!» — справедливо решил Остерман.

А разговор между ними был такой:

— Скоро, — сказал Остерман, — умрет курфюрст Саксонский Август Второй (он же король Польши), я это знаю точно.

— Но, — вставил Левенвольде, — целый легион химиков трудится в Дрездене, чтобы извлечь из природы эликсир бессмертия.

— Это чушь! — ответил Остерман. — Слушайте далее… Пока не пришли гости, послы Гольц и Вратислав, мы будем говорить как друзья: что делать нам с престолами — польским и… курляндским! Герцог Курляндский Фердинанд тоже готов отправиться в таинственную вечность… Вы меня слушаете, Густав?

— Да, граф. Я обожаю вести разговоры о престолах!

— Итак, на престол Польши надобно посадить немца. Мы его утвердим в Варшаве, а за это, в благодарность России, он не должен вмешиваться в дела лифляндские и курляндские.

— Кто же этот немец? — спросил Левенвольде.

— Вы его знаете, — ответил Остерман. — Это португальский инфант дон Мануэль, который приезжал сюда свататься к нашей императрице, и за него горою будет стоять Вена!

— За кого же будет горой стоять Берлин?

— Естественно, за Гогенцоллерна из дома Прусского, а именно — за сына короля — принца Августа Вильгельма. Левенвольде вскинул серые спокойные глаза:

— И я вам нужен, чтобы соединить усилия трех черных орлов — трех династий: Романовых, Габсбургов, Гогенцоллернов?

— Вы очень точно выразились, Густав: это будет именно союз трех черных орлов против Польши… Но это еще не все!

— Понимаю, — кивнул Левенвольде. — Мы не обсудили еще один престол. А именно — русский! Маленькая принцесса Мекленбург-Шверинская, дочь Дикой герцогини, растет быстро. Она должна родить наследника престолу русскому, и… кто же именно должен стать ее мужем и отцом русского императора?

— Верно. Вот вы, проказник, и поезжайте по дворам Берлина и Вены и, улаживая вопрос польский, заодно присмотрите жениха, достойного нашей маленькой принцессы…

Гости в доме Остермана долго не засиживались. И были вежливы: на еду не кидались. Так что после их ухода Андрей Иванович бутылки с вином недопитым снова запечатал, велел все со стола убрать и отнести в погреб. Погреб замкнули, и ключ Остерман себе на грудь повесил. Потом прошел в спальню к жене.

— Марфутченок, а я за любовь твою что-то принес тебе…

И, сказав так, сунул ей под одеяло грушу, которая миновала крепких зубов Левенвольде, ставшего вдруг дипломатом…

* * *

Анна Иоанновна запросила банки Лондона и Амстердама, чтобы они вернули в Россию капиталы покойного генералиссимуса Меншикова. Лондон и Амстердам ответили, что миллионы лежат и ждут не ее запросов, а лишь законных наследников.

При дворе были раздумья… Над сыном и дочерью Меншиковыми, возвращенными из Березова, вдруг зашаталась дыба застенка.

Глава 46

Галеры возвращались… Они шли от самого Ревеля, тяжко выгребая в балтийских водах. Весла взрывали толщу волн, и пена сквозила на солнце радужно. Расстегнув мундиры, сапоги скинув, гребли солдаты (по пять человек на весло). Гребли стоя, бегая за веслом по доскам мокрым. От банки до банки. Вых! Вых! Вых! — вырывалось дыхание из грудей — согласное, как залпы. Пахло в деках галерных слизью и порохом. Пахло от гребцов солью моря и хлебом ржаным.

Галерный капитан Андрей Диопер поднял «першпектив» к глазу: в трубе подзорной виделись ему сейчас, за блеском моря, сады Петергофа, зелень дерев. А слева, плоско и неуютно, блином лежа на воде, вставал Кроншлот, белели на берегу сваленные бревна и чернели камни недостроенных бастионов.

Скоро и Петербург, а на острову Васильевском, в самом конце его, где пасутся козы и машут крыльями мельницы, домик Диопера; встретит там капитана дочь Евдокия, столь дивно похожая на мать, убитую турками. Оттого-то Диопер, корсар греческий, и покинул родину — нашел свое счастье в России…

Евдокия Диопер, юная красавица, поджидала батюшку, возле окна открытого сидя. И напевала песни своей далекой родины, которая забывалась уже.

Заскрипели мостки деревянные, перед домом наложенные. Шаг грузный раздался. Евдокия Андреевна на окно глянула и закричала в ужасе: смотрело на нее с улицы черное страшное лицо с выпяченными синими губами. «Ax!» — и забилась в угол, в комнаты дальние… Вернулся с моря отец.

— Не бойся, — утешал дочку. — Это тебе привиделось. Такое бывает перед событиями важными. Может, оно и в радость?

Вечером Евдокия вышла цветы у палисада полить. Истомлены они были зноем за день. Убегая мыслями далеко в моря — за фрегатом «Митау», лила воду на цветы. Выпрямилась над грядками и закричала — в ужасе от привидения:

— Опять он… он! Батюшка, спаси меня… Бывший корсар выхватил нож из-за пояса, выскочил на улицу. Но тихо полз от Невы туманец, в кустах распевал соловей, и никого не было. Чего ждать от судьбы? Беды?

Или… радости?..

Абрам Ганнибал, ныне адъютант Миниха, предстал перед своим фельдмаршалом с улыбкой блаженства на оскаленном лице.

— Беленькая, — заговорил, языком чмокая, — молоденькая…

— Опять ты пьян, скотина худая! — заворчал Миних.

— Нет, я влюблен. Живет она в Галерной гавани, случайно я ее увидел, и с тех пор покоя не знаю…

— В чем дело? — захохотал Миних. — Разве тебе откажут?

Но капитан Диопер отказал Ганнибалу: дочь воспитана в правилах свободных, и сама уже избрала себе друга сердечного — мичмана Харитона Лаптева, что мачтой командует на фрегате… Ганнибал явился к Миниху, горько рыдая.

— Мичман? — осатанел Миних. — Но ты же… капитан! Нет, это не тебе отказали, а — мне… Как смел галерный грубиян отказать в чем-либо адъютанту великого Миниха, от которого весь мир трепещет?

По лестницам сбежал. В коляску рухнул. Поехал. И в тихий дом Диоперов ворвался с бранью.

— Моим адъютантам, как и мне, — заявил, — отказывать ни в чем нельзя. Подумайте о судьбе своей! Из комнат выбежала Евдокия.

— Нет! — крикнула она. — Он ненавистен мне, я люблю другого… Ваш адъютант противен мне и гадок! Он мерзок, как свинья из лужи!

— Уйди, — велел отец, а сам поникнул, когда за Минихом захлопнулась сначала дверь, потом калитка взвизгнула на петлях ржавых и кони увезли его, через канавы дергая коляску фельдмаршала…

Тягаться с Минихом не под силу капитану галерному. Был зван в гости повар Богдан Халябля, на старшей дочери моряка женатый. Повар этот в ссылке уже побывал на морях студеных, возле Колы, и был застращен «словом и делом».

— Мы ведь маленькие, — сказал, — и бедные. А они все большие и богатые. Евдокия спасет нас или погубит…

Поздно ночью вернулся с моря фрегат «Митау». Евдокия закуталась в шали темные, быстро прошла проулками, мимо садиков и курятников, на берег. Харитон Лаптев вернулся из крейсерства — красивый и загорелый. В эту ночь она отдалась ему под плеск волн, в камышах прибрежных… Отец рано утром открыл ей двери. Молча!

Миних был посаженым отцом на свадьбе «арапа Петра Великого».

Под утро Ганнибал взял свечку и поднес ее к пышным волосам жены своей. Вспыхнули они, как факел… На крик дочери прибежал отец. Евдокия Андреевна, обезображенная огнем, качалась на постели, голову руками обхватив, а Ганнибал скалил зубы.

— Я оскорблен, — шипел он. — Она меня презирает.

— А чего вы хотите от моей дочери? — спросил Диопер. — В брачных делах фельдмаршалы любви не рождают… Иль вы раньше не знали, что она вас ненавидит?..

Миних послал своего адъютанта в Эстляндию — для надзора за инженерными кондукторами. Когда ехали, то в первой коляске сидел арап с женою, а за ними тащились еще два возка — в них перевозился гарем арапа, составленный из крепостных девок.

* * *

Бабы и девки гаремные просили Евдокию Андреевну:

— Ты ведь теперь госпожа наша, так освободи нас от насилий бессрамных. У нас же и мужья дома остались, и детишки маленьки!

— Я сама подневольная, — отвечала Евдокия, девок жалея. — Не нужен мне Пернов, а вот, рабыня и есть, волокусь за мужем, как закон велит… Ох, горе, горе!

Поселилась чета Ганнибалов в Пернове[17] — вот печаль-то где выпала! Городишко в руинах, от войн оставшихся. После чумного мора народ еще не оправился. Вокруг все голодные, и всех боятся. И висит над городом тоска да туман, что наплывает ночами с болот, а днями с моря Балтийского.

За гласисом крепости — деревеньки притихли, а в городе каменщики русские собор возводят.

В гавани суда качаются, вывозят они из России лен псковский. С едой плохо — салака с хлебом ячменным, вместо масла — выжимки конопляные, а питье — бурда солодовая, от пива слитая. Так вот и жили в Пернове, где полк стоял, а капитан Абрам Ганнибал здесь самым старшим сделался…

И жаловаться нельзя: за ним сам Миних стоит, а за Минихом — царица. Всех офицеров полка Перновского Ганнибал застращал немыслимо; эстляндскую дворянку, Христину Шеберг, к себе затащил; отец этой девицы от огорчения умер. Неутешные песни поют за стеною девки… Евдокия Андреевна как-то к зеркалу подошла и улыбнулась впервые: «А все едино хороша я! И назло зверю моему хорошеть стану…»

Под пасху пригласила Евдокию в гости перновская мещанка Морша, там ее дочери были, и офицеры пришли. Решили в карты играть — на короли. Евдокия карты раскрыла в пальцах тонких. На голове у нее платок был, и она его не снимала. Волосы росли теперь не пышные, как раньше, а кольцами завивались. На мальчишку она была похожа. Напротив ее кондуктор Яшка Шишков сидел, и чем-то на Харитошу смахивал: глаза лукавы, подбородок маленький, круглый… Евдокия на него залюбовалась, старое счастье вспомнив, и он тот взгляд перехватил.

Карту перед ней — хлесть.

— Вот и я в королях! — сказал. — Теперь имею право желанья загадывать, а все исполнять должны… Вам, хозяюшка, — попросил госпожу Морша, — нам пива нести. А вам, сударыня-капитанша, — повелел он Евдокии, — встать да меня поцеловать.

Офицеры не хмельны были, но молоды и веселы:

— Ай, поцелуй! Ай, поцелуй ты Яшку нашева!

Евдокия из-за стола вышла, платочек на голове поправила, руками губы вытерла, глаза зажмурила и губы подставила. Яшка Шишков своими ее губ коснулся, и тут старое — будто ножом полоснуло под сердце: заплакала гречанка, и все разом стихло…

Шишков до дому ее проводил, а в темноте спрашивал:

— Я тебя всем сердцем люблю… Отчего плакала?

— Ох, не пытай меня… Тебя — не тебя, но люблю.

И в кусты зайдя, они долго там целовались. И так было горько! И так было сладко! Евдокия помолодела, домой пришла весела. А за стеной поют девки, и она к ним в комнаты прошла и вместе с ними дружно песни до утра распевала.

С тех пор и повелось: любовь да свидания, взгляды тайные да письма страстные. Ганнибал как раз опился водками — лежал дома, распухший. Девки радовались: вот-вот окочурится, сатана. Евдокия почасту уходила к Морше, а Шишков провожал ее.

Ганнибал очнулся, лекаря из полка звал, все котелки на кухне проверял, воду с пальца пробовал.

— То яд был, сударыня, — сказал Евдокии. — Меня кто-то уморить возжелал… Уж не вы ли это?

— Вы бы больше пили, сударь, вам бы и не встать уже…

А город Пернов — невелик: голодная собака его из конца в конец мигом перебегает. А сплетня людская бежит еще быстрее. Нашлись доводчики — донесли Ганнибалу, как целовала капитанша кондуктора Яшку при всех, как плакала от любви страстной, как…

Ганнибал буйствовал в перновской канцелярии:

— Отравила меня! Извести хотела…

Первой на расправу госпожу Моршу потащили. И она из-под плетей показала: «Приходил-де ко мне Шишков и говорил, что капитан Абраам Петров (Ганнибал) болен и кабы капитанша была умна и послала в аптеку и купила чего и дала б ему-де, Петрову (Ганнибалу), и он бы, капитан, недолго стал жить!» В тот же день к дверям Евдокии был караул приставлен. Пошли в доме звоны и лязги, из гарема своего бабы дырку в стене провертели, нашептали узнице:

— Беги, Евдокеюшка! Каки-то кольца в потолки вворачивают, жаровню из кузни принесли. Батогов да плетей натаскали — страсть!

Ночью привели Евдокию в покои мужние. Горели там свечи, много свечей. Робко, от страха оцепенев, подняла она глаза к потолку. Там кольца железные вкручены. Были тут же офицеры перновские — Фабер да Кузьминский (сопитухи арапа). Взяли они Евдокию и наверх ее вздернули. Ганнибал руки жены в кольца продел, и…

— А-а-а-а… — раздался крик; повисла она, от боли корчась, пола не доставая.

Всю ночь ее били. Евдокия скользкая стала — от пота, от крови. Висела в кольцах, а голова уже на грудь свесилась. Не сознавалась! Но чем-то жарким повеяло от пола, и она увидела под собой красную от огня жаровню…

Созналась! Только бы все кончилось…

Ганнибал сказал, что убьет ее завтра.

— Ой, сразу только… во второй не снести мне! Очнулась, а над ней девушки стоят, плачут:

— Пока зверь наш от дому отлучился, мы уже все для тебя сделали. Розги от сучков ножиком обрезали, а ремни отрубями пшенными протерли. Уж ты прости, госпожа наша, что большим-то помочь не можем.

— Спасибо вам, родные мои, — отвечала Евдокия. А в забытьи плескались черные волны, и реяли птицы черные, и острая молния вонзалась в темя, и тогда она — кричала. Потом солдаты отвезли ее в канцелярию перновскую. Там слабым голосом, пугливо вздрагивая, Евдокия все подтвердила, что ей приказали.

(«Где ты, фрегат «Митау»?.. Приди сюда — с пушками!»)[18]

* * *

Так прошел целый месяц — в муках, а потом Евдокию отвели с мужнего дома в гошпиталь перновский. Это была не лечебница, а тюрьма, где под караулом крепким держали убийц, должников, прокаженных и язвенных, детей приблудных, жен-прелюбодейниц, инвалидов военных и стариков, которых дети кормить отказались.

Вот сюда-то попала Евдокия, здесь она вздохнула свободно, и потекли дни гошпитальные… День, два, три!

И подумала она: «Почему есть никто не дает мне?»

А люди вокруг нее что-то едят.

— Бабушка, — спросила Евдокия одну старуху, — что ты кушаешь?

Старуха разломила пополам кусок хлеба и сунула гречанке:

— Сожри молча… Говорить в еде — грех великий.

И рассказала потом, что здесь (в госпитале) никого не кормят. Сколько ни трудись, сколько ни умоляй — ничего не получишь. Еду можно получить лишь от родственников. Или — от мужа!

— Муж-то есть, касатушка, — рассудила старуха. — Ведь не сама же ты сюды-тко явилась. Муж привел — муж пущай и кормит тебя.

Ганнибал кормить Евдокию отказался. Таких, как она, бескормных, собирали по субботам в «нищенскую команду». Сковывали баб и мужиков одной цепью и вели через весь город просить милостыню.

— Подайте Христа ради… — пели люди под окошками. Им давали — кашу и хлеб, репу и салаку.

— И мне подайте ради Христа, ради господа нашего! — закричала Евдокия, дочь корсара греческого, стоя посреди улицы немецкой в городе эстляндском на берегу моря Балтийского.

Ей каши ячменной в подол полгоршка вывалили. Она не плакала. Она уже не страдала. Пясткой немытой, подол придерживая, цепью звеня, шла Евдокия через город, жадно кашу поедая…

Так прошло пять лет (в этом госпитале).

…Церковь сковывала мужчину с женщиной не любовью, а уставами. Но церковь и спасала жену от мужа, если было невмоготу. Немало женских страстей и мук навсегда захоронились от мира под монашескими клобуками. Монастырь часто бывал спасением от ужасов супружеской жизни.

И женщина имела право на это спасение.

Хоть одно право, да — имела!

Но теперь Анна Иоанновна тот порядок отменила. И указала: мужьям и женам их жить, один другого не убегствуя! Евдокия как раз под этот указ и попала. Теперь она до смерти не вырвется. Ее жизнь, можно считать, уже закончена.

* * *

А прекрасная красавица Наталья Лопухина одевалась… Датской водою, на огурцах настоянной, омыла себе круглые груди. Подскочили тут девки с платками и стали груди ей вытирать. Майским молоком от черной коровы вымыла Наташка лицо — ради белизны (и без того белое). Для легкости шага натерли ей миндалем горьким пятки: танцевать предстоит изрядно. И все с ним — с озорником Рейнгольдом Левенвольде, которого теперь отравить надо, словно крысу, за то, что юных черкешенок в доме своем развел. «Мало ему одной меня, што ли?..»

Дав девке оплеуху, Наталья Лопухина сказала:

— Агажанты мне! И коробочку с мушками… Теперь — тяни!

Пока выбирала мушку, девки ее затянули, как лошадь. Засупонили в корсет, словно удавили. Не вздохнуть!

— Вот и хорошо, — сказала она, глубоко дыша через нос.

Вокруг Наташки трепыхались фалбалы, и девки сбоку к ней подойти уже не могли (столь широка была юбка), а подавали, что надо, из-за плеча госпожи. В разрез груди она вклеила мушку — кораблик под парусом. Достала другую — сердечком, и — на лоб ее! Для обозначения томности сладострастной подвела на висках голубые стрелки. И, оглядев себя в зеркалах, поняла, что для любви готова…

Свидание будет страстным, жестоким и пылким!

На дворе ее перехватил муж и сказал при слугах и конюхах:

— А ты, паскуда, куды собралась в пуху и в перьях?

— Звана на бал к великому канцлеру…

— Детей постыдись! — сказал муж. — Ведь они уже выросли: все про художества твои ведают… Мне за тебя-то стыдно!

— Дети, сударь, — отвечала Наташка, — не ваши. А — мои!

— Но один-то — мой! — провыл Лопухин. — Я точно знаю…

— В такой наглой уверенности, сударь, я вас никогда еще не обнадеживала…

И — укатила! В карете она думала о Левенвольде: как он красив и беспощаден. Руку поднимая, смотрела Наталья на крупный перстень — весь в голубом сиянии. Лошади завернули карету на Мойку, прямо к усадьбе Рейнгольда Левенвольде.[19] Здесь было уже немало гостей, и Карл Бреверн, переводчик при Остермане, повел Наталью по саду. Левенвольде строился знатно (не хуже Бирена): крытые аллеи, партеры зелени, клены в ряд. А в гущах дерев были устроены беседки-люстгаузы, куда гости по лесенкам взбирались, в уединении мыслили или амурничали. А кусты были высажены лабиринтами, чтобы человек весело заблудился на потеху гостям, которые те блуждания могли из окон дворца видеть и — хохотать.

Дворец был тоже на диво. Фонтаны падали в бассейны, обложенные мхами и окаймленные ильменскими раковинами. В обеденной зале играли водяные органы — особая музыка, в которой вода издавала самые нежные мелодии. Сады и гроты, павильоны и шалаши — все было в доме баловня судьбы — Рейнгольда Левенвольде! Быстро и ловко двигался он издалека навстречу прекрасной Наталье Лопухиной.

— Как я вас ненавижу, — сказала она ему со стоном. — Негодный вы любитель, мало вам сераля из черкешенок, так вы, сударь мой, еще на Варьку Черкасскую покусились? Я вас отравлю.

Левенвольде засмеялся, целуя руку ей губами пухлыми:

— Вы вся — очарование, судьба моя! Но рассудите сами: я стану мужем княжны Черкасской и осыплю вас, моя радость, такими дивными бриллиантами… Глупенькая, зачем же вам травить того, кто любит вас? — спросил Рейнгольд спокойно.

И руку Натальи взял. И перстень разглядел — весь в голубом сиянии. Сдвинул его чуть-чуть на пальце, и тогда просыпался из него голубой порошок. Камень вдруг стал медленно и сочно наполняться розовым светом… А Наталья Лопухина задыхалась: не от ревности — от счастья! От безмерного счастья придворной шлюхи, ослепленной бриллиантами!

…Она была статс-дама и подруга императрицы. Наталье все дозволено. И указы грозные не для нее писаны.

Глава 47

Кейзерлинг и Корф особо не жаловали один другого, как и положено соперникам. Но иногда встречались, беседуя о разном. Карл Бреверн, переводчик при Остермане, часто оживлял их компанию — при отблеске каминов, когда вино в графинах кажется рубином, а книги выступают из полумрака, позлащенные, все в коже тесной, сверкая ребрами, словно рыцари в плотном каре…

Бреверн явился сегодня поздно, спросил — о чем разговор?

— Об Остермане… вы его знаете лучше нас.

— Мое мнение об этом человеке сложное, — отвечал Бреверн. — Там, где нужна интрига, мой начальник просто гениален. Но там, где дело касается конъюнктур положительных, важных, он просто… бездарен! Как дипломат, мне думается, Остерман и талера не стоит. Мне стыдно говорить, но он еще… продажен!

— Вас это заботит? — улыбнулся Корф, потянувшись к вину.

— Не скрою — да… Ибо, — отвечал Бреверн, — хотим мы того или не хотим, но наша родина, маленькая Курляндия, безусловно вольется в Россию, и судьба России должна стать нашей судьбой. И служить России нам, курляндцам, надо столь же честно, как мы служили бы самой Курляндии… Не странно это, барон?

— Нет, отчего же, Бреверн? Я тоже размышлял об этом, — ответил Корф. — Лучше уж нам перевариться в соку грандиозного русского мира, нежели Курляндия станет придатком бесстыжей Пруссии иль безрассудной Польши… Разве не так, Кейзерлинг?

— Но Густав Левенвольде, — сказал на это Кейзерлинг, — кажется, затем и поехал в Берлин, чтобы Прусского маркграфа Карла сделать мужем маленькой принцессы… Не станет ли сама Россия придатком бесстыжей Пруссии, барон?

— Молчите, — сказал Бреверн. — Об этом еще ничего не знают в Вене, и цесарцы не простят России, если предпочтение в женихе будет оказано Гогенцоллерну, а не Габсбургу…

— Откуда вы сейчас, Бреверн? — спросил его Корф.

— Я от Рейнгольда Левенвольде, и там была Наталья Лопухина — самая красивая женщина в России… Но я заметил одну странную вещь: перстень на ее пальце меняет цвет. Когда она пришла — он был голубой, как небеса, а потом приобрел оттенок крови… Что это значит, бароны?

— Перемена в освещении, — сказал Кейзерлинг.

— Точнее — яд! — поправил Корф. — От яда цвет меняется в том перстне… В роду Левенвольде, согласно фамильным хроникам, немало было отравителей. Такой же перстень есть у Густава Левенвольде; возможно, что Рейнгольд свой подарил Наталье… Красавицы этой надобно стеречься. Но это между нами, друзья. А вот успели ль вы запастись ядом?

— Зачем? — засмеялись оба — и Кейзерлинг, и Бреверн.

— Затем, — ответил Корф, — что конец наш может ужасен. Нельзя плевать в душу народа русского бесконечно.

— Я никогда не плевал, — ответил Бреверн.

— Вы — нет, но это делают другие. Уже одно наше засилие в этой стране Россию не возвышает, а лишь унижает… В гневе праведном русские снесут голову не только Бирену, но и вам, Бреверн!

— Ты не боишься за свой язык, Корф? — спросил Кейзерлинг.

— А кого мне бояться? Бирена? Ха-ха… Но за мною стоит рыцарство курляндское. Если же Бирен рискнет закатить мне оплеуху, то он тут же получит ее от меня обратно…

— Ты редко кормишь, Корф, а больше говоришь… Корф нажал на потаенный рычаг: стена неслышно поехала в сторону, открывая для обзора гигантскую библиотеку.

— Вот, — вздохнул Корф, — ради этого я живу! Ради этого имею тысячи рабов, которые своим неустанным трудом дают мне счастье познавать людские мысли на расстоянии… — Он вдруг наморщил лоб и стал подозрительно мрачен. — Вон там, — точно показал рукой, — да, именно там, еще утром стояла одна книга. Но теперь ее нет на месте! И я не могу понять, кому она понадобилась?

— А что это за книга, Альбрехт?

— Так. Пустяки… О славном французском роде Бирон!

— Бирон или Бирен? — переспросил Бреверн.

— Я сказал четко: Бирон! — повторил Корф. — И к нашему конюху, ласкающему попеременно то кобыл, то царицу, этот славный род не имеет никакого отношения. Придется сечь лакея, вытиравшего полки, пока я не узнаю — куда делась эта генеалогия?

Лакея секли. Книга не отыскалась. Ее унес с собой Кейзерлинг.

* * *

Можно сказать всякому смело,

Что любовь есть великое дело!

Тогда подобные признания звучали почти кощунственно. Раньше ведь как было?.. Раскроешь книгу, а там женщина — словно бес худой или сатаны наваждение: «ногами играюща, глазами дразняща, соблазны выпирающа».

И вдруг явился на Москву из Парижа неведомый человек Василий Тредиаковский, и книгу выпустил «Езда в остров любви», в коей заговорил он прозой и стихом ярким о любви Тирсиса и Аминты. Из книги следовало: не наважденье бесовское, а предмет страсти горячей и благородной — вот что такое женщина! А дабы любовь обрести, мужчине надобно многим ради женщины жертвовать…

Словно бомба на Руси разорвалась! Книгу ту — нарасхват. Но книги не сыскать, так делали так: возьмут одну книжку, соберутся в гости, один читает, а другие с голоса списывают. Офицеры тоже не гнушались, и канты любовные в альбомы себе чинно копировали. А потом — поют. Тредиаковского на Руси не читали, как стихи, а — пели, словно задушевную русскую песню:

Поют птички

Со синички,

Хвостом машут и лисички.

Взрыты брозды,

Цветут грозды,

Кличет щеглик, свищут дрозды…

Вот тогда-то ему было хорошо. Его на Москве ласкали. По боярским хоромам он хаживал, ел пироги сладкие, пил вина хмельные. Своего-то у пиита ничего не было — шиш в кармане! Что в гостях упромыслит, то и ладно. Сначала Тредиаковского приютил у себя Василий Ададуров — математик, ученик великого Якоба Бернулли, а за это приютство поэт ученого во французском языке наставлял. Но Ададуров скоро в Питер отбыл, и — спасибо Сеньке Нарышкину.

— Ну, живи у меня! — сказал Сенька. — Только не вздумай свечи палить по ночам. Сожжешь меня — худо будет…

Да, все было бы замечательно, но потянуло поэта на родимое пепелище — в Заиконоспасскую школу. Попал он как раз на диспут: богословы спорили о том, как ангелы тихие сообщают друг другу свои мысли и растет ли в раю роза без шипов?.. Тредиаковского встретили монахи ласково. Под вечер зажгли свечи в лубяных стаканах, винца поднесли. Поэт распалился, про жизнь свою рассказывая, стал неуемно хвастать, как он в Париже учился.

— У самого Роллена! — восклицал. — У великого Роллена!

— Это кто ж такой будет? — спросили. — Не еретик ли?

— А вы, братия заугольная, нешто не знаете, что весь жар политичный Роллен в творениях своих выразил?

И по всем разговорам философическим объявляется ныне тако, что якобы бога-то и нет! И не от бога мы произведены были, а от матери-природы.

Архимандрит пробочкой бутыль винную заткнул.

— И — будя! — сказал. — Братия, повытрясите уши… Сей писака, видать, в Париже оскоромился близ философий подлых. И пущай идет себе, мы его не звали… Брысь! Брысь!

Пошла о Тредиаковском слава — худая да опасная. Будто он в «повреждении» своем стал афеистом-безбожником. Ранее бояре знатные рады ему были, а теперь лакей выйдет и скажет: «Принимать не велено». Иной раз стихотворец заступал себя перед вельможами.

— Так то, — говорил, — не я же сам придумал! Таково и философия древняя показывает. Почто афеистом меня кликать? Эвон, говорят, и барон Корф, при дворе камергером состоящий…

— То — Корф! — отвечали. — А ты есть Васька Тредиаковский, а назовись нам — кто ты? откуда?

— Произведен родителями в Астрахани был…

— Вот видишь, — улыбались вельможи. — Соответственно тому, тебя, как астраханского, и выпороть не грешно…

— Да как же драть вам меня? Ведь вы, господа знатные, мои галантные поэмы читаете? Не я ли вам томность любовную в стихах изобразил? Не вы ли словеса мои в тетрадки списываете?

— То верно, — соглашались. — Ты еще пиши, мы тебя честь будем. Но от кнута не только ты., но и мы, бояре, ныне не заказаны…

Тредиаковский смотрел на себя в зеркало. Не горазд! Руки длинные, будто грабли. Нос пупочкой кверху вздернут. Губы — как пряники, недаром его губаном зовут. А чулки на ногах тонких, надетые впереверт, штопаны-перештопаны… Смигнув слезу, пойдет поэт в лакейскую. Похлебает щец вдоволь, каши поест, кваском запьет.

А дома сидел на кровати Сенька Нарышкин и на фаготе играл нечто духовное или любовное (не понять было).

— Ты как? — спрашивал.

— Уже сыт, — отвечал стихотворец.

— Сыт — ладно. А чего не пьян?

— Похмелен был, — смущался Тредиаковский. — Меня подчивали…

Однажды Сенька ему свой фагот протянул.

— Дуди, — велел. — Дуди так, чтобы нас не подслушали…

Печальным воем наполнились комнаты, и Нарышкин душу излил:

— Потаенно признаюсь тебе, друг: цесаревна Елизавета меня до себя приблизила. А я на Камчатку, вослед Шубину-сержанту, ехать не желаю. И решил я, на тебя глядючи, за границу тишком отбыть. Лютости жизни российской моему сердцу не перенесть… Убегу! Стану учиться в Европах, как ты, философиям разным. Может, даст бог, и сподоблюсь разума…[20] А коли я утеку, так тебя, как человека мне близкого, до Ушакова таскать станут. Потому и советую тебе от души: покинь сразу меня, чтобы изветов не было…

Подался поэт к своему патрону, князю Куракину, что был раньше послом в Париже. Но князь столь пьянственно и грубо жил, что отвратило поэта от дома богатого. «Труд, едино труд прилежный все побеждает!» И с такими-то вот мыслями не уставал Тредиаковский трудиться. Всюду пишет. Огарочки свечные не выкидывал. В гостях, где увидит свечу оплывшую, сразу воск соберет, скатает в кулаке и окатыш в карман сунет. Потом он сам себе свечки делал. «Неусыпное прилежание ко славе языка российского, — внушал он себе, — единым моим желанием должно быть! И не может так статься, чтобы трудов моих отечество не признало… Овидию тоже нелегко живалось, да зато стал он Овидием!»

Василий Никитич Татищев пожелал с Тредиаковским дружбу завесть. Пригласил к себе и стал печалиться:

— Уж меня и жрут, и жрут, и жрут… И докеда эта мука тянуться будет? Хоть бы в Сибирь на заводы отправили, не пропал бы!

— Я сам в еретиках пребываю, — отвечал ему поэт. — Мне уже подметное письмо кинули. Грозятся кровь мою еретическую пролить. Но оставим этим тартюфам их суеверное бешенство… Ныне вот язык российской в небрежении пребывает. И кто за него, бедненького, вступится?

— Чисть его, чисть, — говорил Татищев сумрачно, кота черного на коленях лаская. — Язык-то наш замусорили уже словами тяжелыми.

— То верно, — согласился поэт. — Однако с иноземного на русский переводить очень трудно. Вот и я долго не мог перетолмачить слово «кокетство». Получилось у меня: «глазолюбность». Но, чую, не то! Не передать смысла! Может, какие-то слова иноземные следует так и впихнуть в грамматики наши, не переводя… Ну как тут не вспомнить Бориса Волкова? Петр Первый, государь наш, дал ему книжицу о садоразведении перевесть на русский. Книжица та — тьфу! На два дня работы! Однако два дня прошло. Волков в меланхолии жестокие впал и на третий день… зарезался!

— А отчего меланхолии-то его?

— Да никак не мог Волков найти слов русских, дабы заменить ими слова иноземные.

Татищев, осердясь, прогнал с колен кота.

— Ну и дурак, что зарезался! Российской язык — велик и знатен. Поискать — так всегда слово нужное сыщется. Коли одним словом не выразишь смысла, можно и два применить, беды особой не будет…

Брякнул колоколец с улицы — Татищев побледнел:

— Никак, за мной? Эх, потащут на суд нескорый, на суд не праведный… Ты, братец суда российского всегда бойся!

А вскоре схватили и Тредиаковского, повезли в Петербург. «Ну, — думал, — мне философия да Роллен знатной бедой аукнутся!» Однако нет: честь честью приняли при Академии, Шумахер поэта оглядел и велел ему башмаки стоптанные переменить.

— Да нету у меня вторых. Прожился вконец! Повели так — в стоптанных. Прямо в Летний дворец, что стоял посреди сада. Не казнили, видать, а миловали. Вышел к нему барон Корф (тоже безбожник славный) и был очень приветлив.

— Ея величество, — сказал по-французски, — желает прослушать ваш перевод с аббата Поля Тальмана… Не обессудьте, сударь, я вашей поэмы не читал, ибо русского языка не знаю. Но сам Тальман мне с юных лет знаком, и государыне я уже доложил о вас в самых наилучших выражениях…

Ввели. Вот она, матка российская! Кофта на ней алая, юбки черные, лицо рябое, глаза — как угли. На улице мороз трещит, а окна все настежь. Жмутся по углам продрогшие фрейлины. А ей — хоть бы что! И вдоль стен ружья стоят, луки, лежат стрелы кучами…

— Наслышана я, — заговорила Анна ужасным басом, — будто ты вирши сочинил игривые. И в тех виршах про томление крови и постельные роскоши усладительно пишешь. Про любовь я всегда рада послушать… Уважь — прочти!

Испугался пиита. А рядом с императрицей стояла цесаревна Елизавета Петровна (краса писаная) и глазом ему подмигнула легонечко: «Мол, не робей, Васька, — жарь!» И начал Тредиаковский читать про любовь… Читал, читал, читал. Вдруг Анна Иоанновна ружье схватила, в окно — трах! Камнем упала с неба птица, пробитая на лету. Кинулись служки с порохом, быстро ружье перезаряжая. Тредиаковский даже рот раскрыл…

— Чего замолк? — рявкнула Анна. — Чти далее! И так, пока читал он поэму, Анна Иоанновна время от времени хваталась то за ружье, то за лук тугой.

Падали пронзенные птицы, осыпая с ветвей дерев снежную замять… Наконец Тредиаковский осип. С голоса спал. Закончил. Фрейлин колотило от мороза. Что будет? Елизавета Петровна тоже озябла, больше ему не подмигивала.

— Поди сюды, — велела Анна, и стихотворец приблизился.

Императрица воздела над ним свою красную, как у прачки, длань и… тресь поэта! Тредиаковский так и поехал задницей по паркетам. Тут его взял за локоть барон Корф и поспешно вывел прочь.

— Сударь мой, — спросил у него поэт, вконец обалдевший, — оплеуху высочайшую как прикажете понимать?

— Понимайте, — ответил Корф с улыбкой, — как оплеуху всемилостивейшую. Сия оплеуха означает, что ея величество остались вашими стихами вполне довольны… Дело теперь за одой!

Треск этой оплеухи долетел до Шумахера, и теперь при дворе поэт был известен. От него требовалось ныне немногое: ну, ода… ну, лесть… ну, высокие слова! «Что бы ни было, — размышлял Тредиаковский, — а на милостивцев надежды слабы. Самому надобно трудиться, и сим победить…»

Он был вечным тружеником: честь и слава Василию Кирилловичу Тредиаковскому! Вечная ему слава…

* * *

Тиран самодержавный, который не стоит похвал, всегда особо страстно желает похвалы слышать. Для этого надобно лишь откупить поэтов, художников, музыкантов — и они безжалостно будут сожигать фимиам сатрапу кровавому, только плати им за это исправно, только время от времени по головке их поглаживай. А иногда тресни их по башке — тогда они совсем хороши будут.

Так было и при Анне Иоанновне: отныне все, что делалось в искусстве, должно было восхвалять мудрость ее и величие. А наука должна была изыскивать способы ученые, дабы развлекать Анну от забот государственных, чтобы «матушка» не скучала. И коли писал живописец картину, то Анна пальцем ему указывала:

— А сюда персону мужика в лапотках и онучах чистеньких вмажь! Да чтобы он без дела не сидел, а на лирах Аполлоновых мне славу играл.

Особенно угодничали в одах хвалебных немцы-академики — Юнкер да Штеллин, а Тредиаковского обязали переводить всю нечисть на русский (оды печатались на двух языках сразу). Насколько был хорош пиита в своих виршах про любовь, про весну и осень, про зверушек разных — настолько плох он был в переводах славословящих.

И Россия тех од высокопарных его уже никогда не распевала!

— Черт знает что, — ругался Бирен. — Вот читаю Штеллина — до чего прекрасно! Читаю перевод Тредиаковского — до чего бездарно!

Глава 48

Король прусский испытал радость: Густав Левенвольде прибыл в Берлин посланцем счастья, и маркграф Карл Бранденбургский уже мог считаться женихом маленькой принцессы в России. От этого быть на престоле русском Гогенцоллерну по крови, и великие выгоды чуял король Пруссии, вчерашний суп второпях доедая…

— Что бы нам продать в Россию подороже? Помню, — сказал он, — в цейхгаузах у нас скопилось много шпаг — ржавых! Жаль, никто не купит. Есть еще голенища от старых ботфортов… Кому бы их сбыть? Я придумал, — вдруг рассмеялся король, — едем на сукновальни…

На сукновальнях Вильгельм Фридрих осмотрел бракованное сукно.

— Клей! — крикнул он, и сукно опустили в чан с клеем. Никто ничего не понял, а король уехал в Потсдам.

Чистенькие суконные небеса нависали над маленькой Пруссией и курфюршеством Бранденбургским. В этой стране, составленной из двух кусков, еще ничего не было решено. И даже король Пруссии не был… королем. Он сам себе присвоил этот титул! Никто за ним этого титула не желал признавать. Но меч солдата и весы купца должны настойчиво утверждать в мире короля и его королевство!

— Ла-ла-ла-ла… Кстати, — вспомнил король, — а эта скотина Людольф Бисмарк, убивший моего исправного налогоплательщика, еще не отравился казенной колбасой в крепости? Выпустите его, и завтра снова едем на сукновальни… Ла-ла-ла-ла!

Никто ничего не понимал, но все покорно сопровождали короля на берлинские сукновальни. Вот и громадный чан с клеем.

— Теперь вынимайте сукно и просушите. Просушив, тщательно прогладьте и сложите в идеально ровные штуки…

Готовые штуки сукна король придирчиво осмотрел.

— Теперь их можно продавать в Россию, — распорядился он.

— Ваше величество, — удивились коммерц-советники, — русские не купят его, они приобретают сукна у британцев. Наше сукно при носке сразу же сломается по швам, как ржавая жесть на сгибах.

— Русские не купят, это их дело. Но граф Бирен заставит купить, это уж наше с ним дело. Все сукно купайте в клею, гладьте и отправляйте в Россию. Лучше всего — в Ревель, где губернатором граф Оттон Дуглас, спекулянт отчаянный! Россия — богатая страна, у нее большая армия, и русским еще много понадобится сукна для солдат…

Заросший бородою Бисмарк поджидал короля в Потсдаме.

— Здорово, молодчага Бисмарк! — весело сказал ему король. — Ты побрейся и не уходи, пока я перешью пуговицы со старого мундира на новый…

Король взял иглу, стал перешивать пуговицы. Выбритый Бисмарк снова предстал перед ним, и король к нему пригляделся:

— Видит бог, тебе совсем неплохо жилось в моей крепости. Ты даже поправился, старина! Извини, дружище, но я более не намерен сорить деньгами… Отныне, как это ни печально, я сокращаю тебе жалованье вполовину. Ты здорово отъелся, Бисмарк, на моей тюремной колбасе!

Бисмарк, припав на колено, с чувством поцеловал синюю, жилистую руку короля-солдата.

— Ступай в Голштинский полк, скотина, — велел ему король…

Из полка Бисмарк сбежал. Он понял, что ему никогда не выслужиться снова в полковники. Он голодал… Прибыв на свою мызу «Скатике» (это в Прусской Литве), Бисмарк вызвал управляющего фольварком:

— Завтра к рассвету собери с крестьян все, что положено господину богом за два года вперед. Так нужно… Не спорь!

Но управляющий стал спорить, а Бисмарк был пьян. Взял палаш и разрубил человеку голову. Труп затолкал под кровать и крепко спал до утра. Утром проснулся, все вспомнил, зажег факел и подпалил свою усадьбу. Полковая лошадь мчала его в Померанию. По дороге к морю Бисмарк совершал убийства и грабежи. Он сводил счеты с прусским королем, не оценившим его храбрости и доблести…

Прибыв в Гданск, Бисмарк втерся в дом Курляндского герцога Фердинанда и предложил себя в рыцари.

— Ты глуп! — ответил ему Фердинанд. — У меня в Курляндии полно своих рыцарей, от которых я едва спасся бегством в Данциг… Дам совет: если ты убил человека — плыви в Америку, если ты замучен долгами — плыви в Россию…

Утром Бисмарк проснулся на корабле, плывущем вдали от берегов. Вылез на палубу, осмотрел серые волны.

— Когда будем в Пор-Ройяле? — спросил.

— Никогда не будем, — отвечали ему матросы.

— Что это значит? — возмутился Бисмарк.

— Это значит, что мы плывем в Россию.

— Могли бы так и сказать, когда я садился вечером.

— Мы именно так и сказали вам, сударь.

— Странно! И что же я вам ответил?

— Вы ответили, что вам — один черт куда плыть, ибо покойники и долги одинаково висят у вас на шее. Вот теперь и плывите…

Путешествие становилось опасным: у короля Пруссии есть сильная рука в Петербурге, и как бы король не предъявил своих прав на Бисмарка! Вспомнив Кюстрин, Бисмарк содрогнулся от страха…

Через четыре дня на горизонте обрисовались древние башни.

— Какой это город? — спросил Бисмарк.

— Ревель!

— Я такого не знаю, но все же осчастливлю его посещением…

* * *

Ревельский губернатор граф Оттон Дуглас попал в плен к русским под Полтавой и так полюбился Петру I, что тот направил его губернатором в Финляндию. Дуглас прибыл в Выборг и здесь сразу же, не мешкая, убил русского капитана.

Сенат приговорил шведского графа к смертной казни. Но Петр I приговор порвал и велел Дугласу поработать в Летнем саду три недели. Дуглас сидел в саду, среди душистых роз, слушал соловьев, курил трубку и мрачно ругал Россию и русских. «Каторга» кончилась, и вот он снова — генерал-аншеф и губернатор…

— Люби, люби, люби! — кричал он, убивая солдат. Когда жертвы стонали, граф Дуглас хохотал. Он убивал русских солдат мучительски — сек до костей, посыпал раны солью и селитрой. Иногда же — порохом! И порох — поджигал! Люди сгорали со спины — до костей. Дуглас называл это — «жечь фейерверки».

Когда Бисмарк предстал перед ним, Дуглас скривился:

— Пруссак! Дерьмо… Что вы умеете? Отрезать дезертирам носы и уши? Твой король — дерьмо ужасное!

Из ножен Бисмарка вылетело, мерцая зловеще, лезвие шпаги:

— Защищайся… Я умру за честь Пруссии!

— Было бы из-за чего умирать… — ответил Дуглас, и полковой чернильницей так треснул Бисмарка, что тот зашатался. — Моя королева Ульрика стоит десятка твоих королей!

Шпага выпала из лапы Бисмарка, и Дуглас наступил на нее ботфортом шведским, кованным полосками уральского железа.

— Чего тебе здесь надо? — спросил Дуглас брезгливо.

— Чести и… жалованья!

— Не будь самоуверен, грубиян. Выйди и вернись смиренно…

Бисмарк так и сделал: вышел прочь и вошел уже смиренно.

— Совсем другое дело! — похвалил его Дуглас. — Небось ты хочешь получить от меня патент в службу русскую с чином…

— …полковника! — подсказал Бисмарк.

— Рано… капитан, — ответил Дуглас. — Садись же и пиши, капитан, прошение об отставке с русской службы. Бисмарк обалдел:

— Но я еще минуты в службе русской не успел пробыть!

— Пиши! — рявкнул Дуглас, и Бисмарк написал, а Дуглас апробовал. — Теперь, в отставке будучи, ты уже подполковник… Поздравляю, прусская нечисть! Но-но, забудь о шпаге. Или я тебя тресну еще не так… А теперь составь прошенье о принятии тебя на службу вновь (Бисмарк покорно исполнил). Пиши вновь просьбу об абшиде, и закончим эту карусель… Мне как раз нужен полковник, закон соблюден, и никто ко мне не смеет придраться… А ты все понял, болотная жаба?

— Понял, — отвечал Бисмарк. — Мне эта карусель здорово по душе. Нельзя ли дать еще один круг, чтобы я стал генерал-майором?

— Много хочешь. Сначала послужи. Русских совсем нетрудно обскакать в чинах… Ну, ты доволен, сынок? Вскоре Дуглас направил Бисмарка в Петербург.

— Сынок, — сказал убийца убийце, — покажись в свете, и пусть твоя морда примелькается в передних…

Наглый и самоуверенный, Бисмарк затесался в дом прусского посла, и тот удивленно спросил его:

— Вы? На кой черт вы сюда приехали?

— Чтобы искать чести, — захохотал Бисмарк.

— Вы потеряете здесь и остатки ее.

— Но зато обеспечу свое существование.

— А способы у вас к тому найдутся?

— Еще бы! Способов полно… Моя беззаветная храбрость тоже чего-нибудь да стоит. Может, сразу подскажете мне, барон, кто тут в России самая богатая невеста?

— Убирайся прочь, мерзавец! — закричал посол. — Убирайся, пока я не велел лакеям выгнать тебя.

— Но-но! — пригрозил ему Бисмарк. — Король теперь далеко, а моя шпага всегда при мне. Не наскочите на ее кончик, барон!

* * *

Городок Ревель (его солдаты Колыванью звали) — городок чинный, немецкий. Не загуляешься допоздна: ворот в нем много, и вечерами улицы все, словно дома, запирают на ключ. Сначала Потап Сурядов караул у блокгауза нес, и брызги моря — соленые — ружье заржавили. За ржу был бит. Потом весь полк в поле выгнали, велели в траве ядра искать, кои от войн прошлых остались.

Колывань солдатам нравилась: на Виру пива выпьешь, а на улице Сайкяйк бублик скушаешь Опять же и служба не в тягость: охраняли дворец в садах Кадриорга, Петром I для Катьки строенный. А затем Потапа к мертвому телу приставили. Герцог де Круа лежал при церкви непогребен, ибо на этом свете задолжал людям шибко. И магистры ревельские решили его в наказанье божие земле не предавать. Пусть лежит! Да еще за показ тела грешного с проезжих людей деньги брали, — вот и стоял Потап с ружьем, берег кубышку с медяками должника в русском генеральском мундире… Тихо над Ревелем; только виселица скрипит на площади, а в петле тощий бродяга болтается. «Бродягой, — думал Потап, — несладко быть, солдатом — лучше…»

Скоро выдали Потапу сукно на новый мундир. Слатали его в швальне полка Углицкого, и перешил Потап пуговицы — со старого мундира на новый. Красота! В новом мундире зашагал в караул. Застыл на часах. И текло время ленивое — время сторожевое:

— Слу-уша-а-ай…

Слушал Потап — не крадется ли кто, нет ли от огня опасения, воровских людей тоже стерегся. Наскучив тишиной, вытворял артикулы воинские. Хорошо получалось! «Экзерциция пеша» — суть службы воинской. Мокрый снег таял, стекая с полей шляпы. Ветром расплело косицу, и торчал из нее, словно хвостик мышиный, стальной прутик — ржавенький. А за шкирку — дождичек: кап-кап, кап-кап… Не знал Потап, к батальной жизни готовя себя, что эта ночь под дождем всю судьбу его повернет иначе. Он и не заметил, что сукно мундира нового уже поехало, распадаясь.

На следующий день был смотр в полку при господах штаб-офицерах и самом генерал-аншефе Дугласе. Погрешающих в шаге штрафовали жестоко. Потап ногу тянул, а сам был в страхе: мундир на нем по складкам трещал. И от этого жди беды! А вокруг ходили палачи-профосы и глазами зыркали: нет ли непорядка где? После мунстра Потап у капрала иголку взял и залез на чердак, чтобы там, где его никто не видит, зашить мундир. Но под иглой в труху скрошилось суконце прусское, ломалось, словно береста сухая, пуще прежнего. Тогда Потап, сам в страхе, явился пред полком, доложив покорно:

— Ладно, берите меня. За мундир мой, за убыток мой… — Долго тянулась потом телега, по песку колесами шарпая. Плыл Потап далеко-далеко, лежа в гнилой соломе на животе. А спиной рваной — к солнышку, которое под весну уже припекать стало. Охал и метался, рвало его под колеса зеленой желчью. В Нарве отлежался на дворе гошпитальном. Поили его пивом с хреном и давали грызть еловые шишки. Чтобы в силу вошел! Лежал все еще на животе, а спине его щекотка была: там черви белые долго ползали. По вечерам, шубу надев, выходил Потап на двор и слушал, как играют канты на ратуше… Так-то умильно!

Из госпиталя, малость подлечив, Потапа Сурядова, как бывшего в «винах», отправили на крепостные работы в Кронштадт — состоять при полку Афанасия Бешенцова. Полковник этот был еще молод, лицом сух, нос — гвоздиком. Глянул на Потапа, велел кратенько:

— Сымай рубаху и ложись…

Завыл Потап в голос и, загодя спину, лег. Служба!

Но бить не стали… Бешенцов его душевно пожалел:

— Эка тебя, друг ситный! А кто же бесчинствовал над тобою?

— Его сиятельство, — всхлипнул Потап, — генерал-аншеф и командир в Ревеле главный… графы Дугласы! Бешенцов рубаху на спине солдата задернул.

— Мила-ай, — сказал певуче, — работы в полку моем каторжные. Будем шанцы новые класть. Трудно!.. Не сбежишь ли?

— Куды бежать? Вода округ и места топкие.

— Верно, — кивнул Бешенцов и денежку дал. — В трактир сходи да перцовой оглуши себя. Прогреешься изнутри! А из бочки в сенях у меня огурчик вычерпни… Вот и закусь тебе!

Встал Потап с лавки и навзрыд заревел от ласки такой:

— Господине вы мой утешный… вот уж… а?.. И началась служба «винная». Кирпичи на спине таскать остерегался: брал в руки, живот выпятив, штук по сорок — горой! — и пер по мосткам на шанцы. А кругом — отмели в кустах, тоска и ветер, зернь-пески, кресты матросские, косо летит над Кроншлотом чайка…

Ох, и жизнь, — страшнее ее не придумаешь! Одна сладость солдатам: полковник хорош. Бешенцов лучше отца родного. На него солдаты, как на икону, крестились. Валуны гранитные катили, будто пушинку, — только бы он улыбнулся… Очень любили его! Здесь Потап и знакомца своего встретил — капрала Каратыгина, который за старостию и причинными болезнями при кухнях полковых обретался.

Не узнал солдата старый капрал, показывая трубочкой на закат:

— Вишь? Красно все… Видать, быть крови великой! И ушел… В стылой воде, льдины окаянные разводя, бухали солдаты «бабу» — сваи в песок забучивая. Ах да ах! Свело губы. Водка уже не грела. Глотали ее — как водицу. Не хмелея, не радуясь. Только знай себе: ах да ах! И взлетала над морем «баба». Самодельная, в семь пудов. Да никто ее не вешал. Может, она и больше. Потом вылезли, пошабаша. Сели на солнышке. И порты от воды выкручивали. Стали, как это водится у солдат, печали свои высказывать.

— Хоть бы государыня к нам приехала, — сказал Сидненкин, человек серьезный, плетьми не раз битый.

— На кой хрен ее? — крикнул Пасынков (тоже драный).

— Да все в работах бы нам полегчило. Да и маслица в кашу на тот день, в приезд государыни, поболе бы кинули! И тогда Пасынков кирпич взял:

— Вот этим бы кирпичом я зашиб ее здеся, как стерву!

— Рыск… рыск, — сказал Стряпчев и плечом дернул… Вечером, амуницию начистив и ремни известкою набелив, солдат Стряпчев явился к полковнику Бешенцову.

— Имею за собой, — объявил, — дело государево. О важных речах злодейственных и протчем. А о чем речь, тому все в пунктах на бумаге изъяснение учинено.

— Кажи лист, грамотей! — велел Бешенцов и донос тот читал.

Потом палаш из ножен вынул, перевернул его плашмя, чтобы не зарубить человека насмерть, и стал доводчика бить.

— Берегись… ожгу!

Устав бить, Бешенцов велел Стряпчеву:

— Рукою своей же, бестрепетно и тайно, содеянное в подлости изничтожь… И про кирпич и про особу высокую позабудь. Не то лежать тебе на погосте Кроншлотском!

Свечу поднес. Стряпчев губу облизнул, сказал:

— Рыск! — И доношение сунул в огонь, держал в пламени руку, а в ней корчилось «слово и дело» государево. — Рыск, рыск…

А в казарме старенький капрал Каратыгин, собрав вокруг себя молодых солдат, вел с ними мудрую беседу.

— Што кирпичом? — говорил. — Рази так деется? Эвон мортирка на шанцах стоит… Коли ена, кровососиха, поплывет мимо, тут в нее и пали! А народу российску мы тады волю вольную с шанца крикнем…

Глубокой ночью, в самую темень, полковник Бешенцов разбудил Каратыгина, Пасынкова, Сидненкина и Потапа.

— Ныне, — наказывал, — вы хмельное оставьте. Языками не вихляйте на миру. Ухо на стремя. Глаз да глаз…

На вас, братцы мои, солдат полка моего Стряпчев худое клепает…

Гуртом (все четверо) навалились на спящего Стряпчева.

— Порвем, как собаку, — сказали…

С того дня Стряпчев запил горькую. И, в кабаке на юру сидя, спиной белой непрестанно дергался.

— Рыск, — говорил он. — Рыск — великое дело… А иначе, пойми, мамушка родная моя, как иначе из этого ада выбраться?

* * *

Малолетняя принцесса Елизавета Екатерина Христина Мекленбург-Шверинская проживала при тетке своей, Анне Иоанновне, и уже о многом в судьбе своей догадывалась. Имя ей решено было дать в православии — Анна Леопольдовна, и теперь Феофан Прокопович, готовя ее к выходу из протестантства, наставлял принцессу в догматах веры православной, веры византийской…

Вития говорил ей о великом русском боге. О том боге, который везде и всюду. И потому чревобесие опасно, ибо бог все видит. Девочка-принцесса глядела на икону, с которой взирал на нее этот бог — сумрачный и старый, похожий на уличного нищего, и русского бога она не боялась. Мысли девочки порхали далеко: сейчас Левенвольде ускакал в Европу за женихом для нее, и быть ей — быть! — матерью императора всея Руси. Большия и Малыя, и Белыя, и Червонныя, и протчия.

От этого девочка в большую силу входила. Покрикивала.

И на Феофана Прокоповича не раз пальчиком грозила.

— У-у-у, черт старый! — говорила она ему… Худенький подросток, на высоких каблуках — Дрыг-дрыг! — она ходила по дворцам вприпрыжку, и арапы в чалмах двери перед ней растворяли. А двумя пальчиками несла она перед собой золоченый перед дамской робы. И в двери проскакивала бочком — столь пышны были роброны, сухо и жестко гремящие… Фрейлины приседали перед девочкой-принцессой, и она хлестала их по щекам (как тетушка своих статс-дам): «Цволоци… швин!»

Бирен наблюдал, как прыгает по дворцам маленькая принцесса Мекленбургская, и мрачно грыз ногти. Девочка давно занимала его мысли.

— Анхен, — снова говорил он императрице, — к чему искать женихов на стороне? Наш сын, граф Петр, вырос… Разве он не мог бы составить счастье твоей племянницы-принцессы?

— Опять ты за старое? — Анну трясло. — Рассуди сам: граф Петр наш сын, а девка — моей родной сестры дочь. Нельзя же родственную кровь мешать: это вон у любого коновала спроси, он и то скажет тебе — нельзя…

Остерман тоже никак не желал такого афронта: не дай бог, ежели Бирен станет дедушкой русского императора! Тогда ему, Остерману, костей не собрать. И он торопил события, быстро крутились колеса его коляски. Иоганн Эйхлер, чертыхаясь и ненавидя своего повелителя, катил его через анфилады дворцовых комнат. Вот и покои ея высочества — принцессы… Стоп!

— Разверни, — велел Остерман, и бывший флейтист развернул перед девочкой хрустящий пергаментный свиток. — Ваше высочество, — сказал Андрей Иванович маленькой принцессе, — вся жизнь моя у ваших ног, и доказательством тому есть мои заботы о вашем счастье.

Иоганн Эйхлер, воздев руки, держал перед Анной Леопольдовной свиток генеалогического древа династии Гогенцоллернов.

— Ныне же, — усладительно напевал Остерман, — руки вашей и вашего нежного сердца благородно домогается бранденбургский маркграф Карл, а он, как сородич короля Пруссии… Иоганн, к свету!

— Так видно? — спросил Эйхлер.

Девочка равнодушно взирала на свиток, где в круглых золоченых яблоках, обвитых ветвями славы, покоились, как в могилах, разбойничьи имена предков дома Гогенцоллернов… И вдруг — зевнула.

— Красив ли он? — спросила. — А парсуна его где?

— Портрет, ваше высочество, уже пишется лучшим живописцем Потсдама и в скором времени прибудет к вам для рассмотрения…

Девочка опять зевнула (зевнул, глядя на нее, и Эйхлер).

— Вот тогда и решим, — закапризничала принцесса. — А то на што мне эти таблицы? По таблицам ли мне красавчика сыскивать?

— Поехали, — сказал Остерман, кланяясь из коляски… Эйхлер остервенело и яростно толкал перед собой колесницу Остермана, через высокие пороги взлетали колеса, металась пыль.

— Это выше моих сил! — ругался Эйхлер прямо в темя Остермана. — До каких пор мне вычесывать ваши парики, отворять двери перед гостями и катать вас по комнатам?

— Иоганн, я же устроил вашу судьбу. Не вы ли теперь состоите при горных высотах власти? Не мешайте мне своим ворчанием…

Воображение вице-канцлера занимали теперь брачные конъюнктуры. Казалось, что вопрос разрешен, но… Вена! Вратислав явился как буря:

— Вена не простит вам этого, граф! Сватовство России к Пруссии есть прямая измена двора вашего… Сейчас, пока я говорю вам это, из Вены скачет в Берлин маршал Секендорф, и мы (он там, я здесь) отвоюем право Габсбургов иметь наследника на престоле русском… Какая наглость! Какое низкое предательство! — восклицал посол. — За все, что Вена сделала для вас лично… Как можно быть неблагодарным?

— Позвольте, граф, — вступился Остерман, — но ранее я не слышал от вас подобных редукций. Инфант же португальский…

— Кому нужен этот инфант! — орал на Остермана посол цесарский. — Что вы уперлись в него, будто не знаете, что Вена кишит женихами… Вот вам Антон Ульрих принц Брауншвейг-Люнебург-Вольфенбюттельский, племянник нашего императора! Чем плох? Красив, смел, изящен, благороден… Есть ли у вас портрет из Потсдама?

— Нету еще, — признался Остерман.

— Вот видите. А из Вены уже скачет курьер с портретом!

— В чем дело, — покорился Остерман. — Ведь не своей же дочери я избираю жениха… Посмотрим вашего принца!

Иоганн Эйхлер, бранясь нещадно, опять катил Остермана:

— Не лучше ли мне снова играть на флейте?.. Теперь его заставили держать родословное древо Габсбургов.

— Опять таблицы, — вздыхала девочка-принцесса… А скоро по Неве, расталкивая ладожские льдины, поднялся корабль, и напротив Летнего сада высадилась на берег вертлявая особа — мадам Адеркас, которой было поручено образовать принцессу в «политесе» и всех тонкостях придворного обращения. Феофан Прокопович уже извелся, стращая Анну Леопольдовну скучным бородатым богом, но девочке больше нравилась Адеркас.

По вечерам, веер растворив, мадам Адеркас водила воспитанницу свою на прогулки. Выступала она плавно, а принцесса — дрыг-дрыг!

— Мужчины, ваше высочество, — поучала ее воспитательница, — это проклятье рода человеческого, но без них, увы, не обойтись. Они — ужасны и любвеобильны. Впрочем, их можно понять, на нашу слабую породу глядя… Но зато, ваше высочество, какое блаженство испытаете вы, когда мужчина, смелый и благородный, увлечет вас в греховном падении в бездну ослепляющей страсти…

— Мадам, вы рассказываете мне о принце Антоне? Адеркас игриво взмахнула веером.

— Ну зачем мне говорить вам о принце Антоне? — обиделась наставница юности. — Принц Антон Брауншвейгский станет лишь вашим мужем. А это всегда скучно и неинтересно… Я говорю, ваше высочество, о самом сладком мужчине — о любовнике говорю я вам, и вы меня внимательно слушайте! Поверьте: мне есть что рассказать о мужчинах. Я их знаю… Ого, еще как знаю! И как вести себя с любовником, я сейчас расскажу вам во всех подробностях…

Феофан Прокопович со своими молитвами был посрамлен. Кого хочешь переспорил бы он, но с мадам Адеркас ему не тягаться!

Глава 49

Ах, что за дни были над Флоренцией! Сочные, золотистые…

Карета плавно вкатилась на мост Понте-Веккио, и сразу потухло солнце: из-под арки прохладной щелью врубилась улица Уффици в древние камни. А в конце ее, на ярко-синем мареве итальянского неба, вздыбилась башня Палаццо-Веккио. И так тонко, и так протяжно пел камень… Хорошо! Сытые кони развернули карету. Вот и Лоджия… Дверцы распахнулись — длинная нога в дешевом чулке нащупала под собой горячий камень двора. Потом — трость, и локти острые (в штопках). И вот он сам: князь Михаила Голицын.

— Почтенный форестир, — склонился мессер Гижиолли. — Великий дож Флоренции, Джиованни Медичи, готовы дать вам аудиенцию прощальную… Вас ждут, князь Микаэль!

Гость был крепок и грубоват. Из коротких рукавов торчали широкопалые руки. На голове — берет священника. Мимо «Персея» Челлини, мимо «Сабинянок», мимо цветников и пушистых львят, забегавших перед человеком, играя, он шел через двор Лоджии, стуча башмаками по раскаленным плитам. И мессер Гижиолли видел, следуя за ним, стоптанные каблуки гостя из Московии.

Пять дверей сразу — в которую идти?

— В эту? — вскинулась трость Голицына. Но мессер распахнул совсем другую, узкую, и московит, крепко выдохнув запах чесноку, протиснулся в нее широкой грудью. Брызнуло солнцем откуда-то сверху, через узорчатые стекла, и блекло засветились россыпи старинных майолик.

Дож… и князь Голицын поклонился низко и учтиво:

— Великий дюк, по случаю отъезда на родину, счастлив буду откланяться вашей светлости…

Джиованни Гасто (последний из рода Медичи) даже не поднял глаз. Рано состарившийся дегенерат, он умирал, хилый и мерзкий. Говорил за него мессер Гижиолли, нарочито громко:

— Вы не первый из русских, кто бывал во Флоренции, и дож рад выразить вам внимание. Флоренция не забывает, что здесь расцветилась кисть русского художника Ивана Никитина, который стал знаменит в отечестве своем. И, счастие имея писать царя Петра живым, он, по слухам, до нас дошедшим, изобразил его на ложе смерти… Но вы, принц Микаэль, кажется, покинули Сорбонну?

— Да, — отвечал Михаила Голицын, — я прошел науки в Сорбонне, в нашем семействе не любят неучености!

Медичи зябко пошевелил пальцами в теплых перчатках.

— Россия, — продолжал мессер, — дала титул Великого покойному царю Петру. Но Европа предвосхитила Россию, присвоив титул Великого, задолго до Петра, князю Василию Голицыну, который пострадал за пристрастие к царевне Софье… Дож любопытствует: «Кем он приходится вам, принц Микаэль?»

— Это мой родной дед, — ответил Михаила Алексеевич. — Вместе с ним я отбывал наказание в странах полуночных, после чего служил матросом на галерах балтийских…

Гижиолли склонился к уху Медичи:

— Русский принц был гребцом на галерах. Внук Великого Голицына был каторжником, а сейчас он окончил Сорбонну…

Неслышно ступая по коврам, вошла черная пантера и, гибко стегая воздух хвостом, подошла к московиту. Широкое скуластое лицо Голицына не дрогнуло. Пантера обнюхала колени князя и легла с ним рядом, доверчивая. Михаил Алексеевич заговорил вновь:

— Весьма сожалею о своем отъезде, ибо не все успел осмотреть, не всем еще восхитился… Помнится мне, что именно здесь, во Флоренции, греческая церковь воссоединилась с латинскою!

Мессер велел принести древнюю книгу:

— Вот протоколы Флорентийского собора, открытого папою священным Евгением Четвертым… Переверните же страницу — вы видите, принц Микаэль? Вот, вот и вот… И так без конца!

Среди кованых латинских строк пестрели крючки русских подписей: Исидора — Марка — Авраамия… Голицын наклонился и с чувством поцеловал раскрытую страницу.

— Не желаете ли и вы, принц Микаэль, следовать истинной вере?..

Пантера не спеша вылизывала серебристый длинный хвост.

— Я давно далек от схизмы, — сознался князь. — И туфлю папы римского уже целовал… Но вступление на русский престол Анны Иоанновны вряд ли поможет делам унии. Ибо царица эта предана ханжеству, и Сорбонне можно опасаться за аббата Жюббе-Лакура, что ныне на Москве пребывает…

Книга в руках Гижиолли закрылась громко, словно ударила пушка; дож вдруг очнулся и сказал внятно:

— Копию с протоколов собора Флорентийского мы вам доставим. И пусть она пробудит в русских чувство истины. А сейчас, мессер, вручите гостю нашему подарки…

Гижиолли перенял от дожа шкатулку, протянул ее Голицыну:

— Вам в память о Флоренции: здесь вы найдете запас лекарств на все случаи жизни. Толченый бивень носорога необходим воину, чтобы укрепить сломанную кость. А печень зайца вернет вам в старости печальной сладость общения с женщиной… Примите же в знак того уважения, какое Европа испытывает к вашему гуманному, великому и достойному деду, пострадавшему от зависти тирана!

Голицын поклонился. Пантера пружинисто вскочила и проводила его через весь двор до самых ворот… В лицо опять брызнуло солнце!

* * *

Вместе с дворовым человеком своим князь Голицын, путешествуя, наблюдал многие забавы республиканские. Видел, как девицы венецианские в масках карнавальных без стыда грешили. Бывал в операх, кои в первом часу ночи начинались, а кончали петь на рассвете. Наблюдал, как собаками меделянскими травили быков себе на забаву. А еще глазел из окошка, как господа сенаторы весело играли в кожаный мяч, воздухом надутый. Для того у них были в руках сетки, вроде решета. И теми сетками они по мячу били. Казалось, что жизнь людей этих — сплошь красочный, безмятежный праздник.

После чего слуге Флегонту говорил князь Михаила:

— Ты смотри, Флегонт, как люди живут! Ни в чем один другого не зазирают, и ни от кого страху никто не терпит. Всяк делает по своей воле, и живут оттого в покое, без обид горьких. И тягостей податных не имеют, как в России у нас! Мнится мне: кабы церковь нашу варварскую сочетать с римскою — то и у нас на Руси таково же ласково бы стало…

На что отвечал ему Флегонт — сумрачно:

— Охти, барин! Хотя бы годок так пожить… Последний визит перед отъездом на родину. Томазо Реди, секретарь Академии искусств изящных, встретил Голицына приветливо.

— Ах, Россия! — сказал он. — Зачем я устрашился тогда бурных морей и снегов русских? Ваш царь Петр не однажды звал меня, чтобы я кистью своей украсил Академию художеств на берегах Невы!

— Такой Академии у нас нету, — отвечал Голицын.

— Разве? — удивился Реди. — Но я сам читал проект этой Академии, сочиненный русским ученым Авраамовым… Навестите, князь, — трогательно попросил старый художник, — учеников моих в Москве: Ивана и Романа Никитиных-братьев! Я изнемог от жизни, и плохо помню их юные лица… Увы, как мало мы наслышаны о России, и только беглецы с галер турецких иногда являются у нас — дики, торопливы, спешащи на родину, которой они не забыли, к веслам прикованны…

В локанде, куда вернулся Голицын, его ждал ужин на столе, уже простывший. Две тонкие свечи оплывали воском — на серебро посуды, на лист бумаги, исписанный коряво («Добросердечный господине!» — так начиналось это письмо).

— Флегонт, — позвал Михаила Алексеевич. — Где ты? Никто не отозвался, и Голицын прочитал письмо:

«Добросердечный господине, изведал я от вас грамоты понимание и деликатность души вашей. За то остаюсь, раб ваш нижайший Флегонт, что урожден был родителями в селе Сыромятни провинции Суздальской. А ныне, как вы на Москву отбыть изволите, то капросы и картуши разные уложил я в порядке. Прошу сердца не иметь на меня, что оставляю вас навеки. Аминь! И господине вы добрый, а город здесь свободный, и мастерство какое получу, и девку флоренскую для брачного согласия уже на дворе амбасадора высмотрел. И тако, господине мой, простите раба Флегонта, а родителев моих престарелых, что на вашем дворе московском живут, прошу не обижать за мое оставление вашей высокородной особы».

Не верилось, — и Голицын снова воззвал во тьму локанды:

— Флегонт! Чудило гороховое, да явись же ты… Но вместо раба, бежавшего лукаво, явились на пороге комнат, словно духи, две тени в черном. Голицын поднял свечу, вглядываясь в потемки, и талый воск струился по руке, капал на черные кружева его камзола.

— Кто вы… сударыни? — спросил Голицын. Перед ним — две женщины: старуха гречанка, и еще одна тень, тоненькая, вся до бровей закутанная. Не угадать — какова, лишь дыхание колыхало над губами тонкую косынку. Старуха вдруг выступила вперед из мрака — с улыбкой жуткой.

— Русский форестир знатен и богат… О нет, — сказала она, — к чему спорить? Все русские щедры и не знают счет золоту… Я привела вам для радости девственницу, какой цены нет. Всего за десять цехинов…

— Нет! — отказался Голицын. — Я дважды вдов, у меня на Москве внуки, и то недостойно мне тайным блудом грешить. И цехинов лишних у меня не имеется!

Старуха оглядела стол и серебро на нем:

— Пусть красавица украсит ваш ужин… И вдруг — из-под косынки — голос, слабый:

— Оставьте меня, сударь, у себя. Иначе я проведу ночь в казармах, где грубые супрокомито с галер Венеции… Сжальтесь!

Голицын вдруг подумал о флегонте: «Куда бежал? Республика — то верно, но рабство и здесь ужасно… О боже, боже!»

— Возьми, — сказал старухе, раскрывая кошелек. Дуэнья удалилась, и тогда из-под косынки снова вздохнула чья-то затравленная душа:

— Меня вы можете звать Бьянкой. Я так вам благодарна, добрый форестир… Спасибо, что избавили от грубости людской!

Михаил Алексеевич стал хмур. Пересчитал деньги — мало (едва до России доехать). И верный Флегонт бежал из рабства русского в рабство чужое. Его было жалко, а теперь вот… «Расход, — подумал князь, — нечаянный мне выпал… Да и на што мне это?»

Он отцепил кружева от камзола, чтобы не запачкать их. Раскинув локти по столу, Голицын наклонил кувшин, вино разливая:

— Ночи холодные, а здесь не Россия — печей топить не принято. Вот вам вино, согрейтесь… И вот — рыба! Я не богат, как решила обо мне ваша дуэнья, и ужин мой скромен…

Бьянка упала перед ним на колени, прорвалось первое рыдание:

— Возьмите меня с собой, форестир! Я одинока здесь. Не сегодня, так завтра меня продадут в Алжир пиратский… Я изнемогла от грехов людских, а мне всего шестнадцать лет… О нет, — пылко убеждала она, — не думайте обо мне дурно. Я не хочу быть русской княгиней. Я согласна быть вашей рабыней…

— Да русский раб — не флорентийский раб! — сказал Михаила Алексеевич и отвел от лица ее косынку: плакали глаза синие-синие, а волосы до того были рыжи, что казались красными при отблеске свечей; и мелкие веснушки на носу точеном… Стало жаль такой красоты! — Встаньте же, сударыня, — сказал Голицын, — не могу я губить души вашей. И нам, князьям, тяжко на Руси, каково же вам станется?

— Согласна я, — отвечала Бьянка. — На все согласна: стирать белье и мыть посуду. Но только увезите меня отсюда…

Князь Голицын был силен (смолоду матрос да в кузницах немало поработал); нагнулся он и, подняв Бьянку, посадил ее рядом:

— Дитя мое… спасибо вам! За то, что поверили мне.

— Вы не обидите меня… я знаю.

— Конечно, нет. Грешно обижать сирых и слабых. Но как же я возьму вас с собою? Россия — веры греческой, вы — веры католической. Как совместить сие — не ведаю. И оттого смущаюсь…

Бьянка подняла бокал с вином. Пила с закрытыми глазами, а из-под ресниц ее срывались слезы: одна… другая… третья…

— Вы попросили меня выпить, и вот бокал пуст! Князь Микаэль, я уже начала служение вам… Преданно и верно!

Михаила Алексеевич спустился во двор локанды. У сонной прислуги разменял цехины на мелкие павлы, чтобы удобнее было в дороге, велел зажечь факелы и донести багаж до пристани… Рассвет открыл долину Арно; мутная и коричневая, река текла средь виноградников и древних башен. Доплыли до Пизы, откуда каналами прибыли в Ливорно. Италия скоро выпустила за свои рубежи двух странных людей — русского князя, целовавшего туфлю папы, и его слугу… Арсения Квартано!

В Женеве Голицын и Квартано уже спали на одной постели. Слуга и господин. Валялось на полу разбросанное белье, но женских юбок не было. Бьянка ехала в Россию под видом мужчины. Со шпагой на боку, как «свободный гражданин Флорентийской республики».

Так вернулся Голицын в Россию, где его ждал «Ледяной дом», а в этом доме — свадьба с грязной калмычкой Бужениновой.

* * *

Аббат Жюббе-Лакур нюхал воздух московский… Дурно пахло! Тревогой. Сыском. Разоблачением. Герцог де Лириа покинул Россию, и теперь дипломатический пас аббату никто не подписывал. Кто же теперь аббат Жюббе? Лишь воспитатель детей прекрасной Ирины Долгорукой, на род которых выпали гонения великие. Жюббе чувствовал себя на Москве, как голый человек среди людей одетых. И укрыться нечем! Защитников не стало: князь Василий Лукич — на Соловках, а Кантемир — в Лондоне… «Итак, все кончено. Но, проживи Петр Второй еще немного, и дети церкви восточной имели бы своим ключарем папу римского!»

Легкий шорох за спиной — Жюббе обернулся: перед ним стояла стройная княгиня Ирина, красавица уже в летах.

— Фратр, — прошептала она, — хотите вина?

Жюббе тронул женщину за локоть, привлек ее к себе. Упругая грудь выскочила из-под лифа, и княгиня прикрыла ее ладонью, блеснувшей перстнями. Узкими жадными глазами аббат смотрел, как женщина оправляет лиф платья…

— Рим, — произнес потом он тихо, — не оставит заблудших овец человеческого стада. Мы еще вернемся на Москву…

— Значит, — спросила княгиня Ирина, — вы уезжаете?

— Будем считать, что меня изгоняют.

— А я? Мужа моего сослали, — сказала женщина спокойно (без жалости к мужу). — Долгорукие страдают. Меня спасло, что я урождена княжной Голицыной. Но скоро примутся и за мою фамилию.

— В опасности вам следует отречься от веры истинной…

— Как? Мне, матери детей уже взрослых, раздеться в церкви при народе и снова лезть в купель? У меня язык не повернется, чтоб выговорить клятву отречения.

— Он повернется… по-латыни, — спокойно произнес Жюббе.

— Чтобы никто не понял?

— Да. А отреченье вы дадите не от веры католической, а лишь от веры… лютеранской. Римский папа будет помнить, что дочь его живет среди схизматов…

— Кто-то подъехал к дому нашему, — прислушалась Ирина.

— Меня здесь нет, — сказал Жюббе, вставая.

— Не уходите. На этот раз вам нечего бояться: это мой сородич — князь Микаэль Голицын…

Жюббе, успокоенный, снова опустился в кресла:

— Оставьте нас одних, — посоветовал он женщине. Шаги — словно удары. Взвизгнула дверь, и вот он — Голицын.

— Аве Мария, — сказал Михаила Алексеевич.

— Аме-е-ен, — пропел Жюббе, знак тайный сделав, как брат брату во Христе: двумя пальцами, едва заметный.

Голицын знака того от аббата не принял и плотно сел.

— У меня, — сказал напряженно, — до вас личное дело.

— Дел не приму. Но слова ваши выслушаю.

— Проездом через Краков я венчан был по обряду истинной веры с гражданкой Флорентийской республики… Вы слышите?

— Да, слышу. Но я лишь труп, который начальство поворачивает в гробу господнем, как ему угодно. Я слышу, но… не слышу!

— Фратр! — с укоризной произнес Голицын. — Я не прошу вас о спасении моем. Но молодую женщину, впавшую в невольное рабство, благодаря любви ко мне, вы должны спасти. Не забывайте, что времена могут перемениться: я еще пригожусь истинной церкви.

— Я могу сделать для вашей жены лишь одно: упрятать ее в доме Гваскони, где, надеюсь, ее не посмеют тронуть…

Голицын шагнул к дверям, и вывел из сеней стройного рыжеволосого юношу со шпагой на боку.

— Бьянка, — сказал, — из рабства флорентийского ты перешла в рабство русское… Прости! Вот этот отец отвезет тебя в убежище. Иногда мы будем видеться с тобою. Но тайн о…

Грустно пожилому Михаиле Голицыну возвращаться домой в одиночество свое. Двух жен уже потерял, счастья с ними не повидав. Теперь дочь его Елена, пока он в нетях зарубежных пребывал, нашла себе дурака в мужья — графа Алешку Апраксина. Пьет зять, дурачится и дворню обижает. Трудная жизнь у Михаилы Алексеевича: лишь к сорока годам из службы вырвался, учиться поехал… А зачем учился? К чему знания приложить?

— Алешка! — кричал князь на зятя своего. — Перестань юродствовать, все едино тебе Балакирева не перешутить.

— Ай, переплюну? — спросил граф Апраксин. — Шутам ныне хорошо живется при дворе. Будто генералы жалованье имеют…

В один из дней Голицын велел везти себя на Тверскую в дом, что в приходе церкви Ильи-пророка. Долго стучал он башмаком в ворота. Заливались внутри усадьбы собаки.

— Откройте же, люди! Я человек, худа не ищущий… В щелку глядел чей-то глаз — опасливый. Открыл офицер.

— Живописные мастеры, Никитины-братья, Иван да Роман по отцу Ивановы, — спросил Голицын, — здесь ли проживают? Имею до них слова приветные от маэстро Томазо Реди из Флоренции?

— Позвольте записать, — сказал офицер, книгу доставая. — Ведено всех, кто нужду в Никитиных иметь станет, записывать по форме. Потому как Никитины взяты намедни…

— Куды взяты-то?

— В застенок пытошный. По делу государеву… Записали фискально: и Голицына (майора) и Томазо Реди (маэстро).

Вспомнилось тут ярчайшее солнце над Флоренцией… Голову низко пригнув, плечи сбычив, Голицын шагал к лошадям.

«Надежда России… надежда искусства российского, — размышлял князь. — Разве можно палитры их в огонь пытошный бросать? О Русь, Русь, Русь… до чего же печальна ты!»

* * *

Но палитры живописцев уже сгорели в огне. Их бросил в пламя просвещенный деспот — Феофан Прокопович.

Глава 50

Князь Санька Меншиков гнал лошадей на Москву, вожжи распустив, во весь опор — лошади кормлены на овсе с пивом, чтобы ехали скорее, вполпьяна! Ужас касался вспотевшего лба, летели во тьму лесов почтовые кони. Санька кусал рукав мундира, весь в хрустком позументе. Всю дорогу не смыкал глаз… Вот и Москва!

А вот и сестрица — Александра Александровна.

— Братик мой золотишный, — сказала, — чую, не с добром ты прибыл… Ну, говори сразу, бей — вытерплю!

— Им, — зарыдал Санька, — деньги нашего покойного тятеньки нужны стали. И получить их могут через нас только. Им невдомек, что мы полушки ныне не имеем, ты сама белье стираешь… Они одно знают: им — отдай!

— Пусть задавятся… Просят — отдай!

— Но деньги берут с тобою вместе. Ждут нас муки огненные, ежели супротив двора пойдем… Так пожалей своего братца, сестрица!

Меншикова выпрямилась, руки ее провисли.

— Кто? — спросила кратко.

— Граф Бирен желает те деньги получить через брак своего младшего брата с тобою. А зовут его Густавом, без отчества, словно собаку, ныне он премьер-майор полка Измайловского… Я уже узнавал о нем: он человек тихий, не пьянственный.

Княжна судорожно вцепилась в плечо брату:

— Бросим все… бежим! Спаси ты меня, а не я тебя!

— Ты спаси, — отбивался от нее брат. — Что задумала? Куда бежать-то? Едем ко двору, там уже кольца заказаны… Иначе дыба, кнут… Помилуй ты меня, сестричка родненька!

— Видно, прав был тятенька наш покойный: миновали счастливые дни в ссылке березовской, наступила каторга придворная…

Княжна положила в сундук только сарафан крестьянский да кокошник. Села на сундук в санки и застонала:

— Вези, братец… Продавай сестричку свою! Ох, боженька милостивый, на што ты меня породил княжною Меншиковой?..

Анна Иоанновна все эти дни левую ладошку чесала.

— Ох, и свербит! — радовалась. — Кой денек все чешу и чешу. Это к богатству. Видать, испугалась княжна, едет…

Приехала княжна, и поставили ее рядом с прыщавым Густавом Биреном пред аналоем. Императрица сама обручила их. Десять миллионов золотом вскоре прибыли в Россию, и в двери спальни супругов графов Биренов долго стучали средь ночи:

— Эй, откройте… Это я — Густав!

— Придется пустить, — сказала горбатая Бенигна. Густав вломился в спальню, как солдат на шанцы:

— Где мои десять миллионов? Вы меня обманули…

— Цыц! Ты получишь один миллион, — ответил граф брату и коленом под зад выставил молодожена прочь.

Остальные деньги Меншикова поделили между собой Анна Иоанновна и граф Бирен. «Санкт-Петербургские ведомости» сообщили читателям, что бракосочетание «с великой магнифиценцией свершилось». Бирен ходил веселый, радости скрыть не мог, и Лейбе Либману говорил:

— Подлый фактор, наверняка знаю, что тебе известны еще статьи доходов, до которых я не добрался! Ну-ка подскажи…

— Высокородный граф, — смеялся Либман, — в России все уже давно ваше. Даже доход от продажи лекарств аптеках мы себе забираем! Но есть еще одна статья… и сейчас удивитесь.

— Ну же, — прикрикнул Бирен. — Говори.

— Сибирь и горы Рифейские еще не ослепил блеск вашего имени!

— Ты прав. Хватит сшибать макушки, пора рубить под корень… Саксония, — задумался он, — славится своими берг-мейстерами. Приищи мне человека, который бы испытал мою доверенность. И я поручу ему все дела Берг-коллегии… В самом деле, Лейба, надо заглянуть мне за горы Рифейские — в леса и горы Сибири!

Граф подошел к окну, выглянул из-за ширм на улицу:

— Ха! А этот глупец еще не ушел… Смотри-ка, Лейба: какой уж день он болтается перед домом моим…

Лейба тоже посмотрел на улицу. Там, стуча ботфортами, мерз среди весенних луж молодой Санька Меншиков.

— Сколько было богатств у его родителя? — спросил Бирен.

— Вот, — показал Либман бумажку, — здесь у меня все записано. Покойный князь Меншиков имел девяносто тысяч мужиков, не считая баб. Владел княжеством в Силезии и шестью городами в России: Ораниенбаумом, Ямбургом, Копорьем, Раненбургом, Почепом и Батурином… При аресте у него наличными отобрали четыре миллиона в монетах, на один миллион бриллиантов, а золота и серебра столового — более двухсот пудов.

— Ладно! — разрешил Бирен. — Сыну его мы отрежем две тысячи душ. И пусть он больше не болтается под моими окнами… Он свое заработал честно!

Таков был печальный конец не праведно нажитого богатства.

* * *

Вешняя вода на Москве сбежала, и сразу жары начались. Трясло первопрестольную в душных ночных грозах. Скинув паричок, хлебая квасок с погребца (рубаха под мышками — хоть выжми), строчил Волынский в Петербург проклятому Остерману (чтоб ему пусто было!). Писал о слонах, даренных персами, как кормить их мыслил, по скольку ведер водки зараз давать, «дабы слоны те в печаль жестокую не уклонились». Бросил перо, помахал бумагой, остужая себя.

И тут двери — бряк: вошел, остронос и худ, князь Дмитрий Михайлович Голицын, верховник главный, заводила кондиций и прочего. Волынский мелким бесом рассыпался перед ним:

— Эй, Десятов, тащи кресла господину высоку сенатору. Эй, Богданов, гони фон Кишкелей, чтобы не смердили тут поганью…

Сел старый политик, все заботы рукою отвел, начал дельно:

— Я тебе, Артемий Петрович, по весне аргамачку выслал, чтобы случил ты ее при заводах своих. А вернулась вчера в Архангельское нежеребая… Выходит, ты меня не уважил!

— Князь, — отвечал Волынский угодливо, — припуск кобыл до жеребцов к первому мая завершаю. Ибо, согласно иппологии научной, жеребята от случки по траве хуже бывают. От добра не случил аргамачку твою… Не серчай, князь! Тебе всегда рад услужить. Ибо чту разум твой, и весьма печалуюсь я, что от службы ты, говорят, уклоняешься.

Старый верховник улыбнулся кривенько.

— А кому служить-то? — вопросил. — Коллегии боятся Сената, а Сенат боится Кабинета императрицы, где Остерман да Эйхлер-гудошник великую силу взяли. Да и Кабинет тот ничего не делает, пока сверху — из покоев ея величества — указа не сбросят! Императрица во всем совет с графом Биреном держит… Так? А сам Бирен ничего не сделает, пока с подлым фактором Лейбой Либманом не обсудит. Вот я и спрашиваю тебя, Артемий Петрович: кто ныне управляет Россией?

— Оно верно, — вздохнул Волынский, на двери поглядывая. — Мы и не гадали, что из монархии станется. Вышла нам олигархия, да не русская (шут бы с ней — с русской!), а похуже ишо — пришлая. Вот я, коли говорить: да будь я немцем, разве сидел бы тут при лошадях, одну с другой случая? Быть бы мне на верху самом — при Кабинете ея величества!

— Будешь, — сумрачно ответил Голицын. — Ты такой, что будешь при ея величестве. По костям пойдешь, хруста не испугаешься. Высоко взлетишь! Паче ума своего…

И целый день Волынский, после разговора этого, не мог покоя сыскать. Словами князя ущемлен был. И расхотелось писать о заведении «Двора зверового». Где друзья его? Кругом волки… Правду глаголил юродивый Тимофей Архипыч: «Нам, русским людям, хлеба не надобно: друг друга жрем — и тем сыты бываем!» Поразмыслив об этом, признался Волынский — как бы себе в очистку:

— Попробуй стань добреньким — только тебя и видели в чужой пасти! Жри сам, пока другие тебя не сожрали…

И, дела забросив, домой отбыл. Дома он детишек велел звать, чтобы поглядеть на них. Оттаять сердцем. Аннушке да Марьюшке волосы на свой лад расчесал гребешком, а Петруше в глаз плюнул: у сынка, кажись, ячменёк на глазу назревал.

— Ты един у меня, — сыну сказал. — Вся надежа и гордость! Даст бог, время лихое кончится, и тебе не придется, как тятеньке твоему, спину гнуть низко… Ну ладно, песни споем!

По пристрастию к Польше, которую Волынский любил давней любовью, он детей своих польским песням обучал:

Была бабуся роду богатего,

Мяла козенка борзо рогатего.

Ай, тен козенок был барзо тлусты,

Дьял бабусенце тысонц глов капусты.

Эдце, эдце, пийце, мое миле госце,

А за мего козелька пана бога просце…

Пел он с детьми, а из головы не шел разговор с Голицыным — разговор опасный, за который можно и на плаху лечь. Да не такие они с Голицыным люди, чтобы по углам жаться… Немного полегчало Артемию Петровичу, когда гость явился — Петр Михайлович Еропкин. Сразу камзол велел чистить, известью пачканный — архитектор прямо со стройки пришел (дом Волынскому возводил на Дмитровке).

— Теперь заживу, — радовался Волынский. — Повоевал досыта, по степям да горам хаживал. И губернатором был, и дипломатом бывать приходилось. От служб этих разных взмок! Спасибо туркам: даже в тюрьме своей посидеть дали. А что может быть гаже узилища в Константинополе? Ай-ай, чего не было! Теперь — хватит… Заживу домком. Жену приищу с лица не корявую, чтобы услаждение иметь охотное. А книги ныне в сундуках держать не стану. От этого скука бывает. Книги должно открыто содержать — в шкафах…

К вечеру пошли косяком — гость за гостем. Андрей Хрущов — интендант и горного дела мастер. Джон Белль де Антермони — доктор, вместе с Волынским всю Персию исколесивший, даже в Китай ездивший; привел Белль молодого врачевателя — Ваню Поганкина, из людей происхождения простого. Стали говорить, не чинясь. По себе гордый боярин, Артемий Петрович умел и ласковым быть. Он Ваню Поганкина потчевал от души, говорил так:

— Я человек карьерный, служивый. И тебе — хошь? — карьер сделаю. Ты вот естество человечье вызнал. А лошадиное — ведомо ли тебе? А ведь зверь всякой, как и человек, лечиться желает. Хочу завесть на Москве аптеку лошадиную. Да лазареты конские…

Легкой поступью в кафтане голубом, обшитом позументом и кружевом, вошел смуглый калмык — Василий Кубанец, и к уху господина своего приник доверительно.

— Не шепчи, — сказал ему Волынский. — Говори смело!

— И взяли уже, — заговорил Кубанец, с умом стол оглядывая, — типографщика славного Авраамова и живописных мастеров Никитиных, о коих Москва особливо жалеет. Памфлеты же, кои писали они противу власти духовной, ныне относят к тому же злодейству, что и «кондиции»! А в доме у Покрова на Тверской вой по ночам слышен: заперли жен и детей мастеров живописных, кормить их некому, из-под стражи не выпущают…

Кубанец вышел, а Джон Белль сказал Волынскому:

— Слишком знающ у вас раб ближний. Такие люди опасны для господ своих. К чему ваша доверенность к рабу?

— Крепок господин в рабе, и раб крепок в господине, — продуманно отвечал Волынский. — Мой Базиль — не чета прочей дворне. Мне иной час душу отвесть не с кем: вот с ним и беседую… Что головы повесили? Не бойтесь в доме моем дерзать открыто. У меня доводчиков нету. Весь я тут перед вами, страдающий сын отечества…

Еропкина в этот раз он у себя ночевать оставил.

— Ты мне нужен, — сказал. — Послушай меня… Людишек я презираю, каждого по отдельности. А вот народ, верь мне, люблю! Я патриот славный — не хуже Дмитрия Голицына буду. А людишек топтал и топтать стану далее. Коли молчат они… Не пикнут! Достичь же вершин пирамид фараонских могут лишь орлы или гады ползучие. И вот я, где ястребом, где ужом, но высот горних в государстве нашем достигну…

— И по костям людским пойдешь? — спросил Еропкин.

— Пойду, — честно отвечал Волынский, не дрогнув. — Потому что задумал я дело великое: надобно отечество спасти от скверны худой… А — как спасти? Ты знаешь?

— Нет, — отрекся Еропкин.

— А-а, и никто не знает. И взятые ныне за памфлето-писание живописцы Никитины и типографщик Авраамов — тоже не знают. У меня другой путь… Гадом или коршуном, но достигну я высот небывалых. И вот оттуда, с вершины пирамиды российской, всех Остерманов и Биренов я спихну!

— Спихнешь, — кивнул Еропкин. — И сам сверху сядешь?

Но Волынский думу тайную при себе утаил.

— Спокойной ночи, архитект, — сказал и на свечу дунул…

Среди ночи Артемия Петровича разбудили. Да столь дерзко, что Волынский руку под подушки сунул, где пистоли у него лежали. Но то был гонец государев — весь грязью дорожной заляпан.

— Белено графом Салтыковым, — сказал, — лошадей из Комиссии отпустить самых добрых. Ехать мне в Тулу!

— А что там… в Туле-то? — зевнул Волынский.

— Воевода тамошний белого кречета видел. И ея величество, государыня наша, приказала ехать и того кречета имать скорее.

— Ну-ну, — сказал Волынский. — Имай, имай…

* * *

— Имай яво… имай!

Офицер флота был мал, но строен. Запомнилось сыщикам только одно: брови густые, черные. Шпагу выхватив, срезал лейтенант сразу пять свечей в шандале, и загасло — темно, мрак.

Сыскные людишки — за ним по лестнице.

— Мы тебя знаем… не уйдешь, — кричали. — Мы все про тебя знаем: ты флота лейтенант и брови у тебя черные!

Это было в летнюю ночь, но она не была белой. Только штаны у офицера белели в потемках. Он улепетывал к воде, словно гусь к родимой стихии. А там — корабли с пушками: «Эсперанс», «Митау», «Арондель», «Бриллиант» и прочие. И офицер этот скрылся.

Сыскные людишки воды боялись — бегали лишь по берегу…

Дошло это до Ушакова, и великий инквизитор повелел:

— Не уйдет! Флота лейтенант да брови черные… по тем знакам найти его можно! Вестимо, злодей тот флотский на кораблях затаился. А посему на фрегатах «Эсперанс», «Митау», «Арондель» и «Бриллиант» сечь команду через пятого на шестого, пока не выдадут затейщика слов мятежных…

И, таково распорядясь, Андрей Иванович опять заснул. Но зато разбудили Федора Ивановича Соймонова — пришел к нему француз Пьер Дефремери, командир фрегата «Митау».

— Федор Иваныч, — нашептал капитан, — там через пятого на шестого матросов секут. А ищут лейтенанта Митьку Овцына, который спьяна или в сердцах худые слова на Бирена сказывал…

— Где Овцын? — спросил Соймонов, вскакивая.

— Я его в твиндеке за бочками с порохом спрятал. А туда со свечами и фонарями входить не положено, ибо фрегат под облака взлетит, и сыщиков я уже взрывом корабля застращал.

— Едем, Петруша! — Сборы недолгие, флотские, поехали…

Первым делом Соймонов, распалясь, стал вышибать с флотилии сыщиков и катов.

— Прочь! — бушевал Соймонов. — Здесь флот ея императорского величества, а не застенок ея величества…

Ванька Топильский, секретарь Тайной канцелярии (вор и кат непотребный), даже обалдел от такой дерзости.

— А кто вы есть, сударь? — спрашивал.

— Я есть шаухтбенахт! Я есть адмиралтейств-коллегий прокурор! Я есть флота обер-штеркригскомиссар… А ты откель взялся?

Выгнал всех. Потом спустился по трапу в темный твиндек, где укрылся от розыска и пыток молодой офицер.

— Митенька-а, — позвал его Соймонов во мрак, — не бойся, это я, прокурор твой!

А в каюте Соймонов внушал Овцыну по-отечески:

— С такими-то бровями… эх, пропадешь ты, Митька! Или от Ушакова или от девок румяных, но пощады себе не жди. Время нехорошее. Науке же российской не стоять на месте — плыть и далее… Штурман ты славный, так я тебя в Камчатскую экспедицию к Витусу Берингу запрячу. И там, себя трудами прославляя, ты убежишь от инквизиции лютой. И девки сибирские, чать, не соблазнят тебя…

До поры до времени, пока не забылась эта история, Пьер Дефремери, француз отчаянный, укрывал Митеньку в салоне своего фрегата. Лейтенант Овцын, скучая, присаживался за клавесин:

Я пойду в сады, в винограды,

Но сыщу ль где сердцу отрады?..

Это был модный романс сочинения Егорки Столетова.

Глава 51

Кабан так и пер на ея величество — на матку, на государыню.

Харя у него — в пене бешеной, клыки — как ножики, глазки маленькие, желтым гноем заплывшие. Его лишь вчера под Лугой егеря поймали и вот привезли императрицу потешить. Анна Иоанновна, в красной кофте, стояла нерушимо, как ландскнехт. Приклад мушкета вдавила в жирное плечо. С писком разлетелись по кустам фрейлины. Хру-хру-хру… и! и! и! — кричал кабан, наступая стремительно. Анна Иоанновна не ушла — выстояла. И кабана того наповал убила.

— Тащите на кухни! — велела потом, и тут стали подходить придворные, поздравляя ее; а Данила Шумахер побежал в Академию наук, чтобы успеть к завтрему напечатать в «Ведомостях» о том, что «ея величество изрядно изволили тешиться, из собственных ручек кабана дикого застрелив со всем благополучием…»

Дворцы, Зимний и Летний, трещали. Из окон их, словно с бастионов, вылетали пули и стрелы, разя все живое. Иногда для потехи стреляли в народ. Правда, не пулями — чай, душеньки-то христианские (убивать их жалко). Палили в толпу ракетами, и было много обожженных, порохом изувеченных, и были разные калеки… От этих ракет потешных уже два раза горела Академия наук. Со дня на день ждать было можно, что Академию совсем спалят…

Анна Иоанновна велела Остерману издать указ:

— Чтоб никто не смел под моей резиденцией охоту иметь! Зайцев чтоб на сотню верст округ никто не бил. А куропаток — на двести верст не трогать. Моя охота — царская: кажинная птичка мне на забаву порхает. И убью ее всласть!

Но никак не могла приучить к охоте свою племянницу — А ты чего зверье не убиваешь? — спрашивала.

— Жалко, тетенька… — отвечала Анна Леопольдовна.

— Эва! С чего жалеть-то? Полные леса дичи разной…

Грызла ее тоска. И подозрительность. Озиралась. От тоски этой шутовство лечило. Приживалок забавных немало уже скопилось. Анна Федоровна Юшкова (лейб-стригунья) при дворе матерным речам научилась, чем очень потешала царицу. В говоруньях были две княжны — Щербатова да Вяземская, они без конца языками трещали. Судомойка Маргарита Монахина была весела и сказки разные сказывала. Драгунские женки — Михайловна и Руднева — здорово пятки чесать умели. Дарьюшка-безручка — любимица Анны Иоанновны: девица эта без рук родилась, все умела зубами делать, и за то ее жаловали. А в покоях царицы летали ученые скворцы, прыгали мартышки… И пели за стеной фрейлины голосами осипшими!

Князь Никита Федорович Волконский попал ко двору Анны Иоанновны не из милости, а из мести. Супруга у него была — Аграфена, которую на старости лет в тюрьму заточили: жена с разумом великим, книги философские читала, и очень не любила она царевен Ивановных! Никиту Федоровича, в отместку за жену, ко двору вызвали и велели ему за левреткой царицы ухаживать. Бантик ей повязывать, гребешком расчесывать!

Стоял Волконский в стороне и горевал: умерла недавно жена, а письма, какие были при ней, ко двору забрали. Письма были любовные, он их писал Аграфене, когда молод был. И письма те при дворе открыто читали (в потеху!) и смеялись над словами нежными. По молодости страстной называл князь жену свою «лапушкой», да «перстенечком сердца мово», да «ягодкой сладкой»… Вот хохоту-то было! Смеялись все, а он… Плакал он тогда, юность вспоминая.

Вдруг его по ногам кто-то — хлесть!

— Ай, — вскрикнул старик от боли. Это маленький граф Петр Бирен подкрался да хлыстом лошадиным боярина по ногам.

— Сиятельнейший граф, — склонился вельможа перед мальчиком. — А вот я вашему тятеньке пожалуюсь… Побаловались и будет.

Снова взлетел хлыст — по ногам Левенвольде. Но обер-гофмаршал Рейнгольд молод был — подскочил ловко, и хлыст мимо пролетел.

— Я тебе все уши оборву! — пригрозил он мальчику. И тогда хлыст опять обжег кривые ноги князя Волконского; побежал старик жаловаться самому графу Бирену:

— Высокородный граф, обнадежьте меня в своей милости. Сынок ваш старшенький (экий шустряк!) шалит больно. Да немолод играть я с ним. Внушите ему, что князь я… Знатный!

Бирен посмотрел на Волконского сверху вниз.

— Не князь, а — грязь, — сказал по-русски.

— Помилуйте… Три сына в чины гвардии вышли, зятья мои, Бестужевы-Рюмины, при дворах иноземных послами живут. Разве я шут?

Прошел граф в «анти-камору», где его сын резвился, отнял у него хлыст. Помахивая хлыстом, расчистил себе дорогу среди придворных до дверей покоев императрицы.

— Анхен, — сказал он, — русские князья опять задирают нос сверх меры. А это оскорбляет меня и мою дружбу с тобою.

— Да что же мне? — вознегодовала Анна. — Драться с ними, что ли, идти?.. Разбирайся сам как знаешь! Бирен в гневе щелкнул хлыстом:

— Где Лакоста? Эй, звать сюда «короля самоедского»… — И шуту велел:

— Тащи сюда Волконского и сам предстань здесь.

Через весь зал, обтерхивая колени, к Анне полз князь Никита Волконский, хватал в руки подол царицыной робы:

— Матушка… кормилица моя! За собачкой уж я пригляжу… Но защити! В работы каторжные сошли, в железа меня закуй, но токмо не бесчесть ты меня, старого и вдового…

Анна Иоанновна повернула к нему лицо — величаво.

— А кто главной язвой был на Москве? — спросила. — Кто меня публично дурою обзывал?.. Твоя женка, змея подколодная!

Лакоста потянул Волконского за штаны — лопнул пояс. Никита Федорович, на полу лежа, отбрыкивался:

— Пусссти, пессс! Матушка, сжалься… Гляди, что делают!

— Рви! — крикнул Бирен, и штаны с вельможи слетели. Старый князь вскочил — треснул Лакосту по уху. Сцепились тут они. В драке жесточайшей.

Кулаки… зубы… ногти — все пошло в ход.

— Ай да князь! — ликовал Бирен, наслаждаясь.

— Ну и распотешил же меня… — радовалась царица. И кровь на лице князя мешалась со слезами ярости ненасытной. Лупил он «короля самоедского» — владельца острова Соммерс (безлюдного). Сам же — владелец вотчинок и деревенек (мужиками населенных). А когда разняли их, то стоял Волконский без штанов и не чуял уже сраму…

Бирен выгнал Лакосту с князем за двери:

— Ну вот, Анхен! А ты на Митаве пожалела глупого Авессалома. Любой князь будет шутом… Таковы все русские!

* * *

— Нет, матушка, — отвечал Балакирев. — Ты как хошь, а я тебе шутовствовать не стану. Не с того конца смех получается… Ослабел я, память хуже решета стала: теперь туда хоть арбузы клади — все равно провалятся.

— Не бойсь! — отвечала Анна, смеясь. — От тебя смысла да памяти не потребуем. Договоримся так: мой — ум, твоя — дурость!

— Только давай, матушка, иногда меняться. Мне иной раз от дурости моей тяжко, а ты от ума великого часто погибаешь…

— Но-но мне! — пригрозила императрица.

— Вот и гром раздался вроде, — прислушался Балакирев.

Анна Иоанновна ему оплеуху для начала — раз!

— Вот и молния сверкнула, — сказал Балакирев… Чтобы его в покое оставили, начал он хвастать про дядю своего — Гаврилу Семеновича Балакирева, что ныне (драгун в отставке) имеет свое жительство в сельце Маковицы по уезду Коломенскому.

— А что? — оживилась императрица. — Весел ли он?

— Я перед ним — отставной козы барабанщик… Анна Иоанновна велела дядю Балакирева звать ко двору на кошт казенный. От вызовов таких многие умирали в дороге (от страху).

— А чтобы нашей милости он не пужался, — сказала Анна, — предупредите: худого не будет, лишь хорошее. Для веселья, мол, надобен!

Вытащили из глухой провинции старого драгуна, заросшего сивым волосом. Велели ему не пужаться. Привезли. Весть о новом шуте, который весельем своим забьет племянника, облетела придворных. Заранее собрались во дворец, как в театр. Вот ввели старого драгуна в апартаменты, Анна Иоанновна на кровать легла, а Лакосте и князю Никите Волконскому крикнула:

— Эй, лодыри! Рвите его… для азарту!

Кинулись шуты на старого Балакирева и стали рвать с него штаны. Но драгун оказался опытен: он шутов сокрушил и, за поясок себя держа, отвечал императрице без боязни:

— Великая государыня, неужли только на то и звала меня, чтобы штанов последних лишить? Ты штаны с меня, как и крест божий, податьми не облагай. Вторых мне не справить уже! Потому как проелись мы с мужиками дочиста…

Анна захохотала, и все вокруг нее тоже.

— А ты и впрямь весел, — похвалила императрица. — Ну-ка, подпусти еще перцу. Тогда я тебе сукна на вторые штаны выдам…

— Эх, матушка! — огляделся старый Балакирев. — Что там с перцем? Могу и с собачьим сердцем. Да жаль полно немцев!

Снова хохотали. Но Анна Иоанновна нахмурилась:

— Ладно, распотешь нас. Расскажи про свое отставное житие. Сколько рубах носишь? Каково сено косишь?

— Эх, великая государыня, плохое житьишко настало. Обнищал мужик на деревне. Правежи да плети, да пустые клети… Не ведают, чай, министры твои, что беден мужик — бедно и государство. Коли богат мужик — и государство богато станется. Истина проста!

Хохот разбирал придворных, но Анна не улыбнулась:

— Коли веселых баек не знаешь, так хоть про разбойников расскажи нам… Бывают ли они у вас в уезде? Гаврила Семенович Балакирев ответил ей:

— Кака же Русь без разбойников? Коли правители да воеводы разбойничают, так и простой народ, под стать им, на большую дорогу выходит. Да кистенем нам, грешным, во тьме путь освещает. И чем более холопы твои, матушка, народ грабят, тем более звереет народ простой, и к труду его не преклонишь… Вор на воре!

Анна Иоанновна с постели соскочила, рукава поддернула:

— Мы тебя для веселья звали! Не пойму я шуток твоих: то ли весел ты, то ли злишься?.. Государи за весельем к шутам прибегают, а ума чужого им не надобно… Своего у нас полно!

— Не всегда, матушка, — отвечал старик. — Аль не слыхала ты, что государи за мудростью к философам бегать стали? Вот только не было еще примера такого, чтобы философ за мудростью к государям бегал…

— Бит будешь! — крикнула Анна, побагровев.

— За што? — изумился драгун в отставке…

Анна Иоанновна глазами Ушакова в толпе выискала:

— Андрей Иваныч, сведи гостя моего на кухню. Пусть его от стола моего накормят до отвала. Да пущай сразу же к себе в деревню обратно уползает. И в городах моих чтобы не жил — у него язык больно поганый, плевелы округ себя сеет!..[21]

Иван Емельянович Балакирев противу воли своей был оставлен в шутах при дворе. Пришел он как-то, по должности своей, в приемную камору, а там уже придворные собрались. Здесь и Остерман был, который на болезнь свою жаловался.

— Подагра столь измучила меня, — говорил, стеная, — что не могу я ни стоять, ни лежать, ни сидеть, ни ходить…

— А ты висеть не пробовал? — любезно спросил его Балакирев. — У повешенных любая подагра сразу проходит…

Потом, готовясь к выходу царицы, заспорили в уголке Рейнгольд Левенвольде с генералом Ушаковым — кому в церемонии впереди следовать.

— Вору всегда надо первым идти, — сказал Балакирев. — А палачу за вором неотступно следовать… Такой уж порядок!

Вышел из покоев императрицы граф Бирен, улыбнулся всем ласково. Князь Александр Куракин с Трубецким заспорили — кому из них Бирен улыбнулся.

Балакирев прислушался к их спору и заявил громко:

— Всегда собаки из-за кости дерутся. Но впервые вижу, чтобы две кости из-за одной собаки дрались…

Вот уже и пять врагов у Балакирева — да еще какие враги!

К вечеру за все «штрафы» он в караульне десять палок получил. Потом на кухню пошел; там ему припасов от царского стола выдали. И поехал Иван Емельянович со спокойной совестью домой — семью кормить!

По дороге встретилась ему карета, а в ней княгиня Троекурова.

— Ой, — пискнула, — я вас где-то видела недавно!

— Ваша правда, — отвечал Балакирев. — Я там, где вы меня видели, частенько бываю… Нно-о, кобыла моя! Чего уставилась? Или подругу свою повстречала?

* * *

Маслов проснулся засветло. Дунька, рябая умница, из постели дремно смотрела, как муж суетно кафтан натягивает, шпагу нацепляет. Не сыт, не мыт — в Сенат!

— Забодают тебя господа высокие, — пригорюнилась.

— Не каркай! — отвечал. — Они бодаться горазды, а у меня рогов нетути. Я рогами самого графа Бирена их бодать стану…

Вот и сегодня: бумаги важные из Смоленска получены; там, в губернии Смоленской, траву едят и колоду гнилую. А в Переславле-Рязанском купечество столь доимками выжато, что и бургомистра выбрать не могут: торговцы дома свои заколотили и разбежались. Дело ли это? Без купечества городу любому — гроб с крышкой… По дороге завернул Маслов в Тайную розыскных дел канцелярию, где седенький, сытенький Ушаков, рано восстав, уже акафисты сладкие распевал.

— Андрей Иваныч, — сказал ему Маслов, — ты Татищева шибко не рви: он отечеству большую выгоду принесть способен.

— На все воля божия, — отвечал Ушаков. — Никитич в винах, и рвать его… не порвать! А на што он тебе сдался, прокурор?

— Надобно промыслы горные умножать, а Татищев дока в минералах. Моя бы власть, так я бы с него украденное взыскал, а инквизицию к миру б привел. Да и перечеканку монет иноземных на русский манир — кому, как не ему, доверить?

— Доверь… козлу капусту, — ответил Ушаков. — Он тебе из этих монет скрадет еще больше… Ты, Анисим Ляксандрыч, мои дела не трогай. Хоша ты и обер-прокурор, но у меня в пытошных своих прокуроров достаточно. Што ты пришел в утрях самых и наказы мне учиняешь? Сенат, Кабинет, Коллегии — все это мирское, от меня далече. Канцелярия тайная — вроде Синода Святейшего: я охотник до душ людских! Я здесь сердца людские с огня познаю. Инквизиция государева от государства отделена, но таким побытом: нет Рима без папы римского, как нет России без «слова и дела»…

Маслов далее покатил, зубами щелкнув: так бы и рванул всех, словно волк, Ушакова и прочих… «Одначе, — размышлял дорогой, — надо хитрее быть. Эвон Волынский-то как! Его не раскусишь: улыбнется он тебе, отвернись — и враз по затылку кистенем хватит, уже не встанешь…»

— Господа высокий Сенат притащились? — спросив он у секретаря Севергина. — На сей день сколько особ будет в совещаниях?

— Трое, — отвечал Севергин, вставая покорно.

— Вот и всегда так: в Сенате трое, в Кабинете трое, и только один я за всех должен о нуждах крестьянских помышлять…

Грозны и слезливы дела доимочные: по стране теперь ехать страшно, будто Мамай войною прошел. Избы деревень заколочены, в пыли ползают нищие, пастух коровенок с десять выгонит утром в поле… Разве же это стадо? И, ничего не страшась, Маслов всюду говорил так: «Петербург, будто зверь яростный, все соки из страны высасывает. На пиры да в забаву себе. Да чтобы пыль в глаза иноземным посольствам пускать. Но Петербург — еще не Россия! Россия — это вся Россия, и мужик ее — в первую голову и есть сама Россия…» Сенаторам он дел накидал (до вечера не разберутся), а сам отбыл в Зимний дворец. И — прямо в Кабинет императрицы; Иоганн Эйхлер руки раскинул, его не пропуская.

— Нельзя, — говорил Иогашка, — там ныне дела важные…

Маслов кабинет-секретаря отшиб со словами:

— Нет дел важнее, паче мужицких — дел голодных! В Кабинет прошел, гневный, а там — все министры: Остерман, Черкасский, Головкин; обер-прокурор начал при них такую беседу:

— И не стыдно тебе, бессовестный князь Черкасский? Доколе же ты, в тройке сей главной, будешь над мужиком глумиться?

— Николи и не бывало, — сказал Черкасский.

— Ты богат, как курфюрст Саксонский, — горячо продолжал Маслов. — Не твои ли мужики на Смоленщине кору с дерев гложут? Гляди на себя: пузо-то какое наел. Одних бриллиантов на тебе сколько… тьма! Неужто все мало? Почто копишь? Одна у тебя дочка, так нешто приданого еще не скопил? Уймись, князь. У тебя руки богатые, а у меня — смотри — руки длинные…

Великий канцлер империи Головкин сказал:

— Уймись ты сам и не маши в Кабинете тростью.

— Не уймусь! — отвечал Маслов. — Смоленск есть земля рубежная: мужик русский в Польшу бежит. От бессовестности помещиков наших безлюдет земля русская. И мне — молчать?.. А ты, канцлер, трость мою благословлять должен, как трость патриота истинного! Я сын отечества не на словах — на деле…

Остерман, буклями парика тряхнув, пробурчал внятно:

— Анисим Александрович разговаривает с нами так, будто мы не первые персоны в России, а лишь приятели его из трактира. И Кабинет ея величества, высшую палату государства, он по привычке пьянственной, видать, с трактиром путает…

Черкасский, заручку почуяв, плюнул в лицо Маслову:

— Говорили тебе — уймись, а ты кричал. Теперь же — утрись.

Маслов плевка не вытер и закричал в гневе яростном, душу облегчающем:

— Вор ты, князь Алексей Михайлович! И погубитель ты есть российска крестьянства. Ты меня харкотиной своей не обидел, а возблагодарил. Спасибо тебе, князь! Видать, и правда я на верной дороге стою, ежели такие паршивцы, как ты, меня презирают. Вот теперь утрусь! Утрусь, но не уймусь… А тебя затрясу. Так и знай про то, грыжа старая! Пока жив — не отступлюсь…

На лестнице его нагнал Эйхлер — толстый, важный.

— Господин Маслов, — шепнул, — а я ведь все слышал.

— Хорошо ли это, персон высоких разговоры подслушивать?

— Господин Маслов, я вами… восхищен!

— Да с чего бы это? — усмехнулся обер-прокурор. — Или вы, сударь, еще не успели мужиками обрасти? Обрастете, и вас затрясу.

— Остерман ненавистен мне, — признался Эйхлер. — Знали бы вы, как он ужасен в жадности: копит, копит, копит…

— Дам совет: обворуй его и беги! Эйхлер отступил на шаг, и нестерпимо брызнули искрами бриллианты на пряжках его нарядных башмаков.

— Напрасно, — сказал Эйхлер печально, — вы со мною так разговариваете. Ведь я могу быть вашим конфидентом… Сиречь — тайным сообщником в делах опасных.

— В конфидентах не нуждаюсь, — ответил Маслов. — Мои конфиденты — суть простонародие российско!..

Бирен сегодня прихворнул и не вставал с постели, когда вошел Штрубе де Пирмон (секретарь графа) и доложил, что явился действительный статский советник Маслов… Допустить ли его?

— Маслова, — ответил Бирен, — всегда допускать до моей особы беспрепятственно, ибо он Остермана, как и я, терпеть не может.

Выслушивая обер-прокурора о нуждах мужицких и кознях Кабинета, Бирен фантазировал. Ему нравилось, что он нашел средь русских человека не знатного, но лобастого. Маслов все время стучит, стучит, стучит… Стучит по истукану Остерману, чтобы, раскачав, повалить и расколоть его вдребезги. Именно того же издавна желал и сам Бирен…

— Ну хорошо, — сказал граф, не дослушав. — Мужики и доимки — это все… трутти-фрутти (пустяки)! Но суть-то обид ваших, я чаю, заключена в одном человеке, имени которого мы с вами произносить не станем, ибо он — подл и коварен!

— Верно! — ответил Маслов графу. — Но этот человек забрал такую силу в Кабинете, что стоит ли впредь называть нам Кабинет Кабинетом ея величества? Не лучше ли сразу назвать его Кабинетом того человека, имени которого мы произносить не станем?..

Бирен глянул на Маслова из-под вороха жарких одеял. В спальне не было окон, и, чуть потрескивая, горели свечи в жирандолях.

— Мой друг, — сладко зевнул Бирен, — вашу доверенность к своей особе я испытал не однажды. Скажите, чего вы желаете от меня? Золота? Много ли?

— Слава богу, я сыт, — отвечал Маслов.

— Именье? — спросил Бирен, сбросив колпак с головы.

— Володею усадьбою по жене.

И вдруг Бирен вскочил — босой, в одном исподнем.

— Слушай! — крикнул. — Уж не обманываешь ли ты меня?

— Нет.

Граф вернулся в постель, с головой укрылся одеялами, и долго было тихо в опочивальне. Бирен открыл лицо — рассмеялся.

— Я придумал, — сказал он. — С сего дня ты будешь иметь доступ к ея величеству. И все, что говоришь мне, отныне можешь говорить лично императрице. А более мне мужиками не докучай…

После Маслова явился к фавориту барон Кейзерлинг.

— Допускать тоже всегда? — спросил де Пирмон.

— Не всегда… Но иногда можно.

— Ну, добрый Кейзерлинг, с чем ты пришел? Кейзерлинг сел в изголовье постели графа:

— Вы негодяи… все! С тем я и пришел к вам.

— Побойся бога, — ответил Бирен. — Ты же не безбожник.

— Но я умнее безбожников и хорошо умею благодарить за дружбу, не в пример графу Бирену, который ныне, в чине обер-камергера, лежит передо мной в постели, повернувшись сиятельным задом…

Бирен с хохотом подпрыгнул на подушках:

— Вынь камень из-за пазухи… Что тебе надо? Кейзерлинг расшаркался в шутовском поклоне.

— Ваша светлость, — дерзил он нагло, — наверное, еще не забыли, сколько пришлось вам вытерпеть на Митаве от гордого курляндского рыцарства?

— О, помню, помню.

— И кто тогда, презрев условности, не пренебрег вашей дружбой? Мне кажется, этого человека звали бароном Карлом Генрихом Кейзерлингом?

— Сядь! — велел Бирен. — Сядь и не паясничай… Кейзерлинг открыл табакерку, чтобы нюхнуть табачку, а на закопченной ее крышке был выцарапан план разговора:

1. Слегка пошутить.

2. Вызвать гнев.

3. Закончить дело.

Он уже пошутил как мог, теперь осталось вызвать гнев. Это было совсем не трудно. Кейзерлинг напомнил Бирену, как однажды в ратуше его присудили за долги к битью по щекам, и при всем народе каждый рыцарь подходил и давал ему оплеуху…

— Замолчи! — крикнул Бирен, вспыхивая. Тихо щелкнув, табакерка закрылась…

— Конечно, — сказал Кейзерлинг, добродушничая, — теперь не мешало бы с высоты величия и плюнуть в митавский котел, где варят свой тощий суп угрюмые рыцари…

Впрочем, вот послушайте, граф! Ведь вам можно по праву считаться рыцарем нашего курляндского ордена… Законно!

— Конечно, — скромно согласился Бирен. — Я напомню тебе: мой отец был корнетом, потом лесничим, мой дядя умер комендантом в Могилеве, а дед… ну, правда: дед был конюхом при Иакове!

— У вас, — ответил Кейзерлинг, — есть основания быть причисленным к древнейшему из родов в Европе… В королевстве Франции издавна славен знатный род Биронов. Недавно я сверился по книгам. И вот вам результат: один из этого рода пропал куда-то, обремененный долгами и нежными любовницами…

— Как пропал? — ошалело спросил Бирен.

— Пропадают всегда одинаково: выходят из дома, но обратно в него уже не входят… Так было и с вашим предком!

— Ага! — задумался Бирен.

— Потом имя Биронов услышали дремучие леса Курляндии, но исказили произношение. Стало — Бирен!

— Я тебя понял.

— Боюсь, что не совсем… Но лучшего пока и не придумать. Фамилия почти не требует изменений. Лишь вместо «Бирен» надобно говорить так: «Бирон»… Вот и все!

— Молчи, — испугался Бирен. — Пока ни звука об этом. Но я запомню о твоей услуге. И отблагодарю… Чего ты хочешь?

— О, сущих пустяков! Хочу стать президентом Академии наук.

— Ты с ума сошел! Там же — Блументрост.

— Вот именно, что там его давно уж нету. Делами всеми заправляет Шумахер, вызывающий массу нареканий.

— Погоди, — сказал Бирен. — Не все сразу…

Глава 52

В потемках царского дворца случилось быть неприятностям…

Фрейлина императрицы Фекла Тротта фон Трейден пробиралась как-то до своих комнат — со стороны кухонь — со свечкой в руках. Время было позднее. Вдруг на нее выскочил из темноты какой-то офицер, потащил девицу в закут под лестницей, где и стал ее насиловать.

На крик бедной девицы сбежались солдаты из караула… Граф Бирен, узнав об этом случае, пришел в бешенство:

— Кто этот негодяй?

— Этот негодяй, — ответили ему, — убийца известный. В чинах прусских он прибыл из Берлина, а зовут его полным именем так: Людольф Август фон Бисмарк…

— В цепи его! — велел Бирен. — В крепость… на хлеб и на воду. Растерзать! Он обесчестил славный род Тратта фон Трейден.

Андрей Иванович Ушаков сам занимался этим делом.

— Ну, полковник, — сказал он Бисмарку, — ты в темноте дворца царского на всю жизнь ошибся… Белено мне тебя на сто кусков порвать и каждый кусок отдельно собакам бросить.

— За что такая лютость? — ужаснулся Бисмарк. — Эта девка постоянно крутилась при кухнях, снимая с котлов жирные пенки, и я принял ее за простую кухарку.

— Увы, — ответил Ушаков, — это не кухарка, а родная сестра сиятельной графини Бирен… вот тебе и пенки! Молись богу, полковник. Пастора завтрева сыщем и приведем для покаяния…

Потом навалился на Бисмарка, заколотил в рот ему «испанский кляп». Щелкнула потаенная пружина, и груша кляпа механически раздвинулась во рту Бисмарка, даже глаза на лоб полезли, столь широк был кляп этот.

— Лежи тихо, — сказал Ушаков, а сам из крепости в Тайную канцелярию отправился. Было уже совсем поздно. Ушаков по опыту знал, что время ночное всегда способствует слабости человеческой: днем с огня человек того не покажет, что ночью выдаст. Ночью его удобнее на слове проговорном уловить.

Шинель, до пят длинную, Андрей Иванович в сенях Канцелярии на руки Топильского (секретаря своего) сбросил, пожаловался:

— Старею… Вот и мерзнуть стал, Ванюшка.

— В пытошную пройдите, — отвечал Топильский. — Там как раз палачи огонь разводят… Тепло там — прямо сласть!

Пытошная — словно кузница, горят горны, а в них медленно зреют докрасна клещи, фукают мехи, нагнетая в жаровни воздух.

— Какие дела-то у нас на сей день? — спросил Ушаков.

— Парсунных дел мастера, живописцы — братья Никитины…

Инквизитор империи на бревне попрыгал, упругость дыбы проверяя. Велел палачам огонь держать — на случай, ежели запираться станут, и готовить пока плети… Очки нацепил и сказал:

— Учнем с божией милостию… Ввести первого пациента! Но тут ввалился, с ног падая, Ванька Топильский:

— Погоди с пациентом… гости жалуют!

А за ним, прямо в смрад пытошный, шагнула придворная дама. Ушаков даже ахнул… Это была сама Фекла Тротта фон Трейден!

— Если вы, — сказала она шепотом зловещим, — тронете полковника Бисмарка хоть пальцем, я найду способ, чтобы вас…

— Голубушка! — расцвел Ушаков. — Да с чего мне трепать-то его? Рази я молод не был? Все понимаю…

Проводив нежданную гостью, он Топильскому наказал:

— Ванька! Езжай скоряе в крепость да кляп гишпанский из глотки Бисмарка выдерни. И что ни попросит — давать. Вина не жалеть. Пусть жрет и пьет, каналья. Видать, судьба его иная…

Топильский кляп изо рта Бисмарка выдернул:

— Ну, полковник, в темноте дворца царского ошибся ты здорово и для судьбы своей полезно… Теперь, чую, быть тебе в фаворе великом. Ты и меня не забудь, в случае чего. Топильский я! Меня здесь кажинная собака знает… Ванька я!

* * *

Мчался по снегам русским роскошный поезд в сорок лакированных карет венских, на полозья от Киева ставленных. Сверкали зеркала и гербы пышные, скакали трубачи, оглашая печальным ревом леса и долины, впереди поезда гайдуки сшибали шапки с мужиков проезжих.

Словно сон, будто сказка, несся кортеж по дорогам, гонимый злодейкой-политикой в сторону столицы России. А позади поезда ехал офицер замыкающий и часто водку на «ямах» пил.

— Везем его высочество, — рассказывал, — принца Антона Ульриха Брауншвейгского, высоконареченного жениха принцессы нашей Анны Леопольдовны Мекленбургской. Дай-то бог, чтобы зачала принцесса нам царя хорошего, доброго и неглупого! Прощайте, люди, за хлеб-водку спасибо… Спешим мы от Вены самой, как бы не опоздать в Питер ко дню рождения императрицы Анны Иоанновны!..

Навзрыд рыдала в Петербурге, жениха поджидая, принцесса Анна Леопольдовна — девочка.

— Не хочу прынца, как кота в мешке, — говорила она тетке. — Граф Вратислав посулов надавал, а сам уехал… Где же парсуна прынца? Только дерево родословное Остерман тут нашивал да всем показывал. На што мне дерево? Может, урод какой едет?..

— Уймись, — утешала ее Анна Иоанновна. — Не только ларсуну, но скоро самого суженого зреть будешь в доме моем…

Бледный отрок, почти мальчик, сидел внутри большого шлафвагена. Перед ним — на ремнях — качалась походная печка. От раскаленной трубы часто загорался войлок на крыше, его тушили снегом и гнали лошадей дальше. Принц Антон сильно мерз, ничего не ел и был подавлен. Все случилось так неожиданно! Кто бы мог предугадать? А за окнами шлафвагена неслись — в свисте и вое — русские снега: бело, бело, бело… И так без конца! «Где страна? — раздумывал принц. — Где же сама Россия? Неужели вот этот безлюдный снег и есть то приданое, которое мне дают русские?..»

Петербург уже был готов Антона встретить. В январский морозный день еще с утра кареты придворных и дипломатов стали съезжаться к заставе. За Фонтанкой-рекой синели леса, уходили в лесную чащу следы мужицких саней, каркали вороны. Мадам Адеркас привезла и свою воспитанницу — Анну Леопольдовну, — Дитя мое, — наставляла она, — не кидайтесь принцу на шею. Сразу покажите ему свою холодность… Вот, кажется, едут!

Вывели жениха под руки из шлафвагена, совсем ослабевшего после дорожной качки. Глянула на него девочка и отвернулась:

— Обманули! Урод какой-то…

— Ваше высочество, — ответила ей Адеркас, — к чему расстраиваться? Принц Антон — не единственный мужчина на свете…

Свели их. Стоял перед Анной Леопольдовной сугорбый и нескладный тихоня. И носом шмыгал. А нос — красный. И глаза — красные.

— Скажите ему что-либо, — подсказала Адеркас.

— Каково доехали, прынц? — спросила девочка.

— Ва… ва… ва… — ответил принц и замолчал. Граф Бирен строго посмотрел на Остермана.

— Это твои конъюнктуры? — гаркнул и пошел к карете.

— Ничего, — сказал Остерман, оправдываясь. — Это пройдет… Смолоду кто из нас, господа, не заикался? Тем более любовное волнение свойственно в столь нежном возрасте. Мне думается, лучше оставить принца и принцессу наедине. А еще лучше завтра же посадить их за один стол, чтобы в учебе совместной родились чувства страстные…

Анна Иоанновна приняла жениха и невесту в полном парадном уборе, на престоле сидя, в руках — скипетр и держава.

— Ну, дети мои, — сказала радостно, — сегодня у меня праздник великий: вижу грядущее счастье России в единенье вашем… Будьте же дружны и ласковы, стремитесь войти в лет совершенство, дабы, в брачный возраст придя, навеки супружески сопрягтись!

А день был как раз днем ее рождения. По закону негласному, в этот день трезвых быть не должно. При дворе так пили, так пили, так пили… Кто не пьет — тот врагом государства считался! Заводилой же в пьянстве князь Александр Куракин бывал: первым под стол валился. Анна Иоанновна молодость вспомнила: так же вот приехал к ней женихом герцог Курляндский, и люди русские тут же насмерть его споили. А потому сейчас Анна посматривала: как бы принц Антон Ульрих не впал в пьянство жестокое… Жених оказался тих и скромен, очень вежлив с людьми и совсем не глуп (скорее, даже умен). Но граф Бирен уже взялся подвергать его издевательствам разным. Очень уж обидно Бирену было, что сопляк из Вены, а не его сын Петр станет мужем маленькой принцессы…

Рано утром Феофан Прокопович усадил за стол обоих — жениха и невесту. Почтительно, лоб напрягая, принц Антон слушал витию русского. Он все понимал, но догматы эти были ему ни к чему. Православие — по брачному трактату — примет только принцесса, принц же, отец будущего русского императора, оставался в прежней вере.

В это утро, после «служения Бахусова», поздно проснулась Анна Иоанновна: ее разбудил грохот вязанки дров, сваленной у печей ее спальни. Пришел истопник Алексей Милютин, человек верный. Анна Иоанновна его не стыдилась и Бирена под одеялом не прятала. Свалив вязанку, Милютин каждый раз к постели подходил, целовал в пятку сначала царицу, а потом и Бирена; при Милютине царица и сегодня одевалась…

— Чай, не дворянин ты, Ляксей, — говорила, смеясь. — Чего мне тебя стыдиться? Верно ведь?

Чулок натягивая, она заметила, что ногти отросли:

— Ляксей, ну-ка, покличь Юшкову с ножнями… Явилась лейб-стригунья коготочков царских:

— Матушка, кормилица ты наша сдобная! — И рассказала, между делом, что граф Алешка Апраксин с Москвы приехал, шумлив больно, всех задирает, в шуты просится, чтобы на флоте ему не служить…

— Зови, — сказала Анна, — мне молодые шуты нужны.

— А тестенек евонный, — умильно напевала Юшкова, — князь Михаила Голицын из стран заморских явился. Шибко ученый, слых идет, и будто, сказывали мне, от дука Флоренского привез девку рыжую. И живет с ней любовно, но не глазно. А девка та флоренская естество свое женское под мужними одеждами прячет. А поженились они в землях польских по обрядам не нашим, а вредительским…

— Ой, не врешь ли ты? — спросила Анна.

— За што купила, матушка, за то и продаю… Свят-свят!

— Андрея Иваныча! — потребовала царица Ушакова к себе. — Завелись в государстве моем люди недобрые. Девке в штанах мужских ходить от бога не завещано. То есть умысел нехороший, на соблазны всякие наводящий… Да князь Михаилу Голицына ко мне звать! Того самого, что из папежской Италии вернулся недавно…

* * *

Михаила Алексеевич Голицын об одном лишь просил:

— Что угодно, любую пытку вынесу, токмо святыми угодниками заклинаю — не разрывайте меня с женою… Милости прошу!

Офицеры утащили его Бьянку, распались из-под шляпы волосы красоты венецианской, торчала возле узкого бедра беспомощная шпажонка… Прощай, прощай! Все, что было, и все, что еще будет, — тоже прощай вместе с тобою. А было много всего: ссылка в Пинегу, умные речи деда — Великого, штык солдата, весло галерное, фратры-капутиняне да лекции иезуитов в Сорбонне… «Боже! — ужаснулся князь. — Да видишь ли ты? Да слышишь ли ты? Нешто люди с людьми — звери?..»

— Не пойду! — уперся он ногами в дверные притолоки.

А сам здоров — как бык, ноги толстые. Тыр-пыр, не могли пропихнуть его в храм. Подскочил Ванька Топильский и заверещал:

— От веры православной отвращаешься ли? Почто в церковь божию чинно войти не желаешь?

— Да не в храм вы гоните меня, — с мукою отвечал Голицын. — Чую позор великий и посрамление всей фамилии моей знатной…

— Дурак! — крикнули князю и в спину так треснули, что он в церковный придел влетел и — головой прямо в пол…

От боли, от страха потерял князь разум.

— Верните жену мне! — взывал исступленно. — Верните, а потом уж что угодно со мной творите… Она не поддана ея величеству, а есть вольная гражданка республики Флоренской… Пощадите!

А в ухо князю кто-то нашептал — сострадательно:

— Не пытай судьбу далее словами дерзкими. Упала на грудь седая голова, и тогда сказал он:

— Делайте…

Переступил ногами, словно конь в путах, и штаны с него сняли. Потянули потом исподнее — тоже прочь. Тогда (еще разумно) он понял, что с голым срамом шпага не годится. И сорвал ее с пояса. Втащили его в придел храма. А в церкви служба шла. Придворные певчие хорошо пели, возносясь голосами к небу. И стало князю так больно за весь род людской, что заплакал он и тоже молитву запел… А его уже сажали.

— Куда вы пихаете меня? — спросил. И его посадили: голым задом в лукошко с сырыми яйцами.

Сел… Сжался от стыда на лукошке.

— Сие есть, — объявил над ним Топильский, — наказание тебе знатное за веры отступничество, а женка твоя, коя тож папежского духу, выслана будет, и ты про нее сразу забудь…

Сумрачно было и холодно в пределе храма. Текли из лукошка раздавленные яйца. Сгорая со стыда, поднял Голицын голову.

— Эй, кто тут еще? — спросил, приглядываясь.

— Это мы, — ответили из потемок. — Шуты ея величества…

Верно: сидели, тоже на яйцах, все с задницами голыми, у входа в храм дряхлый князь Никита Волконский, «король самоедский» Лакоста и еще кто-то — не разглядеть было…

— Кто? — спросил Голицын.

— Я, папенька, — ответили. — Твой зятек, граф Алешка Апраксин… Оно бы и ничего все, мне даже нравится служба легкая. Да при ея величестве, говорят, кудахтать надобно, дабы развеселить государыню нашу. Вот и скорблю — справлюсь ли по-петушиному?

Открыли приворот — брызнуло светом из церкви, и вдоль сеней пробежала востроносая собачонка. Значит, императрица где-то поблизости… сейчас явится. Михаила Алексеевич голову понурил, чтобы его никто не узнал. А над ним прошуршало платье и сверху полилось на него ято-то кислое и холодное… Квас!

И раздался хохот — это смеялись над ним придворные:

— Вот ты и квасу из царских ручек отпил… Тут все шуты встрепенулись, руками стали махать. И все на разные голоса закудахтали, на яйцах подпрыгивая:

— Куд-куды-кудах! Куд-куд-куд-кудах!

Словно череп раскололи Голицыну, и это было началом его безумия… Михаила Алексеевич тоже руками взмахнул, подпрыгнул и запел курицей. Лучше всех запел. А за то, что на голову ему опитки кваса были излиты, за это его Квасником прозвали, по титулу более величать не стали… Голицын Квасник!

— Куд-куды-кудах… куда-как-кудах! — хлопал руками Михаила Алексеевич, и в эти дни Анна Иоанновна писала на Москву своему дядюшке графу Салтыкову, который там губернаторствовал:

«…благодарна за присылку Голицына, коей всех лучше и здесь всех дураков победил. Ежели еще такой же дурак в его пору сыщется, то немедленно уведомь, и пребываю вам неотменно в моей высокой милости…

Анна».

Эпилог

«Слово и дело!» — по площадям. «Слово и дело!» — по кораблям. «Слово и дело!» — по кабакам… Бойся, человек русский. Возьмут тебя — и навеки пропал ты. Запись имени твоего в прах изведут, даже не узнать — куда сослан. Впредь только так и делали. Чтобы никто не нашел сосланного. Чтобы от человека и следа не осталось. Будто его никогда и не было на белом свете.

Иногда же в мешок зашьют — и в воду. Или на болоте ногами затопчут — вглубь. Коли жена у тебя была — ее в одну сторону. Детишек — в другую. Раскидают семью по разным углам. Сколько их было — Иванов, родства не помнящих! Сколько детей, от голода мутноглазых, бродило по околицам.

— Подайте Христа ради, — пели они страдальчески.

— Да кто ты таков, чтобы нам тебе подавать? И не знало дите — чье оно? От кого уродилось? Пройдет еще лет пять… Ноздри рваны, спина бита, — «дите» уже потащилось в железах на каторгу. В рудные промыслы, на солеварни сибирские… Но теперь «дите» знало, что отвечать:

— Я — Иван, а корню своего не помню… Отцепись! Когда хас на мае, то и дульяс погас.

Летопись V. Под бой барабанов

Ах! Гданск, ах! на что ты дерзаешь?

Видишь, что Алциды готовы;

Жителей зришь беды суровы;

Гневну слышишь Анну самую…

Вас. Тредиаковский

Верхи Петрополя златые

Как бы колеблются средь снов,

Там стонут птицы роковые,

Сидя на высоте крестов…

Семен Бобров

Глава 53

Ночь, ночь. Всегда ночь… И не проглянет свет. Только изредка, святых празднуя, спустят в «мешок» свечечку. И — трапезу скудную. А коли поест Василий Лукич, то свечку обратно воздымут. Да иной день склонится лицо над колодцем.

— Веруешь ли? — спросит, бывало.

— Верую, — заплачет князь Долгорукий.

— Ну и будь свят, коли так…

«А сны-то… сны какие! О, люди, почто вы меня породили?»

Версаль ему снился — в жасмине и резеде, где он выступал маркизом великолепным. Ах, как пахли те вечера! И в муфте шуршали записки от дам — любовные, горячительные. Был он молод тогда, посол российский. А Русь-то на гребень вздымалась, яростная. Уже тогда в Европе ее побаивались… А потом пошли города, словно бревна в частоколе. Даже стерлись в памяти, но вставали в снах — явные. Дания да Стокгольм — трактаменты подписывал. Войны вызывал и негоциации заключал. Россия крепла! А вот и дом на стороне Коллонтаев, в Варшаве. Где же ныне полячка та, синеглазая? Вот уж любился он с нею — немолод. Оттого и жаден был до нее, до глаз этих, изменчивых. Убежала она от него…

«Ах, сны мои эти! На что вы мне снитесь?»

— Веруешь ли? — спросили его однажды.

— Верую, — ответил Василий Лукич.

— Ну тогда выходи…

И лестницу в яму спустили.

Помогли князю вылезти. Тут — при свете — он себя и разглядел. Борода — совсем седая, волосы колтуном ниже плеч сбегают. Патлатые! Вша густо ползет по телу…

— Держите меня, — сказал, и монахи его подхватили. Повели в баню. Даже дух заняло: вот жар! Князь Долгорукий двинуться не мог — все плакал. Служки сами его раздели, стали мыть князя, парить. И квасу ледяного давали. Волосы сзади обкорнали, а бороды ножницами не тронули.

— Того тебе не надобно, — было сказано. Василий Лукич взмок, пот дурной из него вышел. Грязь колодца отлипла. Исподнее ему чистое дали.

— К оконцу, — попросил, — можно мне? — У оконца стоял долго, на звезды глядел, радуясь. — Чистенькие, — говорил, — звездочки.

И кончик носа хватал морозец. Северный, соловецкий!

— Иди тихо, — сказали служки. — Братия уже спит… Повели коридорами узкими. Светили Лукичу, чтобы не споткнулся на лестницах. И вдруг опала тьма, вышел он в зал — светло, и никого нету. Ни души! Лампады горят… Служки двери за ним притворили и оставили тут одного. Посреди палаты каменной стоял стол, полный яств. В кувшине розовело вино. Дыня лежала, сочно разломанная. Мякоть ее была как тело женское — такая сытая, такая дразнящая… Чу! Шорох за спиной. Оглянулся князь. Стоял перед ним старец согбенный. Белели на одеждах его черепа да кости. Сам он невелик, годы еще больше пригнули его. Глядел черносхимник на князя с улыбкой грустной:

— Аль не узнал ты меня, князь Василий Лукич?

— Ей-ей, не признаю…

— Вестимо, трудненько! Ныне я смиренный старец Нафанаил, а был в миру… Неужто так и не вспомнишь? Нет, не мог вспомнить Долгорукий, и опять плакал:

— Год-то ныне какой? Сколь долго томлюсь я? Ответил ему старец Нафанаил, как по писаному:

— Ныне, князь, от сотворения мира лето 7241, а от рождества спасителя Христа нашего наступил год 1733…

— Господи! — ужаснулся Долгорукий. — Неужли всего три года прошло? Мнилось мне из тьмы, будто вся вечность уже протянулась.

Тут схимник его ладошкой теплой погладил:

— Взбодрись, князь. Времена худые пошли. Может, оно и есть спасение твое — в яме нашей? Иным-то, кои в миру жить остались, еще постыднее крест нести свой… — Посадив узника за стол, начал потчевать:

— Согреши винцом, князь, да кусни дыньки-то. Эка вкуснятина! У нас все есть… Соловки — богаты!

Пламя свечей качнулось от сквозняка, рыжие отблески осветили лик черносхимника, и закричал вдруг Лукич:

— Вспомнил я тебя! Помню, помню… Мы с тобой вместе при Великом посольстве состояли. А ты был…

Но костяшки монашеских пальцев рот ему заткнули:

— Тиха-а… Бывал и я, князь, когда-то высок. В больших чинах хаживал. То верно: состоял при посольстве Великом и при дворах служил разных. А ныне, вишь, от мира подлого и стыдного я здеся, в тиши да смирении, прячусь. И ты — прячься… Тиха-а!

— Доколе же? — со стоном спросил Василий Лукич.

— Все ходим под богом, и Анна Иоанновна тоже…

— При дворе-то — что ныне? — спросил Лукич.

— Гнусно и смрадно… Переехал двор в Петербург, цесаревну Елисавет Петровны, яко носительницу имени отцова, имени громкого, со свету сживают. Слышно, что хотят в монастырь ее заточить. А престолу наследник обозначен указно во чреве маленькой принцессы Мекленбургской, но добра из того чрева не жди!

— Под кого же Русь пойдет? Под немца, видать… Эх, дураки мы, дураки. Напрасно Лизку-то на престол тогда не вздыбили!

И вдруг черносхимник выкрикнул злобно:

— Это вы, бояре, во всем повинны! Вы зло накликали…

— Не правда то, — слабо возразил Лукич, страдая.

— Истинно говорю! — перекрестился чернец. — Ежели бы не гордость ваша, не плутни тайные — не быть бы ныне посрамлению чести русской. Страдаешь, князь? Ну то-то… Еще вот дядья твои да братцы, да племянники — они, верно, по ямам да по цепям сиживают. Но вы — лишь капля от моря людского, от России великой. И ваши страдания — ничто, плевка не стоят, коли глянуть на Русь с высот вышних, да вот отседа, из тиши обители северной, посмотреть, каково стоном стонет и корчится земля Русская… — Высказал это старец и поднялся, на клюку опираясь. — Вот теперь плачь, князь! Плачь… Бейся лбом об стены каменные, стены соловецкие. Потому и ушел я из мира этого, дабы страданий людских не видеть, дабы в передних дворцов не холуйствовать, дабы Биренам всяким не кланяться… Так оцени же меня, князь!

— Ценю, — отвечал Лукич. — Мои нужды, — сказал потом, очами сверкнув, — оставим давай… Не о них сейчас печалуюсь я. Годы прожил в холе да в радостях. А вот, скажи мне, каковы планы политичные: есть ли война аль нет? И за што биться России?

— Ныне, — рассказал чернец, — «Союз черных орлов» заключен Густавом Левенвольде, Россия близка к войне. Забьют барабаны в полках наших, коль скоро помрет курфюрст Саксонский Август и престол польский свободен станется. А на престол в Кракове хотят немцы сажать инфанта Португальского Мануэля, который уже в Россию приезжал, к царице нашей сватался… Не удалось тогда. Но цесарцы упрямы: так и пихают своих принцев по престолам. На южных рубежах наших тоже спокойствия нет, — вздохнул чернец. — Крымцы с султаном османским через степи ордами бродят, в Кабарду идут конницей великой…

— Так, — призадумался Лукич. — Ну а дельное-то есть что в России? Или уж совсем Русь наша в захиление вошла?

— Дельное? Да вот дельное тебе: Витуса Беринга опять в путешествие отправляют. Великим обозом экспедиция сия отъедет вскорости и, дай бог, пользу России на будущие времена принесет…

Василий Лукич оживел от вина, потеплело в косточках. А тут стало розоветь за оконцем. Вроде полыхнуло рассветом. Но это не рассвет — небесное сияние разлилось над ледяным морем. Где-то внизу, под полом, вдруг глухо залопотали колеса мельничьи. Чернец взял большой хлеб со стола, сунул его князю.

— Вот и воду, — сказал, — братия на квасоварню погнала. Начался на Соловках час работный — час мукосеяния и хлебомесия. Нехорошо, ежели увидят тебя здесь… Ступай, Лукич! А через год, коли жив я буду, позову тебя снова. Не о себе помышляй. Все мы черви земли одной. А токмо едина Русь лежит в сердце моем — вот о ней, о родине нашей, нам и следует печаловаться прежде всего!

Повели служки Лукича обратно в темницу. Мраком и плесенью шибануло снизу; светом испуганные, шарахнулись из-под ног крысы монастырские — большие, как щенки. А из одной двери высунулась голова узника незнаемого, стала бородой железо царапать, белки — как янтари — желтели из потемок.

— Прохожий человек! — кричала голова. — Уж ты скажи мне по чести — кой век сейчас на дворе? Семнадцатый аль осьмнадцатый? Живу здеся во мраке узницком со времен царя «Тишайшего» — царя Алексея Михайлыча, дай бог ему здоровья и счастия!

— Ныне, брат, — отвечал Лукич, — после царя тишайшего много было царей грознейших… Ты теперь за Анну Иоанновну помаливайся — ныне баба на Руси царствует.

— Анна Иоанновна… Кто ж это така будет?

Служки провели Лукича до ямы его.

— Прыгай, — сказали, — мы закроем тебя с богом…

Прыгнул Лукич обратно в темницу свою. Захлопнули его сверху крышкой. И потекли годы… Снились ему сны.

Тяжкие, старческие.

«О, Анна! О, матка… смердящая!»

* * *

В глубоких подземельях замка Саксонского курфюрста в Дрездене лихорадочно, в чаду и в муках, под неусыпной стражей, трудились чудодеи-алхимики, добывая для Августа Сильного элексир бессмертия. Среди фарфора и галерей картинных, среди гобеленов и ваз редкостных бродила тень короля, и эта тень на стене казалась уже согбенной. Августа в прогулках неизменно сопровождали два шута. Один был мрачный меланхолик — барон Шмидель, а другой ужасный весельчак — баварец Фрейлих. Первый имел алмазную слезу на кафтане, другой, лопаясь от бодрого смеха, носил медаль с надписью: «Всегда я весел, печален никогда!»

Пресыщенный жизнью, король спросил:

— Может, где-нибудь свадьба? Я бы славно поскучал.

— О свадьбах не слыхать, — ответил меланхолик.

— Жаль! — огорчился король. — Может, кто-либо сегодня умер? Я бы славно повеселился.

— Скоро сдохнет барон Грумбахер, — захохотал Фрейлих.

— Это кстати. Я спляшу на его похоронах… А на втором этаже замка были раскрыты окна, свежий ветер задувал с Эльбы, плескались паруса, и было хорошо и весело пировать придворным… Граф Мориц Линар (мужчина красоты и наглости небывалой) выпил вино и, не глядя, швырнул драгоценный кубок в окно, — воды Эльбы сомкнулись над кубком.

— Если уж пошла речь о женщинах, — сказал граф Линар, — то нет в мире лучше женщин, нежели из Мейссена. При полной распущенности они сохраняют вид очаровательной невинности. Нежный голос их смягчает грубую немецкую речь. Глаза они опускают лишь для того, чтобы, подняв их, натворить потом еще больших бед…

— Теперь слово за мной! — воскликнул барон Хойм, отправляя драгоценный кубок туда же (в Эльбу). — Осмелюсь заявить, саксонцы: у меня нет метрессы. Но зато я обладаю женой…

— Ха-ха-ха-ха! — заливались придворные. — Вот бесстыдник!

Пан Сулковский поднял нежную душистую ладонь:

— Кажется, в нише скрипнула дверь… Нас подслушивают? — И пустой кубок он бросил в Эльбу, а другой для себя наполнил.

— Слушайте вы… распутники! — продолжал барон Хойм. — Волосы моей жены сбегают вдоль спины, покрывая нежные чресла ее. Теперь я расскажу вам, распутники, как моя жена…

Сулковский вскочил из-за стола:

— Саксонцы! Нас слушает король…

По стене скользнула тень. Август вышел из ниши, молча наполнил себе бокал, молча выпил и молча отправил посудину в Эльбу.

— Продолжай, Хойм, — сказал король слабым шепотом. — Говори мне о прелестях своей жены. И ничего теперь не бойся… Твой король уже стар. И я не пошлю ей, как бывало в лучшие времена, сорок возов с хорошими дровами, чтобы насладиться ее красотой…

Хойма шатало от любви и от вина:

— Ваше величество! Я смело расскажу вам о белизне ее тела, о блеске черных глаз, вспыхивающих от сладострастия, о длинных ногах ее и могучих бедрах… И не боюсь, ибо ни за какие поленья моя жена не станет вашей метрессой. Потому что она любит меня!

— Какое счастливое совпадение, — заметил граф Линар в сторонку. — Меня она любит тоже…

Король с глубоким сожалением глядел на барона Хойма:

— Как жаль, что после карнавала я должен ехать в Польшу на открытие сейма… Глупец! У меня нет времени, чтобы доказать тебе обратное. Ты и протрезветь не успеешь, как твоя жена, даже без дров, запрыгнет под альков ко мне.

— Нет! — выкрикнул Хойм, берясь за шпагу. Король достал табакерку, осыпанную бриллиантами, и вложил в нее золото из кисета своего.

— Я скоро умру, — сказал он. — На память обо мне передай табакерку своей жене… — Август вздохнул, выбросив в окно фарфоровую чашку. — Когда-то я все мог, — заговорил король опять. — Для меня не было ничего невозможного! Помню, певец-кастрат де Сорлизи вздумал жениться на фрейлине Лихтверт… До сих пор я так и не пойму — зачем ему это было нужно? Кроме прекрасного голоса, у Сорлизи давно уже ничего не осталось… Я разрешил этот брак! Но тут вмешалось духовенство со своими глупыми сентенциями. И вопрос о браке моего кастрата был передан консилиуму ученых Европы… О эти ученые! — снисходительно улыбнулся король. — Черт их знает, откуда они только берутся? Но их было много: из Иены, из Грайфсвальда, из Кенигсберга и Страсбурга… Они писали на эту тему большие нудные трактаты, а мой кастрат сгорал от нетерпения… Налей мне, Хойм!

— И что же, ваше величество, далее? — спросил Сулковский.

— Я женил его! Своей волей. Ведь я король. И я все мог!

— Правда, — заметил граф Линар, — я слышал, что в первую ночь кастрат ваш ночевал в таверне. А с фрейлиной Лихтверт остался в браутс-каморе кто-то другой… Очень похожий на короля!

— Сходство с королем у этого негодяя, — отвечал Август, — было поразительное. Все так и думали, что это был я. Впрочем, я тоже думал: я или не я?.. Пора признаться: это действительно был я! К чему скрывать?.. А ты, Линар, очень дерзок. Я пошлю тебя с поручением в Петербург к графу Бирену: там твоя дерзость и красота пригодятся… Эй, Хойм! Налей еще королю…

И опустошенный кубок полетел, сверкая, в окно.

— Едем! Сразу, как откроется карнавал. Ты, Линар, поскачешь в Петербург, а я, твой король, потащусь в проклятую Варшаву… Кстати, — повернулся король к барону Хойму, — в дороге я всегда скучаю. Пусть твоя прелестная жена сопутствует мне до Варшавы!

— Мне будет нелегко уговорить ее на это, — побледнел Хойм. — Вы же знаете, как сильно она меня любит.

— Ты постарайся, — попросил король. — Твой рассказ о прелестях жены не был лишен для меня интереса…

Хойм воскликнул:

— Черт побери! Чего не сделаешь ради любимого короля!

И тень короля опять шагнула в нишу, растворяясь в полутьме. Тени окружали Августа… тени воинов и развалин… тени пышных фавориток… тени узников, прикованных цепями к стенам подземелий… тени уходящей в небытие жизни!

* * *

А сын короля (тоже Август) очень красиво вырезал из бумаги все, что взбредет в голову. И тучами расстреливал собак.

— Тебе, мой сын, — сказал король, входя к нему, — надо быть бы закройщиком или живодером на бойне. Ты разоришь Саксонию на бумаге и на собаках… Скажи: неужели даже развратницы тебя не прельщают?

Сын короля ловко вырезал из бумаги фигуру женщины.

— Вот она! — показал отцу. — Самая сладкая распутница!

— Боже, — схватился король за голову. — И этому остолопу должны достаться две короны сразу… Пойми, ничтожество: Россия, Австрия и Пруссия уже составили «Союз черных орлов». Я спешу в Варшаву, чтобы спасти для тебя хотя бы кусок от Польши…

Открыв в Дрездене карнавал, 6 января 1733 года Август II отъехал на открытие сейма. Больная нога короля покоилась на бисерной подушке. Прекрасная и глупая баронесса Хойм сопровождала его.

— Как я завидую герцогу Орлеанскому, — сказал король. — Ведь ему удалось умереть в постели с мадам де Валори… Осчастливьте же меня, баронесса: позвольте умереть в объятиях ваших!

— Ваше величество, все будет так, как вы пожелаете… По дороге на Варшаву — возле Кросно — король встретил старого приятеля и собутыльника пана Грумковского. Встреча друзей была исключительно нежной. Лошадей распрягли, и два друга, обнявшись, засели в корчме — под бочками с белым и красным.

— Ну, круль, — сказал Грумковский, жупан скидывая. — Теперь мы не разъедемся так просто… Эй, хозяин! Бочку на стол!

Король с другом выпили на этот раз всего две бочки. Август Сильный остался ночевать на почтовом дворе, в очень жарко протопленной комнате. Утром его стала мучить одышка. Дорога была дурной, вся в ухабах, и он часто спрашивал — скоро ли Варшава?

Граф Брюль, молодой придворный, вытирал обильный пот со лба короля… Вот и Варшава! Когда гайдуки кинулись открывать двери кареты. Август запутался в плаще. И ногою (больною) ударился об косяк. Сразу хлынула кровь. Вскрикнув, король потерял сознание…

Это случилось 16 января. Очнулся он уже в постели.

— Как не везет, — сказал король Брюлю. — Только бы не вздумали саксонцы хоронить меня в фарфоровом гробу. Вот будет потеха в Европе, если ящик расколется и я вывалюсь на мостовую, как это случилось с графиней Денгоф… Брюль, исполни мою последнюю волю. Вот корона Ягеллонов, мои главные сокровища, ордена и ценные бумаги. Скачи во весь опор в Дрезден: передай их сыну…

В ночь на 1 февраля Август был причащен, а к пяти часам утра он скончался… Врачи вырезали его сердце, срочно отправили его в Дрезден.

Никогда еще не плясали так весело Саксония и Польша:

— Нет больше проклятого распутника! Эй, выпьем за дохлятину!

Освободился престол Речи Посполитой, но власть короля в Польше была избирательной, а это значило — любой пан мог претендовать на место покойного Августа.

— Изберем достойного из Пястов! Долой всех немцев! Крулевята, сейм продолжается… Мы решим судьбу ясновельможной Польши, как нам захочется.

Глава 54

Начиналось действо великое — действо российское, ко славе в трудах поспешающее… Первые обозы Великой Северной экспедиции уже подтягивались к Москве, а хвост еще собирался возле застав петербургских. Обоз был грандиозен, словно армия на походе.

Динь-дин-динь — звенели колокольчики, туп-туп-туп — колотили в наст лошадиные копыта. Фрррр… — взлетали куропатки из-под снега. Пять тысяч лошадей разом брали с места в карьер.

Вот оно — флота офицерство: крепкие шеи, бритые затылки. Мундиры сняли, парики скинули, рукава засучили, разлили по чашкам пенное хмельное вино:

— Прощай, море Балтийское — море придворное.

— Свидимся ли когда? — загрустил Сенька Челюскин. Лейтенант Прончищев кружку поднял, висла с краев ее лохматая пена, обнял красавицу, что была с ним рядом.

— Марьюшка, — сказал, — в чине высоком, в чине супруги моей любимой, являю тебя пред товарищами моими, яко соучастницу в бедах, трудах и в радостях… Я без тебя — никуда!

— Виват господа корабли стопушечные!

— Виват господа галеры стовесельные!

— Виват Россия, виват госпожа отечество! И, колотя кружки, до дна пили… День был морозный — тронулись. От хмельного расставания многим кисло было. Ученого астронома Делиля де ла Кройера свалили мешком в санки: он лишку принял. Ехали — не тужили. А особо был рад Митенька Овцын, даже назад обернулся и кулаком Петербургу погрозил.

— Да пропади вы пропадом, — сказал. — Лучше на краю света с волками жить, нежели с палачами да катами… Эй, гони, ямщик!

И — гнали. Северная экспедиция начинала свой тяжкий путь, закончить который предстоит еще нескоро. Упав в розвальни, хохотала краснощекая Марьюшка Прончищева, радуясь, что без мужа не останется. Возглавляя громадные обозы, неторопливо катил в санях капитан-командор Витус Беринг и на постоялых дворах шуршал по ночам картами.

Одна из них была картой Делилевой — там земля да Гама показана, которую будто кто-то когда-то видел. Но большие города мира незнаемого были окутаны туманом. Мрак океанов нависал над картами, и каждая стрела курса вела к гибели. Под тяжелым шагом командора скрипели половицы мужицких избенок.

Однажды тихо отворилась дверь, и вошел в избу граф Франциск Локателли. Мизинцем, перчатку сняв, он сделал тайный знак «вольного каменщика». Витус Беринг знак понял, но не принял его.

— Молоток ложи масонской, — сказал Витус Беринг, часто помаргивая, — давно отстучал в сердце моем. И света истинного не вижу я ни в чем… Боюсь одного: верны ли карты мои? Куда следовать от Камчатки и далее? Нет ли промысла тайного в путях, мне неведомых? Жить ли мне? Скорблю…

Командор принял незнакомца за масона из ложи Кронштадтской, которая недавно была шотландцем Хакобом Кейтом основана.

Франциск Локателли медленно натянул перчатку:

— Промыслы тайные ведомы братьям вольным, шаги судеб людских известны мне… А также, — признался вдруг, — знаю эликсир жизни, мне в Египте от мудрецов древних переданный…

Беринг поднял свечу повыше, вглядываясь в потемки деревенской избы. Стоял перед ним человек — немолод, ростом невелик, носат, не сух, не толст, смуглый ликом, глаза черные — с ярким блеском.

— Дьявол ты! — закричал командор, бросаясь в него шандалом.

Задымив, погасла на полу свеча. Локателли уже не было. Кто он? Откуда взялся здесь, в обозе экспедиции?.. Запахнув плащ, Беринг зашагал в соседнюю избу, разбудил своего помощника Чирикова:

— Иваныч, Иваныч, не спи… Нешто на самой грани жизни и смерти ты спать можешь спокойно?

Алексей Чириков высек огня, распалил лучинку.

— Командор, — сказал, зевая, — о какой смерти ты мне столь часто толкуешь? Разве я, супруг добрый, повез бы на смерть… Ты сюда гляди! На жизнь новую везу чада свои…

А под одеялами — в ряд — лежали на подушках русые головы его детишек. От света лучины сонная жена закрывала глаза ладошкой, и светилась ладонь молодой женщины теплой розовой кровью. Ехали семейно многие, севера не страшась, надолго. Немало останется их навсегда в краю, где только песцы лают да ревут метельные вихри.

Только старые карты сохранят имена павших.

Фрррр! — взлетали куропатки из-под лошадиных копыт.

Годы уйдут, чтобы пробежать Россию… до Америки!

* * *

Дошла и до Нерчинска весть о смерти саксонского электора.

— Вот и живи, — сказал Тимофей Бурцев. — Што королевус, што собака тебе — един хрен: алчна смерть всех пожирает. О господи! На што живем? На што мучаемся? На што страдаем?..

А тут масленая как ударит: зазвенела цепями каторга, повытрясла вшей из бород лохматых, загугукала, сиводер хмельной корочкой занюхала… Гуляй, душа, в цепях!

Егорка Столетов кафтан с плеча Жолобова давно пропил, одна шапка осталась. Пустил и шапку на круг бедовый, а сам бегал, уши от мороза зажимая.

— Здрасьте, мои чарочки-сударушки. Каково поживали? Меня ли часто вспоминали? — И запил…

А с ним народец — дошлый, ссыльный. Всякие там крючкодеи да лихие подьячие. За воровство и взятки битые, теперь они поют и пляшут. А лики-то каковы! Клейма на лбах, уши да носы отрезаны, дышат убийцы со свистом ноздрями рваными… Гуляй, душа, в славном граде Нерчинске! Страна Даурия — страна гиблая: горы да рудни, остроги да плети, течет из печей серебро горючее. Из того серебра денег много начеканят. Да нам с тобой — шиш достанется!

— Петенька, — сказал Егорка Ковригину, — Феденька, — сказал Егорка Сургутскому, — люблю я вас, детей сукиных! Нет у меня более ни шапки, ни кафтана. Но для вас, друзья, не жаль мне исподнее с себя пропить. И поедем мы к Ваньке Патрину — он звал…

В деревне Выше-Агинской жил богатый мужик Ванька Патрин, к заводам приписанный. Чтобы задобрить Нерчинского комиссара Бурцева, зверя лютого, он его в гости к себе заманил, пирогов да вина наставил. Скоро и Егорка притащился с сопитухами. Пили поначалу умеренно, более о королях рассказывая, что знали. Какие, мол, они умные да глупые, какие истории про дебошанства ихние в книгах писаны изрядно и занимательно.

— Оно, конешно… — соглашался Бурцев. — Для королей и жисть в рубль. А вот нам — эх! — в самую гривну выглядывает.

Тут Ванька Патрин призадумался и в руку Бурцева положил два рубля, заранее припасенных для случая. Крякнул Тимофей Матвеевич Бурцев, комиссар заводов нерчинских, и добавил без сомнения:

— Кому как повезет… Иной час и королем быть не надобно. Спасибо тебе, Патрин! Истинно говорю: друг ты мне большой…

И один рубль нечаянно выронил. Тут все под стол кинулись, и, конечное дело, разве рубль сыщешь? Бурцев побагровел и сказал:

— Вы, голь каторжная, взяли! Кому же еще?

— Я каторжный? — вскинулся Егорка. — Эвон Петька Ковригин да Федька Сургутский, они — да, каторжны! А я за политики сослан, меня в указе царском рядом с фельдмаршалом пропечатали, и времена еще переметнуться могут. Мне ль рубли воровать?

Тут Ванька Патрин по-хозяйски сказал ему — наикрепчайше:

— Ты не ври, Егорка, а верни рупь! Слово сказано. Ковригин и Сургутский, сопитухи, переглянулись:

— И нас, Егорка, почто обидел? С чего гордишься стихами да музыкой? Ты нашего брата не лучше. Хоша мы и под гневом ея величества (дай ей бог многие лета царствования!), одначе мы едино за взяткобрание крест несем свой.

Егорка пирогом с рыбой пустил в них.

— Воры вы! — сказал. — Народец простой грабили…

— А ты што? — спросили его. — Про нас таких манифестов не было. А тебя с манифестом прислали. Как злодея явного престолу ея величества, храни ея бог, государыню нашу матушку, пресветлую царицу Анну Иоанновну… Ой, как мы любим ее, царицу-то!

И подьячие-воры бойко крестились на иконы.

— Не мне! — кричал Егорка во хмелю. — Не мне одному бесчестье выпало. Ныне русскому человеку погибель идет. Одна сволочь округ престола царского крутится, а русскому не выбиться…

— Бей его! — крикнул Патрин. — Чего крамолу слушать?

Тут Егорка лавку за конец схватил, и посыпались с нее подьячие-сопитухи. Из лохмотьев их выкатился рубль — краденый.

— Патрин, во рупь твой! Эвон воры… их ты и бей! До Нерчинска от деревни верст пятнадцать. Да дорога вся лесом, распадками, сугробами… Без шапки и тулупчика, руками маша и плача, хмельной и усталый, пришел Егорка в Нерчинск, упал на пороге и заснул (головою в горнице, а ногами в сенях). И крепко спал, не слышал он колоколов церковных, кои созывали народ каторжный на молитву, дабы вознести хвалу и здравие дому царствующему! Проспался и пошел к дому Бурцева, дрожа костями:

— Тимофей Матвеич, нешто чарочки не спустишь? А? Бурцев ему, как собаке, водки в миску налил:

— Лакай, пес…

Вылакал Егорка мисочку и стал говорить, что бесчестья себе не снесет. Никаких королей не признаю, и всякое такое молол.

— Потому как, — рассуждал, — короли токмо жрать да гадить способны. После них одна нечисть да остуда.

А после поэтов вечность бывает нетленна, ибо художник всегда выше любого королевуса!

— За такими-то словами, — сказал Бурцев, — начинается «дело». И ты боле ко мне не ходи: не мусорь злодейски…

Но вскоре главный командир всех заводов, инженер-генерал де Геннин, велел Бурцеву ехать на речку Тельму — новый железный завод там строить, чтобы экспедиция Витуса Беринга нужд в железных припасах не ведала. По дороге на Тельму Бурцев повидался с Жолобовым в Иркутске.

— Ляксей Петрович, — сказал ему Бурцев, — што с Егоркой-то Столетовым делать станем? Напрасно ты кафтан ему подарил, он от подарка твово в спесь вошел. О королях поносно рассуждает, а власть земную ни во што ставит.

— И прав будет, — отвечал Жолобов, — что власть земную Егорка херит. И я бы похерил ее — крест-накрест, яко для народа нашего злодейскую и убыточную. Не жмись, комиссар! Чего боишься-то? Слова и дела? Так здесь не Питер, а Сибирь: народы стран Забайкальских уже пытаны — каторга «слова и дела» не боится!

Правду скажем: Алексей Жолобов, ныне голова земель Иркутских, был человеком смелым и дерзким. И дело свое он знал: при нем заводы на славу работали…

Говорил же иногда непонятно — намеками:

— Щука умерла, да зубы остались… Кого надо — за глотку хватим! А бабы городами не володеют. Тако и Татищев сказывал.

* * *

Василий Никитич Татищев еще смелее говорил, когда Анну на престол избирали: «Персона есть она женская, к трудам неудобна, паче же того, ей и знания законов недостает…» Андрей Иванович Ушаков сии крамольные слова вслух зачитал и спросил:

— Зачем ты словами подобными изблевал ея величество?

— Ой, худо мне! — отвечал Татищев на розыске. — Ежели собирать о человеке все, что он намолотил с возраста нежного до волос седых, так подобных блевов у каждого из нас немало сыскать мочно… И сие есть — придирка, дабы меня поклепать!

— Ты погоди словами сыпать, — придержал его инквизитор. — Ты, Никитич, лучше ответствуй по сердцу: на што ты хотел, противу императрицы, сто человек собрать на манир парламента? И на што тебе хотелось, чтобы в начальники людей выбирали снизу, а не назначали свыше волею мудрого начальства нашего?

— Тако в образованных странах деется, — отвечал Татищев. — И сие образованным государям еще в заслугу философы ставят, ибо тогда и народ до правления государством допущен…

— Вот ты мне и попался! — сказал Ушаков. — Мало того, что серебро воровал со Двора монетного, так ты еще и философии вольной набрался… Сознайся — Макиавелли читал?

— Читал… видит бог — читал, — сознался Татищев.

— А зачем читал? — строго вопрошал его Ушаков.

— Любопытно… книга знаменитая! Интерес был к ней.

— Интерес к тому, как государей ловчее обманывать?

— Да что ты подковырствуешь, генерал? — потерял Татищев терпение. — Возьми Макиавелли и сам прочти. Нет там ничего такого, чтобы государей обманывать, а лишь политика утонченная.

— Вот видишь! — стал радоваться Ушаков. — Тебя от политики этой прямо за уши не оттащишь. А ведь не твое это дело… не твое! У нас в государстве уже есть человек, которому сама государыня поручила политикой ведать. Вот ты на графа Остермана и уповай! А сам сиди смирненько, не воруй. Оно, глядишь, государыня-то тебя заметит за благость твою и отличит. Вот как надо жить!..

В это время из Сибири стал на болезни плакаться де Геннин, генерал горный, абшида себе у престола испрашивая. И указывал де Геннин (разумно и дельно), что заводы сдать может только одному человеку — Татищеву… Василий Никитич очень желал в Сибирь вернуться: по лесам бродил бы, камни искал бы, дни свои трудами благодатными наполняя. С такими-то вот мыслями и нагрянул он прямо к Бирену, да не с пустыми руками.

— Имею, — подлизнулся, — раритеты, из монет ветхозаветных состоящие. Памятуя о высоком интересе вашего сиятельства к нумизматике, решился я преподнесть монеты сии в дар вам!

Бирен руку под парик сунул, почесал голову.

— Давайте, — сказал, а защиты не посулил… Татищев понял: крепко граф его не жалует. «Русский, да еще умный, — говорил Бирен при дворе, — таких опасаться надобно».

Анисим Маслов вступился за Татищева.

— Вот, — сказал обер-прокурор, — Блументроста все хаять стали, и делами наук бестолковый Шумахер ведает. Академию бы отдать под руку Татищева — немалая бы польза нам вышла…

— До господ академиков, — ответил ему Бирен, — которые время свое в дебошах кляузно проводят, мне и дела нет! Вы бы знали, дорогой Маслов, как много у меня забот при дворе…

Справедливо: Бирен сейчас имел немало забот (личных). Фекла Тротта фон Трейден на коленях за ним ползала.

— Осчастливьте, — умоляла она. — Осчастливьте меня и несчастного полковника, которому вы не смеете отказать в мужестве!

Наступала весна — время любви и надежд…

— Не могу! — хмуро отвечал Бирен свояченице. — Но грех мужества и оскорбленной невинности можно прикрыть лишь розами Гименея. Неужели ты согласна стать женою насильника?

— О-о-о, — простонала Фекла, — я сплю на угольях… Бирен распорядился, чтобы Бисмарка из крепости выпустили.

— Кажется, этот негодяй родился счастливчиком. Пусть он явится к моему столу для обеда. — А за столом граф любезно спросил Бисмарка:

— Полковник, кто были ваши предки?

— Ну! — распетушился Бисмарк. — Стыдно, граф, не знать Бисмарков! Кто славился охотой в Бранденбурге? Кто умел выпить и закусить чем-нибудь солененьким? И так уже половину тысячелетия, начиная с 1270 года… Это вам не шутка, граф!

Бирен остро позавидовал древности рода Бисмарков, и Фекла Тротта фон Трейден была обручена с прусским убийцей.

Анна Иоанновна щедро осыпала Бисмарка милостями, от казны царской дали ему каменный дом в Петербурге. Принцесса Анна Леопольдовна и ее жених, принц Антон Брауншвейгский, несли в процессии шлейф невестиного платья. Молва о такой неслыханной чести дошла и до Пруссии; король прислал убийце письмо: «С высоты своего нового величия, о бродяга Бисмарк, не забудь бедного короля бедной Пруссии… Узнай, кстати: нельзя ли продать русским старые штыки? У меня также залежались голенища от ботфорт. При известной бережливости русские могли бы еще их носить долго…»

Бисмарк стал генерал-майором, и Бирен спросил его:

— Может, Людольф, ты желаешь получить губернию?

— Но я не знаю русского языка, чтобы управлять ею.

— Тут нужна палка, а не язык. Хорошо, мы подумаем…

По ростепели дорог Густав Левенвольде уже скакал в Варшаву: начинались тревоги в Европе по случаю смерти Августа II, русская армия Петра Ласси стягивалась к рубежам империи…

Версаль упрашивал Петербург поддержать на престоле польском Станислава Лещинского. А за это обещал быть в дружбе с Россией. Версаль гарантировал завоевание провинций в Гиляни и Прибалтику, Франция сулила России защиту ее интересов в делах турецких, она признавала за русскими царями императорский титул… Казалось бы, чего еще надо? Но Остерман, верный союзу с Веной, убеждал царицу в обратном:

— Союз с Францией вреден для нас и за дальностью расстояния, через головы княжеств немецких, весьма неудобен… Ваше величество, зачем вы Миниху Крестовский остров в столице подарили? Дом в Кронштадте, дом в Петербурге… ему все мало! Фельдмаршал о вашем обер-камергере графе Бирене очень дурно отзывался.

Интрига уходила далеко — до типографии, где Шумахер велел «Ведомостям» Миниха более не восхвалять. Звезда прожектора медленно угасала на горизонте славы. Спасти Миниха могла только война. Теперь он рассуждал так:

— Дело мое — дело солдата! Но конъюнктуры польские — палка о двух концах: ежели мы в Польше завязнем, с Францией через то рассорясь, начнут турки рвать Россию со стороны степей ногайских. И вот тогда начнутся страхи и кровь великие…

Был теплый летний день, когда в Петергоф прибыл Кейзерлинг и ловко просочился в покои графа Бирена. Намекнул о своих услугах.

— Ты ловкий барышник, Кейзерлинг, — смеялся Бирен. — Тебе не терпится сесть в кресло президента… Но что я могу поделать, если в Академии еще сидит Блументрост?

— Вот за этим и прибыл, — сказал Кейзерлинг, — чтобы сообщить: Блументрост завтра из кресла президента пересядет на лавку в застенке Тайной розыскных дел канцелярии.

— Что это значит? — спросил его Бирен. Кейзерлинг достал черный траурный платок, вытер слезу:

— Ночью скоропостижно скончалась Дикая герцогиня Мекленбургская — Екатерина Иоанновна, и эту смерть тоже поставят в вину Блументросту…

Дикая умерла, вином опившись Анна Иоанновна плакала:

— Сиротинка я горькая, одна осталась на белом свете, любой теперича меня обидеть может… Ирод проклятый Блументрост погубил последнюю сестричку мою. Андрей Иваныч, рви его… Допроси, почто он рецепт худо писал?

Когда закопали Дикую в Александро-Невской лавре, а одежды придворных снова сделались палевыми, голубыми и розовыми, тогда Бирен завел с царицей речь о делах академических, о пристрастии Кейзерлинга к наукам.

Кейзерлинг воссел в кресле президента и сказал:

— Господин Шумахер! Отовсюду слышны вопли мужей ученых, кои обвиняют вас в самоуправстве тираническом… Так ли это?

— В мире научном, — отвечал Шумахер, низко кланяясь, — это обычная картина, барон. Вы пробудете в Академии три дня, и вокруг вашего кресла тоже залетают осы, жалящие нещадно…

Трах! — брызнули стекла, и в кабинет президента влетела первая ракета с Невы. Начинался очередной пожар, Шумахер героически руководил его тушением… Неподалеку от Академии размещался фейерверочный «теат-рум», и оттуда время от времени, потехи ради, запускали огненные ракеты, швермеры и мордшломвы… И никакими силами нельзя было убедить Анну Иоанновну, чтобы «теат-рум» этот из-под бока Академии убрали.

— Забаву-то, — говорила она, — должна я иметь или нет? Или уж вы меня совсем в монашенки записали?..

Таковы были дела придворные, дела столичные, когда русская армия дружно топала в сторону Польши, и солдаты еще не знали, сколь далеко идти им… Очень далеко уйдут солдаты: кровь русская прольется на виноградниках Рейна, в бою с французами, за дела венские, дела германские, дела конъюнктур Остермановых.

* * *

Из кареты перед дворцом вышел молодой человек в длинном черном плаще. Решительно (будто он не раз уже бывал здесь) стал подниматься по лестницам. Не было женщины, которая бы не смутилась при виде его — столь красив был этот молодой мужчина. Черный плащ тащился за ним по ступеням, словно змеиный хвост. Это был граф Мориц Линар, прибывший из Дрездена в Петербург…

И вот он — перед Биреном:

— Сиятельнейший граф, имею разговор для вас важный.

— Прошу, — учтиво поклонился Бирен и побледнел… В полутемной комнате, наедине с Биреном, Мориц Линар долго стоял молча. Молчал и граф Бирен, предчувствуя нечто.

— Начнем?

— Я думаю, — ответил Бирен. — Нам здесь не помешают…

— Отлично, граф. Имею честь довести до вас волю моего покойного короля и курфюрста Саксонского — Августа Второго.

И отрубил — в лицо Бирену, которого даже зашатало:

— Двести миллионов талеров и корона герцогов курляндских — все это отдается вам, но… — И заключил уже спокойно:

— За это, граф, вы поможете сейчас курфюрсту Саксонскому Августу Третьему утвердить за собой престол Ягеллонов в Кракове.

Лицо Бирена заливал пот, он бормотал:

— Двести миллионов… и корона герцога… О боже!

— Я жду ответа, — сказал Линар, взмахнув шляпой. Бирен выпрямился, глаза его были почти безумны.

— В чем дело? — прошептал он, озираясь. — Разве вы не слышите? В полках русских уже стучат поход барабаны и давно поют воинственные флейты… Я помогу вам. Чем могу.

Глава 55

Волынский на Москве широко зажил: дом новый — полная чаша, веселись душа! И ничего теперь не боялся: от недругов отдарился. Кому — лошадь, кому — шубу знатную. А чтобы на будущее себя перед двором обезопасить, Андрей Петрович имел «бабу волосатую». Женщина эта была казусом природы: имела усы и бороду. По всем же другим статьям — полу была прекрасного. Зная, как охоча Анна Иоанновна до всяких уродств, Волынский эту «бабу волосатую» до времени берег, никому не показывал. Соображал так: «Коли в карьере моей что-либо хрустнет, тогда я бабой этой всем рты заткну!»

Сидел Волынский в библиотеке и монеты, из стран восточных вывезенные, перебирал лениво. Выделил чекан — для дарения Бирену.

— А… Миниху? — спросил Кубанец. — Тоже пошлете?

— Миниху — кукиш, — отвечал Волынский. — Ныне я, Базиль, и сам в силу вошел, мне ли Миниха задабривать? Гляди, как бы Миниху не пришлось передо мной гнуться?

Далеко залетал Волынский в мыслях своих. «Хорошо бы, — мыслил, — куранты временные в Европе издавать обо всех делах русских. Вроде газеты! Да чтобы на языках разных мерзости двора нашего описывать. И дегтю не жалеть — мазать так мазать! По всей сволочи придворной, по всем патронам моим. Да и… Анну — тем же цветом, в навозе бы ее вывалять. Чтоб предстали пред лицом Европы во всей скверне своей… Эх, мысли мои! Вы — как кони: нет на вас удержу!»

Стол в доме Волынского всегда на сто кувертов накрывали. И гостей не звали — сами придут охотно. Как раз экспедиция Беринга через Москву проезжала, офицеров немало явилось пировать в доме открытом… От гостей в палатах обеденных было не протолкнуться, чадно от свеч. Волынский в соседние покои от пира уклонился, чтобы в месте «утишном», пояс ослабив, вздремнуть на кушетках. Но один из гостей следом за ним двинулся; Волынский его не знал, лицом смугл, носат, брови густые, а глаза сияют…

— Свет идет с востока, брат, — сказал незнакомец. — А мясо уже сошло с костей… — И пальцем крутил возле пуговицы.

Волынский сдуру тоже пуговицу на себе дернул и сказал:

— Прикидывайся! Меня удивить трудно… все знаю!

— Вы почему не отвечали мне за столом?

— А ты разве меня о чем спрашивал?

— Я вижу свет, — продолжал загадочный незнакомец. — И вы напрасно отпираетесь: ваша вилка лежала поперек ножа вот так, — и он скрестил пальцы, показывая. — Вы сами сделали мне трапезный знак Розового креста рыцаря Кадоша пятой степени!

Волынский разумом был остер, он сразу понял, что перед ним «вольный каменщик», который по ошибке, видать, его тоже принял за фрера — брата своего. А как он вилки за столом клал, как ножи бросал — того не упомнил. Может, случайно и знак ему сделал? Однако из забавного не может ли выгоды быть?

«Может, на ловца-то и зверь сам бежит… Не запрячь ли мне его в свои санки?»

— Не отрицайте! — сказал незнакомец. — Вы и сейчас держите руку не как профан, а как опытный венерабль ранга метра.[22]

Волынского понесло — во вранье и похвальбе:

— А ты, жалкий профан! Закрой двери, встань. Мой градус выше твоего, и я давно за тобой присматриваю, как ты с посудой моей старался. Да только у тебя плохо вышло. Пятый градус — ладно, да ложа-то твоя какова? Я ложи самой высокой…

Из кармана кошелек достал и швырнул его в незнакомца — тот поймал золото, словно собака мосол с большими мохрами мяса.

— Говори! — велел Волынский и снова на кушетки — хлоп!

Франциск Локателли рассказал о себе: он прибыл в Россию искать чести и славы, путешествуя, имеет наклонности описывать виденное. А печатать сочинения свои будет в Париже… Ныне же, при обозах Камчатской экспедиции, он едет в Казань, и… далее!

— Француз ли ты? — спросил его Волынский.

— Нет… итальянец, но выехал в Россию из Парижа.

— На лбу, граф, у тебя не писано, кто ты таков. А потому, считай, что Казань тебе заказана… Дворы — наш и Версальский — в негласной вражде состоят из-за дел польских!

— Но вы же бывший губернатор земель Казанских, — ответил Локателли. — Затем и знаки я вам делал за столом, чтобы вы меня приняли. И обнадежили в дружбе. И помогли мне далее следовать. Мы все братья великого ордена каменщиков, нам ли не помогать друг другу?

— Я тебе помогу, — сказал Волынский, поразмыслив. — А ведь ты сбежишь да в курантах парижских иль лондонских станешь зло на русских людей клепать?

Локателли улыбнулся ему большим темным ртом.

— Политике Версаля, — смело заявил он Волынскому, — не народ русский мешает, а… политика Петербурга, где засел двор почти германский, почти венский. Отсюда и вражда Версаля с Петербургом!

Волынский сказал на это со смехом:

— Больно много ты знаешь… профан!

— Вы еще больше… метр! — отвечал Локателли с иронией.

Артемий Петрович думал, думал, думал… «Что за человек? А если не врет? От руки много ли напишешь? В типографиях же европских любую книжку выпустить можно. Вот тогда Остерман с царицей зашквырят, будто плевки на раскаленной сковородке…»

— А зачем вам Казань и земли заказанские? — спросил потом. — Не лучше ли сразу оглобли на Париж повернуть? Сидели бы там в тишине, а я бы помог вам в писании политичном… Россия свои тайны имеет. И вам их выглядеть шпионски не дано. Для этого надобно русским родиться. Я больше вашего знаю тайн. Но имени моего вам поминать нельзя. Забудьте сразу, что вы меня видели!

— К чему мне ваше имя? — ответил Локателли. — Я и своего не стану писать. На первой странице книги, которую я сочиню по возвращении из России, будет объявлено: издатель этой книги, гуляя после бури по берегу моря, нашел сундук, волнами выброшенный…

— Дельно! — засмеялся Волынский. — Ты хитер.

— Сундук издатель открыл, а там лежали записки неизвестного путешественника по России времен царицы Анны Иоанновны…

— Твои записки! — догадался Волынский.

— Добавьте мне тайн, вам известных, и они войдут в книгу, как ваши… Пусть Европа прочтет про немцев — правителей России, о страданьях народа русского… Кого винить за истину? Писатель этот, — Локателли показал на себя, — давно утонул в море. Остался от него сундук и книга его…

— Что ж, — согласился Волынский, — ты хорошо придумал: пусть писатель тонет, а книга пускай всплывает…

* * *

Сеймы и сеймики! Сабля и шапка! Жупан и кунтуш! Тысячи голосов — в едином вопле: «Позволям!» Но один голос произнесет магическое «Вето!» — и тогда весь сейм летит к чертям собачьим, и хоры голосов уже ничего не значат для польской нации… Таковы вольности панства посполитого.

Изо Львова — пан Мецкии,

Из Кракова — пан Стецкий,

Из Киева — пан Грецкий,

И — Северинский

Стройно, гойно, гучно, бучно поприезжали —

Все в собольих колпаках,

Все в червонных чеботах…

Съезжалась шляхта к Варшаве — избирать короля нового: Пяста!

Староства, воеводства, поветы… Отовсюду катили кареты с ясновельможными, плыли в грязи предлинные дроги, везомые быками, ехали на дрогах мелкошляхетские. Пока богатое панство пировало в замках и дворцах Варшавы, мелкая шляхта по харчевням жила, кормясь в садах под навесами. К столу подавали им (за счет панства благородного) жирно, но просто: говядину и свинину, кур и гусей, и все это с перцем под соусом, дабы возбудить жажду. На хлеб ставили каждому раза два-три водку. Напиваться же не давали, чтобы способны были здраво кричать на сеймике — когда «позволям», когда «не позволям».

Прямо от стола шли на сессию. В костелы или на кладбища. Там шляхта вольности проявляла. То шапку скинет, то саблю вынет, то грудь распахнет: режь, не уступлю! В лязге сабельном в куски изрубались противники. Коли пан без уха или без зубов, — значит, уже не раз сессию отбывал. Потом, жаждою томима, разбредалась шляхта по харчевням, и тут богатое панство поило ее безвозбранно. А чтобы скорей упились, вино старкою разбавлялось. Сверху же смесь эта покрывалась пивом с дурманом. К ночи глубоким сном спит благородная шляхта, разбросавшись под столами на земле; ветер колышет чубы на головах крепких, кого в лужу занесло, кого под самый забор махнуло…

Но вот проснулся пан Мецкий и не смог нащупать сабли у пояса. Пан Стецкий кошелька не нашел за жупаном. Пан Грецкий шапки не отыскал. Тогда вставали и дружно шли к принципалу. Дарил тот, богатый и ясновельможный, каждому по шапке, по сабле, по кошельку. За это опять голосами хриплыми кричали они, что прикажут им принципалы, — когда «позволям», когда «вето». Иногда же в сабельном плеске падали наземь, а над ними, звеня, рубились клинки и кусками отлетало напрочь мясо шляхетское… Таковы-то вольности те — вольности польские!

Начиналось «бескрулевье» — время без короля. По обычаю, один год и шесть недель мог править страной примас Федор Потоцкий, архиепископ гнезненский. На примаса — под звон колоколов — щедро изливался блеск престола, никем не занятого. Потоцкий сам был некоронованным королем, и от него же во многом зависел выбор короля. Сейчас он желал иметь на престоле Станислава Лещинского. Но Анна Иоанновна, в грубости самодержавной, уже прислала примасу письмо дерзкое — чтобы он и не помышлял о Станиславе. Письмо столь ужасно, столь хамски изложено требование, что Левенвольде боялся предъявить его Потоцкому…

Густав Левенвольде прибыл в Варшаву с громадной свитой и ротой драгун. Как только поляки узнали, что за мерзавец приехал из России, так сразу дом посольства русского они разгромили. Пришлось перебраться в дом имперско-германского посла, графа Вильчека, отсюда было недалеко и до жилища посла прусского («Союз черных орлов»)…

Конвокационный сейм, кипучий и яростный, твердо постановил: избрать на престол польский природного поляка — Пяста, и «черные орлы» сразу взъерошили перья — как? Поляки хотят иметь королем поляка? Какая наглость! А куда же девать тогда инфанта Мануэля Португальского? Ну это мы сейчас поправим…

Голова примаса Федора Потоцкого гладко выбрита и прикрыта черным беретом. Откидные рукава его одежд при взмахах сильных рук взлетают как крылья. Речь примаса — умна, справедлива, напориста, патриотична. Потоцкий не побоялся принять сразу трех «орлов» — от России, Вены и Берлина; ему зачитали вслух декларацию из Вены, писанную по-латыни, и примас молча ее выслушал.

— Я, — сказал Левенвольде, — ничего не могу добавить к декларации венской, кроме изъявления любви и дружбы, какие наша императрица Анна Иоанновна давно испытывает к народу польскому, и благодаря этой любви она не желает, чтобы поляки имели на престоле своем Станислава Лещинского!

— Любовь вашей царицы, — усмехнулся примас, — столь велика к народу польскому, что шестьдесят тысяч русских солдат она уже двинула в поход против нас, дабы лишить народ наш права избирать короля — какого Польша пожелает… Не так ли?

— Боже! — воскликнул Левенвольде. — Назовите мне того человека, который распускает столь подлые слухи!

— Не вы ли, — отвечал примас, — договорились ранее в Берлине и Вене, чтобы сажать на краковский престол не Пяста природного, а приблудного побирушку — инфанта Мануэля Португальского? Странные вещи творятся в мире: когда Россия избирала на престол Анну Иоанновну, поляки тихо сидели дома, а не шлялись с ружьями по дороге от Варшавы до Москвы… Речь Посполитая, со смертью Августа, вздохнула облегченно: умер хищник, разграбивший и нас и свою Саксонию; иных же хищников, навязанных нам из Германии, поляки более не желают.

— Но Станислав Лещинский, — вступился Вильчек, — не есть ли тоже хищник, навязанный Речи Посполитой королем шведским?

— Польша гордится своими вольностями, — отвечал Потоцкий, — и никто не посмеет диктовать нам! Кого сейм пожелает — тому и вручим щербец королевский. Если бог с нами, то кто против нас?

Голоса повышались. Лица вспотели. Начиналась ругань.

— Моя императрица, — уже орал Левенвольде, — не привыкла беспокоить свои войска по пустякам. И она найдет средства, чтобы наказать врагов своих…

— Утесняйте меня и далее! — говорил примас. — Чем больше вы будете навязывать нам немцев, тем скорее мы изберем славянина!

«Союз черных орлов» казался нерушим. Но в это время курфюрст саксонский Август III (отложив ножницы) вдруг признал Прагматическую санкцию, чего не успел сделать его отец. Этим жестом Август купил доверенность Вены, и Вена сразу, отвергнув инфанта Португальского, стала выдвигать на польский престол Августа III. Король же прусский, обидясь, что спекуляция с Курляндией не удалась, затих в Берлине, выжидая — что будет дальше? Вена обещала ему подарить Курляндию, оторвав ее от Речи Посполитой. Но теперь Август III (если он вступит на престол в Кракове) должен передать корону курляндскую графу Бирену. Король прусский плюнул тогда на дела польские и запел свое извечное: «Ла-ла-ла-ла…»

— Черт возьми, — горячился Левенвольде в Варшаве, — когда же Ласси подтянет сюда русские войска? Пушками мы изберем в короли хоть дьявола, только бы разрушить сейм, стоящий за Станислава Но пока не было видно в Польше короля Станислава Лещинского. И не было видно за Вислой русских солдат. Но увивались вокруг Левенвольде князья Любомирские, Вишневецкие и Мнишеки, пил и ел в кругу немцев литовский князь Радзивилл: они просили короны польской для себя! И просили солдат русских, чтобы поляки тут же не сшибли этой короны с их головы… Полными пригоршнями, тускло отсвечивая, рассыпалось в Варшаве золото!

* * *

Солдат Бешенцова полка — Стряпчев (из компанента Кронштадтского) в кабаке на юру сиживал и спиной дергался.

— Рыск… — говорил он. — Всюду рыск!

— Иди, иди давай! — вышиб его целовальник на двор. — Твоему полку походы ломать пора в земли Польские…

Строился полк на плацу. Под ретивым ветром балтийским. Далеко, за серятиной моря, искоркой сверкали дворцы Ораниенбаума: там гошпиталь, там пивоварня, там бабы веселые. А тут — Кронштадт: тоска, камень, пески, вода, чайки… Полковник Афанасий Бешенцов устал от пьянства Стряпчева. Добрый был человек, а не выдержал: велел лавку нести, пьяницу класть врастягай и фухтелями лупить его нещадно. Разложили.

— Начи-и-най! — сказал Бешенцов.

И тогда Стряпчев сказал за собой «слово и дело» государево. И тогда взяли всех по оговору: самого Стряпчева, Бешенцова, капрала Каратыгина, солдата Студненкина и Потапа Сурядова, — вот и увидели они Ораниенбаум и сады тамошние, и кричал павлин на них из зверинца царского — нехорошо кричал, к беде горланил.

Стряпчева от них выделили (чтобы не зашибли его до смерти за показание) и повезли всех водою — в Тайную розыскных дел канцелярию. А канцелярия та дремуча — внутри крепости, за версту нехорошо пахнет, вокруг кладка кирпичная иль бревенчатая; над воротами же — вензель царицы из первых букв ее имени: «А» и «I» Понюхал воздуха Потап и уверился: «Чай, не мне первому…» Договорились они накрепко: отца-командира Афанасия Бешенцова не выдавать. Добрый человек! Он солдата не обижал, и мы его никогда не обидим. Стой крепко, ребята, завтра поведут в оговорах розыск чинить.

Привели… Глянул Потап Сурядов на дыбу и сказал:

— Знать не знаю. Ведать не ведаю.

— Все не знают, — отвечал Ванька Топильский — все не ведают. Однако ты не смущайся, братик: мы тебе напомним!

И на дыбу вздернули. Пять плетей. Сошла кожа со спины.

— Говори, — допрашивал Ванька, внизу стоя, голову кверху, под потолок, задирая, — говори по совести: про то, как кирпичом хотели ея величество зашибить, как мортир-ку на нее готовили?

— Знать не знаю… ведать не ведаю…

— Десять! — сказал Топильский, и очнулся Потап под утро.

Темно было. Падалью разило от пола. Постонал. Забренчали цепи, и узник один кружку с водою ему поднес. Потап напился воды вдоволь и спросил сотоварища:

— А ты-то, брат, за што в цепях сиживаешь?

— Моя вина тяжкая, — отвечал узник. — Вина я не пил, Табаков не куривал, в зернь не играл, жену свою не колотил, зла никому не делал, грамоте обучался… Вот и сижу теперь второй годик!

— Хороший ты человек, видать, — посочувствовал Потап. — Но вина-то какова твоя?

— По такому образу жизни, какой вел, впал я в подозрение жестокое. Плохое и хорошее на Руси всегда рядом лежат… А теперь пытают меня: не умыслил ли я чего противу государыни нашей?

Солдаты втащили капрала Каратыгина — шмякнули. Так пластом и лег старый ветеран. Не охнул. А под вечер разговорился:

— Били, перебили. И на себя все накричал, а нашего Афанасия Петровича, дай бог ему здоровья, словами худыми не тронул…

Спину подлечив, снова повели. Ставка очная — вещь подлая: вот на этой дыбе висит Потап Сурядов, а на этой, рядышком, Стряпчев болтается. Спросят Потапа, потом Стряпчева спрашивают: так ли?

— Солдатики мои, касатики, — говорил Ушаков, квасок хлебая, — да нешто вам самих себя не жаль? Дай им еще… ожги!

Ожгли так, что до костей проняло.

— Было! — кричал Стряпчев, извиваясь. — Все было, как показал. И про кирпич говорили, и на мортирку косо посматривали…

— Знать не знаю, — стонал Потап, — ведать не ведаю! Капрал Каратыгин ночью подполз к нему, внушал так:

— Люди гулящие живут сами по себе. Вот и беги ты…

— Да где живут? — спрашивал Потап.

— Недалече… За Фонтанной рекой, за Мойкой-речкой.

— Велики ли реки те?

— Да с Яузу будут… Эвон, за городом сразу!

— Ну, прощай! — сказал капралу Потап… Только вывели его — сразу через частокол махнул. А там — ров. И вода. Глыбко! Ногами от дна отбрыкнулся, и вынесло его на другой берег. Бежали за ним, стреляя, потом отцепились. Долго (всю ночь) блуждал Потап вокруг Петербурга по лесам. Дважды лодки отыскивал, переплывал реки. В леске и выспался — на клюкве. А вышел из леска — дымит деревенька, бабы воду от речки носят.

— Баушка, какая такая деревенька-то ваша будет?

— Калинкина, человек божий, — отвечала старуха.

— Вишь ты, — задумался Потап, — сам-то я краев других. Вашей губернии не знаю… Эка речка тут у вас прозывается?

— Да мы ее Таракановкой кличем. Течет она из лесу, кажись, да прямо в Фонтанную попадает, а та — в Неву.

— Ну, баушка, спасибо тебе. Тую реку мне и надобно… И стал он вольным человеком. Гуляя по лесу, слышал рожки почтарей. Першпектив генеральных стерегся — там солдаты с ружьями ездили. Охраняли. Глядь, а на болотце костерок огоньком пыхает.

— Хлеб да соль вам, — сказал Потап, из кустов вылезая.

— Хлеб в чулане, а соль в кармане, — ответ получил. — Ежели не врешь, так и сам проживешь.

Накинулись и мигом раздели (разбойники). А мундир сняв, увидели спину драную, и тогда мундир доброхотно вернули Потапу:

— Ты барабан старый. Только не стучи громко. Эй, робяты, посторонись: нашего табора цыган плясать станет…

Люди лихие жгли дачи пригородные, по амбарам шастали. Деньги грабстали. Бедных не трогали, но сторожей не спрашивали — богат ли барин? Кистенем — тюк, вот и каюк! Жуткий свист по ночам кольцом облагал столицу, владычили там люди гулящие. И днем себя показывать властям уже не боялись. По трактирам у застав сидели, отсыпались ночью под лавками… Житье — так себе: не знаешь, где завтра проснешься. В чухонской деревеньке Автовой одна старуха залечила спину Потапу, он снова в тело вошел, еще никогда столько сала боярского не едал, как в эту разбойную пору…

Только вышел однажды, скучая, в город. Толпился народ на Сытной площади — казни ждали. Приткнулся и Потап сбоку: смолку за щекой жевал да посматривал. Вывели из возков черных двух людей, болтались их члены, дыбами вывернутые. Подняли на эшафот и читали при народе сентенцию — про вины великие: о кирпиче и мортирке. Потап слезы глотал, а когда палач топор поднял, крикнул:

— Афанасья Петрович, за ласку твою… не забуду!

— Укройся, — отвечал Бешенцов с плахи.

— И ты, капрал…

— Беги! — крикнул Каратыгин, и слетели две головы… Вьюном вывернулся Потап из толпы. Какого-то сыскаря из канцелярии Тайной кистенем в размах шибанул по лбу — на память вечную, и — поминай, как звали: он уходил на Москву.

На дорогах России пустейше было. Деревни — заколочены. Жары летние иссушили хлеба, гряды жесткие к земле их прибили. Голодно стало! И бежал люд крестьянский от правежа… Тихо было!

* * *

Ветер с Невы не достигал Трубецкого раската, что лежал внутри крепости Петропавловской. Собрались все придворные, все генералы, приехал Феофан Прокопович, чтобы святое дело святой водой освятить… Анна Иоанновна из коляски вышла.

— Учнем зачатие делу великому? — спросила, гордясь. Архитектор в ранге полковника Доменико Трезини подал ей камень, и она коснулась его рукою. А на камне том — надпись пышная, случаю семи приличествующая: «Во имя Господне, Божию поспешествующею милостию, повелением Всепресветлейшия, Державнейшия Великия Государыни Императрицы и Самодержицы Всероссийския Анны Иоанновны, Матери Отечества, основание сего равелина…»

Ей подали лопатку с известью, и она известь на камень тот символически сошлепнула… Глянула вбок: там высились камни равелина Иоанновского, недавно ею заложенного в честь отца своего.

— А сей новый равелин, — сказала хрипло, — звать в веках Алексеевским, в память дедушки моего — царя Алексея Михайловича!

Тихо было на Неве. Погожий денек выпал, солнышко светило.

Заложила она равелин Алексеевский, которому стоять на крови два столетия. Камни русской Бастилии еще хранят отпечатки пальцев царицы престрашного зраку.

Глава 56

Только на Польшу взгляни — новые распри растут!

Вас Тредиаковский

Станислав Лещинский, король польский, приехал в Версаль проститься с Людовиком и своей дочерью — королевой Франции. Отсюда в окружении блестящей свиты он поскакал на Шамбор, где провел ночь, после чего карета покатила его в сторону побережья Бретании… Венские шпионы сопровождали короля. Когда он проезжал через город Ренн, газетеры уже оповестили читателей о его проезде. Напротив деревни Лонво качалась на волнах эскадра французских кораблей. Военная гавань Бреста стучала в небеса фортовыми пушками. На глубоком рейде, стиснутом зелеными холмами, белые паруса фрегатов окутывались дымом ответных залпов.

— Виват королю великой Польши! — кричали французы.

Запахнув плащ и взмахивая шляпой, по сходне поднимался пожилой красавец — белокурый, с нежными губами, стройный и изящный король Станислав Лещинский… Под восторженные крики и салюты пушек он отплывал, чтобы занять пустующий престол в Польше.

Эскадра выбрала якоря. Лещинский сказал офицерам:

— Конечно, маршал Тессе прав: корона Ягеллонов в руках России. Кому она вручит ее — тот и станет королем. Но, слава всевышнему, Польша ждет меня — природного Пяста… Ставьте же паруса!

За балконами корабельных корм медленно исчезала зеленая земля. Король остался в каюте флагманского фрегата. И тут его стало так бить, так стало трясти… Не дай бог, если бы кто увидел его в это мгновение! Ибо этот человек, принявший на себя королевские почести, никогда королем не был.

Звали самозванца — кавалером де Тианж, он был мальтийским рыцарем и очень походил на Станислава Лещинского: лицом своим, улыбкою приятной и повадками. Эскадра поднимала паруса, ветры звенели в громадных полотнищах… Впереди — Польша!

Но если это не король плывет в Польшу, где же тогда настоящий король, которого ждут сейчас в Польше?..

* * *

Как раз на день святых Фрола и Лавра (известных покровителей лошадей) Волынского от лошадей и оторвали: ведено было ехать в Польшу, чтобы состоять при Смоленском корпусе. Жаль! Работы по Конюшенному ведомству очень влекли Артемия Петровича: скрещивая маток породистых, добивался он крови улучшения, имел заботы о заведении на Руси первых аптек ветеринарных…

— Прощай, квашня, я гулять пошла! — И отъехал скоренько вместе с Кубанцем, говоря ему:

— Чую беды и посрамления… Вот суди сам: Август покойный на шее русской виснул, словно камень худой; сколь много солдат из-за него Петр Первый угробил. Теперь сына его вздымать хотят на престол польский. Думаешь, саксонцы или венцы помогут? Нет, все нам, русским, в крови своей добывать для чужаков блудных надобно. А поляков мне жаль: они нам, россиянам, по крови родные. Народ этот пылок и добр, а что шумят много, так это по горячности. Беды времен прошлых забыть надобно и славянству единым быть… Так-то!

Корпус генерала Ласси он нагнал на марше:

— Петра Петрович, дай обгоню тебя… На што мне тащиться за солдатами? Дозволь до Варшавы ехать? Хочу вудки выпить да закусить кокурками варшавскими.

— Езжай, — отвечал Ласси, генерал славный, в коляске качаясь. — Но смотри, как бы тебе поляки кости не переломали…

Угроз не убоявшись, Волынский раньше армии явился на Варшаве. Седоусые ляхи хватались за сабли, распивали жбаны с пивом на улицах, и светились костры площадные — зловеще! Через заставы столичные с воплями и стонами удирали по дорогам на Саксонию немцы. Поляки всех немцев вышибали прочь из своей страны. От увиденного Волынского брала оторопь. «Вот бы и нам так, — думал, полякам завидуя. — Смотри, как немчуру погнали, будто скотину… Хорошо бы у нас такое вышло!» В доме цесарском навестил он начальника своего — Густава Левенвольде, который встретил его с лицом рассерженного льва: потолстели у него брови, распух нос, язык еле ворочался:

— Сам дьявол принес вас! Примас Потоцкий извлек из архивов закон древний, по которому при избрании короля никому из иноземцев быть в Варшаве нельзя… Нас изгоняют, а вы вдруг явились! Сидите дома…

— Зачем же ехал? — сказал Волынский. — Чтобы сиднем взаперти сидеть и понтировать с вами?

Понесло его — в самую гущу. Карету свою придержал на перекрестке улиц:

— Проще пана… Як я моге пшиехать до дому примасу? И поехал в логово бунтующей Польши — в дом архиепископа гнезненского Федора Потоцкого… Волынский знал его! Примас родился в плену московском, мать его была Элеонорой Салтыковой, роднею Анны Иоанновны, и теперь Потоцкий (по слухам) стал самым яростным врагом русской императрицы. Час послеобеденный — для визита рискованный. По законам службы дипломатической разговоров после обеда вести нельзя (а судьям приговоры нельзя подписывать). Волынский думал: каково примут? Не спустят ли по лестницам?

Гайдуков отстранив, поднялся в палаты. Столы там стояли, по обычаю панскому покрытые плитами чистого серебра. За чарами вина, осиянные множеством свечей, сидели приверженцы Лещинского, а среди них — Потоцкий, и Волынский поклонился через стол:

— Великий примас! Не изгоняй сразу… Мы родня с тобой дальняя: через Салтыковых в кузенстве родственном состоим.

— Средь врагов Польши не ищу родства себе! Но Артемий Петрович вновь поклонился ему.

— Езус Мария, — отвечал с усмешкой. — Но ведь есть родство, от которого никакой поляк не отречется: поляки и русские есть братья извечные по крови славянской. И за то родство уважь меня!

Хмуро смотрели на гостя нежданного маршалок Белинский, казначей Оссолинский, гетман Огинский, стражник коронный Сераковский, епископ Смоленский — тонколицый Гонсевский… Волынский к нему обратился.

— Вот ты, епископ, — сказал Гонсевскому, — твой предок во время смутное Москву дотла спалил. А я на Москве как раз новый дом отстроил: приезжай — примем ласково, зла не упомнив!

Примас поднялся, тишины выждал.

— Эй, панове! — гаркнул. — Москаль — не саксонец… Налить ему куфель полный. Проше пана до нашего польского корыту!

У «корыта» польского Волынский чувствовал себя куда лучше и свободнее, нежели в отечестве своем — за столом Остермана или царицы. И, уединясь с примасом, они говорили честно, скрестив оружие двух правд — правды польской и правды русской, в поединке славянском…

— Зачем вы губите нас? — спросил Потоцкий. — Престол Польши, сестры русской, хотите наследственным для немцев сделать? Саксонского выродка нам сажаете? И — за что? В обмен на престол Курляндии, который даже не вашей стране, а подлому куртизану Бирену нужен… Стыдитесь, панове москальски!

— И я стыжусь, — отвечал Волынский бесхитростно. — По мне так любо Польше то, что полякам любо. Но вступила во вращение политика тайная, злодеи плывут каналами темными. Союз Левенвольдов и Остерманов гибелен и вам и… России! Но и у вас, в Речи Посполитой, не все в согласье: Любомирские, Вишневецкие, Мнишеки кричат за Августа… А разногласье это худо обернется для крулевят!

— Melius est excidium, quam scissio,[23] — отвечал примас. — Я знаю нравы панства нашего: многие гетманской булавы жаждут и внимания исключительно к своим фамилиям… Им ли думать о Польше?

— У нас тоже таких много, которые дочерей продадут, только бы им хорошо у престола сталось. По размышлении здравом вижу еще корень опасности для славянства — турки… Не враждовать бы нам, а быть в починах дружеских.

Примас ответил ему с печалью глубокой:

— И мы, поляки, знаем всю тягость России под немецким быдлом! Однако Польша пусть останется разумна… Нет, мы и мысли не допускаем, что русские люди виновны в бедах наших. Бедствие в Посполитой оттого происходит, что Россией немчура управляет. И лишь одно правительство ваше повинно в этом… Мы прах и пепел! Века отшумят над нами, горе и распри старые изживутся, будут радости новые, и… где поляк? где русский? — того не узнать будет: славянство все в соку своем переварит…

Артемий Петрович вернулся к Левенвольде.

— Где вы были столь долго? — спросил он Волынского. — Я думал, вас уже растерзали.

— Гулял, граф… Вудки выпил! Паненочки варшавски — до чего ж милы! Черти, медом помазанные, — вот девки здешние каковы!

— Не подходите к окну, — велел Левенвольде. — Там стреляют…

Волынский выглянул на улицу. Вокруг германского посольства стоял громадный забор, с утра до вечера толпились поляки, дружно обстреливая посольство… Немцев выкуривали! За Варшавой, в местечке Вола, уже возводилась шопа — деревянный навес, под сенью которого Польша изберет хоть дьявола, только не немца…

— Пяста! — кричали на улицах. А где же король?.. Где же он?..

* * *

В коляску к королю запрыгнул мсье Дандело:

— Ваше величество, имею восемь тысяч луидоров и говорю на восьми языках… Хватит ли нам этого в далеком путешествии?

— Вполне достаточно, мсье Дандело, — отвечал Станислав Лещинский, одетый под лакея. — Итак, мы едем к престолу… Вы — мой господин, я — ваш слуга покорный. Помните об этом, мсье Дандело, ибо шпионы венские стерегут каждый мой шаг…

Колеса плыли в топкой грязи мелких немецких курфюршеств, где каждое перекрыто от другого шлагбаумами. Возле рогаток солдаты светили по ночам факелами, вглядываясь в проезжих. Дандело ехал под видом польского купца, Лещинский был его слугой исправным, и король проворно спрыгивал с козел, ворота харчевен отворяя.

От Страсбурга — уже верхом! — они поскакали в Мюнстер, а там сели в почтовый дилижанс, который довез их до Берлина: вот наступил момент опасный — проверка пасов. Но король Пруссии уже охладел к «Союзу орлов», и пасы путникам вернули без подозрения. Во Франкфурте-на-Одере их ждала коляска французского посла в Варшаве — маркиза Монти, а в ней — припасы для дороги.

Маркиз Монти объявил в Варшаве, что король Станислав Лещинский на эскадре кораблей приближается к Гданску (это он говорил о кавалере де Тианж). Следы были запутаны… Коляска быстро покатилась через земли славянские. Потекли родные холмы, покрытые буковыми лесами. На постоялых дворах, под увесистыми грабами, король пил деревенское пиво и слушал игру волынок. Отбросив в сторону парик, он клал румяный пухлый подбородок на кулак, и слезы текли из-под длинных, как у девицы, мохнатых ресниц. Слуха короля достигали разговоры поляков — старых ляхов. Не было, пожалуй, в Польше семейного очага, где бы не вспоминали по вечерам походы и славу былых времен. Легкомысленно забыты все тягости походов во славу Карла XII, и теперь имя Станислава Лещинского светилось в замках и хижинах, как звезда возрождения Польши — великой и самостийной… На последней станции перед Варшавой король Станислав разоблачил себя, сказав:

— Поляки! Посмотрите на меня внимательно… Неужели вы не узнали своего изгнанника-короля?

— Виват королю! Да здравствует природный! Пяст… Хотим поляка Польше, но только не германца! — кричали варшавяне.

Король въезжал в столицу с запада. А через восточные заставы покидали Варшаву недовольные, сбираясь в лагерь на правой стороне Вислы, и уже сколачивали конфедерацию. «Хотим Августа!» — доносилось оттуда, из Пражского предместья. Папа римский переслал примасу Польши особое послание, и Потоцкий набожно обнажил голову… Ватикан тоже требовал избрать Августа! Но ничто уже не изменит духа поляков…

— На коло! Под шопу! — раздавались призывы. Резкий удар грома разорвал небо над Варшавой, хлынул проливной дождь. В грохочущих струях ливня промокли знамена староста, воеводств и поветов. За глубоким рвом открылось — все в пузырях дождя — поле рыцарского коло: хорунжа к хорунже, тесными рядами стояли всадники в жупанах, висли мокрые усы депутатов, высоко взлетали их шапки — под дождь, под гром, под молнии:

— Хотим Станислава!

Шпора к шпоре, сабля к сабле. Впереди хорунжей торчали малиновые значки региментов поветовых. Примасу подвели лошадь, и он вскочил в седло. Реял бархатный кунтуш на собольем меху, вилась за спиной примаса лисья мегерка… Взревели рога и трубы, когда он поскакал вдоль строя. Ряд за рядом проносился примас под дождем, осыпаемый рукоплесканиями варшавянок.

— За кого? — спрашивал каждого.

— Хотим Станислава! — и примас мчался дальше…

— За кого?

— За себя! — отвечал ему князь Сангушко.

— Так будь ты проклят! — И Сангушко поскакал прочь за Вислу.

— За кого?

— Польше — поляка!..

Восемь часов подряд, под бурным ливнем, затоплявшим рвы, примас объезжал коло, и ревели трубы под шопой, одобряя каждый возглас депутатов. Шестьдесят тысяч человек он объехал за день, вставая на стременах, чтобы разглядеть лица… Вот и конец. Перед примасом — последний депутат.

— За кого? — спросил он его. И тут раздалось роковое:

— Вето!

Шестьдесят тысяч голосов обрушились в пропасть. Восемь часов под дождем — как собаке под хвост! Кто посмел сказать «вето»? Бедный шляхтич с Волыни Каминьский был против. А спросить его, пся быдло, почему против — никак нельзя (таков закон вольностей).

— Одумайся, безумец, — умолял его примас. — Иль ты за Вислу тоже хочешь? Один, совсем один, ты повергаешь в разоренье наше отечество, окруженное врагами, и воплем своим уничтожаешь всю силу голосов, поданных на этом коло нацией польской…

Шестьдесят тысяч человек жалобно кричали:

— Каминьский, не рушь коло!

Уговорили. Примас взмахнул рукой и бросил факел в шопу, чтобы она сгорела сразу. Три залпа возвестили миру об избранье Станислава Лещинского в короли. Хорунжи вздыбили коней, паля из пистолетов в небо. Из седел — то здесь, то там — падали с криком люди, убитые наповал шальными пулями (нечаянно).

Из церкви Иоанна король Лещинский отъехал во дворец. Шесть сенаторов несли над ним балдахин из красного бархата. Перед кортежем плыли знамена царств — Польского и Литовского, пронесли оранжево-черный штандарт Курляндского герцогства (вассала Речи Посполитой). Во дворце король настежь распахнул окно на Вислу. Дождь кончился. Распевали птицы. Алмазами сияли капли на листве. А там, за Вислой, стояли толпы противников Станислава.

— Хотим Августа Третьего… — расслышал король их клики.

Но по законам польским голос протестующих был действителен лишь в том случае, если он раздался на месте коло прежнего. А там уже догорали остатки старой шопы, завтра ветер развеет пепел…

Это случилось 11 сентября 1733 года.

* * *

— Меня отравили, — сказал под грохот пушек Левенвольде.

— Кто? — спросил его Волынский.

— Не знаю — кто, но верю, что поляки… Я еле двигаюсь. Не ещьте этот хлеб. Выплесните вино… Откуда стреляют?

Поляки выживали немцев и русских послов из Варшавы. Пушки расстреливали ворота домов посольских. Курьеры не достигали цели: их перехватывали у застав, а шифры Остермана сейчас были разгаданы особой комиссией из евреев и армян варшавских.

— Боже, — стонал Левенвольде, — где же армия Ласси? И вот наконец заржали кони на правом берегу Вислы, задымили костры, — это Ласси подвел русскую армию. Под Гроховом собрались поляки, недовольные избранием Станислава; паны ясновельможные стояли теперь за Августа, решив: коли корона не нам, так пускай уж Августу. Под прицелом пушек русской царицы был избран в короли курфюрст Саксонский — немец.

— Vivat Rex Augustus Tertius!..

За Станислава — шестьдесят тысяч голосов. За Августа — четыре тысячи (и те продажны, отягщены золотом, полученным от Густава Левенвольде). Было «бескрулевье», а теперь стало в Польше сразу два короля! И пушки Ласси развернулись от Праги на Варшаву… Отсюда, от разрушенного моста над Вислою, корона герцогов Курляндских воспарила над головой графа Бирена — любовника царицы всероссийской… Левенвольде встретился с Ласси:

— Здесь больше делать вам нечего. Станислав Лещинский — с примасом и сенатом — удрали в Гданск, где жители предложили им свою защиту под стенами крепости. Туда подходит и французский флот… Вам осталось самое малое: силой оружия внушить полякам смирение!

Ласси развернул русскую армию на Гданск — к морю…

Волынский ехал и дремал. Пробудясь, пил славную вудку. Заедал хмель черствыми кокурками, внутри которых запечены яйца. На плече своего господина отсыпался раб верный — калмык Кубанец. Было худо на душе. Не забылись (и не забудутся) сеймы и сеймики. Вот каково живут магнаты польские! И думал Волынский: «Нам бы эдак… Кричи, что хочешь. А у нас — шалишь: за крик тот языки отрезают…»

Над рекою выросли в тумане башни, виден уже и пологий гласис крепости… Тпрру! Приехали, — вот он Гданск. Петр Петрович Ласси показал на стены фортов, произнеся без улыбки:

— Они готовы драться… Сейчас раздастся первый выстрел!

На самом верху стены форта Гагельсберг стояла гордая полячка, держа в руке дымящийся фитиль. Ветер рвал ее тонкое платье, относил назад длинные волосы. Движеньем плавным приставила фитиль к затравке, и пушка рявкнула, а женщина исчезла в клубе дыма, потом в расеянном дыму опять явилась пред Волынским — прекрасная богиня мужества и гордости.

Чух! — раздалось рядом, и тяжкое ядро, крутясь отчаянно, запрыгало меж колес тележных, круша их спицы и ломая ноги лошадей…

Так началась осада Гданска.

* * *

В эти дни обозы экспедиции Северной достигли Казани, и принимал гостей в доме своем губернатор Кудрявцев… Сначала хозяйством похвастал: жеребцами своего завода Каймарского, в сарай ученых провел, там у него мешки лежали, в поленницы сложенные; в одних мешках — деньги, в других — пряники. «Вот, господа, как надобно жить, — сказал Кудрявцев, — чтобы запас иметь!» Потом гостей звали наверх — к столу. Вина подавались французские и астраханские. В двух комнатах пир шел, в одной — женщины, в другой — мужчины (порядок азиатский). Во время еды и пития играл оркестр домашний. Среди тостов один был опасный — за князя Дмитрия Голицына, затейщика кондиций! За ужином гостей десертом обносили: арбузы, орехи и тянучки. Из комнаты соседней хозяйка вышла, с поклоном каждому в больших стаканах пунш с лимонным соком предлагала. От пунша того многим худо стало. Таких в сарай выносили и складывали чинно и знатно. Кого на мешках с деньгами, кого на жестких пряниках.

В эту ночь на Казани был арестован Франциск Локателли.

Экспедиция Витуса Беринга от одного шпиона избавилась. Остался еще один — вечно пьяный Делиль де ла Кройер с подложной картой, составленной в Петербурге его старшим братом — астрономом. Локателли прошел через застенки Тайной розыскных дел канцелярии и, вынырнув в Европе, стал выжидать, когда из моря вынырнет… сундук!

А в этом сундуке отыщут люди… книгу!

Глава 57

Бывало, поблуждает Анна Иоанновна по дворцам, хозяйство свое царское, необъятное оглядит придирчиво и перекрестится.

— Слава богу, — скажет, — сподобил меня господь бог до светлого дня дожить: теперь у меня все есть, и все это — мое!

Да, все имелось у вдовицы-императрицы. Вот только не было еще обоев, которыми стенки обклеивают. А эти обои — такая роскошь, столь они дороги… Пожалуй, один Людовик и может такую роскошь себе позволить. Но связь Санкт-Петербурга с надменным Версалем прервалась, когда армия Ласси начала осаду Гданска… Дела польские разрушили завет Петра I — дружбы с Францией искать, и находить; ее, и крепить через головы княжеств немецких. Теперь немцы правили Россией, а британский флаг гордо развевался на Волге, и лишь один Анисим Маслов, опечаленный, осмелился заявить в Сенате:

— Вся дрянь аглицкая, лежалая да подмоченная, сбывается у нас на рынках. А товары российски, коим цены нет в Европе, по дешевке в Англию уплывают. Это грабеж, а не торговля, господа Сенат!

Но один Маслов беспомощен: англичане, нация денежная, держались взятками — за Остермана, за Бирена, за Лейбу Либмана, за братьев Левенвольде и даже за Миниха… А императрица, перебирая свои богатства, то скулила, то гневалась:

— Эти ляхи проклятые замутили всю воду в Европе, теперь в Версаль не напишешь, чтобы обоев мне для комнат прислали… Люди же аглицкие фабрик обойных не завели еще…

…Джон Белль д'Антермони ударил молотком в двери, и слуга принял с его плеч русский тулуп. Консул Клавдий Рондо не спал.

— Вы куда ходили так поздно, доктор? — спросил он. Белль скинул с ног мужицкие валенки, надел мягкие туфли:

— Я ходил, сэр, встречать обоз из Архангельска.

— Писем от наших компаний нету?

— Пока нет, сэр…

Белль прошел к себе в комнаты, засел за писание дневника. Он был умный человек и понимал: перед взором его сейчас пролетает стремительная История, и надо запечатлеть размах ее крылий. Он приехал в Россию еще молодым, вот уже двадцать лет живет среди народа русского. Он полюбил этот народ, врачуя его в быту и на полях битв. Беллю удалось то, что редко выпадает даже русским: он дважды пересек Россию: с Артемием Волынским — на юг (до знойных долин Персии), с послом Измайловым — на восток (до самого Пекина). Теперь же он не только врач, но и атташе посольства британского. Изучив пути на Восток, Белль подсказал королю Англии пути транзита, чтобы успешнее выкачать из России ее богатства… В этом случае Белль поступил, как англичанин!

Утром его разбудили резкие удары счетных костяшек. Клавдий Рондо со своей очаровательной супругой, как добрые коммерсанты, уже засели за бухгалтерию. Поташ, пенька, железо, селитра, уксус, дерево, смольчуга, овчины… За окном было светло от снега, выпавшего за ночь. По первопутку Джон Белль поехал в манеж графа Бирена, где почтенный куафер Кормедон пудрил парики, а Лейба Либман, преважный, разгуливал средь кадок с душистыми померанцами…

— Почтеннейший банкир, — сказал ему Белль, — так и быть: мы дадим ея величеству десять кусков обоев на стенки.

— И мне… три! — спохватился Либман.

— Разве комната вашей любовницы, госпожи Шмидт, столь мала? — спросил Белль, в душе смеясь. — Вы получите тоже десять…

Конечно, Анисиму Маслову в этой придворной толчее, все жадно расхватывающей, было не справиться. Не хватало Ягужинского, который сидел в Берлине и помалкивал. А за широкой спиной графа Бирена Маслову было неуютно и опасно И обер-прокурор империи даже не удивился, когда к порогу его дома кто-то подкинул ночью письмо: «Остерегайтесь женщины, известной в свете. Вас, яко защитника простолюдства, желают извести. Следите за цветом перстня красивой женщины, когда она разливает вино…»

Эту записку подкинул ему Белль д'Антермони, и в этом случае он поступил как русский, страдающий за дела российские!

* * *

20 января 1734 года умирал великий канцлер великой империи, граф Гаврила Иванович Головкин — царедворец ловкий. Он умирал в своих палатах на Каменном острове, который недавно ему подарила Анна Иоанновна. Смерть была нестрашна, но убыточна для канцлера, ибо доктора и услуги аптечные обходились дорого. Слабеющей рукой Головкин прятал лекарства под подушку. Он их не глотал — жалко было. Чай, тоже деньги плачены… «Сожрать-то все можно!»

Почуяв холод смерти, канцлер собрался с силами.

— Убыток… — сказал и дунул на свечу, гася ее: покойнику и так светло во мраке смерти.

В погребальной церемонии принцесса Анна Леопольдовна впервые увидела красавца, какого трудно себе представить.

— Кто этот сладенький? — спросила она у мадам Адеркас.

— Это граф Мориц Линар, посланник саксонский, на смену Лефорта прибывший с делами тайными. Мужчина очень опасный, ваше высочество, и по части утех любовных, пожалуй, Левенвольде опытней.

Внимание принцессы к Линару заметили многие. Анна Иоанновна лицом покраснела, рукава поддернула, прошипела племяннице;

— Неча на послов чужих вперяться. На жениха радуйся… Анна Леопольдовна губы надула. Жених-то — тьфу! Выбрали ей такого принца, как в песне поется:

Было бы с него счастия того,

Ежели б плевати мне всегда на него,

Буду выбирать по воле своей,

Учлива в поступках по любви моей…

Мориц Линар внимание принцессы к себе тоже заметил, но вида не подал. Остался спокоен, только ноздри раздул, как жеребец.

— До чего же опытен, каналья! — определила Адеркас. — Понимает, что нашу слабую породу лишь холодностью совращать надобно. Ваше высочество, — зашептала она на ухо принцессе, — хотите, счастье составлю? Доверьтесь моему знанию персон мужских.

— Я без ума! — отвечала девочка. — Как он красив!.. Бирен этой любовной суеты даже не заметил. Он был чрезвычайно озабочен смертью канцлера. Итак, в Кабинете осталось теперь два кабинет-министра: Остерман и Черепаха. Это пугало Бирена, и он выискивал буйвола, который бы — лоб в лоб! — сразил Остермана наповал. Волынскому — еще рано, он не пройдет в двери Кабинета… Граф толкнул локтем Лейбу Либмана.

— А я придумал, — сказал он фактору. — Ягужинский человек горячий… Такого-то нам и надобно! Решено: я помирюсь с ним, только бы Остерману воли не давать…

— Но Остерман вице-канцлер, и теперь по праву заступит место Головкина.

— Смотри сюда, — велел Бирен, отгибая полу кафтана. В погребальной процессии следуя, Либман глянул туда, куда ему велели, и увидел — весь в сверкании перстней — громадный кукиш графа Бирена, пристально глядящий на него.

— Видел? — засмеялся Бирен. — Канцлер здесь Я! И, пока я жив, Остерману в канцлерах не бывать… Ягужинского за драку со мною я прощаю. Впредь пусть говорят о нем при дворе уважительно и значительно.

Кареты разъезжались от дома мертвого канцлера. Граф Линар, волоча по снегу черный плащ, прошел мимо принцессы, даже не глянув, и Анна Леопольдовна всю дорогу плакала на плече своей многоопытной воспитательницы:

— Как он жесток… даже не поклонился!

— Ваше высочество, вы близки к победе… Уверяю вас! Прежде чем приласкать нас, мужчины обычно казнят нас. Он уже у ваших ног. Вытрите божественные слезы, я все сделаю для вас…

Остерман очень любил покойников. Тихие, они ему уже не мешали.

И долго стоял над гробом великого канцлера, размышляя о коварстве Миниха, склонного к дружбе с Францией… Вот бы и его туда же, вслед за канцлером! Но… как? Две кометы пролетали над Россией рядом, одна к другой вприжимку — Остерман и Миних (Бирен в счет не шел: словно вор полуночный, он крался по России в тени престола). У гроба канцлера Остерман решил: «Устрою-ка я Бирену хорошую щекотку, разорву ленточки его дружбы с Минихом…»

— Рейнгольд, — сказал Остерман, очнувшись, — я вас довезу…

В карете сидя, вице-канцлер интриговал:

— Императрица напрасно доверяет Миниху… Если бы она знала, бедняжка, каков этот хамелеон! Боже, хоть бы раз услышала она, какими словами он поносит графа Бирена! Ужасно, ужасно…

— Но Миних дружит с обер-камергером, — заметил Левенвольде.

— Чушь! — отвечал Остерман. — В управлении артиллерией русской Миних запутался. Артиллерию от него надо спасти, и генерал-фельдцейхмейстером сделать опытного принца Людвига Гессен-Гомбургского… Вы поняли? А если нет, так и напишите брату Густаву в Варшаву: он вам ответит, что нет чумы подлее, нежели зазнайка Миних…

Сделано! Во главе артиллерии поставили принца Людвига — того самого, у которого «слово» с «делом» не расходилось: где что услышит — сразу донесет. Миних озверел: такие жирные куски, как артиллерия, под ногами не валяются. Хлеб ему оставили, а масло отняли. Кормушку от его морды передвинули к другой морде…

Фельдмаршал не щадил трудов своих. Но не щадил и слов для восхваления трудов своих. Золотой дождь уже просыпался на него, и в звоне золота чудилась ему фортуна трубящая: «Слава Миниху, вечная слава!» Почуяв железную хватку Остермана, он еще крепче сколачивал дружбу с Биреном… Ему, Миниху, постель с Биреном не делить, потому и дружили пламенно, чтобы сообща под Остермана копать… Один перед другим монетами древними хвастали.

— А вот, граф, — сказал однажды Миних, в ладонях серебром темным брякнув. — Такой монеты у вас в «минц-кабинете» не найдется. Монета Золотой Орды времен ужасных для России! И называется «денга», что в переводе с татарского значит «звенящая»… Ну как? Завидуете?

Глаза Бирена, до этого скушные, оживились.

— Да, — ответил, — у меня такой нет… Продайте, маршал!

— Никогда! — отказался Миних. — А вот еще одно сокровище: монета тмутараканского князя Олега Михаилы, и здесь вы зрите надпись таковую: «Господи, помози Михаиле»… Сей раритет есть у меня и… в Риге у врача Шенда Бех Кристодемуса.

— Кристодемус? Вот как? — удивился Бирен, хмыкнув… Так они дружили. Но Рейнгольд Левенвольде пришел от Остермана и предупредил:

— Вы бойтесь Миниха, придет черный день, и тогда… Началась «щекотка». Бирен сомневался: кому верить?

— Хорошо, — сказал он, взвинченный. — Я найду способы, чтобы узнать истину благородной дружбы… Не клеветэ ли это?

* * *

Саксонцы при дворе русском, как и голштинцы, издавна были людьми своими. Иоганн Лефорт, прощаясь, успокоил Линара:

— Скоро и вы, граф, станете здесь своим человеком… Мориц Линар проследил, как лакеи шнуруют «mantelsack» с вещами Лефорта: меха и сереброг, посуда и ковры, опять меха, меха, меха… Линар напряженно зевнул, ему было тоскливо. Чадя, горели свечи в канделябрах. Был поздний час — пора ложиться спать. Линар прошел в спальню, где лакей расстилал для него постель.

— А веселые дома с доступными женщинами существуют ли в Петербурге? — спросил его Линар (очень ко всему внимательный).

— Да, — прошептал лакей, невольно бледнея.

— Ты… подкуплен? — спросил его посол невозмутимо, как о вещи обычной, которой не стоит удивляться.

— Да, — сознался лакей мгновенно.

— Кем же?

— Только госпожой Адеркас… Клянусь, только ею! Линар не сделал ему никакого замечания.

«А почему бы мне, — он думал, — не стать при Анне Леопольдовне таким же фаворитом, как Бирен при Анне Иоанновне? Допустим, отцом русского царя я не буду. Но любовник матери царя русского… О, тогда карьера моя обеспечена!»

— Одевайся, — наказал он лакею. — Ты станешь на запятки моей кареты, будешь показывать дорогу… Едем сразу!

Двери отворила сама госпожа Адеркас.

— О мужчины! — сказала она. — Как вы жестоки…

Линар небрежно сбросил плащ, подбитый пунцовым шелком:

— Мадам! Я вас вспомнил… Не вы ли содержали в Дрездене веселый театр, где актрисы играли главным образом с глазу на глаз за скромную плату?

— Я не настаиваю, чтобы вы помнили о моем прошлом, граф. Я согласна и сейчас на плату самую скромную, если…

— Но играть-то будете не вы, — ответил ей Линар. И вот темная, жарко протопленная комната. И вот девочка-принцесса, ради которой он и пришел сюда.

— Ваше высочество, — заявил Линар с порога, — я готов рыцарски служить вам. Итак, я весь у ваших ног.

В эту ночь саксонский дипломат опередил законного жениха. Того самого, что прибыл из Вены с важным заданием: зачать принцессе русского царя. Худая и плаксивая девочка, тихо всхлипывая, заснула в эту ночь на плече своего любовника…

— Госпожа Адеркас, — сказал Линар под утро. — Я молчу о вашем прошлом несчастии. А вы будете молчать о моем настоящем счастии… Денег я за это с вас не беру! Но, как человек благородный и воспитанный, я не привык и давать своих денег кому-либо…

* * *

— Кто там стучит? — спросил Кристодемус. — Дверь философа не закрывается. Если ты нищ и бос, то входи смело…

Ворвались солдаты, засунули врачу кляп в рот, замкнули ноги и руки в кандалы. Офицер рылся в комнатах, разбрасывая книги. Со звоном лопнула реторта с газом.

— О подлый Бирен, — простонал Кристодемус… Коллекцию древних монет сунули в мешок. А в другой мешок завернули Кристодемуса. Два мешка бросили в карету, задернули окна ширмами, повезли куда-то… Везли, везли, везли. Через несколько дней в кабинет к Бирену втащили тяжелый мешок с монетами, и алчно блеснули завидущие глаза графа.

— О-о, — сказал Бирен, — такого я не видывал даже у Миниха! Теперь мой «минц-кабинет» будет самым полным в Европе.

— Ваше сиятельство, — склонился Ушаков, — там, на дворе, остался в коляске еще мешок… с Иваном, родства не помнящим!

Речь шла о враче Кристодемусе.

— Пусть этот скряга, — распорядился Бирен, — отправляется вслед за Генрихом Фиком, пусть возят и возят его по стране пушных зверей… — Бирен задумался.

— Возить… а сколько лет? — спросил Ушаков.

— Пока я жив, — четко ответил Бирен.

…Под ровный стук копыт убегали в небытие долгие годы!

Глава 58

Наестся меч мой мяс от тела…

Вас. Тредиаковский

Армия Ласси безнадежно застряла под Гданском: с одной стороны — мужество жителей и крепкие стены фортов, с другой — нищая, полураздетая армия солдат, не имевших горячего варева и припасов. Голыми руками крепости не возьмешь! Отшумели дожди осенние, с моря вдруг рвануло метелью — подступила зима. Русские солдаты остались зимовать в открытом поле, а защитники Гданска, отвоевав день, шли по домам, где их ждал хороший ужин с музыкой и танцами… Миних еще осенью предсказывал:

— Ласси я не завидую. Он расквасит себе лоб, но Гданска не возьмет. Тут нужен гений — такой, как я…

Миних ужинал при свечах, при жене, при сыне. Он много ел и еще больше хвастал. Пустые бутыли из-под венгерского летели под стол, катаясь под ботфортами. Сочно рыгнув и ремень на животе раздернув, фельдмаршал сказал своим самым близким людям — жене и сыну:

— Бирен, конечно, подлая свинья! Остерман — грязная скотина! Братья Левенвольде — подлецы и негодяи… Разве эта шайка способна осиять Россию славой непреходящей? Конечно, нет… Один лишь я, великий и славный Миних, способен свершать чудеса!

Когда в доме Миниха погасли свечи, в камине что-то зашуршало. Часовой, стоя у крыльца, видел, как нечистая сила вылезла из печной трубы и, оставляя на снегу черные следы, спрыгнула с крыши в сугроб… Черные следы привели от дома Миниха к дому Бирена.

Нечистая сила предстала перед обер-камергером.

— Ну, рассказывай, — сказал граф. — Что ты слышал обо мне? Так ли уж справедливо то, что фельдмаршал хамелеон?..

На третий день камин в доме фельдмаршала затопили, и раздался вопль обожженного человека. Миних был солдатом храбрым: выгреб огонь внутрь комнаты и сам, прямо от стола, взбодренный венгерским, нырнул в черную дыру. Из печки долго слышалась возня, и вот показался громадный зад фельдмаршала, который тащил за ноги человека.

Миних приставил шпагу к груди шпиона:

— Кто научил тебя подслушивать мои разговоры?

— Его сиятельство… граф Бирен… Но — пощадите! Удар — и конец шпаги выскочил из спины. Миних вытер лезвие о край скатерти, выпил еще вина, позвал лакеев:

— Мертвеца подбросьте к дому Бирена… В ответе я! И лег спать. Бирен же, проснувшись поутру, выглянул в окно: на снегу лежал черный человек — его шпион.

— Ну, это даром ему не пройдет… зазнался Миних! Миних получил приказ: очистить свой дом, который нужен для размещения растущего двора принцессы Анны Леопольдовны и жениха ее, принца Антона Ульриха Брауншвейгского.

— Что-о? — рассвирепел Миних. — Очистить дом? Мне? Было приказано повторно: дом освободить, а самому переселиться на Васильевский остров. Значит, теперь от двора и Анны Иоанновны его будет отделять бурная Нева: весной — ледоход, осенью — ледостав, и фельдмаршалу ко двору не добраться. Кинулся Миних за милостью к Бирену, но вышел Штрубе де Пирмон и объявил, что из-за сильного насморка его сиятельство принимать никого не велят.

Миних извлек из штанов потаенный кошелек:

— Если его сиятельство стало таким сопливым, то покажите ему вот эти монеты. Насморк пройдет от такого подарка!

И монету Золотой Орды («денга») и монету Тмутараканского княжества («Господи, помози Михаиле») вернули ему обратно.

— Его сиятельство, — объявил де Пирмон, — весьма благодарны вам, но поручили мне сказать вашему высокопревосходительству, что эти монеты в коллекции уже имеют с я…

Через город, через Неву потянулись громадные обозы: везли на Васильевский остров живность и мебели Миниха. Впереди на рыжем громадном коне величаво и торжественно ехал сам фельдмаршал. Он был оскорблен и мечтал о подвигах… Бирен из окон дворца с удовольствием наблюдал за движением миниховского обоза.

— Ну вот, — сказал весело, — а теперь мы его опозорим в глазах истории на весь век восемнадцатый!

— А как вы сделаете это? — спросил Либман.

— Очень просто: я пошлю его искать себе славы под Гданском. Петр Ласси отличный генерал, но крепости взять не может. Пусть же Миних порвет свои великолепные штаны под Гданском…

Расчет был тонким: Гданск — такая крепость, где любой полководец может свернуть себе шею. Да и мужество поляков — опасно! В эти дни обер-камергер был особенно ласков с императрицей, он расслабил ее сердце любовью, и Миних получил грозный указ: взять Гданск наискорейше, а короля Станислава Лещинского пленить…

Миних разгадал замысел Бирена, но не устрашился, как и положено солдату. Он заглянул в камин, под стол (там никого не было), и тогда сказал своим самым близким — жене и сыну:

— Этот мерзавец хочет, чтобы я обесчестил себя под Гданском. Как бы не так… Я угроблю миллионы солдат, но Гданск будет взят. Шпагу! Платок! Вина! Перчатки! Прощайте! Я еду!

На прощание императрица поцеловала фельдмаршала в потный, мясистый лоб. И подозвала к себе Бирена.

— Эрнст, — сказала, прослезясь, — поцелуй и ты Миниха! Бирен широко распахнул свои объятия фельдмаршалу.

— Мой старый друг… — сказал он, лобызаясь.

— Мой нежный друг… — с чувством отвечал ему Миних. И — поскакал. Прямо из дворца — под Гданск!

* * *

Король прусский в политике был изоворотлив, аки гад: пропустил он через свои владения короля Станислава, теперь пропускал через Пруссию фельдмаршала Миниха, который ехал, чтобы того короля живьем брать… Миниха, как родного, встретили прусские офицеры, и всю дорогу от Мемеля сопровождали его конвоем, воинственно лязгая бронзовыми стременами, крича при въездах в города:

— Вот он — великий Миних! Слава великому германцу… Тридцать тысяч червонцев звонко пересыпались в сундуках, на которых восседал фельдмаршал, поспешая к славе. Вот и Гданск — опаленные огнем крыши, острые шпицы церквей, апроши и батареи. На Диршауской дороге, под местечком Пруст, поник флаг главной квартиры Ласси. Город был обложен войсками, но — боже! — что за вид у солдат: босые и рваные, ноги обмотаны тряпками, заросли бородами, варят муку в воде и тот белый липкий клей едят… Звякнули сундуки с деньгами, — это Миних бомбой вырвался из кареты.

— Солдаты! — возвестил он зычно. — Перестаньте позорить себя поганым супом… Вот перед вами город, полон добычи! Я поведу вас завтра на штурмы, и каждый из вас сожрет по целой корове! Каждый выпьет по бочке вина! Каждому по четыре бабы! Каждому по кошельку с золотом! Мужайтесь, мои боевые товарищи…

К нему, полузакрыв глаза, издали шагал тощий Ласси.

— Добрый день, экселенц, — сказал фельдмаршалу Петр Петрович. — И Гданск перед вами, но армия… тоже перед Гданском. Что можно сделать еще, помимо того, что я сделал? Солдаты обворованы, они раздеты и не кормлены… Под моей рукой всего двенадцать тысяч, четыре пушки и две гаубицы! Конфедераты польские смеются над нами…

— Штурм! — гаркнул Миних. — Императрица жаждет штурма!

— Кровь уже была. Наши ядра не долетают. Артиллерия завязла. Надо пощадить солдат, мой экселенц.

— А где австрийские войска? — огляделся Миних.

— Об этом надобно спросить у Остермана, — отвечал Ласси. — Вена любит втравить Россию в драку, много обещать и ничего не дать, рассчитывая только на силу русских штыков. Это же подлецы!

— Цесарцы — дрянь, я это знаю. Но где же саксонцы?

— Саксонцы там, вдоль берега… Август Третий прислал сволочь, набранную из тюрем, они насилуют женщин в деревнях пригородных и жгут окрестности. Я порю саксонцев и вешаю, как собак! Вешайте и вы, экселенц…

— Он еще там, этот шарамыжник-король? — показал Миних тростью на город.

— Да. Король там… С ним примас Потоцкий, по слухам, каждый вечер пьяный, и французский посол маркиз де Монти. Теперь они ждут прихода эскадры французских кораблей.

Миних раздвинул тубусы подзорной трубы, положил конец ее на плечо Ласси, осматривая город… Был ранний час, Гданск — весь в туманной дымке — курился уютными струями, неприступно высились серые форты — Шотланд, Цинкенберг, Зоммершанц, Гагельсберг.

— Звать совет, — решил Миних. — Пусть явятся начальники…

В глубине шатра фельдмаршала накрыли стол, застелили его парчой, красное вино рубинисто вспыхивало в турецких карафинах. Первым притащился, хромая. Карл Бирен — брат графа, ветеран известный. Без уха, один глаз слезился, вчера ядро проскочило между ног Бирена, ошпарив ему ляжки. Он излучал запах крови, табаку и водки. Сел, ругаясь… Пришел генерал Иван Барятинский, худой и небритый, всем недовольный. Но вот распахнулся заполог, и, низко пригнувшись, шагнул под сень шатра Артемий Волынский, на груди его тускло отсвечивали ребра жесткого испанского панциря… Миних сразу душу свою излил:

— А-а-а, вот и вы, сударик! Помнится мне, ранее, после тягот казанских, вы милостей моих униженно искали… А ныне, говорят, в силу великую вошли и новыми патронами обзавелись? Чаю, мне и кланяться вам теперь не надобно?

— Отчего же? — сказал Волынский и поклонился Миниху…

Расселись. Шумела река Радоуна, со стороны соседней корчмы Рейхенберг вдруг заливисто крикнул петух (еще не съеденный). Карл Бирен сразу навострил на петуха свое единственное ухо.

— Петух, конечно, не курица, — сказал инвалид. — Но его тоже сожрать можно. Боюсь, как бы саксонцы нас в этом не упредили!

Миних нетерпеливо взмахнул фельдмаршальским жезлом.

— Штурм! — воскликнул он. — Имею повеление матушки-государыни нашей поступать с городом без жалости, крови не боясь. Предать Гданск резне и огню! Таково ведено. А людишек не жалеть…

— Вот то-то, — вставил Барятинский.

— С нами бог! — упоенно продолжал Миних. — Дух великой государыни Анны Иоанновны ведет нас к славе бессмертной…

— Оно, конешно, так, — задумался Волынский. — Слава дело хорошее. И в расчетах политичных галантности не бывает. Однако штурм Гданска из Питерсбурха приятно видится, а… попробуй возьми его! Сколько солдат положим? А за што — спросит солдат у меня. За то, что поляки худо короля выбрали…

— Вперед… хоть на карачках! — закричал инвалид Карл Бирен, карафины к себе двигая. — Нас ждет слава бессмертная!

— А ты, Карлушка, совсем дурак, — ответил ему Барятинский.

Урод выхватил шпагу, она молнией блеснула над столом. Но Миних ударом жезла своего выбил шпагу из рук инвалида, и, тонко звякнув, она отлетела прочь, ткани шатра разрывая.

— Петр Петрович, — сказал Миних, — а ты молчишь?

— Молчу, — ответил Ласси, — ибо от крика устал, фельдмаршал. Ты пушку Гагельсберга все равно не перекричишь. А скажу тебе так: утомив армию походом до Варшавы, теперь Питерсбурх от нее славы и побед требует? Лбом стенок шанцевых не прошибешь! От сырости местной эспантоны офицеров — ржавы, и в бою ломаются, будто палки. Солдаты, сам видел, каковы стали… Я против штурма!

— И то согласую с тобою, — поддержал его Волынский. — Штурму делать мочно, когда артиллерию морем подвезут. Когда флот из Кронштадта придет. Когда цесарцы проклятые, согласно договору, плясать перестанут да воевать возьмутся… Людишек, может, жалеть и не стоит, — заключил Волынский, — но солдата русского поберечь надо… Я сказал!

— А ты, Ванька? — Миних жезлом ткнул в Барятинского.

— Ас Ваньки и спрос малый, — обиделся Барятинский. — Куды больше голосов скинется, туды и Ванька ваш кинется…

За немедленный штурм крепости выпали два голоса: самого Миниха да еще Карлушки Бирена, и эти два голоса забили честные голоса Ласси и Волынского… На следующий же день Миних послал в осажденный Гданск трубача с манифестом.

«Даю вам слово! — возвещал фельдмаршал, — что по прошествии 24 часов я уже не приму от вас капитуляции… И, согласно военным обычаям, поступлю с вами, как с неприятелями. Город ваш будет опустошен, грехи отцов будут отомщены на детях и внуках ваших, и кровь невинная рекой прольется рядом с кровью виновных…»

Варварский «манифест» перепечатали газеты всего мира, выставляя напоказ звериное естество России (России, а не Миниха!). Где-то далеко отсюда, под дуновением ветров, плыла эскадра французов, и Миних велел заранее выжечь огнем штранд Вейксельмюнде: французы, высадясь на берег, увидят только прах и пепел. Итак, пора на штурм… Началось! Взяли Цинкенберг, заложив на нем редуты; главная квартира перекочевала ближе к Гданску — в предместье Ора; пушки, поставленные на плоты, плыли по Висле, сметая польские батареи; русские войска в схватках отчаянных отвоевали ретрашементы Винтершанца и Шидлиц; пробились штыками на контрэскарпы Гданска и сели прочно меж ворот Гагельсбергских…

Миних, стоя в клубах дыма, бахвалился удачами:

— Генерал Ласси, вы поняли — как надо воевать?

— Эдак-то и я умею, коли крови людской не жалеть.

— Кровь — не деньги, ее жалеть не надобно… Полуголые солдаты копали люнеты. Противным слизнем сошлепывалась с лопат земля — сочная, червивая. Петербург торопил Миниха, возбуждая в нем ревность к славе. Ночью Волынский выглотал полную чашку вудки, куснул хлебца, с бранью выдернул шпагу долой:

— Пошли! Раненых подбирать, а мертвых не надо… И повел колонну на штурм форта Шотланд, где мясо, вино, порох, ядра… Босые люди в разодранных мундирах, крича и падая, бежали за ним. Артемий Петрович шагал широко, взмахивая тонким клинком, и две пули тупо расплющились об его стальной панцирь.

— Езус Мария! — кричали поляки. — За убиты естем!

— Святый Микола, не выдавай нас! — горланили русские…

В схватках на люнетах трещали багинеты солдат. Волынский дрался на сыпучем эскарпе, пока в руке не остался один эфес. В смерть свою он не верил и не боялся ее. «Умру, но токмо не теперь!» — думалось ему в битве, и после боя долго и брезгливо чистился…

С воем, источая гул в поднебесье, волоча за собой хвосты огня, словно кометы, плыли на город русские ядра. В эти дни Артемий Петрович сочинял письма противу Миниха, сообщал в столицу о реках крови, об отчаянном изнурении солдат…

Однажды среди ночи его разбудили — вызывал Миних.

— Зложелательство ваше, — сказал фельдмаршал, — выше меры сил моих. Доколе терпение мое испытывать клеветой станете?

Волынский разругался с Минихом и пошел к врачам полковым, прося «диплома» о болезни причинной. «Диплом» врачи ему выдали:

«Имеет болезнь авъфекъцию ипохондрика, и понеже в оной болезни многие приключаются сипътоми в воздыхании, временем имеет респуряцию несвободною, и хотя в пище имеет охоту, однакож, по принятии оной пищи, в животе слышит немалую тягость и ворчание…»

С таким «дипломом» — ложись и помирай. Волынский был здоров как бык. А эти болваны написали такое, что и правда заболел.

— У меня, — жаловался повсюду, — респуряция несвободна. Что такое респуряция — убей бог! — не ведаю. Но и сам чувствую, что несвободным часто бываю… Оттого и лечиться ехать надобно!

Миних его отпустил, и Волынский укатил в Петербург, навстречу новым взлетам карьерным. А фельдмаршал, озлобленный изветами и попреками царицы, стал готовить войска к часу смертному, — теперь перед ними возвышался знаменитый форт Гагельсберг.

28 апреля 1734 года (ровно в полночь) «со всевозможным мужеством» русские солдаты тремя колоннами свалились в глубокий ров. Нахрапом взяли польскую батарею из семи пушек. Ура! Они уже на валу… И тут их накрыло огнем. Мужество осаждающих разбилось о мужество осажденных. Русские с вала не ушли. Мертвые, осыпая груды песка, съезжали в глубокий ров. Живые падали на мертвых. Мертвецы закрывали живых.

Миних повернулся к своему штабу:

— Господа офицеры, вас учить не надо. Вперед! Все офицеры штаба, как один, пали на валу замертво. Прошел час. Теперь войска было не стронуть: ни вперед, ни назад. Второй час! Ров уже доверху наполнился телами. Третий час…

Медленно розовел восток — со стороны России.

— Теперь, — сказал Ласси, — пойду вперед я! Не ради славы, а ради спасения тех, кто еще жив…

Ласси солдаты уважали, и генерал знал, что его послушаются. Не сгибаясь под пулями (в руке опущенной — шпага), Ласси уходил по холмам — маленький и беззащитный, ветер Балтики сорвал с головы парик, трепал седые волосы генерала… Храбрецам везет: Ласси сумел дойти до вала живым.

— Робяты! — сказал он просто. — Выбора нам не стало. Пришел час стыдный, но зато нужный — необходимо назад повернуть!

Рога протрубили отход печальный, ретираду постыдную. Две тысячи человек остались во рву; живые там еще ползали среди мертвых. А над ними, глухо и слепо, стояли стены Гагельсберга! Беда не приходит одна: под утро с моря подошла французская эскадра…

— Бог не с нами! — сказал Миних и отказался от завтрака.

Французы сбросили с кораблей десант. Мушкетеры сошли на топкий берег, под их ботфортами колыхались болотные кочки. Предместья штранда Вейксельмюнде были заранее выжжены — прах и пепел. Крепость была хорошо видна французам, но до нее надо было еще дойти. Бригадир Лаперуз решил, что это ни к чему. Французы сели обратно на свои корабли, с миром отплыли в Копенгаген…

— С нами бог! — ободрился Миних, плотно пообедав. — Жаль, что они шли при звуках моего великого имени… Очень жаль! Сибирь нуждается в даровых руках для извлечения руд драгоценных…

* * *

Людовик Ипполит де Бреан граф Плело — поэт, солдат, ловец птиц, ныне посол французский в Копенгагене. Он счастлив оттого, что он француз; в развратный век он сохранил любовь к жене, в идиллиях воспев свою к ней страсть… Над башнями древнего Копенгагена всходило солнце, юная жена еще дремала в тени алькова, когда Плело растворил окна. Прекрасно море, плещущее у замка Эльсинор! Но… что это такое?

Заходят в гавань корабли — шестнадцать кораблей под флагами с бурбонскими лилиями. Этого не может быть!

Граф Плело встретился с бригадиром Ламот де Лаперузом:

— Если Гданск не взят, то как посмели вы вернуться?

— Болота там, все выжжено на взморье… Не пройти.

— Флаг Франции, — отвечал Плело, — впервые за всю историю мира показался в морях Европы северной… Зачем? Чтобы, насмешив русских, тут же бежать в страхе обратно? Ни слова больше, бригадир. Сейчас же поднимайте якоря — плывем обратно мы, под Гданск!

Нарочного послал в посольство с запискою к жене, она ответила ему тоже запиской: «Я обожаю вас, любимый мой, и буду обожать всегда». Вот прекрасные слова прекрасной женщины!.. Королю он отправил эстафет. «Стыд и позор, — писал Плело в Версаль, — могут быть стерты победой или кровью. Победить или умереть!»

Корабли уже выбирали якоря…

В погожий майский день, под солнцем ослепляющим, когда цвели на берегу ромашки, эскадра Франции опять вошла в устье Вислы, и три полка — Блезуа, Ламарш и Перигор — вновь ступили на выжженную землю штранда Вейксельмюнде. Плело обнажил шпагу поэта и дипломата. Розовый кафтан в сиреневых кружевах раздуло ветром…

Взбежав на холм, поросший вереском, взывал он к совести французов:

— Честь! Доблесть! Слава! Бессмертие! Король! Франция!

Полки тронулись. Туфли графа Плело, сверкая бриллиантами, месили грязь болот приморских. За ним шагали, тяжко и решительно, три тысячи королевских мушкетеров. Звенели панцири, сверкала сталь и бронза боевая. Гремели рукавицы жесткие, пузырями топорщились красные штаны.

За ними сочно и неистово гремел прибой…

Корабли эскадры жгли на марсах сигнальные огни, призывая жителей Гданска выступить из фортов. Воздев рога, трубили трубачи. Они бодрили души слабых и насыщали смелых жаждой подвигов. Уже видны за лесом ретрашементы русские, но… тишина. Какая тишина царит над миром! Как он чудесен, этот мир воздушный, и запах с моря перемешан с запахом цветов весенних. И первая пчела, летя за медом, жужжит над головой, счастлива трудолюбием своим.

Тра-та-та-та! — стучат барабаны. Ву-у… ву-у — нехорошо завывают горны. Идут мушкетеры, хваленые мушкетеры, которым сам черт не страшен. А впереди — изящный, словно мальчик, граф Плело — поэт, и птиц ловец, и счастья баловень привычный.

Ретрашементы рядом… в сорока шагах. Какая тишина!..

— Выходим к первой линии, — подсказал Лаперуз. Грянул залп, насыщенный пулями. Вперед, мушкетеры! Истекая кровью, во вдохновенье боя, граф Плело провел войска через первую линию. Осталась — вторая, и он воскликнул страстно:

— О славный Блезуа! О доблестный Ламарш! И ты, полк Перигорский, знамена которого прославлены храбростью… Умрем за короля!

Три раза бежали французы от русских, и граф Плело трижды возвращал их в атаку. Потом шагнул в завесу дыма едкого и растворился в нем — так, будто никогда и не было его на свете. Французы в ужасе бежали снова к штранду, где качались паруса их кораблей. На песчаных пляжах Вейксельмюнде, окруженные топкими болотами, они провели ночь, пока птицы не разбудили их…

Рассвет вставал над морем — свеж и розов. Со стороны русской вдруг забубнили барабаны, потом заплакали русские флейты и гобои полков армейских. К морю спускалась мрачная процессия. Русские солдаты, головы опустив, под музыку войны, терзающую души, несли тяжелый гроб, наскоро сколоченный за ночь… Французы не стреляли, завороженные. А русские шагали мерно, придавленные гробом, который плавно качался на их плечах. Впереди — офицер с обнаженным эспантоном, клинок обвит был лентой черной, и черный флер печально реял над шляпой офицера. Дойдя до лагеря французов, солдаты русские гроб опустили бережно на землю. А офицер сказал:

— Смелые французы! Мы, русские, восхищены мужеством вашим… Вы отлично сражались вчера, и сегодня примите выраженье восторга нашего перед лицом противника в бою достойного!

В гробу, осыпанный весенними ромашками, покоился Плело.

(«Я обожаю вас, любимый мой, и буду обожать всегда…»)

* * *

Что же он натворил, этот поэт? По его вине произошло событие историческое: впервые французы встретились с русскими на поле чести бранной, чести национальной. Мужество графа Плело было мужеством не солдата, а поэта. Как он писал стихи — с наскока и по случаю, так и в войну вошел — наскоком и случайно. Их было как бы два графа Плело: один увлекал за собой мушкетеров короля, а другой шагал с ним рядом, восхищенный собственным мужеством.

Порыв отчаяния и гордости — порыв поэта, но не солдата.

Шестнадцать ран на теле — как венок сонетов на могилу.

Венок из славянских ромашек на груди его, и слава воина, которой суждено пережить славу поэтическую… Прощайте, Плело!

Европа очень долго говорила о нем. Говорила и Анна Иоанновна. Велела она портрет его сыскать и у себя в спальне повесила. Теперь, когда она грешила с Биреном, то смотрели на нее две парсуны из углов разных. Тимофей Архипыч — юродивый из села Измайловского, бородой заросший, весь в веригах («Дин-дон, дин-дон, царь Иван Василич!»). А из другого угла спальни взирал, возвышенный и тонкий, поэт и баловень Версаля — граф де Бреан Плело…

Осада Гданска продолжалась. А пока русские солдаты умирали за престол польский для Августа III, он весело кутил на лейпцигской ярмарке. Сейчас он занимался тем, что скупал на ярмарке ненужные ему безделушки. И ни о чем больше не думал.

Только время от времени король спрашивал:

— Брюль, а есть ли у меня деньги?

— Полно! — отвечал Брюль, ставший его любимцем…

Глава 59

Тобольск, — веселья полны домы! Да и как не веселиться, особливо девкам, — понаехали разные, холостые да красивые, офицеры да люди ученые, начались танцы и поцелуи, в любви признания и свадьбы скоропалительные. Всю зиму Тобольск плясал и упивался вином, над крышами трубы так и пышут — пирогами пахнет, рыбой там, вязигою или еще чем-то… не разнюхаешь сразу!

Великая Северная экспедиция зимовала в Тобольске, чтобы, подтянув обозы, по весне пуститься далее — в тяжкий путь. Одних ждут неведомые лукоморья стран Полуночных, другие поедут на острова японские, о которых Европа мало слышала, ибо японские люди наездчиков не жалуют;

Витус Беринг пойдет искать таинственную землю Хуана да Гама… А где Америка с Россией смыкается? И нет ли до нее пути санного? Чтобы не кораблем плыть, а прямо на лошадке ехать…

Обо всем этом часто говорили по вечерам офицеры, за столами сидя, вино разливая, рыбу мороженую ножами стругая и стружками жирными вино то закусывая. Были они ребята отчаянные, им все нипочем. Да и службе рады — все не Кронштадт тебе, где сиди на приколе в гаванях. Там волком извоешься, капусту казенную хряпая! А тут — простор, рай, палачей нету, сыщиков сами в проруби утопим, а доводчику всегда кнут первый… Простор, простор, простор! Над всей Сибирью края гибельные — это верно, но зато какие молодые, какие хорошие эти ребята… Карты России — им памятник первый и нетленный!

А лейтенант Митенька Овцын начальником стал. На берегу Иртыша стоял, носом к воде повернут, новенький дуббель-шлюп «Тобол»; вот на нем и плыть Митеньке вниз — на север, за Березов, за Обдорск, дабы вызнать: а что там? Об этом часто беседовал Овцын с хозяином дома, у которого поселился зимне. Никита Выходцев был старожилом тобольским, сибиряк коренной, мужчина уже в летах, с бородой, никогда не стриженной. Удивительные дела на Руси творятся! Живет человек в глуши, учителей не имея, книг не ведая, а ухищрением, ровно дьявольским, сумел геодезию самоукой постичь. Когда жена уснет, Выходцев в одном исподнем, в громадных валенках, бутыль вина прибрав, спешит в комнаты к своему жильцу молодому.

— Митенька, — говорил, — пущай баба глупая сны разные смотрит, а мы с тобой, как мужчины, разговор поведем о разностях высоких. Опять же вот и геодезия… ну-к, как ее не любить?

Так они ночей двадцать проболтали, потом Чириков пришел, все Выходцева выспросил и Овцыну посоветовал:

— Лейтенант, бери ты этого бородатого с собою. Ей-ей, от тебя не отстанет. Диву дивлюся, но разум мужика признаю немало…

— Никита Петрович, — сказал Овцын хозяину, — куда как тяжел путь предстоит. Загоняем мы тебя… Ведь пятьдесят тебе!

— А это не так, — отвечал Выходцев. — Было б мне пять десятков, так я бы и не просился. А мне всего сорок девять врезало, и ты у моей бабы спроси, каковой я прыти человек. Ена все про меня знает, даже шашни мои, и правды не утаит!

Взяли! Взяли его… Расцвел мужик тобольский от близости к высокой геодезии. А дело вроде бы и скушное. Тягомотное. Ходи по берегу, словно вол, всяким инструментом навьюченный. А вот ведь… влюбился в науку человек. Хороший дом у него над речкой, жена нраву миролюбивого, детишки, огород, коровенка.

— Все продам! — кричал, выпив. — Мне бы только вкусить от геодезии сладости научной…

«Тобол» был оснащен прекрасно. Инструмент на нем — от квадранта до тисков слесарных, люди на нем — от рудознатца до иеромонаха, оба они мастера выпить и закусить рыбкой. Овцын зиму целую гулял да плясал, как заводной, а по утрам всех матросов загонял в класс. Прямо в кубрик дуббель-шлюпа. Фитиль запалит и в матросские головы, через высокие кожаные кивера, забивает мысли о звездах, о курса проложении, о материях эволюционных и прочих чудесах навигаторских.

— Учу вас, — говорил Митенька матросам своим, — чтобы вы плавали не как бараны, а — мыслили… И вот крест! На нем клянусь: года не пройдет, как я самых умных из вас офицерами сделаю….

От этого было великое старание в матросах. А чтобы слова и посулы не казались пустыми, Митенька экзамен учинил Афанасию Курову — матросу. И тот Куров, не мешкая, голосом громчайшим на все вопросы Овцына отвечал, все каверзы навигаторские, какие в море случаются, разгадал…

— Молодец! — похвалил его Овцын. — Теперь пойдешь со мною за подштурмана. Поплавай, потом и о чине тебе постараемся…

Всю ночь Иртыш ломал лед. Сбежали в реку ручьи благовонные, сладко и безутешно запахло прелью, и «Тобол», вздернув тонкие мачты, отошел от берега, сердясь словно, растолкал форштевнем редкие льдины. По берегу долго гналась за кораблем жена Выходцева.

— Никитушко! — взлетал ее вопль. — А мне охабень смуростроевый на меху беличьем… Слышишь ли? Уж ты расстарайся.

— Привезу… жди! — сулил ей муж, смеясь. — Вот баба глупая, не верит ведь, что я в Березов плыву… Думает, я тишком денег скопил и теперь гулять куда-то поехал… Из Березова я ей только кочку болотную с мохом привезти способен. На голову — вместо шапки.

И текли мимо темные берега, хваченные лиственником. За кормой дуббель-шлюпа шлепали днищами по волнам три дощаника с едовом да с питием. Команду едва распихали по закутам, спали один у другого на головах, а третьему на живот головы клали:

— Поешь больше, чтобы живот вздуло: мне спать мягше станет…

Иртыш врезал свои желтые воды прямо в синь, прямо в простор — это пролегла широченная Обь, шевели да пошевеливай парусом, рулем работай, впередсмотрящим спать не придется. Такие коряги плывут, такие кедры, что не дай бог напороться с ходу…

— Теперь — в океан! — сказал Овцын, трубу подзорную за отворот мундира сунув: и без оптики видать, что вокруг дичь, глухомань, безлюдье жутчайшее. — Где человецы? — вздохнул лейтенант. — Полно по берегам твари разной, дикой, летающей да пушистой, а вот человецев лишь в Березове мы повидаем…

Где-то очень далеко лежал по курсу Березов — место ссыльное.

Митенька Овцын судьбы своей не ведал. А там, на краю света, ждала его любовь. Любовь ослепительная и горячая, как взрыв ядра вражеского. Пока ты на воде, моряк, тебе хорошо будет; не дай бог на берег ступить — земля меньше моря ласкова…

Крепко и свежо, шкаторинами хлопая, полоскались над головой навигатора паруса — плыли, как на свадьбу, с песнями…

* * *

Анна Иоанновна локтем отодвинула спящую на столе моську, сказала: «Хосподи, вразуми!» — и одним росчерком пера вывела на бумаге важной свое монаршее одобрение:

«Опробуеца.

Анна».

И сама не знала того, что сделала счастливым одного человека.

Этим человеком был Иван Кирилович Кирилов, секретарь сенатский, прибыльщик и картограф… В волнении чудесном секретарь из дворца вышел: кому радость передать?

— Греби! — сказал лодочнику. — На остров Васильевский, у корпуса кадетского я тебе копейку полную дам…

Федор Иванович Соймонов дела личные в порядок и благолепие приводил. Как раз прибыл из серпуховских поместий управляющий. Жаловался. На жары. На дожди. На грады небесные. На люд разбойный… Прошлый год — год 1733-й — выпал на Руси неурожайный, нужда пришла.

— Каково-то в нынешнем станется? — тужил Федор Иванович. — И ладно: мужикам своим разорителем не буду… Отныне велю присылать тако: три четверти ржи да овса, три туши свиные, одну телячью, сена четыре воза. Да к праздникам пять баранов и поросят, ушат творогу деревенского, масла полпуду, яиц куриных две сотни… Семье моей того хватит, а мужикам передай, что видеть их голодными не желаю. И печься о них стану по-христиански.

И тут явился к нему счастливый Кирилов:

— Поцелуй ты меня, Федор Иваныч.

— Уж не серчай! Горазд не люблю с мужиками целоваться… будто лягуху волосатую ко рту подносишь! Однако, ежели причину радости назовешь, я тебя, может, и поцелую… без брезга!

Кирилов встал и руку воздел над собой:

— Предначертаниям моим апробация учинена! Мечта жизни моей, ныне ты здравствуй. Затеваются дела важные… Киргиз-Кайсацкие орды, Каракалпакские, и прочие тамошние, никому не подвластны и многонародны, просят принять их под руку русскую! Ехать мне в те края, на реке Обь город осную, руды сыскивать стану, заводы запущу. Да на море Аральском знамя флота русского объявим пред миром! Дороги лежат из тех краев — дикие, но чудесные: в Индию, Федор Иваныч… И край весь этот, досель непокорен, я на веки вечные за Россией укреплю, — вот мне и памятник сооружен…

Соймонов губы толстые ладошкой вытер, секретаря к себе через стол потянул и поцеловал в лоб:

— Увижу ль я тебя, Кирилыч? Ухожу я ночью в море с эскадрой на фрегате «Шторм-Феникс», с казною флотской и штабом комиссариатским. Идем под Гданск… Может, убьют меня? На кого детей оставлю? Только службой жил… А коли жив вернусь, так тебя, видать, в Питерсбурхе уже не застану. Прощай, друг мой…

Накануне, опередя эскадру, ушел в боевое крейсерство фрегат «Митау» под командой Пьера Дефремери. Рейд Кронштадта оживал в скрипе рей, талями на мачты вздымаемых, задвигались весла галерные, срывая с волн пенные гребни. На «флейты» (грузовые корабли) была погружена артиллерия и припасы. Миних в горячности своей все ядра и бомбы на Гданск перекидал, магазины опустошил. Флагманом шел на эскадре Фома Гордон — вице-адмирал. Разменявшись с Кроншлотом салютацией прощальной, корабли тронулись. Лихие шнявы, воздев косые паруса, долго гнались за эскадрой, держась в крутом бейдевинде, потом волны стали захлестывать их, и шнявы отстали… Впереди — Балтика!

От шведских шхер вдруг рванул крепкий свежак, паруса напружились, и тогда все загудело… Корабли разом вздрогнули, накренились. Мачты их напряглись, стоная, сдержав ярость стихии, и… Пошли, пошли, пошли!

* * *

За Мемелем отдали якорь; грунт был плох — якорь то грохотал по камням, то тянулся в иле, но «не брал». Неподалеку от «Митау» обрубил концы фрегат «Россия» и снова поднимал паруса. Дефремери, спящего в каюте, встревоженно разбудил Харитон Лаптев.

— Не берет! — сказал. — «Россия» якорь на грунте оставила, сигналит, дабы крейсерство продолжить. Здесь не отстояться нам!

Было свежо. Раннее солнце еще не прогрело моря. Дефремери глянул на картушку компаса: в цветистой радуге румбов плясали четыре страны света — норд (синий), зюйд (красный), ост и вест (цвета белого). «Россия», ставя паруса, широко забирала ветер, дующий с берега, — пахнул он травами и землей. Следом, держась в струе за «Россией», толчками набирал скорость «Митау». Тридцать две пушчонки, упрятанные в бортах, с угрозой ощупали мутное пространство. Вахту в полдень сдал лейтенант Чихачев — вахту принял лейтенант князь Вяземский; на фоке и на грот-мачтах постоянно несли дежурство мичмана — Лаптев, и Войников… Бежали ходко, держа курс на Пиллау, где за песчаными гафами укрылась земля. Огибая мыс Гиль-Гук, заметили неизвестную эскадру.

— На сближение! — скомандовал Дефремери. — Фок на ветер, гик перебрось вправо… к повороту. Ложимся на галс — левый!

Маневрируя, мимо пронеслась, в гудении и плеске волн, «Россия». Командир ее барон Швейниц, к борту подбежав, прогорланил:

— Питер! Поднимаем флаги шведские… давай!

Над мачтами русских фрегатов взметнулись желтые полотнища со львами, держащими в мохнатых лапах палаческие секиры. Такой обман для войны полезен. В туманной дымке проступали корабли. Купцы? Или военные? Издали было не разобрать… А со стороны Гданска, едва слышимое, доносилось глухое ворчание. Там, за прусскими гафами, что заросли сосняком, Миних снова начинал бомбардировку города; значит, эскадра Фомы Гордона уже сгрузила на берег бомбы и ядра…

Медленно, как привидение с того света, таяли в море неизвестные корабли. «Россия», ложась круче на ветер, заваливалась к весту и скоро ходко пропала из виду. «Митау» пошел один, продолжая крейсерство. В орудийных деках плескался в чанах уксус. На жаровнях юнги поддерживали огонь, и в пламени тихо краснели зажигательные ядра. К вечеру стали раздавать пищу команде: миска кислой капусты, кусок мяса, краюха хлеба, водка и квас. Матросы ели, не отходя от орудий; через открытые порты море забрасывало внутрь корабля лохматую пену. От сырых бортов фрегата многих колотило ознобом.

Харитон Лаптев крикнул Дефремери:

— Вижу пять вымпелов… По траверзу борту левого! Пять судов заходили на пересечку «Митау». Флаги их были вытянуты ветром в нитку — не разберешь, чьи корабли. Через подзорную трубу Дефремери на случай драки пересчитал число орудий. Пересчет был неутешителен: на фрегат неслись полным ветром 260 пушек. И тут корабли развернулись — стал на повороте виден их флаг с бурбонскими желтыми лилиями.

— Это французы, — сказал Дефремери, сунув трубу Лаптеву. — Будем курсом своим следовать, благо войны меж нами нету…

Французы улеглись в галс, каким шел и «Митау». Торжественно и жестоко было спокойствие безмолвного поединка. Сто тридцать пушек короля Франции следили за русским фрегатом со стороны правого борта. Тогда фрегат «Митау» ожил по боевому гонгу, и в откинутые порты матросы силой мускулов просунули шестнадцать пушек с борта левого… Ветер спал. Солнце село. Не стало чаек.

— Галса не менять! — велел Дефремери. — А флаг смени…

Сбросили флаг шведский — поплыл в облака флаг андреевский.

Французы тяжко разворачивались, заходя сразу с двух бортов, и с флагмана прокричали по-голландски, чтобы на «Митау» паруса брасопили, гася скорость, и пусть русские пришлют шлюпку с офицером. При это под нос «Митау» дали холостой выстрел.

— Звать совет! — рассудил Дефремери. — А галса не менять… Идти, как и прежде, курсом норд-тень-вест… С богом!

Совет корабля — закон корабля. По праву выслушивается сначала мнение младшего, затем — старшего. Первый говорил мичман Войников: мол, войны с Францией у нас нет, он согласен навестить французов и вразумить их, стыдя за поведение неблагородное…

— Вот ты и сходи, мичман, — последним говорил Дефремери. — И пристыди! Коли дело за салютацией стало, так мы им салютацию учиним всем бортом. А курса менять не станем…

Шлюпка с Войниковым отгребла, и от борта французского линейного корабля скоро оттолкнулся вельбот. Два офицера королевского флота поднялись на палубу «Митау».

— О, так вы француз? — обрадовались они, заговорив с Дефремери. — Какое счастье! Командир эскадры нашей просит вас прибыть на борт для переговоров партикулярных, чести вашей не отнимая…

На адмиральском корабле Дефремери приняли с честью, выстелив коврами ступени трапа. Но капитан увидел своего мичмана Войникова привязанным к мачте.

— Что это значит? — возмутился Дефремери.

— Он сразу стал буянить. Но вы же не русский дикарь, вы буянить не станете, и вас вязать не придется…

В салоне корабля тянуло мощным сквозняком, под распорками бимсов качались две клетки с черными мадагаскарскими попугаями. Адмирал вынул шпагу и салютовал. Дефремери — тоже.

— Патент ваш и патент корабля! — потребовал адмирал. — Иначе мы станем признавать вас за разбойников морских…

— Того не предъявлю. И разбой морской не с нашей, а с вашей стороны наблюдаю. Королевство Франции с империей Русской во вражде воинской не состоят, дипломаты войны указно не учиняли.

— Но вами объявлена война Станиславу, королю польскому!

— Если это так, — дерзко отвечал Дефремери, — и если вы сражаетесь на стороне польской, то обязаны флаги Людовика на мачтах спустить и поднять боевые штандарты Речи Посполитой…

— Сдайте оружие! Вы — пленник короля Франции. Дефремери сорвал с пояса шпагу, и, звякнув, она отлетела в угол салона. Фрегат «Митау» французы взяли как приз и под конвоем в пять вымпелов отвели в Копенгаген. Дефремери вернули шпагу:

— Вы француз, и потому… свободны!

— Нет, — отвечал благородный Дефремери. — Меня вы отпускаете, а товарищей моих в трюмах держите… В таком случае прошу вас считать меня русским.

Послом царского двора в Дании был барон фон Браккель; он навестил пленников, угрожая им лютой казнью:

— Вы опозорили ея величество! Уж я позабочусь, чтобы всем вам быть на виселице. А тебе, французу, висеть первому…

Из Копенгагена французы перегнали «Митау» в Брест: вот она, прекрасная Франция! Дефремери вдыхал запахи родины — глубоко и ненасытно. Тринадцать лет прошло с тех пор, как в дождливую осеннюю ночь он покинул Бретань, убегая от изменчивой любви, и нашел себе вторую родину — в России заснеженной. А тринадцать лет — это немало…

Офицеры держали меж собою совет.

— Полагается нам казнь через головы отсечение. Тебе первому под топор и ложиться, — объявили они Дефремери. — Ладно, мы, русские, а ты француз природный. Благодари судьбу: уже спасен, уже ты дома. Возьми шпагу, коли дают, и оставайся здесь. Только простись с нами по-божески: ну вина поставь… ну песни споем… ну поплачем напоследки.

Дефремери отказался покинуть своих офицеров. — Вы меня не отпихивайте, — просил он. — Я с вами хочу судьбу разделить. Смерть — так смерть. А вина и так поставлю. У нас, во Франции, вино хорошее, это правда. Его, братцы, уже не репой закусывают…

Глава 60

Умер в Березове старый князь Алексей Григорьевич Долгорукий, и старшим в семье, покровителем ее и заботчиком остался князь Иван… Какой он там заботчик? С утра напьется, слова путного не услышишь. А все заботы легли на Наташу: и белье выстирай, и начальников задобри, и мужа пьяного раздень, за детьми уход…

Весна, весна! А Наташе всего двадцать лет. Ей в ночи белые вирши писать хотелось, музыку слушать. Да вот беда: бумаги нельзя держать, а музыка утешная вся на Москве осталась. Так и пропали эти мечтания втуне, в потемках женского сердца… А уж сколько это сердце настрадалось — никто не узнает. Нехорошие люди Долгорукие: в злате и холе грызлись, а теперь, в обидах ссыльных, никак помириться не могут. И все время делят что-то…

— Что вы делите? — не раз говорила им Наташа. — Только ворованное с трудом делится, а честное — легко. Да и было бы что делить!

— А у нас много чего было, — отвечала Катька, царева невеста. — У нас не как у Шереметевых — у нас-то всего хватало!

— Было, да сплыло… Скоро до воздуха доберетесь, тоже делить учнете: кому больше, кому меньше вздохов досталось… Уймитесь!

Катька в рост, в сыть бабью, входила. Стала вдруг женщиной — волоокой и статной, ей любви жаждалось в остроге березовском. Но предмета не было галантного — одни подьячие да урядники казачьи. Как же ей, царской невесте, унизиться? Она и не глядела в их сторону: пройдет, не заметит. Гордая была. Но иногда (в ночь зимнюю, когда за окнами пуржит и воет) боль за прошлое прорывалась.

— Я, — кричала Катька на весь острог, — не порушенная от его величества! Мое право на престол российской еще не отнято…

А Наташа думала тогда: «Ну и дура же ты, Лексеевна!»

Об одном Наташа часто печалилась: ей в сад хотелось, чтобы яблок нарвать… а потом — вишни, сливы. Ничего здесь нету: вот хлеб, клюква, рыба мороженая, мясо собачье да оленье, молоко — тощее, синее, будто сыворотка… Зато водка здесь крепкая!

Писала она на Москву своему братцу — графу Петру Борисовичу Шереметеву: вышли мне сюда яблочков, хоть моченых, да пришли с оказией верной готовальню мою, посмотреть на нее желаю, а яблочком твоим, братик родный, слезу горькую закушу… Ничего ей брат не ответил: «слова и дела» боялся, мерзавец! А ведь тысячи душ крепостных имел — мог бы от богатств своих хотя бы яблочко сестре выслать… Наташа долго по этому случаю плакала, потом рукою повела крест-накрест, слоно брата навсегда для себя зачеркивая, и сказала тогда:

— Апелляции из острога нету… Пользуйся, брат! Утром муж проснется с похмелья. Начинает старое поминать. Как жил. Какие кафтаны нашивал. Что съесть успел. Что выпить.

— Хватит вам, сударь, тарелки да кубки пересчитывать, — вспыхивала Наташа. — Говорила я вам, чтобы в деревню ехать. От двора подалее. А ныне… Вот лежит дите мое! Уж как люблю его, один бог знает. А буди мне ведомо, что он, в возраст придя, ко двору царскому сунется, так мне легше его сейчас за ноги разболтать да — об стенку! Так и тарарахну насмерть! Только бы уверену быть, что окол престолов мои дети порхать не станут… В мире эвтом много занятиев для людей сыщется — более придворных полезнее!

— Дура-а, — стонал князь Иван. — Ой и дура-а же ты…

— Нет, сударь. Ошиблись: высокоумна я! Через стены острожные шла молва о Наташе, как о женщине в чести и разуме крепкой. Выйдет она на улицу, всяк березовец издали ей поклонится — и стар, и млад. Слова дурного о ней не придумаешь. По городу слухи ходили:

— Наша императрица — курва самая последняя! Уж коли таку кротку бабу Наталью выслали, так, видать, в Рассей порядков не стало…

Березов жил сам по себе: Петербург слишком далек, там престол, там перемены, там какой-то Бирен (значение которого до конца березовцы так и не понимали), там войны разные, а здесь снег да тишина… рай. Ругай, круши, матери! Воевода Бобров не выдаст — свой человек. Закостенел, заберложил, бородой зарос (тоже яблочка лет с двадцать не кушал). Спасибо Тобольску: иной раз пришлют оттуда бочку с капустой квашеной, тут все накинутся с ложками, и в един час всю бочку — до самого дна — под водку стрескают!

Хорошо жили… тихо. Раздумчиво.

Дай-то бог и далее так жить.

— Нам Питерсбурх не в указ, — говорили березовские. — У нас Тобольск есть, а там губернатор… Ну и хватит нам'!

А весна выдалась пригожая. Посреди острога был копан (еще Меншиковым) ставок, и слетались туда лебеди. Наташа кормила их хлебом, они ей свои шеи давали гладить. Экие умниды! А месяц май закатился над тундрами незаходным солнышком. Растеплело в краях березовских. На берегу речном размякли сугробы, из-под снежной замяти кресты выступили — князей Меншиковых да Долгоруких. — И в один из ден все опальное семейство потянулось гуськом из острога — пошли проведать папеньку с маменькой… Каково-то лежится им там? Первыми шли в паре Наташа с Иваном, и князь Иван, на диво трезвый, руку жены в своей руке держал и говорил слова хорошие:

— Наташенька, ангел ты мой, прости меня… Ей-ей, слаб человек посередь страстей мирских. И только вот, на виду могил, от греха бежать желаю. Ах, синица ты моя! Люблю я тебя, Наташа…

За ними, голову задрав, на солнце глядя, будто ястребица, шагала порушенная невеста царская Катька. У нее даже сейчас много всего было напрятано. Вот и сегодня убрала жемчугом копну волос своих, а на руке манжет имела особый, а в манжете том — медальон, на коем портрет царя покойного… Шли за Катькой братики — Николашка, Алешка, Санька и бубнили молитвы, спотыкаясь. За братцами — золовки Наташины: Анька да Аленка — эти две (еще глупые) тоненько выпевали нечто божественное.

Вот вышли семьей на берег — к часовенке. Стали у крестов печали свои выплакивать. А Наташа в сторонку отошла, чтобы одной (без Долгоруких) о себе поплакать. Расселись внизу раскисшие, словно грибы после дождя, березовские строения — гниль да труха, мохом затыканная. Чадные дымы выплывали из дверей и окон. Из церквушки Рождества богородицы вышел к Долгоруким березовский поп, отец Федор Кузнецов, человек добрый, и стал увещать он князя Ивана.

— У меня, — говорил, соблазняя, — не брага, а чисто музыка духовная… Трубы нет, так я ружьецо казачье приспособил. Прямо из ружья бражка льется, наварена. Опосля божественного исполнения пойдем, князь, ко мне и помянем родителей ваших!

«Опять, значит, напьется Иван…»

Сверкала река, и смотрела Наташа вдаль — вот бы ей плыть, плыть, плыть до Тобольска. Потом на санках бы, сынка к груди прижав, она бы ехала, ехала, ехала… Соли Камские, Мамадыш да Казань татарская, потом Нижний в куполах да башнях, а потом ударит в уши граем вороньим, плеснет в глаза блеском, вскинутся кони, и вот она — Москва… край отчий… кров и покой… Так вот и смотрела Наташа, мечтая, в даль речную. Вдруг белая искорка блеснула за излучиной.

— Ой, что это? — испугалась Наташа. — Гляньте-ка! Да, теперь все видели — шел кораблик, неся мачты. Ветерок набил полные пазухи парусов — они вздулись, ветром сытые. А напротив самого Березова-городка в воду убежал канат якорный, и лодочка к берегу стала подходить.

— Не за нами ли? — пригорюнились Долгорукие. — Эвон и солдаты там с ружьями на нас глядят… Как бы беды не стало!

По высокому берегу бежал офицер — флотский. И еще издали его улыбку заметили. А сам-то молод, на ногу скор и брови черные…

— Ой… ой… — провыла Катька. — Никак это… он? Наташа сбоку глянула: стояла невеста порушенная, ни жива, ни мертва. В лице ни кровинки. А офицер, оглядев опальных, сказал:

— Лейтенант Овцын я… И прибыли мы с добром, чтобы далее отплыть. И про страны Полуночные все дельное вызнать. Ну а вы, господа, как живете-можете?

Тут Катька глаза опустила и, словно в былые времена, чинила политес офицеру на глине скользкой. Среди кочек болотных приседала она, боками платьев шурша заманчиво.

— Милости просим… до острогу нашева, — говорила чинно. — Чего, сударь, ранее к нам не приезживали? Уж мы рады…

Анька с Аленкой хотя и глупы еще, но уже девицами стали. Они тоже на лейтенанта завидно поглядывали. Но Овцын, с князем Иваном сойдясь наскоро, вечером пить вино к подьячему Тишину закатился. Скулу ладонью подпер. Слушал, что говорят. Тишин ему невзлюбился — ярыга! А вот боярский сын Яшка Лихачев, за разбой в Березов сосланный, ему приглянулся.

— Атаман, кой год здесь, небось места здешние знакомы?

— Оно так. На пузе все исползал. За бобрами. За утками.

— Вот и ладно! — кивнул Овцын. — Завтра спозаранку, как проснешься, возьми казаков и до окияна самого ступай.

— А меня куды зашлешь? — скалил зубы Тишин.

— У тебя изо рта скверной пахнет, — ответил Овцын. — Мне такие не надобны… Пей вот, сопля подьяческая!

И, здорово подьячего обидев, Овцын ушел от него — сам чистый, ладный, быстрый. На боку его звенел кортик, и на нем вписано: «Богу и Отечеству», а на лезвии: «Виват Анна Великая», — слова те казенные, от них скука бывает…

А пока он делами занимался, княжна Екатерина Долгорукая медальон с портретом царя с руки сняла и говорила сестрам своим младшим так:

— Ежели вы, опята острожные, еще раз на лейтенанта мово глазами впялитесь, так я вам глаза-то ваши бесстыжие вилкой повыкалываю. Одна я любоваться им стану. Мне всегда навигаторы нравились!..

Она этого лейтенанта сразу взлюбила: у нее и тогда, на берегу, сердце екнуло. «Он!» — сказала, будто о суженом. Где-то граф Миллезимо-красавчик? Небось в Вене своей, при короле отплясывает… Бог с ним! Эвон и черемухой дали обрызгало, эвон какие румяные закаты пошли полыхать, эвон и птица в кустах свиристелит…

— Куда уходите, Дмитрий Леонтьич? — спросила Катька. — Что недолго у нас гостили?

— Иду я, Катерина Лексеевна, далече от вас. Путем древним плыть мне, како и предки наши в Мангазею с товарами плавали. Воскресить курсы забытые надобно и на карты все разнесть причинно, чтобы другим кораблям ходить в те края не опасно было.

— Вернетесь ли? — обмерла Катька, печалуясь.

— Вернемся. До заморозу жить у окияна не станем. Я людей своих, как начальник, присягой беречь обязался. Да и мне приятнее возле вашего обхождения зиму провесть, нежели в снега зарыться…

Овцына перед отплытием навестил воевода Бобров:

— А вот, лейтенант мой ласковый! Уж скажи ты мне, как человек шибко грамотный: будто (слух такой дошел) Россия наша с сорока королями в войне сцепилась, и от Питера царского хрен с маком остался… Верить тому или из ушей поскорей вытрясти?

— Какая война? — удивился Овцын со смехом. — Да и откуда знать-то мне? Я ныне, воевода, такой же волк сибирский, как и ты…

* * *

Французская эскадра боя с русскими кораблями не приняла и бежала из-под Гданска вторично. А десанты свои на произвол судьбы покидала. Денно и нощно теперь гремела канонада: Миних осыпал город ядрами с суши, и моря. Особенно доставалось от него бедным французам, которые лопали в эту историю, как кур в ощип. Бомбардирские галиоты шлялись вдоль берега, между гафов, разрушая траншеи и ретрашементы, в грудах песка взрывались ядра, наполняя воздух жаром и грохотом… Французы прислали к Миниху парламентеров.

— Я давно наблюдаю за вами, — сказал им Миних. — И решил нарочито не тревожить вас предложеньями о капитуляции, дабы вы до конца прочувствовали свою вину перед моей государыней…

— Мы желаем вернуться на родину, — просили французы.

— Желание ваше похвально! Каждый блудный сын должен к матери своей возвращаться. Садитесь же на наши корабли, и, клянусь честью своей, что адмирал Фома Гордон высадит вас в Копенгагене…

Глубокой ночью, минуя пикеты, вышли из осажденного города крестьяне. В грубых рубахах и мохнатых шапках, в руках у них — палки, чтобы дно каналов прощупывать. Только один из них имел сапоги покроя офицерского, другие шли босы. До чего же широко разлилась на полянах Висла!.. По грудь в воде, часто озираясь, палками дно щупая, перешли через канал. Дальше плыли наводненными полями, средь обгорелых деревень. Хрустел камыш, раздвигаемый носом лодки. Рассвет застал беглецов уже на другом берегу Вислы. Развели они костерок и сварили суп. Крестьянин в офицерских сапогах уже крепко спал на сырой земле, с мужицкою свиткою в головах.

— Говорите тише, — сказали у костра, — король спит… В деревне утром они купили два копченых языка и продолжали путь. Станислав последний раз обернулся на оставленный им город.

— Спасибо моему дорогому зятю, королю Людовику, — сказал со слезами. — Этот городок с дурным пивом еще долго будет бурчать в моем животе… Но я предрекаю: лучше Польше иметь королем цыгана — только не его. Хищники растащат мою страну по кускам…

Магистрат Гданска раскрыл ворота крепости, и в поле вышла депутация мира. Представ перед Минихом, они согласились сдать город на милость победителя… Каковы же будут условия? — Голова короля и миллион ефимков!

— Миллион ефимков мы обещаем царице-русской, но короля за стенами города уже нет…

Миних в ярости неописуемой ударил ботфортом в барабан, кожа лопнула, нога застряла внутри барабана, он вскинул ногу, и барабан, сорвавшись, долго крутился в воздухе, пока не упал на болото, где паслись в нежданной тишине мира две тощие лагерные козы.

— Ласси! — заорал Миних. — Сколько бомб в магазинах осталось, все их швырнуть на этот город, выпустивший добычу из рук моих…

И в бешенстве он за одну лишь ночь перекидал на крыши Гданска все запасы артиллерийских магазинов. Утром к нему опять явилась депутация из города, горящего со всех сторон от бомб:

— Короля родить мы вам не можем… Где взять его, если его нет средь нас? Не губите же детей и женщин, кровь невинная давно смешалась с кровью виноватых, как вы и напророчили в манифесте своем.

— Два миллиона ефимков! — повысил контрибуции Миних. — Один просто так, в награду, а другой за то, что король от вас бежал. Всех дезертиров моей армии выдать с оружьем и барабанами… Знаю! Я сам видел, как русские солдаты сражались против меня заодно с поляками на стенах города. Всем жителям дарю свободу полную, но пусть предстанут предо мною зачинщики войны — маркиз Монти, примас Потоцкий и Понятовский…

Прискакал из Дрездена курьер, вручив фельдмаршалу от Августа трость и шпагу, осыпанные бриллиантами. Но Миних даже не обрадовался: его ждал выговор из Петербурга за упущенье короля. И он издал приказ: по всем дорогам хватать каждого, кто одет почище, лицо имеет с чертами приятными, губами мягкими, склонными к улыбке печальной… В убогой хижине вислянского рыбака, стоящей посреди болота, на чердаке сидел король Лещинский и видел, как мчатся по округе казаки, кусты пронзая пиками. Но Станислав был спокоен: Миних бушевал притворно, ибо Версаль уже отсыпал в карман ему чистым золотом, чтобы короля никто не схватил… Со стороны города ударили вдруг пушки: это был победный салют в честь Миниха, и тогда король начал молиться.

— Герои вроде Миниха, — сказал он, — вот язва, опустошающая человечество… Прости мне, боже, я никогда героем не был! Но помяни ты всех, кто пал в жестоких битвах за меня и… против меня!

Ночью к хижине подвели доброго скакуна. Король, осиянный лунным светом, вдел ногу в стремя, обмотанное тряпкой, чтобы не звенело, перецеловал всех «крестьян» своих. Молча вскочил в седло, надвинул шляпу на глаза и дал коню шпоры… Лунная дорога, как серебристый клинок, звонко дребезжала под копытом коня. Путь его лежал в Померанию, где его обязался приютить король прусский. Тот самый, который пропустил через свои владения и самого Миниха, и пушки русские, а теперь выехал навстречу королю-беглецу…

Фельдмаршал, разбив свои шатры на площади Гданска, пировал. А возле шатра его стоял польский сейм, и низко была опущена голова гордого примаса Речи Посполитой — Федора Потоцкого.

— Великий примас! — Миних вышел к ним с кубком вина. — Узнаешь ли ты меня, самого славного Миниха?

— Тебя я не знаю, пивная рожа! — вскинулся Потоцкий. — И, если бы не мужество солдат русских, ты бы в моем хлеву сейчас лакал пойло из корыта свиней польских…

— Польских свиней, — оскорбился Миних, — я и бить бы не стал. Я сражался с французами, и они дважды бежали.

— Но мы-то… здесь! — ответил примас. — Поляки не бегают!

* * *

МАНИФЕСТ САНДОМИРСКОЙ КОНФЕДЕРАЦИИ

От польских братьев — к русским братьям:

Яснее солнца для каждого, кто исследует причины вещей, откуда встала буря на нашу вольность. Не русская держава сама по себе есть виновница настоящих бедствий в Польше, ибо война эта в основании своем противна интересам России, которая сама находится под гнетом немецкой власти — власти, стремящейся ко всемирной империи и ненавидящей вольность славянскую, как соль в глазу.

Видя, что насилие, учиненное нашему королевству московскими войсками, сделано не по совету доблестных вельмож русских, правдивых наследников честного российского имени, обязали мы нашего маршала объявить войскам российским и чинам панств московских, что с ними враждовать мы не станем!

Это — благородно. Это — возвышенно. Это — прекрасно.

* * *

Честь Франции была посрамлена в битве с русскими, и батальоны славных полков — Блезуа, Ламарш и Перигор — плыли на кораблях в ослепительном море. Миних поклялся им, как честный солдат, что их доставят в Копенгаген. Адмирал Фома Гордон поклялся, как честный моряк, что капитуляция будет исполнена по всем пунктам.

На горизонте вспыхнула искорка — показался город. В плеске волн, накренясь, шли корабли. Французы облепили борта и снасти, вглядываясь в берег и гадая — что это? Дания? Или Швеция?.. Плоско и безжизненно лежала земля, вставали из глубин морских чеканные форты, а справа тянулась зелень садов, и там белели дворцы.

— Вы… в Ораниенбауме! — объявил Гордон. — А кто недоволен, того прошу прыгать за борт и плыть во Францию…

Русские офицеры армии и флота были возмущены гнусным поступком с французами. Зачем так подло обманывать людей, уже настрадавшихся? Слово дано дважды (слово чести воинской), значит, его надо держать… Французов уже высаживали с кораблей. Сразу за прибрежными дворцами начинался густой лес, ноги топли в болотах. Вскинув мешки на спины, они шли по тропинке, под конвоем полка Астраханского, а их поспешно уводили прочь от моря — куда-то в чащу… Все дальше и дальше! Но вот лес раздвинулся, и французы увидели башни крепости, уже поверженные древностью, тихая речка текла за опушкой, дымили избы крестьянские, на огородах скудных выцветал в стрелку лук и печально шуршали русские овсы…

Это было Копорье. Здесь французам объявили:

— По указу ея величества ведено содержать вас тут до тех пор, пока король ваш не вернет России фрегат «Митау» с офицерами и командой. Императрица просит с вас взять слово честное и крепкое, что бежать из ее пределов вы не станете!

Французы слово дали. Приехал к ним в лес подполковник Василий Лопухин с женою — дочерью графа Ягужинского, кричал на весь лес:

— Хоть шпагу ломай мне — до чего бесстыдно поступлено с вами!

Потом с женою своей он стал ветки с елок обрывать, показывая французам, как надо шалаши строить. А над ухом каждого: вззз… вззз… вззз. Комары тучей навалились! Лопухин на свой счет открыл в лесу буфет, где подавались вино и водка. Французы понаделали себе дикарских луков, стали охотиться за дичью, которой было в этих краях преизобильно.

Сидели они в камышах на речке, ловя рыбок русских. На пять су, какие отпускала царица на каждого француза было не прожить иначе.

15 офицеров и 400 мушкетеров навеки остались там, в комариных дебрях Копорья, и могилы их навсегда затерялись среди кочек болотных. Но слову они были верны — никто не убежал. Давно уже Людовик вернул России фрегат «Митау», но Анна Иоанновна еще держала французов в лесу, словно забыла о них! И правда — забыла.

Так закончилась война за «польское наследство».

В древнем Вавельском замке короновался глупый саксонец, опоясав чресла свои щербецом и воздев на голову корону Ягеллонов.

— Брюль! Есть ли у меня деньги? — спрашивал Август Третий.

— Полно, ваше величество, — неизменно отвечал граф Брюль.

И так будет все тридцать лет: один вопрос — один ответ.

Глава 61

День — в день: от Березова-городка отплыл в пути северные Дмитрий Овцын, а Иван Кирилов отъезжал из столицы в пути южные (а сама экспедиция Кирилова называлась тогда — для секрету — «Известная»)… Анна Иоанновна протянула ему ковчег золотой, внутри которого указ лежал. Указ, в трубку свернутый, был в парчу обернут, кисти на нем золотые, а печати на шнурках из серебра. И сказала Анна Иоанновна:

— Указано тута от людей кабинетных, что город, который на речке Ори офундуешь, именовать впредь — Оренбургом… Ну, — подала смуглую жирную руку, — целуй да езжай в страхе божием!

Для науки немало требовалось: инструмент разный, чтобы звезды счислять, наборы хирургические, часы разные для обсерваций, особые коляски, которые на бегу версты в пути пересчитывают, книги новые, гравюры, глобусы, азбуки иноземные и прочие вещи, учености служащие.

— Куда столько? — пугался Шумахер.

— Буду школы там заводить, — отвечал ему Кирилов.

— У дикарей-то? Берите побольше попов и пушек.

— Попа найду умного, а пушки всегда глупы. Из пушки сколь ни пали по народу, народ умнее не становится… Нужны меры кроткие и разумные!

До самой Москвы плыли водою. По рекам и каналам. Вечерами мурза Мамет Тевкелев (толмач в чине полковника) вылезал на палубу, коврик стелил и молился своему страшному богу. Иван Кирилович слушал, как завывает толмач, и распределял — что сделает… Чтобы товары в степь потекли. Чтобы дороги хорошие. Чтобы гоньба почтовая. А от Оренбурга кинет шляхи на Бухару и Хиву, за коими пролягут пути сердечные — до Индии!

От волнения кашлял. Плевал в воду, и красными цветками уплывали плевки его вдаль… Бухгалтеру своему Пете Рычкову, за ученость в экспедицию взятому, говорил Кирилов, тужа:

— Я не жилец на сем свете чудесном. А потому поспешать мне надобно, чтобы до смерти мечту свою видеть исполненной…

Недоставало еще ботаника — травы описывать. И архитектора — домы Оренбурга строить. Не было и попа разумного, дабы в веру башкир приводил без тягостей и понукания. Впрочем, на Москву прибыв, Кирилов такого попа сыскал. Правда, поп не поп, а еще школяр риторики. Происхождения — дворянского, по прозванию же — Михаила Ломоносов. Детинушка был ростом велик, растяпистый, с разинутым в удивлении ртом, и Кирилов сказал ему:

— Чего пасть-то свою открытою содержишь?

— От внимания, — отвечал Ломоносов.

— Закрой, неча галок ловить… Как же так? — спросил он его. — Сыне ты дворянской, а лезешь в попы ко мне… в экую даль!

— До стран далеких интерес имею. А что дворянин я, так это — вранье. С испугу назвался! На самом деле есть я сын попа Василия Дорофеева, что в городе Холмогорах при церкви Введения пресвятыя богородицы состоит. И желаю, дабы в экспедицию вашу попасть, тоже приять сан священнический…

И в том убеждении Ломоносов расписку дал: ежели, мол, он показал на себя облыжно, то пусть будет «пострижен и сослан в жестокое подначалие в дальний монастырь». Кирилов в этой дылде холмогорской острый ум выявил, в Петербург о Ломоносове отписывал похвально: «…тем школьником по произведении его во священство буду доволен». Но… Камер-коллегия ту сказку проверила и по бумагам казенным вызнала, что Ломоносов такой же поповский сын, каков и дворянский…

— Чего ж ты врешь? — сказал Ломоносову Кирилов. — То дворянин, то попович… А на поверку выходит — крестьянин ты!

— Оно так, — сознался Ломоносов. — От простоты все…

— Опять врешь, — сказал Кирилов. — Не прост ты… Был бы ты прост, так я бы тебя и не брал с собою. Ты остер достаточно. И весь карьер свой поломал. Взял бы я тебя в Оренбург, с годами ты бы в сан вошел архиерейский… Глядишь, кусок хлеба на себя и на семью имел бы к старости. А теперь не могу! Нехорошо, сын крестьянский, ты с вельмож вранья не списывай: честным будь…

— А теперь меня куда? — спросил его Ломоносов.

— Небось пороть будут, — посулил Кирилов.

— Оно накладно… — задумался сын крестьянский.

— А ты — вытерпи, всех порют! — посоветовал Кирилов.

— Конешно… пострадать можно…

И, тяжело вздыхая, ушел. «Жаль», — думал Кирилов. И снова поплыл водою — до Казани. Теперь уже с пушками. Полки Пензенский и Вологодский сопровождали его. Кирилов на пушки глядел косо: он пушечного грома не жаловал, радушен был ко всему, что живет, что дышит, что прыгает, что летает, что колосится…

Прекрасны холмы башкирские, золотом и серебром осыпало леса, тихо струились реки из хрусталя. Уфа жила уже обособленно, вся в помыслах прирубежных, набегов боясь. Здесь Кирилов за работу засел, и других к тому понуждал. Лошадей закупал табунами, магазины готовил, ланд-милицию создавал на манер казачий, перепись тептерям и башкирам учинил. И — кашлял, кашлял советник статский, бился грудью о край стола, кровь текла на бумаги важные, на «сказки» уфимские… Из окошка, на шлях глядящего, ему Индия мерещилась.

— Пора гостей звать тамошних, — говорил, отдышавшись…

Чуден был день над Уфой, когда сама Индия вошла в дом к нему.

Первый гость индийский — Марвари Барайя шубы на лавки скинул, но прежде глянул — нет ли жучка какого на лавке, чтобы не раздавить тварь живую. Уселся он, ноги поджав, запах какой-то странный от себя излучая. Томно и нездешне струился на Кирилова свет его глаз — глубоких, как омуты…

— Пусть, — велел Кирилов толмачу, — гость мой радостный о родине мне своей поведает…

Усладительно звучал дребезжащий голос Марвари:

— …снегу и зимы никогда не бывает, такоже всякие цветы и травы никогда не увядают. Руд всяких и каменьев имеется довольство изрядное. Ягоды всякие родятся в год по дважды, орехи величиною кругом в три четверти аршина и более, лимонии в год по дважды ж, и протчие всякие овощи свежие, шелк хороший, подобно китайскому, однако ж его немного, а бумаги хлопчатой множество. Места зело теплые: жители ходят в платье, сделанном из бумаги хлопчатой…

И долго еще, словно во сне, звучали неувядающие слова гостя индийского: «Кармадон, алмазы, гвоздика, лалы, орехи мускатные, инбирь белой и желтой, яхонты, кисеи и лавры…» Сколько об этих богатствах они с Соймоновым говорили! Еще там, возле печек, когда снега лежат по пояс. Кирилов ладонью лицо закрыл и заплакал беззвучно: «Только бы не помереть до сроку!..» И торопливо новые торги заключил, основал в Уфе Компанию русско-индийскую, а жене признался:

— Ульяна Петровна, супруга вы моя ненаглядная, почто жизнь людская столь плохо устроена? Едва сумеет человек основать судьбу свою на мечтах юности, как смерть к нему уже поспешает…

Множество табака искуривал Кирилов нещадно, благо курение при чахотке считалось по тем временам весьма полезно. В раскольничьих же книгах, тяжелых и грубых, воском закапанных, как раз обратное доказывалось… Кому верить: врачам или раскольникам?

* * *

Когда Татищев проведал, что Кирилов в экспедицию «Известную» главным назначен, он взвыл от зависти неуемной.

— Почто опять не меня? — кричал в бешенстве. — Я человек роду боярского, знатного! А сей Кирилов из гузна мужицкого на свет божий выполз. Шти лаптем хлебал, на лавке спал и кулаком подпирался, а собака миску его вылизывала… — Соймонова повидав, ногами в обидах топал. — Может ли, — доказывал ему Татищев, — мужик географию понимать? Только мы, столбовые, в геодезии да в гиштории смысл глубокий изыскиваем… Рази не так?

Федор Иванович послушал вопли боярские:

— И такого-то дурака, как ты, Никитич, еще умным зовут? Эх, люди… Во спесь-то где! Во где жир-то дурной! Да ведомо ли тебе, что Кирилов кровью над географией исхаркался? Он прост, да! Однако атласы и книги на свои рубли печатал. В науку идет без оглядки. И — честен! Мужицкий сын Оренбурга не разворует. А тебя только допусти: половину края — в казну, а половину по своим именьишкам растащишь… Ступай, видеть тебя не хочу!

И столбовой дворянин изгнал от себя сына боярского.

Сытые лошади уносили гневливого Татищева на Карповку…

«Князь тьмы» проживал здесь! Велики богатства его, много у него домов в Петербурге, каменных и деревянных, немало усадеб в округе Московской, пышны его дачи меж Петергофом и Ораниенбаумом. Но любимое место жития — на Карповке, речке тихой, вдали от суеты столичной. Леса шумят, сады плодоносят. На реке качается флот — из галер малых, из гондол венецианских, подходят сюда баржи с дровами. Издалека пышет над лесом высокая труба — тут вовсю работает пивоварня, откуда пиво течет в бочки царицы и в подвалы дома графа Бирена. Сам же хозяин, от трудов устав, иногда в стихах свою душу излагает. То самодержавие на Руси восхвалит, то пивоварению воздаст славу творчески — в рифмах… Велики погреба у «князя тьмы»! Чего только не таят они в тишине прохладной: белужина, тешки осетровые, спинки копченые, раки псковские, угри балтийские, икра черная, вязига для пирогов, устрицы флембургские, анчоусы итальянские; заповедным сном покоятся там вина — веит, понток, реншвин, бургундское, мушкатели разные, фронтиниак, ренское, эрмитажное, оглонское, водка гданская, а сивуха украинская…

И пусть шатается народ от голода — стоны людские в эту тишь да благодать не проникнут! Здесь живет «князь тьмы» — Феофан Прокопович, владыка синодальный, от него и улица в Петербурге пошла — Архиерейская та улица…[24] Дела у него ныне были плачевные. Императрица просвещению ходу не давала. При карповской даче Феофан свою школу открыл. Сам и учил школяров по уставам иезуитским. Чтобы в учебе соревновались. Чтобы друг за другом подглядывали. Чтобы доносили один на другого исправно… От этого великое рвение было в учениках По вечерам же, от наук утомясь, Феофан пытки и розыски производил. Бывало, вернется на Карповку, а вся борода в крови людской… Самому страшно! Четки возьмет, а они — словно брызги крови… «Ой, муторно! Ой, спаси меня, господи!»

Постарел. Живость потерял. Борода поседела. Под глазами обода темные. В глазах тоска. Веко трясется живчиком…

Татищева принял, перстами темными благословил его.

— Зачем пожаловал? — вопросил строго.

— Генерал де Геннин в артиллерию просится, — рассказывал Татищев охотно, — ему с заводами сибирскими по старости не совладать. Кабаки тамо завелись, народ гуляет. А ея величество в бухгалтерии не смыслит… Горное дело таково: рубль в него вложил, и десять лет жди — тебе ста рублями вернется. А граф Бирен рубль вложит, а завтра же ему сто рублей, хоть роди, а вынь да положь…

— А ты? — спросил Феофан. — Где сто рублей возьмешь?

— Я не сто, а тыщу возьму, — отвечал Татищев. — Эвон беглых полна Сибирь, всех в работу вопрягу… Вогулов опытных науськаю! Они мне за пятачок медный миллионные доходы в горах укажут. Да и бухгалтерия мне издавна в делах горнозаводских свычна…

Феофан прищурился — остро.

— Слышь-ка, — придвинулся, — я тебя научу… они на это клюнут. Они там жадны до всего… Ты прибытки великие посули!

— Кому?

— Бирен, говоришь, не жалует… Ну и ладно! Ты прямо в ноги матушке-государыне кидайся. Соблазни ее доходами, во искушение введи. Они ведь живут при дворе, как дети малые: нет того, чтобы дать, а лишь одно ведают — взять!

Татищев так и поступил. Однажды в садике дворца Летнего, из кустов явясь, словно разбойник, в ноги императрице кинулся, стал ее соблазнять доходами непомерными…

— От воровства доходов не ищу, — сказала Анна, отступая.

— Матушка, — затараторил Татищев, на коленях за нею ползая, — а мы ведь с тобой родня недальная…

— С чего бы это? — фыркнула Анна Иоанновна.

— Дак как же! Хочешь, разложу генеалогию по косточкам?

— Ну, разложи…

Татищев развел руки, в воздухе незримо рисуя дерево:

— Изображу родство наше… Матушки ваши, блаженныя памяти царицы Прасковьи Федоровны, были дочерьми боярина Федора Петровича Салтыкова. А дедушки ваши были женаты на моей троюродной бабке — Татищевой…

— Ты мне десятую воду на киселе не мешай!

— Не десятая вода, а родство совсем близкое: мы с вами, ваше величество, праправнучатные братец с сестричкой… Сестрица ты мне! Так не мучай своего братца…

Анна Иоанновна расхохоталась, и тогда Татищев (горячо, пылко, разумно) поведал ей о делах горных. Глаза Анны засверкали; предчуя выгоды, она уже прикидывала, что купит себе, что построит… На прощание Татищев получил от нее оплеуху.

— Вот и конец инквизиции, — сказала императрица. — Езжай в Сибирь, братик…

В звании генерал-бергмейстера Татищев проворно отправился к горам Рифейским.

* * *

За окном бело: снег, вихрь, гаснут редкие фонари…

— Ну вот, — перекрестилась Анна Иоанновна, — четвертый годок в благолепии отцарствовала… Дай-то мне, господи, и дале так!

Шагом широким, руками размахивая, проследовала в туалетную через комнаты Бенигны Бирен. Обер-камергер с кушеток поднялся, за нею пошел. Из дверей вывернулся блистательный, кружевами шурша, обер-гофмаршал Левенвольде — тронулся за Биреном. За Левенвольде «взял шаг» барон Корф, розовощекий, духами благоухая; за Корфом пошли в церемонии прочие-разные: Менгдены, Ливены, Кейзерлинги, Фитингофы, Зальцы, Кампенгаузены и… Бисмарк (в чине генеральском). Окружили они толпой веселой громадный стол, на котором сверкала золотом, словно сервиз, огромная коллекция ваз, коробок, кувшинов и флаконов с притираниями и помадами. Анна Иоанновна присела у зеркала. Вгляделась в оспины на лице. Пухленькие амурчики, болтая ножками толстенькими, взирали на нее из-за оправы зеркальной…

— Музыку! — гаркнула, и в соседних покоях заиграли. До чего же хорошо играли итальянцы… На скрипке — Пиетро Мира, на виолончели — Тантонидо, потом раздался божественный голос, будто с небес сошедший. — это запела Верокаи-Аволио, вторил ей кастрат флорентийский — Пьеро Пердиччи, сладко-пресладко…

— Печки! — крикнула Анна, и внизу, под полом, вдоль потаенных дымоходов, потек горячий воздух, в который истопник Милютин бросал восточные благовония: запахло в комнатах — райски…

А кастрат все пел — столь умилительно. Все о любви, все о ней, неизбежной. Начинался час вожделенный, и об этом все придворные знали, к дверям торопливо пятясь, чтобы оставить императрицу наедине с графом Биреном…

Потом между ними такой разговор был.

— Вот, — сказала Анна Иоанновна, — теперь, мой друг, ты понял, ради кого я вела эту войну?

— Выгоды имела Вена, Дрезден и… Остерман.

— Ништо! Будто сам не догадаешься, ради кого я десять тыщ христианских душенек под Гданском угробила?.. Все для тебя! Отныне, когда Август Третий мне престолом польским обязан, он поручился престол Курляндии в наши руки передать… Митава отныне вассалом Речи Посполитой не станет!

— Но я, — ответил Бирен, глядя тускло, — тоже не дурак, как Остерман обо мне думает. Я ведь знаю, что в Гданске еще проживает герцог Курляндский Фердинанд, родной дядя вашего покойного супруга… Вот ему все сливки и достанутся.

— Но Фердинанд-то… помрет, — вразумила его Анна.

— Боюсь, — вздохнул Бирен, — что я помру раньше его, и корона Кетлеров, когда-то могучих, лишь коснется моего виска.

— Терпи! — отвечала Анна. — Я-то своей дождалась… Корону на голове Анна Иоанновна редко носила. Вот и сейчас, перед зеркалом встав, она водрузила ее прямо себе на грудь. А грудь ее была столь велика, корсетом подпертая снизу, что корона покоилась будто на столе. Так она и вышла — с короной на груди необъятной. За нею пошагал Бирен, вывернулся откуда-то Рейнгольд Левенвольде, за ним — Корф, а потом разные-прочие… Был малый выход.

— Хоть на народ посмотреть, — говорила Анна Иоанновна.

Зала в Зимнем дворце была наполнена людьми. Проходя вдоль рядов посольских, царица спросила консула британского:

— Чай, в Виндзорском дворце зала будет пошире?

— Увы, — польстил ей Рондо, — она гораздо уже. Ей издали кланялся новый венский посол, — граф Карл Генрих Остейн, и столь резво подался вперед для руки целования, что, казалось, головой вышибет царице зубы. Когда же нагнулся резво — она за юбки свои схватилась. И потом сказала — во всеуслышание:

— Вот до чего мужчина опытный может напужать меня, слабую женщину!

Отчего был смех продолжительный, смех подхалимский, и она пошла дальше, собой довольная…

Возле китайских послов задержалась:

— Кого же вы из дам моих самой красивой считаете?

— В звездную ночь, — отвечали китайцы, кланяясь, — трудно сказать, какая из звезд самая прекрасная. Но есть звезда на небосклоне двора вашего, которую не заметить трудно… Это цесаревна Елизавета с глазами зелеными и круглыми, как у кошки.

Анна Иоанновна нахмурилась:

— А что самое удивительное для вас у двора моего?

— Самое удивительное — видеть тебя на престоле!.. В глубине залы стояли пленные французы (которые уцелели), вывезенные из Копорья, с любезной улыбкой Анна Иоанновна к ним подошла.

— Довольны ль вы? — спросила.

— Мы благодарны вашему генералу Лопухину, — отвечали французы дружно. — Он научил нас шалаши строить, он кормил и поил нас… Мы так и представляли себе русских людей — добрыми и благородными!

— Рада слышать от вас слова дружественные… Фельдмаршал! — позвала она Миниха. — От щедрот своих дарю каждому французу по тулупу в дорогу да по валенкам. Пущай едут в свою Францию, славу обо мне по миру развозя!

К французам робко приблизилась Елизавета Петровна.

— Нет слов, — шепнула, — передать мне, как я люблю Францию… Приходите ко мне, в дом на лугу Царицыном, я научу вас, как надо ноги обернуть в дороге, чтобы не мерзли… Морозы трещат лютые!

Ночью, вернувшись из дворца, леди Рондо при мерцании свеч писала письмо в Англию — своей подруге:

«Зала была украшена померанцевыми и миртовыми деревьями в полном цвету. Деревья, расставленные шпалерами, образовывали аллеи, которые доставляли возможность гостям часто отдыхать, потому что укрывали садившихся для поцелуев от нескромных взоров. Красота, благоухание и тепло в этой дворцовой роще (тогда как из окон видны только лед и снег) казались чем-то волшебным и наполняли душу мою приятными мечтами. Аллеи были наполнены изящными кавалерами и очаровательными дамами в праздничных платьях, вроде костюмов аркадских пастушков и нимф. Все это заставляло меня думать, что я нахожусь в сказочной стране фей, и в моих мыслях, в течение всего вечера, был «Сон в летнюю ночь» Шекспира… Простите», —

закончила леди Рондо, —

«мне болтовню женщины, только что разрешившейся от бремени ребенком!»

* * *

В древнем селе Архангельском под Москвою занесло тропки. Снег — ласковый, чистый, пушистый. И на нем по утреннику — следки: вот воробей рылся, тут кошка от кухонь пробежала, а человечий след — острый, глубокий, опасный… Это прошел, размышляя и мучаясь, опальный верховник — князь Дмитрий Голицын.

В сенях девки подбежали — обмести снег с валенок князя. Прошел в кабинет к себе, полистал сенатские дела, кои иной раз присылали к нему из Петербурга. Сына вот не стало рядом: отбыл князь Сергей Дмитриевич в Персию — послом к Надиру, и не с кем более печали с души отвести…

— Емеля! — секретаря кликнул. — Хоть ты приди!

Вошел Емельян Семенов с пером за ухом, держа в руках раскрытый том Боккаччо на итальянском, учтиво поклонился, выжидая.

— Прочти вот… Расходы российские! Семенов с опаской глянул в реестрик, составленный Голицыным:

«2 600 000 рублей — на содержание двора Анны Иоанновны.

1 200 000 — на нужды флота российского.

1 000 000 — на содержание конюшен для Бирена.

460 118 — на жалованье чиновникам государства.

370 000 — на развитие русской артиллерии.

256 813 — на строительство Санкт-Петербурга.

77 111 — на родственников императрицы.

47 371 — на Академию наук и Адмиралтейство.

42 622 — на мелкие расходы Анны Иоанновны.

38 096 — на пенсии ветеранам, инвалидам войн.

16 000 — на народное здравоохранение.

4 500 — на народное образование».

— Я прочел, князь, — ответил секретарь.

— Со вниманием ли прочел, Емеля?

— Да, ваше сиятельство. Особливо сравнил я две цифры — самую первую с самой последней.

— А коли прочел, так положи листок на место. Но выводы из сей табели весьма поучительны для историков времен грядущих…

Тихо в селе Архангельском, до чего же тихо.

По вечерам из лесу темного набегают волки и, сев на тощие подмороженные зады, воют на огоньки боярской усадьбы. Уютно потрескивают в доме высокие печи, мягко колышется пламя свечей. В узорах сложных оконце. И, оттаяв стекло своим дыханием, старый князь Голицын глядит в ночь…

Страшна ночь на Руси! Сон русского человека в ночь зимнюю — не сравнить со «сном» шекспировским: чудятся Голицыну отрубленные головы предков и головы внуков его. Крадется старик в детские опочивальни. Спят внуки его, крепко спят. Еще ничего не знают!

Глава 62

Кострома — полна ума! И с этой поговоркой никто на Руси не спорит… Вот что случилось в Костроме — от ума великого.

Чиновник Костромской духовной консистории Семен Косогоров (волосом сив, на затылке косица, на лбу бородавка — мета божия) с утра пораньше строчил перышком. Мутно оплывала свеча в лубяном стакане. За окнами светлело. В прихожей, со стороны лестницы входной, копились просители и челобитчики — попы да дьяконы, монахи да псаломщики. Косогоров уже к полудню взяток от них набрался, а день еще не кончился…

— Эй! — позвал. — Кто нуждит за дверьми? Войди следующий.

Вошел священник уездный. В полушубке, ниже которого ряска по полу волоклась, старенькая. Низко кланялся он чиновнику, на стол горшочек с медком ставил, потом гуся предъявил. Косогоров липовый медок на палец брал и с пальца пробовал. Гуся презентованного держал властно, огузок ему прощупывая — жирен ли? И гуся того с горшком под стол себе клал, после чего спрашивал охотно:

— Кою нужду до власти духовной имеешь? И как зовешься?

На что отвечал ему священник так:

— Зовусь я Алексеем, по батюшке Васильевым. Нужды до власти духовной не имею, по смиренности характера, от кляуз подалее. Но прошу тебя, господин ласковый, ссуди ты меня бумагой для чистописания. Совсем плохо в деревне — негде бумажки взять.

— Бумажка, — отвечал ему Косогоров, — ныне в красных сапожках бегает. — И, гуся из-под стола доставая, опять наглядно огузок ему щупал и морщился. — Но… много ль тебе? И на што бумага?

— По нежности душевной, — признался Алексей Васильев, — имею обык такой вирши и песни в народе собирать. Для того и тужусь по бумажке чистенькой, дабы охота моя к тому не ослаблялась. Ибо на память трудно надеяться: с годами песен всех не упомнишь…

Косогоров вдруг обрадовался, говоря Васильеву:

— Друг ты мой! Я и сам до песен разных охоч. Много ль их у тебя собрано? Канты какие новые не ведаешь ли? Священник тут же — по памяти — один кант начертал:

Да здравствует днесь императрикс Анна,

На престол седша увенчан на.

Восприимем с радости полные стаканы,

Восплещем громко и руками,

Заскачем весело ногами,

Мы — верные гражданы…

То-то есть прямая царица!

То-то бодра императрица!

— Чьи вирши столь дивно хороши? — спросил Косогоров.

— Сейчас того не упомнится. С десятых рук сам переписывал…

И священник, довольный бумагой и новою дружбой с человеком нужным, отъехал на приход свой — в провинцию. А консисторский решил почерком затейливым вирши новые в тетрадку перебелить, чтобы потом на манер псалмов их дома распевать — жене в радость… Поскреб он перо об загривок себе, писать набело приспособился, через дверь крикнув просителям, что никого более сей день принимать не станет. Первый стих начал в тетрадке выводить, и перо с разбегу так и спотыкнулось на слове «императрикс».

— Нет ли худа тут? — побледнел Косогоров. — Слово какое-то странное… Может, зложелательство в титле этом?

И — заболел. Думал, на печи лежа, так: «Уж не подослан ли сей Васильев ко мне? Нарочито со словом этим поганым, дабы меня в сомнение привесть? Может, враги-то только и ждут… Может, мне опередить их надобно! Да «слово и дело» скорей кричать?»

От греха подальше он все песни, какие имел, спалил нещадно. А листок со стихами, где титул царский подозрителен, оставил. Благо, не его рукой писан. Две недели пьянствовал Косогоров, в сомнениях пребывая. Потом на улицы выбежал в горячке и закричал:

— Ведаю за собой «слово и дело» государево! Берите меня…

И взяли. В канцелярии воеводской били его инструментом разным, еще от царя Алексея Михайловича оставшимся. Вспомнил тут Косогоров, что доводчику, по пословице, первый кнут, но было уже поздно… Из-под кнута старинного Косогоров показал:

— До слова «императрикс» причастия не имею. А ведает о том слове священник Алексей Васильев, злодейски на титул умысливший!

Взяли из деревни Алексея Васильева, стали пытать.

— То слово «императрикс», — отвечал он искренне, — не мною придумано. А списывал я кант у дьяка Савельева из Нерехты…

Послал воевода людей на Нерехту, доставили они ослабшего от страха дьяка Савельева, и тот показал допытчикам, не затаясь:

— Слово «императрикс» с кантов чужих списывал, а сам причастия к нему не имею. Но был на пасху в гостях у кума, прапорщика Жуляковского, помнится, кум спьяна что-то пел зазорное…

Взяли Жуляковского-прапорщика — и на дыбу.

— Слова «императрикс» не знаю, — отвечал прапорщик. — Но был в гостях у купецкого человека Пупкина, и там первый тост вздымали за здоровье именинницы — хозяюшки Матрены Игнатьевны, отчего мне, прапорщику, уже тогда сомнительно показалось — почто сперва за бабу пьют, а не за ея величество…

Взяли купецкого человека Пупкина — и туда же подвесили.

— Слова «императрикс» не говаривал никогда, — показал он с пытки. — А недавно был сильно пьян в гостях у человека торгового по прозванью Осип Кудашкин. И тот Кудашкин, во хмелю весел будучи, выражал слова зазорные. Мол, у нашей государыни уседнее место вширь велико. Небось-де, Бирену одному никак не справиться!

Взяли Матрену Игнатьевну и поехали за Кудашкиным. Но Кудашкин был горазд умудрен богатым житейским опытом и потому заранее через огороды задние бежал в неизвестность… Делать нечего! Решили тряхнуть Матрену Игнатьевну, пока Кудашкин не сыщется.

— Охти мне! — отвечала баба на розыске. — Пьяна я была, ничего и не упомню. Может, экое слово «императрикс» и говорил кто, но я знать того не знаю и ведать не ведаю…

Бабу пока оставили, принялись опять за Пупкина.

— А в гостях у Осипа Кудашкина, каюсь, был и веселился. Когда же об уседнем месте ея величества пошла речь высокая, то подьячий Панфилов Семен, в гостях тамо же пребывал, отвечал Кудашкину словами такими: «Левенвольде да прочие немцы в помощниках тому делу графу Бирену служат…»

Поехали от воеводы с телегой, взяли Панфилова прямо из бани.

— Слову «императрикс» не учен, от вас, голуби мои, впервой его слышу, — отвечал Панфилов, чисто вымытый. — И сколь бумаги в жизни исписал, а такого слова не встречалось. При оговоре моем прошу учесть судей праведных, что ранее в штрафах и провинностях не сыскан, у причастия святого бывал исправно, что и духовный отец, Пантелей Грешилов, в церкви Страстей господних всегда утвердить может…

Взяли Пантелея Грешилова из церкви Страстей господних, но живым до розыска не довезли: у порога канцелярии воеводской он помер в страхах великих… Тогда всех арестованных, в железа заковав, повезли под стражей в Москву — прямо на Лубянку, где размещалась Тайная канцелярия под командой губернатора Семена Салтыкова, и писал Салтыков в Петербург Ушакову об этом слове:

«…явилась песня печатная, сочиненна в Гамбурге, в которой в титле ея императорского величества явилось напечатано не по форме. И признавается, что она напечатана в Санкт-Питербурхе при Наук Академии, того ради не соизволите ль, ваше превосходительство, приказать ону (т. е. песню) в печати свидетельствовать…»

Кострома — полна ума, а Москва еще умнее!

* * *

Синие цветом, скрюченные монстры, разложенные по банкам и бутылкам, злорадно ухмылялись из голубого спирта. Давно уже монстры не видели в Академии барона Кейзерлинга, отъехавшего в Варшаву, но зато опять наблюдали серые уши Данилы Шумахера.

Господин Юнкер (профессор морали) фолиантом в телячьей коже треснул по башке господина фон Баксбаума (профессора политики). Академик Либерт трахнул академика Крафта палкой и расшиб зеркало казенное. Академик же Делиль в драку не мешался, ибо он считал, что земля круглая и вращается, а это могли снова поставить ему в вину. Но тут, в самый разгар острой научной дискуссии, вошел секретарь Шумахер и взялся за дубину Петра Первого.

— Сия ужасная мебель, — сказал он на кухонной латыни, — да будет и впредь дирижировать науками российскими…

При дворе опять ломали головы, кто был самым умным на Митаве, но никого не находили — взамен Кейзерлингу… Тогда Шумахер своей волей предложил графу Бирену быть протектором — почетным президентом наук российских.

— Думайте, что говорите! — оскорбился Бирен. — После Петра Великого мне быть протектором?.. Да меня засмеет вся Европа, и будет права. Я не ищу научных званий. Но вот мой секретарь, Штрубе де Пирмон, и учитель детей моих — Леруа…

Шумахер сразу все понял:

— Ваше сиятельство! — И его серые уши порозовели. — Академия «де-сиянс» имеет немало стульев. Пусть придут ваши секретарь и учитель… Места академиков уже за ними!

Бирен махнул рукой, Шумахера отпуская. Сейчас его занимали горы Рифейские, за коими лежит Сибирь — страна пушных и горных сокровищ. В самом деле, если подумать, сколько добра пропадает! Голова пошла кругом, когда Бирен узнал, что требуется для производства только гранат и ядер: селитра и сера, скипидар и сулема, камфора и мышьяк, ртуть и ладан, колофония и антимония, деготь и янтарь, уксус и вино, сбитень и уголь крушины, масло льняное и конопляное… куда столько? Вечером в морозном воздухе были ослепительны звезды. Бирен, накинув шубу, поднялся на башню. В потемках возился возле трубы митавский астролог Бухер.

— Что ты видишь там, пьяница? — спросил его граф.

— Пречистая Венус спешит к востоку, ваше сиятельство. И тайные эфемериды опять складываются удачно для коновалов. Я вижу колесницу без Пегаса, а в ней корону Кетлеров, герцогов Курляндских… Еще пива, и тайное сейчас свершится!

— Ты пьян совсем, — не поверил ему Бирен.

— Я себя не помнил, когда предсказал герцогине Анне Иоанновне корону дома Романовых, а теперь я, чуточку похмеленный, предсказываю вам корону герцогов Кетлеров…

— Прости, — сказал Бирен. — Твои пророчества, и правда, всегда исполняются. Но… неужели?

Он спустился с башни. Лакей подал ему атласные туфли, и через тонкие подошвы Бирен ощутил тепло пола. Это в нижних залах затеплили сотни свечей. Жена-горбунья созывала гостей, и Бирен прошел к ней в туалетную. Бенигна сидела, укрытая пудермантелем, фрейлины осыпали ее жалкое тщедушие драгоценными камнями и алмазной пудрой. Резало глаза сверканием. «Сибирь… Сибирь!» — думал Бирен, пересчитывая драгоценности жены. Насчитал до семи миллионов рублей, потраченных на конопатую уродину, которая ему ни к черту не нужна, и, печально вздохнув, вышел…

— Лейба! — позвал он фактора. — Я, — начал Бирен, садясь возле камина, — очень недоволен, что ея величество, без совета со мною, отправила Татищева на сибирские заводы. Мало того, что он русский, он еще и преисполнен деятельности… Кто еще там?

— В Сибири еще Хрущев, креотур Волынского.

— Совсем не знаю такого… Однако Волынскому, видать, мало быть моим креотуром: он сам окружает себя креотурами… Еще?

— Еще там Бурцев, Рейзер и Жолобов.

— Жолобов? Уж не тот ли…

— Тот! А почему вас взволновало это имя, граф?

— Теперь, — заговорил Бирен, — Татищев сочиняет «Горный устав», я не знаю, что за штука получится. Но от такого вредного человека можно ожидать любой пакости. Меня тревожит, что Татищев расположен к коллегиальности…

— Но Берг-коллегия уничтожена, — утешил его Лейба Либман.

— Я знаю. Взамен ее надобно создать директориум. С директором во главе! И — все. При директоре коллегиальность невозможна. Берг-директор должен быть предан одному мне… В самом деле, — вдруг обиделся Бирен на весь мир, — почему Строгановым и Демидовым можно заводить заводы? Маленькая принцесса Мекленбургская, даже цесаревна Елизавета — все имеют при дворе доход от железа и меди. Один я, несчастный…

— Ваше сиятельство, — перебил его фактор, — саксонец Курт фон Шемберг уже спешит в Россию: он возьмет казенные заводы в аренду, и никто не узнает, что доходы потекут прямо к нам.

— Если так, — сказал Бирен, — я этого саксонца и сделаю берг-директором, и тогда Татищев может писать устав за уставом. Я знаю, что бюрократия всегда сильнее коллегиальности…

Вскоре президентом Академии наук был назначен барон Корф, и Анна Иоанновна наказала «безбожнику»:

— Там в чине президентском не совладать с разбойниками. Ученый народ стульями бьется и посуду колотит. А потому, для пущей важности, возьми ты эту арестантскую роту, и быть тебе в ней не «президентом», а — «главным командиром»… Да бога-то! Бога не забывай, барон…

Тут же забыв про бога, Корф сразу вспомнил о дьяволе.

— Несомненно, — сказал он, читая доносы академиков, — сам дьявол вселился в Шумахера… Что ж, начнем возрождение науки в России прямо с изгнания бесов!

Примерил он трость к руке своей и решил Шумахера бить. Благо он — командир, а не президент.

— Господин Шумахер, — начал Корф вежливо, — разве можно, чтобы канцелярия Академии взяла верх над самой Академией и наукой?..

Только он размахнулся тростью, как Шумахер завопил:

— «О пленении земель Рязанских от Мамая» — есть ли такое сочинение у вас, барон сиятельный?

— Нету, — заявил Корф, сияя жадными очами. Шумахер прицелился точно: безбожника можно было подкупить только книгами, ибо ничего слаще книг Корф не знал (даже любовниц он не имел, ибо они отнимали время, необходимое для чтения)… Однажды Корфа навестил Карл Бреверн — тоже безбожник и тоже книжник.

— Барон, — сказал он Корфу, — не кажется ли тебе, что Кейзерлинг за свое краткое президентство поступил умно, заметив Тредиаковского? Нельзя в русской науке видеть одних лишь немцев! Так докажи же всем, что именно ты, а не Кейзерлинг был самым умным на Митаве.

— Бреверн, — ответил Корф, — не предвосхищай мои мысли. Именно с такими намерениями я сюда и явился… Встретясь с Делилем, Корф подмигнул ему хитро.

— А Земля-то… круглая, — шепнул он. — И Коперник прав: черт побери ее, но она вращается, а мы еще не падаем на этой карусели. И вы, Делиль, можете беседовать на эту тему со мною. Но другим — ни звука. Только вы и я будем знать о Земли вращении…

С треском вылетела дубовая рама, посыпались стекла. От шутовского павильона ворвался в Академию снаряд фейерверка. Опять загорелись (в какой уж раз!) стены Шафировых палат, набежали солдаты с ведрами и кадеты-малолетки, чтобы спасать науку русскую.

— Убрать «театрум» от Академии! — бушевал Корф в запале. — Кончится все тем, что мы сгорим здесь вместе с Шумахером…

— …ништо им! — хохотала императрица. — А коли сгорят, то и ладно. Никто по ним плакать не станет. От этих ученых одни убытки терплю… Ну вот на синь-пороху нет от них никакой прибыли!

* * *

«…буттобы», — написал Тредиаковский, и крепко задумался: так ли написал? не ошибся ли?

— Будто бы, — произнес вслух, написание проверяя, и хотел далее продолжить, но тут его оторвали…

Вошла княгиня Троекурова, владелица дома на острове Васильевском, и, подбоченясь, поэта спрашивала грозно:

— Ты почто сам с собой по ночам разговариваешь? Или порчу накликать на мой дом хошь? Смотри, я законы знаю.

— Сам с собою говорю, ибо стих требует ясности.

— А ночью зачем дерзко вскрикиваешь?

— От восторга пиитического, княгинюшка.

— Ты эти восторги оставь. Не то быть тебе драну!

— Да за што драть-то меня, господи?

— Велю дворне своей тебя бить и на двор не пускать. Потому как ты мужчина опасный: на службу не ходишь, по ночам бумагами шуршишь, будто крыса худая, и…

Василий Кириллович, губу толстую закусив, смотрел в оконце. А там — белым-бело, трещит мороз чухонский, пух да пушок на деревьях. Завернула на первую линию карета — видать, в Кадетский корпус начальство проехало… Нет, сюда, сюда! Остановились.

— Матушка-княгинюшка, — сказал Тредиаковский, чтобы от бабы глупой отвязаться, — к вашей милости гости какие-то жалуют…

Барон Корф, волоча по ступеням тяжелые лисьи шубы, зубами стянул перчатку, заледеневшую. Посмотрел на княгиню: щеки у ней — яблоками, брови насурмлены, вся она будто из караваев слеплена. И там у ней пышно. И здесь сдобно. А курдюк-то каков… Ах!

— Хотелось бы видеть, — сказал Корф, — знатного од слагателя и почтенного автора переложений с Поля Тальмана.

— Такие здесь не живут, — отвечала княгиня Троекурова. — И по всей первой линии даже похожих на такого не знаю.

— Как же! А поэт Василий Тредиаковский?..

— Он! — сказала Троекурова. — Такой, верно, имеется.

— Не занят ли? Каков? Горяч?

— Горяч — верно: заговариваться уже стал! А вот знатности в нем не видится. Исподнее сам в портомойне у меня стирает, а летом — на речку бегает…

— Мадам, — отвечал Корф учтиво, — великие люди всегда имеют странности. Поэт, по сути дела, это quinta essentia странностей…

Президента с поклонами провожали до дверей поэтического убежища. Тредиаковского барон застал за обедом. Поэт из горшка капусты кисленькой зацепит, голову запрокинет, в рот ему сами падают сочные лохмы…

— Простите, что обеспокоил, — начал любезный Корф (бедности стараясь не замечать, чтобы не оскорбить поэта). — Наслышан я, что от барона Кейзерлинга вы внимание уже имели… Над чем сейчас размышляете творчески?

— Размышляю, сударь, о чистоте языка российского, о новых законах поэтики и размера стихотворного. Наука о красноречии — элоквенция! — суть души моей непраздной…

— Типография в моих руках, — отвечал Корф, — отдам повеление печатать сразу, ибо все это необходимо! Корф в сенях наказал княгине Троекуровой:

— Велите, сударыня, дров отпускать поэту, ибо у него собак можно морозить. Да шуршать и самому с собой разговаривать не мешайте. Ныне его шуршание будет оплачено в триста шестьдесят рублей в год. По рублю в день, княгиня! Он секретарь академический, и меня российскому языку обучать станет…

Корф поэта с собою увез, в Академии Тредиаковский конвенцию о службе подписал. О языка русского очищении. О грамматики написании. О переводах с иноземного. И о прочем! А когда они уехали, дом княгини Троекуровой будто сразу перевернулся.

— Митька! Васька! Степка! — кричала княгиня. — Быстро комнаты мужа покойного освободить. Да перины стели — пышные. Да печи топи — жарче. Половик ему под ноги… Кувшин-рукомой да зеркало то, старенько, ему под рыло самое вешайте… О боженька! Откуда мне знать-то было, что о нем такие знатные особы пекутся?

Барахло поэта быстро в покои жаркие перекидали. Вернется секретарь домой — обалдеет. Княгиня даже запарилась. Но тут — бряк! — колоколец, и заекали сердца русские: ввалился хмельной Ванька Топильский из канцелярии Тайной, сразу кочевряжиться стал:

— Ну, толпа, принимай попа! Ныне я шумен, да умен… Мне, княгинюшка, твой жилец надобен — Василий, сын Кирилла Тредиаковского, что в городе Астрахани священнодействовал.

— Мамынька! Да его только што президент Корф забрал.

— Эва! — сказал кат Топильский (и с комодов что-то в карман себе положил). — С чего бы так? — спросил (и табакерочку с окна утащил). Огляделся: что бы еще свистнуть, и сказал:

— Ныне жилец твой в подозрениях пребывает. И мне ихние превосходительства Ушаковы-генералы велели вызнать: по какому такому праву он титул ея величества писал — «императрикс»?

— Как? Как он титуловал нашу матушку пресветлую?

— «Императрикс»… Ну что, княгиня? Спужалась? Троекурову от страха заколодило. А ну как и ее трепать учнут? Глаза она завела и отвернулась: пущай Топильский крадет что может, только б ее не тронул. Очнулась (Ваньки уж нет), затрепетала:

— Сенька! Мишка! Николашка! Где вы?.. Тащи все обратно в боковушку евонную. Сымай перины, да рукомой убери подале. И капусту, что выкинули на двор, поди снова в горшок ему упихачь обратно! Чтоб он подавился, треклятый! Я давно за ним неладное замечаю. Ныне вот и сказалось в титуле царском!..

Из Академии ехал поэт уже в казенной карете. Только не в академической, а в розыскной, от Ушакова за ним присланной.

— Ты што же это, каналья, — спросил его Ушаков, — титул ея императорского величества обозначил неверно? Мы ее зовем полностью в три слова (ваше императорское величество), а ты, сукин сын, одним словом, будто облаял ее… Императрикс-тыкс — и все тут. Сознавайся, на што титул государыни уронил?

— Каждый стих, — отвечал поэт, — имеет размер особливый, от другого стиха отличный. Слова «ея императорское величество» — это проза презренная. И три слова во едину строку никак не впихиваются. Потому-то и вставил я сюда кратчайшее слово «императрикс», высоты титула не роняя… Размер таков в стихе!

— Размер? — спросил Ушаков, не веря ему. — Чего ты мне плетешь тут? Ты размером не смущайся. Чем длиннее и красочнее титул обозначишь — тем больше славы тебе. А ныне вот, супостат ты окаянный, по милости твоей стихов любители из Костромы взяты. И драны. И пытаны… За то, что слово «императрикс» есть зазорно для ея величества! Какой еще такой размер придумал?

Опять стал рассказывать Тредиаковский «великому инквизитору» о законах стихосложения, о том, что при писании стихов слова не с потолка берутся, а трудом изыскиваются, что такое размер — объяснял, что такое рифма — тоже.

— Рифму знаю, — сказал Ушаков, внимательно все выслушав. — Рифма — это когда все складно получается. А насчет размера… Как бы тебе сказать? Изложи мне все письменно, к делу приложим.

Пришлось поэту писать подробное изъяснение:

«Первый самый стих песени, в котором положено слово «императрикс», есть пентаметр. Слово сие есть самое подлинное латинское и значит точно во всей своей высокости «императрица»… Употребил я сие латинское слово для того, что мера стиха того требовала…»

Ушаков песочком изъяснение поэта присыпал.

— Ой, мудрено же пишешь, — удивился. — Ты проще будь, а не то мы тебя со свету сживем…

Пешком отправился поэт домой — на первую линию. Пуржило, колко секло лицо. Спиною к ветру оборотясь, шел Василий Кириллович, и было ему так горько, так обидно… хоть плачь! Он ли грамматики не составитель? Он ли од не слагатель? «Так что ж вы, люди, меня, будто собаку бездомную, рвете? Тому не так, этому не эдак. И любая гнида глупая учит, как мне писать надо…»

— Кого учите? — спросил поэт у ночной тишины. Переходя Неву по льду, остановился над прорубью. Черный омут, страшный-престрашный, а в нем — звезд отраженье и небо.

Внемли, о небо! — Изреку,

Земля да слышит уст глаголы:

Как дождь, я словом протеку,

И снидут, как роса к цветку,

Мои вещания на долы…

Глава 63

Старики были мятые. Ветераны каторги. Их шихтой заваливало, их деревьями мяло, их в драках пьяных били друзья, и просто так — начальство секло. Теперь они тачку не возили. Прощай, дело рудное! Вокруг Екатеринбурга — вышки сторожевые. Вот они и торчали на вышках, сивобородые, недреманные. И тугоухо слушали вой лесной чащобы: не идет ли башкир с луком? И руки стариков караульщиков сжимали веревки колоколов…

Екатеринбург! Места гиблые. Когда пришли сюда, здесь туман плавал едучий. Лес брали штурмом, как берут шанцы крепостей. Трясло летом от дождей, пожирал людей гнус, а зимами стонала солдатская кость от лютости морозов. Не стерпели! Бросили все к бесу и ушли прочь. Остался в диком лесу один генерал де Геннин, мерз у костерка; обложился пистолями — от зверя и башкира. Нагнали тогда армию, секли беглецов и вешали, вернули из-под самого Тобольска обратно на Урал, чтобы Екатеринбург они достроили…

А теперь — глянь! — кабаки торгуют вином, сидят там люди добрые, мастера дела рудного, искатели, и меж собою судачат:

— Перво дело — дух. А дух тамотко е! Вышел я на речку и знак приметил. В лесу ямы издавна копаны. Не иначе, чудь белоглазая[25] уже работала там во времена прошлые.

На доски стола кабацкого из котомок бродяжьих падали куски — в блеске, в искрах, в жилах. И сдвигались над ними лохматые головы:

— Изгарь… медь… малахит… Золото!

— Цыц! Дух от верной был, от земли так и прядало… А вокруг — ночь и лес. Но здесь, в городе, людям уже все обыкло. И человек здесь — хозяин. Вокруг прудов-копанцев — фабрики и заводы. Шлепают в ночи водяные колеса, ухают молоты и мехи дышат. Под вальцами катится раскаленный пласт, облитый уксусом. Шипуче, горячо, смрадно… Выскочит из цеха горновой. Черной дыркой беззубого рта хватанет студеного воздуха, и — обратно.

— Засыпка! — кричит весело, и сыплется в печь руда. Говорят здесь непонятные слова — шмельцер, фар-флауер, роштейн, — слова немецкие, пришлые. И тяжелонос Ванька Вырви Яйцо (сам из беглых), что сейчас тачку в шесть пудов катит, — зовется здесь «ауфтрайгер». А Николка Сисюк, ученик сопливый, — «грубенюнг»…

Грохот цехов не может победить тишины леса — жуткой и странной. Вглядываются в туман сторожа с вышек. Старые, они по ночам хлеб едят. Где зубом кусят, где десной отломят. Были когда-то и они молодыми: девкам проходу не давали, со штыком на шведа под Полтавой ходили, лес трещал, поваленный ими, медведей из берлог рогатиной поднимали. А теперь им одно осталось: «Слуша-а-ай!» на черный лес покрикивать.

Такова печальная цепь жизни человеческой… Чу! Брызнуло из-за леса огнями… факелы… шум… ржанье коней… Уж не башкиры ли? Нет, это катит на Екатеринбург новый начальник заводов, его высокопревосходительство Василь Никитич Татищев. Старики его хорошо помнят: он уже бывал в Сибири (тогда-то они и зубов при нем лишились). Однако не все бил — детишек отнимал и учил. «Хрен с ым, — думает страж, — дело господское!»

А на горе — дом с колоннами деревянными, и в окнах свет желтый, свечной — не лучинный. Там начальство высокое: генерал де Геннин дружески принимает Татищева, потчует Никитича домашними разносолами, по-русски говорит чисто:

— От тептерей и вогуличей подмоги тебе сыскать мочно. Ямы чудские, где во времена незапамятные руду добывали, они еще ведают. И греха таить нечего: мастеры немецкие при мне, стыдно сказать, ничего не нашли. А русский мужик — упрям и смел: он в черный лес идет с лозой, в рудах толк знает. Ты, Никитич, на них и уповай божией милостию. Беглых не обидь: потомству от сих беглых во времена будущие надлежит Сибирь поднять и освоить. А я уеду. Устал и состарился…

Де Геннин отбыл. Татищев взял круто: созвал горных промышленников и совет с ними держал, чтобы «Устав горный» коллегиально обсудить. Враг порчи языка русского, Василий Никитич упрямо Екатеринбург называл по-русски — Катеринском. «Сибирский Обер-Берг-Ампт» велел именовать «Канцелярией главного правления заводов сибирских». Чтобы рвение к службе в горнознатцах возбудить, Татищев чины горные к офицерским приравнял. Но и чуден он бывал иногда… С ревизией на Егошихинский медный завод приехал, чиновников собрал, на столе перед ними шахматы расставил.

— Умерли, — возвестил, — великие рыцари турниров шахматных: поп Иван Битка да Степан Вытащи! Более их не стало… Игра же сия — не карты сдуру шлепать. И не кости кидать — кому как выпадет. Тут разум побеждает, а ум изворотлив делается. Потому и наказываю: всем чинам горным каждодневно в шахматы сражаться, дабы в лени и пьянстве душами не закостенеть…

Скоро на Урале не стало от шахмат спасения. В кабаках, бывало, пьяный на пьяном лежит. А теперь все играют. Мальчишки из сучков уже не свистульки, а фигуры шахматные режут. По цехам, между засылками, в часы обеденные, всюду видишь одно: доски расчерчены, короли да слоны движутся, свисают над досками головы патлатые. Бьются насмерть два рыцаря в турнире благородном: ауфтрайгер Ванька Вырви Яйцо с грубенюнгом Николкой Сисюком… А вокруг горят костры одичалые — текут по лесам люди беглые, гулящие да воровские. Иной раз заскакивали в города наездом тептери, вогулы да башкирцы мирные. Татищев велел таких наезжих хватать и крестить силком. Новокрещенам по пятачку давал. И сам в крестных отцах хаживал. Звериными тропами с дальних выселок и промыслов рудных везли солдаты в Екатеринбург детей Бежали следом, волосы распустив, лица царапая, неутешные матери и бабки:

— Дитеночка мово отдайте! На што яму школа ваша? Ен ишо несмышленыш. Ой, горе мне, сирой! Ой, лишенько-то накатило…

В школах горных забивали детей насмерть. А кто выживет — тому в мастерах хаживать. Может и в чины офицерские выйти. Татищев охрип от криков, от ругни. От писания бумаг казенных перо натерло мозоль на пальце. «Народ к ученью палкой приучать, коли охотно того не желает!..» Далеко от Екатеринбурга уходили рудознатцы: иные возвращались с полными торбами образцов горных, а от иных и костей не сыщешь — навсегда пропадали, и леса молча смыкались за ними… навсегда, навсегда! Горы Рифейские — Пояс Каменный: Татищев их Уралом стал называть; заметил он, что звери и природа различны к востоку и к западу от Урала… «Вот, — решил он, — это, должно быть, и есть граница меж Европой и Азией».

Забрел как-то на огонек Бурцев, испросил чарочки.

— Согреши, Тимофей Матвеич, — отозвался Татищев охотно. — Да говори, каково в Нерчинске жилось тебе? Не обижал ли тебя губернатор иркутский Жолобов, за зверя лютого известный?

Бурцев пропустил через желтые зубы вино:

— Не! Жолобов меня не обижал. А вот от Егорки Столетова поношения я принимал по милости того самого Жолобова…

И рассказал: губернатор ссыльного пииту в рудник на Аргунь не гонит, кафтан ему подарил и шапку на пропитие кабацкое. И тот куролесит по Нерчинску с голытьбой катовской, шапкой Жолобова всюду хвастая…

— В церковь Егорку, — перекрестился Бурцев, — ведь не загнать. До того в безбожество уклонился, что в день тезоименитства ея величества… ну — никак! Хоть на аркане в храм его волоки!

— Не идет? — спросил Татищев, хитря.

— Уперся. Што мне короли да цари, говорит. Я, мол, и сам велик по дарованиям моим. А Жолобов, — бесхитростно поведал Бурцев, — тот иная статья: бабы, сказывал, городами не володеют. И от таких слов евонных, Василь Никитич, — печалился старый сибиряк, — я в большом тужении пребываю. Потому как Анна Иоанновна… тоже ведь баба!

— Эх, Матвеич, Матвеич, — понурился Татищев, — дурная башка твоя! Зачем ты мне «слово» сказал? Ведь я начальник здесь, и за мною — «дело». Могу ли умолчать, коли тобою донос сделан?

Бурцев от стола генерал-бергмейстера отпихнулся:

— Никитич! Да в уме ли ты? Разве я донос сделал? Я сказал тебе так — по приятельству… за чарочкой!

— Нет, Матвеич, мы этого дела так не оставим. Только я сам из инквизиции выпутался и вдругорядь бывать в ней не желаю…

— Да ничего я не говорил тебе… Ты сам пьян!

— Ты не говорил, да язык твой ляпнул… А я при дворе за вольнодумца слыву, и с меня спрос велик ныне! Ежели крамолу покрывать станем, то, гляди, как бы и нас с тобой не потянули…

Тимофей Бурцев, рудознатец и комиссар заводской, шапку поискал в сенях, нахлобучил ее до самых глаз и ушел, всхлипывая. А Татищев к столу присел и быстро застрочил:

«Вашему императорскому величеству всенижайше доношу… Сего декабря 6 дня, сидючи у меня ввечеру, разговаривал комиссар Бурцев со мною наедине о Нерчинских заводах… Есть-де тамо ссыльный Егор Столетов — совести дьявольской и самый злой человек… а паче того, видя, что вице-губернатор Жолобов обходился с ним дружески и дал ему денег 20 рублев…»

Наутро велел Татищев строить съезжую избу, в коей инструменты для пыток и огня приспособить. Хрущов Андрей Федорович (помощник Татищева) хмуро смотрел на этот новенький сруб.

— Никитич, — говорил, — на заводах и без твоей избы дыму много. На што люд сибирский тебе рвать? Он и без тебя весь рван-перерван — еще с России самой…

— Слово не воробей, — отвечал Татищев. — Вылетит — не поймаешь. Да и мне надобно оградить себя от козней придворных…

И зашагал Хрущев прочь с крыльца, бурча под нос себе:

— Оно и так, немцам на руку!

* * *

«Купание с раины» — не казнь, а мука людская. Раиной зовется рея мачтовая. На страшной высоте, где паруса шумят, вяжут длинный канат. И канат тот под днищем корабля пропускают. Получается круг замкнутый, и в этот круг включают тело матросское. «Купание» началось… Медленно тянется канат от неба — к воде. Море все ближе, ближе. И вот уже вода сомкнулась. Плывет матрос под днищем корабля, ракушу спиной обдирая, а его продергивают на глубине рывками плавными. Прозелень воды разорвется над ним, глотнет он воздуха, а его уже наверх тянут — к раине. Потом второй круг следует. За вторым — третий. Коли умер матрос, захлебнувшись, его и мертвого продолжают крутить под корабельным килем…

К такому наказанию приговорили матросов с фрегата «Митау». А офицеров особо — «чрез расстреляние их пулями».

Федор Иванович Соймонов навестил осужденных:

— Не бойтесь, ребятки. Прокурору флота российска, мне дана власть немалая. Я вас выручу, ибо знаю: вы в плен постыдный обманно попали… Ежели б ты, Петруша, — сказал он Дефремери, — не был французом, не так бы и придирались.

— Я честно служил флагу русскому, — отвечал Дефремери.

— Так-то оно так. Да поди ж ты… докажи теперь, что ты водку пьешь, а редькой закусываешь… А вот ты, Харитоша… — сказал он Лаптеву, — помнится мне, с Витусом Берингом ушел в экспедицию Дмитрий Лаптев… Кем он тебе приходится?

— Мы с ним братцы двоюродные, — понуро ответил Харитон.

— Вот бы и тебе, дураку, с ним уйти… Молод ишо, надо на дальних морях отечеству послужить, а потом уж в Питере отираться…

Случайно, сам того не желая, нос к носу столкнулся однажды флота прокурор с Волынским на улице; хотел было адмирал мимо пройти, вельможи не замечая, но Волынский руки широко распростер, будто обнять желал.

— Бежишь от меня, Федор Иваныч? — спросил ласково. — Ты погляди, как немцы дружно живут. Один с крючком, другой с петелькой. И так вот, один за другого цепляясь, карьер свой ловчайше делают. У нас же, у русских, радение оказывают лишь сородичам своим. А слово — русский! — для балбесов наших ничего уже не значит. Недаром как-то спросил я одного: из каких, мол, ты? А он ответил мне: из рассеяно в, мол, свой корень вывожу.

— Верно говоришь, что мы не россияне, а рассеяны, — согласился Соймонов. — Единяться нам, русским, надо, то верно. Но меж нами, Артемий Петрович, разница… огромная! Я открыто борьбу веду. А ты макиавеллевы способы изыскиваешь. Сам же ты, вроде Остермана подлого, плывешь каналами темными.

От такого упрека даже лоб покраснел у Волынского.

— Да я, ежели наверх взберусь, — похвалился он сгоряча, — так я Остермана и всех прочих пришлых с горушки-то скину!

— Может, и скинешь, — отвечал Соймонов. — Да ведь сам, заместо Остермана, и сядешь… Пусти. Не держи меня! И прошел мимо, гордый. Волынский зубами скрипнул.

— Плохо ты меня знаешь, — крикнул вслед адмиралу. — Я даром словами не кидаюсь. Верю: быть мне наверху…

* * *

Под вечер, домой приходя, Татищев давал раздевать себя новокрещену — Тойгильде Жулякову: за переход в веру православную Василий Никитич ему ежедневно по копейке дарил.

— Ай, ай! — говорил Тойгильда. — Ты умная башка… Будет копейка — будет твой Тойгильда Исуське русскому молиться. Не будет копейка — шайтан лучше, шайтану кланяйся…

— За отступничество от веры православной, знаешь ли, что сожжем тебя на костре заживо?

Копейку получив, бежал новокрещен в кабак, покупал водки и водкой промывал гнойные глаза детишек своих. Дети кутятами слепыми в него тыкались, пищали. От водки глаза у них открывались трахомные — смотрели они на отца, его радуя…

Под вечер просвистели лыжи под окнами. Вошел в канцелярию вогул крещеный Чюмин, долго глядел на Татищева с порога.

— Твой генерал будешь? — спросил, на пол садясь.

— Ну, я… Так что? Или россыпи тайные знаешь? Или ямы чудские приметил? Говори — я тебе пять копеек дам.

— Дай рупь, — попросил Чюмин.

— Было бы за што рупь давать. За рупь мне целую гору железа или золото укажи… Тогда — дам!

Чюмин еще табаку просил, еще чаю просил:

— Знаю гору, вся гора из железа… Вся, вся!..Ботфорты Татищева, подбитые стальными подковками, 5 даже прилипали к горе. С вершины на сто верст (а может, и более) видны были окрестности. Руда из нутра горы столбами кверху выпирала. Отбил кусок, искрами брызнул железняк магнитный. Даже не верилось — чудо! Неужто вся гора сплошь из железа? На проверку так и выходило… Веками греби ее лопатой — никогда не исчерпаешь! Внизу карабкались по склонам штейгеры…

— Эге-ге-гей! — кричал им Татищев с вершины.

Гору эту, чудо природы уральской, он нарек именем Благодать (в честь царицы: Анна — благодать). И перед Анной Иоанновной он письменно хвастал: «…назвали мы оную гору Благодатью, ибо такое великое сокровище на счастие вашего величества по благодати божией открылось, тем же и вашего величества имя в ней в бессмертность славиться может…»

А на самой вершине Благодати рабочие вскоре нашли снегом занесенный труп человека с веревкой на шее… Татищев так и отпрянул от мертвеца: перед ним лежал вогулново-крещен Степан Чюмин, и рубль в одеждах его оказался не истрачен. Убили его сами вогулы: заводская каторга гнала народы местные дальше, в леса непроходимые, на рубежи тундряные, к самому Березову…

Это была месть!

В далеком Петербурге граф Бирен сказал генерал-берг-директору фон Шембергу, из Саксонии прибывшему:

— Много ли мне нужно? Мне хватит и одной Благодати…

Глава 64

Шатались люди, и — шли, шли, шли… Шли они против солнца и посолонь. Дул им сиверко в спину, и встречь ветру они шли тоже. Бежала Русь… расширялась Русь! Из горбыля березового соху новую мастерили наспех. И вонзала ее в землю пустошную, в землю ничейную. Широк простор! И — никого, только мы, хлебопашцы вольные, из России (в Россию же!) бежавшие от тягот разных…

Два года подряд навещал страну неурожай. Замученную поборами Русь выедал изнутри голод.

В городах не стало житья от нищего люда. На дорогах не проехать от разбоя великого… Чтобы спасти народ от вымирания, Анисим Маслов настоял на открытии хлебных магазинов для бедняков. Вот и на Москве такой магазин открыли. Естественно, бедные и голодные так и кинулись туда с торбами…

Послушал потом Волынский, как обер-прокурор в Сенате воюет, как трясет он там вельмож разных, как помещикам инквизицией угрожает, и даже притих. Долго думал, и Маслова однажды тишком ущипнул за локоть.

— Анисим Ляксандрыч, — шепотком сказал (а у самого в глазах бесенята прыгали), — мы с тобою в дружках никогда не бывали. Всяк из нас в свою масть идет, до своей конюшни бежит резво. А скажу тебе, однако, по совести: стерегись за слова свои лиходейства вельможного… Уж больно ты горяч! Смотри, как бы тебя на зуб не положили да не щелкнули…

— Нет! — отвечал ему Маслов с гневом. — Это не я стеречься должен, пущай меня стерегутся. И тебе, Петрович, меня тоже бояться!

Волынский даже не обиделся, ибо каждый день жизни своей проводил ныне в праздниках. За участие в штурме Гданска Волынского отличили при дворе — дали ему чин генерал-лейтенанта. А под новый год Анна Иоанновна отвела Артемию Петровичу место в Петербурге под домостроение. Место было прекрасное, по соседству с графом Биреном, рядом бегут Конюшенные проулки к манежам, соседне Мойка течет, — так что по весне можно гондолою плыть куда пожелаешь…[26]

Не успел с этой радостью свыкнуться, как его новая радость нагнала.

— Быть тебе, — велела Анна Иоанновна, — в моих генерал-адъютантах и службу нести при дворе моем исправно…

Волынский от покоя душевного даже телом полнеть стал. Лошади возили его цугом, сами каурые, а вальтрапы на спинах их золотые с гербами… Хорошо ему! Но временами и худо было — от тоски. Доколе кобыл случать? Доколе спиной гнуться? Пора бы уже заявиться во всей красе разума своего. Да не в Сенат (пускай там старики покашливают), а — прямо в Кабинет императрицы, где один Остерман за всю Россию дела вершит.

В эти дни сошелся Волынский с Иогашкой Эйхлером и Жаном де ла Суда — оба они при Остермане своими людьми считались. Люди они не знатные, но вполне разумные, и оба дружно Остермана презирали. Де ла Суда был образован и изящен, как истый француз, в языках докою был — от гишпанского до итальянского ведал.

— А депеши посольские, — выпытывал у него Волынский, — кто из шифров в слова составляет?

— Шифрами ведает лично Остерман, никому этого не доверяя. Иной раз заходит к нему Бреверн, но вице-канцлер и ему не верит. Он есть диктатор в политике русской, все делает на свой лад. Вот и сейчас русский корпус Ласси на Рейн загнали…

— Что деется? — рассуждал Волынский. — Куда на Руси ни шагнешь, везде в Остермана, как в дерьмо, наступишь. И вонища округ такая — хоть святых выноси… А вы, сударики, меня не бойтесь. Я шумен бываю, верно. Но язык мой — не враг мне: пустое треплет, а нужное бережет, — утешал он Эйхлера и де ла Суда…

Он знал: при Остермане «сударикам» худо живется, и стал не спеша перетягивать их на свою сторону — на русскую, своими конфидентами их делал. Чтобы они в него поверили, чтобы Остермана они ему с потрохами предали. И в этом успевал…

А в одну из ночей, таясь часовых, неизвестный патриот подкинул к дверям Зимнего дворца проект «О экономических и промышленных нуждах России». Утром лакеи дворцовые случайно нашли эту рукопись и передали императрице. Анна Иоанновна таинственный проект этот перекинула из комнат своих в Кабинет и велела:

— Обсудить в генеральном собрании министрами и выборными, коих я назначу. И проекты всем им писать о том, как привесть империю мою в дивное благосостояние!

В число лиц, допущенных до писания проектов, попал и Артемий Петрович Волынский. На радостях он Кубанца своего целовал и говорил рабу верному слова такие — слова горячие:

— Базиль! Рожа твоя калмыцкая, чуешь ли? Теперь господин твой не мальчик уже, а муж государственный…

* * *

Вот уже много зим прошло, как Остерман не выходил из комнат своих — жарких, прокаленных и смрадных. Весь обложен подушками, в засаленных халатах, вице-канцлер империи лишь изредка выезжал во дворец. Тогда его заворачивали в шубы и одеяла. Он не дышал, боясь глотнуть русского ядреного морозца. Кабинетного министра империи клали в карету, простеганную изнутри мехами и ватой, и везли… В слюдяных окошках желтым казался снег, бежали желтые бабы, в громадной муфте покоились желтые руки вице-канцлера. А на штопаные кружева сыпалась желтая воскова пудра.

Сегодня Остерман сказал де ла Суда:

— Милый Жан, стерегитесь Волынского, я знаю, что вы у него бываете. И… обещаю вам следующий чин! А вот Иоганну Эйхлеру он посоветовал другое:

— Продолжайте и далее, мой друг, посещать Волынского. Я буду рад, ежели вы передадите мне его тайные мысли. И… обещаю вам следующий чин!

Писание проекта застало Остермана врасплох. Конечно, можно начертать бумагу — столь туманную, что никто не поймет. А чтобы дурь свою не показать, все будут восклицать: «Великий Остерман!» Но сейчас проект станет читать сама Анна Иоанновна, и она сразу спросит: «А прибыль где?..» Правда, есть проверенный способ избежать писания любых проектов. Для этого надо натереть лицо сушеными фигами, вызвать врача, и пусть все знают — великий Остерман снова помирает. Однако этот способ — крайность: «Болезнь и смерть мою прибережем!»

Андрей Иванович Остерман понимал — ему грозит конкурс, и надо всех противников затмить своим разумом.

Перед свечой, с пером в руке, Остерман натужно вспоминал все, что знал. Он вспоминал Россию, какую видел изредка, — она вся желтая, желтый снег, желтые бабы несут кувшины с желтым молоком. Что написать? Конечно, он напишет. Лучше всех! Ему ли не справиться? Кто велик и славен? Он, Андрей Иваныч, а точнее: Герман Иоганн Фридрих Остерман, студиоз иенский, теософию изучавший… «О молодость! — невольно завздыхалось в тишине. — Где ты, моя молодость?»

— Страх божий, — произнес Остерман во мрак перед собой. — Этот страх и ея величество одобрит. А что еще может спасти Россию от вымирания? Вот и любовь к правосудию в народе русском… верно! И милосердие судей наших… Государыня сие одобрит!

Эти мысли он вставил в проект — как самые главные. Опять же порядок в движении казенной бумаги. Каждую бумажку надобно нумеровать. А чтобы уголки не загибались, ее надо бережно в папочку особую вкладывать. Клей употреблять вишневый — от него пятен не остается. Бюрократиус — мать порядка! От сохранности бумаги казенной благосостояние России сразу возрастет и народы русские станут благоденствовать… И все это он аккуратно изложил, — великий Остерман в своем великом проекте!

Желтое пламя свечи плясало перед ним, чадя желтым угаром.

«А еще-то что? — мучился Остерман. — Может, о подношениях? Справедливо. Подношения начальству от низших чинов надобно принимать. От этого возникают добрые отношения в канцеляриях… Пожалуй, и этот пункт государыня одобрит!»

И он записал — о подношениях (сиречь о взятках): благосостояние России находилось уже на верном пути. Еще немного, казалось, еще одно напряжение ума, скрытого под пышным париком, и… «Этого мало, — думал Остерман. — Государыне нужна прибыль!»

«Вот! — осенило вдруг его. — Тульские ружья надобно продавать за рубежи. От сего великая прибыль в доходах казенных предвидится. Политика экономии государственной сразу возрастет…»

Утром он передал проект Эйхлеру с наказом перебелить его.

— А что делает Волынский? — спросил, между прочим.

— Волынский пишет проект о благосостоянии России.

— Куда ему! — засмеялся Остерман, покривясь. — Лошадник, вор и бабник… горлопан! Где ему, дураку, написать?

* * *

Волынский сочинял свой проект на… кухне! Кубанец втащил на кухню два мешка. В каждом мешке — точно — было отмеряно по пуду зерна. Сообща они нагнали из одного пуда вина злого, хлебного. Из другого пуда намололи муки на ручном жернове. Кафтаны скинув, работали яростно. И потом из муки этой, фартуки повязав, испекли они хлебные караваи. Сложили все это добро на столе: светилась в бутыли водка хмельная, горой высились золотистые вкусные хлеба.

И, стол оглядев, почесался Волынский.

— Опыт сей, — рассудил он, — весьма и весьма показателен для нищеты нашей. Ну, Базиль, а теперь мне писать надо…

Хорошо писал. Могуче. Легко. У него был опыт жизни, опыт горький и сладкий — когда как Посол в странах восточных, губернатор земель Астраханских и Казанских, Волынский немало повидал на своем веку. И от тяжелого и стыдного глаз не отворачивал. Смолоду нищим был, теперь помещик богатый, ведал Артемий Петрович — чем и мужик живет. Полба да полова, квасы да капустки — не раз им едались. Писал Волынский проект свой наскоро. Летели вкось брызги чернильные. Листы отметал он в сторону, стремглав исписанные…

— Горячей, — приговаривал, — горячей писать надо, чтобы жалилось и жглось! Дабы проняло сирых разумом… Мне ли не знать нужд отечества, сердцу моему любезного?

Вот и день настал, для Волынского день великий, — оглашение сочиненных проектов. «Как Россию привесть в благосостояние?»… Подтянулся он, кафтан надел светло-гороховый, платок шейный подвзбил попышнее, выбрит был и напудрен… Красавец мужчина! Туфлей нарядной вступил через порог мечтаний своих — вступил в Кабинет ея императорского величества. Сидели там авторы проектов: сам Остерман, конечно; князь Александр Куракин, горький пьяница и человек характера злодейского; граф Михаила Головкин, сын покойного канцлера… Рядом с ними уселся и Волынский.

Куракин сразу же подлость ему придумал.

— А что, Артемий Петрович, — спрашивал. — Платки шейные туго ли вяжешь? Дабы заранее к петле притерпеться? Или… как?

— Постороннего плодить не пристало, князь, — отвечал Волынский угрюмо. — Собрались для дела важного, касаемо нужд отечества, погибающего в нищете. А шутки бабам-молодицам оставь.

— Александр Борисыч, — сказал вдруг Остерман князю Куракину, — ай-ай… нехорошо! К чему обижать патриота истинного?

Иогашка Эйхлер глазом Волынскому знак сделал. Но к чему — не догадался Артемий Петрович и понял так, что здесь всего ему надо стеречься. На столе же перед ним поднос стоял, салфеткой крытый, что там было под салфеткой — всех интриговало ужасно. Хотели вельможи открыть и посмотреть.

— Нельзя! — говорил им Волынский. — Потом узнаете… Вбежала в покои Кабинета остроносая собачонка. За нею, платьями шурша, императрица явилась. Поклон господам министрам учинив, села Анна Иоанновна на пышную кровать, для нее ставленную, и, подушки под собой распихав, сказала вельможам:

— С вас — спрос… Ну, с богом!

Волынский краем уха чужие проекты слушал. Молол что-то князь Куракин о ясаке и обидах да чтобы беглых с заводов обратно к помещикам забирать. Это понятно: у него мужиков много бежало, — замысел тут корыстный. Потом граф Головкин речь держал… От обилия слов туманных заскучнела Анна Иоанновна и, в кулак зевнув, прилегла. Шлепнулись на пол ее атласные туфли.

— Не-не! — сказала. — Это я так просто… Ишо не сплю! Волынский слушал кабинетных, потаенно размышляя:

«Вот оно — чистилище знатное, где машина правления всей России подпольно движется. Неужто я не возьмусь за это колесо да не разверну машину куда надобно? Ой, господи, образумь ты меня… Никак я опять забрал паче меры ума своего?»

— Петрович, — дремотно позвала Анна, — теперь ты скажи!

Встал Волынский и ощутил легкость в теле.

— Что писано у меня на бумаге, — сказал, — того честь не стану. У всех глаза имеются: сами потом прочтут. Позволь, великая государыня, словом живым описать непорядок наш… Государство наше лыково! Одни лишь мужики хлеб садят. Иные же, словно мыши, грызут его, и взамен хлебу ничего не дают мужику для хозяйства нужного. Оттого, ведаю, и заводится нищета обычаем экономическим. Оттого же, от нищеты, и не правда растет… Много поездил я по дорогам худым, — возвысил голос Волынский. — Для удобства дорожного ландкарты надобны. Для экономии опять же, для политики! Почто Иван Кирилов, патриот разумный, на свои денежки Атлас печатал? У него еще два тома лежат — впусте. Почто Кабинет и высокие министры заботы не имеют, дабы атласы в свет поскоряе вышли? Рази можно государством таким, как наше, управлять разумно без знания географии страны своей? Николи нельзя… Мы говорим — Астрахань, а ведаем ли, какие пути туда ведут? Говорим — Нерчинск, а что мы знаем о нем, кроме того, что там — каторга?

Артемий Петрович и сам чуял, что речь его хороша, — глаза Анны Иоанновны оживились, дрему она с себя уже стряхнула, слушала внимательно…

— …мужика беглого трогать нельзя! — продолжал Волынский, на Куракина глянув. — Где сел — там и оставить его. Пущай пашет и кормится. Сытый мужик да баба в сытости, — глядишь, они новых хлебопашцев породят вскоре для нужд экономических. Вся сила России — в мужике! От земледельства происходит главный доход государства нашего. И так я мыслю: коли бежал мужик от князя Куракина — знать, ему худо было у князя Куракина. А на новом месте ему горазд лучше. А что мы с мужиком беглым делаем? Берем его за бороду и, вконец разорив, в цепях на худое место обратно же гоним. Живи там, где жил. А то место, за хозяина отсутствием, уже подурнело. Иной раз и леском заросло. Выходит, опять пашню подымай заново? А — чем? Кобылка — где? Сошка — где? Мы же у него все отняли… Вот и спрашиваю вас, господа высокие: льзя ли тако с народом обращаться? Нет, — чеканил Волынский, — нельзя! Грешно Россию с двух титек сразу сосать, да еще третью у ней, у бедной, требовать.

Анна Иоанновна ноги с постели скинула, почесала пятку, и собачонка к ней запрыгнула.

— Не горячись, Петрович, — сказала. — Тише едешь — далее будешь. Во всем поспешать не надобно….

Волынский далее говорил — о заселении краев южных, где Новой России быть, и опять о ландкартах речь повел, о том, что в экономии русской не только взять, но иной раз и дать надо: потомству откупиться, нельзя единым днем жить — только дураки одним днем проживают!

— Сначала, — рассуждал дельно, — надобно возможное примерить на все лады, а потом требовать. А то, по-нашему, так выходит: дай, говорим мужику, с земли своей полтину в год. А земля тамошняя на гривенник родит. Сорок копеек долгу камнем виснут на хлеборобе. А след год уже с ножом к горлу лезем: дай полтину, да еще сорок копеек за прошлый год. Где взять? Мужик — в слезах. Чуть ночка стемнеет, лапти в руки — и пошел, куда глаза глядят. Вот вам и убыток в хозяйстве российском! Оттого и говорю, что политика экономическая есть фундамент богатства и бедности народа нашего…

В азарт войдя, сорвал Волынский салфетку с подноса, и все увидели: стоят там чарки с водкой и лежат пять караваев — в румяных корках, испечены на диво искусно.

— Пункт пятый мнения моего. Вот он!

Тут все зубоскалить начали, издевки над ним строить. Хохотала и Анна Иоанновна, но Волынский был мужик не промах — он не смутился от смеха глупого. Он знал, чем угодить.

— Ваше императорское величество, — сказал он, — завсегда рад бокал выпить за здоровье ваше…

И, выпив, корочкой занюхал. Стало ему совсем легко.

— Теперь, — заявил Волынский, — дело по этому пункту… О винокурении и отраве винной! Видели вы, господа высокие, как я чарку сглотнул махом за здоровье ея величества?. То мною пять хлебов зараз выпито! Я такой опыт произвел: из равных мер хлеба вина пересидел и караваи спек. И на каждую чарку у меня по караваю хлеба пришлось. Вот и разумейте: пьяница чарку выпил — знать, кого-то в отечестве хлеба на четыре дня лишил. Но что пьянице одна чарка? Ему вторую надобно… Вот он еще каравай хлеба съел! Давай теперь ему третью, скотине! Глядишь, в один день он, ничего не работая, у многих тружеников плоды труда ихнего отнял… Вот и утверждаю: водка — яд! И не токмо разум затмевающа, но и экономии государства нашего вредяща ужасно…

— А ты умен, бес! — похвалила его Анна и Остерману велела:

— Ну, теперь ты, Андрей Иваныч, расскажи нам с высоты разумения своего, каким способом Россию в благосостояние привести?

Императрице с грустью отвечал Остерман:

— Писано тут мною… О бумаги бережении! Страх божий в сердца подданных вселять ежечасно… Опять же вот и ружья курковые, коли в Туле у нас производят… Их, я мыслю, продать можно подороже. Такоже и судьи вашего величества… от них в судах наших порядки большие предвидятся, ежели взятки брать станут открыто… И вдруг затих: он понял, что потерпел поражение. Из-под зеленого козырька, скатывая пудру, вытекли две громадные слезищи. Впервые в жизни Остерман плакал бесхитростно — от души. Глубоко страдая… На этот раз он плакал непритворно!

* * *

Вот когда началась схватка. Не на жизнь, а на смерть! Если хочешь выжить — убей Волынского: механик опытный, с рукою сильною, он за колесо ухватился и тянет машину Остерманову в иную сторону. Убить его! Распять его! Ибо — умен. Ибо — настырен. Ибо — до власти жаден и неспокоен… Вперед на врага! И боевая колесница Остермана вкатилась в покои императрицы.

Сказал твердо, заведомо зная, что его слово — закон:

— По смерти великого канцлера Головкина, на место упалое никак нельзя Волынскому в Кабинет входить, яко вору и смутьяну… Един есть претендент на это место — Ягужинский граф, коего, мыслю, из Берлина надобно срочно вызвать…

Острие пики Остермана было нацелено и в Бирена. Даром, что ли, Пашка кафтан ему шпагою распорол? Анна Иоанновна посоветовалась с обер-камергером, и Бирен кандидатуру Ягужинского поддержал. Но думал уже совсем иначе: «Ягужинский-то Остермана изничтожит…» Каждый по-разному, но целил на «самобытство» Ягужинского.

— А кого же в Берлин ставить? — спросила Анна Иоанновна.

— Ваше величество, — отвечал Остерман, — пора фон Браккеля карьерно выдвигать, яко человека вам верного…

— Хо! — сказал Бирен, смеясь. — Это славно придумано; все подлецы отлично уживаются в Берлине… Пусть Ягужинский едет к нам — в Петербург!

«А я его, — думал Остерман, — под столом здесь, будто собаку, держать стану… Конъюнктуры, судари мои, опять конъюнктуры!»

* * *

В эти дни Артемий Петрович жил, как во сне сладком. По домам ездил, проект свой читал. Хвалился:

— Это мнение — начало, судари. Я буду сочинять и далее, дабы отечеству нашему пользу принесть. И не может так статься, чтобы пользы народу от меня не было…

Волынский-то — вот дурачок! Разбежался в двери Кабинета, как министр. Но тут его встретил Иогашка Эйхлер:

— Артемий Петрович, вас до Кабинета допускать не велено. Остерман слово взял с ея величества, что вашей ноги здесь не будет. И зовут для приобщения к делам тайным из Берлина вашего врага старого — графа Павла Ягужинского.

— Пашку-то? — пошатнуло Волынского. — Это они ловко придумали. Плывут каналами темными, дьявольскими…

Кинулся Волынский за подмогою к графу Бирену:

— Ваше сиятельство, не дайте погибнуть… Остерман с Ягужинским давно по шее моей тоскуют!

— Мой нежный друг, — ответил ему Бирен. — Я ведь только обер-камергер… что я могу сделать? Я сам изнемогаю от этого проклятого вестфальского недоучки!

— Но Пашка… Пашка! — терзался Волынский. — Эта каналья давно до шеи моей добирается!

— Э-э-э, — ответил Бирен спокойно. — До вашей ли ему теперь шеи, если своя искривлена? Успокойтесь…

Выбежал Волынский на Мойку-речку да под откос — прямо к проруби. Волочились по снегу тяжелые шубы собольи. Плакал с горя, баб у портомойни не стыдясь, и в лицо себе ледяной водицею брызгал. Нехорошо ругался — матерно, будто мужик сиволапый.

— Базиль, Базиль! — позвал издали. — Подгони карету сюды…

Кубанец тоже скатился на речной лед, спрашивал:

— Господине мой добрый, кто обидел тебя?

— Я ли не старался? Я ли не говорил им доказательно и политично, каково Русь из нищеты вызволять? А они, гниды простоволосы, меня отшибли… И теперича зовут из Берлину на место упалое Пашку Ягужинского! А князь Куракин, злодей мой, тоже на шею показывает: мол, ссекут башку! О, горе мне, Базиль… горе! Поддержи хоть ты меня, раб мой верный… раб нелукавый!

И на груди раба своего, калмыка умного, рыдал Волынский посреди Мойки-реки, у самой проруби, возле портомоен дворцовых, где полоскали белье бабы пригожие, бабы веселые.

Эпилог

А городишко Саранск (губернии Казанской) — пески желтые, башни старые, вагоны козьи, лужи поросячьи — совсем захирел, порушенный в нищете и безмолвии. Спасибо зиме: прикрыла сугробами стлань крышную — теплее обывателям стало.

Под вечер, когда загнело Саранск поземкою, тихо стало в мире да моркотенько, вышел кузнец с поповским сыном Семеном Кононовым. И несли они бережно на себе чудеса какие-то… И попович крылья на могучие плечи кузнеца подвязал, перекрестил его и говорил:

— Уж ты, Севастьяныч, не выдавай. Лети, милок, не падая!

— А ты тоже не выдай, Сенька: коли угроблюсь, твой черед лететь за мною…

Под свист ветра, что тянул из-за леса, поднялся кузнец на колоколенку. Во страх-то где! Попович внизу кричит и руками машет… А чего кричать, коли уже обратной дороги не стало. Лететь так лететь! Хватит, уже походили по земле…

Встал кузнец на хрусткую крышицу, сказал:

— Господи, да неужто одним лишь ангелам твоим?..

И бросил себя вниз!

…Долго оттирал попович ему лицо снегом, отмывал черную грудь кузнеца от крови:

— Севастьяныч, да вить оно в самый раз! Нешто же не летел? Ведь было… Летел ты, милый! Потом скувырнулся и крыльями забрыкался. Миленькой, да встанешь ли? Иль мне лететь черед?

Разлепил кузнец один глаз, снегом запорошенный.

— Не все ангелам, — сказал, — надо и людям! Погоди, Сенька: воспарим мы с тобою ишо… Все выше да выше! Унесет нас за леса к матери чертовой! И от небес самых напужаем мы всю Россию…

— Так, миленькой, так! Воистину говоришь ты…

Книга II. «МОИ ЛЮБЕЗНЫЕ КОНФИДЕНТЫ»

Летопись I. На рубежах

Счастлива жизнь моих врагов…

Михаила Ломоносов

Дитя осьмнадцатого века,

Его страстей он жертвой был,

И презирал он Человека,

Но Человечество любил!

Петр Вяземский

Глава 1

Увы, коллегиального правления на Руси давно нет! Новое лихое бедствие надвинулось на страну — бумагописание и бумагочитание. На иноземный манир звалось это чудо-юдо мудреным словом-сороконожкой — бюрократиус.

Чиновники писали, читали, снова писали и к написанному руку рабски и нижайше прикладывали. Немцы недаром обжирали Россию — они приучали русских до самозабвения почитать грязное клеймо канцелярской печати. Словам россиянина отныне никто не верил — требовали с него бумагу. Остерману такое положение даже нравилось: «А зачем мне человек, ежели есть бумага казенная, в коей все об этом человеке уже сказано? Русский таков — наврет о себе три короба, а в бумаге о нем — изящно и экстрактно».

Над великой Российской империей порхали бумаги, бумажищи и бумажонки. Их перекладывали, подкладывали, теряли. Вместе с бумагой на веки вечные терялся и человек: теперь ему не верили, что он — это он.

— Да нет у меня бумаги, — убивался человек. — Где взять-то?

— Вот видишь, — со злорадством отвечали ему, — ты, соколик, и доказать себя не мочен, и ступай от нас… Мы тебя не знаем!

Но иногда от засилия бумаг становилось уже невмоготу. Тогда умные люди (воеводы или прокуроры) делали так: ночью вроде бы случайно начинался пожар.

Утром от завалов прежних — один пепел. И так приятно потом заводить все сызнова:

— С бумажки, коя у нас числится под нумером перьвым! Гараська, умойся сходи да пиши в протокол о ноздрей вырывании вчерашнем. Чичас учнем, благословясь… Образумь ты нас, грешных, царица небесная, заступница наша пред сущим и вышним!

А где же преклонить главу человеку русскому? Где лечь и где встать, где ему затаиться? Враги общенародные по душе нашей плачутся. Ищут они тела нашего, чтобы распять его. Господи, зришь ли ты дела ихние, вражие? Горит душа…

Русь горит!

И не только города на Руси — сгорали и люди, и костры сложившись, и звалось в те времена самосожженье людское словом простым и зловещим — гарь. Не стало веры в добро на Руси, едино зло наблюдали очи русские. В срубах из бревен, которые смолою плакали, сбивались кучей — с детьми и бабками. Поджигали себя. Дым от гарей таких столбом несло в облака. В дыму этом утекали в небытие души людские — души измученные, изневоленные от рабства вечного чрез огонь убегающие. Сгорали семьями, толпами, селами. Иногда по 30 000 сразу, как было то на Исети да на Тоболе, было так на Челяби да на Тюмени. И не надо даже апостолов, зовущих в огонь войти, как в храм спасительный. Нищета, страх, отчаяние — вот кремни главные, из коих высекались искры пожаров человеческих…

Гари те были велики, были они чудовищны. Но дым от них едва ль достигал ноздрей первосвященников синодальных.

— Жалеть ли их нам? — говорил Феофан Прокопович и отвечал за весь Синод:

— Не стоят они и слезинки нашей… Ибо убытки души заблудшей сильнее всех иных убытков в осударстве русском!

Ропот же всенародный тогда утишали через — «ХОМУТЫ, притягивающие главу, руки и ноги в едино место, от которого злейшего мучительства по хребту кости лежащие по суставам сокрушаются, кровь же из уст, из ушей и ноздрей и даже из очей людских течет…»

«ШИНОЮ, то бишь разожженным железом, водимым с тихостию или медлительностью по телам человеческим, кои от того шипели, шкварились и пузырями вздымались… Из казней же самая легчайшая — вешать или головы отрубать…»

«НА ДЫБЕ вязали к ногам колодки тяжкие, на кои ставши, палач припрыгивал, мучения увеличивая. Кости людские, выходя из суставов своих, хрустели, ломаясь, а иной раз кожа лопалась, а жилы людские рвались, и в положении таком кнутом били столь удачно, что кожа лоскутьями от тела отваливалась…»

Над великой Россией, страной храбрецов и сказочных витязей, какой уже год царствовал многобедственный страх. Чувство это подлейшее селилось в домах частных, страх наполнял казармы воинские и учреждения партикулярные, страхом жили и люди придворные в самом дворце царском.

Год 1735-й — как раз середина правления Анны Иоанновны.

Пять лет отсидела уже на престоле, нежась в лучах славы и довольства всякого. Наисладчайший фимиам наполнял покои царицы. Придворные восхваляли мудрость ее, академики слагали в честь Анны оды торжественные. Лучшие актеры Европы спешили в Петербург, чтобы пропеть хвалу императрице русской, и были здесь осыпаны золотом. Изредка (все реже и реже) грезились Анне Иоанновне дни ее скудной молодости, заснеженная тишь над сонною Митавой, когда и червонцу бывала рада-радешенька. А теперь-то лежала перед ней — во всем чудовищном изобилии! — гигантская империя, покорная и раболепная, как распятая раба, и отныне Анна Иоанновна полюбила размах, великолепие, исполнение всех желаний своих (пусть даже несбыточных).

— Колокол иметь на Москве желаю, — объявила однажды. — Чтобы он на весь мир славу моему величеству благовестил. Дабы всем колоколам в мире был он — как царь-колокол…

А жить-то монархине осталось всего пять лет (хотя она, вестимо, о сроках жизни не ведала). Баба еще в самом соку была. Полногрудая. Телом крепкая. С мышцами сильными. На мужчин падкая. Черные, словно угли, глаза Анны Иоанновны сверкали молодо. Корявое лицо — в гневе и в страсти — оживлял бойкий румянец. Не боялась она морозов, в свирепую стужу дворцы ее настежь стояли.

Платок царица повяжет на манер бабий, будто жена мужицкая, и ходит… бродит… подозревает… прислушивается.

Иногда в ладоши хлопнет и гаркнет во фрейлинскую:

— Эй, девки! Чего умолкли? Пойте мне… Не то опять пошлю всех на портомойни — для зазору вашего портки стирать для кирасиров моих полка Миниха! Ну! Где веселье ваше девичье?

И, отчаянно взвизгнув, запоют фрейлины (невыспавшиеся):

Выдумал дурак — платьем щеголять

И многим персонам себя объявлять.

Что же он, дурак, является так,

Не мыслит отдать любезный мне знак?

Из соседних камор притащится постаревший Балакирев:

— Ты их не слушай, матушка. Лучше меня тебе никто не споет:

В государевой конторе

Сидит молодец в уборе.

На столе — чернил ведро,

Под столом — его перо…

Отсыревший горох скучно трещит в бычьем пузыре — это ползет шут Лакоста, король самоедский. За ним, на скрипке наигрывая, дурачась глупейше, явится и Педрилло. С невеселою суетой, локтями пихаясь, ввалятся к императрице и русские шуты — князь Волконский, Апраксин да князь Голицын — Квасник. Нет, невесело царице от их шуток и драк, князь Голицын, уже безумен, однажды ножом себя резал, а Балакирева ей давно поколотить хочется.

— Ты зачем, — придиралась она к нему, — дурака тут разыгрываешь, коли по глазам видать, что себя умнее меня считаешь?

Балакирев императрице бесстрашно отвечал:

— Я, матушка осударыня, совсем не потому в дураках — почему и ты дура у нас. Я дурачусь от избытка ума, а ты дуришь — от нехватки его. Не пойму вот только: отчего я не богаче тебя стал?

И был бит… Дралась же Анна Иоанновна вмах — кулаками больше, как мужики дерутся. И столь сильны были удары ее, что солдата с ног кулаком валила.

Зверья и дичи разной набивала она тысячами, удержу в охоте не ведая. Трах! — вылетали из дворца пули, разя мимолетную птицу. Фьють! — высвистывали стрелы, пущенные из окон (иногда и в человека прохожего).

— Ништо мне сдеется, — говорила Анна Иоанновна, собою довольная. — Эвон сколь здоровушша я, и промаха ни единого!

Одно беспокоило по утрам императрицу — тягость болезненная внизу чрева ее.

Урину царскую выносили в хрустальной посудине на осмотр лейб-медикам — Фишеру, Кондоиди, Ка-ав-Буергаве, Лерхе, де Тейльсу… Показали ее как-то и Лестоку, который от лечения Анны Иоанновны был отстранен, как прихвостень Елизаветы Петровны. Лесток ничего не сказал в консилиуме, но при свидании с цесаревной Елизаветой шепнул ей на ушко:

— Урина-то загнивает в пузыре у царицы. И оттого жития ей осталось немного… Ваше высочество, коли пять лет назад не смогли на престол вскарабкаться, так я вас сейчас подсажу!

Елизавета в страхе захлопнула ему рот душистой ладонью.

— Ой, Жано! — сказала. — Больно ты смел стал… Молчи.

Инквизиция нерушимо дежурила на страже забав и покоя императрицы, а начальник ее, Андрей Иванович Ушаков, был крепко задумчив. Думал он думу неизбытную — как бы государыне угодить? Казна вконец уже разорена, и ныне Анна повсеместно прибылей для себя ищет. И любая Коммерция, любая Коллегия, Сенат высокий и Кабинет великий — все учреждения государства выгоды ей представляют. Одна лишь Тайная канцелярия людишек коптит заживо, члены им отрывает, топит в мешках с камнями, но доходов от пыток что-то не предвидится. «А нельзя ли нам, — мыслил Ушаков, — со страха общенародного прямую выгоду иметь? Ведь ежели россиянин в страхе содержится, то… разве же не даст? Даст, как миленький!»

И — придумал.

— Языки, — намекнул Ушаков. — Языки трепать надобно… Во времени том, диком и безъязыком, когда все замолкло на Руси, явились тогда кричащие «языки».

Под праздники на дни Христовы стали из Тайной розыскных дел канцелярии выводить узников на улицы и по тем улицам проводили их меж домов, заставляя на людей безвинных, случайно встреченных, кричать «слово и дело»… Вот когда ужас-то настал! Каждый теперь пешеход и даже дитя малое, едва кандальных завидя, спешил укрыться, оговору боясь. Словно тараканы, забивался в щели народ… И текли золотые ручьи в канцелярию Тайную, а оттуда — прямо в покои императрицы. Страх, оказывается, тоже прибылен.

— Вижу, — сказала Ушакову царица, — что ты служишь мне с ретивостью. Я тебя за это взыскую своей милостию…

В царствование «царицы престрашного зраку» народ русский отвык по гостям ходить. И сам в гости не набивался. Жили в опаске от слухачей и соглядатаев.

Было! Ведь уже не раз такое бывало… Ты его, сукина сына, в гости к себе залучишь, от стола твоего он сыт и пьян встанет, а потом назавтра. похмелясь исправно, на тебя же донос и напишет: что говорили, что осуждали… Ой, худо стало на Руси! О, как худо, не приведи господь!

А в тюрьмах полно народу сидело после праздников. Виновны они — шибко виновны: первый тост за столом произносили с бухты барахты, не подумав. Пили за кого придется, а не за матушку пресветлую, государыню Анну Иоанновну…

Не знал теперь человек русский, с какой ему стороны и беды поджидать. На всякий случай — отовсюду ждали. Доносы в те времена и вот такие бывали:

«…у него в дому печь имеется, в изразцах, в коих изображены зело орлы двухглавые. Поелику орел есть герб государственный, кой принадлежит токмо всемилостивейшей государыне нашей, и в том видно злостное оскорбление фамилии высокой, ибо неспроста… Герб на печных изразцах означает желание сжечь его!»

Взяли владельца печки за шкирку. И повели голубя. Уж как он плакал, как убивался… Домой он больше не вернулся.

В этом 1735 году, который рассекал пополам время правления Анны Иоанновны, как раз в этом году далеко на юге, над выжженными степями ногаев, стал разгораться красноватый огонь одинокой звезды. Это замерцал над скованной Россией полуночный Марс — звезда воинственная, к походам и кровопролитию зовущая…

В один из дней из покоев императрицы, арапов отшибив плечом и двери ломая, вывалился хмельной Миних, а в руке фельдмаршала, жилистой и багровой, тускло мерцал палаш.

— Войны жажду! — Миних объявил, и лицо его сияло. — Да здравствует честь… слава… бессмертие. Разверните штандарты мои — пусть все знают, что я иду…

«Гегельсберг» — это слово приводило фельдмаршала в трепет. Два года назад под этим фортом Гданска в одну лишь ночь Миних угробил три тысячи душ. Теперь мечтал он реками крови смыть с себя позорное пятно неудачи под Гегельсбергом… И трясся палаш в руке Миниха.

— Горе вам всем, сидящие на Босфоре! — взвывал он… Остерман, словно повивальная бабка, принимал все роды войны и мира. Сейчас он потихоньку, шума не делая, наблюдал, как в загнивающей утробине Крымского ханства созревает плод новой для России войны, и… «Не ускорить ли нам эти мучительные роды?»

Восковыми пальцами Остерман растирал впалые виски.

— Тише, тише, — говорил он Миниху, озираясь. — Здесь послы саксонский и голландский, что они отпишут своим дворам? Что мы начинаем войну? Но войны ведь нет еще, слава всевышнему…

Вице-канцлер ударил ладонями по ободам колес и (весь в подушках, весь в пуху и бережении от дворцовых сквозняков) въехал на коляске в сумеречные покои царицы. Здесь трепетали огни множества лампадок, сурово взирал с парсуны юродивый Тимофей Архипыч, а возле него висел портрет жеманного красавца и поэта — графа Плело, убитого под Данцигом. Анна Иоанновна сидела на кушетках и вязала чулок для Петруши Бирена, сынка своего обожаемого.

— Боюся я, — сказал ей Остерман. — Ваше величество, боязно Русь в войну бросать. А… надобно! Положение в стране столь ныне неблагоприятно, что можно бунта мужицкого ждать. Газеты европейские уже сколько лет гадают: когда революция у нас будет? А дабы бунтов избежать, — усыпляюще бубнил Остерман, — мудрейшие правители всегда войною отвлекают народ от дел внутренних к делам внешним. Армия же при этом тоже неопасна для престола делается, ибо, батальями занята, она лишь о викториях славных помышляет…

Но прежде чем Россия вступит в войну с Турецкой империей, дипломатия русская в трудах пребывает, готовя в политике тылы государства для безопасности.

Договориться с шахом Надиром в Персию был послан князь Сергей Голицын (сын верховника, бывший посол в Мадриде). С дворами европейскими «конжурации» союзные подготавливал граф Густав Левенвольде — обер-шталмейстер царицы.

По ночам над избами русскими да над куренями украинскими тусклым светом разгоралась воинственная звезда Марс, и был тот свет в небесах — как рана, старая и болящая.

Быть войне! Снова быть крови великой!

О Русь, Русь… Тебе ведь не привыкать.

Глава 2

Через слюдяные окошки возка Левенвольде мерещились всякие чудеса, спешащие вровень с его каретой, которая, скрипя кожею рессор, всю зиму колесила по зябкой, слякотной от распутиц, неуютной Европе… Вена, — и посол здесь говорил о турецкой угрозе для Австрии и России; Дрезден-тут Левенвольде вел долгие беседы с Августом III о делах польских и курляндских; вот и Берлин, — король прусский просил Курляндию для себя, а Левенвольде извинялся за грубость Миниха… Миних вообще наделал забот дипломатам: по взятии Данцига, разгорячась, он объявил: «А чего там король прусский скрипит своими заплатанными ботфортами? Не взять ли мне у него Кенигсберг, паче того, к России городишко сей горазд ближе, нежели к Берлину…»

А за Неманом синел лес и волки долго гнались за каретой посла. Остановясь в Ковнона ночлег, Густав Левенвольде размышлял о бытии и смысле жизни человеческой. Ему казалось, что он — не он, что жизнь была, но где-то в прошлом.

«Была ли жизнь?» — спрашивал себя посол, и колокол полночной церкви, как филин, ухал в тишине древнего Ковно. Казалось, все уже было — в избытке! Он достиг высот, о каких ранее не помышлял. Случись что-либо с Остерманом, и Левенвольде заступит его место. Дворы Европы и сейчас почтительно выслушивают Левенвольде, из-за спины которого торчат штыки неисчислимых армий русских…

Среди ночи Густав проснулся, весь в липком поту:

— Запрягайте лошадей! Еще час — и я… умру, умру! Из ночной таверны лошади вертко вывернули карету за ворота. Снова потекли леса, под луною синели сугробы, низко присевшие перед таянием. Левенвольде разбудили в Митаве, но он велел не останавливаться. Митаву он рассматривал через окошко: обитель юности теперь была унылой и печальной; лошади сбежали на подталый лед, быстро вынесли карету на другой берег Аа; впереди раскинулась наезженная санками латышей прямая дорога на Ригу.

Здесь, в Риге, он придержал лошадей. И надел на лицо черную маску из тонкого батиста с прорезями для глаз, Свое лицо ему казалось теперь чужим, и Левенвольде скрывал его… от чужих! За двором Конвента ордена Меченосцев, на узкой улочке, в пропасть которой с высоты глядится Саломея, рубленная из дуба, Левенвольде дернул дверное кольцо и сорвал с себя маску.

— Здесь живет маг и волшебник Кристодемус? — спросил он.

Навстречу вышел толстый человек в домашнем колпаке.

— Увы, — ответил он, — доктор Кристодемус, столь прославленный искусством врачевания, исчез таинственно и странно.

— Жаль! — огорчился Левенвольде, запахивая плащ. — Я чем-то болен, но не пойму — чем? Жизнь, как и раньше, течет, а я не нахожу в ней больше интереса и забавы.

— Я тоже врач, — ответил незнакомец, приглашая гостя внутрь дома. — Позволите узнать, с кем я говорю?

— Я путешественник. Проезжий… через Ригу.

— Вы в зеркало давно смотрелись, проезжий путешественник?

Левенвольде со смехом достал из-под плаща черную маску:

— Я не носил бы это, если б не заметил, что лицо у меня сильно изменилось.

Отвратительно толстеют нос и брови, лицо мое хмуро постоянно, даже когда я весел или пьян ужасно.

— А что сказали вам врачи?

— Они все объясняли меланхолией неразделенной любви. Но они, глупцы, ошиблись: я люблю только себя, и эта моя любовь не может быть не разделенной мною же!

Врач сказал Левенвольде, чем он болен, и посол помертвел:

— Проклятье! Впрочем, как же я сам не догадался о своей болезни? Ведь лицо уже не то, что было раньше. Оно приобрело облик льва рассерженного. А это — явный признак…

— Вы были на Востоке? — осведомился врач.

— Нет! — разрыдался Левенвольде. — Виной тому крестовые походы: предки мои еще из Палестины вывезли сюда проказу, и вот… О наказанье божье! От славы предков поражен их славный потомок… Мне ничего теперь не жаль, и менее всего мне жаль теперь себя. Прощайте! Я теперь стал богом, но… прокаженным богом!

С лицом рассерженного льва, двигая бровями толстыми, с трудом волоча слоновьи ноги, Густав Левенвольде вернулся в карету.

— Поехали. На Венден. А оттуда — в Петербург… Отныне стану делать все, что ниспошлет мне бог. Канава на пути моем? Мне лень переплывать ее: согласен утопиться и в канаве. И чем ужасней все — тем все прекрасней… Едем!

«Нужна дорога мне — в дороге легче думать… Как страшен прокаженный мир, и в этом мире — Я! Теперь я стану в этом мире для других самым страшным…»

За Ригою леса сомкнулись, плотно обступая дорогу. Тишина, мрак, оторопь и — вой… «Пускай теперь другие их страшатся. Вперед, вперед, моя карета! Шуми же, лес… вы, волки, войте… а мрак — дави и ужасай. Ничто теперь не страшно Левенвольде!»

— Вон светится последняя корчма, — показал ему кучер. — Дорога опасна от разбойников; может, заночуем? Кажется, кто-то едет навстречу нам… спешит в Ригу.

— Остановись и прегради дорогу им моей каретой.

Он опустил маску на лицо и, засыпав порох в пистоли, вылез из кареты.

Навстречу двигался возок, кучер на нем спал, ослабив вожжи. Удар выстрела, рука Левенвольде отлетела назад в грохоте, и кучер, так и не проснувшись, в крови свалился на дорогу. А в глубине возка, простеганного холстинкой бедной, таился молодой человек, испуганный и жалкий.

— Мне нужен ваш кошелек, — сказал ему Левенвольде и деньги из кошелька чужого рассыпал по дороге. — Теперь ответьте мне по чести: так ли уж дорога вам жизнь?

— Я лишь вступаю в нее. Спешу на свадьбу в Ригу к своей невесте. Будьте же ко мне милосердны!

Левенвольде выстрелил в него из двух пистолетов сразу:

— Ха-ха! Так поспеши в объятия тленности вечной… В середине ночи карета сбилась с пути на Венден, колеса вязли в снежной жиже. Вокруг — ни огонька, ни возгласа. Только где-то вдали (очень и очень далеко) неустанно лаяла собака. Лошади, мотая гривами, по брюхо застревали в сугробах. «Вперед, вперед, вперед!» — гнали их ударами бичей.

— Вот это ночь! — ликовал Левенвольде. — Боже, благодарю тебя за радость, доставленную мне… Я даже весел, мне хорошо.

Дух разбоя и грабежа, этот дух предков Левенвольде, вдруг ожил в нем и радовал его. А лифляндские места были незнакомы курляндцу; Левенвольде дверь кареты распахнул и мрачно наблюдал рассвет, сползающий с холмов в низины.

Лес, лес, лес… И вдруг он разом расступился, а в розовых лучах возник старинный замок. Высоко взлетал к небу шпиц кирхи, со дна озера вставали каменные стены, топилась печь на кухне замка, дым в небо уходил струею тонкой, заливисто прогорланил петух…

Кони ступили на мост. Над вратами — герб баронов.

— Чей это замок? — спросил Левенвольде у стражи.

— Замок «Раппин»… здесь живут знатные бароны Розены! Маршалок провел Левенвольде в покои для гостей.

— Скажите своему хозяину, — велел Левенвольде, — что у него остановился обер-шталмейстер двора имперско-российского и полковник лейб-гвардии Измайловского полка…

Его разбудили высокие голоса мессы. Играл орган, и ветер бился в окна, узкие, как бойницы. Левенвольде спустился в церковь. Молилась девушка — лет пятнадцати, красоты чудесной. Она его даже не заметила… Левенвольде навестил хозяина замка — седого поджарого барона Розена.

— Барон, вы, надеюсь, знаете, кто я таков?

— Да, маршалок мне доложил о ваших званьях. Мы счастливы принять вас у себя.

— Я прошу, барон, руки дочери вашей.

— Какой? У меня их три — одна другой достойней.

— Я безумно люблю именно ту, которая молится сейчас в храме вашего замка, так чиста и так возвышенна…

Старый барон согнул колено, скрипнувшее отчаянно в тишине:

— Какая честь! Моя дочь Шарлотта и не мечтала о столь высоком браке… Вы облагодетельствуете нашу скромную фамилию.

«Скорей, скорей — навстречу гибели!..» На полянах расцвели первые робкие ландыши. Было тихо и солнечно. От леса набегал ветер, разворачивая над крышей замка два трепетных штандарта — баронский (фон Розенов) и графский (рода Левенвольде).

Из-под нежной кисеи виднелись, словно раскрытые лепестки, розовые губы девочки. Левенвольде нерушимо стоял на каменных плитах церкви в дорожных грубых башмаках, и лицо льва затаило усмешку. Над этими людьми, что поздравляют; над этими женщинами, которые завидуют невесте… «Какая честь! — он думал, издеваясь. — Но прокаженным все дозволено».

Вечером он поднялся к невесте и силой принудил ее к ласкам. Горько рыдающую девочку он спросил потом — уязвленно:

— Итак, вы счастливы, сударыня, став графинею Левенвольде?

— Да… благодарю вас. Я так признательна вам…

— Вы в самом деле любите меня? Или послушались отца?

— Как можно не любить… — шепнула она губами-лепестками.

— Благодарю вас! — И он удалился, крепко стуча башмаками.

Когда утром к нему вошли, он был уже мертв. Левенвольде сидел в кресле, глубоко утопая в нем; рука обер-шталмейстера была безвольно отброшена. Лучи первого солнца дробились в камне его заветного перстня. Старый барон снял перстень с пальца Левенвольде и протянул его дочери:

— Вот память нам об этом негодяе. Возьми его, Шарлотта, только осторожно… он с ядом) Все Левенвольде — отравители…

В глубинах замка прокричал петух. Из-под низко опущенных бровей скользнул по девушке строгий взгляд мертвого Левенвольде. В стене той церкви, где он впервые встретил юную Шарлотту, был сделан наскоро глубокий склеп. В мундире и при шпаге, в гробу дубовом, он был туда поспешно задвинут. И камнем плоским был заложен навсегда. К стене же храма прислонили доску с приличной надписью и подробным перечнем всех постов, которые сей проходимец занимал при жизни бурной…

Смерть Левенвольде не прошла бесследно — в придворных сферах Петербурга началась передвижка персон, и кое-кто подвинулся, а кое-кто поднялся на ступеньку выше. И очень высоко подскочил Артемий Волынский!..

Недавно я посетил замок «Раппин» и долго стоял перед могилой Левенвольде, вглядываясь в уродливых львов на гербе знатной подлости. А надо мною, всхлипнув старыми мехами, вдруг проиграл орган — тот самый, который разбудил когда-то Левенвольде. Минувшее предстало предо мною: да, именно вот здесь, на этих серых плитах, молилась девочка, прошедшая свой путь по земле бесследно и невесомо — как тень… Как тень прошла она, унесенная ветром в забвение прошлого.

А на пригорке в забросе покоилось фамильное кладбище Розенов, обитателей этого замка. Я читал надписи на камнях и размышлял о времени: здесь лежали уже сородичи декабриста Розена. Время тихо и незаметно смыкалось над древними елями… В поисках дороги на Венден (нынешний Цесис) я долго блуждал по лесу — там же, где 250 лет назад заблудился ночью прокаженный Левенвольде.

Глава 3

Потап Сурядов, на Москве проживая, промышлял чем мог. Теперь, когда два года подряд неурожай постигал Русь, императрица разрешила милостыньку свободно вымаливать. И от этого в городах теснотища возникла: нищие так запрудили улицы, что кареты барские порою не могли проехать… Потапу стыдно было руку тянуть — малый здоровенный, на целую башку всех выше, а когда шапку наденет, так и торчит надо всеми, словно колода… Стыдно! Лучше уж украсть, нежели руку Христа ради протягивать.

В морозы лютейшие гулящий народ больше около фартин терся. Напьются вина кабацкого, а ночью спят. Иные, кто хмельного не желал принимать, тот прямо в баню шел — отчаянно и жестоко там парился. Полторы тысячи бань на Москве тогда было, а в банях все голые — возьми-кось сыщи меня! Первопрестольная всем сирым приют давала: улицы темнущие, идешь — черт ногу сломает, пустырей и садов множество, заборы гнилые, ткни его — и повалится. Тут-то и раздолье тебе: свистнешь прохожему — у того душа в пятки скачет. Сам отдаст, что накопил, только бы до дому живым отпустили.

По привычке, еще солдатской, Потап бороду брил, и для той нужды были на Москве многие цирюльни, где тебя исправно за грошик выскоблят. Над питейными погребами висели гербы императрицы и красочные вымпелы развевались. Будто корабли, плыли в гульбу и поножовщину кабаки царские, заведенья казенные. А над табашными лавками рисованы на жести приличные господа офицеры, кои трубки усердно курят. Ряды — бумаженные, сайдашные, кружевные, шапочные, котельные, ветошные, калачные и прочие, — есть где затеряться, всегда найдешь, где свой след замести…

На Зарядье, в самом темном углу Китай-города, зашел как-то Потапушка в обжорку. Стукнул гривной по столу, что был свинцом покрыт, и запросил водки с кашей. А напротив старичок посиживал, чашку жилярского чайку с блюдца сосал, носом присвистывая.

— Величать-то тебя как, дедушка? — спросил его Потап.

— Допрежь сего, пока не рожден был, не ведаю, каково меня называли. Лета ж мои — по плоти, а духовные лета скрыты. Може, мне с тыщу и накапает. Да токмо сие рассуждение — ума не твоего.

— Чудно говоришь, старичок, — задумался Потап. — Вроде бы ты и не человек, а… Откель сам-то? Где уродили тебя экого?

— Да все оттуда… — задрал старичок бороду. — Со небес наземь упал я! Меня сам боженька на землю спихнул… Эвот как!

— Небось больно было тебе с неба на землю падать?

— Не. Даже приятно. Меня тихие анделы крыльями носили…

Потап озлился от вранья, вспомнил он страхи застеночные. И каши зачерпнул рукой с миски, стал бороду старика кашей мазать:

— Ой, и не ври ты, псина старая! Иде твои анделы тихие? Иде душа Иисуса Христа? Нешто они горя людского не видят? Тут сзади какие-то бугаи зашли, навалились:

— Вяжи его! — И ломали Потапу кости. — Ен утеклый, видать…

Даже дых переняло, — столь сильно помяли. А напротив все так же мирно сидел старичок, с небес на землю упавший, и вся борода его — в каше гречневой, которая в коровьем сычуге сварена.

— Отпустите его, — сказал он вдруг, пятак вынув и положив его пред собой, стражей и сыщиков во искушение вгоняя.

Потап спиною слабость в фискалах ощутил и, путы рванув, стол сшиб. Вылетел на мороз. И там старичка под забором дождался.

— Отец ты мой, — сказал ему Потап. — Уж не чаял я защиты от тебя. Почто добром услужил мне? Ведь я тебя кашей испачкал…

Старичок вертко улицу оглядел, к уху парня приник.

— Идем, — шепнул. — Христу и богородице явлю тебя.

— А и веди! — решился Потап. — Я вот Христу-то всю правду изложу: разве пристало людям русским таково далее маяться?

Иисус Христос имел жительство возле Сыскного приказа (это как раз налево под горушкой, возле церкви Василия Блаженного, где ранее был приказ Разбойный). Дом у Христа имелся от казны даденный, ибо «спаситель» наш служил ныне мастером дел пытошных. Звался он Агафоном Ивановым, сам из мужиков вышел, похаживал теперь по комнатам в белой до пят рубахе, сытенько порыгивая, а округ него — всякие там крестики да иконки развешаны.

— Ноги-то вытри, — сказал Христос Потапу. — Чай, не в кабак ломишься, братик, а в наши горницы духмяные…

Стало тут Потапу даже смешно: нешто же, в рай входя, надобно ноги вытирать? Однако не спорил — вытер. Тут за стол его посадили, потчевали. А вина и табаку не давали.

— Это грех, — сказали. — Мяса тоже не ешь. — И при этом Потапа по спине гладили. — Ого, — на ощупь определил опытный Христос, — ты уже, чую, дран от кого-то был… Оно так и надо: сколоченная посуда два века живет… А что думаешь-то?

— О жизни думаю… Плохо вот! Жить плохо, — отвечал Потап.

— Прав, соколик мой ясный: спасаться нам надобно.

— Да я бы спасся… Не ведаю только — как?

— Очистись, — строжайше велели Потапу.

— Я мало грешен. Видит бог — коли по нужде, а так — не!

— А ты и согреши. — И опять по спине его гладили.

— На што? — дивился Потап. — На што грешить-то мне?

— Чтобы потом и очиститься… А сбор святых, — молол ему Христос, — на Москве сбудется. Вот, когда-сь с Ивана Великого колокола вдарят, тогда — жди: мертвяки из гробов смердящих воздымутся. И все пойдут на Петерсбурх — там суд состоится… Страстный! Небо же явится нам уже новехонько — все в алмазах, и на нем узрят верующие чуден град Сион.

— Адале-то? — сомневался Потап. — Дале-то как? За притчею-то твоею, Агафон Иваныч, что видеть мне надобно?

— Сие не есть притча. Дале нам хорошо станется. Загуляем мы с тобой, праведные, в садах райских. Ризы у нас золотые, дворцы хрустальные, яства сладкие, а бабеночки молоды и податливы.

— Это какой же такой рай… с бабами? — дивился Потап.

— Мир здеся, на земле, духовен да будет! — внушал ему Христос. — А там, на небеси, за всю жизнь остудную отплатится тебе сладостью утех мирских, плотских. Все наоборот обернется по уставам нашим. И сейчас, дабы рая достичь, ты женою не заводись. От жены смрад гнусный исходит — не надо тебе жены. А приходи к нам в Иерусалим новый и любую бабу для своих потребностей ты во благоухании избери.

Хотел Потап прочь уйти. Но в доме Христа-баламута столь тепло было и тихо, что поневоле телом заленился. Шапку под голову себе кинул, на лавке проспал до вечера. Потом его подняли, велели белую рубаху надеть и ко греху готовить себя.

— Да на что он мне сдался, этот грех ваш? — удивлялся Потап. — У меня и без ваших грехов своих хватает. На што зло копить?

Ввели его в горницы, Иерусалимом называемые. А там — народищу полно. И мужики и бабы, старые и молодухи, все шепчутся, какими-то листовками шуршат.

Запели они согласно — по команде:

Сниде к нам, Христе, со седьмого небесе, походи с нами, Христе, под белым парусочком, сокати с небесе, дух ты, сударик святый…

Выскочил посередь избы мужик — черт голый, а не мужик. Без порток. И заскакал среди баб, хлеща их неистово плеткою.

— Хлыщу, хлыщу! — кричал он. — Христа ищу, ищу…

Сначала мужики и бабы шли в стенку — одна стенка на другую, будто хоровод водили. Раздувались их «паруса» — белые рубахи, чистые. Потом богородица, карга старая и гнусливая, на престоле хлыстовском сидючи, пискнула — будто мышь:

— Пошли усе в схватку! Хватай друг друженьку… мни! мни!

Плюнул Потап в темноту, блудом хлыстовским напоенную, и ушел. «Спасаться и надо бы, — думал. — Да… как? Хорошо бы мастерство немецкое изучить. Скажем, замки дверные, безмены купеческие или пистоли воинские делать. Опять же — разве худо около дерева всю жизнь провести? Доски гладить, гробы собирать?..»

В кабаке Неугасимом ему знакомство выпало. Вошел в питейное господин молодой и долго Потапу в глаза смотрел. И, вдоволь наглядясь, так он заговорил:

— Сыне я дворянской, сержант гвардии, и могу тебя в крепостные свои определить. Хошь?.. Только — уговор: я тебе пять Рублев дам, и ты моим рабомстанешь. А потом я продам тебя, и с торга того ты с меня еще три рубли получишь… Стоишь ли ты того?

— Стою, — сказал Потап и заплакал. — Видит бог, — горевал он над кружкой, — пропала моя головушка… Ладно, господин добрый. Бери меня в оклад подушный за пять рублев. Продавай меня хоть черту за три рубли… Замерз вот я. В тепле давно не спал. Лучше уж в рабстве твоем крышу иметь над головой… Пошли!

И за пять рублей продал себя Потап обратно — в рабство.

Новый барин его — сержант Гриша Небольсин не в пример Филатьеву оказался добрым. Работами не принуждал, в маслице да в пиве не отказывал. Торговал он живым товаром и с того жил. Такие господа на Москве водились тогда…

Только пришел однажды Небольсин с похмелья, аж посинел:

— Прости меня, Потапушко. Вчерась я спьяну забыл цену за тебя просить. А просто подарил тебя… Сходи же умойся во дворе. Да гребешок у баб попроси расчесаться и не гляди звероподобно…

Сел барин в санки, Потапу велел на запятки вскочить. Поехали. Прыгали санки по сугробинам. Небольсин лошадей завернул, пошли они рысью под угорье Замоскворецкое — места Потапу знакомые.

— Тпррру-у… — остановились вдруг, и Потап обомлел. Небольсин задержал санки как раз напротив дома Филатьевых; внутри двора бренчала цепь — медведь по кругу ходил, на проезжих фыркая. Потап на снегу присел, стал онучи разматывать. Пять рублей из-под лаптя достал и вернул их честно сержанту:

— Ты меня не покупал, я тебе не продавался. Из этого дома Филатьевых и пошли невзгоды мои. Хошь правду знать, так знай: я со службы царской бежал. А за твой перекуп и укрывательство беглого тебе же и худо будет… Прощай, барин, я зла не желаю!

Повернулся и пошел от сержанта прочь. Прямо в баню пошел, где на последнюю копейку всласть парился. А вокруг Потапа, от баб подалее расположась, фабричные с мануфактуры г-на Таммеса мылись. Были они хмельны и шумели. Парни вениками девок по мыльне гоняли, и вся баня веселилась. Между прочим, у одного фабричного пупок гнил. У другого сердце, словно птенец в гнезде, билось под кожею на груди — вот-вот выпорхнет.

— Ты, дяденька, не жилец, — посочувствовал ему Потап.

— Сам знаю, — отвечал тот, печалуясь. — Смолоду-то мне хорошо было: я за милостынькой промышлял. А потом вот, дурак такой, на фабрику Таммеса попал.

Думал, в люди здесь выйду. Опять же — свобода! С четырех утра до ночи у сукноделания пребудь, а потом гуляй душа, сколько влезет.

— Гулять-то мало, — усмехнулся Потап. — Когда же гулять, коли в четыре утра встанешь, а в полночь ляжешь? Выходит, и у вас жизнь никудышна. А я-то думал…

Тут к ним второй фабричный подошел да харкнул в Потапа.

— Это в науку тебе, чтобы ты от фабрик подалее бегал. Плюнул не в обиду тебе, а чтобы показать — какого цвета души у нас!

— Никак… зеленые? — сказал Потап, живот себе вытирая.

— Мундер красим, — отвечал фабричный. — Потому как война скоро опять будет…

А пока он там мылся с разговорами, люди проворные в предбаннике не дремали и всю одежонку Потапа с собой уволокли. Одни онучи из убранства остались. Намотал их Потап вокруг ног, стали тут бабы над ним смеяться: «Хорош гусь!» Потап поначалу слезно и чинно банного компанейщика упрашивал:

— Ты почто за одежами нашими не следишь? Куда же мне на мороз идти? Теперь с ног до головы меня одевай во что хошь. Нет закону, чтобы в баню человека запущать одетого, а помытого нагишом выгонять.

Компанейщик таких, как Потап, и в грош не ставил.

— Еще поори мне тут, — отвечал, — так я от рогатки стражей покликаю. Со спины-то будто слишком ты сомнительный. Уж не бежал ли откель? Может, по тебе давно Сибирь-матушка плачет?

— Дай ты мне хламину какую ни на есть — взмолился Потап.

— Эва! — рассуждал компанейщик, ликуя от своего могущества. — Да мне вить на всех обворованных хламинок не напастись…

А служитель мыльный — старенький, лыком округ чресел костлявых опоясан — сдуру или в науку возьми да ляпни:

— Не иначе, как сам Ванька Каин твою одежу уладил. Нонеча он тута чевой-то вертелся с девкою своей;

— Цыц! — пригрозил ему компанейщик, и все замолкли. Вечером всех обворованных погнали к реке Яузе, чтобы они, дрова для бани приготовив, могли «сменку» себе заработать. Компанейщик даже покормить обещал. Дрова на своем горбу к баням несли. Во дворе их пилили, кололи. Средь ночи вчерашний ужин на стол ставили. Потап от усталости головою на стол лег — дремал. Под утро растормошили его и одежду под нос суют.

— Твоя? — спрашивают.

Потап протер глаза: стоял перед ним Ванька Осипов, что еще малолетком при доме Филатьевых терся.

— А ныне, — говорил он, жмурясь, — я есть Каин прозванием. Одежонку свою бери. Мне банное воровство не кажется, ныне я при воровской академии обучаюсь. Карманное дело прибыльней…

Рассветало над Москвою. Выбрались они на Красную площадь — в толпу. Ванька на миг отлучился. Тыр-пыр — в народе, словно угорь скользкий. Обратно выдернулся — уже при огромных деньгах: сорок семь копеек Потапу показывал, хвастал:

— Академия воровская меня всему обучила. Учил нас дворянин Болховитинов — грамотей изрядный… Како пальцы гузкой держать, како и кошелек тянуть, самому не пымаясь. Есть на Москве и гениусы такие, что у баб серьги из ушей вынут, даже мочки не колыхнув…

Зашли в блинную, стали горку блинов съедать, макая их в масло топленое, в мед да в сметану. Потап о себе рассказал: а Ванька Каин пожалел его, на грудь припадая, поплакал малость:

— Как добра твоего не помнить, дяденька Потап? Нешто забыл я, как ты меня сечь отказался? За мою-то особу ты и мучение воинское на себя принял… Спасибочко тебе, Потапушка!

Тут Потап попросил у Каина:

— Деньги твои бешеные. Уж ты извиняй на просьбе меня, а поделись со мной.

Хучь гривенником… а? Ванька Каин, не споря, ему гривенник дал…

— Ведь ты благодетель мой, — и даже поцеловал Потапа.

— Теперь-то я, — сказал Потап, блины доев, — на твои деньги легкие и уйду далеко… Подамся прочь из Москвы. Надоела!

Морозы крещенские его за Брянском настигли. Потап уже не чуял, как до ближней деревни добраться. Дорога — все лесом и лесом, конца нет дебрям… жутко! И вдруг веселою искоркою засветился костер. По снегу лаптями хрустя, Потап к огню подался — от шляха, в сторону. И видит: под елкой лошаденка стоит, сани-розвальни тут же, а возле огня мужик с бабой своей и детишки малые греются. Кипит в их котле варево, булькая…

Мужик из саней топор выхватил, да — на Потапа сразу.

— Уйди, ворог! — кричал. — Ворог ты… уйди, зарублю!

Потап для опасения «засапожник» вынул — ножик страшный:

— Да нешто я вас губить стану? Не ворог я… сам погибаю.

А баба металась у огня, а детишки ревели. А над ними лес шумел — темный лес, брянский, волчий, лисий, медвежий, разбойный!

— Окстись! — потребовал мужик, топора не опуская.

Потап перекрестил себя через лоб рукою замерзлою.

— Уж не нашего ли ты толка? — спросил мужик, топор отбросив. — Эй, мать, — жену позвал, — гляди, он двупало крестился…

Потап руки ему свои протянул.

— Не двупало, — сказал. — Толка раскольничьего не знаю. Но померзли руки мои. Не мог пальцы троеперстно сложить…

До огня его допустили. И каши дали. И доверились.

— Иду вот, — рассказывал мужик, носом шмыгая, — от господ Ераковых спасаюсь, на Ветку иду счастья да сытости искать. Един раз был там, ишо холост. Да выгнали нас на Русь обратно! Не хошь ли, добрый человек, с нами за рубеж российский податься?

— Далеко ль идти-то?

— Аж до самого Гомеля, там реча Сож течет, берега у ней серебряны, а донце золотое. Стоит остров посередь воды, а на острову том — город русский. И живут богато, и власти царской не признают. Огороды там велики, сады душисты, никто не ругается, никто не дерется, живут трезво, один другого любя по-голубиному. И тронуть не смогут нас там — земля польская, зарубежная.

— За рубеж-то небось опасно уйти?

— Да рубежа ты и не почуешь. Веревка там не висит, забора никто не ставил… Така ж земля, как и российская. А дышать легше. Уж ты поверь мне: второй раз туды следую…

И пошагали они за рубеж — на Ветку пошли.

Глава 4

Маленький шах Аббас («владыка мира и убежище мудрости») еще развлекался игрушечной сабелькой, а Персией самовластно правил Надир. Спешить некуда — грянет час, и ребенку поднесут напиток, от которого Аббас сразу лопнет. А кто станет тогда «владыкой мира и убежищем мудрости»?.. Конечно, он — сам Надир!

Надир лежал на оттомане в глубине шатра зеленого прозрачного шелка, который был раскинут под апельсиновыми деревьями. Ножки ложа его (чтобы гроза и молния не покарали Надира) были сделаны их чистого хрусталя; вчера инженер-француз отвел ручей из древнего русла и пропустил его под самой оттоманкой. Хорошо журчит ручеек, пробегая между хрустальными ножками; сладко благоухает сад, разбитый еще с вечера внутри шатра. Через янтарный чубук Надир неторопливо посасывал желтое ширазское вино, когда к нему в шатер внесли подносы с человечьими глазами. Большими серебристыми грудами, слезясь и закисая, облепленные мухами, лежали глаза с помутневшими зрачками.

— Меч Востока и солнце вселенной! Вот глаза, что бессовестно взирали на мир, недостойные видеть твою тень на земле…

Глаза вырывались у тех, кто не мог уплатить Надиру налога. Острием ножа, легко и ловко. Надир стал пересчитывать своих должников. Глаза отлетали один за другим, сочно шлепаясь в глубокую лохань. Сбившись со счету, Надир зевнул, явно скучая:

— Сколько же здесь всего?

— Две тысячи катаров, о величье мира! (В каждом «катаре» — семь глаз).

— А где сейчас посол московский? — спросил Надир.

— Он приближается к тебе, дрожа от страха…

Он приближался… Под копытами коня соскальзывали в пропасть камни. Лицо князя Сергея Голицына иссушили горные ветры. От стужи снеговых гор посол проехал до зноя прибрежий, из-под тени елей он въезжал в прохладу рощ южных.

Бурлили тут воды разные, ключами бьющие, воды ледяные и воды кипящие. На скалах пыжились фиолетовые ящерицы с безобразными головами, в бездонности неба парили коршуны. Мерно и звонко выступал конь посла России!

До чего ужасен мир Персии при Надир-шахе… Одиноко стоят караван-сараи; вокруг них, обглоданные шакалами, валяются ребра, позвонки и челюсти, оскаленные в смерти. Богатая страна превращена в пустыню. Люди одичали. Увидев всадника, житель убегает в скалы, прячется в камнях. Можно проехать всю деревню из конца в конец, и почти каждый крестьянин — одноглаз. А полные слепцы, глядящие на мир двумя гнилыми ранами, — это землепашцы, которые дважды податей Надиру не оплатили. На дорогах Персии сейчас мертво. Только изредка слышен стон, а вот и сам источник этого стона: бичами понукаемы, рабы на своих плечах несут к Мешхеду мрамор из Тавриза. Надир еще не стал законным шахом, а уже строит для себя дворцы, бассейны, башни и киоски для прохлады. А камни таковы, что люди, несущие их, кажутся муравьями. Все камни именами наречены: «Расход Мира», «Гордость Хоросана», «Надир-камень».

Хоросан — главная обитель Надира, а Мешхед — столица Хоросана… Тысячи мастеров из Индии, Китая, даже из Европы наводят яркий блеск на этот город.

По единому слову Надира племена переселяются на пустоши, взрываются древние плотины, затопляя пашни, возводятся новые. Старые города — за неплатеж податей! — предаются огню, безглазые жители их сгоняются в пустыни (так было с Шемахой, когда-то цветущей). По дорогам Персии везут в клетках к Надиру гир-канийских тигров, халдейских львов, ведут слонов из долины Ганга, медленно выступают татарские верблюды. Закутанные в шелка, под струистыми паланкинами, проносят к Хоросану невольниц для гаремов Надира-грузинок и черкешенок, сириек и китаянок, негритянок и полячек, украинок и русских.

Женщины Надиру противны, но пышность сераля — свидетель его величия… Так пусть они едут, чтобы изнывать до смерти в золоченых клетках гаремов, в благоуханных садах, где так звончаты фонтаны, где так прекрасны розы!

А ночлеги на дорогах опасны. Старый караван-сарай, сложенный квадратом из камня, весь унизан кельями, а внутри его — двор, и во дворе сгуртованы кони путников. Голицын, запахнувшись в плащ, сидит на корточках перед костерком, в котле кипит вода. Из китайской чашечки князь поддевает пальцем густую мазь чайной эссенции, бросает ее в котел. Рука посла берется за чашку.

— Проверьте, кто ночует с нами в караван-сарае, — говорит он начальнику конвоя. — Нет ли худых людей под нашей крышей?

Офицер Перфильев скоро возвращается.

— Чисто, — отвечает он князю. — Два араба, один англичанин, семейство армянское да девка краковская, в гарем везомая…

Тихие черные тени возникли на пороге. Это — армяне.

— Господин, — просят они посла шепотом, — спаси нас от гнева божия, дай паспорта русские. Мы разорены, жилища наши уничтожены, а жен и дочерей наших осквернили грязные афшары…

Голицын отвечает армянам (а в горле — комок слез):

— По договору Рештскому, не имею права отнимать под корону российскую подданных его величества шаха персидского. Советую вам бежать… в Астрахань!

Там множество единоплеменников ваших. Купцы армянские уважаемы на Руси, живут счастливо и богато, нужды и притеснений не ведая. Я все сказал вам, люди добрые…

С криком, из-под стражи вырвавшись, вбежала к нему полячка:

— Пан амбасадор! Добротливу пан москвичанин, бендже ласкови… мние везц помимо власней воле… Сбавеня мние! Прекрасно было лицо юной краковянки.

— Дитька моя, — отвечал ей Голицын скорбно. — Цо я моц зробить? Мы с тоба в крайовах нехристиански. А я — амбасадор москвичанский, но не посполитый…

Жалкую по тоби! Бардзо жалкую…

Послышался звон мечей; вошли стражи в тесных кольчугах, надетых поверх грязных халатов; свирепо глядя на неверных, схватили краковянку и увели.

Средь ночи часто просыпался Голицын, слушал вой шакалов. Потом диким воплем резануло в тиши, и снова — тихо. Да, снова тихо. Князь уснул. В далеком и древнем селе Архангельском (вотчине дедовской) сейчас сыплется мягкий снежок, стегают меж берез косые зайцы.

В узкие бойницы окошек красным клинком вошел рассвет восточный. Караван-сарай уже пуст — все отъехали. А на ворогах здания распята на гвоздях белая кожа, снятая с краковянки. В пустой комнате ворочался еще живой кусок красного от крови мяса.

— Езжайте все, — простонал Голицын. — Я догоню вас…

В пустынном караван-сарае грянул выстрел. По каменистой дороге цокали копыта коня посольского. Голицын проезжал как раз через Гилянь, недавно отданную Надиру — от неразумных щедрот Анны Иоанновны. Посольство русское въехало в Мешхед, когда небеса уже темнели. В голову князя и его свиты летели камни, пущенные шейхами или нищими. Обнаженные дервиши сидели на корточках в теплой пыли и, закатив глаза под лоб, проникались молитвами, искусно расковыривая щепочками свои язвы. Трупы умерших от голода валялись по обочинам рядом с дохлыми собаками, никем не убранные. В тончайший аромат персидских роз врывалось, смрадно и густейше, зловонье из канав проточных. А в тени кустов миндальных стояли наготове блудницы, держа в руках подушки и одеяла; непристойно крутя голыми животами, они распевали стихи в честь святого Хуссейна, сочиненные ими тут же (дар импровизации — дар волшебный: им где угодно можно удивить — только не в Персии!).

Князя встретил резидент русский — Иван Калушкин, молодой человек происхожденья неизвестного, который по слухам, чуть ли не из мужиков в дипломаты вышел; был он седой как лунь.

— Веди в дом, Ваня, да покорми чем-либо…

Ужинали при свечах. Говорили о Надире и политике в Персии: как будет далее? Надира надобно побуждать к войне с турками, ибо турки крымцев мутят, а крымцы рвутся в Кабарду — на Кавказ…

— Надир вечно пьян, — говорил Калушкин. — Оттого и визири его пьяны, войско пьет тоже, а с пьяными политиковать трудно.

— Скажи мне, Ваня, есть ли кто ныне в Персии счастливый?

— Вот только один Надир и счастлив, — отвечал Калушкин…

— Глаза мужикам нашим, — затужил Голицын, — пока еще не рвут за подати. А гаремы в Петербурге уже сыскать мочно.

Народ наш приневолен так, что как бы Русь вся за рубежи не разбежалась.

— Зато вот от Надира не убежишь, — пояснил Калушкин. — По всем дорогам стоят рахдарамы, убивая каждого, кто к рубежам приблизится. Света же персам при Надире не видать. Коли кто имеет дерево плодоносяще, так сразу его срубают, ибо налог за него оплатить нет мочи. Лучше уж дерево срубить, нежели глаз своих чрез искусство палача шахского лишиться…

— Как рвут-то хоть? — спросил Голицын горестно.

— Они умеют. Щипцы особые. Или шилом раскаленным. Только зашипит глаз, и все тут! Я видел… не раз. Оттого и поседел.

Долго молчали дипломаты. Гилянь уже отдана на растерзание Надиру, а они более не хозяева в политике. Петербург свысока считает, что лучше Остермана никто не разбирается в делах восточных… Оттого-то Остерману — слово решающее, последнее!

— Давай-ка спать, Ванюшка, а завтрева мне аудиенц…

«Аудиенц…» Надир просто издевался над послом русским:

— Когда я иду на войну, так я сам иду. А что у вас царица такая лентяйка, всегда дома сидит? Пускай и она на войну идет… Будем мы с ней воевать честно: кто что у соседей своих захватит, то пусть и принадлежит победителю…

Конечно, от разбойника с большой дороги ничего другого и не услышишь. Сергей Дмитриевич заговорил в ответ о тучах пленников и рабов, которых держат власти персидские, о племенах Кавказа, которых шайки Надира силком уводят в глубь Персии, расселяя в местах гиблых, налоги зверские платить заставляя. О горечи женщин славянских, в гаремах Персии изнывающих…

— Что ты мне, скакуну лихому, о соломе рассказываешь? — орал на князя Надир. — В бумагах твоих Анна пишет, что она «великая». Не вижу я величья ее, если Московия не может отдать мне Баку и Дербент! Великая ли ваша страна — Россия? Спрашивал я об этом мудрецов своих, они мне отвечали, что Московия — большая, но про величье ее в книгах мусульманских ничего не сказано…

— Она великая! — вытянулся в гневе Голицын.

— Зачем ты врешь мне? — хохотал пьяный Надир. — Вы, словно шакалы в труп осла, вцепились в эти города — Баку и Дербент… Или у вас своей земли не хватает? Довольно меня обманывать. Я заключу, назло вам, мир с турками, мы объединим наши армии, и завтра наши трубы протрубят в Москве… Меня аллах возвысил столь высоко, что я весь мир могу забрать под тень, падающую от меча моего… Скажи — ты посол полномочный или нет?

Голицын подтвердил. И чрезвычайность. И свои полномочия.

— Так где же мочь твоя чрезвычайная? Если не врешь, так своей волей прикажи отвести войска царицы прочь — за Терек их прогони обратно, чтобы я уже никогда не видел их в своих пределах…

«Гилянь уже отдали на разбой и ужасы. Теперь Дербент отдай?» И князь — в злости — откланялся Надиру, который возлежал на диванах кверху животом, окруженный красивыми грузинскими мальчиками. А в углу шатра сидел придворный историк над раскрытой книгой, чтобы поведать в ней потомству о славных деяниях Надира, и Надир — тоже в злости — велел ему так:

— Излей с пера своего разума сладчайший сок моей мудрости. Запиши, что Надир (сын и внук своей сабли) отделал глупого посла Московии и тот уполз в нору, зализывая раны своей подлости!

Но Голицын главного от Надира добился: армия персов снова пошла под крепость Ганжу, занятую турками. Легкие на ногу, шагали бахтиары с толстыми затылками, раскачивая на ходу копья. С гиком неслись по холмам воинственные курды, а за ними — жены их, расставлявшие черные шатры в долинах над ручьями.

В кольчугах двигались грузинские князья с узденями, хвастливые, порочные и пьяные. Дымчатые быки тащили старинные кулеврины, которые не имели прицелов, но зато стволы их были покрыты сусальным золотом. Бесколесные пушки тащились по песку на бревнах, заменявших им лафеты. Зато вот ядра были высечены из прекрасного мрамора. И отшлифованы столь тщательно, что адскому труду рабов могли бы позавидовать и зеркала Версаля! Эти ювелирные ядра в чадящем грохоте выскакивали из кулеврин. И навсегда пропадали на болотах, далеко в стороне от Ганжи (стрелять персы совсем не умели). Голицын понял, что Надир своими силами Ганжи никогда не возьмет, и велел прислать из Баку русских опытных бомбардиров. Когда они прибыли, посол переодел их в халаты, научил носить чалму, а сбоку им привесили кривые сабли, чтобы турки не узнали об участии русских в осаде Ганжи.

Русская дипломатия делала все, чтобы строптивый Надир шагал в общей упряжке с Россией. Довольный помощью от России, этот разбойник, казалось, уже забыл про Баку и Дербент. Но в один из дней прискакал курьер из Петербурга.

Пальцы Голицына тряслись, срывая печати с пакета. Хрустел сургуч, с треском развернулась бумага…

— Небось худо там? — робко спросил Калушкин.

— Остерман пишет нам, чтобы мы Баку с Дербентом отдали. Крепость Святого Креста ведено разорить, а рубежи российские за Терек отодвинуть… аж до самого Кизляра!

— До Кизляра? Ну, все пропало…

— Нет, не все! — ожесточился Голицын. — России без Каспия не бывать… Коли не Анна, так потомки наши вернут сей край от разбойников. А племена кавказски напрасно рыпаются: им без России в мире не жить. Их тут, как баранов, станут свежевать все, кому не лень, ежели они от Москвы глаза отвратят. Уходим мы с кровью сердечной — вернемся мы с кровью бранной!..

Сергей Дмитриевич отъехал домой в рядах русской армии, надолго покидающей эти края Последний раз прожурчал солдатам сладкий Аракс, проголубели воды суражские. Вот Баку пропал за горами, дымно чадя из скважин огнями петролеума.

Вот и Дербент остался зеленеть в садах виноградных. Войска вступили, на север шествуя, уже в степи кумыкские. А следом за русской армией, которая без боя уходила по приказу Остермана, врывались орды афшарские и курдинские. Грабя, бесчинствуя, насилуя. И каждой женщине разрезали сухожилия ноги правой: пусть всю жизнь хромает она теперь — в знак насилия, учиненного над ней в юности…

Долго трещали в пожарах бастионы крепости Святого Креста, в огне погибало все, что закладывалось Петром Первым на века…

Остерману ведь ничего не жаль!

Ранней весной коляска Сергея Голицына вкатилась в уютную сень родового села Архангельского: оранжереи, колодцы, беседки, огороды, бабы, собаки, книги… Старый отец вышел на крыльцо.

— По кускам Россию-матку разрывать стали? — спросил сына.

— Не я, батюшка… не я виновен в том, что отдали Надиру.

Он снял перед отцом шляпу, поцеловал руку старого сенатора.

В звоне ручьев таяли снега, и пахло на Руси весною… Отец, повременив, сказал сыну:

— Ах, князь Сергий… сорок годков тебе всего, а как ты стар, как ты сед.

Говорю тебе родственно: подале от престола держись, от Остермана подале. Ныне, по слухам, место губернаторское на Казани упалым стало… Просись на Казань!

— В эку глушь-то, батюшка?

— Укройся там, — отвечал отец. — Время ныне гибельное.

— А вы… как Же вы, батюшка?

— Я свой век отжил, и смерть меня не страшит…

Возле бывшего верховника по-прежнему состоял Емельян Семенов — начитанный демократ из крепостных князя. Сейчас они совместно перечитывали «Принципы» итальянца Боккалини, который в сатирах своих никого не щадил — ни монархов, ни политиков, ни монахов, ни придворную сволочь. Книга Боккалини была насыщена жадным дыханием свободы, пропитана лютейшей ненавистью к тирании.

— Эту бы книжищу… да в народ бросить!

Странная и крепкая дружба была между маститым старцем олигархом и начитанным простолюдином-демократом. Книжку прочтя, они ее долго обсуждали и, аккуратно тряпочкой вытерев, кожу переплета промаслив, бережно на место ставили… Библиотека росла!

Глава 5

Великая Северная экспедиция — честь ей и слава! — продолжала свою работу, и мореходы российские, вдали от разногласий двора и пыток застеночных, трудились честно и добросовестно на гигантских просторах России — от лесистой Печоры до вулканической Камчатки…

Много их было, этих героев, но среди всех прочих полюбили мы одного лейтенанта — Митеньку Овцына, красавца парня с бровями соболиными, с глазами жгучими… Где-то он сейчас пропадает?

Прошедший год был в тяжких трудах — рискованных. Даже бывалые казаки далее Тазовской губы пути на север не ведали, грозили экспедиции гибелью. Овцын велел своим людям, которые по берегу шли, до заморозу не жить в тундрах. А сам паруса «Тобола» воздел и шел на трескучий норд — шел, как слепой без поводыря. Слепцы хоть палку имеют, дабы опасность нащупывать, у Овцына же одна надежда — на лот! Вот и бросали они лот в мрачную глубину, балластиной свинцовой грунт пробовали. Лотовая чушка салом свиным смазывалась — она как ударится о грунт, потом лот поднимут, а там — на сале — отпечатки: песок, галька, тина…

А вокруг, куда ни глянь, тоска смертная от природы суровой: излучины, острова, поймы, снег лежалый, там песцы бегают, хвостами метеля… Пусто. Ни души. Оторопь берет. Но — шли!

— И не идти не можем, — говорил Митенька…

Выходцеву он велел маяки и знаки по берегам ставить. Тот, старик преславный, в геодезию, будто в бабу, влюбленный, не прекословя, по жутким трясинам лазал, выбирал места повыше — приметы ставил. У лейтенанта Овцына новый помощник объявился — бывший матрос Афоня Куров, который в это плавание уже за подштурмана шел. Борта дубель-шлюпа обдергались уже на камнях, словно их собаки злые изгрызли. В иных местах — по ватерлинии — дерево бортов острыми льдинами в щепки перетерло. Мачты от частых ударов корпуса корабля раскачались в гнездах своих… Однажды среди ночи Афанасий Куров разбудил рывком лейтенанта:

— Шуга пошла… дело худо! Упасемся ли? Не вмерзнем ли?

Овцын лежал на койке, сколоченной будто гроб тесный, а корабельная собачка Нюшка ноги ему грела. Митенька потрогал зуб во рту, шатавшийся, и легко встал. Исподнее за долгое плавание заковрижело. Сало, копоть, грязь — кой месяц уже не мылись. Бороду за отворот мундира сунул, подзортрубу со стола схватил, выскочил на верхний палуб.

— Ой, ой! — сказал, дивясь перемене; а вокруг шлюпа уже шипело, тихо шевелясь, белое сало шуги (еще день-два — и скует мороз Обь в панцирь, тогда всем им — гибель). — Буди команду, — велел Овцын кают-вахтерам, а сам ветер нюхал: откуда, думал, забирать его в паруса выгодней? — К повороту оверштаг! — скомандовал сердито. — По местам стоять…

Мучился: скует реку или не скует? Дубель-шлюп сильно укачивало на шипящем ледяном сале. Потом — бум! бум! бум! — стали они форштевнем на льдины напарываться. Иной раз удары по силе таковы были, что, казалось, мачты треснут.

И все же Митенька Овцын успел команду вытащить из пасти ночи полярной — ночи уже близкой, ночи ужасной, цинготной. «Тобол» вышел к Обдорскому зимовью, и тогда лейтенант повеселел.

— Якорь, — сказал, — кидай на всю длину каната…

Якорь плюхнулся в воду, а канат — щелк! — сразу перервало, трухлявый от сырости. Ну это ухе не беда. Стоят на берегу избы добротные, для зимы заранее матросами строенные, и дрова лежат нарублены. Овцын был хозяином рачительным, вперед смотрящим…

— Други милые! — объявил он матросам. — Капустка сладчайшая да хрены едучие на Москве остались. Потому от боле-стей скорбутных, кои вгоняют человека в печаль, учеными еще не исследованную, определяю вам в пропитание супы еловые пополам с водкой…

И самолично проследил, как варил боцман в котлах корабельных хвою зеленую.

Получался настой крепкий, будто деготь. Хлебнешь раз — и глаза на лоб лезут: горько! Но мудрость народная говорит ясно: горьким лечат, а сладким калечат.

И было заведено Овцыньм к неукоснительному исполнению: матрос водки не получит, пока лекарствие то — от цинги — не приемлет внутрь пред обедом. Зато Митенька теперь был спокоен: команда не пропадет у него на зимовке. Мясо есть, избы теплые, дрова на ветерке просохли.

— А весной я вернусь, ребятки, и опять поведем «Тобол» наш к норду — будем ломать ворота арктические…

В разлуку долгую целовались все под лай собак. Потом собаки налегли в тугие гужи, «самоедина» остол из-под нарт вырвал — и упряжка сразу побежала вдаль, мелькая лапами мохнатыми. Овцын упал на узкие нарты, махал товарищам рукавицей:

— Прощайте, братцы… до весны! Живите согласно…

И вот она, знаменитая столица стран полуночных, — Березов-городок, здравствуй! Где ты, Березов? Куда ты делся?.. Даже крыш твоих не видать, занесло окна и двери. Обыватели, словно кроты работящие, в снегу норы роют и по этим норам ходят по гостям семейно, с лучинами и шаньгами, при себе лопаты имея, чтобы из гостей обратно до дому добраться…

Березовский воевода Бобров встретил Овцына на въезде в город, рот у воеводы распялился в улыбке — от одного уха до другого.

— Ну, сударь! — облобызал он навигатора. — Слава богу, что возвернулись.

Хоть погуляем с вами. Все не так скушна зима будет. Да и государыня Катерина Лексеевна Долгорукая по вашей милости извелась…

— Неужто извелась?

— Ей-ей. Пытала меня уж не раз — скоро ль, мол, навигаторы окиян покинут да на стоянку зимнюю возвратятся?

— Окияна сей год опять не достигли, — понуро отвечал Овцын. — Мангазея древняя, куда предки наши свободно плавали из Европы, в веке осьмнадцатом затворена оказалась, будто заколдовал ее кто… За ласку же, воевода, спасибо тебе!

Первым делом наведался Митенька в острог тюремный — к семейству князей Долгоруких, встретила его там Наташа с сынком, который подрос заметно, и поплакала малость.

— Хоть вы-то засветите окошки наши темные, острожные. Одна и радость нам осталась: человека доброго повидать.

Овцын спросил у Наташи — как князь Иван, пьет или бросил?

— Ах, пьет… Видать, неистребимо зло пьянственное.

А по вечернему небу перебежал вдруг кровавый сполох сияния северного. Замерещились в огнях пожары небесные, взрывы облачные. Потом природа нежно растворила над миром веер погасающих красок — словно павлин распушил свой хвост. Жутью веяло над острогом березовским…

— Наталья Борисовна, — вздохнул Овцын, — знали бы вы, сколь легки дни ваши здесь. Кабы ведали вы, сколь тяжелы дни питерсбургские. Может, ссылка-то ваша и есть спасение?..

Катька Долгорукая, как только о приезде Овцына прослышала, так и заметалась по комнатам. Из баночки румян поддела, втирала их в щеки, которые и без того пламенем пылали. Уголек из печи выхватила, еще горячий, и брови дугами широкими подвела. Телогрей пушной охабнем на плечи кинула себе (вроде небрежно) и глаза долу опустила. Даже надменность свою презрела — сама к гостю навстречу вышла со словами:

— Дмитрий Леонтьич! У нас день сей хлеба пекли. Не угодно ль свежим угоститься? Тогда к столу нашему просим…

Вот сели они за стол, а между ними лег каравай хлебный. Помолчали, тихо радуясь оба, что тепло в покоях, пусть даже острожных, что молоды, что красивы… Овцын протянул руку к ножу. Сжал его столь сильно, что побелела кожа на костяшках пальцев. И, каравай к мундиру прижав, взрезал его на крестьянский лад. Смотрела на него порушенная невеста покойного императора, и так ей вдруг ласк мужских захотелось. Из этих вот рук! Рук навигатора молодого…

— А из Тобольска-то пишут ли? — говорил, между прочим, Овцын. — Видать, депеш не прибыл еще. Докука да бездорожие… Чуете?

— Чую, — еле слышно отвечала княжна, а у самой слеза с длинных ресниц сорвалась и поехала по щеке, румяна размазывая.

Овцын послушал, как бесится метель за палисадом тюремным, и краюху теплого хлеба окунул щедро в солонку.

— Ну а книжки, княжна Лексеевна, читаете ли от скуки?

— Еще чего! Мы и на Москве-то от книжек бегали.

— Куда же бегали? — хмыкнул Овцын.

— А у нас забот было немало. По охотам с царем езживали, по лесам зверя травили… Опять же — балы! Мы очень занятые были!

— А-а… Ну, я до таких забав не охотник… По мне, так дом хорош тот, в коем книги сыщутся. У меня в дому родном полочка имеется. Я на нее книги собираю. Ныне вот, коли в Туруханск прорвусь на «Тоболе», дела по экспедиции сдам, жалованье получу… и Плутарха куплю себе! Читали?

— Слышала, что был такой сочинитель. Но… не девичье это дело Плутархами себе голову забивать. Вон Наташка у нас, та книгочейная… Раз иду, а она ревет, слезами обмывается. «Чего ревешь-то, дура?» — я ее спрашиваю. А она мне говорит: «Изнылась я тут… без книжек, без готовальни моей». Ну не дура ли?

И вдруг Катька горячо зашептала на ухо Овцыну:

— А едина книга в острогу нашем сыщется… Сколь уж раз из канцелярии Тайной сыщики наезживали, сколь добра от нас разного выгребли! Все искали… на царя намек, на мово суженого. Да книжицу ту заветную спасла я… Сейчас покажу ее по секрету!

И вынесла книжицу, что была в Киеве (при академии тамошней) печатана в 1730 году, а в книге описано подробно обручение Катькино с юным императором… Овцын повертел книжку в руках:

— Хотите, доброе дело для вас сделаю?

— На добро ваше и своим добром платить стану…

Овцын книжицу (на Руси ныне запретную) взял да в печку сунул. Порушенная тут завыла — в голос, а Митенька еще кочергой в печи помешал, чтобы огонь сожрал эту книжку поскорее.

— Не с того ли плачете, княжна? — спросил он Катьку.

— Не с того, сударь… Прошлое-то пущай гиштория ворошит. А мне одни срам да тоска остались. Ох, мой миленькой! Чернобровенький-то ты какой… погибель моя! Да нешто не видишь, что изнылась я? Возлюби ты меня, сироту горемычную…

Дунуло за окнами, сыпануло по стеклам горохом снежным.

— Чего уж там скрываться мне! — сказала княжна Долгорукая. — Знай истину: люб ты мне… люблю!

И встала она рядом с ним, сама высоченная, копнища густых волос сверкала в потемках, вся жемчугами унизана.

— Ой, и стать же… До чего ты высока, княжна!

— А хочешь… Хочешь, я ниже тебя стану? Гляди… вот! Гляди, любимый мой: порушенная царица России на коленях пред тобою без стыда стоит… пред лейтенантиком!

Чего угодно ожидал Овцын, только не этого. Поднял он ее с колен вовремя.

Двери разлетелись, и ввалился хмельной князь Иван Долгорукий с глазами красными от пьянства.

— А-а-а, — заорал с порога, — вот ты где, Митька… с Катькой! Ты этой паскуды бойся, — говорил он серьезно. — Я брат ей родный, от одной титьки с нею вскормлен, а стервы такой еще поискать надобно… Она и себя и всех нас под монастырь или под топор подведет, верь мне, Митька!

Овцын ушел. Бухнула за ним дверь острожная, промерзлая, окованная железом.

«Лучше уж, — думалось ему, — с казачкой здешней любиться». И со всей страстью зарылся Митенька в дела экспедиционные, дела самые сердечные. Заранее все делал, чтобы на этот раз окияна Ледовитого достичь. На дворе лейтенанта с утра до вечера народ местный толокся. Митенька всех выспрашивал — кто ведает древний путь кочей хлебных на Туруханск? И все записывал… Был он счастлив в службе своей и Афанасию Курову говорил:

— Моей особе, как никому, повезло. Я здесь сам себе голова, что хочу, то и делаю… Сам себе начальник!

Но женской нежности Овцыну никак было не избежать. Посредь зимы, отвернув к стене надменное лицо свое, отдалась ему невеста царская — Катерина Долгорукая, роду знатного, древнебоярского… Отдалась ему без стыда, не по-девичьи, а со всем пылом женщины, уставшей ждать: С тех пор у них и повелось: любились они ночами острожными, и караульные про то знали. Но — молчали, ссыльных жалеючи, а Овцына уважаючи. Воевода же Бобров был мужик понятливый и доброжелательный, он сам той любви потакал.

— Кровь молодая, — рассуждал. — Она играет, и вы играйте… В эдаком-то раю, каков наш, иного путного дела и не придумаешь!

И куда бы теперь ни пошел Овцын, всюду Катька за ним тянулась. Он к атаману Яшке Лихачеву с инструкцией о розыске пути — она тоже придет и ту инструкцию от начала до конца прослушает, ни бельмеса не поняв в ней. А то, бывало, возьмет Овцын брата ее, князя Ивана, и ударится во все тяжкие для гульбы — к подьячему Осипу Тишину, а княжна — за ним притащится. Сядет на лавке в уголке избы, посмат ривает оттуда, блестя глазами, как пьет вино чернобровый сладкий любовник…

Осип Тишин как-то сказал ей, сильно охмеленный:

— Княжна, почто ты меня не поцелуешь? Нетто гордыню свою не переломишь?

Лейтенанта, значит, целовать можно. А меня, выходит, и не надобно?

Овцын крепко (во весь мах) треснул подьячего в скулу:

— Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами… Понял?

— Вразумил ты меня, лейтенант… Я многое понимаю! Так текли дни в Березове — на одном из концов Сибири. Здесь пока все было в полном порядке.

Глава 6

Иначе текли дни в Нерчинске — на другом конце Сибири, и здесь испокон веку не все было в порядке… Владыкой здесь служил рьяный патриот — Алексей Петрович Жолобов.

Сегодня с утра раннего был он в настроении недобром.

Свинцово-серебряный завод Нерчинский (единый на всю восточную Сибирь) из Петербурга прикрыть хотели. А — почему?.. да потому, что пока свинец из Нерчинска везут, он с каждой верстой дорожать начинает. И чем ближе к Москве-тем дороже свинец становится. Это же понятно: сама дорога обходится недешево! И когда свинец доедет от рудников до Москвы, то цена ему за един пуд — 2 рубля 71 копейка. Иноземный же свинец завозят в Россию из Европы по иной цене — в 1 рубль и 10 копеек за пуд…

— Неужто не понять дикарям столичным, — бранился Жолобов, — что Европа-то, задерись она, намного ближе к Москве, нежели Нерчинск… Но Нерчинск-то — наш город, и свинец тут нашенский! Русскому свинцу и предпочтение отдать надобно…

Секретарю канцеляции своей Жолобов в лоб плюнул:

— Иди, иди отседова. Видеть рожи твоей не могу. И просителей до меня не допущай. Я ныне злой и кого хошь палкой прибью…

Только он так распорядился, как двери — настежь:

— Слово и дело! Губернатор, клади шпагу свою на стол!

Секретарь в калачик свернулся, юркнул вбок, только хвост его и видели. А Жолобов кулаками двумя об стол трахнул и сказал:

— А ну! Коли такие смелые, так повторите…

Три офицера в дверях повторили приказ об его аресте. Жолобов ботфортом треснул в окошко, чтобы в тайгу выскочить. Но его сзади схватили. Тогда он стол перед собою обрушил, тем самым офицеров напугав. А сам — шпагу успел достать.

— Слово и дело вам легко кричать. Но я не дамся!

Скрестились клинки. Три против одного. Лязг, дзень, зинь…

Атексей Петрович уже немолод, но одного офицера шпагой своей так и всунул за печку…. Брызнула кровь!

— Не вкусно? — рычал Жолобов, сражаясь умело рукою сильной. — А ты меня добудь в бою… добудь..: добудь!

Блеско и тонко звенели клинки. Кого-то еще рубанул сплеча.

Длинною полосой тянулась кровь вдоль половицы грязной…

Зверея от крови, насмерть бился неустрашимый губернатор нерчинский — патриот и рачитель о нуждах отечественных:

— Сопляки ишо! Я и не таких груздей с пенька сшибал… На!

И точной эскападой он отбил второго офицера.

— Убью! — посулил третьему и последнему…

И убил бы (он таков). Но тут на крики раненых сбежались солдаты. В грудь губернатора частоколом уперлись ржавые багинеты, и тогда Жолобов понял, что не уйти. Тычком вонзил он шпагу в лужу крови на полу.

— Ваша взяла… — сказал, сипло дыша.

Жолобова связали, и солдаты его на себя, будто бревно, взвалили. Столбиком, ногами вперед, через двери губернатора пронесли. И на улице в санки бросили. Прощай, прощай, славный град Нерчинск! Прости меня и ты, страна Даурия… увозят меня далеко, за делом нехорошим по «слову и делу» государеву.

— Прощай, каторга моя! — кричал губернатор из санок.

— Прости и нас, Петрович! — отвечали ему каторжные…

Долго везли его спеленатым. И доставили в Екатеринбург. Увидел он над собой Татищева — генерал-бергмейстера.

— А-а, Василь Никитич, мурло твое хамское! — сказал ему Жолобов. — Я-то, старый дурак, думал, что граф Бирен меня забирает. А вышло, что по шее моей природный боярин плачется… Иди ко мне, Никитич… нагнись ближе: я тебе тайное из тайных объявлю.

Татищев нагнулся над ним, а Жолобов его зубами за ухо рванул. Стали его тут бить. И били, пока он не затих. Даже дергаться перестал…

— В узилище его! — велел Татищев. — Да от Егорки Столетова подалее, чтобы не снюхались… Будем вести розыск исправно!

Ночью в камору к Жолобову кто-то проник тихой мышкой:

— Ааексей Петрович, это я… узнаешь ли с голоса?

— Не! Назовись, кто ты?

— Хрущев, Андрей Федоров я… экипажмейстер флотский, а ныне при горных заводах состою. Помнишь ли ты меня по Питеру?

— Ну здравствуй, Андрюшка… Ты чего явился?

— Помочь тебе желаю.

— Помоги… Эвон цепь на мне. Сумеешь выдернуть? Хрущев в потемках нащупал тяжкую цепь:

— Нет, не могу. Татищев — зверь, спасайся от него. Может, повезет тебе, так в Питерсбург отвезут.

— Чудак ты, Андрюшка: у меня в столице иной враг — Бирен!

— Однако там и друзья сыщутся… хотя бы Волынский.

— Брось пустое молоть, — отвечал Жолобов, ворочаясь на соломе и пепью громыхая. — Волынский такой же погубитель, как и все. Мы себя ценить не умеем. И не приучены к этому. Эвон немцы! Задень одного — десяток сбежится, и тебя заклюют. А у нас так: бей своих, чтобы чужие пугались…

Татищев уже вовсю трепал Столетова.

— Чего ради, — вопрошал строго, — в день тезоименитства государыни нашей матушки Анны Иоанновны ты в церкви не бывал?

— Пьян был, — винился Егорка.

Татищев наступал на поэта неумолимо, как рок, предварительно как следует материалы к следствию изучив и подготовив.

— Еще пункт! Когда ездил ты вино пить к крестьянину Ваньке Патрину, были там подьячие Ковригин да Сургутский, обче с комиссаром Бурцевым, и ты при всех власть божию лаял похабно и кричал зазорно, что, мол, время ныне худое настало, все от двора императрицы обижены пребывают, а боле всех винил графа Бирена. Вот теперь ты и скажи нам: кто тебе давал право людей, выше тебя стоящих, хулить?

— Прав своих от рожденья не ведаю, — отвечал на это поэт…

Егорка Столетов героем не был: всех, кого знал, попутал в оговорах сбивчивых. Длинной килой потянулся перед Татищевым список его знакомцев, пьяниц-сопитух, сородичей, друзей и прочего люда. Даже сестру родную, Марфу Нестерову, оговорил. Татищев тут же писал в Петербург, что мужа Марфы, мундшенка Нестерова, следует от вина царицы отставить, ибо… опасен!!!

Егорка просил, чтобы ему бумаги и чернил дали.

— На што тебе? — спросил Татищев. — Стихи писать?

— Буду проект писать. О торговле с китайцами. Я все продумал. Государыня от меня, ежели не казнит, будет доходу иметь в сто тыщ ежегодно. Дозвольте проектец выгодный сочинить?..

Стихи он писать умел, а вот на проекты оказался головою слаб. Наплел разной чепухи от страха, будто надобно табак продавать листами, не кроша их, а лошадей из Европы гнать прямо в Пекин и там продавать… Татищев от такой «изобретательности» поэта даже затосковал. Скоро пытошные избы были отстроены. Теперь от «слова» можно было к «делу» переходить: от допросов — к пыткам!

Егорка Столетов трясся в ужасе пред будущим, и Татищев трясучку его приметил.

А потому священнику, который перед пытками сбирался Столетова исповедовать, он наказал:

— Что наговорит пред богом — ты мне донеси словесно.

Поп даже на колени упал:

— Не могу! Тайна исповеди пред богом сущим нерушима…

Татищев ботфортом ему все лицо в кровь разбил:

— Я тебе здесь и Синод, и владыка, и бог твой!

Столетов на «виске» пробыл всего полчаса. За это время было дано ему сорок ударов. Из воплей поэта запечатлелись признания откровенные и ужасающие…

Вот что выкрикивал Егорка:

«…фельдмаршал Долгорукий — главная матка бунта…» «…а Ванька Балакирев цесаревну Лизку в царицы прочит…» «…Елагин много говаривал: мол, все цари передохнут…» «…у присяги я тоже не бывал — с презлобства…»

«…Елизавета сказывала: народ наш душу чертям продал…» «…Михаила Белосельский с Дикою герцогиней плотски жил…»

«…царица сама дивилась, что народ покорен и бунта нет…» «…газетеры в Европе скорую революцию нам пророчат…»

Изрыгнув с дыбы эти крамольные признания, Егорка взмолился:

— Ой, снимите меня… сил не стало… помираю!

Страшен был для Егорки Татищев. Но еще страшнее казался теперь Егорка самому Татищеву, который и не гадал, что дело это потянет столько имен, уйдет корнями в глубь императорской фамилии — с ее извечными сварами и раздорами из-за престолонаследия. Не только цесаревну Елизавету помянул Егорка в допросах, как претендентку на престол русский. Всплыло имя и «кильского ребенка», принца Голштинского, рожденного от Анны Петровны, дочери Петра I, и тоже имеющего права на престол… Татищев все больше погрязал в сыске и сам пугался.

С допросов людей во всей яви проступала незаконность пребывания Анны Иоанновны на престоле, — Елизавета, вот кому сидеть надо на троне!

Татищев сам на себя беду накликал. Его ли это дело — людей пытать? Его дело — заводы строить, руды изыскивать. А он вместо этого столь загорелся инквизицией, что только огнем пытошным и дышал. Грозный Ушаков в столице не терпел, чтобы у него хлеб родной отнимали. Ушаков в Еатеринбург такое письмо прислал, что Татищев в тот же день избу для пыток ломать стал. Узников всех срочно в Тайную розыскных дел канцелярию отправил…

Жолобов на допросах, сколько его ни пытали, ничего не сказал. Зато на прощание он перед Татищевым высказался:

— Жаль, что я ранее такую гниду, как ты, не зашиб в лесу темном. Я тля махонька, есть пошире меня телята… Не думай, что своим боярством спасешься.

Не рой могилу другим — сам в эту яму свалишься!

— Ах, Петрович, Петрович, — укорил его Татищев, — хоть бы в разлуку вечную ты мне Словечко сказал хорошее…

— Пожалуйста! Чтоб ты сдох, собака паршивая. Бояр давить надо, от них Руси плохо… Не спасешься ты, других погубливая. Погоди, и тебя затравят. Вот на том свете мы тогда встретимся и рассчитаемся за все сразу — головешками с искрами да смолой кипящей…

Увезли их всех. Кляпы в рот забили, чтобы не болтали лишку, и увезли — к Ушакову. Татищев опять за горные дела взялся. Думал он, как бы поскорее гору железную Благодать для нужд российских освоить… Василий Никитич был велик и благороден как муж ученый, когда науками и промыслами занимался. И был он последним негодяем, когда, от наук отвратясь, желал двору услужить в целях рабских, холуйских, для себя выгодных…

Татищев сейчас частных горнозаводчиков трепал без жалости: требовал от них, чтобы дороги в Сибири строили, на реках пристани ставили. Особенно Демидовым от него доставалось. Татищев у них весь Алтай в казну отбирал. Никитич на химических опытах научно доказал, что в руде алтайской немало серебра имеется, и то серебро Демидовы от государства утаивали. Они, хитроумны, так делали: на Колыванском заводе руду сплавляли в «роштейнт» (получалась черная медь), а для выделения серебра отвозили сплав на завод Тагильский. Там, на Тагиле, у них были печи для рафинирования меди. И там — по слухам! — они свою монету тайно чеканили. Поймать их никак нельзя. Как только досмотрщики приедут, они мастерскую вместе с рабочими водой из озера затопляют. Уедет ревизия — воду откачают, мертвецов вынут, и опять пошли монету шлепать…

На Благодати уже закладывались первые домны, первые лопаты железняка уже были сброшены с горы вниз, когда на Урал прибыл изящный саксонец Курт фон Шемберг:

— Меня прислал граф Бирен.

Бирен с нетерпением ждал гонца из Екатеринбурга, и вот он наконец прибыл.

Шемберг в письме сообщал его сиятельству, что отныне граф Бирен станет самым богатым человеком в Европе и никто уже не сможет сравниться с его финансовым могуществом, ибо источник богатства неисчерпаем… Обер-ка-мергер усмехнулся:

— Тругги-фрутти… Где же оно, это богатство? Гонец снял со своей спины торбу, бросил ее на стол перед графом. В мешке что-то тяжело стукнулось. Бирен шагнул к столу, и тут случилось чудо. Шпага графа — сама по себе! — задралась из-под кафтана, стала тянуться лезвием своим к мешку. Чернильный прибор поехал по столу, будто живой, и тоже прилип к мешку.

Пальцы Бирена, усеянные престнями, знобко дрожали.

— Что это? — воскликнул он в недоумении.

В мешке с Урала лежали куски породы магнитного железняка.

— И много, — спросил граф, — у меня такого чуда?

— Целая г о р а по названью Благодать…

— Боже! Где же я достану денег, чтобы купить ее?

Анна Иоанновна велела деньги для графа из казны отсчитать.

— Разбогатеешь — отдашь, — сказала она фавориту…

Напрасно из Сибири доносился ропот Татищева.

— Сообщите этому воришке, — разгневался Бирен, — что длины моих рук вполне хватит, дабы с берегов Невы дотянуться до его глотки в Сибири…

Бирен теперь раскинулся широко — мимо него ничто не проходило. Татищев сочинил «Горный устав», и устав этот попал к Бирену. Граф его не утвердил, чтобы Татищеву тошно стало…

— Вообще-то русских очень много, но они слабая нация, — сказал Бирен фактору Либману. — Их можно разбивать по-одиночке в полной уверенности, что, пока бьешь одного, другие не вступятся на его защиту… Они, как бараны, ждут своей очереди!

За будущее Бирен теперь был спокоен: по подсчетам Шемберга, гора Благодать обеспечит потомство графа вплоть до десятого колена. Можно жить, ни о чем не думая, если есть такая Анна, которая в переводе с греческого означает — благодать!..

Глава 7

Ночь была над Уфой — перепрелая, душная. Окно в избе перед спаньем открыли. Хорошо и вкусно пахло от казачьих хлевов навозцем. Кирилов лежал на полатях с женою, добротной супружницей своей, на печи примостился сынок их — Петенька.

— Батюшка, — спросила жена, — почто не спишь, а маешься?

— Ульяны Петровны, — отвечал ей Кирилов, — мне сегодня от ханов степных взятка была предложена.

— Много ль? — оживилась жена, светлея лицом в потемках.

— А такая, что и на возу не увезем…

— За што ж тебе, батюшка, милость така от ханов выпала?

— А за то, мать моя, чтобы я город Оренбург в месте намеченном не фундовал. И вот я не сплю, размышляя. Коли ханам степным Оренбург на сем месте неудобен кажется, знать, именно там город ставить и надобно для пользы русской… А теперь — спи!

После молебна тронулись. Пятнадцать маршевых рот взяли шаг. В разливы трав поскакали казаки, мещеряки и башкиры.

Кирилов шел в поход, окруженный купцами индийскими и ташкентскими. Ботаник Гейнцельман в котомку травы редкие собирал; ведал он историю древнюю, географию мира, геральдику, юриспруденцию — собеседник занятный. А живописец Джон Кассель умудрялся из седла шаткого виды разные в альбом зарисовывать.

От рудознатцев Кирилов получал известия радостные:

— Нашли соль и яшму… медь и порфир… серебро, мрамор!

Кирилов, словно кот на сметану, глаза в удовольствии жмурил: «Бывать России-красавице увешанной камнями драгоценными!» Мамет Тевкелев, мурза в чине полковничьем, скакуна шпорами истерзал, холмы обскакивая. Ногайкой — вразлет — убивал лис и зайцев безжалостно. Вечером караван экспедиции нагнал казак яицкий — иссечен саблями, мотало его в седле, как пьяного, борода вся в крови.

— Башкирцы напали! — орал. — Людей побили, возы пограбили!

Побитых захоронили, а возы с припасами так и сгинули в степи. Ночью, сидя у костерка, Кирилов отписывал в Петербург, чтобы там не пугались. Зло башкирское он пригладил, сколько мог, для выгод будущих. А то ведь (он знал) в столице народишко трусоват: велят оглобли ему обратно ворочать, тогда — прощай все… Ехали далее. Иногда наведывались к нему послы башкирские и киргизские. Просили города не строить, иначе бунт учинен будет. И запели над головами первые стрелы пернатые, запылали по холмам костры сигнальные — враждебные.

По ночам кто-то, тяжкий реющий, словно демон, проскакивал мимо лагеря, сгинув стремительно — в топоте, в вое, в ржанье…

— Не бойсь! — говорил Кирилов. — Напужать нас желают.

Провиант кончился. Шли голодные. На ночевках окружали себя кострами, вглядываясь во тьму. Одни лишь казаки, ко всему привычные, сигали во мрак и возвращались под утро с бурдюками, полными башкирской бузы — пьяной и резкой; подвыпив, казаки беззлобно «бузили». В лесах почасту встречали бортников; боясь множества всадников, они быстро, как белки, залезали на деревья, скрываясь в густой листве, где тяжело и медвяно гудели пчелиные дупла. Иногда же отряд вступал на обширные луговые поляны, а там, в зное сладком, томились средь душистых трав долбленые колоды ульев; старики и пасечники в белых рубахах (очень похожие на русских) пластали ножами зыбкий и яркий мед. Кирилов не обижал людей промышленных, всех бортников и пасечников одаривал от души.

Достигли яма Стерлитамакского: сельцо убогонькое, но зато на диво живописно глядится в речные заводи, — от Стерлигамака уже повеяло жаром степным. Из пещерных дыр рвался воздух — то горячий, то льдяный. Ржали кони, гарцуя в робости. За сосновыми перелесками плеснуло в глаза путникам зернь-песками, черными буграми распухали под ветром кочевые юрты. Когда же подошли ближе — ни юрт, ни кочевников: снялись все разом и ушли стремглав, пришельцев с севера убоясь… В последний раз брызнуло ярким цветом из зелени, и потекла навстречь песчаная желть.

А в этой желти блеснули воды Орские — конец пути.

Кирилов устало свалился из седла на землю. Шагнул к реке, камыши раздвигая. До чего же быстро текли воды! Виднелось дно чистенькое. На глубине, будто острые мечи, зигзагами метались темные рыбины. Нагнулся статский советник и зачерпнул воды ладонью, опробуя ее. Орская вода имела привкус горечи, едва внятной. Но пить ее можно!

— Компанент разбить тута, — повелел Кирилов. — Оренбургу стоять на сем месте. И с нею более никуды не стронемся…

Дикие тарпаны мчались, еще не ведая узды человека, прямо через лагерь. Били копытом людей, и кроваво светился их глаз… Крепость закладывали в девять бастионов, а при них — цитадель малая. Избы приказные. Изба пробирная, где руды химически изучать. Гарнизон и артиллерия вошли в крепость Оренбурга, как входят в дом, чинно и благолепно. Трижды, уставясь в марево южных стран, лупанули в небо из пушек (безъядерно), салютуя новому русскому городу, — городу в Новой России!

Из-за гор уже понаехали богатые башкиры и киргизы, понаставили вокруг кибиток, долго издали присматривались они к быту крепости. Явились до Кирилова и, низко кланяясь, благодарили за постройку города.

— Теперь, — говорили ханы Кирилову, — ты уходи отсюда, здесь мы жить станем. А царице поклон скажи… молодец баба-царь!

Кирилов на это ханам так отвечал:

— Не за тем пришли, чтобы, город основав, уйти.

— Тогда с четырех дорог войною пойдем… Це-це-це!

— Я с миром прибыл сюда. Вместе с вами в мире жить будем.

— За миром с пушкой не ходят. А ты пушку привез…

— Пушка зверь такой: ты ее не дразни, и она тебя не тронет.

О просвещении и благополучии края радея, Кирилов надеялся, что и помощники ему таковы же станутся. Однако не так: толмач-полковник Мамет Тевкелев, живя побытом грабительским, хватал старейшин башкирских. Кирилов ласкою привлекал калмыков, киргизов и башкир: зазовет к себе, угощает и слова не скажет, когда старейшины со стола его все ложки, тарелки и бутылки с собой унесут. Чего с них взять-то? Посуда — дело наживное, тарелки с вилками — тьфу! Они ведь не дороже Новой России. Но великая трагедия жизни для Кирилова уже определилась…

— Гей, гей, гей! — прокричала в Петербурге царица, трижды хлопнув в ладоши. — Человек мне потребен бывалый, крови людской не боящийся, дабы башкирцев усмирить… Кто годен?

Александр Иванович Румянцев — после того как доказал императрице, что финансов в России отродясь не бывало, — прозябал в казанских деревнишках (в ссылке). Хорошо хоть, что из-под топора выскочил. Ходил он теперь в зипуне, отрастил бородищу. Косил с мужиками сено, в церквушке бедной подпевал причту баском генеральским… Было ему невесело. С женою не имел доброй жизни — от распутства ее позорного, а сын Румянцева — Петр[27] вдали от отца созревал. И часто глядел опальный генерал на дорогу, что терялась за лесами, а за лесами — Казань. Оттуда, из-за леса, можно было всякого ждать. Норов царицы тягостен и подозрителен: могут потихоньку удавить и в деревне!

Утром генерала разбудили — кто-то скачет со стороны леса.

Встал. Молитву скорую сотворил. Чарку водки приял «стомаху ради». Примчался курьер, и Румянцев его принял в избе.

— Откель? — спросил, весь в суровости озлобленной.

— От матушки-осударыни ея величества Анны кроткия.

— Та-а-ак, — задумался Румянцев и шомполом коротким туго забил в пистолет пулю; оружие возле локтя придержал, а пакет от царицы принял. — Разумение мое таково, — сказал. — Коли из столицы меня для худого ищут, так я вот… сразу же пулю в лоб себе запущаю. Ну а коли милость… что ж, еще послужу!

Анна Иоанновна сообщала указ сенатский: ехать ему в земли Башкирские, порядок в тех краях навесть, башкир и киргизов отечески вразумлять, но, коли в разуме не явятся, тогда поступать прежестоко, крови не бояся… Румянцев слуг позвал:

— Стриги бороду мне под корень… Бриться! Баню топить. Мундир давай. Лошадей закладывай. Еду!..

Дорога дальняя, и, пока он ехал, Кирилов времени даром не терял. И другим житья спокойного не давал. У него в экспедиции все трудились. Геодезисты край исходили, по картам его разнося; плавали по рекам, пристани намечая. Уже готовилась первая карта земель Башкирских, а карта — суть основа всего. Виделись уже в будущем заводы великие, рудники медные и шахты разные. Гейнцельман открывал не виданные на Руси травы, копал древние курганы и могильники; живописец Джон Кассель (человек по молодости азартный) в такую глушь забирался, где с него, о живого, чуть шкуру однажды не спустили. А другом верным Кирилову стал бухгалтер — Петр Рынков, безвестный паренек из Вологды, где набрался ума-разума от пленных шведов, и был Рычков до всего жаден, до всего охоч.

— Запоминай, Петруша, что деется, — советовал ему Кирилов. — Может, на старости лет, когда меня не будет, сядешь историю писать оренбургскую… От этой крепостцы Россия и дале пойдет, приводя народы здешние к повиновению. От Оренбурга нашего уже сейчас надо бы идти дальше… до Ташкента! до Туркестана!

А бунтующие орды уже осаждали Мензелинск, многие города разорили; в Уфимском воеводстве пожгли и пограбили деревни мещеряков и тех башкир, которые бунтовать противу России не желали. Под осень Кирилов выступил с отрядом из Оренбурга на Уфу, и по дороге им пришлось биться насмерть, чтобы живыми выбраться. В тучах пыли оседали кони, ржали прямо в лицо, и под пулями солдат, рея халатами, тупо бились головами в землю башкирские всадники… До Уфы он прошел, но каково-то теперь гарнизону зимовать в Оренбурге? Да, хорошо было мечтать над картами в кабинетах петербургских, и совсем не то получалось, когда ландкарта обрела суть лицезрения и ощущалась под ногами как земля Новой России… Книжки, атласы, глобусы и астролябии — все это осталось валяться в обозах, а перед наукою привозною пошли в авангарде пушки, конница и пехота.

Татищев донимал его доносами, вредил посильно, а тут и без того сердце болело…

Опять пошла горлом кровь!

Румянцев прибыл в Мензелинск и застрял там надолго. На постоялом дворе ел кашу со шкварками, глядел на всех подозрительно. Кирилов при свидании с генералом признался:

— Ой, и горько же мне: не успев обрести, уже кровью обретенное обмываем…

Александр Иваныч, ты жалость к людям имей!

Румянцев очень не любил, когда его учат.

— Велено мне тебя под своим началом иметь, — сказал он и письмо Анны Иоанновны показал Кирилову. — В мои воинские дела ты не лезь. Ты вот в обозе своем врачевателя зубов для башкир притащил. А я твоим башкирам последние зубы выбью! Государыня ко мне ныне опять милостива…

Румянцев был жесток — восстание топил в крови. Через холмы переползали пушки, и гром их разрушал последние мирные надежны.

Кирилов, в коляску залезая, сказал Рычкову:

— Едем, счетовод мой… в Петербург! Жаловаться стану…

Бухгалтер отвез его к семье — в Самару. Ульяна Петровна, мужа завидев, руками всплеснула:

— Батька ты мой! Да, никак, убили тебя?

— Не, мать. Дай отлежаться. Ничего не сказывай мне…

Кирилова провели в дом, он пластом лег на лавку. Почтительный Рычков отирал с его лица чахоточный пот.

— Памятников себе не жду, — заговорил Кирилов. — Но вот подохну когда, останется после меня край великий, край богатейший… России старой — Россия новая!

— Да кому нужна эта сушь да жарынь дикая? — причитала жена. — Бросим все, Ванюшка, уедем… В садах-то на родине небось уже малина — во такая! Крыжовник хорош… Пожалей ты меня!

— ДУУРА — отвечал ей Кирилов с надрывом. — Ты видишь только то, что сверху земли. А я под землю гляжу.

— Вот и закопают тебя… под землю-то! А обо мне-то подумал? Как я без тебя жить стану?

Летом этого года необозримая туча пыли, поднятой тысячами конских копыт, закрыла небо на юге России, и над степями Украины словно померкло солнце.

Жутко стало… Это повалила напролом — через владенья русские! — крымская конница хана Каплан-Гирея.

Крымчаки шли на Кавказ лавиной, чтобы помочь султану Турции в его борьбе с персидским шахом Надиром. Законов для татар не существовало: конница хана топтала русские земли, татары безжалостно убивали и грабили всех встречных.

Галдящие рынки Кафы и Бахчисарая снова наполнились толпами русских мужиков и баб, девок и детишек, которых татары быстро расторговали по миру…

— Матушка, — подсказал Остерман императрице, — вот тебе и повод к войне, дабы наказать дерзких.

— Миних того и ждет. На сей же год поход свершим. Башкирский бунт некстати случился. А в год следующий учнем Крым воевать…

Звезда Марса разгоралась над Россией все ярче и ярче.

Глава 8

Все семейство Левенвольде — отравители; в роду их издревле знают секреты старинных ядов. Левенвольде могут убить соперника незаметно — ядом медленным, вводящим в слабость плотскую или в безумие. Из рода в род они передают фамильные перстни, которым позавидовали бы и Борджиа… Из перстней тех можно просыпать яд в бокал, можно слегка уколоть или оцарапать врага, отчего он умрет неизбежно и таинственно.

Но вот Густав Левенвольде, заболев проказой, сам отравил себя, и эта смерть освободила многих… Стала свободна его жена, которая теперь будет любить другого. Он развязал руки Миниху, которого люто ненавидел, и теперь фельдмаршал избавился от своего злейшего врага. Левенвольде освободил и графа Бирена, который уже не станет терпеть соперника в делах альковных с императрицей — делах сердечных, ночных и тайных.

Но больше всех радовался смерти Левенвольде вельможа Артемий Петрович Волынский. Надеялся он занять его место при дворе — стать обер-шалмейстером, чтобы лошадьми царскими ведать. Но чин этот передали врагу его — князю Куракину, вечно пьяному. Волынского императрица утешила рангом обер-егермейстера, дабы он охотами ведал… «Ну что ж! Куракина надо раздавить!»

Еще в начале лета он получил от двора пакет с приглашением к театру. Из пакета выпал «перечень», который Волынский внимательно перечел, чтобы, на театр явясь, дураком перед другими не казаться и содержание пиесы заранее назубок знать:

«ПЕРЕЧЕНЬ ВСЕЯ IНЪТЕРМЕДIИ

Лауринда, молодая девица добрыя породы, хотя вытьти за мужъ за богатого молодца, сама будучи убога, намеряется то учинить с посадскимъ человекомъ…

Видимо то имеетъ быть, какъ она в томъ поступала… Протчее все — критика (то есть охулка) характеровъ, которая имели любовники опытны».

Волынский кликнул своего дворецкого Кубанца:

— Кафтан мне бархата лилового… парик присыпь погуще. Перчатки, шпагу, трость… Лошадей закладывать!

Для действа комедиантского была строена зала деревянная. По стенкам, вдоль залы, стояли недоросли из Кадетского корпуса. Императрица из буфета своего жаловала их напитками, «к прохлаждению служащими». Офицеров она к руке допускала; они за ее здоровье вкушали по бутылке вина виноградного и кричали «виват». Солдат же, охранявших Летний сад от простого народа, поили от казны пивом и водкой «в довольство». Пока вельможи собирались в театр, итальянцы из-за кулис на все лады Анну. Иоанновну восхваляли. Прелюдия сия называлась «соревнованием благонравия».

Волынского в театре Иогашка Эйхлер повстречал, шепнул:

— Ягужинский, кажись, из Берлина скоро заявится. Ой, Петрович, гляди, как бы греха опять не было: генерал-прокурор горяч. Да и ты не холоден — сшибут вас лбами!

Настроение у Волынского испортилось: друзей мало, а с приездом Пашки из Берлина врагов прибавится. Тут к Летнему саду еще одна карета подкатила. Но куда как пышнее кареты Волынского, вся позлащена, а спицы колес из чистого серебра. Выперся оттуда сморчок какой-то, весь в шелках, с лицом брюзги и обжоры. Пошагал среди вельмож, никому не кланяясь.

— Кто невежа сей? — спросил Волынский у Иогашки.

— Это кастрат Дреер, певун славный.

— Вот я палкой его! Почто наперед меня лезет?

— Сей каплун тыщу двести рублев берет из казны за арии…

Волынского даже замутило. У него в имениях 1600 крепостных мужиков, а он с них, сколь ни тужится, 400 рублей в год содрать не может… И такие деньги летят на арии кастрата!

— Каплунов всяких, — сказал обидчиво, — терплю только на столе своем, чтобы под соусом в сухарях подавали…

Летний дворец был иллюминован, светился — как китайский фонарь, весь в гуще боскетов еловых. Дворец-то деревянный, но выкрашен под мрамор и оттого издали великолепен казался. Еще недавно здесь Нева плескалась, но берег — стараниями Еропкина и Миниха — забутили. Еропкин тоже был здесь, прохаживался под руку с адмиралом Соймоновым, который волком глядел в сторону Волынского… «Еще один враг! И рядом с другом», — мрачно размышлял Волынский. А из грота, выложенного туфом звенели фонтаны. В водяных струях, лампионами подсвеченных, сверкали заморские раковины. Толченое стекло, закрепленное в сводах, вспыхивало подобно бриллиантам. На морских конях куда-то по своим делам ехал Нептун с трезубцем; позолоченный живот Нептуна с толстым пупком обмывали невские воды. Вдоль парапета выстроились, как солдаты, «гениусы нужные» — Флоры, Мореплавания, Архитектуры, Фортуны и Терпсихоры. С птичьего двора кричали птицы диковинные, из-под куполов галерей тучами вырывались голуби… Таков был сад Летний при Анне Иоанновне.

Между тем девки неаполитанские и Флоренские (любимицы Рейнгольда Левенвольде) пели неистово. Котурны их гремели, под потолки сыпались трели. Вторили девкам нездешним голоса архиерейских певчих. В рясках и валенках стояли они за сценой, бася немилосердно. Каждый певчий изображал из себя добродетель — Смирение, Любовь, Благодарность и прочие невиданные в жизни штуки, какие только в театре и можно узреть. Волынский был от интермедии далек: встреча с Пашкой Ягужинским язвила сердце. И не шел из головы кастрат Дреер, такие деньги из казны шутя загребавший.

— Иогашка, а наши-то певчие за сколько спелись?

— Ну, рублев пять на всех им под конец дадут…

Неподалеку от персон важных сидел и пиит Тредиаковский.

— Чего этот губошлеп тут сидит? — снова спросил Волынский.

— По должности академической. Ныне Тредиаковский к переводам иностранным приставлен. Да и патрон у него изрядный.

— Чей же он клеотур? — допытывался Волынский у Иогашки.

— Князя Александра Куракина, тот еще с Парижу патронствует.

— Князя-то, — отвечал Волынский, подумав, — мне бить и неудобно, кажись.

Так я душу на Тредиаковском отведу.

— На что вам, сударь, бить поэта невинного?

— А так… Поэту больно будет, а патрону его кисло.

В театре, над рядами вельмож и дам, потянуло дымком.

— Никак горим? — принюхался Волынский.

— Не, — утешил его Иогашка. — Это кой день леса полыхают.

— Как бы столица не спеклась в яичко от пожаров тех.

— Солдаты тушат. Мох горит, научно торфом прозываемый…

В перерыве между действами выступал аглицкий мастер позитуры, без ног уродившийся. И этот убогонький, без ног будучи, вместо того чтобы скромно милостыньку просить, изволил на заднице своей плясать танцы потешные. А императрица велела придворным его деньгами одаривать. Черепаха — Черкасский целый кошелек золота монстру кинул. Волынский же при этом прочь удалился. Чтобы не платить. Ибо денег лишних не имел. Ему все эти позитуры на ягодицах не показались изрядными. Из театра он удалился…

За ягдтгартеном (где косуль да оленей содержали, чтобы Анна Иоанновна в убийстве нужды не испытывала) он Балакирева встретил.

— Чего ты скушный такой, Емельяныч?

Балакирев пожаловался, что живот у него что-то схватывает. Да в нужник вельможный его не пускают солдаты.

— Ну ладно. А живешь-то как?

— Языком кормлюсь. А расплачиваюсь боками.

— Не гневи бога, — отвечал Волынский, удаляясь. — Зато у тебя кусок хлеба верный. А вот у нас… эхма!

Иван Емельянович, животом страдая, заволочился в Красный сад, где в теплицах растили клубнику для царицы. Лето жаркое, наверно, клубника скоро поспеет. В кустиках прилег Балакирев, о жизни своей рассуждая. «Хорошо бы, — думал, — повеситься мне. Вот хохоту-то было бы!..» Живот болел; шут вспоминал, что съел сегодня: полкалачика с утра, две оплеухи от Бирена, рыбкой на кухне угостили, Левенвольде в нос ему дал, после царицы суп из раков остался недоеден — так он доел, после чего и палок попробовал…

— Ла-ла-ла-ла, — послышалось в саду императорском. Средь огородных грядок появился Рейнгольд Левенвольде, обер-гофмаршал. Балакирев из кустов следил за ним. «Вот человек: не жнет, не пашет… везуч, проклятый! Даже невесту сыскал такую, что в России одна-едина — Варька Черкасская, богаче ее нету…»

— Ла-ла-ла… тирли-тирли, — напевал Левенвольде. Нагнулся он к земле, что-то заметив. Потом шляпу снял и шляпою своею что-то бережно укрыл на грядках. Затем опрометью убежал, резвый и довольный… Балакирев из кустов вылез, прошел на огород. И шляпу Левенвольде поднял. А под нею — вкусно наливалась первая клубничка. Куда он побежал, этот баловень судьбы, шут смекнул сразу.

Конечно, понесся за Наташкой Лопухиной, любовницей своей, чтобы угостить ее первой в этом году клубничкой.

Балакирев огляделся: никого не было.

— Что ж, пригласи, — сказал. — Угости ее ягодкой сладкой. И, нагадив поверх клубнички, он все добро свое шляпою закрыл. Залез обратно в кусты, затаился… Шаги, чу! Ах, мать моя! Рейнгольд Левенвольде вел в огород царицы не Наташку-шлюху, а невесту свою — княжну Варвару Черкасскую, дочь кабинет-министра. Галантно сопроводил ее до грядок и руку к сердцу прижал:

— Вы — божество мое! Любовь моя безмерна к вам, и вот ей доказательство прямое… Вы только поднимите шляпу, чтоб до конца прочувствовать, сколь велико мое к вам чувство нежное.

Черкасская ту шляпу резво подняла.

— Ах, негодяй! — воскликнула она.

Цепляясь широким платьем за кусты шиповника, мимо Балакирева пробежала разгневанная Варька; кольцо обручальное она сорвала с пальца и швырнула — под ноги жениху:

— Презренны вы… Прощайте навсегда!

Со стороны театра доносился божественный голос наемной певицы Анжелики Казанова, которому из-за кулис вторили могучие русские басы — Смирение, Любовь, Благодарность и прочие.

Театральное зрелище заканчивалось. Средь зелени садов, потемневших к вечеру, затихали последние аккорды чужеземной оперы… Своей оперы Россия еще не знала-русским людям было тогда не до опер!

Корабль пришел в Петербург издалека, и в шорохе упали паруса, выбеленные солнцем, продутые ветрами странствий. В пути за этим кораблем гнались алжирские скампавеи, не раз трещали боевые фальконеты, пушки осыпали пиратов ржавыми гвоздями, которые долго лежали в ведрах с крысиной кровью, уже загнившей (раны от такой отравленной картечи долго не заживали)…

Конец пути — вот он, зеленый бережок. Устал корабль, но еще больше устали люди, плывшие на нем. Искатели судьбы! Бродяги и артисты, наемные убийцы и женщины продажные — все пламенно взирали на русскую столицу, богатства, славы и любви от нее вожделея. Возле таможни царской затих корабль, и пассажиры робко ступили на топкий берег, полого до воды сбегавший. Крутились крылья мельниц за домами Двенадцати коллегий, а беленькие козы, тихо блея, паслись на травке.

Все с корабля уже сошли. Одни с багажом, другие с жадными, но пустыми руками. Смеркалось над Невою, но день не угасал. Матросы, обняв один другого, уходили вдаль, горланя перед пьянкой неизбежной. Подумать только: еще вчера хлестало море прямо в лица пеной, еще вчера в потемках трюма гуляли бочки. А теперь паруса, свернутые в трубки, словно ковры, приникли к реям, и — тишина… Уверенно ступая, шхипер сошел на берег. В сиреневом свете белой ночи он разглядел фигуру одинокого пассажира, который смотрел на город, из воды, как сказка, выраставший, а возле ног его шуршала скользкая осока.

— Синьор, а вы почему не ушли?

— Я не знаю, куда мне идти.

— И в России у вас нет даже знакомцев?

— Я никого не знаю здесь.

— Как можно! — возмутился шхипер. — На что вы надеялись, отплывая в Россию? К вам никто не подойдет, вы никому не нужны…

— Я надеялся только на свой гений, синьор шхипер.

— Гений — это дрянной товар… Сейчас я следую в остерию, чтобы напиться хуже разбойника. Ступайте же и вы за мною. Вам, может, повезет, и вы кого-либо встретите средь пьяниц!

В остерии путешественник присел на стул. Закрыв глаза, он стал прислушиваться… Вот немцы говорят, вот англичане, вот французы, гортанно и крикливо — это русские… И вдруг его как будто обожгло родным наречьем — итальянским!

Вскочив, он подбежал к столу, за которым восседали два приличных господина в коротких паричках, каких богатые вельможи никогда не носят. Такие парики — на головах мастеровых.

— Синьоры, я прямо с корабля… Вы говорите языком моим же!

Господа в париках ремесленников привстали благородно:

— Я живописец и гравер — Филиппе Маттарнови.

— Я декоратор театральный — Бартоломео Тарсио… От них он получил вина и сел меж ними. Высокий ростом, кости крепкой, с лицом приятным. Вина пригубив, он остатки его в ладони себе вылил и руки под столом ополоснул.

— Меня зовут, — он начал свой рассказ, — Франческо Арайя, я родом из Неаполя. Родители мои незнатны, но природа рассудила за благо наградить меня даром композиций музыкальных. Синьоры! Я удивлен, — воскликнул Арайя, — почему ваши лица остались каменны? Неужели слава обо мне еще не дошла до этих краев?

— Ты знаешь такого? — спросил Матгарнови у Тарсио.

— Увы, — вздохнул декоратор. — А ты?

— Впервые слышу, — отвечал гравер…

Франческо Арайя поникнул головой, большой и гордой.

— Пять лет назад, — продолжил он рассказ, — я поставил свою первую оперу «Berenice», а вслед за нею прозвучала на весь мир вторая — «Amor per regnante».

— Но… где они прозвучали? — спросили живописцы Дружно.

Арайя улыбнулся: кажется, его принимают за мошенника.

— Синьоры! — выпрямился он. — Мои оперы впервые услышала Тоскана и… Рим!

Сам гордый Рим рукоплескал мне, а Тоскана носила меня на руках. Вы не поверите, синьоры, сколько у меня было любовных приключений из-за этой славы, которая подстерегала меня из-за угла, как убийца свою неосторожную жертву.

— Тоскана — это хорошо, — причмокнул Маттарнови.

— Рим — тоже неплохо, — добавил Тарсио. — А прекрасная Тоскана издавна славится своим очаровательным bel canto.

— Но сосна еще не рождает скрипки, — засмеялся Арайя. — Скрипку из сосны рождает труд. И я способен быть трудолюбивым, что для художника всегда составит половину гения… Итак, синьоры, я продолжаю о себе. Две оперы прошли с успехом, четыре женщины вонзили сгилеты в свои ревнивые сердца, не в силах перенесть моей холодности. Но, славу принеся на легких крыльях, мне оперы мои в карман не нашвыряли денег. А я желаю золота, синьоры! Почему бы, решил я тогда, не попытать мне счастья в стране ужасной, но в которой можно скорее обогатить себя, нежели в Тоскане или в Риме…

Художники заказали себе еще вина и угостили нувелиста.

— Мальчишка! — пыхтел Филиппе Маттарнови.

— О блудный сын! — вторил ему Бартоломео Тарсио.

— Вы не рукоплещете? — обомлел Арайя. — Вы… ругаете меня?

— Вернись на корабль и убирайся домой. Таких, как ты, здесь очень много.

Бездарные глупцы бросают родину, дома, родителей, невест и, на золоте помешавшись, мчатся в Петербург…

— Я не бездарен! — вскинулся Арайя. — Бездарны все другие!

— Сядь, не хвались… Послушай нас, — сказали ему мастера. — Итальянская капелла еще поет здесь, это верно. Но звучат под этим небом ее последние вокализы. Иди сюда поближе, чурбан, мы скажем тебе правду… Здесь, при дворе царицы русской, монстров более всего жалуют. Вот ты и научись писать зубами.

Огонь петролеума глотай. В кольцо скрутись иль воздух насыщай зловоньем — тогда ты станешь здесь в почете. Один лишь обер-гофмаршал Рейнгольд Левенвольде покровитель нашего пения. Но сама царица и фаворит ее, граф Бирен, обожают грубые шутки театра немецкого. Театра площадного! Чтобы пощечины! Чтобы драка до крови! Чтобы кувырканье непристойное без штанов… Тогда они довольны.

Разве же эти грубые скоты поймут божественное очарование высокого bel canto?

— Плыви домой. — добавил Маттарнови в конце рассказа.

Франческо Арайя долго сидел над вином, почти ошалелый:

— Я проделал такой ужасный путь, чтобы достичь этой варварской страны…

Почему вы сочли меня бездарностью? Перед вами — труженик, уверенный в своем гении… Я заставлю Россию прислушаться к моей музыке. Скажите: есть ли в этой дикой стране опера?

— Нет оперы. И долго еще не будет.

— Так я создам ее! Пусть я буду автором первой русской оперы. Не верю я, что Россия от моих услуг откажется…

— Пойми, растяпа, — ответил ему Маттарнови. — Россия никогда тебя не услышит. Россия будет петь свои песни, похожие на стон. Тебя может услышать не Россия, а только двор императрицы русской. Здесь — не Италия, песен твоих не станут петь на улицах. А при дворе с тебя потребуют… ты знаешь — чего?

— Не знаю, — отвечал Арайя.

— Им лесть нужна. Хоралы и кантаты! Ты будешь погибать в презренном славословье, и музыка твоя умрет навеки там же, где и родится, — во внутренних покоях Анны Иоанновны…

Франческо Арайя наполнил чашку вином и высоко поднял ее.

— В таком случае, — сказал, — я остаюсь. Вы говорите — нужна им лесть?

О-о, знали б вы, мазильщики, сколь музыка моя подвижна. Писатель или живописец — они всегда несчастны. Они обязаны творить конкретно. Вот хорошо — вот плохо! Вот краска белая, вот — черная, синьоры… Совсем иное в живописи музыкальной. Влюбленный в женщину, в честь красоты ее создам я каватину. Я ночью пропою ее, безумно глядя в глаза возлюбленной, и будем знать об этом двое — она и я… Зато потом, — смеялся Франческо Арайя, — я эту каватину без стыда при дворе продам! Названье ж каватине дам такое: «Величье Анны, Паллады Севера», и купят дураки. Да, купят — за названье! Неплохо, а?.. Ха-ха! И мне отсыплют золота прещедро, поверив лишь в название мое. А мы с любимой будем тешиться над дуростью людской, звоном золота себя услаждая.

— Он не дурак, — заметил Маттарнови декоратору и показал рукою на окно остерии, за которым совсем не было ночи. — Сейчас светло, — сказал художник. — По этой улице, что Невской першпективою зовется, ты следуй прямо от Невы. Там встретится тебе речонка, по названью Мойка, ты ее перейдешь и путь продолжишь. Когда увидишь лес вдали и шлагеаум опущенный, здесь — городу конец. И будет течь река по имени Фонтанная. По берегу ее ты заверни налево. Увидишь вскоре дом, вернее же — услышишь пенье. Вот там, на Итальянской улице, живут артисты наши. Войди без хвастовства, будь вежлив и почтителен к кастратам славным… И помни, что судьбу свою решать всегда нужно не ночью, а лишь на рассвете!

Перекинув через плечо конец плаща, Франческо Арайя входил в столицу русскую, чтобы покорить ее. Не знал он тогда, одинокий пешеход на пустынной улице, что отныне вся жизнь его пройдет в этой полуночной стране, и здесь он станет счастлив, как творец.

Итак, дело за оперой. В это жуткое русское безголосье, где все сдавленно инквизицией, пусть ворвется и его музыка — легкая, игривая, сверкающая, как фейерверк! Она вспыхнет в узком и душном закуте царского двора, — и… там же угаснет.

Подумай, Франческо, еще не поздно: может, лучше вернуться на пристань, сесть на корабль и отплыть домой? Нет, Франческо Арайя останется в России, ибо он жаждет золота… Много золота!

Глава 9

Князь Алексей Черкасский света белого невзвидел от страха, когда узнал, что Варька кольцо обручальное Левенвольде вернула. Ссориться с Левенвольде очень опасно.

— Дура! — кричал кабинет-министр на дочку. — Ты же и себя и меня погубила.

Сама ея величество тебя за обер-гофмаршала сватала… Да и кому ты нужна со своим рылом? Погляди на себя в зеркало: перестарок уже, двадцать четыре годочка прожила в девках.

Решил князь спасаться от гнева Левенвольдова. Варьку спешно за рукоделье усадил, чтобы она горбатой Биренше туфли серебром вышила. Жену свою кабинет-министр заставил для самого Бирена жемчужные нашивки для постелей связать… Пугался князь.

— Может, — дочери говорил, — тебя и впрямь за Антиошку Кантемира выпустить? Пущай уж мамалыжник сей дохлый пользуется всем, что я накопил…

Варька капризничала, рыдая горестно:

— Не хочу за Антиошку! Не хочу за обер-гофмаршала… мне бы прынцика какого… хоть завалященького! Нешто не сыскать?

— Дождешься, что выдам тебя за истопника Ивашку Милютина, ныне он богат.

Эвон какие милютинские ряды в Гостином дворе возвел… Вот возьму и отдам ему тебя с потрохами!

Велел Черепаха — Черкасский дворне ружья готовить да голубей ловить для дочери. Желал он меткой стрельбой Варькиной умаслить гнев императрицы. И писал кабинет-министр об успехах дочери самой Анне Иоанновне в депешах курьезных: «Иное попадает княжна, иное кривенько. Садили голубя близ мишени, и стрелила в крыло, и голубь ходил на кривобок, а в другой раз совсем убила его…»

Анна Иоанновна в это лето увлеклась запусканием змеев под небеса. Руки царицы, тетиву луков татарских рвавшие, удерживали змея любого, и плыли они над крышами столицы, драконами страшными разрисованные, пока не пропадали совсем в поднебесье.

— Ай да забавушка! — восклицала Анна, радуясь…

В городе же нельзя было уже окон открыть — петербуржцы задыхались от дыма, который наполнял столицу. Вокруг трещали леса в огне, выедало в пламени мхи.

Ушаков рыскал по округе, выискивая поджигателей. Люди злоумышленные жгли и бояр на Москве; подозрительных бабок, к колдовству склонных, хватали здесь и там, обливали их смолою, сжигали на кострах публично, чтобы народ страхом проникся. Но это не помогало: две столицы полыхали из года в год. А бешеные собаки, вывалив из пастей сочные пенные языки, носились по городам, кусая солдат караульных, детишек и проезжих. Однажды и во дворец к Анне Иоанновне ворвались два таких пса, вволю погрызли придворных. Леса вокруг Петербурга стали сводить под корень: чтобы пожаров не было, чтобы разбойным людям негде прятаться было. Всюду царили страх, неуютство, смятение…

Европейские газеты открыто печатали, что надо ждать смены правителя на престоле русском, а от народа русского — бунта кровавого. И все чаще в «курантах» иноземных мелькало имя отверженной и забитой при дворе цесаревны Елизаветы. А в народе русском постепенно складывалась вера, что только Елизавета Петровна круглолицая плясунья, простоватая, рыжеволосая, смешливая, — только она, девка воистину русская, может дать облегченье всем людям. Но Елизавета пока сидела смирнехонько…

Волынский с калмыком своим, верным Кубанцем, поехал к себе на дачу по Петергофской дороге. День выпал жаркий, дымно оплывало над взморьем солнце.

Словно челноки в машине ткацкой, ерзали по дороге императорской — туда и сюда — драгунские разъезды, дабы путников проезжих от разбоя случайного оберечь.

Не было таких мыслей, которые бы Артемий Петрович мог скрыть от своего дворецкого, и сейчас затужил доверительно:

— Дожили, чтоб оно все треснуло… По своей же земле русский дворянин не знает как живу-здорову проехать. Из народа-труженика мы народ в разбойника превратили. Да и сыскать как? По себе ведаю: когда мне худо, я бы первым кистень взял и пошел бы…

Вдруг со звоном вылетели стекла из окон. Карету вздыбило. С ее боков, хрустя, посыпался лак. Возок Волынского столкнулся со встречной каретой, сцепясь с нею осями колес; лошади с испугу занесли на обочины, вся упряжь сразу перепуталась. Артемий Петрович был на поступки скор — сразу палку схватил и стал бить кучера на чужих козлах. Бил всласть — он любил подраться.

И вдруг над ним раздался голос — властный, строжайший:

— Брось палку, Петрович… Твой кучер виноват более моего!

У Волынского даже руки повисли — трость выронил.

Из окошка взирал на него генерал-прокурор империи Ягужинский.

Долго молчали заклятые враги, один в карете сидя, другой посреди дороги стоя. Мотали лошади головами, грызли удила, а два дышла торчали над ними крестом, словно распятие. Затем граф Ягужинский не спеша из кареты выбрался, и Волынский сразу заметил, что берлинское пиво не впрок пошло ему. постарел Пашка, сугорбился, в пальцах трясучка, ногу волочил, след на песке оставляя.

— Вот уж не ожидал, — сказал генерал-прокурор, — что первого тебя встречу, Петрович… Что скажешь утешного?

Отошли они подалее от людей челядных. А вот слов не было.

— Кто же замест тебя в Берлине послом русским остался?

— Посадили курляндца фон Браккеля, будто русского не нашли… Говорят, — прищурился Ягужинский, — ты после смерти Головкина уцепился на его место в кабинет-министры попасть. А назначили-то меня… Верь, что чести этой не искал. Конъюнктур здешних, петербургских, из Берлина было не разгадать. Может, подскажешь?

— Охотно! — прорвало Волынского на искренность. — В берлоге кабинетной один медведь — Остерман, и то графу Бирену неугодно. Вот и везут второго — тебя! Бирен надежду возымел, что ты зубы Остерману все выломаешь. Остерман же, напротив, уверен, что ты на Бирена ринешься с кулаками, как прежде бывало… Уж ты прости, что правда с языка сорвалась! Но, по примеру римскому, скоро мы все, яко Нероны, станем побоище гладиаторов наблюдать издали… Кто кого свалит и жив останется?

Высоко над ними, в дыму, свиристел крохотный жаворонок.

Ягужинский травинку сорвал, куснул ее губами бескровными.

— Худ боец из меня ныне… состарился. Коли на мне конъюнктуры строят, то битвы потешной не бывать. Умру я скоро, Петрович…

И так он это сказал, что Волынского даже передернуло.

— Не умирай ты, господи! — отвечал с надрывом (даже ласково). — Коли ты в Кабинете, так хоть двое русских противу одного немца. Умрешь ты, граф, и… не меня! Не меня изберут! Нет, станет два немца противу одного русского, да и тот русский — князь Черепаха — Черкасский, слова доброго не стоит.

Ягужинский на это смолчал. Похромал к своей карете.

— Петрович! — окликнул издали. — А это ведь ладно получилось, что я тебя раньше не повесил… Теперь тебе шумы устраивать! Тебе Остермана и Бирена сваливать!

Два дышла разъехались, распятие поломав, конюшие распугали упряжь, настегивая лошадей. Поехали. Один — в столицу, другой — на дачу… Кубанец искоса на господина своего посматривал:

— Чего сказал-то враг этот? Грозил? Али как?

— И не поймешь. Какой он теперь враг! Вроде бы и Пашка, а вроде бы и нет Пашки. Случилось ему в старости расслабиться духом… Самобытство свое потерял Ягужинский, и, чую, драки уже не будет. Базиль, мыслю я так, что Пашка долго не протянет. И место его в Кабинете ея величества опять будет упалое.

Нешто же и в этот раз не меня туда посадят?

Кучер нахлестнул лошадей. Волынский откинулся на валики пышных диванов, простеганных фиолетовым лионским бархатом.

— Я-то еще самобытен! — выкрикнул. — Мне теперича шумы устраивать! Я любому, кто на пути встанет, глотку зубами вырву…

Обер-прокурор Маслов теперь неслыханного требовал: персонам знатным указывать стал, каково им мужика беречь надобно. Пуще всего Маслов нападал на князя Черкасского, как на самого богатого помещика, и за это кабинет-министр дышал на Маслова злобой яростной, неистребимой…

— Да не грози мне, князь, — отвечал ему Маслов. — Я своей суровости к алчности вельможной не отменю. Мужик русский за рубеж утекает. Еще десяток таких лет, и Россия вовек потом не оправится. Мало вам, што ли, своих нищих? А вы, министры высокие, еще из Польши наших беглых крестьян воротить желаете…

Стоном выла земля русская, земля богатейшая, земля плодоносная. Два года подряд, будто в наказание какое, побивало Русь по веснам заморозом нечаянным, потом жаром опалило нужду мужичью. Сгорало все на корню! И нужда подперла уже под кадык самый: на пасху святую, когда бы жизни радоваться, маковой росинки в рот не попало. Вновь, словно саранча серая, нахлынули нищие на Москву и Петербург, от христорадцев не стало в городах спасения…

— В чем дело? — удивлялся Остерман в Кабинете. — Когда немец встречает добропорядочного нищего, он дает ему работу. Когда русский встречает лентяя-нищего, он дает ему милостыню… Отсюда и явилось изобилие попрошаек — от безделья!

А что мог сделать Маслов? Манна небесная на русский народ еще никогда сама не просыпалась. Единое дело провел он — указ! Дабы земля дворянская впусте не лежала, пускай мужик на ней сеется, в свои закрома зерно сгребет. И указно повелел обер-прокурор помещикам исполнить все это «под страхом жесточайшего истязания и конечного разорения…»

— Как они с мужиками, так и я с ними буду…

Дунька, умница его рябая, на колени пред мужем пала.

— Батька мой родный, — заплакала, трясясь, — отступись ты с миром… Экие персоны противу тебя стенкою встали! Неужто, себя и меня не жалея, проломишь ты их слабым мненьем своим?

— Лоб себе расшибу, — отвечал Маслов, — но не отступлюсь…

На этот раз свидание его с императрицей было долгим и мучительным. Бирен тоже при этом присутствовал, но больше помалкивал. Анна Иоанновна завела речь о войне близкой, войне разорительной, ныне много денег понадобится. Да еще решила она чиновникам в столице, противу иных городов империи, в два раза денег больше давать, потому как Петербург — парадиз (что в переводе на русский — рай означает). Теперь Маслов для нее где хочешь достань, вынь да положь, — чтобы из ада рай сделать.

— Ваше величество, — отвечал Анисим Александрович, нижайше кланяясь, — корень зла в бессовестности помещиков состоит. Подати палкой выколотить — наука невелика. А вот недоимки с народа за прошлые годы собрать — больно, словно зуб вытянуть. Нонеча уже вся Россия… вся, поверьте мне, состоит в должниках вашего величества, и должники те разбегаются куда глаза глядят!

— Не все же должны нам, — заметил Бирен озабоченно.

Маслов на каблуках туфель, сверкнувших стразовыми пряжками, резко повернулся в его сторону. Он знал, что Бирен к нему благоволит, и разговаривал с графом всегда открыто, без утайки.

— Верно, ваше сиятельство, не все… Однако нам грозит оскудение полное и безлюдье провинции — вот что страшно! Деревня скоро станет пуста: кто в города — милостыню просить, а иные — в лес, кистенем пропитание добывать. Из того в печали горестной я пребываю, и прошу высочайшей милости…

— Что умыслил-то, прокурор? — спросила его Анна подавленно.

И тогда Маслов ударил ее, словно в лоб:

— Вот что! Крепостное право надобно в законность привесть. А для этого сначала мужикам непременно воли прибавить…

— Эва надумал! — удивилась Анна, поглядев на Бирена.

— А я не понял его, — ответил Бирен. — Переведите мне…

Анна Иоанновна повторила ему слова Маслова по-немецки.

— Пусть он делает что хочет, — засмеялся Бирен. — Я ведь не русский помещик, а только обер-камергер двора русского.

Но императрица поддернула рукава голубой кофты. Красный платок на ухо ей сбился. Туфли царицы шлепали по паркетам.

— Зато я, — сказала, побагровев от гнева, — помещица российски! И всей России есть хозяйка… Думаешь ли, Анисим Ляксандрыч, что болтаешь тута?

— Ваше величество, — снова поклонился ей Маслов, — не ваших прав ущемления домогаюсь, а лишь ничтожно и покорнейше воли прошу для людей, ущемленных всячески от рождения.

Бирен тяжко вздохнул. Что он вспомнил сейчас? Может, свою бедную мать, собиравшую шишки для герцогского камина? Или острый запах конюшен — запах его юности — вошел ему в ноздри, как память обо всех унижениях, пережитых им смолоду? Он вздохнул…

Анна Иоанновна в ответ заявила Маслову:

— Моими дедами так уж заведено, чтобы воли мужикам не давать, а помещику о довольстве их всемерно и отечески печься.

Бирен куснул ноготь. Анна Иоанновна взглядом, полным муторной тоски, вызвала на себя его ответный спокойный взгляд.

— Я в русские дела не хочу вмешиваться… трутги-фрутти! А впрочем, я посоветуюсь. Хотя бы с моим гоффактором Лейбой Либманом… он имеет верный взгляд на дела финансовые…

— Румянцев-то генерал, — неожиданно сказала Анна, — был прав: финансов в России нету. А есть только подати и недоимки. Европа смеется над нами, а мы плачем. И те недоимки хоть из глотки, а надобно вырвать. У меня эвон война с турками на носу виснет… Что же я? Возьму твоего Лейбу, граф, и с ним воевать пойду? Много я с жиденком твоим навоюю.

— Пожалуйста! — кивнул Бирен. — Вот перед вами стоит господин Маслов: честнее этого человека я никого больше не знаю. Соблаговолите же ему все недоимки с народа и собрать для вас. Пусть он давит помещиков, а помещики пусть прессуют крестьян…

— Ты слышал, что тебе сказано? — спросила императрица.

Маслова дома жена встретила, сообщила, что приходил английский врач Белль д'Антермони, целый час сидел.

— Чудной он, — рассказывала Дунька. — Молол мне о разностях, будто тебе надобно отравы беречься. Про женщин сказывал, что есть у них перстни на пальцах. Камни в перстнях у них — то голубые, то розовые, и следить надобно за столом, чтобы цвет их не переменился: иначе — беда будет!

Маслов выругался, шпагу в угол комнат закинув. В эти дни граф Бирен получил от него письмо. Маслов предупреждал Бирена, что имеются люди, желающие его, Маслова, погубить… Тут как раз вернулся из Берлина и генерал-прокурор — Пашка Ягужинский.

Прежнего согласия между ними не получалось. Обер-прокурор Маслов еще сражался с несправедливостями. А вот генерал-прокурор уже сник, и при дворе видели теперь Пашкину спину — согбенную.

Покорность бывшего буяна сильно озаботила графа Бирена:

— Что с ним случилось? Я рассчитывал, что он, приехав домой, сразу расшибет в куски Остермана. А тут надо бояться, как бы Остерман не загнал Пашку под стол…

А счастливчик Рейнгольд Левенвольде скоро позабыл Варьку и утешился в своем потаенном гареме, составленном из разнокожих женщин. Миних приехал из Польши в Петербург — громкогласный, звенящий амуницией, рыкающий на всех, богатый, толстый… Эти два обстоятельства отозвались в далеком Лондоне, где угасал посол русский — князь Антиох Кантемир. Он вновь обрел надежды на счастье с «тигрицей», как величал поэт княжну Черкасскую; он оценил приезд Ми-ниха, как подготовку к войне, и-в случае победы Миниха — Кантемир мог претендовать на корону царя Валашского и господаря Молдавского…

Впрочем, князю Кантемиру вскоре предстоят некоторые неприятности. Европа готовит к печати книгу — о России и русских.

Глава 10

Ветка! Вот она, обитель беглых людей русских. На реке Сож, в поймах ее и на островах, по берегам приятным, белеют мазанки слобод раскольничьих — Марьино, Луг Дубовый, Крупец, Грибовка, Тарасовка, Миличи…[28] Брызжет ярью малина над частоколами, несут детишки грибы из леса, над нехитрым мужицким счастьем стоят в карауле на крышах аисты польские…

С тех пор как Петр I разгромил скиты Керженца, а Питирим нижегородский (этот волк в рясе) пожег на кострах 122 000 раскольников, — с тех пор пор и стала зарубежная Ветка райским местом для всех несчастных, воли ищущих. В лесах Черниговщины, совсем недалеко от Ветки (но уже в России), лежало грозное, тишайшее Стародубье — там тоже «гнезда» были. А здесь, по реке Сож, словно город большой и вольный, цвела, шумела, пела, гуляла, сеяла, колосилась, жала, ела, пила и справляла свадьбы зарубежная непокоренная Русь!..

По всей стране вышел запрет от царицы, чтобы простые люди серебра монетного не имели. Ветка — напротив — имела серебра много. Епископа им своего захотелось. Серебро — в ход. Епифания Реуцкого, которого Феофан на Соловки ссылал, от солдат отбили, привезли на Ветку: священнодействуй! Земли в округе Ветки пану Халецкому принадлежали; пан на Ветку приедет — ему полный воз денег насыплют, за это пан своих смердов тиранит, в русских не тронет. Жизнь тут вольная: царя нет, пыток нет, поборов нет, — цветет в зелени садов, хорошеет и богатеет зарубежная Русь… По утрам гудит колокол церкви, и храм этот — единый, где за Анну Иоанновну крестьяне не молятся, а на Синод палаческий отсюда харкают, как на падаль поганую…

Вот сюда-то, в этот мир, и попал гулящий Потап Сурядов.

До Ветки следуя, он сильно сомневался — не изгонят ли?

Мерещилось, будто его тут станут пытать о правилах веры: как крестишься — двупало или трехперстно? Потапу все равно было — хоть кулаком крестись. Боязно было поститься да молитвами себя утруждать, — за годы эти гулящие отвык Потап от набожности церковной.

Однако опасался зря. Живи, трудись, не обижай других и сам обижен не будешь. Не было тут постников да молитвенников. Беглые солдаты и матросы галерные, мужики вконец разоренные, люди фабричные, но больше всего — крепостных!

И нигде Потап столько богохульства не наслушался, как здесь, на Ветке, особо в дни первые… Ходил по деревням ветковским какой-то старый бомбардир с ружьем ветхим за плечами.

— Люди! — взывал он. — Заходите прямо в меня, будто в храм святой… Вот престол храма! — ударял себя в грудь. — Вот врата царские! — и при этом рот разевал. — А вот и притворы служебные! — на уши свои показывал…

Всех таких, как Потап, «из Руси выбеглых», собрали гуртом, и монашек веселый, руками маша, командовал:

— Которые тута еще не мазались, ходи за мной… Перемазаться греха нет! У нас, как и везде на Руси, молятся. Вот аллилуйя лишь сугубая, хождение посоленное, а заместо слова «благодатная» употреблять следует «образованная».

Мирро у нас свое, сами вдосталь наварили. Вот и пошли дружно — перемажем вас!

Кисточкой чиркнули Потапа по лбу, запахло гвоздикой и ладаном. Отшибли в сторону. За ним другой лоб подставил. Потом «перемазанных» отпустили на волю вольную, и тут каждый должен был соображать — как жить далее. Потап — по силе своей — в паромщики подался. Ветка очень большая, народ в ней никто не пересчитывал, но в иные времена, говорят, до 100 000 скапливалось; на воде много деревень стоит, одному — туда, другому — сюда ехать, вот и крути громадным веслом с утра до ночи. Но еда была обильная, сон крепок и сладок в садах душистых, никто не гнался за тобой с воплем: «Карауул, держи яво!..» Чего же не жить?

Росла борода у Потапа — русая, с рыжинкой огненной, кольцами вилась. По ручьистым звонам, через темную глубину и русалочьи омуты, гонял он паром бревенчатый, ходуном ходило весло многопудовое, играла сила молодецкая. Иной раз так разгонял паром, что врезался он в берег с разлету: падали бабы, просыпая ягоды из лукошек, визжали девки, а кони ставили уши в тонкую стрелку.

В садах берсень и вишенье поспевали. Иногда и грустно становилось. Отчего — сам не знал, но вспоминался тревожно край отчий. И здесь тополя да вязы над водой никли, и здесь курослеп желтый да щавель красненький — а все не то…

Будто не хватало чего-то!.. Речь поляков начал понимать. Украинскую — тоже. И кричали петухи по утрам. Заливисто и бодряще, как кричали они на Руси:..

— Ах ты жизнь моя! Не сходить ли мне на Русь в гости?

Но его строго предупредили:

— Того не смей. От нас едино лишь начетчики-грамотеи ходят, по Руси «гнезда» вьют, они тропы заповедные знают. Тебя же ишо на Стародубье пымают. Есть там полковник такой — Афанасий Прокофьев Радищев, он людей толка нашего свирепым огнем палит. Серебро возами у нас вымогает. И ходить нельзя: вызнают что-либо — опять нам выгонка на Русь под ярмо станется…

Через поляков доходили до ветковцев слухи неясные. Говорили за верное, будто Миних уже отъехал на Украину, готовясь противу турка воинствовать. Армия же русская из Польши домой тронулась, а впереди себя гонит толпы беглецов русских. Всякого, кого увидят, обратно с собою уволакивают. Помещики же русские беглецов тех на границе ловят — кому какой достанется (тут уж не разбираются), и опять в рабство вечное закабаляют…

Но пан Халецкий однажды приехал, утешал ветковцев:

— Не бойтесь, хлопы москальски! Миних покинул земли Речи Посполитой, а обратно не вернется. Ваше государство иными заботами отягщено сейчас — поход на Крым готовят…

Кинуло цвет в завязь — твердую, кислую. Старики сулили хороший урожай яблок и груш. Крепко спал Потап на сеновале, ноги и руки разбросав по травам благоуханным. Снился ему Колывань-городок, где на Виру он калачи покупал… потом с калачом в руках его пред полком явили. Костер развели, и забили барабаны… Сам граф Дуглас схватил Потапа за ногу и потащил его к профосам, чтобы живьем его сварить в котле кипящем…

— Вставай, дурень! — сказали в ухо ему. — Выгонка учалась!

Вовсю стучали солдатские барабаны. Поздно было спасаться: три полка армейских, войско драгунское и казачье уже окружило слободы ветковские. Ветка горела, полыхали по берегам деревни. В огне корчились белые яблони, ревел в хлевах запертый скот, мчались через сады, ломая изгороди, длинногривые кони.

Выскочил Потап на улицу да — к реке. Тут его ружьем по голове так ладно пригладили, что он покатился… Мужиков вязали накрепко. Баб отгоняли в сторону.

Детей по телегам кидали. Через всю слободу шла старуха и, приплясывая, творила злобное причитание:

«Не сдавайтесь вы, мои светики, Змию царскому — седмитлавому, Вы бегите от него еще далее — Во горы высокие, во вертепы…»

Тем и кончилась райская жизнь. Разлучив матерей с детьми, мужей от жен оторвав, гнали через рубеж, обратно в Россию, в рабство неизбытное… За ними догорала Ветка, еще вчера отряхавшая белые цветы. Потап в страхе был: что отвечать допытчикам, ежели спросят — кто таков и откуда сам?

Всех паромщиков к труду приспособили. Должны были они церковь, на Ветке бывшую, за рубеж перетаскивать. На переправе же через Сож церковка опрокинулась — бревна ее далеко уплыли. Решили хоть алтарь спасти. Артельно потащили на Русь алтарь, и Потап свирепо налегал в лямку. Гроза была ночью. Молния как фукнет с небес — будто, язва, из пушки прицелилась. От алтаря божиего — пырх!

— одни головешки остались. Людей пожгло, Потапу бороду огнем опалило… Полковник Радищев разрешил ветковцам забрать с собою мощи нетленные от старцев святой жизни. Потал на себе тащил гроб старца какого-то Феодосия, а в гробу что-то подозрительно стукалось. Напрасно он мучился: когда на русской земле гроб открыли, там — никаких мощей, одни косточки.

Так-то вот приволоклись «выбеглые» в Стародубье. Афанасий Радищев тут объявил, что сидеть надо тихо. А подушный налог теперь, яко с отступников, будут с них двойной собирать. Годных же к службе воинской сейчас в рекруты запишут.

Потап ног под собой не чуял — спасаться надо. Тут сбоку от него объявился человек незнаемый, который совет дал.

— Вишь, вишь? — сказал, на Радищева указывая. — Вишь, как зоб у него распухает? Сейчас в гнев войдет и льва библейского собой явит… Коли спасаться, так беги до города Глухова: тамо, слышал я от людей знающих, каждому дается сразу по бабе, по шапке, по волу, по сабле и по жупану… Станешь казаком вольным!

И Потап бежал…

В преддверии большой войны генерал Джеме Кейт объезжал украинские засеки и магазины, где все припасы давно сгнили, еще со времен Петра I сваленные в кучи. Появился на Украине и Карл Бирен — инвалид, брат фаворита. Начались его достопамятные зверства: гарем развел из девок малолетних, заставлял баб щенят на псарне грудью выкармливать…

Бунчуковый товарищ Иван Гамалея сидел в писарской избе войска Лохвицкого.

На подоконнике дозревали арбузы. Один уже треснул. В раскол его, в самую-то сласть, в мякоть яркую набивались окаянные мухи. Бунчуковый писал жалобу графу Бирену — на братца его Карла Бирена: «…в сиятельстве своем подманил на бахче девку малую Гапку, увел в садик за куренями и, учинив той девочке гвалт ее паненству и много своим мужским бесстыдием над оною паствячися, аж до смерти оную размордовал, отчего и вмерла Гапка на день вторый…»

Упала тень от дверей — загородила солнце. Бунчуковый глаза от писанины оторвал, на пришельца незваного глянул. Стоял перед ним молодой парубок, ростом под потолок, ноги босы и черны от пыли; рот широк, скулы остры от голода, а глаза голубые.

— Чего тоби? — спросил Гамалея.

— Пособи, пане, — отвечал тот. — В казачестве бы мне осесть.

— А ты кто таков? Чего-то я тебя на кругу не видывал.

Назвался парень Потапом (видать, беглый). Взял бунчуковый плетку, на стене висевшую, опять Гапку вспомнил.

— Иды, — сказал, — я тоби в сечевики зараз выведу…

Вывел Потапа на двор. И стал лупцевать, ожигая справа налево. Большая свинья терлась об тын, ко всему равнодушная, и гремели поверх тына горшки, раскаленные на солнце, один об другой стукаясь. А бунчуковый ожигал Потапа исправно, приговаривая:

— Оть, москальска хвороба! Развелось вас тут, бисово симя!

Вырвался Потап от бунчукового, убежал. И так стало обидно, что упал он в лопухи посередь площади. Шумела, горланила и плясала над ним в реве быков душная воловья ярмарка. А он лежал и плакал в лопухах, серых от пыли теплой…

— Ой, чоловики ридны! Бачьте, як москаль убивався…

Обступили Потапа хохлы. Стали горилкой потчевать. Давали тютюна нюхать с рук жестких, мозолистых. Пахло от стариков чесноком да яблоками, разило от штанов парубков дегтем колесным, и цветасто реяли ленты зубастых крепкощеких молодок.

— Тю! Тю тоби, — говорили все ласково. — Не убився…

Было это с ним в городе Глухове, где на себе изведал, какова вольность казачья. Под вечер ярмарка опустела. Арбузы лежали на арбах — любой бери. Волы дышали в темноте, как люди, устало и раздумчиво. Потап начал свою жизнь по косточкам разбирать. С чего же начались все несчастья его? Вспомнил он дом Филатьева на Москве и тот день, когда барин послал его на выучку к принцу Гессен-Гомбургекому, чтобы искусству сечения он обучился… «Может, — размышлял Потап, — мне бы тогда судьбу и повернуть? Надо бы не отпираться, как следует выпороть Ваньку Осипова, который ныне Ванькой Каином стал?..»

Прошел не день и не два. Волы привозили арбы с солью и арбузами. Волы увозили пьяных хохлов по домам. Вставали зори над садами и ложился мрак — теплый и волнующий — на землю, радугами осененную. А он все думал. И понемногу сложил в голове своей такое: «Окол народа завсегда толкусь, вот мне за всех и влетает. Не лучше ль жить от народа подалее?»

Даже плечами передернул — столь страшно от людей уходить. Но все же встал и пошел. На этот раз уходил Потап далеко — на Дон или на Кубань (сам не знал пути-дороги). Травы стояли высоко — по грудь. Солнце пекло нещадно. Изредка куреня встречались в степи. Там деды сидели в портах широких. Были деды молчаливы в древней и мудрой старости. Иногда выбредал Потап на засеку покинутую. Еще издали вышка виднелась, на вышке той сложен хворост горюч. Коли поджечь его, начнется тревога по всей Украине, поскачут в седла чубатые хлопцы, завоют их матери, долго будут бежать за конями девки («Татарин! Татарин идет…»). Но татар пока нету — чисто в степи утром. А закаты здесь быстротечны и неминучи, как смерть человеческая. Тьма, звезды, прохлада…

В одну из ночей высокий курган встретился. В тени его Потап и залег. Тихо потрескивал костерок, да скрежетали в ночи, будто сабли, острые иссушенные травы… Задремал Потап, сквозь сон слышал он лепет ветра, шелестевшего золою. Очнулся же от мягкого топота копыт. Глаза протер, спросонья даже оторопел.

— Эй, кто тут?

Прямо над ним нависала бездонная пропасть неба, и над этой пропастью вырастал неведомый… всадник. Торчала над головой его остроконечная шапка.

— Добрый ли ты человек? — спросил его Потап с опаской.

— Поган урус, — услышал в ответ.

В воздухе свистнуло, жесткая земля, в кольцо собравшись, вдруг захлестнула его горло удавкой мертвой.

— Ах! — вскрикнул он от резкой боли, и что-то сильное потянуло его прочь от погасшего костра, потащило по земле.

А земля эта (такая нежная и мягкая) вдруг обернулась для него злой мачехой. Когтями, кустами, корнями, травами она раздирала тело Потапа, и катилась под ним в даль неизбежную, а топот лошадиных копыт то удалялся, то вновь настигал его. И разом померкло все, и погасли звезды на небе…

Очнулся, глубоко дыша. На шее уже нет аркана. Но зато намертво связаны за спиной его руки. Всадник слез с коня и стоял над ним; вдруг нагнулся, одним рывком поставил Потапа на ноги, снова запрыгнул в седло.

Ногайка взлетела — бац по коню. Еще взлетела — бац по Потапу.

Конь сразу тронул рысцой. Потап — за ним, и аркан от луки седла тянулся к рукам его. Было уже поздно исправлять судьбу. Так они и бежали рядом: конь с человеком и человек без коня.

Начиналось полонное терпение… Он попал к ногаям!

Глава 11

Когда «Тобол» с разлету уперся форштевнем в зеленоватые льды, поначалу решили — проскочим. Так думал и Овцын.

— Пчел бояться — меду не пробовать! — сказал лейтенант и велел якорь бросать…

В темную глубь длинным буравом впивался канат, сверля пучину. Где-то там, в таинственном полумраке стылых вод, распугивая рыбин, сейчас якорь ляжет на грунт, острым бивнем клешни своей возмутит вечную чистоту векового безмолвия…

— Стоп! Кончай травить, слабину выбери.

— Взял якорь? — спросил от штурвала Афанасий Куров.

— Взял, — поежился Овцын. — Стоим крепко.

Было всем зябко. Плотный лед лежал рядом, закрывая дубель-шлюпу путь в океан. Берег едва угадывался вдали. Холодный день угасал, весь в искристом мерцании. Стали ждать, когда разомкнется ледяная преграда. Верилось в опыт прежних походов. Трое самоедов, взятых в плавание, сидели в трюме на корточках, посматривая искоса, чмокая языками. «Распадения» льда не сулили.

Первым умер корабельный плотник. Овцын наблюдал, как рядом с якорным канатом медленно тонет его тело в белом саване. Вот он уже едва виднеется… синева затопила все… Прощай, товарищ!

— Я лягу, — сказал Овцын своему подштурману.

В каюте уперся ногами в переборку, свистнул собаку Нюшку, чтобы легла рядом, его грея, и больше лейтенант не вставал. Сны были тяжкие, нехорошие.

Приходила к нему в снах княжна Катерина Долгорукая, мучила в поцелуях — влажных и грубых. Проснувшись, Овцын почесал ногу. Опять зачесалось… Что там такое? Задрал штанину… Так и есть: скорбут!

— Началось, — сказал Овцын и упал на подушки.

Куров вполз в каюту на коленях (уже не мог ходить).

— И ты? — спросил его Овцын. — А что наверху?

— Не распалило. Умер матрос Шаламов… Подниметесь?

— Сейчас… встану.

А мир был светел, ветер свеж, в смерть не хотелось верить. Как ослепителен был вечный блеск мира полуночного!.. Следя за тонущим покойником, Овцын встряхнулся.

— Эх, навигаторы, — сказал недовольно. — Да шлюп-то наш давно сносит льдами. Куда же вахта смотрела, раззявы?

Куров тронул якорный канат, он подался свободно, безгрузно. Выбрали его на палуб, и Куров показал лейтенанту лопнувший от перегнива конец.

— Бросай вторый! — велел Овцын и полез обратно в каюту. А там — чад лампадки перед иконой Николы, грязь засаленных мехов, качка постылая и удушье, течет по бортам сизая плесень. Снова лег, стараясь «услышать» грум. Второй якорь забирал плохо. Одна чугунная лапа у него давно была сломана. Лед ночью стал напирать, двигая «Тобол». Умер хороший человек — рудознатец Медведев, и Овцын уже не мог подняться на палуб.

— Без меня, — попросил. — Видит бог, я ослабел…

Скоро на вахте остались только квартирмейстер с учеником геодезии да с ним двенадцать солдат. Остальные полегли на рундуках — в тоске. Дубельшлюп всю ночь напропалую стучал носом в ледяной барьер, словно в двери нерасторжимые.

Смерть стояла рядом… Доколе ждать?

— Позови ко мне самоядь, — сказал Овцын кают-вахгеру.

Проводники-самоеды вошли и затрясли головами: лето необычно холодное, лед не раздвинется, скоро ух осень, и тогда… Слабеющей рукою Овцын разлил водку по чаркам. И свою чарку поднял.

— Вам верю, — сказал проводникам… — Вы здешние…

Отпил полчашки, и водка в чашке его вдруг стала красной. Испуганно вытер рукою рот — ладонь в крови. Тогда он допил вино одним махом, выслал проводников прочь, созвал консилиум. И коллегиально порешили: уйти… Когда загудели паруса, а дубель-шлюп рывком накренился, скорость набирая, Овцын чуть не заплакал. Ацмиралтейству ведь пером на бумаге всего не рассказать. Да разве поверят ему в столице, что лед за лето не мог растаять? «Под солнцем-то?» — спросят его, и станут адмиралы над ним потешаться, как над врунишкой…

— Афоня, — позвал он Курова, — кажись, мне самому в Питерсбурх надобно ехать, дабы от попреков отбиваться словесно.

— Как же вы? Сами ног не волокете.

— Лишь бы на урочища выйти, опять хвою пить станем. А ехать надо. Боюсь не за свою карьеру, а за судьбу дела нашего. Докажу адмиралам, что «Тобол» еще отворит эти ворота смертные…

Болезнь скорбутная — сам не знаешь, что за штука такая. Недаром она женщиной в соблазнительных снах является на зимовках. Но как только «Тобол» вышел на урочище Семи Озер, люди сразу повеселели. Вылезли наверх, сами патлатые, зубы у всех шатаются, а уже полегчало… Ожили!

Наконец «Тобол» зашел под высокий берег Березова, высился над обрывом частокол острожный и торчал шатер церкви ветхонькой. Уже и осень подступала.

Сильная гроза — с эхом, длившимся очень долго, — разрывала небосвод над тундряной юдолью. Священник Федор Кузнецов, на диво трезвый, служил панихиду по тем, кто навеки остался в мрачной глубине, возле кромки зернистых льдов…

Овцын стоял среди матросов своих, тонкая свечечка оплывала в его руке. Горячее дыхание обожгло затылок ему. Навигатор не обернулся. Конечно, это… она! И своей рукой Митенька нащупал Катькину руку, узкую и влажную от волнения любовного. Из церкви они вышли вместе. На паперти стоял майор полка Тобольского, которого Овцын не знал. Оказалось, майор Петров Петр Федорович, прислан в Березов недавно — надзор фискальный за Долгорукими иметь. Человек он был разумный, зла никому не желавший, к Овцыну отнесся с почтением, в гости к себе зазывал.

Екатерина Долгорукая рядом стояла, глаза опустив.

— И вас, княжна, — поклонился ей майор Петров, любовь тайную приметив, — прошу ко мне с лейтенантом жаловать…

В гостях у майора было хорошо. Майорша Настасья (из роду Турчаниновых) книжницей оказалась. Говорили за столом о разном. О бобрах березовских, кои, словно войско, свои дозоры от собак местных имеют; караулы бобры несут посменно — как солдаты. О грозах судачили березовских, естество которых человеком еще не изучено. О мамонтах дивных, кои в лед вмерзли, и научно в этих краях еще многое человеку должно открыться… Катька Долгорукая от слов умных заскучала, но вида скуки наружно не показывала. Ни жива ни мертва сидела женщина, вся — от груди до коленок — наполнена лю бовным томлением. А под самую полночь стук в окошко раздался — это подьячий Осип Тишин, пьяный, до гостей рвался.

Майор Петров встал, подьячего стукнул и на улицу выбросил.

— От винного пития устали мы все, — сказал майор сердито. — Дай с человеком умным тверезо душу в разговорах от-весть…

Обратно до острога Овцын провожал Катерину; за кладбищем она шубу на себе широко распахнула, грудью припала к нему. Целовала горячо — как и та, ужасная, что являлась в каютных снах, влажно и грубо, не по-девичьи! И каждый раз говорила:

— Охти мне! — И, губы обтерев, опять с жаром целовалась. — Охти, сладко мне… Ни на каких царей не променяю тебя!

Сказал он ей, что отъезжает с рапортом в Адмиралтейство. От разлуки убивалась Катька на погосте кладбищенском, где торчал крест царской невесты — княжны Меншиковой. Причитала навзрыд, подеревенски. Гладил он плечи Катькины, но тоску ее звериную, ненасытную не осуждал: из темени сибирского безмолвия светят ему огни столицы, вихри проспектов питерских, блеск и суета. Она же остается здесь, в кольце снегов навеки закована.

— Только не брось меня! — умоляла Катька. — Не позабудь… един ты! Вернись ко мне, Христом-богом тебя заклинаю…

В пути до Тобольска опять Овцын заболел. Лежа в узких санках, слушал он, как протяжно свистят полозья под ним, видел перед собой вертлявые хвосты остяцких собак, считал безутешные версты. А на почтовом дворе Тобольска его огорошили новостью:

— Царица-то наша войну ведет. Ведомо ли о том в Березове?

— Дошла весть об осаде Минихом Данцига.

— Вы, березовские, словно с печки свалились… Какой там Данциг? Тая война давно кончилась. Новая грядет — с турками!

Война была нужна! Анна Иоанновна и сама это знала. С тех пор, как ее головы коснулась корона, она ничего не приобрела, лишь теряла и разбрасывала прежде нее завоеванное. Бесчестье мира Прутского было еще свежо в памяти народной, — пора опять выйти на просторы Причерноморья, ногою твердой стать на Азове, а гнездо разбойничье — ханство Крымское — полному разоренью предать.

Там, за морем, в Константинополе, — Большой Порог и Большая Дверь, а в Бахчисарае — Малый Порог и Малая Дверь, и вот теперь пора (через Дверь Малую) отворить пред Россией Дверь Большую! Момент для войны был удачный:

Турция еще связана войной с Надиром, а хан крымский Каплан-Гирей ушел с конницей помогать туркам в делах персидских… Был канун великого почина!

И в самый этот канун вдруг струсил Остерман. Как всегда в опасные моменты карьеры, Андрей Иванович перед императрицей такой вид принял, будто уже помирает. И стоять не может — ноги его не держат. Но имератрицу на этот раз он не разжалобил: сесть вицеканцлеру империи она не разрешила.

— Коли, Иваныч, стоять тебе невмоготу, — сказала царица, — так ты на печку обопрись, а я глаза отведу, будто слабости твоей не замечаю. Да говори, чего удумал ты?

Остерман повел речи свои робкие — напряженно:

— Экономическое положение государства таково, что при потрясении военном банкротства ожидать надобно. Я вам вещал и ранее, что боязно войну начинать.

Да и… что даст война? И до нас смельчаки находились, Крым воевавшие, а…

Крым-то стоит нерушим! Помяните хотя бы поход князя Василья Голицына при царевне Софье. Он войско русское до самых ворот Крыма довел, замок от дверей ханских поцеловал и… ни с чем назад обратился. Крым силен! — доказывал Остеран. — За ханом же крымским сам султан турецкий зубы скалит, и с ним нам не совладать…

Анна Иоанновна с постели соскочила, кулаки воздела.

— Я не дурочка тебе деревенская, которую морочить можно! — закричала густо. — Сам же в войнищу экую нас втравливал, а теперь — в кусты? У меня машина воинская уже запущена…

Остерман с трудом себя от печки тепло отклеил:

— О чем речь? Любую машину всегда можно остановить.

— Армию ты остановишь, а… Миниха? — спросила Анна Иоанновна. — Ежели ты, граф, такой уж смелый, так попытай судьбу свою: попробуй оттяни Миниха от войны… Что затих?

Развернулась к нему широченной спиной, рукою махнула:

— Ступай вон и лишнего не сказывай мне. Как послушаю Артемья Волынского, так, может, и прав егермейстер мой, что плывешь ты, Андрей Иваныч, каналами темными… Что на уме у тебя? О чести-то государства Русского подумал ли хоть раз?

Остерман из-за спины поймал ее багровую, как у прачки, руку, покрыл ее поцелуями, весь в рыданиях притворных:

— Ваше величество, мне ваша честь дороже чести государственной. Я — весь ваш… за вас на костер пойду… на муку!

— Ступай вон. Ты не понравился мне в сей день.

Россия — в ярком блеске оружия, в согласном топоте ног, в реве верблюдов и ржании лошадей — уже стремглав катилась в войну. И графу Остерману лишь мизинцем шевельнуть, чтобы армада эта замерла как вкопанная. Но ему, конечно же, не сдержать Миниха, который на увертки Остермана говорил всюду открыто:

— Я растопчу это гнилье ботфортами, я раздеру вице-канцлера своими шпорами, если он славы меня лишать вознамерится…

А война уже началась!

Война началась боевым соперничеством двух немцев — Миниха и генерала фон Вейсбаха, который управлял войсками на Украине и считал, что он должен командовать армией, а не Миних… Борьба закончилась поражением Вейсбаха: за ужином у Миниха он вдруг схватился за живот и тут же умер.

— Так тебе и надо, старый дурак, — сказал при этом Миних, явно радуясь.

Но теперь фельдмаршал никак не мог сдвинуть с места генерала Леонтьева, перед которым ставилась задача — идти прямо на Крым и брать его.

— Вот хлеба уберут, — зевал Леонтьев, — тогда и двинусь.

— Генерал! Что вы о хлебах печетесь? Пока я беру Азов, вы должны двигаться на Крым… Хлеба и без вас уберут на Украине.

— Жарко сейчас, — упорствовал Леонтьев. — Ближе к осени, по холодку, проворнее и солдат пойдет и конь побежит…

Леонтьев дождался осени, взял 42 000 человек и 46 пушек — пошел на Крым, чтобы предать его огню и мечу. Война Турции объявлена не была, ибо армия русская стучалась сейчас не в Большую Дверь, а лишь в Малую… Была чудесная пора, над Украиною стояли погожие, ясные дни. Не холодно и не жарко. Леонтьев, имея при себе двух личных поваров, сибаритствовал в роскошной карете. Армия его шагала вдоль Днепра по землям Сечи Запорожской. Татары навстречу русским пустили пал — выжгли траву; но с пожарами они поспешили. Леонтьев выступил в поход позже, и уже успела вырасти в степи свежая травка… Казалось, все складывается удачливо: не так страшен черт, как его малюют!

В октябре армия вступила на дикие земли ногаев. За Конскими Водами завиднелись зловещие колпаки улусов разбойничьих. Войску был отдан приказ: смести ногаев, дабы открылся путь к Перекопу. Дрались воодушевленно — побили всех, сбатовали скотину, нагрузили добром верблюдов, наелись мяса вдосталь, — пошли дальше с бодростью. Русским в этих краях пощады никогда не было. Не было пощады и татарам от русских. Одни только женщины, дети и скот имели право на жизнь (собак и тех убивали)…

Небо вдруг затянуло тучами, просочились на землю дожди. Потом закружил снег. И снег растаял. Растаял снег, и ударил мороз. Стой! Ноги лошадей разъезжались на гололеди, копыту конскому было до травы не пробиться. Тысячи лошадей сразу пали в степи. А затем стали умирать и люди. Не от ран — от болезней и холода. Армия Леонтьева превратилась в походный лазарет: половина ее несла на себе другую половину армии. Но еще шли! Прав был фельдмаршал Миних: нельзя поздней порой выступать через степи ногайские на Перекоп крымский…

Далеко-далеко в степи обозначилась точка в конце горизонта. Что это такое?

Лишь к вечеру сблизились. Это ехал из Крыма прасол — торговец скотом (из запорожцев). Его взяли за шкирку тулупа, втащили в шатер к Леонтьеву.

— Есть ли впереди лес? — спросил его генерал.

— И кошки высечь нечем, — поклонился ему прасол.

— Есть ли впереди вода? — спросил генерал.

— Ни капли, — отвечал прасол.

— Сколько отсюда до Перекопи? — спросил генерал.

— Ден десять, а то и боле того, — отвечал прасол…

Близ Каменного Затона держали военный совет. В шатер бился ветер, снегу намело на целый фут. Черными комками лежали на снегу солдаты. Выстелив шеи и ноги выпрямив, умирали лошади. Встав злыми мордами против метели, покорно и неприступно высились над степью воинские верблюды… Из шатра прокричал Леонтьев:

— Играй поход: идем обратно — на зимние квартиры! 9000 человек навсегда остались в степи, так и не увидев Крыма, где их так страстно ждали толпы невольников. Никакой Гегельсберг не мог сравниться с этим бессмысленным походом… Леонтьева отдали под суд. Но он был племянником царицы Натальи Кириловны (матери Петра I), а таких людей судить неудобно. Всю вину за неудачи свалили на покойника фон Вейсбаха: мертвый, он уже не мог оправдаться…

С большим запозданием прибыл в Петербург курьер от Миниха. Увы, Азова фельдмаршал не взял. Остерман с этим письмом (почти ликующий) предстал перед императрицей:

— Ну вот, матушка, как по писаному: в Крыму нам не бывать, а хваленый Миних болтуном оказался… Что мы скажем Европе?

Анна Иоанновна долго молчала.

— Объяви во всех Европах, что мы войны и не начинали. Была лишь экспедиция воинская, дабы наказать ногаев, кои наши украинские рубежи набегами беспокоили…

Европа почтительно выслушала эту басню — и не поверила. Так начиналась эта война, очень нужная для России. Быть нам в Крыму или не бывать?.. По деревням и городам срочно вербовали рекрут. Самых здоровых. Чтобы в пальцах подковы гнули. Чтобы в зубах у них изъяну не было. Чтобы честны они были — беспорочны. А летами — от пятнадцати до тридцати… Такие вот годны!

Глава 12

Барон Иоганн Альбрехт Корф, обозленный на весь двор вольнодумец, ныне пребывал на посту «главного командира» императорской Академии наук. Близ его кабинета — спальня, за спальней — лаборатория, где пахнет всякой чертовщиной от порошков загадочных и смесей алхимических. В раскаленных колбах он жаждет золото открыть или… А вдруг, вне чрева материнского, возникнет за стеклом реторты гомункул человека? Барон кафтан скинул, рукава сорочки повыше закатал, в руках его, больших и волосатых, ощущалась сила (но ленивая сила). Он ругался, выискивая мудрость в книгах древних — из «Драгоценной жемчужины» Лациния Калабрского, из «Последнего завещания» Луллия, из потаенных рукописей черно книжников… Впрочем, Корф был настолько богат, что в получении золота через огонь и не нуждался. Детей он не любил, и, появись гомункул из колбы, барон вышвырнул бы его на помойку. Просто он был любопытен…

Ему помешал лакей, появясь на пороге:

— Педрилло прибыл… Вот карточка его, барон, в которой он представлен так: «Слабоумный любитель гданской водки, друг Тосканского герцога, Тотчаский комендант Гохланда, экс-пектант зодиального Козерога, русский первый дурак, скрипач известный и славный трус ордена святого Бенедикта»… Что делать с ним? Прикажете впустить? Иль гнать в три шеи?

— Изо всего, что мы прочли, — ответил Корф, — мне важно лишь одно: «скрипач известный». Шута Педрилло знать я не желаю, а вот синьора Пиетро Мира допустить… Синьор, — сказал барон входящему шуту, — как хорошо, что вы со скрипкой. Рассейте меня музыкой. Но без гримас, пожалуйста, и без кривлянья.

Здесь вам не двор, а я не дурак придворный…

Педрилло, сморщенный и старый, играл ему на скрипке.

— А вы прекрасный музыкант. К чему вам это шутовство?

— Ах, сударь мой, — ответил шут. — Одною композицией ведь не будешь сыт. А у меня семья в Венеции осталась. И старость, если не близка, то близится…

Пора подумать и о детях. Что я оставлю им? Вот эту только скрипку? — усмехнулся он.

— А кстати, дайте-ка мне ее сюда. Какая ей цена?

— Четыре луидора, барон почтенный.

— Когда и где платили? Она звучит чудесно…

— Есть мастер удивительный в Кремоне. Когда я покидал отечество, ему было лет уже за девяносто. Но он трудился по-прежнему. И никогда не брал за скрипку иль виолы дороже четырех луидоров.

Вспыхнув лаком, скрипка шута взлетела к жирному плечу Корфа. Смычок в руке барона вдруг с нежностью коснулся струн.

— Ото, черт побери… Я в этом деле смыслю кое-что. А ваш старик из Кремоны — отличный мастер. Кладу вам сорок!

— Чего кладете? — удивился Педрилло.

— Конечно, луидоров… Вы не забыли — как имя мастера?

— Страдиварий.

— А-а, знаю, знаю. Он ученик великого Амати… Хотите, я покажу вам свое собранье? — Корф провел шуга в отдельные покои, где в пламени свечей темнели лебединые виолы, ще скрипки тихо тосковали о смычках; Корф хвастал:

— Вот скрипка из Бресчиа, а эту, сделанную Гранчиано, пора ремонтировать… Вот Теклер, вот Серафино! Есть даже тирольские, хотя я их не люблю. Сам я играю очень редко. Я больше пью вино, когда мне тошно от людского свинства. Итак, уступите мне вашего Страдивария за сорок…

После шута явился к Корфу поэт Василий Тредиаковский, принес он «командиру» свою новую книгу: «Новый способ российского стихосложения», и барон рукопись от поэта любезно принял.

— Благодарю на вниманье к убожеству моему, — поклонился ему Тредиаковский.

— Если б не вы, барон, меня бы давно забодали быки здоровые… Патрон мой, князь Куракин, хотя и кормит-поит, но в награду требует, чтоб я пасквили стихотворные на Артемья Волынского слагал. И отказаться я не смею, а… страшно мне! Коща дверей сходятся две половинки, то палец между ними лучше не совать.

А меня, пиита бедного, вельможи меж дверей своих и головой совать готовы без жалости… Что им мой писк!

— Я вас не дам в обиду, — утешал его Корф. — Что этот князь Куракин? Я его чаще вижу под столом, где его, пьяного, ногами попирают. А-вы? Кто вы?.. Вы — Прометей, и ваше имя принадлежит истории. Поэта будет помнить вся Россия. А остальные люди, кто не способен к творчеству, все это гниль… Увы, — вздохнул вдруг Корф, — вот и архивный червь, глотая смрад бумаг старинных, может, протрызет и мое жалкое имя…

Он вызвал академического типографа Кетрипа. Вошел тот — важный гусь, весь в бархате, весь в кружевах. Барон Корф свернул рукопись Тредиаковского в трубку потуже и сразу треснул «гуся» по башке, чтоб спеси поубавить:

— Болван! Печатай это поскорее. Пусть шлепают твои машины неустанно. И помни, что поэты ждать не любят…

Барон Корф в пику всем оборонял и поддерживал русского поэта (человека робкого, но талантливого). Барона занимало положение поэта при дворе. Тредиаковского держали в черном теле. Анна Иоанновна — по глупости своей — видела в Тредиаковском лишь развлекателя (вроде шута). Поэты, живописцы, музыканты — они, да, состоят при дворе, ибо более им кормиться негде. Но Тредиаковский — не развлекатель, это ученый языковед. И барон помышлял дерзостно: Тредиаковского полностью за Академией укрепить… При чем здесь двор? При чем здесь пьяный меценат Куракин? Поэты — суть служители государственные.

Корф был ворчун, всем недовольный. Анне Иоанновне он свое неудовольствие показывал. Бирену в лицо дерзил. Иногда он выражался при дворе так, что, будь он русским, его бы уж давно вороны по кускам растащили. Но у него — заслуги перед престолом, за ним — надменное рыцарство Курляндии, и трогать его опасно. Оттого-то Корф — безбожник, книголюб, алхимик — мог делать все, что в голову взбредет, и не любил советников иметь.

Сейчас он нежно влюбился во фрейлину Вильдеман, которая приходилась племянницей фельдмаршалу Миниху. Но дорогу Корфу переступал камергер Менгден, вице-президент Коммерц-коллегии. Корф предложил ему бороться за руку и сердце Вильдеман:

— Назовите мне ваше любимое оружие.

— Яд! — засмеялся Менгден вызывающе.

— Что ж, — согласился Корф, — дуэлироваться можно и этим оружием подлости… Давайте так: вы мне дадите яд, а я вам свой подсыплю. Кто из нас быстрее приготовит противоядие, тот выживет и станет обладателем руки и сердца юной Вильдеман…

— Я пошутил, — отрекся Менгден. — Нет, мне с вами в химии не соперничать.

Уж лучше шпага! И чтобы… поменьше свидетелей.

— Согласен и на то. Драться уедем на родину, в Курляндию.

Любовная тоска перебивалась размышлениями о запущенности дел академических. В этом году Корф образовал «Русское собрание» при Академии, где русские занимались толкованием русского языка, — это хорошо: пусть возникнет «Толковый словарь» языка российского. Корф видел явное: ученые — все иноземцы, и коли кто понадобится, то зовут опять из Европы. Но… до каких же пор? Бернулли взялся обучать Ададурова, и опыт сей показателен: Ададуров стал великолепным математиком… Россия сама должна поставлять ученых, подобно рекрутам; таковые сыщутся, только искать их никто еще не пробовал. Как раз в это время опустела академическая гимназия, и Шумахер вошел с докладом к барону.

— Вот и хорошо, — решил Корф. — Наберем школяров из русских, дабы в России имелись свои ученые.

— Их нету, русских ученых, — ответил Шумахер.

— Нету потому, что не озаботились их создавать. Из юношей ума здравого, способных и к трезвости склонных, выйдут незаурядные славянские Ньютоны.

Шумахер рассмеялся — так, словно доску сырую распилил.

— Русские, — сказал он, — к тому неспособны, барон.

— Можно подумать, вы это проверяли уже на русских?

— Все они — воры и пьяницы! — бодро откликнулся Шумахер.

Корф отцепил от обшлагов кафтана пышные кружевные манжеты, небрежно бросил их на стол, словно перед дракой.

— Послушайте вы… невежа! — сказал барон с презрением. — Я ведь не посмотрю, что ваш тесть Фельтен супы ея величеству варит. Для меня кухонное родство с русской императрицей не имеет никакого значения. И я достаточно силен физически, чтобы одной рукой вышвырнуть вас из Академии — прямо в Неву — вместе с вашими дурацкими убеждениями…

Шумахер тут склонился перед ним и показал при этом барону Корфу свои оттопыренные уши с их тыльной стороны, где они были розового цвета, как у поросенка.

При дворе продолжали спорить: «А все-таки любопытно знать: кто же умнее всех на Митаве — Корф или Кейзерлинг?»

— Напрасен этот спор, — вмешивался Корф. — Вы, живущие хитростью, спорите не об уме. Вы спорите о том, кто из нас хитрее. Так я вам скажу, что хитрее всех наш лошадник Волынский. Граф Бирен прав: когда имеешь дело с этим человеком, держи при себе камень, чтобы ударить Волынского в зубы прежде, чем он вцепится тебе в глотку…

Обер-егермейстеру до всего было дело — совал свой нос Артемий Волынский даже в дела коннозаводства, хлеб у своего врага, князя Куракина, отбивая. Со стола своего Волынский не убирал книг по гиппологии научной: «Королевский манеж» Антуана Плювиля, «Гиппика або наука о конях» поляка Дорогостайского и «Книга лекарственная о конских болестях» Петра Шафирова… Лошадей он любил, и когда жил в Персии, то много полезного о лошадях на Востоке узнал и домой хозяйственно вывез… Впрочем, любимым делом долго не пришлось заниматься Волынскому, оторвали его от лошадей — велели судить Жолобова, из Сибири привезенного.

— Вот этого мне еще не хватало! — огорчился Волынский. — Но против рожна царского не попрешь, коли карьер надо делать…

Поначалу допросы шли в подвалах Летнего дворца. Плыл по Неве лед осенний, река долго не вставала, и никак было крамольников в канцелярию Тайную (в крепость, за Неву) не переправить. Целых два месяца дали Жолобову и Столетову на поправку здоровья, кормили их на убой с царской кухни. Даже лекарями обихаживали. Это признак нехороший: значит, к мучениям адским готовят.

Волынский знал Жолобова раньше и — уважал его.

— За что тебя тиранят, Петрович? — спросил он Жолобова.

— За тридцатый год, за кондиции, я тогда орал много.

— А тут иное писано: будто воровал от казны!

— Все мы воры, — отвечал Жолобов. — А таких, как ты, еще поискать на Руси надобно. От твоих грабительств на Казани людишки по ею пору плачутся…

Такая честность не по нутру пришлась Волынскому.

— Эй-эй! — нахмурился он. — Вроде бы не меня, а тебя судят. Где бы милости моей тебе поискать, а ты судью своего же вором кличешь… Да знаешь ли ты, что я тебя под топор засуну?

— Нашел чем удивить человека русского! И это про тебя-то, дурака, говорят, что ты умный?..

Понял тут Волынский, что Жолобов на жизни своей давно крест поставил — ему теперь ничего не страшно. А по вечерам, после допросов и очных ставок, утомленный, Волынский говорил Кубанцу:

— Ежели когда-либо, не дай-то бог, меня судить станут, об одном буду молиться: иметь дух столь высок, какой Жолобов ныне перед смертью имеет… На плаху его подтаю, а уважать буду!

— Хотите, я развеселю вас анекдотом галантным? — отвечал ему дворецкий Кубанец. — Наталья Лопухина дочку породила вчера.

— Во, кошка немецкая! А ведь от света не уйдешь. Теперь мне Наташку поздравлять надо ехать… Ладно, не сломаюсь.

Памятуя о высоком положении Натальи Лопухиной при дворе, иноземные послы спешили поздравить статс-даму с разрешением от бремени. Все поздравления принимал мрачный, как сатана, муж Наташки — Степан Лопухин, который сказал Волынскому:

— А ты разве дипломат? Или не знаешь, куда с поздравкою надо ехать? Езжай прямо на Мойку — в дом Рейнгольда Левенвольде, который уже не первый раз мою Наташку брюхатит.

— Ах, Степан Васильич, — отвечал ему Волынский, — взял бы ты арапник подюжее, каким лакеев своих порешь, да устроил бы Наташке хорошие посеканции… Нешто так можно, чтобы все над тобой смеялись?

— Один-то мой, — усмехнулся Лопухин. — Я это знаю. Остальные все в Левенвольде удались. Давить мне их, што ли?

Наталья Лопухина — самая красивая женщина при дворе Анны Иоанновны. Красоты и живости не теряя, даже талию сохранив тончайшую, она (при здоровье отменном) уже на другой день после родов в свете являлась… Всех ослепляя! Всех затмевая!

Сейчас она была в ссоре с Рейнгольдом, который ни разу не навестил ее, пока она ребенка рожала. От злости на любовника статс-дама переходила к нежности, и камень перстня ее (подарок от Левенвольде) то вспыхивал розово, то становился голубым, как небо, — в зависимости от настроения женщины.

— Отравить? — рассуждала она. — Или к себе приблизить?

В эти дни Остерман расщедрился, устроил прием в доме своем. Анна Иоанновна наказала ему: «Нехорошо, Андрей Иваныч, первый ты человек в осударстве моем, а на гостей еще копеечки ломаной не истратил. Уж ты не поскупись…» В палатах вице-канцлера ревели трубы. Меж деревьев, что росли в кадках, похаживала, губы поджав, Марфа Ивановна Остерман и глазами по сторонам стреляла — как бы чего не украли, как бы лишнего чего не съели… Лопухина от нее даже веером загородилась. Бриллианты вице-канцлерши вселили в ее душу зависть. «Ежели продать Сивушное да Макарихи, — думала Наталья, на весь мир негодуя, — то, чай, и у меня будут такие…»

Кто-то шепнул ей сзади на ушко, сладострастно и нежно:

— Ах, вот ты где… счастье мое.

Это был он! Лопухина, даже не обернувшись, отвечала:

— Я вас ненавижу, сударь, не подходите ко мне…

Рейнгольд Левенвольде встал прямо перед нею — беспощадно соблазнительный и яркий, как петух в брачном оперении.

— Ты сердишься? — спросил он, хохоча. — За что?

— Вы неумелый любитель, — отвечала ему Наталья, трепеща тонкими ноздрями. — И более махаться[29] с вами я не стану. Найдутся махатели и другие — поопытнее вас, невежа!

— Дитя мое ненаглядное, — сказал ей Левенвольде, — ну стоит ли огорчаться глупостями? Разве не я выказал тебе знаки признательности. Даже когда обручался с дурою Черкасской ради того лишь, чтобы из ее шкатулки осыпать тебя бриллиантами.

— Все послы до меня наведывались, о тужениях моих справлялись. Один вы изволили где-то отлучаться… Даже супруг мой Степан Васильич (боже, золотой человек!) и тот не раз меня спрашивал: «Чего же отец не едет?»

— Я ездил на свои Ряппинские фабрики, — пояснил ей Левенвольде. — Я не последний фабрикант бумажный, и я… поверь, близок к отчаянию! Ах, если бы не тряпки… нище нет тряпок! Полно отрепьев на Руси, но тряпок для бумаги нет. Никто из русских не желает с обносками своими расставаться. Мне говорят: им нечего носить. Хоть раздевайся сам, весь гардероб пусти на тряпки…

Тут стал он хвастать произведениями фабрики своей. Бумажный пудермантель, чтобы в час куаферный, когда столбом взлетает над прической пудра, тем мантелем красавица могла укрыться. А вот бумажные картузы, в которых удобно жареных гусей или индюшек хранить в дороге длительной. А разве плох стаканчик из картона? Удобный и дешевый, попил из него и выбрасывай — его ведь не жалко…

Наталья разодрала пудермантель в клочья, рванула с треском картуз бумажный, стаканчик растоптала каблуком туфли.

— Другие-то мужчины, — прослезилась она, — когда к ним женщина пылает, ей бриллианты дарят, а вы… Как вам не стыдно бумагой соблазнять меня? Вы поглядите только на эту Остерманшу… Какая наглость! Так блистать…

— Ах, вот в чем дело, — догадался Левенвольде. — Вот отчего твои прекрасные глаза наполнены слезами… Меня ты любишь, это я знаю. Но хочешь, как всегда, лишь камушков блестящих.

— Хочу! Но только не от вас, мужчина подлый и неверный.

— Согласен и на это, — ответил ей Рейнгольд. — Ты их получишь в этот раз не от меня, а… от самого князя Черкасского.

— Нельзя же, — вспыхнула Наталья, — чтоб вы еще и махателей для меня избирали. Я сама изберу их для себя.

— Мы избираем не любовника тебе, а только… бриллианты! — тихонько прошептал ей Левенвольде.

Лопухина окликнула лакея с подносом. Взяла от него бокал с лимонатисом…

Левенвольде отпрянул в сторону.

— Оставь эти шутки! — крикнул он, бледнея. Лопухина со смехом показала ему перстень — розовый.

— Не бойся, дурачок. Уж если я тебя и отравлю, то сделаю так, что ты и не узнаешь, отчего помер…

Наутро после бурной любовной ночи Наталья Лопухина проснулась и заметила, что на пальце нет заветного перстня.

— Верни сейчас же… это мой! Ты подарил мне его… Верни, верни, верни.

Прошу тебя, Рейнгольд: я так к нему привыкла…

Левенвольде дал ей пощечину — она забилась в рыданиях.

— Тот перстень больше не получишь. Смотри сюда…

Он раскрыл шкатулку и выбрал из нее старинный перстень в древнем серебре, и был в нем камень — черный, как кусок угля.

— Теперь носи вот этот. И помни: в цвете он не меняется. Заклинаю всеми святыми — будь осторожна, Наталья, этот яд опаснее всех других. От него человек умирает в страшной тоске. А русские вельможи, поверь, будут тебе лишь благодарны. Остерманша позеленеет от зависти, когда увидит твои бриллианты.

Лопухина примерила черный перстень на свой палец.

— Ты не сказал мне главного — кто этот человек?

— Он очень вредный. Его боятся все. Со своими проектами он забирается даже в наши дела — дела Курляндии, чего простить ему нельзя… Черкасский-князь будет тебе особенно благодарен!

— А-а-а, — догадалась Лопухина, — так это обер…

Рейнгольд захлопнул ей рот.

— Не надо говорить, — сказал он ей. — Будь счастлива, дитя. И, что ни делаешь, все делай с улыбкою очаровательной. Кто же поверит, что ты, Венера русская, способна яд просыпать в бокал соседу? Никто и никогда… И даже я, любовник твой, не верю в это… О, как ты хороша! О, как прекрасна ты!

Был холодный и ясный день. Анисим Александрович Мас-лов проснулся дома, на своей постели. Вчера было много пито у Платона Мусина-Пушкина, человека приветного, старобоярского. За окном белело свежо и утешно — ночью выпал первый снежок. Еще с детства Маслов любил эти дни, когда первые снежинки робко сеются на землю. И всегда радовался этим дням. А сегодня снег испугал его.

Он приподнялся, и волосы его… остались на подушке.

— Дуняшка, — позвал он жену, хватаясь за лицо (и брови отпали сама по себе). — Проснись, женка… Кажется, не мытьем, так катаньем, а меня добили. И даже не больно! — удивился он. — Но отчего такая тоска? Боже, какая страшная тоска… Ой, как скушно-то мне! — вдруг дико заорал Маслов…

Навзрыд рыдала у постели жена — верная, умная:

— Горе-то, горе… Сказывала я тебе — отступись!

Маслов ладонью сгреб с подушек на пол свои волосы:

— А вот и не отступился… Выстоял! Ой, как скуплю мне…

Потом день померк, и глаза обер-прокурора лопнули, стекая по щекам его гнилою слизью. Боли не было. Но яд был страшен, разлагая человека заживо.

Язык распух — вылез изо рта. Желтыми прокуренными зубами Маслов стиснул его.

Говорить он перестал.

Вскоре он умер, а граф Бирен переслал его семье заботливое, сочувственное письмо. По первопутку, по снежку приятному, повезли Маслова на санках в сторону кладбища… Ох, как обрадовались его смерти в Кабинете — князь Черкасский даже возликовал.

— Никого! — говорил Остерману. — Никого более на пост оберпрокурорский не назначать. Хватит уже крикунов плодить…

Бессовестная Лопухина вскоре явилась при дворе с таким убранством на шее, что все ахнули от сияния алмазов. Но тут к ней подошла, от гнева трясясь, княжна Варька Черкасская и стала рвать колье с красавицы продажной.

— Отдай! — кричала фрейлина статс-даме. — Отдай, воровка… Это мое… это из моего приданого!

Лопухина отбрасывала от себя руки княжны:

— Врешь, толстомяс ина… отпусти! Мне подарили…

— Кто смел дарить из сундуков моих?

Таясь за спинами лакеев, уползал черепахой князь Черкасский.

— Я знаю, за какие дела тебя бриллиантами украшают… Я все знаю! — орала Варька и лезла в лицо Лопухиной, чтобы оцарапать ее побольнее, чтобы красоту эту мраморную повредить.

Статс-дама с фрейлиной постыдно разодрались, как бабы чухонские на базаре.

А были здесь и дипломаты иностранные, которые все примечали. Виновных с бранью выгнали из дворца. Велели дома тихо сидеть. Долгий путь проделали эти бриллианты, пока от сундуков Варькиных добрались до шеи Лопухиной, но об этом знали лишь самые высокие персоны в империи…

А где похоронили Маслова, того до сих пор никто не ведает.

Поле осталось ровное — будто и не жил никогда человек.

Глава 13

Маслов умер как раз в те дни, когда в морях Европы затихал небывалый шторм. Страшная буря пронеслась в морях Северных, она захлестнула зеленую Бретань, долго трясла меловые утесы Англии.

Шторм затихал… Некий издатель шел по берегу моря, когда увидел, что волны прибивают к берегу сундук. Издатель вытащил его из воды, разбил ржавые замки. А внутри сундука лежала рукопись — «Letters Moscovites» («Московские письма»). И вскоре Париж выпустил в свет книгу с предуведомлением от издателя, что автор книги, очевидно, погиб в море нынешней осенью. Все понимали: буря была, корабли гибли, сундуки на берег выкидывало. Но никто не находил в сундуках никаких рукописей. Это обычная уловка издателя, дабы оставить автора в неизвестности.

Автор где-то здесь, он среди нас… О нем известно лишь, что он итальянец.

Масон высоких степеней. Он был арестован в Казани на пути в Сибирь, когда ехал с русскими учеными в экспедиции Витуса Беринга на Камчатку… «Вы, мадам, уже читали?»

Осенью все знатные англичане поспешают в графство Со-мерсет, чтобы там, на теплых водах Бата, пережить слякотную зиму. Бат — это Версаль на британский манер. Возле купальных терм, строенных еще холеными римлянами, отец короля Лира создал уютный уголок. По преданью, в этих водах Баддуин излечил себя от проказы, и памятник прокаженному королю теперь глядится с высоты в бессейны — весь в язвах, страшный… Какой заразы не подцепишь в этих батских ямах! Любовь, о всемогущая! Она цветет и здесь — в воде бассейнов под взглядом королей давно усопших…

В эту осень князь Антиох Кантемир тоже отбыл из Лондона на воды Бата. Посол был болен, а дух его сатир угас вдали от России. Теперь он лишь приглаживал пороки людские. И восхвалял князь нищету, печаль, смирение. Персон вельможных Кантемир уже не беспокоил острием пера своего. Паче того, сидя в Лондоне, князь Антиох даже переделывал сатиры, писанные в юности, чтобы убрать из них любой намек на личность. И муза поэта — вдали от родины — бессильно сложила ощипанные крылья.

«Меня рок мой осудил писать осторожно…»

Возле заставы Бата посла встретили бродячие музыканты и сопровождали его коляску через город, пока не сыскал себе квартиры. Повадились ходить к послу брюхатые эскулапы, наперебой предлагая свои услуги. С утра звучала музыка со стороны купален, по гравию дорожек скрипели колеса, дразняще звенел с улиц смех женский…

— Боже, отчего я так несчастен? — страдал князь Кантемир.

Утром ему принесли холстинные штаны и куртку для купания. Повсюду качались паланкины, в которых наемные бродяги несли женщин, одетых в длинные коричневые капоты. Посол России бросился в спасительные термы. К нему уже плыла английская ундина, толкая пред собой дощечку буфета. В буфете же плавучем хранились табакерка, коробочка с мушками и вазочка с леденцами. Кантемир поплыл за красоткой. Он развлекал ее рассказами о своих болезнях. О спазмах в желудке, о слабости груди, о меланхолии привычной. Холстинные штаны и куртка, намекнув, тянули поэта на дно. Прелестница его покинула… После купанья Антиох вернулся домой на носилках. Выпив три стакана горячей воды, поэт завернулся с головой в одеяло и быстро заснул.

Вечером его разбудил визг ставни и далекая музыка. Выл в подворотне ветер.

Кто-то поднимался по скрипучей лестнице, держа в руке свечу, и тени стоглавые метались по стенам. Вот он вошел и брякнул шпагой. Задел за стул и чертыхнулся. Потом на стол перчатки свои шлепнул и произнес:

— Это я, не пугайтесь… ваш Гросс. Нас ждут дела, посол: пакет из Петербурга, от вице-канцлера Остермана.

Секретарю посольства Кантемир сказал:

— Читайте сами, добрый Генрих… Я слепну. Умираю я…

— Ну, бросьте, — отмахнулся секретарь. — Вы ж молоды еще!

Гросс прочитал письмо. Остерман внушительно и жестко приказывал послу расправиться с «Московскими письмами», изданными в Париже. Остермана заботил сейчас перевод книги на язык английский… Он требовал от Кантемира:

«…всякое возможное старание прилагать, чтоб изготовленный на английском языке с оной книжки перевод к печатанию и публикованию в народ пущен не был, но наипаче оная книга, яко пасквиль, надлежащим образом и под жестоким наказанием конфискована и запре щена была…»

— Мне рук не хватит, — сказал Кантемир, — чтобы из купален Бата до министерств парижских дотянуться. Какое «жестокое наказанье» могу я англичанам учинить?

— Посол, велите подать мне вина, — сказал Гросс.

— Я только воду пью. Я же сказал, что умираю… Вы не могли бы, Генрих, достать мне книгу Демо о возношенье человека к богу?

— Вы в самом деле, — засмеялся Гросс, — на водяном пойле и духовном чтении протянете недолго… Пока я пью вино, вы, князь, оденьтесь потеплее. Сейчас погоним лошадей обратно-в Лондон!

Прибыв спешно из Бата в Лондон, посол сразу отправился в кофейню «Какаовое дерево», где застал французского посла Шавиньи.

— Я, — сказал он Шавиньи, — поставлен в неловкое пред вами положенье. Мне из России предписано добиться сожжения в Париже «Московских писем» через… палача! Возможно ль это, граф?

— Конечно, нет, — ответил Шавиньи. — А разве в этой книге оскорблено достоинство его величества короля Франции?

— Нет. Но в ней оскорблено достоинство ея величества императрицы всероссийской Анны Иоанновны.

— Во Франции ее зовут царицей, и нам, французам, нет дела до ее капризов… К тому же, мой посол, — добавил Шавиньи, — в «Московских письмах» правдиво сказано, под каким ужасным гнетом пребывет народ русский. Иль вы осмелитесь отрицать это?

— Кто автор этой книги? — наобум спросил его Кантемир.

— Он потонул, по слухам… Спросите у морей и океанов!

— Как передать слова мне ваши в Петербург?

— А так и передайте, что Париж… далек от Петербурга.

Полыхали костры на улицах, разведенные для обогрева караульных. Под вечер в доме графа Бирена собрались — все в тревоге! — братья графские, Густав и Карл Бирены, граф Дуглас, Менгдены, Бреверны, Ливены; явился вице-канцлер Остерман, натертый салом гусиным; принц Гессен-Гомбургский приехал и, Кейзерлинг прибыл (безбожный Корф не пришел, всех презирающий). Из русских же здесь был один — великий канцлер Алексей Черкасский, угодлив, толстомяс, противен и пыхтящ…

— Произошло нечто ужасное, — говорил Остерман, в платок пуховый кутаясь по-бабьи. — В Париже, в этом средоточье скверны, недавно вышла зловредная книжонка «Letters Mscovities». В тисненье первом она мгновенно раскупилась.

Париж охотно слизал тот яд, что по страницам густо так набрызган и… Это б не беда! Мало ли чего в Париже не выходит. Но «Письма из Москвы» стали колесить по всей Европе… Вот вред! Вот катастрофа!

— Там обо мне сужденья есть? — спросил граф Бирен хмуро.

— Никто не пощажен, — ответил Остерман и на глаза себе поспешно козырек надвинул. — Особливо же, ваше сиятельство, достается всем добрым немцам, у правления Россией состоящих. В книжонке той придирчиво изложено бедственное положение простонародья русского. Все тягости налогов. И система сыска политического со знанием дела выявлена. — Остерман нюхнул табачку, но не чихнул, табакерку аккуратно спрятал. — О пытках в застенках наших изрядно говорится в книжке этой.

— Да врут, наверно, все! — заметил Бисмарк, шурин Бирена.

— Увы. Там наши тайны многие открыты.

Вперед выступил принц Людвиг Гессен-Гомбургский.

— Надеюсь, — заявил, — что о моей персоне благородной там сказано лишь самое хорошее и мой полководческий гений прославлен?

Остерман, съежась в коляске, отвечал принцу с презрением:

— О дураках в той книжечке — ни слова нет.

Принц сел и стал ждать, когда граф Бирен позовет к ужину.

— Нас кто-то ловко предал, — точно определил Кейзерлинг.

Бирен вдруг взялся за поручень коляски Остермана и одним могучим рывком закатил вице-канцлера в угол, подальше от гостей.

— Кто автор? — спросил. — Из-под земли достать… Даже если он спрятался в Канаде, все равно — найти и жилы вытянуть ему!

Слой пудры, осыпавшись с парика, лежал на плечах вице-канцлера, и Бирен машинально (не по дружбе) сдул ее с кафтана Остермана, словно пыль с мебели.

— Но автор книжки анонимен, — ответил вице-канцлер.

— Ну хватит дурака валять! Уж вы-то знаете наверно…

— Догадываюсь, что сочинитель этот — Франциск Локателли. Но это и не он! — со скрипом рассмеялся вице-канцлер.

— Как вас понять?

— А так… Откуда мог заблудший итальянец за краткий срок пребывания в России столь много вызнать тайн двора нашего и секретов государственных? Нужны годы… автор сам должен быть русским!

— Если это не Локателли, тогда кто же нас предал?

— Не знаю. Но этот человек, судя по всему, отлично знает не только меня, но и близок к вам, мой граф любезный! Бирен ногой отпихнул коляску прочь от себя.

— Но только не дерзить мне! — крикнул он Остерману. — Тебя давно пора смолой измазать… Пишите в Лондон князю Кантемиру, чтоб не жалел золота, и пусть та книжка хоть в Англии не выйдет. Я не затем стараюсь, хлопочу, чтобы меня чернили за грехи чужие… Вы слышите? Все — прочь. Я спать хочу! Пошли все вон… А ты, мой славный Кейзерлинг, чего расселся тут, будто король на именинах? Проваливай и ты. Принц Гессен-Гомбургский, ты что — не слышал разве? Иль ужина ждешь?.. Дурак проклятый, холуй, ферфлюхтер под лый… Вон!

Опережая других, в дверях застряла туша князя Черкасского.

— Да протолкните его! — распорядился Бирен.

Кантемир уже не раз по приказу Остермана отыскивал за границей авторов статей о России, от имени Анны Иоанновны он угрохал переломать ноги и руки писателям (будучи сам писателем!). Посол часто рассыпал угрозы перед редакторами лондонских газет, жаловался на издателей в суды и парламент. Ответ всегда был одинаково: «Английский народ волен, и правительство не имеет права стеснять свободу его мысли…» Шутники, да и только! Попробуй доказать это Остерману или Анне Иоанновне. Но сейчас Петербург был особенно настойчив: книга Франциска Локателли напророчила в Европе неизбежное и скорое падение немецкого засилия в России…

А вся клубная жизнь Лондона — в его кофейнях. Спасибо еврею Якобу, который в 1650 году открыл первую харчевню в Оксфорде, — с тех пор джентльмен не мыслит дня прожить без кофейни. С утра до ночи здесь весело и интересно (иные и домой уже не ходят, в кофейнях спят и даже умирают). Несет от каминов теплом, кипят громадные чайники. Снуют лакеи, разнося газеты свежие и трубки с табаком. Здесь у актера бедного ты купишь билет в театр, здесь писатель продает свои вдохновенные творенья. И тут же, в гвалте клубном, политики порой решают судьбы мира…

Посольский кеб доставил Кантемира к парламенту, близ которого чадно дымила жаркая кофейня «Голова турка». Тут послу посчастливилось застать милорда Гаринггона. Милорд выслушал Антиоха.

— Но я-то здесь при чем? Я лишь министр, а не издатель.

— Прикажите издателям не печатать «Московских писем».

— А… закон? — спросил милорд. — Где вы сыщете закон, который бы воспрещал британцу говорить и писать, что он хочет? Вам известен хоть один билль в парламенте по этому поводу?

— Но вы же министр… вот своей властью и запретите!

— Но воля министра в Англии — ничто перед законом.

— Как можно? В книге той задета честь императрицы нашей…

— Ну и что ж такого? — поразился Гарингтон. — У нас любой газетчик пишет про короля своего открыто, и никто на это не обращает внимания… Я не понимаю, отчего ваша императрица столь щепетильная особа, о которой и слова нельзя сказать? Вы просто дурачите меня, посол! — обозлился милорд. — Не может же разумный человек преследовать другого за его критику…

Кантемир отступил в бессилии. Анна Иоанновна вскоре указала Антиоху, чтобы он сам написал «Московские письма». Европа хватится их читать — ан, глядь! — это не Локателлевы, а другие «Письма», где мудрость государыни и благоденствие ее подданных во всей красе предстанут. И князь Кантемир засел за писание того, как хорошо живется людям русским и во всех краях империи только и слышно, как гудит набат хвалы мудрому правительству Остермана — Миниха — Бирена — Бревернов — Менгденов и прочих…

С кривой усмешкой Генрих Гросс заметил послу:

— Не скуплю ли, поэт, вам делать то, чего бы лучше не делать?

— Вся власть от бога нам дана, — отвечал сатирик.

— Вот, кстати, вспомнил, — сказал Гросс, хитрейший проходимец и масон. — Хотите посмотреть на человека, который на Остермана чуму наслал? Он ныне здесь… в Лондоне. Его можно застать по вечерам в кафе у Ллойда. Не съездить нам? Не посмотреть?

— Что значит — посмотреть? Его я должен связанным доставить в Петербург для наказания сурового.

— Ну что ж. Попробуйте связать, посол…

В кафе у Ллойда (что на Ломбард-сити) князь Кантемир бывал не раз: там всегда для русской службы сыщешь и капитанов опытных, и мастеров шить паруса, там все известия с моря — самые свежие!

— Вот он, Локателли, — исподтишка показал Гросс. — Сидит под барометром.

Тот, что ни сух, ни жирен. Собою смугл. Глаза большие. И нос громадный. Торгует секретами лекарств ко здравию любви и страсти пылкой… Рискнете подойти к нему, посол?

Кантемир шагнул к Локателли, приподнял шляпу.

— Уж не вы ли это по России знатно путешествовали?

— Прекрасная страна! — причмокнул Локателли. — И люди славные, но им не повезло на управителей… А я вам, сударь, понадобился, очевидно, не ради снадобий моих?

Локателли незаметно растворил два пальца, словно циркуль: это был масонский вызов — брата к брату. Еще два знака на скрещенных пальцах, и Гросс, как рыцарь ложи Калоша, вдруг понял, что Локателли на много градусов выше его в масонстве всемирном. Тогда пальцы Гросса — за спиною посла — сложились в щепоть, означая повиновение профана метру. Локателли усмехнулся, довольный своим могуществом над людьми. Он бросил вилку поперек ножа: особый знак — «приказываю… повинуйся!».

При этом он заметил Кантемиру:

— Знайте же! Если хоть один волос падет с головы моей, то все великие и тайные силы, что магически лежат на теневой стороне мира, все эти силы будут приведены в действие, и машина Великого Братства Человечества, искушенного в тайнах вольных каменщиков, будет работать до тех пор, пока от вас, посол, не останется в гробу сухой порошок… А теперь — прочь от стола!

Гросс властно подхватил Кантемира за локоть, потянул из кафе Ллойда на улицу — прочь от этих глаз, прожигающих насквозь. Трясясь в потемках кеба, князь Антиох сказал:

— Таинственно масонства естество. А ваше братское согласье столь могущественно, что я желал бы принадлежать вашему ордену.

— А вы нам не нужны, — отвечал Гросс сухо. — Вольные каменщики не признают власти земных правительств. Внешние владыки мира сего для нас только гниющий тлен!

Анна Иоанновна звала на свою половину Елизавету Петровну.

— Ну, сударыня, — сказала цесаревне, — небось уже наслышана о побасенках Локателлевых? Мне да министрам моим Европа гибель скорую накликает. А пишут так: сидеть тебе на престоле моем!

Елизавета бухнулась в ноги императрице:

— О чем вы, матушка? Да и в мыслях у меня того не бывало — Большие грубые руки Анны Иоанновны обрушились на нее.

— Моей смерти выжидаешь? — кричала императрица. — Так вот на же тебе…

Убью! В монастырь заточу! Дымом удушу, словно крысу! Не бывать тебе, шлюхе казарменной, на престоле дедов моих. После меня сядет на Русь тое чадо, кое от племянницы моей уродится…

Тишком, гвалту не делая, велела императрица Ушакову:

— Ты, Андрей Иваныч, доподлинно для меня вызнай, с кем этот Локателлий аудиенцы здесь имел? И мне доложи праведно…

Тайная розыскных дел канцелярия задним числом перебрала всех лиц, с которыми виделся Локателли в Петербурге и с кем добрался до Казани, где и был тогда арестован. Имена астронома Делиля, офицеров флота из экспедиции Беринга подозрений особых не вызвали. Но ведь кто-то был, сумевший передать для Локателли рассказ правдивый о бедствиях народа русского… Кто он, человек сей?

— Ну вот, матушка, — вскоре доложил Ушаков, — как и велела, я вызнал, что две персоны беседы приватные с Локателли имели… Назвал бы их тебе, да страшно называть, — помялся Ушаков.

— А ты не бойсь — руби сплеча.

— На подозренье двое у меня: Волынский и барон Корф всяко тут с Локателлием возились… Уж не масоны ли персоны эти знатны?

Анна Иоанновна умом пораскинула:

— Не станет же Волынский корову бить, которая ему молоко дает. А… Корф?

Верно, что безбожен он и филозоф проклятый. Но он же предан мне. Смешно сказать, под сорок мужику, а он, кажись, в меня влюблен, и то мне лестно… Все возраженья на «Московские письма» издать чрез Кантемира поскорее надо. Издать во Франкфурте-на-Майне, благо сей город пупом является в Европе. Ступай…

…Ученые долго спорили об этой книге Локателли. Заезжий итальянец лишь выпустил в свет книгу. А кто собрал весь материал для нее? Историки догадываются, что это сделал Артемий Петрович Волынский, кандидат на высокий пост кабинет-министра.

В этом году Волынский уже ступил на острие ножа и дальше будет идти вдоль самого лезвия, балансируя ловчайше над пропастями добра и зла. Сделав зло, он сделает и добро.

Глава 14

Положи меня, как печать, на сердце твое;

Как перстень на руку твою;

Ибо крепка, как смерть, — любовь моя;

Люта, как преисподня, — ревность моя;

Стрелы ея — стрелы огненные.

Песнь песней, VIII, 6

Из всех сибирских крамольников Егорка Столетов слабее всех душой оказался — на него-то сразу Ушаков прицелился, слабость эту приметив по опыту, и первый вопрос поставил ему такой:

— Ну, ладно. Простим тебе все, прежде показанное тобою, ежели сознаешься — что еще, более тягчайшее по злоумышлению, ты за собою или за другими показать можешь?

Егорке бы молчать, а он разболтался:

— Князь Михайла Белосельский с герцогинею Мекленбургской, матерью принцессы Анны Леопольдовны, блудно жил. И для похоти травками тайными себя и ее окармливал. А сама герцогиня сказывала Михайле, будто сестрица ее, Анна Иоанновна, живет с графом Биреном на немецкий лад, не по-нашески. А губернатор Жолобов того графа Бирена колодкой сапожною на Митаве лупливал. И говорил, что за разодрание кондиций того Бирена убить готов…

— Стой молотить! — заорал Ушаков и велел всем лишним из допросной комнаты удалиться (такие слова не каждый слышать должен).

Князь Михаила Белосельский с умом на допросах держался:

— От герцогини Екатерины Иоанновны Мекленбургской я отведал разок любительски, травок ей не давал, а ради интереса мужского сам пробовал, в чем каюсь и прошу снисхождения у судей моих…

Ком обрастал. Трясли массу людей уже, поднимали дела старые, еще от Преображенского приказа оставшиеся. Но изворотливее всех оказался князь Белосельский,[30] ужом вылезал из любых тисков.

— Тебе бы, князь, у нас служить, — похвалил его Ушаков. Белосельский даже свой грех плотский с Дикою герцогиней (уже покойной) сумел каким-то чудом на невинного Егорку Столетова перевалить. Тому бы молчать, а он опять понес на себя.

— Греховно помышлял, верно, — говорил Егорка. — Ежели другие с герцогиней лежали, то и мне полежать с ней часто хотелось…

Тут пришло время и Балакирева трясти (за ним немало смелых афоризмов числилось). Бирен в назидание велел Ушакову:

— Только не бейте шута по голове: голова Балакирева еще пригодится, чтобы смешить всех нас в скверные минуты жизни…

Как только Балакирев в застенках пропал, в народе ропот пошел. Ропот из Питера на Москву перекинулся. Шутки шутками, а тут стало императрице боязно.

Бунта-вот чего боялась она и велела Балакирева, не мучая, вновь ко двору своему вернуть. Понемногу арестантов распихивали: кого под плети, кого под клещи, кого под топор. Казалось, люди выжаты уже до последнего вздоха. Многие показали с пыток и то, чего никогда не было. Но тут вмешалась Анна Иоанновна, жалости никогда к людям не имевшая, и повелела об Егорке Столетове особо:

— Чрез священника синодского сподобить преступника таинств святых, и, когда душою размякнет, священнику его допросить. А коли не скажет дельного, то опять пытать нещадно…

Дважды нарушалась тайна церковной исповеди: один раз в Екатеринбурге — Татищевым, вторично в Петербурге — самой императрицей. С последними каплями крови исторгли из Егорки признание такое:

— А когда в Нерчинске голод был, то четверть муки двенадцать рублев стоила. Я же по шесть копеек имел на день, и от тех копеек нищим подавал. И, подавая, просил я нищих в Сибири бога молить, чтобы на престоле цесаревна Елизавета была…

И вот снова вздернули на дыбу Алексея Петровича Жолобова; после клеветы и низости раздался в застенке покорный голос:

— Мне ли бояться вас, проклятых мучителей? К иноземной власти народа русского нам все равно не приучить… Коли где колокола звонят, так все слушают:

«Уж не к бунту ли? Мы бы рады были». А на Митаве, будучи комиссаром рижским, я Бирена и правда, что бил не раз. И тому случаю радуюсь. А ныне передайте ему, что я его не забыл. И есть у меня вещица курьезная, из Китая вывезенная.

Двенадцать чашечек, одна в другую вкладываются. Подарю их…

«К чему бы эти подарки?» — Ушаков не понял и Бирена позвал. Пахло в застенке пытошном кровью тлетворной и калом человеческим: люди, бедные, боли нестерпимой не снеся, под себя ходили. Бирен вошел в застенок, нос платком зажимая, глянул на Жолобова:

— Но я этого человека не знаю…

Желобов — голый — был подтянут на дыбе к закопченному потолку, и с высоты он харкнул в графа сиятельного:

— Ах, мать твою так… ты меня не знаешь! Коли не знаешь, так чего же за чашечками китайскими прибежал?

Под ним развели огонь. Желобов опустил голову.

— Сейчас, — простонал он, — буду я тебя судить, граф. Слышал ли ты о пире царя вавилонского Валтасара? Много народу погубил Валтасар, много блудил и грабил… вроде тебя, граф! А когда осквернил он сосуды священные, на стене дворца его рука неведомая начертала слова предивные: «Мене — текел — фарес»!

— Он безумен, снимите его, — сказал Бирен.

Ушаков огрел Жолобова плетью, стыдить его стал:

— Мужик ты старый, а на што сказки разные сказываешь?

— Сие не сказки, — отвечал Жолобов, телом вытягиваясь. — В душу народа российского, яко в сосуд священный, наплевали вы. Но и сейчас рука неведомая пишет уже на стенах палат ваших, что все зло сосчитано, вся пакость взвешена, все муки учтены. А мои слова… даже не вам, палачам!.. они самодержавью — упрек!

— Да снимите же его, — велел Бирен.

С тех пор как Анна Иоанновна — в презлобстве своем — сослала на Камчатку сержанта Шубина, цесаревна Елизавета скучала много. Продовольствие она от двора имела, а в любви пробавлялась тем, что бог пошлет. И бог не обижал сироту — когда солдата пошлет, когда монашка резвого. Цесаревна в любви не тщеславна была: хоть каторжного подавай, лишь бы с лица был приятен да на любовь охочим. С подругой своей Салтыковой, урожденной Голицыной, цесаревна посещала по ночам даже казармы гвардейские. Иностранные послы доносили дворам своим, что из казарм Елизавета Петровна выносила «самые жгучие воспоминания».

А жить ей невесело было. Локателли какой-то там книжку пропечатал — она в подозрении. Егорка Столетов сболтнул что-то с «виски» — опять ее треплют. Тетенька на руку была тяжела: била Елизавету всласть, в мерцании киотов, при дверях запертых. С горя цесаревна однажды в церковь придворную пришла, в пол сунулась.

— Боженька, — взмолилась, — да полегчи ты мне… по-легчи!

В церкви было хорошо, хвоей пахло. Темные лики глядели с высот. И пели на клиросе малороссы… ах, как они пели! От самого полу Елизавета подняла на певчих свои медовые глаза. Стоял там красивейший парень. Верзила громадный.

Лицо круглое, чистейшее. Брови полумесяцем. Губы — как вишни. И пел он так, что в самую душу цесаревны влезал… И про бога забыла Елизавета: «Ну, этот-мой!» — решила твердо. Даже ноги заплетались, когда шла к полковнику Вишневскому, который при дворе Анны Иоанновны регентом хора служил.

— Сударь мой, — спросила ласково, — уж какой-то там певчий новенький у вас? Экие брови-то у него… ну, словно сабли!

— Он и на бандуре неплохо играет, — отвечал полковник. — Зовут его Алешкой Розумом, я его недавно вывез с Украины, где в селе Лемешах он стадо свиное пас…

По-женски Елизавета была очень хитра. Пришла она к Рейнгольду Левенвольде, который по чину обер-гофмаршала всеми придворными службами заведовал, и тут расплакалась:

— Уж самую-то малость я для себя и желаю. Листа лаврового от двора просила, так и то дали горсточку, будто нищенке какой. Дрова шлют худые, осиновые: пока растопишь их, слезьми умоешься. Одно и счастье осталось — церковное пение послушать…

Левенвольде вскинулся в удивлении (он, не в пример другим немцам, к Елизавете хорошо относился):

— Ваше высочество, и лист лавровый и дрова березовые пришлю вам завтра же… из дома своего! А церковь придворная для вас никогда не затворена. О чем вы просите, принцесса?

— Дайте мне Розума Алексея, — вдруг выпалила цесаревна. — Уж больно мне голос его понравился… Пусть утешит!

— Ваше высочество, берите хоть кого из хора.

На миг закрался в душу страх — перед императрицей.

— А тетенька моя по Розуму не хватится? — спросила.

— Да кому он нужен, болван такой… забирайте его себе!

Елизавета дом имела в столице — на Царицыном лугу, но жить не любила в нем. Ей больше Смольная деревня на берегу Невы нравилась, близ завода флотского, который для нужд корабельных смолу гнал. И вот — с бандурой через плечо — пришагал певчий в Смольную деревню. Елизавета свечи зажгла, всю дворню разогнала. Вдвоем они остались… И проснулся свинопас под царским одеялом, а рядом с ним — пресчастливая! — лежала сама «дщерь Петрова».

Стали они тут жить супружно. Оба молодые. Оба здоровые. Оба красивые. Им было хорошо. Играл свинопас цесаревне на бандуре своей, пел для нее песни украинские. А на столе Елизаветы были теперь галушки в сметане, борщи свекольные, кулеши разварные. От такой пищи Розум даже голос потерял. А цесаревну стало развозить, как бочку. Поехала она смолоду вширь — платья трещали. От стола вечернего да в постель. Иных забот и не было.

Певчий знай подставлял себя под поцелуи цесаревнины.

— И не надо мне даже короны! — говорила ему Елизавета. — Лишь бы дали пожить спокойно, чтобы в монастырь не сослали.

— Воля ваша, — отвечал скромный фаворит. — А мне бы только поесть чего-либо со шкварками. Да чтобы горилкой за столом не обнесли меня. Я вам так скажу, Лисаветы Петровны, краса вы писаная: судьбой премного доволен. Ежели б не случай, так и поныне бы хряков хворостиной гонял. По ею пору мне свиньи еще снятся!

Средь ночи Елизавета проснулась, подушки поправила.

— А отчего тебя, Лешенька, Розумом кличут? — спросила, зевая сладостно. — Или умен ты шибко?

— Да где мне умным-то быть! — отвечал Розум. — Это батька мой, коли пьян напьется, так всегда про себя сказывал:

«Ой, що то за холова, ой, що то за розум у мини…» За это и прозвали так.

— А зваться Розумом, — рассудила Елизавета, — отныне тебе смысла нету. Я придумала: будешь ты Разумовский, и я тебя в экономы свои назначу, дабы дурного о нас никто не подумал…

Елизавета и сама не заметила, как вокруг нее сложился двор. Из людей молодых, башковитых, мыслящих, за родину страдающих. Это были захудалые дворяне — братья Александр и Иван Шуваловы, Мишка Воронцов и прочие; своим человеком средь них и заводилой каверз разных был лейб-хирург Жано Лесток… Все они кормились близ цесаревны, еще не ведая, какая высокая им предначертана судьба. Но даже неистовой энергии этих людей не хватало на то, чтобы разбудить Елизавету от обжорной и ленивой спячки.

Елизавету разбудит от этого сна удивительный человек, имени которого она сейчас даже не знает. Как сказочный рыцарь к спящей царевне, он приедет к Елизавете, издалека — совсем из другой страны, прямо из Версаля! А сейчас она сыто живет и тому рада…

На Сытном рынке людей казнили, и первой скатилась голова Жолобова… Перед смертью он успел крикнуть в толпу:

— Эй, сударики! Почем сегодня мясо человечье?

— Подешевело! — отвечал ему из толпы голос дерзостный…

Столетову отрубили голову, когда он был ухе почти мертв после пыток.

Обезглавленные трупы — под расписку — сдали причту храма Спаса Преображения, чтобы похоронили, кандалов с трупов не снимая. Так погиб первый поэт России, песни которого можно было петь, не сломав себе языка при этом. Ибо до него, до амурных романсов Егорки Столетова, стихи таковы писались, что не только пропеть их, но порою выговорить было невозможно…

Прощай, Егорка! Худо-бедно, но ты свое дело в этом мире, как мог, так и сделал, и на этом тебе спасибо нижайшее. Через 200 лет (при прокладке рельсов трамвайных) найдут твои кости, перепутанные цепями. Но отшвырнут их в сторону, как неизвестный прах.

История умеет вспоминать — история умеет и забывать!

Глава 15

Корф не оставил своих мыслей о русских юношах, которые бы в науку приходили. Но тут новые дела отвлекли его. Анна Иоанновна велела Корфу — через каналы научные — сыскать в Европе доброго мастера дел литейных. Чтобы он ей колокол отлил, да не просто колокол, а… царь-колокол! В ответ на это парижский литейщик Жермен ответил Корфу, что русские шутят; знаменитый колокол «Бурбон» на Нотр-Дам весит 650 пудов, а это… предел!

Анна Иоанновна с огорчением выслушала об отказе Жермена:

— Пишите на Москву дяденьке моему Салтыкову, чтобы мастеров сыскал природных. Со своим проще дело иметь: коль не справятся, драть их будем как коз Сидоровых…

Москва издавна вздымала к небесам златые главы своих храмов. Кто не знает на Руси знаменитых голосов «Сысоя» и «Полиелейного»? От них рассыпались на весь мир дивные перезвоны, для человека радостные, — сысоевский, акимовский, егорьевский и будничный. Секрет красоты званной еще и в том, что в Европе сам колокол раскачивают, а на Руси колокол не тронут — в него языком бьют. Ныне же Иван Великий стоял пуст: не благовестил. Уже два царьколокола повисели под облаками, но ликовали они недолго — разбились. А теперь в симфонию заутрен московских надобно включить могучую октаву третьего царь-колокола — небывалого.

Московскому губернатору Салтыкову, дяде царицы, били челом два человека Маторины — отец Иван да сын его Михайла.

— Сможете ли отлить? — сомневался граф Салтыков. — Велено мне застращать вас, прежде чем за работу возьметесь.

— На словах да клятвах, — отвечали ему отец с сыном, — колокола не отольешь. Не станем божиться. Повели начать, а мы уж постараемся… Осколки от «царей» прежних переплавим, олова еще догрузим. А сколько уж там пудов получится, пущай после нас внуки колокол вешают, коли у них весы добрые сыщутся.

— Ой, не завирайтесь, мастеры! — грозился Салтыков…

И рыли в Кремле яму глубокую; больше миллиона кирпичей обжига особого спекли в печах и теми кирпичами опоку выложили. Холодна яма в земле, мерзнут в ней работнички. Но скоро здесь забушует геенна огненна, и тогда кирпич красный станет цвета белого — велик жар! Но и страх зато велик. Старик Маторин и сын его Михаила — люди смелости небывалой: такими деньгами стали ворочать, какими бы и Миних не погнушался. Тысячи рублей летели в эту прорву сырую, в пекло ямы будущей плавки, и говорил отец сыну.

— Ладно, колокол мы им отольем. А вот сыщутся ли гениусы на Руси, чтобы эту махину сначала из ямы вызволить на свет божий, а потом водрузить и выше — на Ивана Великого? Как бы храм не присел к земле от тяжелины колокольной…

Заревел в яме огонь. Нестерпимый жар сразу истребил бороды у Материных, седую — отцовскую, русую — сыновью. Пеплом осыпались брови с опаленных ликов мастеров. Подбегали солдаты с ведрами — водой литейщиков окатят, а сами прочь от пекла бегут. Но случилась беда: металл прорвало клокочущий, огонь сожрал бревна машины подъемной, все прахом пошло. В глубокой яме, которая светилась в ночи, словно глаз издыхающего вулкана, осталась груда металла, который не скоро теперь остынет. Старик Маторин, плача, ушел… Возле ямы остался сын.

Прожженную рубаху его раздувал жаркий ветер, летящий вихрем из ямы литейной — столбом к небу.

— Велено мне драть вас, — напомнил граф Салтыков…

Старый Маторин от горя заболел и вскоре умер. А молодой Михаила Маторин, тятеньку похоронив, начал вторую отливку колокола.

— Погоди драть, осударь, — сказал он Салтыкову. — Из-под кнута добрых дел не выскакивает…

Вновь забушевал в яме вулкан — бурлило там и плескалось, грохоча яростно, плавкое олово, навеки скрепляясь со звончатой медью. Москва плохо спала в эту ночь: любопытные да гулящие теснились для «приглядки», а солдаты били их палками, разгонял. Колокол — дело государево: на нем сама императрица должна быть изображена. Особенно же лез ближе к пеклу один недотепа юный с раскрытым от удивления ртом. Ему тоже палкой попало.

Под утро в розовом пламени родилось на колоколе изображение самой Анны Иоанновны в пышных робах, державшей в руках регалии власти самодержавной…

Маторин прочь от ямы отошел:

— А теперь дерите, кому не лень! Я свое дело сделал…

Стал народец прочь разбредаться. Иные, судача о чудесах человеческих, прямо в кабаки ранние потянулись, чтобы за чаркой обсудить все, как и положено православным.

А юный недотепа с раскрытым от удивления ртом отправился из Кремля в Заиконоспасскую академию, где его встретил Митька Виноградов:

— А тебя, Мишка, ректор сыскивал… Ломоносова спрашивал!

— Не знаешь ли, Митька, за делом каким?

— Указ, сказывают, из Сената объявился. Будто двадцать душ из учеников надобно для Академии питерской.

— Удастся ль нам, сирым, в науки попасть?

— Ты попадешь, оглобля такая, — утешил его Виноградов. — Ты у нас даром что ротозей, а мух ноздрями не ловишь. Тебя возьмут.

— А тебя, Митька? Ты меня разве хуже?

— Могут и под скуфьей до самой смерти оставить… Указ Сената предписывал ректору: «… из учеников, кои есть в Москве в Спасском училищном монастыре, выбрать в науках достойных двадцать человек, и о свидетельстве их наук подписаться…» Более двенадцати не нашли! На широкую дорогу физики и химии из стен монастыря выходили лишь двенадцать недорослей, и среди них — Ломоносов с Виноградовым… Явился в тулупе козлином поручик Попов, повез учеников в Петербург.

Хорошо ехалось! Даже зуб на зуб не попадал — столь ветром прожигало; одежонка-то на всех худая. На дворах постоялых, у притолок стоя, только рты разевали студенты, на других глядя — как едят да пьют. Поручик Попов задерживаться не давал:

— Чего раззявились? Нужду справили? А тогда трогай… Нно!

И прыгали вновь по санкам, кутаясь плотнее, один другого обнимая, чтобы не застыть. Крутились перед ними хвосты кобыльи.

Хорошо ехали. Смолоду ведь все кажется хорошим…

Взвизгнул шлагбаум, осыпая с бревна снег лежалый, открылась за Фонтанной речушкой улица — прямая, каких в Москве не видывали. По улице резво бежали санки… Петербург! Из окон желто и мутно свет лился на першпективу знатную.

Фонари зябко помаргивали, слезясь маслом по столбам. И никто из бурсаков опомниться не успел, как санки раз за разом поскидались на широкий простор реки, словно в море ухнули… Нева! Двинуло сбоку ветром, над конскими гривами запуржило. Мчались кони прямо меж кораблей, которые вмерзли в лед до весны.

— Эвон и Академья ваша, — показал поручик варежкой.

Был день 1 января — Россия вступала в новый, 1736 год.

Город, в котором жил и творил великий Тредиаковский, был наполнен всякими чудесами. С трепетом душевным приобрел Ломоносов в лавке академической книгу Тредиаковского о сложении стихов российских… Дивен град Петра, чуден!

— Ну что ж, — сказал Корф. — Надо бы их встретить поласковей. Велите эконому академическому Матиасу Фельтену, которому я сто рублей уже дал, чтобы он постели для них купил. Столы, стулья… Кстати, сколько стоит простая кровать?

— Тринадцать копеек, — отвечал Данила Шумахер.

— Вот видите, как дешево. А я целых сто рублей отпустил… У эконома Фельтена еще куча денег свободных останется!

— С чего бы им остаться? — вздохнул Шумахер.

— Можно, — размечтался барон Корф, — сапоги и башмаки им пошить. Чулки гарусные. И шерстяные, чтобы не мерзли. Белье надо.

— Гребни! — заострил вопрос Шумахер.

— Верно, — согласился Корф. — Каждому до два гребня. Редкий, чтобы красоту наводить. И частый, чтобы насекомых вычесывать… Дабы сапоги свои охотно чистили, по куску ваксы следует выдать. Я думаю, там еще целая куча денег у Фельтена останется.

— Да не останется, барон! — заверил его Шумахер.

Шумахер был опытен: от ста рублей ни копейки не осталось. Матиас Фельтен приходился братом тому кухмистеру Фельтену, на дочери которого был женат Данила Шумахер, — такова родственная подоплека этой «нехватки». Когда тихий дымок над ста рублями развеялся и проступило над Академией серое чухонское небо, статс-контора выдала еще 300 рублей («до будущего указу»). Матиас Фельтен ранее, до службы в Академии наук, содержал павлинов в зверинцах Анны Иоанновны и теперь всюду хвастал:

— От павлинов ни одной жалобы не имел…

Ошеломленные переменой в жизни, студенты пока тоже не жаловались. До ушей барона Корфа бурчание их животов не доходило. Надзирание за бурсаками поручили адъютанту Ададурову, ученику Бернулли. Математик этот разрешил сложнейшие формулы, но никак не мог решить простой задачки. Матиас Фельтен утверждал, что купил двенадцать столов, а студенты сидели за двумя столами… Возникал вопрос: куда делись еще десять столов?

— Ребятки, — осторожно намекал Ададуров, — уж вы мне, как отцу родному, сознайтесь: не пропили ль вы десять столов?

— Да нет, мы столов в кабак шло не относили…

По бумагам выходило у Фельтена, что он купил для студентов на рубахи 576 аршин полотна, а студенты приняли только 192 аршина. По бумагам 48 аршин им выдано на «утиральники», а они утирались подолами. Но есть студентам (невзирая на знатное родство Фельтена с кухмистером самой императрицы) совсем не давали. Злее же всех от голода был Прошка Шишка-рев, и, будучи нравом прост, он кричал слова зазорные, слова подозрительные.

— Вот! — орал Шишкарев. — Хоша про немчуру и говорят, будто не воры оне, однако мы в самое немецкое воровство вляпались…

И случился грех: в муках неизвестности пред суровым будущим Алешка Барсов спер у Митьки Виноградова два рубля, а у Яшки Несмеянова стащил «платок шелковый да половинку прутка сургуча красного». Велик грех Алешкин! Бить надо Алешку! Нехорошо ты ведешь себя, Алешка! Последнего сургуча лишил ты товарища своего…

— Послушайте, — удивлялся в канцелярии Корф, — не надо быть Леонардом Эйлером, чтобы догадаться: ведь там еще куча денег у Фельтена осталась.

— Да ничего не осталось! — клялся Шумахер.

А тут еще указ вышел: Алешку Барсова «высечь Академии наук у адъюнкта Ададурова при собрании обретающихся там учеников…». Все собрались и с лицами пристойными смотрели, как секут Барсова.

— Как же дале будет? — кричал пламенный Шишкарев, заводила главный. — Эвон Мишка Ломоносов дубина какая вымахал! Ему же не прокормиться с кухни научной… Кады-нибудь до ветру пойдет, в канаву завалится, и все тут!

Скоро до того дошло, что только два студента на лекции ходили. Остальные «ответствовали, что они у себя не имеют платья и для того никуда из палаты выходить не могут».

— Пострадать надо, — говорил робкий Несмеянов, у которого Барсов сургуч спер. — Может, немцы потом и сжалятся над нами.

— Еще чего — ждать! — неистовствовал Шишкарев. — Робяты! Там же много денег отпущено бароном Корфом на нас… Куда же они все подевались? Идем до Сенату, клепать на всех станем!

— Ой, ой! — испугался Несмеянов.

— Чего ойкаешь? Я вот тебе в глаз врежу — ты у меня до Сенату без порток побежишь… Идем, робяты! — взывал Шишкарев. — Пущай Сенат деньги на прокорм дает нам в руки, а не эконому Матьке Фелькину, чтоб он сдох, стерво немецкое!

Стали писать прошение о нуждах (не подписался под ним только Несмеянов).

Ададуров, заговор усмотрев, стал их отговаривать:

— Нева-то двигается — путь опасен от Академии до Сенату…

— Идем! — махал бумагою Шишкарев. — Кидай жребью, робяты, кому страдать за обчество студенческое…

Выпал жребий Виноградову и Лебедеву. Пошли. У депутатов в руках — палки, чтобы лед щупать. В иных местах дед тонок был, кое-где вода выступала. Какой уж день в Сенате было тихо. С того берега Невы никто не ездил. И вдруг — на тебе! — явились студенты и стали шум делать перед старцами. Началось строгое следствие.

— Вот вам, барон! — злорадствовал Шумахер. — Вы мне тогда не верили, а так оно и случилось. Ученых среди русских не выискалось. Зато бунтовщики быстро созрели. Жили мы себе тихо и мирно, и вдруг в наши стены ворвались варвары…

Вы когда-нибудь слышали такой гвалт? Им не сладкий нектар науки надобен, а — каша!

— Каша тоже нужна, — отвечал Корф, недоумевая, как быстро из его благих начинаний родился бунт в Академий. — Однако не спешите с выводами. Изберем самого злого профессора, чтобы устроил он экзамен студентам… Кстати, кто у нас самый злой из ученых?

Шумахер подумал и сказал:

— Вот академик Байер — хуже собаки! Так и рычит, будто его мясом сырым кормят. И по-русски ни единого слова не знает…

— Пусть этот Байер и экзаменует русских бунтовщиков.

Перед экзаменом Шумахер велел бить батогами Шишкарева:

— Это ты, русская свинья, утверждал, что мы, немцы, воры?

— Я! — не уклонился от правды Шишкарев.

— Тогда — ложись… Адъюнкт Ададуров, а вы проследите.

— Ах, Прошка, Прошка… На што ты этот муравейник растревожил? Говорил ведь я тебе… как отец родной.

Академик Байер вызывал каждого по отдельности. Двери запирал на ключ, чтобы испытуемый в науках юноша не сбежал. Иногда из-за дверей раздавался звук — будто пустой горшок расколотили. Слышалось грозное рычание академика…

Вылетел из дверей смятенный Барсов, плача:

— Академик сказывал, будто я в науках никуды не годен…

Вылетели и другие! Пришла очередь Шишкарева.

— А мне хоть бы што, — сказал он, веселясь.

Долго мучили и пытали Шишкарева. Но вдруг двери растворились, выскочил из них академик Байер. Держа за руку бедного Шишкарева, он промчался вдоль коридора, будто метеор…

Так они достигли дверей барона Корфа.

— Рекомендую, барон! — сказал Байер. — Всех прочих превзошел и даже стихи по-латыни сочинил. Смело читал Виргилия и Овидия, Цицероновы письма знает.

Своею охотой, никем не побуждаем, греческий язык постиг… Ко всему прочему, юноша жития столь благородного, что похвалы вашей вполне достоин!

— Как зовут? — спросил Корф, и Шишкарев назвался; барон был очень удивлен.

— Так это вы, сударь, бунт в Академии учинили?

— Я! — признался Шишкарев, взирая со смелостью.

— Ну что ж. Поздравляю. Экзамен вы сдали…

Ломоносов в этой истории не участвовал.

Ему выпала иная судьба.

Глава 16

Всю зиму валялся Потап на вшивых кошмах в степном ногайском улусе… Было обидно: взял его в полон ногаец — маленький, кривоногий, одноглазый. Попадись такой в иной час, пальцем бы раздавил, словно гниду поганую. А вот ведь…

«Не я его, а он меня!»

Ближе к весне приехал в улус татарин с лошадьми. Без оружия, но с плетью, рукоять которой была сделана из козлиной ноги. Накинул он на шею парня аркан и погнал его перед собой, словно барана. Долог был путь, и всю дорогу распевал песни татарин. Однажды под вечер очнулся Потап на мосту. Текла внизу гнилая мутная вода — пополам с мочой лошадиной. Открылись ворота каменные. На воротах тех сидела сова — неживая, а тоже каменная. И сверху, уши навострив, смотрела сова на Потапа — мудро, тяжело и неласково… Это был Перекоп, а ворота те назывались — Ор-Калу. Они ступили на мост, и татарин обжег Потапа плеткой.

— Кырым! — сообщил он, радостно ощерив зубы… Город Перекоп был грязен и зловонен. Татарин завел Потапа в какую-то хижину, выскобленную (уж не когтями ли?) в завалах песчаника. Хлопнул дверью скособоченной, и с потолка, со стен — отовсюду на голову и плечи с шорохом просыпался мелкий песок.

— Блык! — сказал татарин и, выложив кусок вяленого балыка, ушел; только потянулся Потап к этому куску, как вдруг, откуда ни возмись, молнией возник рыжий котище; кот вцепился зубами в балык и вместе с ним исчез стремительно, будто нечистая сила.

Татарин вошел в хижину. Увидел, что балыка уже нет, и решил, что ясырь сыт — можно теперь гнать его дальше.

— Базар! — выкрикнул он, заставив идти Потапа на продажу.

Потап даже по сторонам не озирался (все тут постыло и тошно), а татарин понукал его плеткой. Потап на это даже не обижался. Он словно понимал: поймай он татарина, и тоже погнал бы его впереди себя на аркане, потому что в этой многовековой вражде иначе нельзя…

Еще через день в расщелине гор показался город.

— Кафа! — сообщил Потапу татарин.

И стало легче, когда увидел, что он не один здесь. Отовсюду текли — гуськом, как журавли, одним арканом связанные, — толпы ясырей-пленников. Если падал кто, стар иль немощен, татары ловко вырезали из него пузырь желчный, нужный им для приготовления мазей, и оставляли человека гнить, где лежит. Собаки татарские начинали пожирать мертвого — всегда с носа, который откусывали с визгом. Осторожно тащили по обочинам носилки с девочками, хорошо откормленными, одетыми в шелк, — несли их продавать.

Все дороги в Крыму ведут в Кафу… А за гвалтом базарным уже синело море, и там качались мачты кораблей, которые к вечеру, забитые живым товаром, уплывут далеко-далеко. Татарин поставил Потапа на продажу, сорвав с парня рубашку, чтобы все видели сильные мышцы ясыря. Как и все торговцы вокруг, стал визжать татарин о том, что у него продается ясырь — самый свежий, самый глупый, самый сильный, самый бестолковый. Но многие, оглядев мощную фигуру Потапа, отступали с плевками.

— А, поган урус! — говорили они и давали за Потапа такую низкую цену, что хозяин-татарин тоже плевался. Простоял так до полудня. Даже знакомцами обзавелся. Из разговоров разных уяснил Потап, что русские рабы — самые дешевые тут. Ибо татары их считают хитрыми, коварными, злыми, непокорными. Заведомо известно, что русский все равно убежит.

— Это уж так, — вздохнул Потап. — Бегать мы привычные…

Торговцы заманивали богатых турок на молоденьких пленниц:

— Рудник всех добродетелей мира! Ты только засунь в рот этой красавице своей благоуханный в святости палец…

Иной богач заставлял девочку укусить его за палец — по прикусу судил, будет она сладострастна в любви или нет. Страшно было Потапу видеть, как отрывали детей от русских баб, от украинок и полек. Татары безжалостно продавали жену от мужа, а мужа от жены. Сердце иссохлось от женского воя. И одно думал Потап: «Поскорей бы уж купили меня… чтобы уйти отсель и забыть это место!»

Солнце давно стояло высоко, один корабль уже отплыл от берегов Крыма, распластав скошенные паруса, и — судя по всему — татарин снизил на Потапа цену…

Нехорошо пахло горелым мясом. Проданных тут же клеймили каленым железом.

Ставили тавро, как на лошадей. Кому на грудь или на руку, а иному прямо на лоб. Базар уже опустел, когда в толпе показался какой-то знатный турок. Большая свита сопровождала пашу. Будто Вавилон какой двигался — и негры, и албанцы, и черкесы, и запорожцы. Среди них шагал красивый великан в пышных одеждах, при сабле, в шелковых зеленых шароварах. Был он по силе и росту — под стать Потапу, могли бы силенкой помериться.

И вдруг, подмигнув, он спросил Потапа по-русски:

— Давно ли, земляк, попался? Сам-то откуда ты будешь?

Потап, обрадованный, отвечал охотно — со слезами.

— Да не плачь… А меня Алешкой Тургеневым кличут.[31] Меня граф Бирен погубить решил, да я не пропал, вишь! Царица-то наша, слышь-ка, на меня глаз свой кинула. На любовь с нею совращала. Бирен-то это приглядел и сослал меня в Низ — в полки порубежные, чтобы живым мне не выйти. Да я, вишь, уцелел. Вот приплыл сей день из Константинополя бусурманского… Кому что выпадет! А ты, — спросил Тургенев, — давно ли тут стоишь на солнцепеке?

— С утра околеваю здеся… ни пивши, не емши, — А я тебе совет дам, — вдруг зашептал Тургенев. — Когда тебя щупать да торговать станут, ты ерепенься. Кулаками маши. Ори громче. И не давайся!

Чтобы все непокорность твою видели. Тогда ты цену на себя собьешь, и тебя здесь продадут — в Крым же!

— А ежели дороже купят меня? — спросил Потап.

— Тогда… беда, брат. Ушлют за море — в Алжир или в Тунис, а то еще дальше… Вовек будешь для родины ты потерян.

Потап упал на колени перед Тургеневым.

— Барин! — выкрикнул с мольбой. — Уж вижу я, что богат ты и одет мурзою…

Окажи милость божецкую — купи ты меня!

— Э, нет, — отвечал Тургенев. — Того не могу, хотя кошелек у меня и не пуст. Покупать ясыря могут только мусульмане, евреи и фратры католические, которые в черных шляпах ходят. Коли такой капуцин подойдет — не бесись: он тебя купит и в Европы увезет, тогда ты большой мир повидаешь и в Россию можешь вернуться…

Потап был продан лишь к вечеру. Буянил, рвался, не давал себя трогать. Даже укусил одного турка. Потом устал. Притих. С утра не ел. Не присел ни разу.

Солнцем темя накалило. Тут к нему подошел небогатый татарин, неся на спине своей моток проволоки медной. Потолковал о чем-то с торговцем, и моток проволоки перебросил на спину Потапа.

— Давай тащи, холера худая… Устал я, — сказал по-русски. — Чай, к ночи до дому доберемся. Ты голоден? Я тоже жрать хочу…

Ночью они добрались до татарского улуса. Вроде маленького городка. Лаяли во мраке собаки. От дворов пахло жареными орехами. Навоз гнилостно расползался под ногами, противно квасясь между пальцами босых ног. Татарин толкнул узкую дверь в сакле:

— Кидай сюды проволоку. Пойдем поужинаем, что аллах послал!

Татарина работать не заставишь: его дело разбойничать. Все за него должны делать рабы, и рабы все делали. Ленивый ум крымских разбойников даже не замечал, что ясырь из Московии мечеть складывал в виде креста православного, что в стенках бани татарской окошки прорезал на русский лад, а гарем возводил — как терем московской боярышни. Из конских подков, стоптанных в набегах на Русь, ковали ясыри для татарина острые кривые сабли. Шлемов татары не знали, если и носили, то трофейные. Русские ладили для крымчаков посуду из меди, мастерили седла, бурки, шили чувяки юным татаркам. Русские выделывали в Крыму дивный сафьян, плети-нагайки, мячи для игр, кушаки, шнурки, мяли кожи и войлоки; были русские токарями, пекарями, чулочниками и чубучниками. Из Крыма произведения русских рабов расходились по миру — вплоть до Лиссабона, обогащая бездельников-татар.

Потап попал в кабалу к Байтуфану, которого бабушка его Аксинья называла на свой лад — Богданом. Бабушка Аксинья сама из краев воронежских, из дворян рода Тевяшевых, ее татары еще в девках взяли, в Крыму она и пустила корни свои по миру бусурманскому. Внуки — кто где, одни уже в землю ткнулись, посеченные саблями, другие в янычарах служат, а Баитуфан при бабушке остался — мастерскую содержит…

Сердитый кашель верблюдов разбудил Потапа.

— Вставай, сокол ясный, — сказала ему бабушка Аксинья. — Деньто нонеча какой… развиднелось, а ночью дожць был. — И тронула старуха его рукой. — Не печалуйся, не век горевать будешь…

Вышел Потап на воздух. Невдалеке протекала речонка.

— Бабушка, что это за речка така?

— Кача, милок.

— А там-то подале… храм, что ли?

— Там супостаты волосок из бороды своего пророка хранят.

— Чудно! — удивился Потап. — И все мне вчуже кажется.

— А ты бойся привыкнуть, как я, грешная…

Байтуфан на продажу для ногайцев пули выделывал и Потапа с утра к работе определил. Каковы были стрелки татары — говорить не надо: за сорок шагов они пулю через перстень простреливали. Ногайцам и этого мало казалось. Две пули следовало скрепить воедино проволокой, скрученной в пружинку. При выстреле пружина растягивалась между летящими пулями. И две пули сразу врывались в тело человека, а между ними (словно удар сабли!) оставалась рваная рана от скрученной проволоки, — таковы пули татарские…

Потапу показали, как надо скреплять пули пружиной.

— Ладно, — ответил он…

Был у Байтуфана еще один ясырь. Старик уже, он еще с крымских походов при князе Голицыне сюда попал. Когда-то пушкарем в стрелецком войске служил. Глаз у него вытек. В ступнях старца — мелко рубленый конский волос, чтобы не убежал. Ходить ему больно было. Коли заторопится куда — так на четвереньках по-собачьи проворно бегал. Хмуро глядел земляк одним глазом на молодого ясыря.

Спросил он Потапа без ласковости:

— Видать, ты из волости Дурацкой из города Глупова?

— Неучен, это верно, — согласился Потап.

— А я тя поучу… Хошь?

— Поучи, батюшка, ежели што не так делаю. Взял старик шкворень, которым ворота запирают, и «поучил» Потапа вдоль спины. Речи же его были при этом вразумительны:

— Теи пули противу наших земляков супостаты готовят. А ты, кила московская, для Магометки стараешься?

— А как надоть? — оторопел Потап.

— Гляди, как надо, ежели души испоганить не желаешь.

Показал ему старый солдат, как следует пружинку ту испортить, чтобы в полете она сломалась, и тогда пули татарские бесцельно в разные стороны разлетятся.

— За науку спасибо, — низко поклонился Потап. — А эвон бабушка-то Аксинья про это мне ничего не сказывала.

— На то она и бабушка, чтобы внуков жалеть. Делай, как я велю тебе. Ежели не покоришься — расшибу тебя, пес!

Звали стрельца Агафоном, но со двора позвали:

— Селим! — и он откликнулся тут же:

— Чего надо?

Потап к нему пристал с вопросами:

— Какой же ты Селим, дядя Агафон! Или обусурманился?

— Вера, брат, дело пустое. Погоди, и к тебе подступятся. Вот приведут на майдан, штаны велят снять. А кончик кола бараньим салом намажут. Вставят кол тебе в задницу концом жирным и предложат: или за Магомета молись, или… ткнут тебя!

— Ну а дале-то как? — допытывался Потап.

— А дале поведывать не стану, — отвечал ему Агафон-Селим. — На себе испытаешь, какова вера лучше — быть живу иль быть мертву?

Потап вокруг осматривался. Веры и впрямь здесь никакой не было. Русские люди «бусурманились» часто и легко. Попавшие в рабство к евреям — по синагогам шлялись. Фратры же своих ясырей в католическую «прелесть» искушали. И было в Крыму много греческих храмов, куда русские тоже забегали — по привычке.

Молитвы скоро забывались рабами. Но была одна, совсем не божественная, которую все в Крыму знали, передавая ее из поколения в поколение… Вот она, эта молитва: «Боже, освободи нас, несчастных невольников, из земли бусурманские. Возврати ты нас, господи, к ясным зоренькам, к водам тихим, в край веселый — меж народ крещеный!»

С этою скороговоркою ложились. С нею же и день новый встречали. Это даже не молитва стон всех умирающих от тоски по родине. Однако Потапу многое внове даже любопытно казалось в Крыму, и до тоски смертной он еще не дожил.

— Погоди, завоешь, — сулил ему Агафон. — Еще как завоешь!

А в один из дней Агафон принес откуда-то полный карафин желтого, как янтарь, болгарского вина. Выпили, и он сообщил:

— На майдане слыхал за верное, будто наши на Крым сбираются с армией неисчислимой… Одно плохо, — загрустил пушкарь, — Русь уже не раз на Крым хаживала. А как до Перекопи дойдет, так и — от ворот поворот.

Был тихий вечер. По двору гуляли беззаботные и веселые татарки в шальварах. Жевали они смолки пахучие. Ногти на пальцах их рук и ног были покрашены красным лаком. Эти яркие ногти какой уже раз приводили Потапа в ужас:

— Во страх-то где… Будто мясо сырое когтями рвали! Потапу в рабстве повезло. Байтуфан изо всех татар был самым хорошим татарином. Воспитанный своей русской бабушкой, он, кажется, не прочь был бы и на Русь выехать.

— Да, говорят, плохо там у вас, — делился он с Потапом. — Будто и царица у вас непутевая. Бедно живете вы в России, а здесь у нас хорошо… И работать не нужно!

Бабушка Аксинья позвала Потапа:

— Иди-кось сюды, я тебе покажу самое дорогое свое…

Зазвала к себе в комнаты. Полно тут кувшинов на полу стояло, словно в лавке посудной. Лежали на оттоманках ветхие паласы. Пыльно было. За окнами сакли дождик сыпал — тихонький, серенький (совсем как в России). Открыла бабушка сундук, долго рылась в нем. Извлекла икону святого Николая Можайского, приложилась к ней.

— Вот ему и молюсь, — сказала, губы ладошкой вытерев.

— А за что ты, бабушка, Николу Можайского почитаешь?

— Он с мечом представлен — воин! А на майдане сей день опять шумели кадии, будто русские в поход собираются… Я здесь состарилась уже. А коли наши придут, брошу все и домой уйду.

В сторону кладбища татарского пронесли покойника. На следующий день сходил туда Потап — посмотреть. Сторож кладбищенский долго следил за Потапом издали, потом по-русски браниться начал:

— Ну чего ты шляешься, какого рожна потерял тута?

— Да я так, дяденька. Написано тут, гляжу, мудрено.

— Ах, дурень! Написано тут: «Буюн бана иссе, ярын сана дыр». А по-нашенски это значит, что все подохнем. И здесь у татар мудро об этом на камнях высечено: «Сегодня — ты, а завтра — я!» Теперь давай проваливай. А то мулла увидит и меня палкой отколотит, что я неверного до правоверных могил допустил… Ты сам уйдешь или мне бить тебя?

— Сам уйду, сам…

Была ранняя весна 1736 года. Крым вооружался.

Глава 17

Академия де-сиянс проводила громадную работу. Сейчас надо было составить сложнейшие таблицы для определения времени по высоте солнцестояния. Все академики говорили, что для этих расчетов ученому нужно самое малое — три месяца.

— Дайте мне, — сказал Эйлер. — Мне нужно всего три дня!

И сделал за три дня. Но от напряженного труда ослеп на правый глаз. Когда Эйлер умрет, люди не скажут, что перестал жить, а скажут так: «Эйлер перестал вычислять…» Одноглазый гений жил в цифрах. И в море цифр ему было хорошо, как моряку в океане. По вечерам — короткий отдых, когда секретарь Фусс прочитывает ему газеты немецкие, а Эйлер в это время (чтобы без дела не сидеть) занят с магнитами. Стол перед ним, а на нем — пластинки; передвигая их, он слушает известия мира и силы магнетизма изучает.

— Довольно, Фусс, вам спать пора. Итак, до завтра…

Он открыл окно. Ладожский лед еще не прошел. Улица была пустынна. Лишь вдалеке, размахивая шляпой и танцуя, шел человек. Высокий, молодой, красивый и нарядный, он что-то напевал.

— Наверно, выпил лишку… Забавно тратят люди время, когда могли бы с большой пользой логарифмы вычислять!

Но это был не пьяный, а — вдохновенный композитор.

— О сударь мой! — сказал он Эйлеру, в окне его завидев. — Я так сегодня счастлив, закончив новое творенье. Не знаю, приходилось ли вам когда-либо испытывать восторг творца?

— Бывало, — буркнул Эйлер из окна. — И не реже вас! Незнакомец с улицы представился, взмахнув шляпой:

— Меня зовут Франческо Арайя, я завтра с музыкой своей буду играть у графа Левенвольде. Но я наполнен ею так сегодня, что вам хотел бы что-либо из нее исполнить… Позволено ли будет?

— Браво! — ответил Эйлер и позвал лакея, чтобы тот впустил в дом композитора и клавесин к окну придвинул.

Франческо Арайя, с порога скинув плащ, присел за инструмент, пальцы его обнажились из-под манжет, хрустящих черными кружевами.

— Названье композиции такое — «Сила Любви и Ненависти».

— Я слушаю… извольте.

Он заиграл, а Эйлер поднял глаза к потолку, мысленно проведя через него диагональ. Расчет кубатуры помещения занял немного времени, но этот вдохновенный шелапут, кажется, еще не скоро кончит тарабанить…

— Вы не устали? — спросил его Эйлер, церемонно привстав.

— Как вы нетерпеливы, — возмутился тот, — я только начал. Прослушайте пассаж вот этот… И — как он показался вам?

— Вы в самом деле гениальны.

Исполнив свое сочинение, Арайя признался:

— Поверьте мне, я душу всю вложил.

— И это видно, — ответил Эйлер. — Но меня заинтересовала не ваша музыка, а… звуки. Франческо Арайя был поражен:

— Я создавал не звуки, а музыку. Вы отвечаете ли, сударь, за те слова, что произносите столь легкомысленно?

— Вполне, — сказал на это Эйлер с улыбкой доброю. — Тем более что я живу в стране с таким суровым климатом, где за слова людей привыкли вешать… Что делать! Я до безумия влюблен в Большую Медведицу, и вот на корабле, наполненном моими иксами и тангенсами, переселился я поближе к Северу… Постойте же, куда вы?

Удержав артиста, Леонард Эйлер продолжил:

— Ваша музыка взволновала меня, как… подраздел богатой науки об акустике. Слушая вас, я невольно задумался об отношении между колебаниями струн и воздушной массы. Вы случайно не извещены — применял ли кто-либо из композиторов логарифмы для различия в высоте музыкальных тонов?

— Пожалуй, лучше мне уйти, — сказал Арайя, берясь за шляпу.

Эйлер смешал магниты на столе и воскликнул:

— Так и быть! Я напишу научный трактат о музыке.

Арайя возмущен был до предела:

— И это… все, что вы можете сказать о моей музыке?

— Еще не все. Гармония звуков непременно должна объединиться с гармонией красок. Я не побоюсь выдвинуть в науке новейшую гипотезу — музыка должна быть видима слушающему ее![32]

Арайя нахлобучил шляпу на пышный парик.

— Ты пьян… иль сумасшедший? — заорал он, убегая прочь.

Леонард Эйлер со вздохом произнес ему вдогонку:

— Это тоже гипотеза — гипотеза о сумасшествии Эйлера… А впрочем, — задумался математик, — я опять опережаю свое время.

На следующий день Арайя играл в покоях Левенвольде — на Мойке, в доме пышном и богатом. Он сумел понравиться обер-гофмаршалу. Оперу его поставили в придворном театре. Анна Иоанновна была ею довольна. Играя с князем Черкасским в квинтич на бриллианты, она прослушала музыку с удовольствием. Кантата же Арайи называлась так: «Состязание Любви и Усердия».

В кантате этой были такие куплеты:

Можно ль найти более усердия, чем у тебя, августейшая самодержица, и любовь более пылкую, чем любовь твоих подданных?

Как не счесть звезды на небе — так невозможно исчислить твои славные деяния.

О смелость композитора! Ты потерпела аварию средь океана добродетели.

Солнце не нуждается в похвалах, как и божественная русская императрица…

— А он и впрямь гениален, — сказала Анна Иоанновна. — Такого-то нам и надобно.

Придворные с восторгом окружили композитора:

— Ах, синьор Арайя! Как вы тонко поняли нашу добрую императрицу, как вы справедливо очертили ее ангельский характер…

Осыпанного милостями и золотом, его повели к присяге. У святого алтаря композитор, которому рукоплескали Рим и Тоскана, поклялся верой и правдой служить «ея императорскому величеству государыне…». Арайя, спору нет, был талантлив и трудолюбив. Он писал оперы. Балеты. Кантаты. Музыка его была приятна для слуха. Синьор Франческо Арайя почти всю жизнь провел в России, но Россия его не запомнила. Она не стала петь его арий. Хотя первая опера в России — это его опера!

Арайя приобрел печальное бессмертие.

Музыка надрывалась в ужасных воплях, оплакивая человека.

Шли ряды полка Ингерманландского — скорбные. За ним — три фурьера верхами.

Трубачи и литаврщики. Шел поручик, весьма одинок, держа багровое знамя. Шталмейстер. И — шестерка лошадей в попонах траурных. Два маршала и чиновники коллегий российских. Шагал рыцарь в светлых латах из серебра. Шел флота лейтенант с белым распущенным знаменем. Потом, опустив голову, двигался рыцарь в черных латах. Гарцевал конь покойного (тоже в трауре). Без субординации шли, разевая рты, синодальные певчие. Голосили!

За певчими — духовенство столичное, чины синодские. Выступал бригадир, плача. За бригадиром — полковники. Нехорошо завывали на Невской першпективе смертельные гласы труб.

В окружении ассистентов пронесли на подушках вещи: каску — рукавицы — шпоры — шпагу — знак Александра Невского знак Андрея Первозванного — жезл командорский.

По бокам процессии преображенцы несли пудовые свечи.

Показалась и сама колесница печальная…

— Кого хоронят-то? — спрашивал народ, по обочинам стоя.

А в гробу лежал он, генерал-прокурор империи, его высокое сиятельство, графы Павлы Иванычи Ягужинские, что ранее звались от императора «оком Петровым».

Теперь это «око» затворилось.

Каждоминутно с фасов крепости стреляли пушки.

Ягужинского опустили под пол церкви Вознесения, что в лавре Александро-Невской. Войска по обычаю воинскому дали троекратный салют из ружей. И тогда пушки замолчали. И разбрелись средь кочек могильных провожающие. И кареты разъехались. И тогда на кладбище опять стало тихо…

Генерал-прокурора на Руси не стало!

— А мне опять думать, — сказал граф Бирен своему фактору Лейбе Либману. — Сначала умер обер-прокурор Маслов, теперь горлопан этот… Кого еще я могу противопоставить мерзавцу Остерману, который день ото дня наглеет, набирая силу в государстве?

За окнами графской кареты скользила, почти не задевая Бирена, будничная суета Невской першпективы.

— Может… Волынского? — подсказал Либман. — Он верен вам.

— Он верен, как верны пантеры мамелюкам в Египте: сегодня она ласкова, а завтра рвет глоясу своему повелителю…

Анна Иоанновна смерти всегда боялась (даже чужой). Имени покойного в разговоре с Остерманом старалась не упоминать.

— На место упалое кого думаешь поднимать? — спросила.

Чихнул Остерман, и стало тихо в апартаментах царицы.

— Никого, — ясно ответил Остерман.

— А как же империи без надзору прокурорского быть?

— Ваше величество, — уверенно заговорил Остерман, — за время мудрого царствования вашего нравы в народе вы столь исправили своим личным примером, что отныне и без генерал-прокурора нам обойтись можно, ибо кротость ваша тому способствует…

Так и сделали — прокурорский надзор уничтожили. Теперь была открыта дорога любому беззаконию. Воруй… грабь… режь… насилуй… убивай… жги! Если ты богат и знатен, тебя никто не осудит.

Но на смену «остермановщине» из тени престола уже медленно подкрадывалась осторожная вороватая «бироновщина». Два паука в банке одной никогда не уживутся. И будут жрать один другого, лапы друг другу отрывая, пока один из них не испустит дух.

А далеко от двора и Петербурга жила особая Россия — Россия трудов и подвигов, поисков и находок. Окраины страны определяли будущее развитие Российской державы. Этим окраинам нужны были не сахар и не шелк, не пудра и не павлины, не Педриллы и не Арайи, — только головы-природные, разумные, дерзостные! Химия, металлургия, геология, физика — вот суть наук промышленных, и было решено отправить за границу трех учеников…

Выбрали из студентов — Ломоносова, Виноградова, Рейзера!

Барон Корф вышел к ним, чтобы проститься перед разлукой.

— Я верю, — сказал он, — что вас ждет славное будущее. Кто-либо из вас троих да будет прославлен! Может, это станете вы, — сказал он Рейзеру. — Надеюсь и на вас, сударь, — повернулся барон к Виноградову. — Или… вы? — неуверенно произнес Корф, глянув на Ломоносова. — В любом случае, — заключил барон свою речь, — я уверен в силе разума вашего, и пусть знания, обретенные вами за границей, обратятся в глубину России, которую вы должны прославить своей ученостью…

После чего Корф отправился в Курляндию, где на лесной поляне (рано на рассвете) он бился с Менгденом за руку и сердце прекрасной фрейлины Вильдеман. Пронзенный шпагой выше третьего ребра, Корф был сражен бесславно на поле чести и возвратился в Петербург, где его ждала отставка от дел академических.

— Безбожников я не люблю! — сказала ему Анна Иоан-новна.

Корф, страдая от раны, с трудом согнулся в поклоне.

— Безбожники, — отвечал, издеваясь над ханжеством императрицы, — необходимы великому государству так же, как и святоши, помазанные лампадным маслицем… Ах, ваше величество! Приговорите же меня к делам самым безбожным и самым безнравственным.

И его сделали дипломатом (он укатил в Европу). Но все-таки, пока он правил академией, ему удалось свершить хоть одно доброе дело — Корф устроил судьбу трех безвестных юношей… «Как-то они там сейчас? Куда влекут их паруса европейской учености?»

Петр Рейзер сделается заправским уральским горняком. Дмитрий Виноградов откроет «китайский секрет» и создаст для России фарфор, прозрачный и лучистый. А вот Ломоносов… Кем станет Ломоносов? Море жизни человеческой было очень бурным. Но и паруса судеб людских насыщены ветрами до предела.

Эпилог

Кардинал Флери вошел в покои Людовика XV.

— Мы напрасно пренебрегаем Россией, — сказал он королю. — Не ошибается ли Франция, отворачиваясь от страны, которая велика уже по своей неисчислимой пространственности?

— Пространство еще не делает империи, — отвечал король.

— Но в выгодах политики Версаля было бы разумней признать Россию за империю. Весь мир уже не называет Анну Иоанновну царицей, лишь французское королевство упорствует на этом титуле…

— Варварская окраина мира! — отмахнулся Людовик.

— На этой-то окраине мира, — улыбнулся едко Флери, — мы, просвещенные французы, потерпели стыдное поражение при Данциге. Не послужит ли гибель экспедиции графа Луи Плело хорошим уроком вашему величеству?

— Флери, — возмутился Людовик, — уж не затем ли вы пришли в столь поздний час, чтобы учить своего короля на сон грядущий?

— Королей, увы, никто не учит, — покорно согласился кардинал. — Короли обязаны сами учиться на собственных ошибках. И вы не забывайте, что я был вашим наставником, когда вы еще были дофином. Вспомните, как я по утрам сек вас розгами! Как раз по тем пухлым местам, которыми вы ныне усаживаетесь на престол…

— Ученье впрок пошло, — засмеялся Людовик, оживляясь.

— Послушайте ж меня, — продолжал Флери. — Недовольство русского народа растет. Не пора ли нашей стране учесть всю силу этого гнева, чтобы в политике Версаль использовал затем Россию, и дружбу с нею, и штыки русские… Вы посмотрите на Австрию!

— Чушь! — сказал король, не желая смотреть на Австрию, извечную противницу Франции.

— Однако такая «чушь», как дружба с Россией, дает Вене возможность использовать в интересах Габсбургов легионы русских непобедимых армий… Побольше бы и нам такой «чуши»! — с жаром воскликнул Флери.

— Русские, — сказал король, — ленивы и медлительны.

— Хороший механик, — подхватил Флери, — способен оценить достоинства машины, даже когда она находится в состоянии покоя. А сейчас чудовищная машина России начинает двигаться.

— Она развалится на ходу… Флери, чего вы от меня хотите?

— Я хочу разумности в политике, ваше величество.

— Время разума не наступило. Когда мне говорят о России, я руководствуюсь лишь чувством…

— Брезгливые чувства вашего величества могу расшевелить напоминаньем не вполне уместным… Позволено ли будет?

— Да!

— Несчастная цесаревна Елизавета, дочь Петра Великого, была ведь нареченной невестой вашей. Эта женщина могла бы по праву стать королевой Франции…

Если же этого не случилось, то Франции было бы удобно сделать Елизавету императрицей российской! Политика двора русского движется Остер-маном лишь в каналах интересов двора Венского. Но сбросьте власть насилия немецкого, и русские придут в объятия Франции… в ваши объятия, король!

Людовик XV задумался:

— Ваш трюк забавен, но… погодите, кардинал! Сейчас Россия устремляется против нашего друга — Турции. Сначала мы проследим издалека, чем закончится эта возня. Если русские станут побеждать, тогда — да, я согласен. Но я свято верю в другое: турки замучают армии Миниха в тех необозримых степях, где от жары мозг у людей закипает в черепе, как деревенская похлебка в медном котле.

А человек, который был нужен кардиналу Флери для связи с Россией, находился рядом…

Это был Сенька Нарышкин — бывший придворный развеселого двора цесаревны Елизаветы Петровны.

Покинув родину, он нашел прибежище в Париже.

Сенька был не просто беглец от ужасов лихого царствования Анны Иоанновны — это был политэмигрант!

В его душе зарождалась месть…

Он замышлял страшные планы: как вовлечь Францию в борьбу против иноземного засилия в России?

Во сне ему виделась Елизавета — с короной на голове.

Нарышкин уже приметил дорогу, по какой Флери ездил в Версаль, и ему часто хотелось вспрыгнуть на подножку кареты, чтобы сказать всесильному кардиналу:

«Ваша эминенция, вмешайтесь в дела русские… Что вам стоит потратить несколько кошельков золота? Поверьте, это для Франции неубыточно! Зато Франция сыщет на востоке друга верного — Россию… Кровавой Анне на престоле российском не быть — быть на престоле кроткой сердцем Елизавете!»

Летопись II. Бахчисарай

Покрыты тенью бунчуков

И долы, и холмы сии…

Семен Собрав

Глава 18

Народ татарский в покое быть никогда не желают для своего обыкновенного облову (т. е. для взятия пленных. — В. П.) и корысти, и желают всегда войны и кровопролития, отчего оне, яко хищники, полнятся и богатеют…

Граф Петр Толстой

На костях стоит великая Русь, на костях стоит — издревле, нерушимо, многострадально. Копни ее заступом возле Пскова иль Ладоги — оскалится череп предка нашего в ухмылке извечной. Вскрой курган за Воронежем иль у Чигорина — рассыплется скелет, цепями повитый; блеснет из праха серьга девичья, никого не радуя. Москву вокруг изрой дотла — всюду кости, кости, кости людские.

И — мечи.

И — шлемы.

И — стрелы.

И — топоры…

Чуток сон старой Руси. Тихо дремлют дебри замшелые, над синим болотом выпь плачет. А по берегам речек присели к земле погосты дедовские, и плывет в небе (над крестами церквей ветхих) красная одичалая лунища…

Какой же век сейчас на Руси? Все равно — какой. Так было во времена Мамая, так будет и ныне — в веке осьмнадцатом, в веке Вольтера и Ломоносова.

Сколько ни подливай в шербет виноградного хмеля, все равно татарин невесел, пока не заполучит пленного ясыря. Нет набега на Русь — и сразу нищает мир мусульманства. Опытные дипломаты отписывают ко своим дворам из Константинополя: «Скоро опять предстоит набег на Русь, ибо в Великой Порте не стало нянек и кормилиц для детей сераля…» От набега до набега живет татарин лишь памятью о прошлом разбое. Вот когда было веселье! Тучами гнали рабов из Руси — и крепких мужчин, и красивых девушек, и русых мальчиков. Тогда-то татарин пять лет подряд валялся на вшивых кошмах, ничего не делая, обогащенный. А теперь откинь полог юрты и увидишь своих жен, что пекут тощие просяные лепешки, дети играют арканами, которыми еще недавно батовали ясырей, словно скотину…

Плохо татарину без грабежа! Совсем погибает татарин!

Но вот приходит корабль из Турции, выносят с него кафтан и саблю — в подарок хану крымскому от султана турецкого. А сие означает: поход! — и татарин уже в седле. Четыре лошади его скачут ноздря в ноздрю — только успевай с усталой на свежую перескакивать. Высоко (аж до самого подбородка) вздернуты колени татарина. Овчинный тулупчик (до пупа только — короток) вывернут на татарине шерстью наружу. Шапка острая торчит высоким колом. Весь он скрючился.

Визжит от восторга… Вот таким, именно таким знала его Русь! И еще этот запах — острый запах нечистого тела, лошадиной мочи и прокисшего сала бараньего. О, как ненавистно это зловонье чистоплотной и опрятной Московии!

Неслышно летят по Руси татарские лохматые кони. Без возгласа проносится черная туча всадников, и несть числа им («аки песок»). Тихо спит в гуще лесов русский народ, еще не ведая, что он обречен. А вокруг уже разложены татарами костры-в огненном кольце пробуждаются люди. Татары хватают всех подряд, без разбора, они режут каждого, кто защищает себя. Выводят скот, жгут дома, тащат добро. Гонят свиней в овины и с четырех сторон поджигают их, чтобы ни одна свинья не спаслась от гибели. Люди не успели опомниться, как связанные и полуголые — они уже гонимы навстречу рабству.

Выгоняют их прочь из Руси — быстро, безжалостно. Кто бы ни отстал — старик или младенец, — убивают тут же. Татары спешат на просторы родных степей, прочь из мрачных лесов Московии. А в степи дают отдых коням, начинают делить добычу. И тут же сквернят женщин на глазах мужей и детей; свершают обряд обрезания над мальчиками; рвут из рук в руки девочек, которых можно продать для гаремов; вспарывают — на виду у всех — животы ясырей, и, вывалив теплые кишки в тазы, татары пальцами ковыряются в парных внутренностях, чтобы по изгибам кишок людских предугадать свою дикую татарскую судьбу…

Добыча поделена, кони отдохнули: пора в путь! Тысячи рабов бегут под палящим зноем, осыпаемые ударами нагаек, пока перед ними с лязгом не опустится мост ворот Ор-Капу, — впереди лежит проклятый Крым. А с ворот Ор-Капу глядит в прожелтевшие степи старая мудрая сова. Так же сурово и строго глядела она и во времена Мамая: нет, ничто не изменилось в веке осьмнадцатом — здесь все по-старому!

Русь — трудолюбива и скопидомна: по зернышку собирала она хлеб в житницы.

Степь, дикая и жадная, ленивая и жестокая, налетала в жнитво. Била Русь в сполох, «бежала беж» под стены городов деревянных, бросая в поле плоды труда своего. Но туча вражья — числом несметна, «аки песок», — настигала русичей, арканила стар и млад, и Русь внове замирала… Опять у нас на Руси и мертво и пусто! Опять в Степи — и сыто и прибыльно!

Еще Владимир Мономах горько печалился в словах таких:

«Станет поселянин пахать на лошади, и приидет половчин, и ударит стрелою, и возьмет лошадь, и жену, и детей, да и гумно возжжет». Золотая Орда раздавила силу и счастье Руси и отхлынула в степи Причерноморья; оттуда-то (много столетий подряд) завистливо сторожила она предков наших, посверкивая узкими жадными очами… Крымские ханы отписывали на Москву — честно: «Ино чем мне быти сыту иль одету, ежель вас не пограбив? Сколь вашей земли убытку будет, столь нам прибытку!»

От проклятой Степи несло на Русь смрадом, зноем, жутью и рабством ужасным («Оттоле-то нача мы страхе одержати!»). С опаскою входил в Степь человек русский. Манило его обратно-в лес душистый, в духоту прелого листа, в кукушечий «гук», в малинник сладкий, в шмелиный зной. Китай тоже боялся Степи с севера, как мы ее с юга боялись, но Китай отгородился от нее стеной. Россия же такой стены не имела — лес был для нее Великой русской стеной. В дебрях валили русичи дубы, строили засеки, чтобы «поганец» на Русь не проехал. Крепили броды и лазы через реки; в воде на бродах «били частик» (мелкие колья вверх остриями), дабы лошади «поганские» по дну реки ступать не могли…

Крым сам по себе невелик. Но за ним стоит, рея бунчуками пашей, могучая империя Османов, а вокруг, подступы к Перекопу ограждая, лежат степи — все в травах конских, что по грудь человеку, и там кочуют племена — юрты буджакские, ногайские, кубанские, едисанские, жамбуйлукские и едичкульские. А на окраине Бахчисарая — сакля из глины, скрепленная навозом конским. Потолки в ней провалены, нет лавок и дверей, лишь одно слепое окошко. Это посольский двор — для русских дипломатов. «И воистину объявляем о том строении — яко псам и свиньям в Московском осударстве далеко покойнее и теплее!»

Вот из этой-то сакли из века в век сражалась с врагом русская дипломатия — многострадальная, как и страна ее. Нет окаяннее должности на Руси, нежели быть послом в странах восточных. Еще до хана не доберешься, как набегут всякие мурзы: тому шубу дай, тому соболей, тому панцирь, тому зуб рыбий. Не отбиться от волков этих! Бывает, еще и палками посла отколотят. Не знаешь, что и хану потом дарить (все уже растащили). Но, едва Русь откупится от татар, чтобы в году сем набега не учиняли, как хан крымский своих послов шлет на Русь. Хуже набега иногда такое посольство! По шляху Муравскому едут послы в несметном числе (опять «аки песок») и рвут Русь, грабят ее казну, выедают житницы. А за выкуп пленных татары особо требуют, плати опять! Издавна Россия имела особый налог — «полоняничной»: деньги с народа брали, чтобы пленных вызволить. Полонное же претерпение ставилось на Руси в такую муку мученическую, что даже крепостные, из Крыма убежав, делались навсегда людьми вольными…

Русь крымцев боялась, ибо они до Москвы доходили, но вот Москва в Бахчисарае еще не бывала. Только запорожцы рыскали по Черноморью, дабы «зипунов татарских поискати». Медленно и робея, Русь выходила из леса — на просторы степные. Для бережения границ своих она «сторожи» ставила, от коих затем великие города родились — Воронеж да Белгород, Оскол да Елец и многие прочие.

Но еще прежде (безуказно и незванно) люди, воли алчущие, бежали на Дон, и стали они там казачеством. От Москвы получали донцы за службу грамоты похвальные, бочки с вином и порохом. Платили же Москве охраною границ ее да грабежами на Волге и смутами. Вот это-то разудалое войско и было первым погранвойском на Руси!

За четыре столетия Крымское ханство лишило Русь населения числом около 5.000.000 человек. Но недаром же русских дешево ценили на рынках Леванта и Кафы — они бежали. Даже дети и женщины. Бежали в цепях. Бежали со стрелами, торчащими из спин. Архивы тех лет наполнены немудреными повестями: «Ушел татар бегом пеш, и шел степью пять недель, а ел на степу траву-катран, а брел ночь, а в день лежал, татар бояся…» Тяга к родине была велика: жены бежали (без мужей), мужья бежали (без жен), матери бежали (без детей) и дети бежали (без матерей). Даже дряхлые старики уходили из рабства, хотя они по старости уже и не помнили «чьим прозвищ родич слыли». И, наконец, бежали на Русь сами же татары, порожденные в Крыму от русских женщин, — татары, которые даже русского языка не ведали.

Рабство забрасывало россиян далеко — до Египта, до Мальты; на острове Мадейра звучали песни русских Настенек и Аксюток, а поэтический мост Ринальто в Венеции так и звался мостом Слез: здесь столетиями плакали в разлуке славяне.

Благочестивые Людовики не жалели денег на рынках Леванта, чтобы приобрести русских схизматов для галер флота французского. Но уже в XVII веке Европа начала стыдиться иметь рабов русских, и через всю Европу пролегла «дорога свободы»; от Венеции в земли Кроатские и Венгерские; через Моравию и владения Литовские — на Киев, а из Киева — на Путивль (так шагали из плена на Русь).

Венеция печатала особые бланки, которыми снабжались русские беглецы. На бланке том — лев Святого Марка, и просьба ко всем встречным кормить путника и давать ночлег ему бесплатно; капитанам кораблей вменялось везти путника безвозмездно «во славу божию» (под страхом штрафа в 25 дукатов). Когда же беглец попадал на родину, дьяки заставляли его писать «сказку» о своих мытарствах, осматривали повреждения телесные: «голова рассечена до мозгу», «жилы перебиты, персты не гнутся». Каждому давали по рублю на лечение, каждого беглеца одаривали из царской казны иконкой…

Вот ты и дома, человек русский! Иди же — ищи свой дом.

Но иногда татары сами отпускали раба русского. Для этого товарищи должны были за него перед татарами поручиться. Отпущенный же обязан собрать у родни денег для выкупа своего. Это и был знаменитый кабал! Если не смог кабала с себя снять, должен обратно вернуться — в рабство. И позор тебе, если обманешь своих товарищей. Тогда татары ступкой выдавливали им глаза. Отрезали уши и пальцы. И молотком выбивали все зубы. А ноги ломали дубинами… «Товарищ» — это слово ценилось на Руси!

Тит Федоров, юный рейтар строя пешего, в жарком деле под Уманью в 1661 году «стрелен татаровья из луки по брюху». Раненого утащили татары в Крым, где пролежал год в червях и гноище. Выправился. И тягуче потекли годы… Где-то бушевали стрельцы, были Гангут и Полтава, стали на Руси брить бороды, а он жил рабом. Так прошли целых 70 лет, когда татары отпустили его в кабал. Впервые распахнулись перед ним воротам Ор-Капу, за которыми пролегла через степь сакма — дорога на Русь, дорога на родину.

Он помнил город, в котором родился, — Венев…

Дойдет ли старик? От Киева на попутных обозах «волокся», в Муромских лесах разбойники ему лошадь подарили. Седой человек, с улыбкой на губах пепельных, не узнавал мест. Вот и поля родимые. Вот и березы шумят, как раньше… Где же тут дом его?

Семья ужинала при свечах, когда дверь открылась и предстал он перед ними — перед своими потомками. Назвал себя, вспоминая родственников, давно отживших.

Сказал плача:

— Кабал на мне… в сорок рублев!

— Но мы же тебя не знаем, — отвечали ему сидящие за столом.

Тит Федоров сказал потомкам своим:

— Грех говорить тако: я же ваш прадед двоюродный.

— Много таких… шляются по дорогам.

— Сорок рублев… кабал на мне! Или снова в ад?

— Эй, люди! Покормите дедушку со стола лакейского…

Он стал чужим. Его кормили на кухне, как нищего странника. Тряслась рука древнего рейтара, несущая ложку к губам пепельным. И шумели над ним березы, которые в юности его едва от земли поднялись. Тит Федоров снова вошел в дом, поклонился хозяевам:

— Прощайте уж… Мир вам всем, а я иду обратно!

И пошел старик обратно той же дорогой. Но теперь он спешил. Ибо за него поручились перед татарами. Нельзя подвести товарищей. Кончились русские леса — потекла перед ним проклятущая сакма, избитая копытами, занавоженная. И парили над степью ястребы…

Мир был прекрасен, а столетье осьмнадцатое — удивительно!

Мысль человеческая уже стремилась ввысь — к новизне решений. Человек на ощупь исследовал пути к равенству и братству. Уже творил Вольтер и уже страдал за свою дерзость. И только здесь все оставалось как прежде. Как было во времена Мамая — так было и сейчас… С высоты Ор-Капу сова внимательно проследила, как через мост прошел под ворота старик, вернувшийся в лютое рабство.

Читатель, я не сказочник, и эта повесть — не сказка. Это жесточайшая быль земли Русской… С глубокой верой в торжество справедливости я открываю новую летопись этой кровавой хроники.

Глава 19

Ночь, ночь. Всегда ночь. И не проглянет свет. Только изредка, святых празднуя, в «мешок» каменный монастыря Соловецкого спускают для князя Василия Лукича Долгорукого трапезу скудную со свечкой малюсенькой — в мизинец младенца.

— Веруешь ли? — спросят, бывало, сверху князя.

— Верую, — казнится в муках заточенный Лукич. — Верую истово, но обнадежьте меня: какой ныне год в мире шествует?

— О времени сказывать тебе не ведено. Будь свят…

А сны-то… сны какие! На что вы снитесь?

Только единожды старец Нафанаил вывел его из «мешка» наверх, дынею парниковой потчевал, тогда-то Лукич в бане помылся, и были разговоры со схимником — умные, политичные. Тогда год на Руси шел 1733-й… А ныне? «Какой же ныне? Неужто Анна Иоанновна еще жива? Или меня забыли?» Лукич не терял веры в то, что ежели на Руси еще царствует Анна, она его простит. Обязательно! Потому простит, что сама баба, а он, дело прошлое, в объятиях ее нежился…

И вот брызнул сверху ослепляющий узника свет:

— Вылезай!

Полез наверх, весь содрогаясь в немощных рыданиях. Снова провели Лукича в мыльню, помыли его; возле окошка постоял — звезды видел! И повели его в трапезную, где стол был накрыт. У ликов письма древнего отмолясь ретиво, Лукич сел за стол, но душа его не принимала лакомств. Неслышной тенью, почти бесплотен, явился перед ним Нафанаил; старец еще больше состарился, согнулся в дугу, шел мелкими шажками, а лицо старика уже в кулачок ссохлось. Присев напротив Лукича, сказал Нафанаил без сожаления:

— Меня всевышний призовет к себе вскорости. Может, это наше свиданье, князь, и есть последнее… Давай поговорим перед разлукой вечной, неизбежной для всех…

— Год-то ныне какой? — первым делом спросил Лукич.

— От Рождества Христова пошел тысяча семьсот тридцать шестой…

— Господи! — ужаснулся Лукич. — Мне-то взаперти казалось, будто сама вечность продлилась. А, выходит, всего три лета минуло со свиданья нашего… Не знаешь ли, доколе еще терпеть мне?

— Того не знаю. Но… Россия терпит, и ты терпи.

— Утешил… ой, беда! — Тут проснулся в нем старый дипломат, и Лукич стал выведывать у старца:

— что нового в Европах? Какие войны учались, какие короли померли? Что при дворе нашем слыхать? А конъюнктуры ведаешь ли тонкие, придворные?

Черносхимник отвечал ему со знанием дела:

— Французы, как и прежде, сторонятся от России, будто чистый от немытого, лишь австрияки подлые нас к выгоде своей используют. Со времени падения Данцига вниманье русское обратилось к рубежам татарским. Оно и любо бы всем патриотам истинным. Однако конъюнктуры тоже есть немалые. И тонкие, и грубые, и всякие. Бояться надо нам, — сказал Нафанаил, — как бы война с-султаном не обернулась для России жертвами напрасными… Те люди, что душой страдают за Россию, власти не имеют боле. Вся власть в руках той мрази, которая свои лишь интересы во всем изыскивает. Нафанаил откупорил вино, придвинул князю хлеб. И яблоки предложил. И мед в тарелке подал.

— Волынский… как? — спросил его Лукич.

— Единый человек из русского боярства, — ответил старец, — который прошмыгнул меж ног чужих, и ныне власть ему дана большая. И скоро, судя по всему, получит власть он вышнюю.

— Какую ж?

— Граф Ягужинский умер, а в Кабинете царском — лишь двое и остались: сам Остерман да князь Черкасский, ротозей известный. Сенат Петров столь захирел, что слова молвить боится. Теперь же твой Волынский весь в хлопотах, чтобы в Кабинете сесть, яко кабинет-министру.

— А сядет ли? — спросил Лукич.

— Он сядет — старец ответил. — Ибо за него сам Бирен!

— Вот как? Выходит, этот граф в чести по-прежнему?

— И процветает в пышности. А ныне в ожиданьях он…

— Чего же ждет граф Бирен? — насторожился Долгорукий.

— Он смерти ждет одной… Фердинанд, герцог Курляндский, что в Данциге проживает, стар уже. И страждет сильно от болестей последний герцог из рода Кетлеров могущественных. Вот Бирен-граф и поджидает, чтобы корону герцогства его на себя примерить!

— Да кто же даст ее ему? — вдруг возмутился Лукич.

— Дадут, ибо Курляндия вассальна от Речи Посполитой, а в Польше коронован Август Третий, и сей саксонский выродок от Петербурга ныне сильно зависим…

Вот он и даст.

— Берлин того не спустит, — возразил Лукич. — Пруссаки сами издревле зарятся на земли прибалтийские.

— Берлину с нами не тягаться: Россия в земли те уже вступила и не уйдет…

Ты кушай, князь. Не плачь, князь, кушай.

— Я ем, я ем… да мне невкусно! Отвык от пищи…

— Привыкнешь снова, коль спасешься.

— Возможно ль то?

— Все мы под богом ходим, князь. Любое царствование, даже самое злосчастное, и то всегда кончается одним — кончиною правителя. А слухи и до нашей обители доходят…

— И что слыхать? — с надеждою воззрился на него Лукич.

— Слыхать, что Анна Иоанновна вступает в кризис, всем женщинам природой предопределенный… Но бойся, князь: с годами императрица все жесточее делается. В могилу еще многих затолкает.

— Типун тебе на язык, отец Нафанаил!

— Да, мне давно молчать бы след… Последние слова произношу я в этом мире. Я скоро ведь отправлюсь к нашим праотцам…

Так говорили до утра, и ночь над Соловками пошла на убыль, а в подвалах монастыря уже залопотали мельницы, меля муку для трапезы заутренней. Нафанаил поднялся, на клюку опершись:

— Прощай теперь.

Князь Долгорукий обнял старца, дивясь тому, как плоть его была легка и кости сквозь одежду ощущались.

— Еще спросить хочу: что родичи мои в Березове?

— Живут, и все.

— А князь Дмитрий Голицын… он не казнен еще?

— Нет. При Сенате он. Но тужит, а не служит…

И опять ночь — как вечность. Снова «мешок» в камне.

С тех пор как вернулся сын из Персии, куда ездил к Надиру, князь Дмитрий Михайлович Голицын, старый верховник (а ныне сенатор), в Петербурге зажился.

Но службы по Сенату избегал — некому служить! Чтобы не попусту время проходило, князь Дмитрий метеорологией занялся. Пытался он выведать закономерность наводнений в Петербурге. Наблюдал за полетами птиц. И всему виденному доподлинные записи вел.

— В науке человеку, — говорил он, — можно более, нежели в политике, сделать. Ибо наука область ума такова, куда власть имущие по дурости своей залезать боятся, дабы дурость ихняя пред учеными видна не была… Жаль, что я ныне на восьмой десяток поехал, а ежели б юность вернулась, я бы всю жизнь свою иначе строил — в науки бы ушел, как в лес уходят.

Близ князя неизменно состоял Емельян Семенов, вроде секретаря княжеского.

Этот умница был правою рукою старца сенатора. Вместе они читали, мыслили, спорили, сомневались. А книг в доме князя Голицына заметно прибавилось.

— Вот, Емеля, — говорил князь, — на что угодно деньги истрать, на вино сладкое, на красавиц утешных, на посуду или мебеля дивные, — все едино потом жалеть станешь. И только книги всегда окупают себя, на всю жизнь дают полную радость.

Старый верховник сыновей своих отучил от двора царского. Сергею-дипломату место на Казани приискал, Алексею велел на Москве сиднем сидеть. При себе же сенатор младшего своего брата Мишу содержал; Миша на 19 лет был его моложе, по флоту в немалых чинах состоял и не смел присесть перед сенатором. Сейчас его в Тавров посылали корабли строить, но старший Голицын его придержал:

— У меня хирагра опять разыгралась, ты не уедь скоро — за меня на бумагах подписываться станешь…

Подписываться теперь приходилось часто. Князья Кантемиры, почуяв, что сила не на стороне Голицыных, вели против верховника дела кляузные. Потатчику о «мечтаниях по конституции» веры при дворе не было, а Кантемиры пребывали в почете, особливо князь Антиох, которого Остерман жаловал… В этих делах понадобился Голицыну человек канцелярский, и такого нашли. Звали его Перов, он тяжебное дело за Голицына повел, подчистки ловкие в бумагах делал, чтобы тяжбу скорей в окончание привесть. На этом-то Перова и поймали… Дело уголовное!

Уголовное, но попал-то Перов не в полицию, а прямо в лапы к Ваньке Топильскому, который в канцелярии Тайной — шишка великая.

— Ты нам не нужен, — сказал ему Ванька, дорогой табачок покуривая. — Но твоя нитка далеко тянется… Другие нужны, повыше тебя, мелюзги! Осознай сие, иначе мы тебя, как кота, удавим.

Перов, в страхе за судьбу пребывая, сразу понял, чего хотят от него допытчики. Для начала составил письмо покаянное: что слышал в доме Голицына, что видел, что хулили при нем…

— А мне за это ничего не будет? — спрашивал, трясясь.

Ванька Топильский утешил его:

— Не! Легонечко посечем и отпустим с миром… живи себе!

Анна Иоанновна однажды в Сенате встретилась с Голицыным:

— Вот и ты, князь… Здравствуй, давненько мы не видались. Ну-ка, покажи мне хирагру свою!

Дмитрий Михайлович протянул к царице свои обезображенные руки с раздутыми зелеными венами, и она сказала:

— Вот бог-то и наказывает… Не ты ли, когда престольные дела вершились, кричал, что «царям воли надо убавить»?

— Кричал, ваше величество, и дельно то кричал.

— А Василий-то Лукич ишо сомневался: «Удержим ли власть?»

— Верно, ваше величество, Долгорукий-князь сомневался.

— А как ты ему тогда говорил в утешение?

— Говорил я так ему в утешение: «Удержим власть, Лукич, и без царей на Руси обойдется…»

— Да за такие ободрения, — отвечала императрица, — не Лукичу, а тебе, князь, в Соловецком мешке сидеть бы надо. Остерман при встрече склонился в низком поклоне:

— Счастлив заверить вас, князь, что вскорости я буду иметь удовольствие добраться до вашей шеи…

Голицын поделился своими страхами с Семеновым:

— Ну, Емеля, кажется, подбираются… плачут по шее моей!

— Может, князь, сожжем кое-что заранее?

— Не сметь! Книги да бумаги — гиштории принадлежат. Даже не помышляй: пусть я погибну, но книги останутся… Книга — не человек: ее за одну ночь не состряпаешь, это человека можно губить, а книгу беречь надобно!

От первого на свете Бисмарка (который был портняжкою в Штендале) и до последнего все были скроены и пошиты одной иглой на один манер. Буяны и хамы, бесцеремонные и грубые. Сожрать гору мяса, как следует напиться, убивать зверье и людей без разбору — вот это они всегда умели… Таков же был и Лудольф фон Бисмарк, по воле случая заброшенный в Россию, где стал он свояком всесильного графа Бирена. Теперь, сидя в Петербурге, герой этот порыкивал на прусского короля своего:

— Дурак! Гогенцоллерны не умеют ценить Бисмарков…

Женитьба на сестре горбатой Биренши предопределила прекрасное будущее Бисмарка. Разноцветные паркеты в покоях на Миллионной — будто ковры; а потолки — зеркальные, в коих отраженье люстр чудесно по вечерам. В садках висячих, среди деревьев сада зимнего, плавали живые рыбы и каракатицы. Награжденный после Польской кампании орденом Орла Белого, посиживал Бисмарк в доме своем, и если бы сейчас ему попался на глаза король его, то Бисмарк наплевал бы на этого Гогенцоллерна. Что значит кайзер-зольдат со своими жалкими пфеннигами и кружками пива в сравнении с величием двора петербургского?..

Без стука, как свой человек, явился граф Бирен.

— А он… умер, — сообщил граф с обаятельной улыбкой. Бисмарк даже подскочил:

— Курляндский герцог? Фердинанд? Какое счастье…

— Нет, — возразил Бирен, — умер всего лишь вице-губернатор лифляндский, некто фон Гохмут. Бисмарк сразу остыл, в безразличии:

— А мне-то что за дело до него?

— Тебя, свояк, прошу я заступить его место. Фельдмаршал Ласси, генерал-губернатор краев балтийских, занят с войсками на войне… Хозяином в Риге станешь ты!

— Что делать мне прикажешь, граф?

Бирен любовно тронул Бисмарка за жилистое, как у беговой лошади, колено, обтянутое нежно-голубым атласом.

— Пора бы догадаться, — сказал, — что короны на земле не валяются. И если свалится она с головы тупого Фердинанда Кетлера, ты ловко для меня ее подхватывай… А что еще? От Риги до Митавы всего часа четыре скачки бешеным аллюром. Следи за настроениями в дворянстве. Есть в Курляндии барон фон дер Ховен, владения которого в Вюрцау. Он враг мой давний, его ты сразу обезвредь.

Ну что толкую я тебе? — засмеялся Бирен. — Чего не скажешь ты, то за тебя расскажут пушки русские… Ты понял, друг?

— Ясно.

— Поезжай. А помогать тебе в подхватывании короны будет из Европы Кейзерлинг — он всегда был самым умным на Митаве!

Потсдам маршировал с утра до ночи, но Европа на эти мунстры прусские обращала тогда мало внимания. После графа Ягужинского послом в Берлин направили фон Браккеля, пособника графа Бирена… Был обычный плац-парад, король Фридрих Вильгельм принимал его сегодня вместе с сыном — кронпринцем Фридрихом, и под конец мунстрования он подозвал фон Браккеля:

— Петербург может спорить со мной. Я уже стар и не смогу ответить. Но… бойтесь моего Фрица! — и показал на сына. Парад закончился, кайзер-зольдат крикнул:

— Постарались, молодцы! Всем по кружке доброго пива!

Садясь в карету, король вдруг пожалел о таком ужасном мотовстве и приказ свой переменил:

— На двух парней — по одной кружке пива… Поехали!

На опустевшем плацу остался кронпринц. Маленький, шустрый, с быстрым взглядом, пронизывающим вся и всех. Под раскатами барабанного боя уходил в казармы полк Маркграфский, впереди шагал офицер — Адкивиад, телом смуглый, как мулат, и красивый.

— Манштейн! — позвал его кронпринц. — Сегодня вечером прошу прибыть ко мне. Не удивляйтесь, но я зову вас на частную квартиру, где я живу в тепле, как частное лицо, вдали от королевской стужи…

Вечером они секретно встретились.

— Итак, — сказал кронпринц Манштейну, — вы рождены в России, ваши поместья в Лифляндии, где ныне проживает ваша матушка фон Дитмар, вы учились в Нарвской шулле, русский язык знаете, как немецкий… Думаю, что этого достаточно.

— Ваше высочество, — обомлел Манштейн, — откуда вам известно все о скромнейшем офицере полка прусского маркграфа Карла? Я изумлен…

— А как вы относитесь к русским? — последовал вопрос.

— Мой отец служил Петру Первому, был комендантом в цитадели Ревеля, и я, рожденный в пределах русских, не имел повода относиться к народу русскому скверно. Скорее, отношусь хорошо!

— Согласен с этим, — отвечал Фридрих. — Я тоже хорошо отношусь к русским медведям, хотя… — Кронпринц поднял руку, кладя ее на плечо великана. — Сейчас, когда вдруг заболел герцог Курляндский, всюду только и слышишь: Митава… Бирен-граф… корона древняя… Кетлеры… Все это чушь! Я не король еще, но королем я буду и уверен, что Пруссии с Россией воевать придется. А посему, любезный мой Манштейн, прошу ответить честно…

— Я честный человек, кронпринц!

— А нужен честный офицер, который бы уже заранее давал отчеты о русской армии. Вплоть до деталей самых пустяковых.

— Мне, дворянину, — отвечал Манштейн, потупясь, — не подобает заниматься шпионажем. Этот промысел слишком унизителен.

— Шпионаж — не промысел, а лишь ученье о противнике. Но если это и промысел, то он происхождения божественного… Выходит, я ошибся в вас: вы не склонны стать моим шпионом честным?

— Не понял вас, кронпринц. Прошу меня уволить…

— Нет, стойте, черт бы вас побрал!

Маншгейн замер в дверях. Дымила свеча. Фридрих выждал.

— Нельзя быть таким олухом, — сказал кронпринц, бледнея. — Вы Библию читали хоть единожды? А разве сам господь не был первым шпионом в мире? Возьмите «Книгу чисел», в главе тринадцатой вы найдете суждение всевышнего о пользе, благородстве шпионажа. Я вас не воровать прошу, а наблюдать… Теперь — садитесь!

Маншгейн сел, покорный. Он был разумен, тонок, наблюдателен. Фридрих заговорил так, будто уже все решено меж ними:

— Сейчас получите отпуск для посещения родителей в русских Инфлянтах. У вас будут на руках самые отличные аттестаты. Просто превосходные! Храбрость и разум ваши — это тот душистый мускус, о котором не кричат на улицах… Далее, — продолжал кронпринц, — назревает война с Крымом, и офицеры с военным образованием России нужны. От службы не отказываться! Задача первая: пробейтесь в адъютанты к кому-либо из русских военачальников… Задача последняя: ^станьте лицом самым близким к фельдмаршалу Миниху, ибо этот человек водит всю армию России, а по чину генерал-фельдцейхмейстера главенствует над русскою артиллерией…

— Мне все понятно, высокий кронпринц.

— Тогда… держите паспорт! Вы нежный сын и тоскуете по своей матушке. Вот и поезжайте в свои поместья. А я вас не забуду и все эти годы буду следить за вами, как наседка за цыпленком.

— Вы сказали… годы? — обомлел Манштейн.

— Да. Приготовьтесь к долгой разлуке со своим кронпринцем, с которым вам предстоит встретиться, когда он станет вашим королем. И не забудьте проштудировать главу тринадцатую из «Книги чисел»! Я не буду повторять, что там изложено от силы божественной… Меня интересует Россия вся: вплоть до устройства мужицкой сохи, вплоть до длины ружейного багинета. Русские для меня еще загадка: это либо прирожденные рабы, либо… Боюсь так думать, но иногда они кажутся героями античного мира!

Манштейн прибыл в Лифляндию, быстро перешел на русскую службу и появился в Петербурге. Ведь он не просто офицер, каких много, а получивший военное образование, и этим был любопытен для всех. Его представили Анне Иоанновне, его заметили при дворе. Манштейна сразу прибрал к рукам принц Гессен-Гомбургский, нуждавшийся в завидном адъютанте. Миних тоже положил свой глаз на Манштейна.

— Таким, как ты, — сказал ему фельдмаршал, — не место торчать при этом принце… Ступай ко мне. Я тебя возвеличу!

…В этом году Фридрих вступил в переписку с Вольтером — в этом году рабская страна Россия вступила в борьбу с рабовладельческим ханством Крыма.

Глава 20

Еще зима была студеная, когда пришел в Петербург караван белых двугорбых верблюдов из Китая, привез он камни новые. Для торгов эти камни выставлялись в Итальянской зале, и были аукционы публичные. Императрица всегда на торжище присутствовала, много камней для себя скупая. Камни из Китая были еще сыры, необработанны, а чтобы красоту им придать, Анна во дворце своем мастерскую имела.

Морозы стояли крепкие, устойчивые. Деревья на першпективах — в кружевном серебре, будто кубки богемские. Снег хрустел под ногами прохожего люда. Петербург просыпался раненько… Вот кому нужда была раньше всех вставать, так это миллионщику Милютину. Ради чести в истопниках у царицы служил и поднимался часа в четыре утра, чтобы к пяти уже в ливрее быть. Печи топил в спальне царицы, оттого-то и Анна и граф Бирен его своим человеком считали.

Императрица истопника давно уже не стыдилась. Видел он груди ее великие, ступни ног румяные, будто кипятком обваренные.

— Благодати-то в тебе сколько! — похваливал ее истопник…

Анна Иоанновна поднималась всегда в шесть утра.

— За доверие твое к особе моей, — раздобрилась однажды, — жалую тебя во дворянство… Целуй! — И ногу из-под одеяла выставила.

Молодой дворянин (мужику за шестьдесят уже было) поймал пятку ее величества и вкусно поцеловал.

— А на гербе твоем велю речные вьюшки изобразить…

Еще темно за окнами узорчатыми, а она уже в мастерскую спешит. Там два ювелира заспанных — мсье Граверо и подмастерье Иеремия Позье станки налаживают, ремни приводные тянут. В тисках уже зажат китайский камень (голубое с красным). Позье ногами вертел станок, императрица с резцом работала. Стружку драгоценную Позье в шляпу себе собирал. Испортив камень, царица щедро бросила его туда же — в шляпу.

— Мерси, — отвечал тот и кланялся при этом…

Высокие свечи в шандалах горели ровным пламенем. Вдруг раздался грохот ботфортов кованых, залязгали шпоры — это Миних явился. За год прошедший (на харчах варшавских) Миних еще больше размордател. Раздался вширь. Из штанов торчало всеядное пузо фельдмаршала.

— Ну, матушка, — сказал, подходя, — благослови.

Затих резец станка, и Анна поцеловала его в лоб:

— Благословляю тя, фельдмаршал… Когда едешь-то?

— Сей день. Сей час.

Анна Иоанновна даже всплакнула:

— Одарить ли тебя чем? На дорожку бы… а?

Миних затряс перед нею жирной дланью — протестующе:

— Не, не, матушка! Не сейчас… С викторией одаришь.

И замолчали оба. Что ж. Можно ехать.

— Победные конкеты, — сгоряча брякнул Миних, — заранее к ногам твоим кладу, матушка. Сам я с армией Бахчисарай истреблю, а корпус Петра Ласси станет Азов брать. Да хорошо бы калмыцкого хана Дундуку-омбу расшевелить, чтобы по кубанским татарам ударил…

— Езжай, фельдмаршал, — перекрестила его императрица. — И помни: еще не все злодеи истреблены мною. Голицыны да Долгорукие еще по углам ядом брызжут… Из этих фамилий ты никого в чины офицерские не смей производить. Служить им только в солдатах…

Из дворца Миних отправился домой — на Английскую набережную, где имел дом, от Меншикова ему доставшийся. Катил в санках мимо длинных мазанок, в коих размещались постоялые дворы для иноземных мастеров, мимо вонютных кабаков, возле которых тряслись на морозе полураздетые пропойцы. Фельдмаршал швырнул в народ питейный горсть медяков, велел пить за его виктории… Во дворе дома уже готовили обоз в дорогу дальнюю. Для Миниха был оснащен крытый кошмами возок — с печкой, ломберным столом и горшком для нужд естественных, чтобы на мороз не выбегать. В карете уже засел друг фельдмаршала — пастор Мартене. Тут же во дворе крутился и адъютант — капитан Христофор Манштейн, отваги и силы непомерной; он был верен Миниху, как родной сын. Жене своей Миних сказал:

— Сударыня, прошу вас выдать денег для меня.

— Сколько угодно вам, сударь?

— Бочку! Миниху много не надо.

Он по-хозяйски проследил, как ставят внутрь возка плетенки с вином, несут из дома окорока медвежьи, в корзинах тащат запеченные в тесте яйца. Из подвалов выкатили бочку с червонцами. Если при Бирене для взяткобрания состоял фактор Лейба Либман, то в доме Миниха штабной работой занималась его жена — все взятки брала она, а Миних оставался чист, аки младенец. «Я взяток не беру», — говорил он (и это правда: не брал)…

Потирая замерзшие уши, к нему подошел Манштейн:

— Нас ждет слава бессмертная. Не пора ли трогать?

— Да. Я сейчас.

Миних зашел в дом, чтобы проститься с семейством.

— Сударыня! — сурово сказал жене, не целуя ее.

— Сударь мой! — сказал сыну, грозя ему пальцем.

Акт нежности был закончен. Миних резко повернулся, шагнул с крыльца в хрусткий сугроб, плюхнулся на кошмы возка.

Сытые кони взяли с места, выкатили за ворота.

— Пошел… к славе!

— Аминь, — провозгласил пастор Мартене и открыл карты. — Дорога очень дальняя, а первая станция в Тайцах… Банк, господа?

Денег много. Вина и продовольствия хватает. Нет только женских ласк. Но Миних и тут извернулся. Задержась в Москве, фельдмаршал велел князю Никите Трубецкому сопровождать его до армии. И чтобы жену свою непременно с собою взял. И княгиню Анну Даниловну к своим рукам хапужисто прибрал. Вроде походной жены.

Миних в рассуждениях был прям и груб, как бревно, обтесанное тупым топором. Женщине он заявил — без апелляций:

— Мадам, вы до конца войны состоите при мне. Жалею только об одном: кампания закончится конкетом быстрым. Я медлить не люблю! А мужа вашего, чтобы не скулил, слезы напрасные источая, я сделаю генерал-провиантмейстером… Довольны ль вы?

— О да! Мой муж доволен будет тоже…

На том и порешили. Поехали дальше. С музыкой.

Казалось бы, бюрократы — людишки слабеньки, сидят с утра до ночи по канцеляриям и скребут перьями по бумажкам разным. Но это не так: бюрократия всегда сопровождает деспотию, и тем она сильна. Сама она, бесстрастная, не рвет ноздрей, но канцелярщина невнятна бывает и к стонам людей, замученных ею…

Напрасно взывал в Петербурге честный моряк Федор Соймонов:

— Флот уже погиб от засилия бумажек разных. Ни людей, ни кораблей, ни дел иройских отныне не видать — одни бумаги над мачтами порхают… Неслыханно дело приключилось: канцелярия противу флота на абордаж поперлась, и флот она победила!

Движением бумаг по флоту руководил «великий» Остерман, управляя директивно «под опасением жесточайшего истязания». Опять клещи, опять кнуты, снова топоры и клейма… А где же геройство? Президент в Адмиралтейств-коллегий, адмирал Головин, которому сам бог велел дать Остерману по зубам, чтобы в чужие горшки не совался, вместо того окружил себя иностранцами и во всем власти угождал. Остерман (смешно сказать) уже белый мундир адмирала на себя примеривал. Хорош он будет с гнойной ватой в ушах, с костылями и коляской, весь обложенный пухом, на палубе галеры при крутом бейдевинде…

Соймонова вице-канцлер как-то спросил:

— Кстати, а какой на флоте самый безопасный корабль?

— Есть один, — отвечал Соймонов. — Его вчера на слом в Неву привели. Слышите, стучат топоры? Его на дрова рубят…

Бюрократы убеждены, что им любое дело по плечу, и Остерман уже просил императрицу, чтобы ему чин генерал-адмирала дали.

— Да ты совсем уж обалдел, мой миленький, — сказала Анна…

Сейчас для нужд войны созидались два флота сразу. Один на Днепре, другой на Дону. Замышлено было: спустить их по весне к югу и ханство Крымское охватить с двух морей, с Черного и Азовского, армиям с воды помогая. Но не было лесу, мастеров не хватало, работные люди разбегались, не стало и совести…

Страх, внушенный директивами, витал над мачтами, а страх — совести не товарищ!

— Ой и полетят наши головы, — толковали на верфях в Брянске.

— Быть нам всем драну и рвану, — судачили на Дону… Заранее собирались силы. Две громадные армии шли на Киев, сжимаясь в боевой кулак единого компонента. Из-под Варшавы шагала армия Миниха в 90 000 человек. С берегов Рейна, что пронизаны солнцем, тяжко и неотступно двигалась на родину славная армия Петра Ласси; маршрут ее лежал от стен Гейдельберга через владения Римской империи, минуя Краков… Много повидали в долгом пути богатыри русские! А на юге рано растеплело, побежали ручьи, кое-где на горушках уже и травка проклюнулась. Ранней весной 1736 года фельдмаршал Миних тронулся через степи на Дон.

— Толмача мне надобно сыскать доброго…

Явили ему походного толмача Максима Бобрикова: сам будучи из донских казаков, мужик ведал почти все языки восточные.

— Откуда у тебя. опыт сей? — удивлялся Миних.

— Опыт от опыта же, — отвечал Бобриков…

Миних прибыл в крепость святой Анны,[33] что стояла на границе турецкой, близ самого Азова, — тут его лихорадка сразила.

Миниха сажали и снимали с лошади, будто куклу деревянную.

Азовский комендант прислал к нему посла-адьютанта.

— Мой паша, любимая тварь аллаха, — сказал посланник, — надеется, что высокоутробный Миних, любимая тварь своей царицы, не со злом прибыл в края эти… Великая Порта войны с Россией не ведет, а комендант Азова не подавал поводов к недовольству вашему!

Максим Бобриков перевел речь посла, как по писаному, не побоясь при этом Миниха тварью назвать. Фельдмаршал дал ответ:

— Поклон паше азовскому посылаю, а боле пока ничего… А вокруг Азова немало пикетов и кордонов понаставлено. Стали их ломать солдаты. И немало вокруг деревень татарских. Всю ночь с фасов цитадели стучала дежурная пушка, предупреждая жителей, чтобы спешили в крепости от русских укрыться. Но жители бежали прочь, в сторону кубанских татар (единоверцев своих). Миних, форпосты взломав, позвал до себя генерала Левашова, который под Азов прибыл с Кавказа, где недавно отдали Надиру Баку и Дербент… Левашов был злобен от потерь земельных, настроен запальчиво-воинственно.

— Вот и воюй, — кратко наказал ему Миних. — А когда прибудет фельдмаршал Ласси, команду над армией ему сдашь. Я поехал…

И отправился в Царичанку, где собирался главный штаб его. Лагерь жил по шатрам и хатам (шумно, сытно, безалаберно и хмельно). Тут были принц Гессен-Гомбургский, генерал Леонтьев, брат графа Бирена — Карл, инвалид известный, Штоффельн, Гейн, прочие… Были здесь еще два генерала — опытные и зверски драчливые: Юрий Лесли из дворян смоленских и Василий Аракчеев из дворян бежецких. Лесли — потомок короля Дункана, но из прошлого удержал в памяти только девиз своего древнего герба: «Держись в седле крепче!» На высохшем теле смоленского воина — латы бронзовые, в которых дед его на Русь прибыл.

Русские солдаты любили Лесли, произнося его фамилию на свой лад: Если… Лесли был храбр и справедлив, как рыцарь, он терпеть не мог принца Гессенского.

— Трусы всегда жестокосердны, — говорил благородный старец. — Можно заставить людей страдать ради дела, но нельзя же страдания людей обращать в свое удовольствие…

В войске принца Гессенского секли солдат преобильно, а раны свежие солью или порохом присыпали. Зато в шатрах генерал-аншефа Леонтьева кормили исправно. Генерал содержал кухню богатую, двух поваров имел. Русского крепостного Степана и наемного француза Жана. Если генерал бывал недоволен соусом, француз отделывался внушением. А русского повара Леонтьев заставлял выпить два стакана перцовки. Закусить же водку велел двумя копчеными сельдями. После чего Степана сажали перед шатром на цепь и два дня не давали глотка воды…

Иностранцы спрашивали генерал-аншефа:

— Отчего, сударь, с французиком вы столь сердечный?

— А француз может мне пулю в лоб залепить. Зато кровный брат по вере… на то он и брат, чтобы все терпеть…

Манштейн ко всему виленпому юрко присматривался.

— Я сделал странный вывод, экцеленц, — сказал он Миниху однажды. — Каждый русский в отдельности разумен, смел и самобытен. Но в массе своей русские тупы, пассивны и раболепны.

— Не думал об этом, — отвечал Миних. — И вам не стоит. Лучше проведайте стороной: что с провиантом для похода?

— Трубецкой жалуется, что волы отстали, плохо тянут обозы.

— Зовите сюда этого трясуна:

Явился, раболепно согнутый, князь Никита Трубецкой; друг Феофана Прокоповича, сам стихи писавший, он был низок, отвратен, угоден всем, кто выше его.

При веселой Екатерине I князь теленком ревел на ее пирах, а с набожной Анной Иоанновной князь горько рыдал пред иконами. Нет, не всегда поэты благородны!

— Иди сюда… ближе, ближе, — сказал ему Миних.

Князь приблизился, и фельдмаршал без жалости нарвал ему уши. За волов, которые медлительны. За хлеб, которого все нету.

— А теперь ступай. Да жене своей скажи, чтобы причесалась. Я ее к вечернему чаю зову. А тебя при сем чае не надобно…

В тени распахнутого полога шатра показалось большое чрево княгини Анны Даниловны, уже беременной. Дамой она была бойкой, языкатой, бравой… С такою никогда скучно не будет!

Утром фельдмаршала навестил вездесущий проныра Манштейн:

— Князя Трубецкого нельзя допускать до части комиссариатской, он вороват, ленив, продажен… Он испортит нам всю экспедицию!

А в спальне фельдмаршала еще пахло духами княгини.

— Ну, что делать? — вопросил Миних, искренне огорчаясь. — Чем-то я должен его протежировать! Ах, мой милый Манштейн… От Анны Даниловны я получаю столько бурного огня, что можно простить и копоть от ее муженька. Какая дивная женщина досталась мне на старости лет… Посылайте гонца под Азов. прибыл Ласси или Ласси не прибыл?

В эти дни Миних сообщал в письме императрице, что русская армия носит его на руках, солдаты называют его не иначе, как «соколом» и «столпом всего Отечества»… Это он хватил через край!

Совсем другой человек — фельдмаршал Петр Петрович Ласси! Скромный ирландец, он связал свою жизнь с Россией и служил ей преданно и верно. Сейчас он возвращался из корпуса Евгения Савойского, где солдаты русские бились за интересы венские. Австрийский император дал Ласси титул графа, но Петр Петрович в России титулом этим никогда не пользовался. Ласси — умный человек — понимал: с Минихом ему не тягаться. Миних его перешибет всегда, ибо силен при дворе… Не в пример Миниху, Ласси любил и щадил солдата русского, и солдат русский Миниха только боялся, а Ласси он душевно жаловал и уважал за мужество.

Сейчас он поспешил к Азову — так, что не однажды загорались оси колес его почтовой кареты. Багаж был немудрен. А за каретой Ласси — в отдалении — скакали конвойцы. Азов был недалек, когда татары напали. Сшибли с седел казаков, батовали их арканами. Ласси выскочил из кареты — без мундира, в сорочке. Успел выпрячь одну лошадь. Шпор на ногах не было — ударил ее пятками. Петли аркана, раскручиваясь, просвистели над его головой. Ласси пригнулся, и веревка скользнула по плечам… Лошадь понесла наметом!

Так и прибыл Ласси под Азов: без конвоя, без кареты, без мундира, без багажа… Левашев доложил ему, что осада Азова ведется, а вчера с моря уже показался флот турецкий.

— Ладно, — ответствовал Ласси, запрыгивая в сапу.

Ночью он продвинул войска на сорок шагов. Турки вышли из крепости, отбросили их обратно. Ночь наполнилась звоном лопат — противник быстро засыпал нарытые русскими траншеи и сапу. Ласси спокойно допил кофе, подтянул на руках скрипящую кожу краг — Сейчас пойду я, — сказал он, обнажая клинок…

В полном мраке дрались у палисада. Ласси сбросили в ров, сверху на него прыгнули сразу два турка. Одного он принял на шпагу — лезвие с хрустом обломилось. С бруствера выстрелили и попали в ляшку Ласси, старик упал. Казаки спасли его от пленения, а после боя, отвечая на попреки в ненужном азардовании, Ласси говорил:

— Как же я могу требовать мужества от подчиненных, ежели сам не окажу мужества того примеры достойные?

Лекарь ковырялся в его ране, а фельдмаршал курил трубку.

— Посылайте гонца в Царичанку, — наказал Ласси. — Пусть Миних ведает, что я к Азову прибыл, но Азов еще не взят, и когда возьмем его, того не знаю…

Итак, война началась. Но. это еще не война. Были капли крови, А будут реки ее!

Глава 21

Политика — наука, но тогда об этой науке помышляли как о сочетании хитрости и подлости бесовской. Крепкие союзные договоры соединяли две страны — Россию с Австрией, Австрию с Россией, и Австрия имела от России множество выгод, а Россия от Австрии — одни хлопоты и расходы непомерные… Попросту говоря, русские от такой «дружбы» кукиш имели! Европейские дипломаты говорили: «Tu, Austria, nube», что значило: «Ты, Австрия, брачуйся!» Но политики Вены выражались еще точнее: «Belli gerant alii tu felix Austria nube» («Пусть другие ведут войны, а ты, счастливая Австрия, заключай браки!»). Это верно: без пролития крови, только через альянсы любовные, Вена умудрялась добиваться больших политических выгод.

Но сейчас война. Она не ждет. Дело теперь за Австрией…

— Пусть Австрия войдет, — хлопнул в ладоши Остерман.

Момент был наисладчайший, как любовная судорога. Настал тот волшебный миг, ради которого строилась вся политическая система Остермана. Сейчас, из этого удобного кресла, он произнесет только одно слово, и великая империя Габсбургов, во всем своем торжественном великолепии, развернет штыки против Турции.

А тогда уже никто не скажет, что Остерман продавался Вене напрасно: русские интересы окажутся соблюдены, как супружеская верность…

И вошел барон Остейн, посланник венский. Скучающий:

— Я так крепко спал… А что случилось, граф?

— Не притворяйтесь, — рассмеялся Остерман, довольный. — Русская армия начинает движение в сторону Крыма, и вот мне пишет Миних, что уже в этом году будет в Бахчисарае и Азове, в следующем году — в Очакове, а затем водрузит свои боевые штандарты над сералем султана турецкого — в самом Константинополе… Каково, барон?

Посол австрийский прищурил рыжий глаз:

— И ради этого вы разбудили меня в такую рань? В печи уютно трещали поленья. Иней украшал окна. Остерман нарочито медленно сложил письмо Миниха.

— Я не всегда понимаю Вену, — сказал, настороженный. — Союзный договор обязывает вас выступить заодно с Россией.

— И не подумаем! — был веселый ответ Остейна.

— Но вы подумали, что за интересы венские Россия выставила для нужд австрийских целый корпус на Рейне под командой опытного Петра Ласси? Этот корпус уже бьется сейчас под Азовом…

Остейн невозмутимо зевал, прикрывая рот тыльной стороной ладони, и от зевков посла блистательной Вены запотели камни в перстнях. Остейн потер их о бархатный камзол и начал так:

— Вы, что же, и меня за сумасшедшего считаете? Так вот что я скажу вам, вице-канцлер… На помощь Австрии не рассчитывайте, у нас совсем иные намерения: не помощь, нет, а лишь посредничество к миру с турками мы вам предлагаем.

— Как? — Остерман чуть не выпал из кресла. Остейн с видом гуляки кривенько подмигнул ему:

— А вы разве надеетесь победить? Не советую… Вся система Остермана рушилась в пропасть.

— Но что я скажу императрице? — простонал он.

— Скажите ей, — учил его Остейн, — что флаг моего великого императора Карла Шестого сейчас уже реет в волнах Черного моря, Вена плавает по Дунаю до самых гирл. И мы, австрийцы, не обрадуемся, если увидим на Черном море еще и флаг российских кораблей! Эта война дорого обойдется для вас, граф.

Уже послышалась угроза, и Остерман всхлипнул:

— Вы хуже турок… хуже, хуже, хуже!

И тут барон Остейн ринулся в ответную атаку.

— Другое Вену сейчас волнует: когда же состоится бракосочетание принца нашего Антона Ульриха Брауншвейгского с принцессой вашей Мекленбургской — Анной Леопольдовной? Кто деньги брал за все от Вены? Я слышал, будто вы их брали!

— Виною задержки со свадьбой не я… не я…

— А кто же? Кто посмел противиться этому браку?

— Сама принцесса, да простит мне бог! Она его не любит…

— Бог вас простит, но только не Вена! Кому нужна ее любовь? Нам нужен только брак, и больше ничего. А до любви и поцелуев нам, венцам, нет и дела…

— Принц же Антон, — поникнул Остерман, — слишком робок, он не способен пылкость проявить в делах амурных.

— Послушайте, мой граф, — заметил Остейн, — мы же с вами не сводни. И сводим не любовников, а государства… Вот умер Ягужинский, — вдруг сказал посол, — место его в Кабинете свободно. А принц Антон Брауншвейгский — юноша огромных классических дарований, по праву должен заседать в Кабинете и в Военной коллегии. Но для этого нужен сущий пустяк — бракосочетание его с принцессой.

Остерман двинул бровями — козырек сам упал на глаза ему.

— Ну, хватит! — обозлился он. — С вопросом этим обращайтесь к Бирену… С меня уже довольно. Прощайте… Господин Эйхлер!

Явился Иогашка Эйхлер, весь в шелку лиловом, будто соткан из сплошных тюльпанов, он учтиво пропустил Остейна в двери, которые и затворил за ним.

— Ай-ай, — сказал Иогашка. — Вот наказанье нам… Какая подлость венцев!

Версальцы так бы не поступили.

— Молчи хоть ты, ничтожество в шелку…

Остерман плакал (непритворно). Между тем сани посла австрийского уже заворачивали на Мойку, к дому обер-камергера. Граф Бирен хмуро выслушал Остейна о том, как гениален принц Антон, какая свобода ума, какое благородство чувств, какое бурное желание быть полезным русской нации… Не хватает ерунды: из жениха Анны Леопольдовны ему надо превратиться в мужа, остальное приложится — и место в Кабинете под боком императрицы, и место в коллегии Военной под крылышком Миниха.

Бирен стал грызть ногти (ужасный признак). Граф еще не потерял надежды сосватать принцессу Анну Леопольдовну со своим сынком Петрушей Биреном…

Ладно. Пускай этот венский петух распускает перья и дальше. Пускай он трещит, пока не иссякнет.

— Жду вашего ответа, граф, — закончил монолог Остейн.

Бирен не спеша встал. И вдруг начал орать:

— Вена здесь не хозяин! Если же ваш принц Антон такой мудрый, как вы его расписываете, то я сегодня же вышвырну его обратно в Вену, которой явно не хватает мудрецов… Ваш принц, которого Россия кормит-поит, лишь для того и принят в Петербурге, чтобы произвести потомство от принцессы. Но я клянусь, черт побери, что даже на это он не способен! А если дети и родятся, — мстительно закончил Бирен, — то я желаю одного: пусть они будут похожи на любого прохожего, только не на своего отца…

Остейна шатало, как пьяного:

— Я… не… мы… Вена… ох!

— Вот именно! — воскликнул Бирен. — Как вы мудры! И вот вам дверь, в которую вы, уходя, не промахнитесь от испуга…

Вот если б Остерман с такой же страстью сражался за русские интересы, как это делал Бирен в интересах собственных!

Принц Антон Ульрих Брауншвейг-Люннебургский — это незаконное дитя русской истории — был совсем не глуп, и, повзрослев, он понимал, что ввергнут в хаос страстей отнюдь не любовных, а только политических. На нем сказалась поговорка: «Ты, Австрия, брачуйся!»

— Я пятый туз в колоде карт игральных, — говорил Антон о себе и, бродя по залам дворца, морщил губы, изъеденные оспой.

Принц был липшим для страны, в которой мерз; лишний при дворе, где его ненавидел Бирен; принц был лишний и для своей невесты Анны Леопольдовны, которая презирала его с какой-то слепой, яростной ненавистью.

— Уходите! — кричала девочка на жениха. — Я вас видеть не могу. Вы мне несносны, мерзки, отвратительны… Прочь от меня, не приближайтесь. А коснетесь меня, и я в вас плюну, плюну, плюну…

Антон все переносил, забываясь в чтении древних авторов.

Анна Иоанновна иногда утешала юношу.

— Ваше высочество, — говорила она ему, — высокие персоны не для пылкости и сходятся, чтобы жить вместе. Это мужики да мастеровые по любви женятся. А для высоких персон — и принципы высокие…

Он понимал и это. Лишний в России, принц не смел покинуть эту страну без согласия всемогущего дяди своего, императора Карла VI, который и устроил это выгодное для Габсбургов сватовство с домом Романовых, — и не раз Антон просил императрицу:

— Отправьте меня на войну. Мне легче умереть, чем жить без пользы, ни от кого, кроме вас, ласки не наблюдая…

А ласка пришла совсем неожиданно — от человека, про которого ходили по империи ужасные слухи. Это был оберегермейстер Волынский, и этот зрелый человек (умен и дерзок) первым подал Антону руку приязни. Мало того, Артемий Петрович был столь находчив, что умел стать незаменимым и в окружении его невесты.

Сейчас Волынский сделался как бы посредником между двумя враждующими лагерями.

— Ах, принц почтенный, — он говорил не раз Антону, — поверьте мне, который женскую породу изучил: принцесса Анна лишь по наивности капризна… — А юную принцессу Волынский убеждал попроще:

— Коряв, то верно. Но не с лица же воду пьют. Антон, жених ваш благородный, достоин быть любимым, вы счастливы с ним будете…

Анна Леопольдовна была во много раз глупее жениха. Сейчас она перешла Рубикон — превратилась из девочки (без юности!) сразу в самку, жившую лишь низменными инстинктами. Последний год она провела как в угаре, вся в лени, в надменности и капризах. Безграмотная, с отвращением к занятиям, она жила (насыщенно и бурно) лишь в тайных удовольствиях с послом саксонским. А граф Динар, распутный дрезденец, повелевал девочкой как хотел. После объятий с ним принцесса погружалась в темный сон. И просыпалась лишь тогда, когда приходило время нового свидания. Казалось, больше ей ничего уже и не надо… Анна Леопольдовна ходила по дворцу растрепой, в халатах-затрапезах, в платке, как царственная тетушка; принцесса не мылась сутками, в постели ела, на люди ее было никак не вытащить. Такова-то была эта невестушка — исчадье Дикой герцогини, и верно говорят, что яблоку от яблони далеко не падать.

А на беду свою, Анна Леопольдовна была прилипчива в дружбе. И привязывалась к людям, как собака. Однажды подарив доверенность свою мадам Адеркас, она уже только одну ее и слушалась. А та воспитывала подростка-девочку на свой лад.

— Всякий муж противен, — внушала мадам Адеркас, — зато каждый любовник сладок. И пусть мир пополам треснет, но так будет!..

Недавно Бирен вывез из Курляндии многочисленное семейство баронов Менгденов. Юлиана Менгден, попав в придворный штат, стала самой близкой наперсницей'принцессы. Юлиана была девица злая, ловкая, хитрая. Она сразу поняла, что говорить надо:

— Ваше мекленбургское высочество, не поддавайтесь на брак с принцем Брауншвейгским… Как он прыщав! Как он несносен! Зато как очарователен граф Линар, посол саксонский… ах! ах! ах!

Анна Леопольдовна ответила ей самой нежной дружбой. И в один из дней принцесса соединила руку Юлианы Менген с рукою красавца Морица Линара:

— Вот тетушка моя, императрица, она умна… Чтоб слухи подлые пресечь, она графа Бирена на горбунье женила, на которую тот и смотреть не хотел (Линар тоже не выносил вида Юлианы Менгден!). Когда я стану близ престола русского, я обручу вас тоже. Но, милая моя Юлиана, ты сразу знай, что только я одна буду любить Линара моего… Довольны ль вы?

Заранее она копировала царствование своей тетки и (заодно с пороками его) переносила в царствование будущее. Но заговорщики не учли, что слухами мир полнится. И вот приползла к Анне Иоанновне лейб-стригунья ноготочков царских Юшкова, насплетничала:

— Матушка ты наша сладкая, велик грех в дому твоем обнаружен! И таки уж сильные персоны замешаны, что не лучше ли мне умолчать, дабы не быть от тебя заживо растерзанной?

Анна Иоанновна ответила бабе глупой:

— Иль не ведаешь ты, что едино правды от людей жалую?

Юшкова ей на ухо что-то нашептала, императрица сразу выросла в гневе, Ушакова кликнула, долго совещалась с ним наедине.

— Не верю я, чтобы племянница моя на такой срам была способна. Однако ты проследи… Уличи!

— Принц Антон, — отвечал Ушаков, сочувствуя, — робок уж больно. Девицу неопытну надо по малости искушать, чтобы страсть пробудить в ней. Принц же только книжки читает. Рази это жених? Тут бы ему красным бесом перед ней хаживать!

— Сколь много с матерью ее мучилась, — нахмурилась Анна, — а теперь неужто и дочка вся в матку пошла?..

Ванька Топильский единым махом домчал до Ушакова:

— Линар выехал! Не иначе, как для альянсу амурного…

Был поздний час, когда кони великого инквизитора всхрапнули возле дома камер-юнкера Брылкина. Кто-то пискнул на дворе при виде генерала из Тайной розыскных дел канцелярии, будто мышь, кота учуявшая. В приемной сидели при свечках двое: сам Брылкин, камер-юнкер принцессы, и воспитательница ее — мадам Адеркас.

— Вечер добр, — сказал Ушаков. — Вы никак в карты играете?

— В бириби, — обомлел Брылкин.

— Коли в бириби играть, — заметил Ушаков, в карты обоим заглядывая, — то потом целоваться надобно… Целуешь ты мадаму?

— Иногда, — промямлил Брылкин, холод смерти почуя.

Ушаков табачку нюхнул из тавлинки, велел камер-юнкеру:

— Ты, Ванька, пока уйди… не до тебя нам!

Брылкин (ни жив, ни мертв) уволокся. Ушаков на Адеркас глянул, да столь бойко, что мадам эта чуть со стула не свалилась.

— Вызнано, — сообщил ей инквизитор, — что вы, мадама, в Париже и в Дрездене дома веселые содержали с девками публичными. А вот как вы стали воспитательницей принцессы русской… этого уж, простите покорно, даже я дознаться не смог! А срам-то велик…

Ушаков взял шандал со свечами и шагнул в покои соседние. А там две головы покоились на одной подушке: Линара и принцессы. Линар сразу пистолет схватил, срезал свечи пулями.

— И не стыдно вам? В странах добропорядочных, когда мужчина с женщиной уединяются, препятствий им уже не чинят…

Во мраке любовного алькова прозвучал голос инквизитора:

— Собирайтесь, граф, в Дрезден ехать, чтобы пред своим королем виниться.

Не за тем вашу милость послом в Россию назначили, чтобы вы девиц знатных портили. А вы, ваше высочество, за мною следуйте. Вас давно тетушки венценосных поджидают…

Анна Иоанновна наотмашь стегала племянницу по лицу:

— Мерзавка! Срам-то какой… что в Европах о нас подумают? Мы от тебя законного наследника для престола ожидаем, а ты…

Под ударами кулаков тетки кричала девочка:

— Вам можно, а мне нельзя?..

— Молчи, язва! С матерью твоей извелась, а теперь и ты? Анна Леопольдовна вдруг ожесточилась от побоев:

— Графа Морица Линара любила и буду любить всегда. А принца Антона, мне силком навязанного из Вены, ненавижу и презираю.

Анна Иоанновна озверела от таких признаний:

— В уме ли ты? К иконе… на колени… покайся. Схватила принцессу за волосы, потащила к киоту. Головой била ее об пол. А когда девочка поднимала глаза, то видела над собою Тимофея Архипыча («Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!»).

— Покайся! — грозно требовала тетка у племянницы. Плечами вздрогнув, отвечала ей та — люто и грубо:

— Клянусь пред сущим! Морица Линара до гробовой доски любить стану, а принца Антона до милости своей не допущу…

— Тащите ее! — рассвирепела Анна Иоанновна. — Волоките прямо на портомойню… чтобы штаны гренадерам стирала! А потом в ужасе императрица разрыдалась:

— Господи! Ведь то, что она понесет в чреве своем, это после меня должно с престола всею Россией править…

Позор был велик. Чтобы слухи пресечь, решили скандала шумного не делать.

Казни никого не предавать. Камер-юнкера Брылкина сослали капитаном в гарнизу Казанскую, мадам Адеркас снабдили преизрядно золотом за молчание и отправили за рубеж с «дипломом похвальным»; король Август III сам догадался посла Линара отозвать…

На почтовом дворе за Ригой расстались Линар и Адеркас.

— Вы столь богаты теперь, — сказал Линар, — что, наверное, вновь откроете свое великолепное торжище? Мадам Адеркас за рубежом России осушила слезы. — Дьявол вас раздери! — закричала она. — Клянусь честью, если вы навестите в Дрездене мое заведение с зеркалами, я с вас, бесстыдник, денег не возьму. Но мы весело пожили в Петербурге…

Вот и Дрезден, где Линара поджидал разъяренный канцлер Брюль.

— Вы напрасно думаете, — сказал он послу, — что с вами случилось лишь забавное приключение… Чему вы смеетесь, граф? Или вам не ясно, что Саксония поддерживает свою честь лишь добрыми отношениями с Петербургом? Без России сейчас мы — ничто…

Линар без робости ответил канцлеру:

— Хотите, я предскажу свое блистательное будущее?

— Сомневаюсь… висельник, — поморщился Брюль.

— А вы не сомневайтесь. Когда принцесса Анна Мекленбургская займет в России место на престоле, тогда… О, подумайте же сами, Брюль: что она сделает в первую очередь?

— Для начала она забудет вас!

— Меня забыть никак нельзя, — отвечал Линар. — Еще не родилась такая женщина, которая могла бы забыть меня. И первое, что сделает Анна Леопольдовна, достигнув власти, — это вызовет меня к себе. Да, да! И тогда я стану править Россией, точно так же, как правит ею сейчас Бирен, отчего и советую Саксонскому королевству относиться ко мне с уважением, как к будущему императору России!

Графа Бирена эта история даже не возмутила — обрадовала.

— Выходит, девочка рано созрела для любви, — рассуждал он с женою, горбатой Бенигной. — Если это так, то принца Антона Брауншвейгского надо отшибить от ложа брачного подальше, а принцессе Мекленбургской подсунем нашего сыночка… Под одну корону — обоих! И тогда мы, замухрышка, станем править всей Россией.

— Ненадежен и рискован план этот, — говорила жена. В запасе Бирена имеется вариант другой:

— Мы женим нашего сына на цесаревне Елизавете…

— Вот это ты умней придумал, — соглашалась горбунья. — Мекленбургских да Брауншвейгских русские скорее с престола погонят. А цесаревна Елизавета — дочь Петра Первого, и за нее надо держаться.

— Смотри! — воскликнул Бирен. — Елизавету бедную все при дворе шпыняют, никто ей слова ласково не скажет. И только я, умнее всех и дальновидней, с Елизаветой добр, приветлив и сердечен… Но пока надо молчать. Сейчас меня тревожит иное: сломают ли турки шею Миниху? Или у этого ольденбургского вола шея такова, что на ней дрова колоть можно?

Глава 22

Кривая ногайская сабля, выкованная из подков конских, билась у самого бедра хана. Тяжелый колчан со стрелами крутился возле полы грязного халата, задевая высокий ковыль. Звеня кольчугами, за ханом Дондукой-омбу шли тысячники, его суровые раскосые воины — Сендерей, Бахмат и сын Голдан-Норма. В свите хана калмыцкого как почтение гости и советники два атамана казачьих — Данила Ефремов да Федор Краснощеков…

Дондука-омбу поднял свою орду на войну, и орда Калмыцкая, союзная России, навалилась на орду Кубанскую, союзную татарам. И была сеча кровава. В переблеске сабельном, в воплях гибельных, визги воинов калмыцких покрывало в степи — могучее, казачье:

— Руби их в песи… круши в хузары!

Пять тысяч кибиток татар кубанских предали полному разорению. Еще никогда калмыки не ведали таких побед, как эта… Резня была страшная! Из мужчин никого в живых не оставили: от орды Кубанской уцелел только скот (всегда ценный в степи), дети да женщины; отягщенные небывалой добычей, калмыки вернулись в низовья волжские, шел у них пир горой. Один раз уже перегнали молоко кобылье, и получилось хмельное аркэ, но атаманы были недовольны вином:

— Слабовато, хан. Вроде кваска… не шибает!

Дондука-омбу, чтобы донцов уважить, велел гнать аркэ во второй раз, и вино, пересидев в кожаных чанах, из слабосильного аркэ превратилось в резкое и буйное арзэ.

— Гони и дальше, хан, — подначивали донцы.

Погнали молочное вино на третий раз, и получилось харзо, от которого казаки запели. В юрт калмыцкий приехали мурзы знатные с выражением покорности.

Краснощеков посла кубанского ткнул носом в свой закорюченный походный чувяк.

— А раньше ты чего думал? — спросил его по-татарски.

Атаман Данила взял двух мурз за шкирки и покидал их, словно щенят, в шатер к Дондуке-омбу:

— До тебя пришли, хан. Жалости просят… прими!

Послы татар кубанских заверили хана в своей рабской покорности, но тут в разговор вмешались атаманы донские:

— Ты, кал свинячий! Дондуке ваша покорность не нужна. Отныне и веков во веки покорность свою изъявляйте России, а хан Дондука с этого годочка лишь подданный царицы нашей…

Мурза ощерил зубы (каждый зуб — как желтый ноготь).

— Мы согласны, — прошипел он, — слизывать гной с мертвецов, умерших от оспы, но подданны России никогда не станем.

Красношеков концы усов заложил себе за уши.

— Это твой гость! — крикнул он хану. — Так угощай его!

К тому времени вино харзо пересидело срок, и теперь стало оно хоруном, который пить уже нельзя. Дондука-омбу протянул кубанскому мурзе чашку с ядовитым кумысом:

— Пей. Ты мой гость… я люблю тебя!

Посол стал отказываться, ссылаясь на сытость. И в доказательство рыгал столь густо, будто на болоте гнилые пузыри лопались.

— Эй! — велел Дондука-омбу тысячникам своим. — Расширьте послу глотку, чтобы хорун проскочил в него, нигде не задерживаясь…

Сендерей и Бахмат схватили мурзу за уши и тянули их в разные стороны, пока уши не оторвались. Потом уши эти швырнули на прожор собакам своим и сказали:

— Вот теперь кумыс легко проскочит в тебя… пей! — И тот выпил. И завыл.

И помер.

— Остальных послов, — приказал хан, — в заложниках оставлю. Я пойду на Кубань опять. И буду ходить, пока не состарюсь. После меня дети пойдут, а за ними внуки. И станут они разорять улусы ваши, пока вы не исчезнете за горами Кавказа или не покоритесь…

Прибыл в ставку калмыцкую из Петербурга адмирал Федор Соймонов, привез от царицы грамоты, подтверждавшие ханство Дондуки-омбу.

— Теперь, — сказал ему адмирал, — ежели кто возжелает тебя из степей выгнать, вся Россия за тебя встанет. — В шатер внесли подарки от императрицы. — А ты, — продолжал Соймонов, — одари нас конницей своей. Нужны всадники твои под Азовом, пусть на Крым войной ходят, там пожива орде твоей богаче будет…

В этом году калмыки вступили в семью русскую, и отныне будут служить России саблей — честно и неустрашимо, а калмыцким верблюдам теперь идти далеко — до самого Берлина!

Кампания начиналась удачно. До Миниха уже дошли известия о победе орды калмыцкой, его достигали и слухи о том, что граф Бирен желает ему сломать шею на войне с турками.

— О шее же моей, — утверждал фельдмаршал, — заботы графа излишни: она все выдержит, ибо шея моя не лакейская, как у Бирена, а крестьянская…

Отчасти он был прав: дед Миниха землю пахал. Страсть самоучки к строению плотин на реках выдвинула его в люди. Грубая живая кровь германского простонародья еще не угасла в Минихе (она угасала сейчас в его сыне, утонченном поэте и музыканте, который пришел на все готовенькое). И эта кровь давала себя знать — в повадках, в хитрости, в напористости. Если Миних видел цель, он перся на нее, словно бык, уже не разбирая дороги. Ломал любые преграды, сшибая все препоны на пути, давя при этом множество людей, бодаясь и рыча…

Сейчас для него главное — попасть в Крым, а честолюбие в душе графа было непомерно. На святой неделе, готовясь к походу, как к смерти, фельдмаршал исповедался перед другом, пастором Мартенсом.

— От малого жажду большего! — признался Миних честно. — Малое — чтобы царица отдала мне необъятные поместья Вейсбаха, которого я на тот свет спровадил. Большее же — хочу быть великим герцогом украинским, чтобы короноваться мне в Киеве!

Мартене захохотал:

— Ничего у тебя не выйдет — хохлы короны не имеют.

Миних поразмыслил над этим историческим казусом:

— Но что стоит ее заказать хорошему ювелиру?

Рука пастора, держащая крест, невольно опустилась;

— Ты не пьян ли, друг мой? — спросил он нежно.

— Нет, я не пьян… Заранее знаю, что ты скажешь далее: самые великие войны — это самые великие бедствия. Но есть ли другой путь для меня? — спросил Миних проникновенно. — Мое имя должно восхитить мир до берегов Канады, или… лучше гибель!

Мартене сунул крест за пазуху, хлопнул его по спине:

— Пойдем в избу, Бурхард… выпьем!

Миних шел за интимным другом своим и плакал. Это были жгучие слезы — от желаний, уязвляющих глубоко и тяжко. Был перед ним порог избы хохлацкой, который он переступил, как порог славы.

Тут наблюдательный Манштейн доложил ему:

— А стремена в кавалерии турецкой коротки. Оттого-то турок выше русского всадника поднимается, коща рубит его со стремян своих… Не укоротить ли и нам их в кавалерии?

Миних бросил на стол фельдмаршальский жезл, и он сверкнул на трухлявых досках, среди объедков, бриллиантами. Миних отвечал:

— Того не надо! Мои кирасиры крепки в седлах… Зато следует изъять из армии все алебарды, яко оружие старое и в бою неловкое. Взамен офицерам выдать карабины со штыками… Фу! — принюхался фельдмаршал. — Чего это от компанента моего козлом несет?

— В лагерь прибыли полки ланд-милиций, а штаны всем им новые из козлиной замши пошиты, вот и доносит ветром…

С ненасытной яростью Миних ударил жезлом в бочонок, и кровью просочилось вино, забрызгав стены деревенской халупы.

— Хоть трупом безжизненным, но я должен побывать в Бахчисарае! — провозгласил он. — Верю, что с нами бог! Бог со мною…

Собралась на Днепре несметная армия при 119 пушках. Каждый полк отныне, согласно приказу фельдмаршала, имел при себе по двадцать рогатин — да столь великих, что одну из них с натугою немалой шестеро солдат несли. Привезли и пиво в бочках необъятных. В лагере зашевелились греки-маркитанты. У них прикупали маслице постное, ветчину, осетрину и белужину, икру паюсную и зернистую, муку гречневую, водки и вишневки, сок лимонный, табак и уксус, сахарок кенарский, кофе, чай зеленый и черный.

— А вот хлебушка мало, — толковали солдаты. — Привез нам князь Трубецкой «толчь» от сухарей. А на крошках сухарных долго не протянешь… Одна надежа на генерала Если: взялся он провиант от Киева до самого Крыму дотащить, обозом…

Явились к армии Миниха и врачеватели со своими ящиками-двуколками. А в ящиках тех — вещи мудреные и страшные. Пилы для ампутаций. Шкворни для раноприжигания. Пулеискатели — вроде ножниц. Молотки и коловороты, чтобы под черепом в мозгах ковыряться. Щипцы для зубодрания. Плоскогубцы — пули из костей выдергивать. Шила для нарывопротыкания. Шпатели для накладывания мазей. И все это было сделано из стали, латуни, фарфора, искусными гравюрами дивно украшено. А иные инструменты даже в золото оправлены. Но от той красоты никому не легче — паче того, врачей на армию не хватало. Если солдат умел брить или кровь пускать, его сразу в полковые цирюльники зачисляли.

— Не дай-то бог, — говорили ветераны, — ежели на походе ранят. Явная смерть — только в муках. Лучше уж пусть убьет сразу. Оружие у татарина хлесткое, оно раны учиняет жестокие…

В первых числах мая армада русская двинулась на Крым, и казалось, уши лопнут от скрипа колес обозных. Волы ревели, кони ржали, верблюды отхаркивались вокруг себя. Армия шла в колоннах, готовая быстро перестроиться в каре. А тогда в чеканном квадрате, окружат себя частоколом рогаток и ощетинясь пиками, она недоступна станет для нападений татарских. Змеясь вдоль Днепра, спускалась армия к югу; вот достигла она заброшенной Сечи Запорожской, и, палима звенящим зноем, потянулась далее… Никто не видел неприятеля — мертвые земли лежали впереди. Казалось, не будет конца этим травам, солончакам и пространству безысходному. Офицеры внушали солдатам:

— Не робей! По слыхам верным, Перекоп нынеча в запусте. Шанцы осыпались, рва там нет, мы в Крым на телегах вкатимся…

Однажды авангард армии выдвинулся далеко вперед, и тут на него разом напали татары. Померкло солнце, закрытое тучей летящих стрел. «Ох!.. Ай!.. Ой!» — вскрикивали люди, пораженные ими. Успели отправить гонца назад, к армии. Миних взял отряд для «сикурсу» — поспешил на выручку. Поздно! Кольцо татарской конницы вокруг авангарда уже сомкнулось. Фельдмаршала погнали прочь, Миних едва ускакал на лошади. Тогда двинулся вперед Леонтьев с четырьмя полками, и татар оттеснили. К месту боя, нещадно пыля, подошла вся армия.

— Вот тут, — распорядился Миних, — сложите убитых татар, а в ряд им класть русских, чтобы каждый мог наглядно сравнить…

Армия прошагала мимо мертвецов, и все видели: татар набито много больше русских солдат. Это сразу воодушевило войска. А офицеры пленных татар спрашивали:

— Сколько же войску твой калга-султан имеет?

— Сто тысяч, и калга стоит перед вами… ждет. Между тем при первой же задержке в марше принц Гессен-Гомбургский проворно пересек своих солдат, будто так и надо. Манштейн с улыбкой обозрел через трубу печальные горизонты:

— Кажется, это последний приступ вдохновения у принца. Скоро войдем в пределы, где флора даже розог не производит…

Степь обездолела. Армия вышла на Татарские колодцы; здесь тоже не было воды, но землю копни — и в яме скоро наберется лужица. Из этих ям, к земле приникнув, сосали воду — люди, лошади, волы, верблюды. Миних напористо разрушал колонны, строил каре: обозы с багажами в середину, вокруг — в порядке четком!

— полки, полки, полки. И впредь так двигались: квадратом через степь… А по буграм, по травам, по курганам рыскали наметом быстрые татарские всадники.

Зевать нельзя: чуть в стенке — войск прореха образуется, татары — шмыг туда и рвут припасы для себя, секут людей, багаж у офицеров грабят.

— Куды же начальство глядит? — зароптали в рядах солдаты. — Пятьсот шагов сделал и снова стой. Кому упряжь поправить, кому узлы перевязать, а всему множеству нашему в каре томиться. Полчаса движемся да потом целый час стоим.

Эдак до Крыма не дойдем!..

Часто встречались на пути скифские курганы, и Миних жадно их раскапывал.

Однажды ночью вскрыли грудь высокой насыпи в степи. Манштейн держал в руках горящие факелы, светя над потревоженной могилой. И увидели все прекрасную покойницу, лоб которой обвивали черные узкие косы. Как хороша была она, эта нетленная мумия, вся в зеленых струях одежд, вся в золоте, в камнях, в сиянье, вся в ароматах древних благовоний.

— Какое дивное виденье! — воскликнул Миних и вдруг, нагнувшись, он скифскую княжну облобызал. — Манштейн! — призвал фельдмаршал адъютанта. — Целуй и ты ее… целуй! Клянусь, такого откровения еще никто не испытывал…

Пальцы фельдмаршала уже рвали крупные серьги из ушей мумии, он обдирал со лба княжны золотые лошадки, при свете факелов нестерпимо ярко вспыхивали древние камни украшений. И всюду, одержимый страстью, Миних искал (и находил!) древнейшие монеты мира для своего минц-кабинета.

Пастор Мартене, между прочим, обнаружил, что здесь свободно растет спаржа.

Стали генералы русские и немцы есть спаржу, растущую в дикости, и похваливали ее.

— Велите солдатам, чтобы тоже спаржу ели…

Но солдата русского травою не прокормишь: ему нужен хлеб кислый, мясо жирное, чеснок едучий. Скрипя тысячами колес, в нерушимой фаланге строя, армия России, казалось, не шла по степи, а текла и текла — все ближе к Перекопу, в самое пекло рабства, из которого не раз беда на Русь приходила и куда враг с добычею возвращался, еще ни разу не отмщенный.

Принц Гессен-Гомбургский в эти дни собрал у себя офицеров иноземных, которые при нем служили, и сказал им:

— Фельдмаршал Миних ради замыслов честолюбивых желает погубить нас. Не проще ли связать фельдмаршала, яко сумасшедшего, а всю армию скорее назад повернуть?

Манштейн тоже был в кругу принца и средь ночи разбудил Миниха, доложив графу о заговоре против него.

— Сопляк! — отвечал Миних, перевернувшись на другой бок.

На ночлегах, в пространстве замкнутого рогатинами каре, весь скот и лошади оставались внутри и за ночь выедали под собой каждую травинку. Когда поутру армия снималась с бивуака, оставался после нее пыльный, перепаханный копытами квадрат голой земли.

А среди ветеранов, кои еще Полтаву помнили, шагали и отроки — почти мальчики. Так же, как и старики, изнывали они в мундирах, терпеливо несли на плечах бревна рогатин или пудовые ружья. Солдатам этим из бедных дворян было лет по тринадцать-четырнадцать. — … Детство тогда кончалось очень рано, и с отроков послушных тогда уже спрашивали, как со взрослых.

— Вперед дети мои! — рычал на них Миних из коляски. — Кто остановился, тому смерть…

Под ногами армии вытаптывались луга диких тюльпанов.

Глава 23

А за Конскими Водами безводье полное, от зноя пиво бурдой вскипало в бочках. Солнце пекло темя, мозг расплавляя, и начались смерти. Быстрые и нечаянные, как молнии. Мертвых бросали в степи, обморочных кидали на телеги навалом — везли дальше, пока не очухаются. Хрипели, умирая от жажды, волы украинские; выстелив по земле вспотевшие шеи, ложились в тоске плачущие лошади. И страшно-страшно ревел на привалах скот, не поенный целыми сутками; для нужд армии гнали его в центре каре, бережа от нападений татар. Но отступать было уже некуда, армия покорно держала «дирекцию прямую»…

17 мая 1736 года русское каре с ходу уперлось в Перекоп. Максим Бобриков долго всматривался в пыльную даль.

— Перед нами ворота Ор-Капу, — сообщил он Миниху.

— Ор-Капу? А что это значит?

— Очень просто: Капу — дверь, а Ор — орда, вот и получается, что Перекоп сей есть «дверь в Орду». Двери эти были нерастворимы!

Миних для начала вывел армию на пушечный выстрел от врага; пот обильно катился через его мясистый лоб, собранный в могучие складки.

— Передайте войскам, — наказал он Манштейну, — что за Перекопом ждет их вино и райская пожива. Но если стоять здесь, как стоял при царевне Софье князь Василий Голицын, то все они передохнут. Ад — только здесь! А за этим валом — райские кущи!

Но 185 турецких пушек зорко стерегли вход в Крымское ханство. А над воротами Ор-Капу гордо реяли хвосты черных кобыл. И старая мудрая сова сурово глядела на пришельцев из стран прохладных… Миних только тут понял, что его обманули лазутчики: на телегах в Крым не въедешь, крепость необходимо штурмовать, а противу 185 пушек он притащил сюда свои 119 орудий.

— Стол! Чернила! Перо мне! — потребовал Миних.

С помощью Максима Бобрикова стал он писать хану крымскому, что явился сюда, дабы предать ханство его разорению, а первое условие для переговоров — сдать Перекоп. Это нахальное письмо отослали. Стали ждать репримады. И вот из ворот Ор-Капу выехал мурза:.

— Мой хан, глубокий рудник всей мудрости мира, из которого каждый выносит по крупице разума, ничего не слыхал о войне с Россией. Мой хан (да увековечит аллах его величие под небосводом!) удивлен гостям у ворот дома своего… Каковы причины привели вас сюда? Если набеги на города ваши, то Бахчисарай невиновен в этом-мой хан Каплан-Гирей не отвечает за дерзость диких ногаев…

Миних выслушал перевод толмача спокойно:

— Спроси его теперь, Бобриков: сами отворят ворота перекопские или нам, поднатужась, ломать их надобно?

Бобриков долго думал, а потом рявкнул на мурзу знатного:

— Россия пришла — отворяй Крым, пес худой! Мурза вытянул плетку, указывая на «двери в Орду»:

— А ключей от них не имеем… Гарнизон крепости Перекопа составлен из янычар константинопольских, вот с ними и договаривайтесь! Татар же в Перекопе нет…

К фельдмаршалу подошел Манштейн, сообщил:

— Продовольствие кончилось. Князь Никита Трубецкой обманул ваше сиятельство — обозы не прислал… Что делать станем?

— Всем спать, — отвечал Миних устало… И на виду Перекопа вся армия попадала на землю, изможденная до крайности. Дошли! Но так ведь доходили не однажды и предки их. Дойдут до Перекопа и… возвращаются, на пути умирая. Бывалые люди сказывали:

— За воротцами этими дивная землица лежит, текут там реки виноградные, а по садам барашки курчавые бегают Сарацинское пшено, рисом прозываемое, и полушки у татар не стоит… На огородах фруктаж редкостный произрастает, какого у нас на Руси даже знатные бояре никогда не едали!

Миних в эту ночь, кажется, глаз не сомкнул: «Быть в Крыму или не быть?..»

Еще затемно строились полки, в компанент стаскивали больных и обозы, чтобы маневрам не мешали. В строгом молчании уходили ряды, колыша над собой частоколы ружей. Священники, проезжая на телегах, торопливо кропили солдат святою водицей. Погрязая по оси колес в песок зыбучий, тяжко ползли мортиры и гаубицы. Рассвет сочился из-за моря, кровав и нерадостен, когда войска вышли на линию боя. Миних, восседая на громадной рыжей кобыле, проскакивал меж рядов солдатских, вещая повсюду открыто:

— Первого, кто на вал турецкий взойдет, жалую в офицеры со шпагой и шарфом… Помните, солдаты, об этом!

Янычары жгли костры на каланчах каменных, ограждавших подступы к Перекопу.

А ров на линии столь крут и глубок, что голова кружилась. И тянулся он, ров этот, за столетия рабами откопанный, на целых семь верст — от Азовского до Черного моря. Но воды в нем не оказалось (татары — инженеры никудышные).

Миних пылко молился перед баталией:

— Всевышний, ты меня услышал — воды там нет во рвах проклятых, и я благодарю тебя за это. Так помоги мне ров преодолеть…

Фальшивым маневром он отвлек врага на правый фланг, заводя армию слева.

Окрестясь, солдаты кидались в ров, как в пропасть. Летели вслед рогатины и пики. Мастерили из них подобие лестниц и лезли наверх, беспощадно убиваемые прямо в лицо… Дикая бойня уже возникла на приступе каланчей. Топорами рубили дубовые двери. Внутрь фортов врывались с криком; врукопашную (на багинетах, на ятаганах) убивались люди сотнями. Дело теперь за валом Ор-Капу, и тогда ворота в Крым откроются сами по себе. Пять тысяч тамбовских мужиков уже лопатили землю, готовя сакму для проезда в Крым, чтобы через Ор-Капу протащить великие обозы великой армии…

В боевом органе сражения взревели медные трубы пушек.

Вот он! — закричал Миних, когда на валу крепости, весь в дыму и пламени, показался первый русский солдат. — Манштейн, скачи же… Кто бы он ни был, жалую его патентом офицерским!

Манштейн вернулся не скоро, ведя в поводу раненую лошадь. Он был неузнаваем: в грязи, в крови, его шатало, вдоль лба адъютанта был срезан саблею татарской лоскут кожи.

— Что с тобою, молодец? — Сущая безделица, экселенц. Я ввязался в драку за каланчу. Там целый батальон турок мы вырезали на багинетах… А тому солдату, что на фас взошел первым, чина давать никак нельзя!

— Но разве он не герой? А я дал слово армии…

— Да, он герой, — сказал Манштейн, опускаясь на землю (и рядом с ним легла умирающая лошадь). — Но он князь Долгорукий… солдат Василий сын Михайлов, ему пошел всего пятнадцатый. А по указу царицы ведено его пожизненно в солдатском звании содержать…

Миних в гневе топнул ботфортом:

— А я — фельдмаршал, слово мое — закон!

К шатру Миниха подскакал Максим Бобриков.

— Ура, — сказал хрипло, кашляя от пороха. — Паша перекопский парламентера шлет. Он нам оставит крепость. Но просит ваше сиятельство, чтобы гарнизу янычарскую свободну выпустили вы — без ущемления их чести воинской…

Миних откинул парчовый заполог шатра, крикнул Мартенсу:

— Бокал венджины мне… скорее! Сейчас судьба моя сама на шею мне кидается. Буду же целовать ее поспешнее, пока она не отвернулась…

Он выглотал бокал венгерского, решение принял.

— Я выпускаю их! Скачи, Бобриков… Я выпущу всех янычар из Перекопа. Со знаменами и барабанами. Но передай паше, чтобы с фасов цитадели ни одной пушки не снимали. Скачи, скачи, скачи!

Янычары из Перекопа вышли, и Миних всех их объявил пленными. Турки схватились снова за ятаганы, но было уже поздно.

— Загоняйте янычар прямо в Россию… хоть до Архангельска гоните их, бестий! А которы заропщут, тем по шее надавайте.

Нерасторжимые двери, ведущие в Бахчисарай, медленно разверзлись, и в ворота крымские хлынуло воинство русское. В шатер к фельдмаршалу явили солдата Васеньку-героя. Миних поцеловал мальчика в раздутые, грязные от пороха щеки.

Сорвал с Манштейна шпагу и перекинул ее Долгорукому. Свой белый шарф повязал ему на шею.

— Хвалю! Носи! Ступай! Служи!

В походной канцелярии, когда надо было подпись оставить, Васенька Долгорукий, заробев, долго примеривался к перу:

— Перышко-то, чего так худо очинено? Окунул он палец в чернила, прижал его к бумаге. Выяснилось, что азбуки не знает, и Васенька тут расплакался:

— Тому не моя вина! По указу ея величества велено всех нас, малолеток из Долгоруких, грамоте во всю жизнь долгую не учить…

Войска растекались по узким канавам улиц, заполняли город воинственной суетой. А всюду — грязь, песок, навоз, кучи пороха. Валялись пушки русские с гербами московскими (еще от былых походов столетия прошлого). Кажется, и дня не прожить в эдаком свинстве и запустении, какой в Перекопе царил. Солдаты офицеров спрашивали:

— А где же тут землица-то райская, которую нам сулили?

За Перекопом им неласково приоткрылся Крым — опять степи голые, снова безводье, пустота и дичь. Парили ястребы.

И цвели тюльпаны, никого не радуя. Сколько уже веков входил сюда человек русский, и всегда только рабом. Теперь он вступал сюда воином!

— Ну, а ныне, господа, генералитет, решать нам главное, — объявил Миних в консилиуме. — Ласси держит Азов в осаде и возьмет его. Леонтьев послан мною вдоль берега моря, дабы крепость Кинбурн брать, и брать будет бестрепетно…

А нам? — спросил Миних.

Принц Гессен-Гомбургский титулом своим подавлял многих других офицеров во мнении, и некоторые с ним соглашались.

— Возвращаться надобно, — заговорили, поеживаясь. — Нас в Крыму гибель ждет верная, неминучая. Великое дело уже произведено: ворота Ор-Капу взломаны, почина сего предостаточно!

Генерал-майор Василий Аракчеев, вида безобразного, с волосами жесткими, что из-под парика немецкого на виски лезли, был в том не согласен и требовал утверждения виктории первой:

— Не ради же Перекопа мухами солдаты наши по степям дохли! Надобно ныне дальнейшие выгоды из успеха изыскивать…

— А чем армию накормим? — ехидно вопрошали у Миниха.

— Назад — к винтер-квартирам! — призывал генерал Гейн. Миних долго терпел, потом громыхнул жезлом своим.

— Довольно! — заорал, весь красный от натуги. — Надоели мне плутования ваши. Коли мы к татарам забрались, так надо все горшки на кухне им переколотить. А лошадей своих из татарских же яслей накормим! Сидеть же в Перекопе нельзя — надо идти и весь Крым брать. Клянусь именем господним, когда до Бахчисарая доберусь, я там камня на камне не оставлю… все переверну!

Принц Гессен-Гомбургский поднялся резко, напуганный:

— Безумствам вашим я не слуга. К тому же болен я… Миних отомстил трусишке — по справедливости:

— Больным отныне, дабы зараза не пристала, руки не подавать! И никто принца за стол свой сажать не смеет, ибо хвороба его прилипчива… Выносите литавры! Пусть бьют поход!

Армия, гулко топоча, дружно вставала от костров. Принц Гессен-Гомбургский разъезжал по лагерю на лошади.

— Бедненькие вы мои, — говорил солдатам, — мне жаль вас. Сатанинская душа в Минихе: он вас в Крым на погибель завлекает…

А стратегия фельдмаршала была проще репы пареной: он требовал от армии лишь одного — маршировать, пока ноги тащат.

— Райские кущи ждут нас, — вещал он, трясясь в карете… Чтобы отпугнуть татар подалее от армии, Миних к ночи повелел генералу Гейну в авангард выступить. Пошли враскачку гренадеры, драгуны тронулись, землю сотрясая, ускакали вперед казаки. Донцы с ходу вломились в стан вражеский, и Каплан-Гирей бежал от них. Но Гейн, подлый, казаков не поддержал в отваге: он провел ночь в мунстровании полков своих. Татары увидели, что за казаками никто не идет более, и порубили их всех. Острым клинком вонзился в небеса рассвет, когда к Гейну подпылил Миних — с армией и обозами.

— Брось шпагу, подлец! — обрушился он на Гейна. — Я тебя в авангард для боя выслал, а ты, шмерц худой, героев ранжируешь?

Давно уже не видели Миниха в таком гневе. Разорвал на Гейне мундир, ботфортом в бешенстве колотил Гейна под тощий зад:

— В строй, собака… рядовым! Пожизненно солдатом… так и сдохнешь! Лишить его дворянства…

Напрасно Гейн, на колени рухнув, молил о пощаде. Его затолкали в строй, на плечо взвалили тяжеленное ружье. Тут к нему подошел мальчик-офицер князь Василий Долгорукий и при всех треснул его по роже.

— Ой, не бей меня! — завопил Гейн. — Я генералом был…

— Можно бить, ибо уже не дворянин ты. Шагай вперед, хрыч старый.

Зарокотали барабаны. На шее юного офицера трепетал шарф белый. Перчатки с крагами высокими, до локтей. Жарило солнце сверху.

И здесь в очах сего героя виден жар, И храбрость во очах его та зрима, С которыми разил кичливых он татар! Се Долгорукий он и покоритель Крыма…

Так будут писать об этом мальчике позже.

Пылили пески, а из расщелин земли разило серой.

— Быдто в ад шествуем, — рассуждали офицеры. Пастор Мартене заметил, что спаржа кончилась.

— Ну и бог с ней, — печально отвечал Миних… Бризы морские не остужали жары полуденной. Лица, затылки и руки солдат были от загара багрово-красными.

Белые соцветия горчайшей полыни утром всходили солнцу навстречу. А к вечеру живность степная уже сгорала на корню. К ночи все травы, безжалостно убитые солнцем, катились в незнаемое шуршащими клубками перекати-поля. Но кое-где, упрямо и презлюще, напролом вылезал из земли дикий и яростный варвар — чеснок! Живучий, он не сдавался…

— И нам ништо, — веселели в шеренгах. — С чесноком-то мы татарина сдюжаем.

Еще бы Если обоз притащил… хлебца ба!

Пастор Мартене проснулся в обширной карете Миниха:

— Не слишком ли ты увлекся, друг мой? Может, принц Гессенский и прав, говоря, что лучше было бы — назад повернуть?

— А мы с тобой сейчас не в Европе, — резко отвечал Миних другу. — Если бы я водил за собой армию какого-либо курфюрста, я бы и повернул на винтер-квартиры. Но всевышний, явно благоволя ко мне с высоты, вручил мне армию русскую, а эта армия любит, когда ей приказывают властно: вперед!

Армия дружно топала. Вспыхивали песни и гасли в отдалении авангардов. До отчаяния было еще очень далеко.

Так же далеко, как и до Бахчисарая!

Глава 24

Кто на Руси не знает сыщика Редькина? Все знают. Особенно памятен он ворам, разбойникам, краденого перекупщикам, девам блудным и прочим народам независимым… Редькин был человеком смысла, и зачем небо коптит на белом свете — это он знал твердо:

— Состою при уловлении сволочи. Человеку российску ныне вздохнуть не мочно от притеснений казенных. Где бы ему дома покой дать, ан — нет: воры всякие последний кусок у него отымают…

Этот Редькин в сыщики из крепостных мужиков вышел. Был он зверино-жесток.

У него под караулом многие «естественно» помирали. В отместку воры жену Редькина насмерть побили, детям Редькина ноги на костре пожгли. Но это его не смирило, только озлобило. Казнил же он ворье таким побытом — кулаком по башке трахнет, после чего вора можно тащить на кладбище.

Одно вот плоховато: был Редькин в ранге капитанском не умней тех молодцов, коих излавливать по присяге обязан. И текла под окнами сыскной конторы его величавая матерь Волга (рыбки от нее на всю Русь хватало). Шумела, цвела и голосила ярмарка у Макария! Чаще всего долетало оттуда родное, всем понятное, привычное:

— Кара-а-аул… гра-абят!

Всю зиму прошлую, когда Ваньке Каину привелось Потапа на Москве встретить, Ванька игры господские разумом постигал. Недавно царица Анна Иоанновна (сама игрок в карты отчаянный) издала указ, чтобы картежников ловить, деньги у них отбирать, а коли кто из игроков «подлого состояния» обнаружится, того брать в батоги нещадно… Конечно, плод запретный слаще: после указа этого стали метать картишки пуще прежнего. Только теперь при дверях закрытых.

Для обучения обману игорному ездил Ванька Каин в проезжее село Валдай, где красота и распутство женщин издавна на Руси-славились. Здесь же и шулерская академия находилась. Валдайцы учили играм — в фараон, в квинтич, в пикет, в бириби и прочие науки. Постигнув тайны игры, Ванька Каин приоделся гоголем и завелся до весны по блинным да по питейным московским.

А там по временам тогдашним вот такие песни распевались:

Дверь в трактиры Бахус отворяет, полны чаши пуншем наполняет. Там дается радость, в уста льется сладость. Дайте же нам карты — здесь олухи сидят…

Какая там война? Какое рабство народное? Таким ребятам, как Ванька Каин, это все ни к чему. По кабакам да притонам, словно золотая рыбка, он плавал.

Было ему о ту пору 22 года, парень вырос смышленым, на лицо пригожим. Чтобы его за господского человека принимали, он брился исправно. Деньги от игры выручая немалые, по старой памяти и воровства прежнего тоже не чурался.

Как-то в Зарядье встретил наставника своей младости — Петра Камчатку; чисто одетый, вор под локтем курицу тащил. Сказал:

— Шастай мне вслед — будет добрый обед… И перекинул курицу через забор во двор чужой, где богатый закройщик Рекс проживал. И завыл Камчатка, ворота тряся:

— Люди, моя курочка-ряба к вам залетела… Ой, пустите! Открыли им ворота, воры проникли во двор Рекса, примечая — какие запоры тут, каковы двери, как окна на немецкий манер створятся. Курицу поймали на огороде и ушли.

— А ночью раструску сделаем, — сказал Камчатка. — Колька Жарков да Филька Куняев, Столяр да Жузла с Лягаем будут… ша!

На ночь Москву рогатками перекрывали, стражи дежурили.

— Кто идет? — у прохожих спрашивали.

— Да мы с добром, — отвечали им воры.

— А чего несешь, коли с добром?

— Да вино тащу… Товарища вот нет, чтобы выпить.

— Ну иди сюда — я тебе товарищем буду.

Так-то воры свободно через рогатки проходили. А после «раструски» закройщика в Зарядье собрались гулящие вместе. Стали вино пить, из соседней бани девок позвали. Говорили воры о разном.

— Вот я, — сказал Ванька Каин, — я ведь боженьку кажинный день благодарю, что подарил он мне судьбу легкую. Гляди, компанья, до чего погано народец живет. А мы, воры, в довольстве пребываем. Государыня наша Анна Иоанновна, дай ей бог здоровья, по «слову и делу» государеву людей казнит мучительски. А нам с ней незаботно живется… Отчего так? Да потому, что от нас, от воров, она озлобления к властям своим николи не наблюдает.

Умен Ванька! Лягай (пьяный) сказал Жузле (трезвому):

— А вот еще осударь Петра Лексеич был. Я, когда хорошо заживу, парсуну его на стенке повещу, чтобы почитать… Петр Камчатка (смурной он был) еще винца ему подлил.

— Жуй! — сказал. — А сам себя ты не повесишь?

— На што мне себя вешать? Зеркало — это вот хорошо повесить. Кады на осударя погляжу, кады и на себя гляну! Петр Камчатка стал Ваньку Каина обнимать:

— Устал я от жития воровского. Жену хочу заиметь, чтобы детишки округ меня бегали. Сколь еще мне под мостами ночевать? А ведь у меня, — признался Камчатка, — имя божие есть: я, Смирнов Петр, сын солдата полка Бутырского, ко флоту матросом причислен. Я и паруса шить способен! Честным трудом могу себя содержать…

— Брось, есаул, — отвечал ему Каин. — Жизни не начнешь новой, пока деньгами не разживешься. Давай не грусти, а лучше махнем к Макарию, где ярманка богатуща: награбим вволю…

— Пошли, есаул! Веди нас, — загалдели тут воры, а девы банные, от которых вениками пахло, обнимали их, сильно пьяные.

— Есть на Волге капитан Редькин, который брата нашего в пучки вяжет… Не!

— отказался Камчатка. — Я, может, и схожу до ярманки ради гуляния. Но в есаулы пора уже Ваньку Каина брать…

И, лошадей по весне закупив, шайка потянулась на Волгу; когда входили в леса Муромские, леса заветные, Ванька Каин кушак подтянул, чистым голосом завел свою любимую:

Ой, да не шуми ты, мати — зеленая дубравушка, Не мешай ты мне, добру молодцу, думу думати…

Попалась им за лесом деревенька убогая. Жуляй с Колькой Жаровым пошли посередь улицы, приплясывая:

Мы не воры, мы не плуты, не разбоинички, Государевы мы люди — рыбаловнички.

Хо-хо! О-хо-хо! Как у тетки у Арины мы словили три перины, А у кума у Степана увели горшок сметаны.

Хо-хо! О-хо-хо!

А на околице сидела древняя бабуся, глаза которой давно устали видеть свет божий, и вздыхала она горестно:

— О-хо-хо… И откель оне такие берутся? Креста на них не видать — одни востры ножики болтаются!

Макарьевская ярмарка прославила себя мошенничеством, и село Лысково, что раскинулось под сенью монастыря, прославилось тем же. С середины XVII века сюда воры московские, как на праздник, хаживали. Богатая жизнь цветет под шатрами купеческими, возле стен святой обители. Тут и перса увидишь с бородой красной, индусы приворотными камнями торгуют, ломятся от товара ларьки заезжих греков, подплывают к Макарьеву пышные баржи армян астраханских.

Первым делом попер Ванька Каин казну у одного армянина. Деньги краденые тут же на берегу в песок закопал, а над кладом воры шалашик соорудили. Замки повесили на продажу. Веники березовые. У входа положили полосу меди красной.

Петр Камчатка вреде купца в шалаше уселся. Кому догадаться. что тут деньги закопаны?.. А попался Ванька на дворе Гостином: там его купцы сызранские безменами так отделали, что замертво лег и дышать перестал. Очнулся, а на шее уже «монастырские четки» привешены, иначе говоря — стул Ваньке на башку нацепили. От нога же цепь тянется. Делать нечего. Либо погибать, либо… Заорал Ванька на всю ярмарку:

— Имею за собой слово и дело государево!

Разбежался народ при таком признании. Сняли «четки» с него, перевели в контору под запоры железные. Ну тут уж не зевай. Со «словом и делом» не шутят. Петр Камчатка явился во двор острога под видом купца богомольного, раздавал арестантам калачи и пряники, просил за него богу молиться. Ваньке Каину он тоже калачик сунул (еще теплый) и шепнул:

— Триока ела, стромык сверлюк трактирь… А это значит: ключи от цепей в калач запекли. Ванька Каин часовому две гривны дал, взмолился душевно:

— Купи мне красного товару из Безумного ряду на дворе Гостином, где недавно был я знатным купчином…

Принес ему тот бутылку. Каин хлебнул для храбрости, остальное вино солдату отдал. Замки разомкнув, бежал он — и прямо к Волге, на перевоз. Средь народа затолкался. А на берегу, глядь, баня топится. Одежонку сбросил, голый между голых, закрутился он с веником… Из бани же, чисто помытый, он голым решил идти. Веником закрылся малость и явился прямо в сыскную контору. Нагишом пал в нога Редькину и стал ему плакаться:

— Купец я московский, тятеньки-маменьки у меня стареньки. Вот послали меня к Макарию, а тока в баньку зашел попариться, как с меня сняли все, что было, и денежки увели. Прикажи, государь ласковый, мне бумагу на проживание выдать.

Коли бумаги жаль, ты шлепни меня печатью казенной по заднице, чтобы все знали — купец я честный и хороший…

Но Редькина не проведешь: он и не таких орлов видывал! Велел он Ваньку на лавку класть по всем правилам — для сечения. Потом Редькин большую книгу раскрыл, в которой у него поденная опись велась — кого и когда обчистили на ярмарке. Читал он ее, говоря:

— А не ты ли, сын сукин, вчера келью святого старца Зефирия вычистил? Не ты… Ладно. Дайте ему парочку с прискоком. А вот суконщик Нагибин краденое дышло рази не от тебя принял?

От битья кнутом орал Ванька Каин:

— Ой, родненькие мои! Да не чистил я келью святого старца Зефирия… Нагибина-суконщика и знать не знаю. Ой, маменьки!..

Пришел черносхимник Зефир и слезно заявил, что вора по голосу узнает. Втащили потом суконщика Нагибина, до того на допросах разукрашенного, что он и родную мать признать бы уже не мог. И тот суконщик тоже подтверждал охотно:

— Он самый! Пымался. Дал мне дышло, а сам дале понесся…

Ванька Каин примолк на лавке, а за столом чин фискальный сидел, протоколы держал допросные. Ванька на всякий случай (более по привычке) ему подмигнул, а чин тожелуп-луп! — глазом рыжим: своя своих опознаша.

— Два фунта тебе… с походом вешаю, — шепнул Ванька.

Миг-миг… луп-луп! — сошлись они на четырех фунтах, иначе — на четырех рублях выкупа. Но Редькин — душа чистая, неподкупная.

— Сейчас, — сказал, — я тебе все кости из мяса повынимаю…

И стал бить, отчего Ванька предал друга своего Камчатку.

— А шалаш у него лубяной, — показывал, — там замки повешены и полоса меди лежит. А есть вор Камчатка сын солдата бутырского, из матросов беглый… Вот он и Зефирия чистил, он и дышло краденое передал. А я сын купеческий, в чем свидетельски икону целую…

Камчатку арестовали, а шалаш лубяной разорили. Чин же лупоглазый взяток от воров даром не брал. Явил он в контору сыскную фальшивого купца с ярмарки. И была ставка очная.

— Ангел ты мой! — воскликнул «купец», Ваньку Каина в конторе обнимая. — Вот встреча… Чего это ты здесь сидишь?

И, в глаза Редькину глядя, лжесвидетель исправно показал, какой Ванька хороший купец, на Москве у него папеньки с маменьки без сынка шибко печалуются… Так-то вор на свободе оказался, и сразу кинулся Каин на берег, где шалаш стоял. Выгреб из песка казну армянскую и побежал в село Лысково, где его шайка поджидала. Загуляли они по фартинам, понакупили ружей себе, пороху, вина и табаку, рубахи понадевали новенькие, воровских разговоров послушали. В селе Лыскове тогда много шаек отдыхало, есаулы опытны были.

— Я вот, — один такой есаул рассказывал, — из Алатыря пришел, городок хороший. Брал его с пушками. Велел воеводе ключи на тарелке вынесть, а с горожан контрибуцку взял, как енералы с супостатом делают. Плохо, что ребятки мои запьянствовали, а то бы я и дальше пошел — до Саранска, где воевода Исайка Шафиров, говорят, слаб. Пушек боится. Инвалидов при нем всего семеро…

— Ша! — решил Ванька Каин. — Пойдем Саранск грабить. Нам и пушки не надобно. Воеводу с его инвалидами мы защекочем…

И пошли воры на Саранск, грабя деревни встречные. Редко мужик попадется на дороге. Разбойников завидя, телегу с лошадью кинет, а сам в лесу спасается.

Но однажды встретили шайку большую, видать сколоченную из мужиков от барства беглых. Есаулом у них был солдат отставной, у которого ног подчистую не было.

Его мужики-разбойнички на стуле таскали. Ватагу Каина приметив, он на стуле свом запрыгал, крича:

— Когда хас на мае, то и дульяс погас!

Теперь, коли слова эти прозвучали, не шевелись, иначе прирежут. Стали их трясти мужики. Посыпались наземь пятаки медные.

— Это деньги не дворянские, — угадал есаул мужицкий. — А кто христьянина грабит, тот враг заветам божиим… Эй, — скомандовал есаул, — всех сразу без мучительств повесить! А тебя, — сказал он Каину, — мы сожжем сейчас безо всякого мучительства…

И опомниться не успел, как его к дереву привязали. А вокруг него мужики лес товарищами Ваньки разукрасили — кого за глотку, кого за ногу, кого за руки. Зажгли потом бересту едучую, стали под Каина хворост пихать, чтобы горел он скорее (без мучительств).

— Постой, есаул ласковый! Не казни меня… Великую тайну тебе я открою.

Вели только руки мне развязать.

— Развяжите руки ему, — разрешил есаул безногий. Ванька Каин из-за пазухи колоду карт вынул.

— Ой, господи, — огляделся ловко. — Пенька-то нет поблизости, чтобы метнуть. Вижу один пенечек, да не дойти… Эх, люди добрые, ослобоните и мои ноженьки быстрые!

— Развяжите и ноги ему, — велел есаул. Ванька Каин не побежал.

— Скажи, чтобы престол твой к пенечку отнесли. Да пусть сами отойдут далее, чтобы никто не слышал тайны моей великой…

Есаула с честью отнесли мужики на полянку.

— А и дурак же ты! — сказал ему Каин на этой полянке. — На что же ты наделся, козел безногий? Я ведь удеру от тебя сейчас.

— Э-э, нет, — заявил солдат. — Я тебя стрелять буду.

— Ну ладно, коли так, — согласился Каин, — открою тайну, и никто о том никогда не узнает. Короля бубнового видишь в руке у меня? А вот — реет! И скажи теперь, куда делся король?

— В рукав спрятал, — догадался есаул.

— Смотри в рукав мне. Трясу его… Где король?

— Не знаю… пропал.

— Верно! Так и я сейчас пропаду. Гляди — реет! И ушел в лес. Есаул сунул руку за армяк, но пистоля за пазухой уже не было. Только карта лежала — король бубен.

— Ну и вор… всем ворам вор! — поразился солдат.

Не удалось им дойти до города Саранска… От этого города в один теплый день пролетело над лесами нечто. И было это нечто не птицей, не ковром-самолетом сказочным. Вроде бы человек летел и… пронесло его над бором сосновым.

Не стало снова!

За дальностью Саранска от властей земных, кои за деяния народа ответственны, того полета чиновники пока не приметили. А то бы они летуна этого спросили со всей строгостью:

«От начальства дозволение летать имеется?..»

Глава 25

Солнце выше — и конница татарская за горизонт прячется, а на каре русское тучей летят мухи заразные, которые с навоза, прямо с падали разной, с лужи поносной на солдата садятся.

Солнце ниже — и мухи отлетают прочь, зато каре теперь облипают татары, во мраке слышен визг их, горят по увалам костры сигнальные, скачут в топоте, стрелы вокруг тысячами невидимо рассыпая.

Маркитанты за паршивый окорочишко уже по шести рублей драли. Потом и маркитанты отстали от армии: опасно было. Миних, дабы войско воодушевить, велел бочки с вином открывать для угощения. Но вино лишь на миг веселило, а потом еще хуже бывало от зноя, и тогда фельдмаршал приказам:

— Всем в рот — пулю!

Бочки с вином откатили в арьергард каре и там давали его пить для «ободрения» лишь тем, кто изнемог и упал. Остальные же сосали пули свинцовые, меж зубов из перекатывая, как леденец, сухими языками, — верно! — жажда от свинца вроде приглохла.

Хлеб армия искала в заброшенных деревнях татарских. Был он или обгорелый, не дожженный врагом, или в земле укрыт, червями жирными пронизан. Колодцы же брали солдаты с бою, словно крепости… Возьмут его, а там уже свалена скотина битая — разило из глубин земли скверной. Татарину — тому хорошо: он кобылу свою опрокинет наземь, носом в шерсть ей на брюхе зароется, насосется всласть молока кобыльего — ему и воды не надобно…

— Иде же этот рай, о коем нам сказывали?

К вечеру, когда тебя уже ноги не держат, на ручных жерновах, будь любезен, зерна для себя намолоть. А дровишек в Крыму не достать. Солдаты теста сырого поедят, а утром пошли дальше… От самого Перекопа в глубину земли Крымской протянулся след нехороший: начался в войске русском понос кровавый.

И настал день, когда Миних созвал офицеров:

— Рацион отныне таков: каждому офицеру по шляпе зерна насыплем, и делите на всех! Кто виноват в голоде армии? Не я, не я, — отрекся фельдмаршал. — Провиантмейстеры на Украине уже все по тюрьмам рассажены. А князь Трубецкий, видать, нужд наших не ведает.

— Лесли-то обоз с хлебом тащит? — спросил Аракчеев.

— И притащит, ежели от татар отобьется.

— Обозу-то? От татар? Да никогда обозу от татар не отбиться…

15 июня армия подошла к городу Гезлову, который солдаты русские окрестили на свой лад — Козловом; Миних велел всем молиться:

— Козлов этот — святыня ваша: здесь крестились князья киевские, отсюда христианство на Русь вышло…[34]

Город уже горел, подпаленный турками, из дыма едва виднелись минареты большой мечети Джума-Джами. А далеко в море уплывали паруса кораблей — это, увозя рабов и богатых евреев, турецкий гарнизон спешил в Константинополь. Из города горящего выходили люди почтенные. Несли они к русским хлеб-соль на золотом блюде. Это гезловские армяне-изгои, издавна верившие в Россию и неизменно ей преданные в любом изгнании. Миних передал хлеб-соль Манштейну, а золотую тарелку, украшенную дивным узором, скопидомно в свой шатер забросил.

Максим Бобриков, радуясь случаю, уже вел беседу с армянами — по-армянски.

— Вступайте смело в город, — говорили ему армяне. — Турки зажгли дома только христианские. А в Гезлове вы сыщете еще очень много золота и серебра, посуды медной, хлеба разного, материй шелковых, свинец остался от султана и даже пушки… Даже пушки!

Нашли и жемчуг и парчу. А хлеба оказалось в городе столь много, что надолго армии хватит. Но это был — увы! — хлеб не ржаной, а белый. Не берегли его солдаты, считая за лакомство господское, которое насытить неспособно. И щедро сыпали пшеницу верблюдам. Давали зерна лошадям, сколько съесть могут, отчего в Гезлове от перекорма немало пало русской кавалерии.

А на окраинах соленой грязью пузырилось Сасык-Темешское озеро. Генеральный штаб-доктор армии, Павел Захарович Кондоиди, увещевал всех, что in sale salus (здоровье в соли). Ученый грек и сам полез и других затащил в тузлук соленый.

Сидели там, пыхтя и потея, в грязи по уши, фельдмаршал Миних со всем своим генералитетом. Кондоиди напрасно призывал солдат:

— Кто любострастною хворью болен, сюда… сюда идите! В грязь озера солдаты не полезли, а говорили так:

— Гляди-ка, все генералы наши, видать, нехорошо болящи…

Бездна сверкающей духоты копилась над лиманами. И пахло близ моря необычно — не по-русски. Небо казалось низким — хоть руками его доставай. Миних в азарте вскрывал могильники древние. Мучил солдат землекопством и сам измучился; древнее царство Керкинита, отшумевшее когда-то в этих краях, не давало ему покоя. Успокоился, когда нашел монету редчайшую: с одной стороны ее — имя царя Скимура, а с реверса изображен был скиф с боевым топориком.

Неожиданно прорвался в Крым большой обоз с конвоем. Привел его отважный генерал Юрий Федорович Лесли, — в крови была, от крови потемнев, его шпага!

Солнце раскалило на старике панцирь. Полмесяца не вылезал обоз из схваток рукопашных, идя чрез степи от магазинов украинских. Ведь это было чудо, что они прорвались. При генерале адъютантом состоял сын его (тоже Юрий); Лесли побаивались иноземцы: за отцом и сыном водилась слава, будто по ночам они убивали католиков и лютеран. Возможно, что и так: у них в роду с религией не все в порядке было, — оттого-то предок их и удрал в Москву; древнее рыцарство Шотландии осело потом в лесах Смоленщины, переварилось тут, перебродило, и получилась острая закваска. Лесли были истинными патриотами России…[35]

— Лесли, — сказал Миних генералу, — ты спас мне армию. Когда еще обоз прибудет к нам с Украины?

— Об этом знает княгиня Анна Даниловна…

Из Гезлова стал Миних распускать по Крыму слухи ложные, будто совсем плохи его дела, пора ему спасаться к Перекопу. Татары, до которых этот слух дошел, предали разорению все пути, что русскую армию из Крыма выводили. Каплан-Гирей всей мощью ханства своего стал на подходах к Перекопу, путь отступления заграждая.

Того только и надо было Миниху:

— Теперь вперед… идем в Бахчисарай!

Бахчисарай — «дворец садов». Леса крымские, по дуги дела, и есть сады.

Только заброшенные. Шумят на склонах гор вечнозеленые памятники первым труженикам Крыма — генуэзцам и финикийцам, давно отмершим в веках. А когда пришли в Крым татары, они не пожелали продолжать труд, начатый раньше их, и потому сады одичали. Сады превратились в леса, и цвели в лесах-садах одичавшие груши, виноград, шелковица, маслины и померанцы. Нюхал русский солдат и не понимал, что нюхает он лавры и оливки, каперсы и шафран. Столица ханства Крымского была тогда велика, хороший всадник на добром скакуне объезжал Бахчисарай за день. Золото и мрамор наполняли дворцы и бани, мечети и мавзолеи, в прохладных бассейнах гаремов купались разнокожие рабыни, откормленные в лени. Но не добычи жаждали воины русские — отмщения!

Только святого отмщения… По дороге на Бахчисарай ничто татарами тронуто не было Войска неожиданно вступили в царство полного изобилия и довольства всякого. Мешали только горы, через сумятицу которых было никак не пропихнуть тяжелое каре. Кругом ущелья и овраги. По горным кручам тащили пушки. Трудно было. Много провианту бросили по дороге. Смерти продолжались, и могилы русские тут же обнимала буйная ароматная зелень…

Принц Гессен-Гомбургский опять стал заговоры делать.

— Связать надо Миниха, — убеждал он офицеров, — а армию домой отвести. Я спасу вас от гибели…

Истомленная адским зноем, армия в конце июля вышла к столице ханства. Бахчисарай столь искусно был спрятан в теснине Чурук-Су, что можно мимо пройти и не догадаться, что здесь, укрыт город. Люди уже вповалку лежали на земле, а все окрестные высоты обложили турки с татарами, постреливая издалека.

— Генералу Шпигелю, — наказал Миних, — больных снести в обоз. Вагенбурги обложить рогатинами. А со мною пойдут одни здоровые…

Пробили зорю вечернюю, и войска, воспрянув от земли, тронулись. В порядке идеальном, в тишине полнейшей. Таясь в ущельях, армия обошла врага стороной и на рассвете выросла под самым Бахчисараем. Уже и город был виден, как кинулись на них янычары. Владимирский полк сильно помяли, стали пушки отбирать, рубят прислугу на стволах орудий.

— Лесли! — позвал Миних. — Вот вам повод отличиться… Старый генерал пошел на янычар, его солдаты катили пушки. Ядра чугунные, разбрызгивая песок, крушили деревья, плотно сросшиеся. Янычары бежали от штыков русских. В предместье города уже возник коптящий язык пламени. Бахчисарай — словно заколдованный замок; как армию в него ввести, если нет дорог, а лишь тропинки и тропинки! Вьются они по отрогам горным, средь садов и кладбищ-О, проклятье! — ругался Миних. — Есть ли такая столица в мире, в которую не ведет ни одна дорога?.. Эге! — обрадовался он, опуская трубу подзорную. — Я вижу, там, со стороны нордической, кажется, можно въехать в город по-людски, а не по-татарски…

С опаскою в Бахчисарае появились русские солдаты. Повсюду лежали, брошены средь улиц, мертвецы. В канавы скатывались, как арбузы, отрезанные головы женщин. Валялись тут же младенцы с распоротыми брюшинами. Грекиармяне… русские… поляки! Все христиане были вырезаны. Не тронули татары лишь миссию иезуитскую в Бахчисарае, и монахи ордена Игнатия Лойоллы отступили вслед за янычарами. Миних распорядился:

— Библиотеку «Езуса Сладчайшего» не трогать… Но монахи поступили варварски: перед бегством своим свалили библиотеку в подвал миссии, а в подвал выпустили все вино из бочек. Казаки загуляли. Иные с хохотом в монашеском вине даже купались. И плавали солдаты в погребах, средь книг учености невнятной, и книги утопали быстро, в вине намокнув. Миних въехал в Бахчисарай на пегой кобыле, через мост каменный вступил фельдмаршал во дворец ханский. Увы, он был уже не первым здесь — не триумфатор! Во дворе ханском, между банями и конюшнями, суетливо метались солдаты. Глаза разбегались от обилия добра и блеска мишуры восточной. Но брать не брали ничего — глазели больше… Ведь каждый повидать хотел это зловредное жилище ханов, откуда столько страданий Русь претерпела! Исполнилась мечта, еще дедовская: вот он — очаг несчастий многовечных…

— Гнать всех вон! — велел Миних. — Я стану тут обедать. Маншгейн его сопровождал, внимательный и быстрый.

— Запоминай все, — сказал ему фельдмаршал. — Императрице сочини дворца описание подробное, и с первым курьером отправим…

Бассейны из белого мрамора. Повсюду чистые циновки. Все стены сложены из разноцветного фаянса. Прошли в сераль, над коим возвышалась башенка, откуда евнухи за женами хана надзирали. Здесь был рассыпан в суматохе бегства бисер яркий для вышивания. На пороге лежала нитка жемчуга. Миних ботфортом, шпорою звенящим, поддел курильницу для ароматных благовоний. Шпагою разнес фельдмаршал вдребезги кувшин шербетный из желтого стекла.

— Пусть погибает! Нам все равно не вывезти отсюда… Маншгейн увлек его в Посольский зал, где еще пахло кофе, свет лился щедро через двойные окна.

Здесь, в этих комнатах, униженно страдала честь государства Русского. От этих вот дверей послы московские должны были ползти до ханского седалища и не имели права взор поднять на хана татарского…

— Вот тут и расположимся для насыщенья брюха, — решил Миних, распуская широкий пояс на громадном животе. — К столу зовите генералитет мой. И офицеры пусть заходят.

В разгар обеда Миних раздул ноздри, принюхиваясь:

— Никак горим? Ото! Нас уже подпалили… Огонь трещал в покоях соседних.

Генералы вставали от стола, дожевывая куски мяса, дохлебывая вино из бокалов, — поспешали спасать себя. Бахчисарай сгорал быстро, как куча хвороста.

— Великолепно! — загордился Миних. — Татарам мы оставим кучу головешек…

Огня подбавьте, молодцы! И не жалейте ничего. Где генерал-поручик Измайлов?

Прошу ко мне… Берите войско, зарядите пушки и следуйте на Ак-Мечеть,[36] где все предать разоренью тоже…

Под густой чинарой, верхушка которой уже горела, Миних засел за писание реляций к императрице:

«Мы полную викторию получили… наши люди в таком сердце были, что никак невозможно было их удержать, чтобы в Бахчисарае и в Ханских палатах огня не подложили… Об этих палатах Ханских и о городе на французском диалекте сделанное Капитаном Манштейном описание при сем прилагаю».

Бахчисарай догорал. Осталась от него только немецкая реляция Миниха да опись Манштейна на французском диалекте… Ну, так и надо!

А за всем этим опять начался страх. И был он велик. Миних без парика опустился на колени в шатре своем. Мартене положил на плешь графскую ладонь душистую, и ладонь пастора дрожала. Фельдмаршал молился о спасении… Армию он завел далеко. Перекоп остался позади. Россия и магазины ее с арсеналами — за тридевять земель. А флот султана уже стоял у Кафы, сбегали на берег галдящие толпы янычар воинственных. Татары отступили в горы — их снова тьма («аки песок»). Каплан-Гирей, хан крымский, гонит свою конницу на выручку ханства. Уж не защелкнут ли замок в воротах Крыма?

— Мы, кажется, в калкане, милый друг, — сказал пастор и нежно погладил лысину Миниха. Потом он постучал по его черепу пальцем. — Здесь есть какие-нибудь планы? — спросил он вежливо. — Или молитвы лишь одни?

— Осталось уповать на бога, — ответил другу фельдмаршал…

Распахнулся шатер, и адъютанты швырнули к ногам Миниха янычара в пышных одеждах, на поясе его бренчали золотые ложка с вилкой. Это был перебежчик-из грузин родом, и Максим Бобриков имел счастие побеседовать теперь по-грузински. Слушая рассказ перебежчика, Миних стал воодушевляться. Парик надел. И шпагу пристегнул. И даже приосанился. От страха он перешел к надежде… Янычар сказал, что калга-султан ждет Миниха в Кафе, и по дороге от Бахчисарая до Кафы татары заранее истребляют все живое. Русские встретят голую пустыню.

— Даже собак убили всех! — переводил Бобриков. — Сады под корень рубят, чтобы нам ни единого яблочка не перепало… Миних с улыбкою повернулся к Мартенсу:

— Сам бог послал мне янычара этого. Выходит, турки ждут меня у Кафы?

Ха-ха… Отлично! Пойдем на Кафу… Как это здорово, что наши планы совпадают; они ждут меня у Кафы, а я собрался идти как раз на Кафу… Чудесно! Великолепно!

Он тут же разослал лазутчиков по Крыму:

— Пусть трезвонят всюду, будто мы идем на Кафу… И армия пошла — прямо, на Кафу. Половина войска уже тряслась на телегах, больная. Другие еле ноги волокли. Зной усиливался, бедствия людей были неимоверны. Но солдаты шли. И вдруг эта армия… пропала. Калга-султан был растерян:

— Саблей добытое, ханство саблей и защитится. Но я не могу рубить саблей то, что неосязаемо, как призрак ада…

Русская армия будто растаяла в степном безбрежии. В глубине своего железного каре она уводила из рабства толпы невольников. Небо застилалось от пыли и навозной трухи, взбаламученной многими тысячами босых ног. Шли домой украинцы, поляки, французы, немцы, литовцы, венецианцы… Русские тоже уходили домой, держа «дирекцию» прямо на север! Кафа их не дождется.

Глава 26

Обычно, когда начиналась война с русскими, послов России турки на цепь сажали, как зверей, в угрюмой башне Еди-Куль; послы там и сидели, замирения выжидая: в тюрьму же их отводили турки через Красные Ворота, которые для устрашенья «освежали» накануне свежей человеческой кровью. Но теперь… теперь Россия выросла: она опасна! Сам великий визирь в коляску усадил посла русского Вешнякова, с любезностями довез его до Адрианополя и отпустил до дому.

Босфор был густо заставлен кораблями, паруса их загодя просушены и как следует заштопаны; они готовы вывезти население турецкой столицы. Весть о том, что русские взяли Перекоп — поразила; взятие Гезлова — ужаснуло, а падение Бахчисарая — потрясло всю империю Османов, которая ощутила издалека как бы подземный толчок. Теперь султан намерен бежать — в Каир или на Кипр…

Возле него послы австрийский и французский, оба дают советы разумные. Вена и Версаль готовы быть посредниками к миру…

Кардинал Флери навестил Людовика XV в Версале:

— Ваше королевское величество, дым татарского Бахчисарая щиплет ноздри Франции, привыкшие вдыхать ароматы вечернего жасмина. Наш посол при султане, маркиз де Вильнев, уже предупрежден мною. Он убеждает этих скотов в шальварах, что выход из поражения есть. Но для этого не следует султану идти на поклон к Австрии: брать в посредники Габсбургов — как исповедаться у старой лисы.

Возросшее могущество России ошеломляло и короля Франции.

— Напротив, — отвечал он кардиналу. — Вы пока не мешайте туркам лезть в дружбу с Веной. И пусть Австрия на турецкой же шкуре распишется в фамильном коварстве Габсбургов… Флери, учитель мой, — спросил Людовик вдруг проникновенно, — неужели нашей великой и блестящей Франции предстоит в будущем считаться с большой и неумытой Россией?

Кардинал молча раскланялся. С улыбкой. Он был умен.

Римская империя простерлась широко, и на Балканах она — соперник Турции: вражда извечная за обладание славянскими народами… Сейчас же император Карл VI рассуждал:

— Пусть эти глупцы русские во главе с заурядмаршалом Минихом возятся с татарами в необозримых степях, где ветры раскаленные сушат кости их дедов, а дожди моют черепа прадедов их. Мы, австрийцы, захватим-ка под шумок Боснию, а потом что-либо придумаем в свое оправдание. Рука старого императора погладила русые локоны Марии Терезии.

— Дитя мое, — сказал ей император, — учись обманывать, чтобы потом повелевать. Я скоро стану тленом, и великая империя Габсбургов останется пусть в женских, но зато надежных руках…

Мария Терезия почтительно поцеловала синеватую руку отца.

День как день. Скоро обед на восемьсот персон. Надо еще обдумать форму оконных карнизов в охотничьем дворце. И вдруг курьер:

— Русские взяли Бахчисарай, они идут стремительно на Кафу… Угроза есть, что русские штандарты появятся в Босфоре!

Обед отложен. Карнизы более не занимают воображения. Были званы лейб-медики, императору пустили кровь. Бахчисарай изменил политику Австрии: от ехидного посредничества к миру надо переходить к войне. Из друга турецкого надо быстро обернуться в противника Турции. Медлить нельзя: надо спасать от русских гирла Дуная…

— Учись, дочь моя, — сказал Карл VI, отправляя курьера в Петербург, к послу Остейну. — Нельзя, чтобы такой пирог сглодали русские. Пусть знает Анна Иоанновна: мы тоже ножик точим над Балканами, готовые всегда кусок отрезать пожирней для Австрии…

В один из дней Остейн сообщил Остерману, что Римская империя отныне находится в состоянии войны с Турцией.

— Не понял вас. На чьей стороне вы решили сражаться? Остейн всплеснул руками.

— Бог мой! О чем вы спрашиваете? Мы же союзники! Остерман довершил свою месть за прежнее поражение:

— Вена в союзе с нами способна выступать и против нас в союзе с турками. И никто бы даже не удивился этому… И вот тогда Флери снова предстал перед Людовиком.

— От измены венской, — сказал ему король, — мы снова в выигрыше. Отныне турки будут слушать только нас, французов. А спасая Турцию от разгрома, мы сохраним выгодную торговую клиентуру на Востоке. Баланс же равновесия военного в делах Европы невозможен без наличия гирь турецких. Кардинал, я вас прошу как можно реже напоминать мне о России! Я отношусь к этой стране как к большой ненасытной женщине: и вожделею к ней, но и боюсь, что с нею мне никак не справиться…

Бахчисарай — Версаль — Петербург…

В этом бестолковом треугольнике, углы в котором никак не совместимы, король запутался. На кардинал Флери, политик дальновидный, за дымом Бахчисарая смог разглядеть могучую Россию, и в центре треугольника Флери проставил рискованную точку. От этой точки и начнется безумный вальс Франции, вальс грациозный и вполне пристойный, подзывающий цесаревну Елизавету Петровну в версальские объятия…

Бахчисарай! Кто не знал его раньше, тот узнал в этом году.

Каплан-Гирей вернулся на пепелище бахчисарайское.

— Так угодно аллаху, — сказал он. Был ли хан в этот миг зол на русских?

Вряд ли… Ибо, если бы Каплан-Гирей пришел на Москву, он испепелил бы ее так же, как русские Бахчисарай; таков век осьмнадцатый, и победитель в веке этом, чтобы его победу признали, обязан быть разрушителем. Каплан-Гирею было лишь жаль сейчас, что не сохранилось тени над его головой. А возле хана согбенно ютился улем (мудрец придворный), мудрость которого простиралась столь далеко, что однажды был даже бит палками за бредни явные, будто королевство Англии находится на острове…

Каплан-Гирей в горести повелел улему:

— Брызни в утешение на меня соком сладкой мудрости. Мудрец не заставил себя ждать и тут же брызнул:

— Только новым набегом на Русь мы спасем нашу веру и наши порядки. Как горный поток весной, мы сметем всех неверных и нагайки всадников повесим на воротах Петербурга. Мы пригоним из Руси тысячи женщин с могучими бедрами. Мы будем иметь в услужении много русских мальчиков. Мы водрузим столы пиров наших на согнутые спины мужчин русских. Мы тучами погоним рабов в Кафу, чтобы правоверный татарин всегда был богат и весел. Чтобы никогда не осквернил он себя трудом, ибо труд тяжкий есть удел неверных рабов, а нам сам аллах повелел не иметь пота на наших лицах…

Но султан турецкий скоро прислал Каплан-Гирею в подарок ларец искусный; внутри ларца на бархатной подушке, змеей свернута, лежала шелковая петля, которой хану и советовали удавиться…

Над могилами солдат русских цвел горький миндаль. В степях за Сечью Запорожской не угасала звезда Марса. Азов еще не пал, и это воодушевляло турок.

Ногайцы и татары убивали курьеров Миниха, и Петербург жил в неведении, что творится с армией внутри Крыма.

Глава 27

Ласси в белой рубашке, прилипшей к острым лопаткам, сидел на барабане, обгладывая тощего курчонка. Перед ним лежал Азов.

— Триста гренадер, — прикидывал фельдмаршал, руки об вытоптанную траву вытирая, — семьсот мушкетеров да полтысячи казаков… Хватит ли? Да, хватит, чтобы овладеть палисадом.

Донской флотилией командовал вице-адмирал Петр Бредаль.

— Галера из Таврова подошла? — спросил его Ласси.

— Сейчас на ней отправлюсь в море. Плашкоуты и прамы к бою готовы. На паромах установлены большие мортиры… История, фельдмаршал, любит повторяться: я при Петре Великом делал то же, что делаю сейчас, — опять беру Азов у турок… Ха-ха!

Ласси поднялся с барабана, указал в даль моря:

— Турецкий флот идет под парусами. Его бояться нам?

— Не надо… Им мелководье не позволит подойти ближе для подмоги гарнизону. Турецкий флот останется за баром, а мы свои прамы и дубель-шлюпы протащим даже по песку.

— Вы с моря бросьте ядра в турок. Да как следует раскалите их сначала на жаровнях.

— Есть! Мы их прожарим докрасна… Взрывая воду мутную ударами весел, тяжко прошла галера. За нею проскользили прамы. И потащились в сторону Азова паромы с пушками. От ядер раскаленных в крепости начались пожары. Все складывалось хорошо. Солдаты и матросы уже привыкли к канонаде постоянной. Так было вчера, так будет и сегодняЗемля вдруг встала на дыбы! Громадный столб огня и дыма взметнуло к облакам. Летели в стороны от крепости ошметки тел людских, кобыльи ноги, колеса от телег татарских, лохмотья сена и соломы — горящие.

Это взорвался в Азове турецкий склад пороховой.

Взволнованные, поднимались с земли солдаты русские.

— Ну, вот и все, — сказал Лесси. — Прошу капитуляции! Паша азовский Мустафа-ага в письме ответном умолял Ласси не торопить его со сдачей: он должен еще подумать прежде чем решиться. Пока паша думал, русские войска взломали палисады.

— Беречь людей, — учил Ласси офицеров перед атакой. — Солдаты наши не трава, они растут для армии не быстро… Соотношения потерь я требую такого: на сотню убитых турок вам разрешаю потерять лишь человек пятнадцать-двадцать, но никак не больше!

С тем и пошли на штурм. Капитуляцией окончилось дело под Азовом: население Ласси из города выпустил, а гарнизон был выведен из крепости без почестей — под охраной русского конвоя. Невольников из рабства вызволили. Забрали много пушек бронзовых. Внутри Азова камня на камне не осталось, — Василий Яковлевич, — обратился Ласси к генералу Левашову, — позвольте вам в презент преподнести поганый этот городишко, из-за которого Россия столь много крови потеряла, Отныне крепость снова наша, а вы азовский губернатор…

Прошу — начальствуйте!

Едва успели навести порядок в городе, как прискакал гонец:

— Из Петербурга я… Ея величество писать изволят. Ласси прочел письмо-приказ от Анны Иоанновны:

— Войскам подняться по тревоге. Идем на Крым, где Миниху везет. Идем соединить две армии!

Армия тронулась из-под Азова вдоль побережья. Ласси ехал на лошади в авангарде войск. Офицеры парики сняли, жаркие полынные ветры растрепывали им волосы. Рубашки истлели от пота. Далеко в степи авангард заметил трех казаков.

— Откуда вы, робяты? — спросил их Ласси.

— Идем на Бахмут, ищем корпус Шпигеля.

— Не врете ль вы? На что вам дался Шпигель?

— А в Крыме Миниха уже не стало — убрался… Петр Петрович еще раз проглядел послание императрицы, в котором она требовала идти в Крым через Перекоп. Ласси рассвирепел:

— Нагаек им… по двадцать! Не казаки это, а лазутчики татарские, нарочно посланные, чтобы нас с пути на Крым отворотить.

Дали каждому по двадцать. Казаки встали с земли:

— Воля ваша, а только Миниха в Крыму не стало.

— В обоз их! Под конвой…

Пошли дальше, а к вечеру снова встретились казаки.

— Куда вас черт несет, ошалелые?

— Да мы боимся… татары тут. Мы армию Миниха потеряли.

— А ще она была?

— Да шла на Украину…

Опять лазутчики? Нет, быть того не может. Ласси со вздохом развязал свой кошелек. Дал встреченным казакам по рублю.

— За что нам? — удивились те.

— За спасенье моей армии. А в обозе ваши товарищи арестованы. Я им по двадцать нагаек всыпал. Скажите, чтобы шли ко мне. Я бил их понапрасну, и за позор свой от меня получат тоже по рублю…

Армия нагнала авангард свой, стоявший на месте в степи.

Генералы обступили фельдмаршала, пившего чай возле костерка.

— Отчего стоим? Почему движение прикончено? Ласси долго следил за полетом ястреба в вышине. Крылья сложив, птица рухнула с высоты. И тяжело взлетела снова, неся добычу в когтях жестоких. Не сразу Ласси собрался с мыслями.

— Отсюда правды не видать. Боюсь, — ответил генералам, — что план кампании уже разрушен. Спасибо встреченным казакам. Если б не они, мы в Крым бы влезли, а обратно бы уже не вышли. Случай мимолетный спас армию от истребленья…

Велите солдатам нашим отдохнуть у этой речки, а завтра повернем и мы на Украину.

Ястреб забирался под самые облака. Со страшной высоты слышался слабый писк уносимого в небо зайца.

«Что же там с Минихом? Почему отступил?..»

Босые ноги солдат ступали через камни раскаленные, через лужи поноса, через трупы лошадей и верблюдов, замученных в артиллерийской упряжи. Мухи густо облипали живых и мертвых. Коляску Миниха трясло и бултыхало на рытвинах бездорожья татарского. Закрыв глаза, с пулей во рту, фельдмаршал жаждал уснуть.

Возле него, держа на сердце тряпку мокрую, изнывал пастор… Люди иногда ложились на землю, в тоске смертной закрывали глаза. На последних милях пути в степи бросали умирать не только солдат, но и офицеров. Лишь 17 июля примчался адъютант, горланя издалека:

— Пере-е-еко-оп!..

И город этот, грязный и блошливый, вдруг показался райским убежищем для солдат великого похода. Входили в улочки, средь строений глиняных, с радостью: отсюда, казалось, и до России уже рукой подать. Радовались сухарям, скопленным в Перекопе:

— Ржаные, господи… даже не верится! Миних армию довел. Дотащил. И был мрачен:

— Не этого я ждал, и не этого ждут в Петербурге. Как я теперь отлаюсь от попреков при дворе?.. Нет ли ошибки в расчетах наших?

Манштейн, обхватив голову, сидел над списками армии:

— Ошибки нет, ваше сиятельство. Под легендарным жезлом своим вы из Крыма вывели всего лишь половину тех войск, которые недавно в Крым вводили.

— Но убито и в полон татарами взято всего лишь две тысячи моих солдат. Неужели остальные просто умерли?.. Кто виноват?..

«И хотя я, — записывал Манштейн, — большой почитатель графа Миниха, однако я не могу вполне оправдать его ошибки в эту кампанию, стоившую России 30 000 человек… Миних часто без надобности изнурял солдат своих».

Курьерская почта заработала снова, и Миних узнал, что Ласси взял Азов, а генерал Леонтьев отобрал у турок крепость Кинбурн. Оба они справились с цитаделями вражескими, имея неслыханно ничтожные потери в людях своих. И это малость окрылило Миниха.

— Велико счастье мне выпало, — говорил он Мартенсу, — что Густав Левенвольде, мой враг жестокий, сдох уже! А то бы мне отчет суровый держать за потери свои. Меня б сожрали эти господа! А ныне граф Бирен ко мне не придирчив.

Даже ласков… Эй, кстати, позовите-ка сюда принца Гессен-Гомбургского!

Явился тот на зов фельдмаршала.

— Высокий принц, — сказал ему Миних, — я не стану спрашивать, зачем вы смуту сеяли в войсках противу моей досточтимой особы, которая при всех дворах мира столь прославлена. Но зачем вы письменно жаловались на меня графу Бирену?

— Я? На вас? — возмутился принц. — Позвольте, граф, я благородный человек и никогда бы не позволил…

— Вы благородный? Как это приятно. — Миних бровями двинул. — Так, значит, не писали в Петербург, что я дурак пьяный? Что я давно уже спятил? Что я гарем таскаю в обозе армии? Что я в безумии своем войска гублю напрасно?

— Как вы могли подумать! — огорчился принц. Миних из портфеля извлек письма принца к Бирену:

— Вот ваши пакости! Конечно, спору нет, вы очень благородный человек. Но обер-камергер императрицы нашей Бирен благородней вас оказался. И все ваши пасквили на меня мне же и переслал… Что скажете теперь, принц благородный?

— Скажу, что вы невежа.

— Немного вы сказали… Я в Гессене бывал не раз, — упивался Миних в издевательствах. — Хороший городок. Покладисты там девки. И пиво там варить умеют. И надо ж так — не повезло всем гессенским на принца! Ступайте прочь, навоз в ботфортах лакированных!

Ночью Миних получил письмо из столицы — прямо из Кабинета императрицы.

Накрыл его ладонью и сказал Мартенсу:

— Даже не распечатав, заведомо знаю, о чем тут писано. Ругают меня за то, что к Перекопу армию вернул… А разве я виноват?

Генерал-провиантмейстера, князя Никиту Трубецкого, он изрядно отколотил в шатре своем — при свидетелях.

— Вор! Вор! — кричал фельдмаршал, свалив князя на ковры и топча его ногами. — Мира постыдись… Ты жену слушайся, благо она умней тебя, дурака. А теперь встань… Анна Даниловна породит вскорости, так я тебя, сукина сына, в генерал-лейтенанты жалую. Что рот раскрыл? Кланяйся…

Князь Никита кланялся. Так и жили. Война затянулась, и каждый год Анна Даниловна исправно по младенцу приносить будет. Миних был мужчина в соку, еще крепкий. И князь Никита оттого-то быстро в чинах повышался… Эхма!

Ласси вызвали в Петербург, императрица ему заявила:

— Очумел, что ли, Миних мой? Из Бахчисарая обратно приехал на Перекопь…

Видана ли где ретирада постыдная? Ныне я по Воинской коллегии желаю охулить его. А тебя прошу осуждать Миниха… Ну?

Фельдмаршал поклонился Анне Иоанновне:

— Судьею Минихуя не стану, матушка. Нет, уволь старика. Еще не ясно, как бы я поступил, в Бахчисарае на месте Миниховом, окажись. А ежели честны будем, то признать надобно, что Миних войско между Сциллою и Харибдой протащил и цел остался…

Анна Иоанновна руками развела:

— Бахчисарая в карман мне не положил он. А половину армии угробил по болезням да по нужде бесхлебной… — Открыла табакерку, взяла понюшку табаку:

— Нюхни и ты! От Крыма мне и польза вся, что Миних табачку прислал с осьмушку.

И смех, и грех! Презентовал, как дуру деревенскую. Суди его за ретираду эту!

Ласси твердо отказался прокурорствовать и намекнул:

— Выход есть для России: снова Крым брать.

— А ежели я тебя попрошу взять его? Возьмешь? Ласси коротко подумал, тряхнул буклями паричка:

— Возьму!

— А удержишь ли Крым за мной? Без промедления отвечал Ласси:

— Нет!

— И ты не способен? — поразилась императрица.

— Россия, — внушал ей фельдмаршал, — еще не созрела до того, чтобы Крым в своих руках удержать. Причин тому немало, а главная — удаленность крымская от магазинов воинских и беспредельность степей, нас от Крыма отделяющих…

Миних уже разводил свою армию по квартирам на Украине.

Войска усталые растянули вдоль нижнего течения Днепра — по городкам, станицам, хуторам. Солдатам было наказано всю зиму трудиться: чтобы льда на Днепре не было! Как появится лед — сразу пешнями его дробить. Это для той цели, дабы татары на правобережье не смогли конницей перескочить. Труд великий, непостижимый — такую речищу, как Днепр, до самой весны содержать безледной…

Но только пригрелись на винтер-квартирах, как ворвались на Украину татары.

Атаман казачий Федька Краснощеков двое суток подряд (без отдыха!) скакал напересечку «поганцам». И на рассвете дня третьего, когда кони уже спотыкались в разбеге, казаки с калмыками настигли татар в гиблой местности, что зовется Буераки Волчьи. Вот там и стали их бить. И сеча была яростна, как никогда.

Всех татар побили. Из неволи выручили три тысячи женок и детишек, взятых в полон татарами на хуторах украинских… Миниха этот набег татарский застиг перед самым отъездом в Петербург:

— Гидра опять воскресла! Или напрасно я Бахчисарай сжег? Офицеры армейские здраво рассуждали:

— Сколь ни ходи войною на Крым, а нам, русским, все равно не бывать покойну, покуда весь Крым вконец не покорим. И воевать еще детям и внукам нашим, а земля Крымская должна русской губернией стать… Вот тогда у рубежей тихо станется!

Глава 28

Миниха в столице встретили неласково. Спрашивали в Кабинете, куда он тридцать тысяч душ людских задевал, ежели их в списках убитых не обозначено?

«Ладно, — негодовал Миних, — только бы до императрицы добраться… отобьюсь!»

Встретились они, и на попреки Анны Иоанновны зарычал фельдмаршал:

— Да это не я — это Ласси виноват во всем! Кабы не он, тугодумец такой, я бы из Крыма не ушел. Пока он до Азова добрался, пока под Азовом с турками канители разводил…

И свалил всю вину на Ласси — безответного.

— Ты, матушка, сама ведаешь, твой Миних прям и честен, оттого тебе с ним и хорошо. Два фельдмаршала у тебя как-нибудь поладим. А вот третьего не надобно… Убери ты из армии моей принца Гессен-Гомбургского, чтобы не грыз темя каждому!

— Без принца нельзя, — возразила царица. — Титул его высокий большую честь армии российской оказывает.

— Ну, ладно, — покривился Миних. — Коли нельзя без принца, так дай мне другого… хотя бы жениха этого — принца Антона!

Миних перескочил на темы амурные, — легко, будто играючи. И так зашутил императрицу фривольностями, что она все попреки забыла.

— Фельдмаршал ты мой любезный, говори, чем наградить мне тебя за поход крымский и мучения твои?

— Да ничего мне, матушка, от тебя не надобно. Мне бы только свет очей твоих видеть. Вдохнуть то, что ты выдохнешь…

— Нет, ты проси, проси! — настаивала императрица. Миних долго жался, потолки узорные разглядывая.

— Вижу, — сказал, что не уйти мне от тебя пустому. Ладно! Чтобы тебя не обидеть, согласен принять в свое владение поместья украинские, которые ране Вейсбаху принадлежали… Бедняга-то умер! — всхлипнул Миних. — А именья его в казну перевели… Дай!

Анна Иоанновна прикинула: «Ой, как велики те поместья выморочные… страшно велики и богаты!» Но делать нечего.

— Бери, — сказала, и Миних оказался Крезом…

Покидая царицу, он (хитрец!) хлопнул себя по лбу:

— Ах, голова моя! Все позабывать стал…

— Ну. говори. Чего еще, маршал?

— В армии состоял в солдатах отрок один. Он первым на фас Перекопа вскочил. Так я ему, матушка, чин дал.

— И верно сделал, — похвалила Анна Иоанновна.

— Да отрок-то сей из князей Долгоруких, матушка.

Царица нахмурилась:

— Не отнимать же мне шпагу у сосунка…

Васенька Долгорукий был единственным из этой фамилии, кто стал офицером в царствование Анны Иоанновны.

Пройдет много лет, и многое на Руси переменится. Васенька станет Василием Михайловичем, в 1771 году он повторит набег на Крым и повершит дела Миниховы. Долгорукий не только Бахчисарай спалит, но проведет богатырей русских до берегов Тавриды южной, узрит Кафу, огнем и мечом утверждая славу воинства российского.

От отечества он получит почетный титул — Крымский! С этим титулом он и войдет в историю государства… А вот грамоты так и не познает. Во всю жизнь, занимая посты высокие, останется Долгорукий безграмотен, и всегда будет он обвинять… перья:

— Опять перышко худо зачинили — не могу писать.

Мир праху его солдатскому!

Памятником от него остался потомству долгоруковский дом на Москве (ныне Колонный зал дома СОЮЗОВ).

Глава 29

И совсем потерялся средь волн арктических маленький дубель-шлюп «Тобол», принадлежавший Великой Северной экспедиции… Лейтенант Овцын с палубы не уходил. Сбоку от рулевого стоя, привязав себя к нактоузу компаса, помогал рулевому штурвалом работать. А внизу шлюпа — мокрынь, стужа, кости ломающая, сухари подмоченные, гуляет в трюме одинокая бочка с квашеной капустой. На верхний дек вылез подштурман Афанасий Куров.

— Отвязывайтесь, сударь! — он лейтенанту крикнул, и ветер разорвал его слова, относя в океан. — Сменяю вас…

Овцын с палубы не ушел. Пенные потоки сшибались в шпигатах, колобродя в узостях, как кипящие ключи. Корабль нес над собой громадные полотнища парусины, и «пазухи» кливеров были до предела насыщены свежаком. Отвернуть с курса их мог заставить только лед, а потому шлюп «Тобол» дерзал бороться с полярной стихией.

«Тобол» прорвался за Гусиный Нос, ще на урочище хранили моряки запасы провианта. Пошли далее, и скоро в корпус дубель-шлюпа стали биться льдины. Расшатанное судно потекло, изнутри его наспех конопатили матросы, грели на жаровнях смолу, стучали мушкелями плотники. Приблудная собачонка Нюшка, которая, в калачик свернувшись, так уютно согревала по ночам ноги Овцыну, теперь озлобленно облаивала тюленей. Сильный туман тянуло вдоль берегов Обской губы, а пресная вода замерзла в бочках… Худо!

— Впереди уже лед, — доложил лейтенанту Куров.

— Ты глянь за корму, Афоня… Там тоже лед. В промоине полыньи корабль качало меньше.

— А нас относит в сторону… Теченье сильное, вертлявое.

— Кажется, сломало лапы якорей… Эй, боцман! Текли безжизненные берега.

Тоска и запустенье. Хоть волком от безлюдья вой… Но долг есть долг, и Овцын продолжал работу. Геодезиста с рудознатцем послал на шлюпке — для съемки берегов на карту, для рудоискания. Они вернулись еле живы.

— Топь, — заявили кратко. — Добра не жди!

Никита Выходцев, мужик тобольский, признался Овцыну:

— Митрий Леонтьич, ты как хошь, а я скажу тебе открыто. Вертай назад, покуда целы. Мороз в баранку скоро закрутит, все передохнем здесь за милую душу. Лейтенант созвал консилиум. В каюте запалили фитилек, светил он чадно. Овпын мнение каждого выслушал. Сам удивился, когда подумал, сколько учеников он выпестовал! Матросы все — мещане да казаки, а он обучил их наукам разным, а теперь они разумно говорят, как навигаторы толковые… В заключение он и сам сказал:

— Дивлюсь я! Наши предки давным-давно ходили в Мангазею, сей легендарный город, наполненный у края ночи мехами драгоценными, золотом и костью. А мы не можем пройти дорогою предков наших!.. Отчего? Видать, справедливо предание в краях местных, будто предки наши не из Оби в Енисей, а — наоборот! — с Енисея на Обь хаживали. Мы же здесь бьемся-бьемся… как башкой в стенку, все в этот лед проклятый! Ладно, будем стучаться и дальше. Все по местам стоять, к повороту генеральному — на курс обратный…

Глубокой осенью «Тобол» — пришел в Обдорск, а на зимовку перебралась команда шлюпа в город Березов — ближе к людям.

Постылой жизнью проживали ссыльные в остроге Березовском. Князь Иван Долгорукий пил пуще прежнего, а Наташа страдала с детьми своими. Чай бы нужен!

Чай от пьянства хорошо спасает, все нутро пьяницы от вина промоет. Да где взять чаю в Березове?

Катька же, невеста царская, жила весь год в томлении любовном, Овцына с моря поджидая. Младшие братишки Ивана, князья-отроки Николашка, Алешка да Алексашка, выросли заметно в заточении — стали узкоголовы, с плоскими от безделья ладонями, сварливые. Самый младший из Долгоруких — Александр уже попивать стал, на взрослых глядя; лейтенанта Овцына завидев, говорил ему отрок так:

— Чего пустой к нам ходишь? Чего винца не носишь? Овцын повидался с князем Иваном Долгоруким:

— Не ты ли, Апексеич, братца малого в пьянство вовлек? За мужа своего ответила лейтенанту Наташа:

— С моего голубя ненаглядного и того станется, что сам пьет. Нет, сударь, Алексашка по высшему велению запил.

— Это как же вас понимать, Наталья Борисовна?

— А так… Порушенная царица наша братца спаивает. В долгие ночи полярные сладостны объятия любовные. До чего же жгучи поцелуи женщины, которая царскую корону на себя примеряла. Все это уже в прошлом для Катьки, и осталось ей, ненасытной, только одно: чтобы на груди ее лежала голова чернобрового любовника в чине скромном лейтенантском…

Под утро Овцын как-то спросил Катьку:

— Зачем ты, Катерина, братца к винопитию приучила? Как бы, гляди, худа не случилось. Вино в радости хорошо пьется, а коли в горе пить — еще горше станется…

Хорошо было Овцыну зимовать в городишке заштатном. Березовский воевода Бобров — мужик добрющий, майор Петров с женою — люди грамотные, книгочейные.

Обыватели тоже неплохи, доверчивы, ласковы. Природа суровая да пища грубая нежностям не мешали. Приятно было Митеньке и друга своего встретить, Яшку Лихачева — вора бывшего, а ныне казака доброго. Яшка предупредил лейтенанта:

— Ой, Митя, молчать не стану — честно поведаю. Тут, пока ты на «Тоболе» путей до Туруханска ищешь, подьячий Оська Тишин к Катерине Лексеевне твоей липнет, будто смола. Лейтенант знал, что любим Катькой — пылко, до безумия. А подьячий Тишин — гнусен, пьян, и воняет от него.

— Атаман, — сказал лейтенант, — дураков на Руси учат.

— Золотые слова, Митя: подьячего поучить надобно… Зажали они прохиндея в темном углу и стали вразумлять. Овцын разок по зубам треснул и отстал. А потом метелили Тишина на кулаках двое — атаман Яшка Лихачев да Кашперов, провинциал старомодный, который во всю жизнь далее Березова не выезжал. Потом Овцын с князем Иваном Долгоруким пошел в баню париться. Туда же (день был субботний) и Тишин приволокся. Подьячий обиды вроде не держал. Помимо веника, он в баню вина еще притащил. В предбаннике компания вино то сообща выпила.

Говорили о разном, кому что в голову взбредет А князь Долгорукий, охмелев, сказал:

— Фамилия наша сереем пропала. А все эта вражина виновата!

Тишин тоже в разговор сунулся.

— О каких врагах говоришь, князь? — спросил он Ивана.

— Да об этой толстозадой, кою народ наш глупый императрицей считает, а она корону царскую на титьках своих носит. Подьячий едва от испуга оправился:

— Уйти мне от вас, а то греха не оберешься… Тебе бы, князь, за государыню нашу, голубицу пресветленькую, бога молить денно и нощно.

Долгорукий еще вина себе подлил.

— А много ты, — спрашивал, — видел людей, которые бы за ту курвищу маливались? Погоди, придет времечко, за все сочтемся. Мы здесь сидим в снегу по макушку, а корни-то от зубов еще не выдернули… Болят они, корни эти! У нас и в Париже конфиденты тайные сыщутся, они за нас, бедных, хлопочут…

— Уйду я, — изнывал подьячий. — Слышать вас страшненько!

— Может, донести желаешь? — наседал на него Долгорукий. — Ну, доноси! Тебе же первому башку срубят… Да где тебе доносить! — отмахнулся ссыльный князь.

— Ты в Березове тоже варнаком сделался, а Сибирь доносчиков не терпит.

— Коли не я, так майор Петров донесет.

— А майор не станет поклепствовать: он человек честный… Тишин — к Петрову: мол, так и так, зло явное наблюдается.

— Помалкивай! — отвечал майор. — Много ты в мире добра и зла разбираешься… Молчи уж, а то тишайше пришибем тебя здеся!

Тишин, чтобы себя оберечь, на всякий случай за рубль подговорил одного сопитуху, чтобы тот «слово и дело» за собой сказал. Тот как раз в белой горячке пребывал и стал орать на весь Березов. Повезли его, орущего, к саням привязав, в Тобольск, где он и рассудка лишился. Стали его палачи на дыбе трепать, а доносчик про курочку-рябу чепуху несет. На этот раз беда миновала жителей березовских. Но Тишин не успокоился — зло свое затаил. Катьку иногда встречая, говорил ей со значением:

— Так поцелуешь меня аль нет? Дай, красавушка, хоть разочек под тебя подвалиться. Утешь ты меня, Христа ради.

— Ты под каргу свою старую подваливайся, сколько хошь.

— Ой, пожалеешь ты! — угрожал Тишин. — Я ведь, когда в губернии живал, законы царские изучил. Могу и со свету сжить…

— Я сама любого из вас сживу! — отвечала Катька… Овцын всю зиму по-прежнему с людьми своими занимался. Натаскивал их в навигации и в астрономии, матросов писать и считать учил. Преподавал знания, без которых корабля в море не вывести. И душевно радовался, что умнеют подчиненные, стараются.

— Быть вам после меня офицерами, — обадривал он их… Отправил рапорт в Петербург о плавании бывшем. «А от болезни цинготной, — сообщал Адмиралтейству, — ныне мы никто никакой тягости не имели». В этом была заслуга его великая. Таких «безцинготных» плаваний в Арктике еще не ведали до Овцына на флоте российском. Но ему даже спасибо никто не сказал. Во времена те страхолюдные народу было не до Овцына, и не знали о нем в России… А лейтенант под парусами дубель-шлюпа своего науку русскую двигал во мрак ночи арктической!

Иван Кирилов тоже науку продвигал в желтизну степей оренбургских. А рядом с ним двигал пушки генерал суровый — Александр Румянцев. Несоответствие получалось: одной рукой для башкир школы строить, другой — в этих же башкир кидать ядра огненные!

А башкиры бунтовали. Оренбург обкладывали конницей, ни одного обоза в город не пропуская. Оттого в гарнизоне много народу за зиму вымерло — от голода, от стрел.

Кирилов говорил Пете Рычкову:

— С народом надобно не в сердцах общаться, а с сердцем! Любого злодея давайте мне — я ласкою из него пса верного сделаю…

Пока генерал Румянцев с пушками развлекался, Кирилов волею своей указал штрафы с башкир поснимать, чтобы они жито на семена торговали, стал их к труду на медных заводах приохочивать, а платить за работу велел честно — хлебом!

Все эти «мягкости» сурово осудил в своих доносах к императрице Василий Никитич Татищев: возводил он вину на Кирилова, что тот «весьма много оным ворам (бунтовщикам-башкирам) в указах своих послабил». Где только Кирилов шахту какую откроет или завод новый поставит, Татищев тут как тутопять с доносом.

Мол, и шахта обвалится, мол, и завод этот сгорит; Кирилов же, если верить Татищеву, лишь о своих доходах печется («на свою персону прихлебствует»).

А в это время Кирилов с женою и сыном-малолеткою, бывало, куску хлеба радовались. Царица ему копейки из казны в карман не опустила: мол, и так проживет. Семью статского советника подкармливал Петя Рычков, у которого в Вологде родители да дядья были очень богаты с торговли. Но бодрости Кирилов не терял.

— Гляди, Петрушка, — говорил он Рычкову, — худо-бедно, а мы движемся…

Сколь уже бастионов и городов затожили, карты составили. Эльтон солнечное затмение пронаблюдал, ныне он нижнюю Волгу описывает. Илецкая соль на рынок от нас поехала. Флот на море Аральском заведем. Гейнцельман, ботаникус ученый, Немало уже травок ко здравию человека сыскал. Живописец Джон Кассель не токмо рисует, но и дипломатничает в орде хана Абулхаира… Чего бы не жить нам с тобой? Да вот, брат, помирать надо.

И ложился он помирать на лавку. Уже привычно. Топилась печка кизяком душистым. Через окошко — размером в лист бумаги писчей — текло светом пасмурным. Приходил священник. Приносил «святые дары». Убивалась с горя жена, руки своего кормильца целуя. Пугался сынишка, когда Кирилова к смерти причащали.

Но Иван Кирилович снова оживал.

— Ульяны Петровны, — жене говорил, — мундир мне… еду! Издалека он соблазнял в письмах и рапортах императрицу посулами: «…земля черная, леса, луга, рыбные и звериные ловли». Недостатка у Оренбурга ни в чем нет — нужны только люди, чтобы край этот заселить и промышленно освоить. Он знал, чем надо искушать царицу-дуру: Кирилов посылал ей наборы камней оренбургских — порфир, яшму, агаты и малахиты редкостные. А по Руси уже струились слухи такие: есть далече землица, где воля вольная, а царем там сидит советник один, — и всех принимает с радостью. Из деревень нищих, из городов сожженных уходили искать эту землю солдаты беглые, каторжники да люди гулящие…

— Принимать всех, — распорядился Кирилов, — всех, хотя меня за это и не помилуют. Буду писать патронам своим, чтобы людей крамольных отныне не ссылали в края гиблые, где совы с них мясо дерут, а слали бы к нам…

И была у Кирилова мечта, еще давняя, устремленная с берегам морей, вечно ликующих, издревле Русь зовущих.

— Петя, — признался он однажды Рычкову, — неужто пришло время, когда от мечты той отказаться надо? Видать, уже не побываю я в Индии… Ладно, не я, так другие. Кликни Джона сюда!

Явился живописец-англичанин Кассель, почтительный.

— Джон Иваныч, вы еще молоды. Я уже не способен до Индии ехать, но хочу вас послать… Поверьте, страна эта — удивительна! Россия вас никогда не забудет, ежели вы ее в политике соедините дружбой с народом индийским. Согласны на путешествие?

— Я только что вернулся из орды казахской, — ответил Кассель, — а там с меня живьем чуть не спустили шкуру. Я не пришел еще в себя, а вы мне предлагаете вояж опасный… Нет, не могу!

Петербург еще не ведал, что Кирилов населяет Новую Россию беглыми крепостными и солдатами. Они здесь оживали. Соха уже воткнулась в целину, и первые борозды украсили землю — черную, жирную, сытную… Сенат вошел к императрице с прошением от Кирилова.

— О чем он просит, этот прибыльщик? — удивилась Анна Иоанновна. — Ежели виноватого не в Сибирь на шахты ссылать, то где еще страшнее место найти, чтобы верноподданных запугать?

— Ваше величество, — вмешался князь Дмитрий Голицын, — только взгляните на карту. Вы ошибаетесь! Русский человек Сибири давно не боится, ибо чем дальше от Петербурга, тем вольготнее и прибыльнее живется. Даже каторга не стесняет мужика нашего больше, нежели стеснен он в отеческой части России. Хотите и далее народ свой пугать — так пугайте не Сибирью, а Оренбургом…

— Уговорил! — произнесла Анна Иоанновна и глазами стрельнула злобно на старого верховника.

Осенью 1736 года прибыл в Оренбуржье первый обоз с ссыльными из России. С утра сыпали тяжелые дожди, земля намокла, чавкала под ногами, леса шумели печалью. Поддерживаемый своим бухгалтером, Иван Кирилов вышел обоз встретить.

— Теперь заживем, — говорил. — Население прибывает… Подводы подъехали, а на них люди под дождем мокнут. Да люди ли это? Приехали обрубки какие-то, от бывших людей оставшиеся. Привезли их — прямо из пытошных, после клещей и огня. У кого носа нет, у кого уши обрезаны, кто безглаз, кто обезножен. Словно куски мяса сырого завернуты в тряпки грязные. А одна бабка старая была на дыбе совсем изуродована. Перебитые руки ее к двум доскам привязали, чтобы кости срослись поскорее. И она, убогая, эти доски-руки под дождем растопырила. Так и сидит на телеге, будто квелая курила… Кирилов, спотыкаясь, подошел к прибывшим.

— Господи, — простонал, — да кто ж вы такие?

— Присланы, барин… город городить. Прими уж…

— Не оставь в милости, — кричали вразброд, — не гони нас от себя. Совсем пропадем… Дай хоть помереть под крышею! Ближе к ночи Кирилов велел печи топить, перья заточил.

— Я не стану молчать! — жене он сказал. — Ульяны Петровны, вы спите, а я писать сяду… в Петербург. Бессовестный я был бы человек, если бы промолчал, когда народ тиранство такое терпит, а членовредители в чинах высоких кровью их умываются. Прислали вот… от Ушакова да от Феофана Прокоповича — один по гражданским делам лютует, другой за духовные дела казнит.

Статская советница за голову схватилась:

— Батька ты мой драгоценный, да опомнись ты! С кем спорить-то хочешь? Ты думаешь, во дворце не знают о пытках? Или уши царицы заткнуты? Все кровососы знают, они саму тому потатчики…

Кирилов озаглавил доклад свой: «О пытках и публичных наказаниях, о натуральных смертях, о долговременном держании (в тюрьме, понимай) и о протчем, к тому же касающемся». Деловито разбил он доклад на пункты, за каждый из которых его могли на колесе четвертовать. В избе уфимской сидючи, под шум дождей осенних, советник статский обличал Анну Иоанновну в преступлениях против народа…

На полатях причитала жена, беду предчуя.

— Оставь, — молила мужа. — Замучают ведь тебя изверги. Подумай о себе, где ты завтра проснешься? Вот приедут и схватят, как Жолобова схватили! Не гляди, что далеко забрался — у них руки-то длиннее твоих.

— Не мешай, мать, — отвечал ей Кирилов. — Я не за тем сюда ехал, чтобы весь срам российской жизни пред дикими племенами выявлять наглядно… Уймись ты, все равно напишу и отправлю!

Средь прочих пунктов Кирилов спрашивал у властей столичных: в чем состоит воспитательный смысл вырываний ноздрей до обнажения носоглоточной кости? На что уродовать человека, созданного по подобию божиему? И почему, спрашивал, людей под следствием томят многие годы: войдет в тюрьму молодым, а выходит стариком, и ему говорят: «Извини, брат, ошибка вышла…»? «Калек, к труду неспособных, — писал Кирилов, — вы вот мне прислали, а подумали ли в Петербурге, что калеками Арала и степей не освоить?..»

Великое дело свершил Кирилов — многие тысячи людей он спас от огня и дыбы пытошной.

Императрица указала Ушакову и Феофану Прокоповичу:

— Образумьтесь! Допрос виноватого не обязателен пыткой быть. Эдак-то вы всех людей мне переломаете… Помучай немного, но не тирань, и, пока не ослабел еще, сразу в Оренбург его!

Глава 30

Париж… За казармами полка «черных гусар» на улице Дэзе кучер придержал карету на развороте, и кто-то стукнул в заднее окошечко. Кардинал Флери выглянул: стоял на улице молодой человек лет тридцати, одетый дворянином-жентильомом, как видно поджидавший здесь проезда всесильного кардинала… Флери распахнул дверцу, ногою в туфле атласной он откинул подножку.

— Вы очень ловкий малый! Надеюсь, — он спросил с усмешкой, — вы не попрошайка! Не прожектер? И вы не станете претендовать на изобретение вами красивых мыльных пузырей?

Незнакомец уверенно сел рядом с кардиналом:

— Я не отягшу ваше святейшество надоеданьем долгим и бессмысленным… Дорога эта (я знаю) ведет в Версаль, куда я не ходок. Мне нужен с вами разговор — открытый, без лукавства.

— Простите, не пойму — кто вы? Ваш акцент необычен.

— Я… русский.

— О! — умилился кардинал. — Все русские любопытны для француза. Итак, вы можете рассказывать. Но для начала назовите себя.

— Имею честь. Я рода знатного. Царица русская Наталья Кирилловна, мать Петра Великого, мне родня ближайшая… Нарышкин я! Семен по имени, а ныне проживаю изгнанником в Париже, где затаился под вымышленной фамилией — князь Тенкин.

— Что вас заставило, мой друг, покинуть родину?

— Насилье и бесправье. Все дело в том, — рассказывал Нарышкин, — что я был обручен, хотя и тайно, с дочерью Петра — цесаревной Елизаветой. Король французский может не гнушаться мною, ибо мы с его величеством являлись женихами одной и той же женщины.

— Уж не она ли вас ко мне послала?

— Нет. Я убежал давно, лет пять назад. Успел окончить здесь Сорбонну, науки разные постиг… И разговор у меня к вам, кардинал, особый и серьезный.

Скажите мне вы, представляющий политику короля, доколе же Франция будет терпеливо слышать стоны русские? Не пора ли Версалю вмешаться в дела российские?

— Наш разговор становится опасен, — ухмыльнулся Флери. — Ну что ж. Так, может, даже лучше… Послушайте теперь меня. Французы здравый смысл привыкли заменять остроумием. Я, слава богу, человек неостроумный. Я здраво мыслю. Да, верно, что Россия необходима Франции как друг. Но, посудите сами, что мы, французы, можем сделать?

— Проникните на Русь хоть кончиком иглы, — ответил Нарышкин, горячо и пылко. — А за иглой протянется и нитка. Вы знали б, кардинал, как. честь русского имени унижена сейчас. Вы знали б, сколько недовольных в России, готовых перевернуть престол!

— Но это невозможно…

— Возможно это, кардинал! Поверьте, если цесаревну Елизавету, которая живет в обидах, растормошить, будя в ней надежны, тогда дворянство встанет за нее! А… Долгорукие? — спросил Нарышкин. — Голицыны князья? Они же были главными в году тридцатом, когда в день черный для России воссела на престоле женщина с лицом мужским, корявая и злая…

— Поворот, — сказал вдруг кардинал. — Сейчас мой кучер опять придержит лошадей, и вам, я думаю, лучше спрыгнуть здесь. Время для протягивания иглы с ниткой для Франции еще не наступило. Но сейчас я увижу своего короля и доложу о нашем разговоре.

Нарышкин покинул карету кардинала, и она, грохоча колесами по булыжникам, завернула на дорогу к Версалю. Казалось, еще недавно сидел он в Александровой слободе, пил вино с Балакиревым, ездил на охоту с Жолобовым, была с ним рядом цесаревна. Еще недавно он играл на флейте с Василием Тредиаковским… На мосту Понт-Нефф Нарышкин остановился и долго смотрел на мутную Сену.

Ему сейчас очень хотелось квасу или клюквы.

А за деревней Смольною, близ которой жила Елизавета, с пырхом взлетали из-под снега куропатки. Под сугробами рдела в изморози яркая клюква. Чухонки местные собирали ее, везли в город на волокушах… Петр Михайлович Еропкин ныне здесь же проживал. Строил он монастырь Невский и как сосед частенько виделся с цесаревной. Мало того, архитектор был помещик небедный, а потому Елизавета Петровна деньги у него одалживала.

— Вот управлюсь когда, — обещала, — так верну тебе! Но Еропкин понимал: никогда она не вернет, пока цесаревна, а ежели корону наденет императорскую, так вряд ли вспомнит о долгах прежних. Ни он давал щедро, потому что было ему цесаревну жалко: добрая она, красивая, смешливая и… обижена от двора Анны Иоанновны! Сошелся архитектор и с челядью цесаревны — зубастыми, башковитыми грамотеями. Воронцовы и братья Шуваловы, Александр и Петр, жили трезво, без плотоядства — больше мыслили, спорили. Парни себе на уме, начитанные, хваткие. Возле них крутился, словно шугейный фейерверк, бесшабашный и ловкий Жано Лесток — на все руки мастер, в любой дом вхож, новостей столичных собиратель.

А любимец цесаревны Алексей Разумовский пил да ел, в разговоры умные, как и цесаревна, не мешался.

Именно здесь-то, в свите Елизаветы Петровны, наслушался Еропкин речей об экономике государства — горьких, зловещих и тяжко ранящих. Александр Шувалов, не таясь, говорил зодчему:

— Ежели насилие духа народного и дале продлится так-то, России в первый ранг никогда не выбиться. Спасти отечество от разорения могут лишь силы новые. Надобность пристала в людях молодых, азартных, до наук охочих, коим честь русская всего дороже. Атак… на карачках вслед за Европою ползти будем!

Еропкин, от двора милостями осыпанный, большой барин, весь в шелках и бархатах, был патриотом — он тоже страдал:

— Такова славная история от прадедов наших… О боже!

Неужго все величье Руси падет от насилия этого? Вот и оберегермейстер Волынский шибко печалится о том же…

— Его печаль ина будет, — смеялся Воронцов Мишка. — Мы вошки махоньки, а он теля широченная, в нашу щелку не пропихнется.

Изредка архитектор бывал наездами на Васильевском острове, где соседствовал домами с Соймоновым; адмирал ему говорил:

— А ты напрасно в дружбу мне Волынского вяжешь. Я этого сударика не люблю.

Казнит мучительски, а ворует грабительски.

— Да не ворует он давно, весь в долгах!

— Долги еще не есть доказательство бедности. Мне с Волынским никак не по пути: я карьер ради нужд отечества свершаю, а он себе в удовольствие… Разве не так, Петра Михайлыч?

Архитектор убеждал адмирала:

— Поверь мне, что Волынский — гражданин небезучастный, душою скорбит за отечество не менее твоего, Федор Иваныч.

Соймонов только отмахивался:

— Знаю я скорби его… На хвосте у графа Бирена паук этот высоко взлетает.

Ныне в кабинет-министры метит, и вот беда — пронырнет ведь! Таким супостатам, как он, всегда везет.

— Не беда, а счастье то будет, — возражал Еропкин. — Кто там, в Кабинете, разлегся? Черкасский — Черепаха спит день-деньской, а Остерман в одиночку Россией ворочает. Волынский-то Черепаху живо разбудит, а Остермана, будто клопа, придавит… Нам же, русским, от того лучше станется!

— Уж и не знаю, будет ли когда русским людям лучше? А пока что с каждым летом все хуже и хуже… Прощай, отъезжаю я.

— Далече ль?

— Да нет, до Кронштадта надобно съездить, а по весне снова тронусь в края дальние. Скреплять буду дружбу калмыцкую с народом российским. На старости лет меня дипломатом сделали, и сам не пойму, с чего мне честь такая?

Вечером на лошадях запаренных вернулся Еропкин в Смольную, навестил усадьбу цесаревны. В доме Елизаветы всегда под утро спать ложились, когда нашумятся с вечера, наедятся, нассорятся… Тихо на этот раз сидели за столом Шуваловы с Воронцовыми.

— Чего притихли-то? — спросил их архитектор.

— Кидай шубу на лавку, — привстал от стола Воронцов. А вертдявый Лесток выпалил;

— Феофан Прокопович богу душу отдает…

— Не с того ль загрустили, друга мои?

— С того… Вот сообща гадаем: коли умрет Феофан, будут из тюрем выпускать невинно мучимых или не станет послабления по делам синодским? Только, Петр Михайлович, ты уж за порог нашего мусора не вытаскивай. Что мы говорим тут, пусть в Смольной и останется.

— Я пытошным заведениям — не слуга… Не донесу! Разумовский в одних подштанниках за столом сиживал.

— Беда с вами! — сказал. — Языки до полу отрастили, теперь их чешете. Давайте пить лучше. Случись что, с трезвого спросят. А пьяный всегда на безумие сослаться может… Ну, начнем?

Феофан умирал на речке Карповке, что течет среди дач и лесов, шум столицы не достигал ушей его. Умолкли за стеною палат владыки дудошники, гудошники, балалаечники. Девка белая, шлепая босыми пятками, уже не несла к изголовию его фужер стекла богемского с янтарным токаем…

Итак, смерть пришла! На подушки жаркие владыка откинулся, кадык дергался под бородой черной — в кольцах, как у цыгана. Феофан воззвал в пустоту:

— О глава, глава! Разума упившись, куда ся приклонишь? Что ж, спасибо судьбе: он истинным был владыкой над людьми крещеными. Шесть лет подряд состязался Феофан с Ушаковым — кто больше народу истребит? Разница меж ними невелика: Феофан замучивал людей «во славу божию», а Ушаков старался «во славу государеву». Вся жизнь владыки Синода прошла межцу школой и застенком; он жил в страхе скотском и умирал в страхе, как умирают только палачи…

Феофан сам пытками руководил! Мозжились перед ним тела людские, шатались кости в суставах. И человека снимали с дыбы, как мешок, в котором кости уже свободно болтались. Поэт и философ, Феофан помнит, как у раскольника одного глаза в орбитах лопнули. С именем Христовым стопы выдергивали из голеней, а плечи выбивали из лопаток. Кололи иглами «овец заблудших», жгли их серой…

— Ой, страшно мне! Гриша, Гришенька… свет возжи!

Возле Феофана обретался юноша — Теплов Григорий, которого родила от владыки молодуха-монашенка. А чтобы грех покрыть, Теплова за сына истопника выдавал, отсюда и фамилия пошла такая — Теплов, мол, от печек теплых произошел этот юноша.

— Гриш, а Гриш… — позвал Феофан сына.

— Чего угодно, ваше преосвященство?

Феофан сыночка напутствовал в жизнь будущую:

— Ты зубы-то отточи… Грызи всех, кои встревать на пути станут. Волком будь, Гришенька! У меня смолоду врагов столько было, что не ведал — куда ступить. Я только при Анне Иоанновне, благослови ее бог, и вздохнул спокойно. А то ведь, бывало, не спал.

Умер он. Владыку уложили в гроб, облили его воском, чтобы не смердил по дороге, и повезли в Новгород, где и закопали. Вот и преклонилась его голова, разуму и страхов упившись. Поменьше бы на Руси таких «просветителей»,[37] у которых в одной руке вирши духовные о любви к ближнему, а в другой — плетка-семихвостка…

Как только Феофана не стало, по России легкий трепет прошел: это забились сердца замученных им и вздохнули колодники в «мешках» тюрем монастырских:

— Сдох зверь ненасытный! Теперь нам легше станется. Горой лежали неповершенные дела по инквизиции духовной. Куда их деть? На больших телегах привезли их в Тайную канцелярию. Да, наворотил покойничек… Ушаков велел телеги на двор завезти.

— Сам-то крышкой накрылся, — сказал Ушаков, — а нам теперь не ешь, не пей, чужой навоз раскалывай… Ванюшка! — позвал он Топильского. — Ты все эти дела единым махом в ажур приведи…

Ванька Топильский был на расправу скорым:

— Андрей Иваныч, я все духовные дела разгреб. Утомился с ними. Иных людишек и на волю отпустил, сердце-то, чай, не каменное.

— Милосердие — это хорошо, — похвалил его Ушаков. — Ты у меня мастак, Ванька. Зри в оба! По слухам придворным, я так ведаю, что ныне государыня наша, голубка ясная, к Дмитрию Голицыну подбирается… Зажился старичок на этом свете. Пора уж ему… Ты зри!

Поздно вечером в кабинет начальника Тайной розыскных дел канцелярии втерся бочком славный юноша — собою приглядный, ухоженный.

— Теплов я, сын истопника владыки синодского… Не пригожусь ли по делам вашим тайным? Может, чей разговор подслушать надобно? Или к персоне подозрительной в дружбу войти? Я бы это смог… А сколь жалованье у вас? Много ль положите?

Выяснилось, что Гриша Теплов — художник. Но парсуны писать не брался!

Виньеточки рисовал нарядные. Родословные древеса развешивал по стенам домов боярских. С того и жил. Понятно, нуждался. Деньги всегда нужны молодому человеку.

По льду на лошадках Соймонов в начале 1737 года отбыл в Кронштадтскую крепость жалованье флотскому офицерству произвесть. Опушенный красивым инеем, под берегом Котлина застыл корабль с несуразным именем «Петр I и II», а командовал кораблем этим Петр Дефремери… На казнь смертную осужден, он от смерти с помощью Соймонова был избавлен.

— Мне и теперь, — рассказывал он адмиралу, — ходу в карьер совсем нет. Политика наша Франции бережется, а посему меня, как француза, даже в море не отпускают.

Федор Иванович ему деньги отсчитал, поздравил — событие в жизни человека, когда один раз в году жалованье выдали. Дефремери по этому случаю графин с вином на столе водрузил.

— Мой тост двойной будет — за Францию, которая дала мне жизнь, и за Россию, которой я шестнадцатый год служу. Выпили. Копчушки астраханские — на закуску.

— Оно и ладно, — сказал Соймонов, жуя. — Каждый раз, как в тарань зубами вцепишься, сразу Каспий поминается. Помнишь, Петрушка, как хорошо было нам на Дербент плавать? Молоды были. Дефремери поник головой:

— Сломалась моя жизнь после сдачи корвета «Митау». Друзья все пропали… во льдах! Где Овцын Митька? Где Харитоша Лаптев?

— Не печалься, — утешал его адмирал. — Я тебе так посоветую: езжай-ка ты под Азов, в Донскую флотилию, которой Бредаль командует. Бредаль — вояка славный, сам из норвежцев, я ему напишу о тебе. Он примет. И будешь ты, воюя, при нужных делах состоять.

— А разве война походом-на Бахчисарай не кончилась?

— Миних растревожил гнездо осиное, теперь татарва жалит нас. А на войне ты себя побереги. Не ядром пугаю. Заразы бойся — чумы.

В чине капитана III ранга Дефремери отъехал на Азовское море. В пути он не был одинок: часто встречались санки с офицерами армейскими и флотскими — все поспешали на юг, в разлив близкой весны, и было ясно: до победы еще далеко…

Ехали! Ехали! Ехали!

Кто на войну едет? Конечно, больше молодежь.

Глава 31

Ну и вызвездило сегодня… Вот это ночь так ночь! Струится мороз под копытами, режут снег полозья санные.

Приятный брег! Любезная страна! Где свой Нева поток стремит к пучине. О! прежде дебрь, се коль населена! Мы град в тебе престольный видим ныне…

Ровно в полночь сменяются караулы империи Российской. Вершатся салюты у полковых знамен, возле судебных зерцал и казенных печатей, над ящиками с деньгами. Зорко берегутся от гнева простонародного дворцы царские, дома вельможные, здания посольские.

Всюду кордегардии. Гауптвахты. Мосты. Шлагбаумы… В коридоре пред спальней царицы офицер выкрикнул:

— Стой! Замри!

А впереди еще целая ночь. До утра стоять здесь. Мимо часовых, после проигрыша в карты счастливчику Рейнгольду Левенвольде, волоча на себе чудовищные пудовые робы, императрица протиснулась в двери опочивальни. Караулу пожелала басом:

— Спокойной вам ночи, охранители мои!

Быстрым шагом, ни на кого не глядя, в мысли тайные погружен, сиятельный граф Бирен пронырнул в спальню к царице. Дверь закрылась за ним, любимый арап Анны Иоанновны надел белую чалму с аграфом алмазным, встал у порога… Во дворце — тишина.

А утром Анна Иоанновна наказала:

— Людей из кавалергардии послать на дом князю Дмитрию Голицыну — станет ли князь волноваться? И что он, князь Голицын, сказывать при аресте станет, о том никому не объявлять, а мне дословно рапортовать… Ясно?

Старик был болен — его из постели вытащили. Допрос вели во дворце Зимнем, близ самой спальни императрицы, и она, пред судьями не показываясь, из-за ширм потаенно слушала, о чем говорят… Вышний суд все подряд в одну кучу свалил: кляузы Антиоха Кантемира, отлынивание Голицына от службы под видом болезни-хирагры, донос чиновника Перова и… гордыню!

— Не залепляйте глаза мне, — отвечал Дмитрий Михайлович. — Не проще ль будет прямо сказать: судим тебя князь, за то, что в смутный год тридцатый желал ты республики аристократической!

В конце допроса ему подсунули листы для подписи, но хирагра старая мешала князю, он брата Мишу позвал, тот за него расписывался, а князь Дмитрий Михайлович при этом Ушакову сказал:

— Ежели б для пользы отечества Российска сам сатана из пекла ко мне явился, я б советы его мудрые тоже принял… Ушаков сунул руку под парик, скреб себе лысину:

— А повторить, князь, слова сии смог бы?

— Отчего же и нет? — И князь повторил (а Ушаков записал).

Записав же, он сразу императрицу в спальне ее навестил:

— Ваше величество! Голицын уже сатану в помощь призывал!

— Это в дому-то моем? Видать, ему вышний суд империи не страшен. Тогда учнем судить его Генеральным собранием…

Генеральное собрание — из самых знатных вельмож. За председателя в нем князь Атексей Михайлович Черкасский. Приговор над стариком начинался восхвалением гениальной мудрости царицы Анны Иоанновны, причем все судьи вставали из кресел и, обратясь к иконам, благодарили царицу за «матерное» охранение законного правосудия в государстве… Сатану тоже не забыли — о нечистой силе в последнем § 13 было помянуто (в таких словах: «…еще и злее того яд тот изблевал»).

Суд творился с пяти часов утра, еще под покровом ночи, а в восемь утра уже все было оформлено указом.

«И хотя он, князь Дмитрий, — указывала Анна Иоанновна, — смертной казни достоин, однакож Мы, Наше Императорское Величество, по Высочайшему Нашему милосердию, казнить его, князь Дмитрия, не указали; а вместо смертной казни послать его в Шлютельбург…»

После чего осужденному сказали:

— Ступай домой и жди смиренно. Дома у Голицына отобрали все кавалерии орденские и шпагу; бумаги опечатали, караул приставили при капрале и при сержанте; больной старец начал сборы недолгие в тюрьму Шлиссельбурга.

— Там как раз ныне фельдмаршал князь Василий Долгорукий сиживает, чаю, Емеля, с ним мне скуплю не будет…

Емельян Семенов помогал ему вещи укладывать. Голицын брал в крепость кружку, ложку, солонку, «кастрюлик с крышечкой», сковородку, вертел, два костыля инвалидных, порты байковые, колпак на голову, рубаху из шерсти и куль муки ржаной… Говорил:

— Хорошо, что дети мои взрослы — не малыми покидаю их. А ты, Емеля, за книгами моими присматривай… не дай им пропасть!

Явился в дом Ушаков для конфирмации, увидел книги:

— Макиавеллия гнусного или Юстия Липсия нету ли?

— Многое ты понимаешь в них! Конечно, есть.

— Книги эти опасные, их ведено по империи сыскивать. Снял он с полки один из томов, листанул — стихи.

— Не вредно ли? — обратился к секретарю Семенову. Это были сатиры Боккалини, и Емельян выкрутился:

— Да нет. Тут песенки разные… о любви галантной. Из Тайной канцелярии снарядили целый обоз с командой воинской, чтобы забрать книги из подмосковного села Архангельское. Голицына стали увозить в Шлиссельбург; слезно простился старик с братцем Мишею, расцеловался с Емелею, дворня князя пришла в покои к нему, мужики и бабы кланялись в ноги «страдальцу».

— Лошади стынут, пошли, — тянули Голицына на улицу. Дмитрий Михайлович стражей от себя отстранил:

— Я еще не прощался… с книгами!

И перед шкафами книжными опустился старый книгочей на колени, словно перед иконами святыми. Приник к полу и разрыдался:

— Друзья мои, прощайте. Вы мне счастье дали! Его подхватили, рыдающего, и поволокли в сани. Императрице было доложено, что Голицын перед дорогою в Шлиссельбург не иконам, а книгам молился. Те книги надо проверить — не сатанинские ли?

Караул при доме Голицына снят не был. Сержант регимента Семеновкого, Атешка Дурново, пошел в место нужное. В дыру зловонную напоследки заглянул и увидел, что средь дерьма бумаги лежат.

Не погнушался гвардеец — достал!

Эти письма, невзирая на запах отчаянный, сама императрица читала. Писал их Сенька Нарышкин, который в эмиграции под именем Тенкин затаился от гнева божьего. Особых секретов Анна Иоанновна не выведала, но зато пронюхала, что цесаревна Елизавета была тайно обручена с этим самым Сенькой.

— Во блуд-то где… Ай-ай, ну и девка!

Звали Тредиаковского к царице, явился он-в робости.

— Ты почто якшался с Сенькой Нарышкиным?

— Ваше величество, беден я… на дому его жил, от стола его кормился. А за это обучал его на флейте танцы наигрывать.

— Пошел вон… лоботряс!

На пламени свечи Анна спалила письма парижские.

— Ищите далее, — повелела. — А сержанта Атешку Дурново за проворство похвальное трактую я десятью рублями…

Емельян Семенов (в камзоле голубом, в парике с короткими буклями, перо за ухом, а пальцы в чернилах) по дому хаживал. Губы кусал. Думал, как бы спасти что от сыщиков? Когда инквизиторы давали ему бумаги подписывать, Емеля подмахивал их не гражданской скорописью, а полууставом древним. Это — от ума!

Пусть лучше сочтут его за человека, старины держащегося, нежели примут за гражданина времени нового… Когда караул устал, приобвыкся к дому, стал Емельян Семенов жечь письма из портфеля княжеского. Лучина уже разгорелась в печи, пламя охватывало пачки голицынских документов. Но тут вбежал сержант Алешка Дурново и заорал:

— Ага-а… попались!

Руки себе спалил, но письма из пламени выхватил. Семеновым сразу заинтересовался Андрей Иванович Ушаков:

— Человек приметный. Хитрый. А с лица благоприятен… Библиотека князя Голицына задавала всем работы тогда. Ванька Топильский в книгах не разбирался.

Сунулись за помощью в Иностранную коллегию, но Остерман ответ дал, что его чиновники «показанных языков не знают». Выручил всех академик Христиан Гросс:

— Дайте-ка сюда… О-о, да тут пометки на латыни! Семеному пришлось сознаться: это мои пометки, Ушаков бомбой, арапа отшвырнув, вломился в комнаты императрицы:

— Матушка, новое злоумышление открыл я.

— Нс пугай ты меня, Андрей Иваныч, что там?

— Выяснил я ныне, что вся дворня князя Голицына грамотна, в чем злодейский умысел усмотреть мочно. Пишут же мужики не коряво, а даже лепо. Мало того, иные из крепостных галанский, шпанский, свейский и французский языки ведают.

А один из дворни князя, некий Емелька Семенов сын… ой, страшно сказать, матушка!

— Да не томи, Андрей Иваныч… говори.

— Латынь знает, — сообщил Ушаков, глаза округлив.

— Латынь? — Царицу даже пошатнуло. — Это на што же мужику по-латинянски знать? Добрые люди того сторонятся, а он…

Ушаков арестовал Емельяна, начал с ним по-хорошему:

— Ты вот что, парень, скажи мне по совести, зачем господин твой бывший, князь Дмитрий, дворню языкам обучал?

— Сам князь Голицын, — пояснил Семенов, — языков иноземных ни единого не ведал. Но книга зарубежные читать желал. И вот крепостных обучал чрез учителей, дабы они переводили ему с книг.

— А ты в каком ныне состоянии пребываешь?

— Был в крепостных. Сейчас вольноотпущенный. Сочтя меня за человека образованного, князь Голицын отпустил на волю меня, ибо стыдно стало ему грамотного в рабстве содержать.

— А зачем тебе, Емеля, грамотность понадобилась?

— Не хочу псом помереть, — дерзко отвечал Семенов. — А человеку, ежели он человек, а не скотина худая, многое знать свойственно.

— Подозрительно рассуждаешь, — прищурился Ушаков. Анна Иоанновна так рассудила:

— Всех из дворни Голицына, которые грамоте обучены, бить кнутом нещадно. А того молодца, что латынь ведает, пытать!

Семенова ввели в камеру для пыток. Горел там огонь. Палач вращал на пламени щипцы с длинными ручками. Тень дыбы запечатлелась кривою тенью на кирпичной стене, заляпанной пятнами крови.

— Огнем тебя умучать велено, — сообщил Ушаков. Палачи сорвали с Вмели одежду, и он спросил:

— Хотел бы знать — в чем вина моя?

Великий инквизитор империи Российской хихикнул:

— К тому и приставлены мы здесь, чтобы вины сыскивать. — Он велел палачам выйти и сказал Семенову наедине:

— Вот, Емеля, пропадешь ты здесь. А ведь я большой человек в государстве… могу своей волей тебя от пытки освободить. И даже… даже в люди тебя выведу! Ко мне, — сообщил доверительно, — в службу тайную всякая гнида лезет, принять просится. Ученые же люди не идут. А мне такие, как ты, разумные да язычные, тоже надобны. Хошь, приму?

Семенов молчал. Ушаков бросил ему одежду:

— Закинься! Не стой голым… Эх, Емеля, Емеля! Ты думаешь, зверь я? Да нет, милый. Это я сейчас Ушаков, которого все дрожат. А ране… как вспомню, плачу. В лаптях, голодный, всеми затертый. Ох, настрадался я. И каторги хлебнул. Да, Емеля, все было. Я ведь людей жалею, как не жалеть их, подлых? Ну? — спросил. — Идешь ко мне? И сразу кафтан получишь при шпаге. Соглашайся, сынок… Сам простой человек, до всего дошел, я простых людей-то люблю!

— Нет, — ответил ему Семенов.

— Не горячись. Раскинь умом. Я спасенье тебе предлагаю. За един годок службы у меня ты на всю жизнь сытым будешь.

— Не надо. Лучше пытайте.

— А ежели я тебя уничтожу? — спросил Ушаков вкрадчиво.

— Все смертны. Кто раньше. Кто позже. Андрей Иванович указал секретарю на огонь:

— Да ведь смерть-то для тебя непроста будет… Не бахвалься! Сунь-ка для начала руку туда — жарко ли?

Семенов вдруг шагнул и руку на пламя горна водрузил.

— Да погоди, дурень… Я пошутил. Сядь! — Ушаков сказал потом, с укоризною головой покачивая:

— Отчего ты мук не боишься?

— Оттого, что у всех людей тело душой управляет. А мой дух столь закачен в упражнениях умственных, что он у меня в подчинении состоит. И с телом слабым, что хочет, то и творит!

— Ну, ладно, — призадумался инквизитор. — Посмотрим теперь, как ты сумеешь тело свое душе подчинить…

На пытках Семенов молчал. Ему подсовывали шифры тайные, в доме найденные, — он говорил, что «забыл за давностью». Нитки тянулись далеко — от Парижа до Березова, но секретарь ничего не выдал. Его оставили «для передыху», а затем приговорили ехать к армии, где и служить «до скончанию века».

— Вот и ладно, — ободрился он. — В армии сгожусь… Его привели в канцелярию, а там Ванька Топильский как раз выпускал под расписку на волю доносчика — Перова:

— Напиши здесь так: мол, дерзать более я не стану.

— Да не дерзал я, — отвечал Перов. — Где уж нам!

— Дерзал или не дерзал — это дело десятое. Но существует у нас форма законная, чтобы человек, от нас уходя, поклялся, что он «дерзать более не станет»… Пиши!

С улыбкою наблюдал за ними измученный Семенов.

— Много ты, тля, получил с доноса своего? — шепнул он Перову. — Ты же не только людей погубил… ты библиотеку погубил!

А всю дворню князя Голицына избили кнутами: и велено было людям ученость свою «предать забвению». Что знал — забудь.

Не было тогда на Руси таких прекрасных жемчужин, как библиотека князя Дмитрия Михайловича Голицына. В громадных сундуках привезли ее под конвоем из села Архангельского, кучей свалили в сырых подвалах Канцелярии от конфискации. Напрасно Академия наук взывала к Ушакову и к самой царице — ученым ни единой книжечки так и не дали!

А в подвал тот проникли два могучих вора…

Первым залез чуда охотник до чтения Артемий Волынский, таскал он из подвала к себе на Мойку книги связками. Жадно хватал редчайшие уникумы (иногда рукописные). Политика и ситуации ее, схожие с нынешними на Руси, — вот что занимало его. Волынский жаждал из книг открыть тайну непостижимую — что будет дальше?

С факелом в руке в подвале появился и Бирен:

— А-а, друг Волынский, ты, кажется, меня опередил.

Разграбили они книгохранилище Голицына, изъяв из него все самое ценное.[38] Остальное же растащили по своим закутам сошки помельче их, побоязливей.

Анна Иоанновна не была умна. Но даже ее скудного ума хватило, чтобы понять одну истину:

— Иногда книгу важней уничтожить, нежели человека…

Глава 32

Всю зиму страдала земля Украинская, земля прирубежная. Сколько ни трудились гарнизоны армейские, Днепр было не обколоть ото лада пешнями. Мороз крепчал, беря реку в полон естественный. А по ночам — через лед! — татары набегали на Украину, чтобы в отмщение за Бахчисарай кого убить, кого пленить петлей аркана…

Да, год предстоял тяжелый. Австрия вмешалась в войну, но от этого никому на Руси легче не будет. Турки уже подготовились: громадная армия янычар кишмя кишела в плавнях Дуная.

Слава и богатство Минихом уже сысканы; украинские поместья, подаренные ему царицей, были колоссальны. Нужен трезвый расчет: «Я свое уже получил, могу и в канцелярии теперь посидеть…»

С этим Миних вручил Анне Иоанновне рапорт об отставке.

— Негоже то, — рассудила императрица, — чтобы главный мой командир во время войны, когда насущные службы от него всеми ждутся, уволен был от полков своих… Абшида, хоть умри, не дам!

Напрасно Миних стал ссылаться на имена великих полководцев, которые среди войны чистую отставку получали; имена Монтекуккули, Шуленбурга и Кенигсека не произвели на царицу впечатления.

— Нет уж, — сказала. — Взялся за гуж, не говори, что не дюж!

Стали совещаться, что в кампанию 1737 года делать. Договорились в Кабинете так: на Крым пойдет Ласси с армией, генеральные же силы с Минихом во главе возьмут Очаков.

— Там и Бессарабия недалече, — приосанился Миних. А сам думал: «Ежели мне короны украинской не добыть, буду стараться Валашское царство устроить и попрошу валашскую корону для себя». Правда, на эту же корону зарился из Лондона князь Антиох Кантемир, но Миних рассчитывал его оттолкнуть. В эти сладостные грезы о коронах вонзился скрипучий голос Остермана:

— Не забывайте, что отныне мы состоим в комплоте воинском с венцами. А император Карл желает, чтобы мы армию свою послали прямо на Хотин и далее — до Буковины… там нужна армия!

Фельдмаршал встал. Грузный кулак Миниха обрушился на столик перед императрицей. А столик был слабенький — ножки треснули, все бумаги и чернила полетели на пол.

— Не сметь слушаться австрияков! — забушевал Миних. Анна Иоанновна даже уши себе захлопнула:

— Ой, как ты кричишь, фельдмаршал…

— А я говорю, матушка: не слушаться их, подлых! Вена опять солдата нашего себе подчинить желает. Император цесарский единой дворни имеет столько, что, вооружи ее, и можно Азов брать. За цесарцев Россия уже не раз кости свои по Европе раскидывала… Я буду кричать, матушка! Вена для себя Боснии ищет, для того и солдата русского просит, а мы Австрии служить не нанимались…

Остерман притих, боясь Миниха во гневе. Дядька он здоровенный, сгоряча еще тяпнет жезлом по черепу — никакой парик не спасет. Анна Иоанновна долго крестилась на парсуну Тимофея Архипыча (юродивого), а рядом висел портрет графа Плело (поэта французского). Отмолясь, она воспрянула.

— Фельдмаршал прав, — заявила, косо глянув на Остермана. — Уж давно мне в уши дудят, что ты, Андрей Иваныч, на подношения от венского двора живешь, да не верила я. А ныне сомневаюсь: может, и есть грех за тобой?.. Пущай, — провозгласила она, — австрияки сами тесто себе месят, а у нас русская квашня взопрела…

Перед отбытием к армии Миних хитроумно заручился поддержкой графа Бирена, которому писал наильстивейше:

«…а понеже оный мой важный пост требует великой ассистенпии милостивых патронов, того ради беру смелость вашего сиятельства, милостивого государя моего, просить меня и врученную мне армию в милостивой протекции содержать, а недостатки мои мудрыми советами вознаграждать».

И покатил он в гиблом настроении. В пути его налгал блестящий поезд лакированных карет, — это спешил на войну, чтобы запастись мужеством перед женитьбой, принц Антон Ульрих Брауншвейгский. Поехали дальше оба в одной карете, качаясь на диванах пышных, застланных коврами. На дорогах часто встречали нестройные толпы новиков, которых гнали к Киеву сержанты. И темнел взор фельдмаршала при виде молодняка новобранного. По опыту похода прежнего Миних догадывался, что половину этих парней он оставит лежать в степи — замертво, на поживу ястребам…

— В этом году, — поделился он с принцем, — я форсирую Днепр на том самом месте, где шведский король Карл XII переправлял свою армию перед баталией Полтавской.

Принц Антон уточнил, что Карл XII форсировал Днепр не перед битвой, а после Полтавы, и Миних обозлился: «Щенок сопливый, кого он учит? Глупец… мозгляк… поганый венец!» Он прибыл к армии, а в лагере расположась в шатрах с лакеями и кухнями, фельдмаршала уже поджидала веселая княгиня Анна Даниловна.

— Сударыня, — сказал ей Миних, — где ваш муж?.. Князь Трубецкой, — наказал он ему, — дела наши таково в эту кампанию складываются, что вам следует ожидать приращения семейства. Исходя из этого, — вам предначертано снова быть генерал-провиантмейстером, чтобы могли вы детишек своих без нуждения прокормить…

Манштейн честно заявил фельдмаршалу.

— Трубецкой — вор, он загубит поход всей армии.

— Молчи хоть ты, — отвечал Миних. — Я и сам это знаю. Да куда денешь Анну Даниловну?

В сенях дома Соймонова, что на 11-й линии Васильевского острова, прижился медведь ручной. Когда на дворе морозы трещали, адмирал мишку к себе в кабинеты пускал, и там возились со зверем семейно — сам хозяин, жена его и дети адмирала. Медведь добро людское понимал, ревел страшно, но когтей ни разу не выпустил…

Жизнь была хороша, и жилось всем в охотку! Посреди разврата придворного, царских почестей избегая, Федор Иванович был счастливым мужем и отцом. Дома у него все в порядке, достаток скромный, но все обуты, одеты, каждый цену копейке знает, дети не балованы, ничего для себя не просят, а довольствуются тем, что дадут, от праздности все домашние отучены.

— Дети малые, — учил Соймонов, — у них и обязанности должны быть малыми, кои исполнять они по большому счету обязаны. А лень, главная злодейка барства нашего, из дому моего изгнана…

Мело за окнами. Трещали в печах поленья еловые.

Дарья Ивановна однажды сказала мужу:

— Ты уж прости, друг мой, что в душу к тебе влезаю. Но мниться мне стало, что задумчив ты лишне… С чего бы так?

— Верно приметила ты, Дарьюшка, что маюсь я. Получил я загадку одну, которую разгадать не способен. С того и мучаюсь… Все два года последние, куда ни приду, везде слышу похвалы себе. Допытываться со стороны я начал, откуда похвала эта исходит, и нежданно глаза мне сама царица открыла.

— Не к добру, — испугалась Дарья Ивановна.

— Когда я от хана Дондуки-омбу вернулся, отчет при дворе давал, а царица сказала, что аттестовал ей меня обер-егермейстер Волынский, разум мой выставлял перед нею всячески.

— Да вы же враги с ним злейшие! — сказала жена.

— Враги… еще с Каспия, — согласился Соймонов. — Оттого и не понять, какая ему-то выгода меня при дворе расхваливать? Где бы ему топтать меня и злословить, а он… похвалы расточает.

Уютно в доме адмиральском. Лакей вьюшки в печах задвигал на ночь. Детишки уже спали за стенкой. При отблеске свечей ярко вспыхивали рыжие волосы жены.

А на столе лежал разворот карты новой, над которой трудился сейчас гидрограф.

Не морская карта — показывала она земли кочевий калмыцких (недаром же ездил!).

Жена сказала ему на манер старой боярыни московской:

— Уж ты прости меня, бабу глупую и неразумную, я делам мужним не советница. А только выслушай…. Подале будь, любезный Федор Иваныч, от оберегермейсгера Волынского. Сам ты не раз говорил мне, сколь человек он худой и зловредный.

— И однако, Дарьюшка, — отвечал он жене, — коли оберегермейстер ко мне благоволит, я обязан ему решпект свой выказать…

На будний день решился: велея на Мойку себя везти. Волынский валялся по кушеткам персидским, ничего не делал и был скучен. Кубанец, лоснясь лицом от жира лакейского, доложил:

— Господине мой, хватайте кий потяжелее. К нам старопамятный враждователь приехал — адмирал Соймонов Федька! Волынский палку взял и отдубасил ею дворецкого:

— Много ты воли взял о людях судить. Проси адмирала.

Соймонов вошел. Руки не подал. А сказал так:

— Не ожидал ты, Петрович, меня в дому своем видеть. А я вот явился… Враги мы с тобой, и ты знаешь сам, что не люб ты мне повадками своими тиранскими. Отчего же, Петрович, ты решился надо мною патронствовать?

— Эге-ге-ге! — отвечал Волынский, дверь запирая плотно, чтобы никто не слушал. — О каких врагах говоришь ты мне, не разумею. Нет, не враги мы с тобой, Федор Иваныч, это ты лишку хватил. Иные враги у нас водятся, и враги те для нас обоюдные. Мне тебя возвеличивать — в радость! Учен и честен. Близ денег казенных не испакостился ты. Спины не гнешь. И гордый, и простой… Садись давай сюда. Ей-ей, поверь, с тобою я сейчас бесхитростен. Не отвращайся от меня. Я сам к тебе сбирался ехать. Ты оказался благороднее меня: взял и приехал. А мне вот… мне гордыня помешала!

До глубокой ночи беседовали. Многое в их памяти воскресло, никогда не меркнущее. И служба на Каспийском море при Петре I, и бои отчаянные, и гульба несусветная в младости лет, когда дым стоял коромыслом… Прошлое, хотя и трудное, казалось сейчас простым и ясным, а вот будущее пугало. Никак его нельзя представить!

— День будущий, — говорил Соймонов, — не любит, когда его поджидают, сложа руки на коленях. Его делать самим надобно.

— Я делаю, — намекал Волынский. — Потихоньку. Не спеша. Хочешь правду знать, так знай: я будущее кую иной раз и через подлость. А как иначе? Там, наверху, на честности не проживешь. Пусть судят вкривь меня и вкось: Волынский худ, Волынский горд, Волынский жаден… Ты это все отбрось, Федор Иваныч.

Пустое все… Ведь я душою исстрадался! Верь мне…

Распрощались они сердечно.

— Еропкин вроде бы и прав, — сказал Соймонов. — Тебя, Артемий Петрович, скоблить надо… Один раз поскоблишь — мурло барское проступит. Второй раз потрешь — министр завиднеется. Ну а в третий раз поскребешь — вот и гражданин показался!

Поутру Волынского дворцовый скороход разбудил:

— Велено вам во дворец ехать поспешая. Анна Иоанновна встретила его в затрапезе, а это знак был добрый — значит, уже своим человеком считала.

— Петрович, — сказала императрица, волосы черные под платок бабий пряча, — недобрые слухи от Кирилова доходят: прибыльщик мой кровью исхаркался. Вот и позвала тебя для совета: кого бы на место Кирилова, коли помрет он, в Оренбург назначить? Соймонова ты мне дельно в Орду подсказал… Может, адмирала-то и пошлем в степи?

Но теперь, когда Соймонов стал его конфидентом, Волынскому совсем не хотелось разлучаться с адмиралом. Федор Иванович нужен ему здесь, в столице, чтобы сообща делами ворочать. Посоветовал он Анне Иоанновне адмирала далеко не отсылать. Мало ли что случится! Хвать, а нужный человек уже под боком.

— Ну, коли не Соймонова, — рассудила императрица, — так я Никитича Татищева туда зашлю, благо немцы мои невзлюбили его. Пусть подальше от столицы трепыхается…

Волынский и Соймонов — до чего они разные… Пятнадцать долгих лет эти люди враждовали между собой и только теперь сошлись наикрепчайше, чтобы расстаться навсегда уже на эшафоте!

В истории русской их именам стоять рядом… В эту весну долго держались морозы в Петербурге.

Глава 33

А в Оренбуржье уже растеплело… Кирилов перед смертью жену с сыном из избы выслал, Рычков руку его в свою взял и заплакал.

— Не плачь, друг мой. Весна скоро… хорошо будет… А умирал он в черной меланхолии. Раньше мыслилась ему землица райская: сады в цвету белом, дети пригожие в чистых рубашках, жеребиный скок по холмам чудился в ржанье вольном, да чтобы бабы вечером шли с поля домой с граблями, сами веселые.

— Не удалась жизнь, — говорил Кирилов.

Все случилось иначе: скорбные виселицы на распутье шляхов, пальба пушечная, лязг драгунских подков и мужики без ноздрей, и бабы пугливые. Кирилов, на лавке лежа, содрогался телом:

— Не хотел ведь того, иного желал… Прости меня, боженька; может, и не надо бы мне сюда ехать?

В полном отчаянии он отошел к жизнь загробную. И рука его, к далекой Индии протянутая, упала в бессилии. Снег уже таял, когда его хоронили. Петя Рычков тащился под тяжестью гроба, и край гробовой доски больно врезался в плечо оренбургского бухгалтера.

Великого рачителя и наук любителя не стало у нас!

В ту же ночь, когда умер Кирилов, в ту самую ночь (странное совпадение!) открылась в Шлиссельбурге дверь темницы князя Дмитрия Михайловича Голицына…

Увидел узник палача с топором большим и сразу все понял:

— Неужто меня, будто скотину, рубить станете? Ванька Топильский даже взмок от жалости:

— Прости, князь. Но так ведено…

— Да ух знаю, кем ведено, — ответил Голицын и стал ворот рубахи расстегивать, чтобы шею для топора освободить.

— Может, перед часом смертным сказать чего-либо желаешь? Так ты скажи. Мне приказано тебя выслушать.

— Сказать уже нечего мне, — усмехнулся Голицын. — Повторю лишь то, что говаривал в Кремле московском семь лет назад, когда кондиции наши царицею разодраны были… «Пир был готов! Но званые гости оказались недостойны его. И те, кто заставил меня тогда плакать, будут плакать долее моего…»

Солдаты из полу одну половицу вынули.

— Ложись вот так, — велели, — а голову эдак-то свесь…

— Чистоплотна царица наша, — сказал Дмитрий Михайлович, ложась. — Пуще всего боится она, как бы ей полы не испачкали кровью.

— Князь, — спросил Ванька, крестясь, — спокоен ты будешь или лучше повязать нам тебя по рукам и ногам?

— Я уже мудр, — был ответ. — Я не дрогну! В проеме половицы видел он подпол темничный: сыро там, грязно, крысами пахнет… Жестокий удар настиг его сверху.

— Держи его, — суетился Топильский, — выпущай кровь! Из обезглавленного тела долго вытекала кровь в подпол. Потом солдаты опять половицу на прежнее место настелили. Всадили для прочности два гвоздя по углам. Топильский прошел вдоль ее — славная работа, даже не скрипнет! Порядок был полный, будто ничего и не случилось. Только голова сенатора в уголку лежала, от тела отделенная, с глазами широко распяленными.

Много знала та голова. О многом она грезила…

— Хосподи! — прослезился Ванька. — Помилуй мя, грешного.

Вошла в камеру старуха — улыбчивая, ласковая, чистенькая немочка, и ее наедине с телом оставили. Взяла г-жа Анна Краммер голову мертвую и примерила ее к телу сенатора. Ловко и быстро (работа издавна привычная!) она пришила голову Голицына к телу его. Затем шею мертвеца туго перекрутила шарфом и вышла из темницы, довольная.

— Где деньги-то мне за труды получить? — спросила Краммер по-русски. — Не обманете меня, сиротинку бедную?

В ограде Благовещенской церкви, что стоит среди крепости Шлиссельбуржской, появилась могила с «приличною» надписью:

НА СЕМ МЕСТЕ ПОГРЕБЕНО ТЕЛО КНЯЗЯ ДМИТРЕЯ МИХАЙЛОВИЧА ГОЛИЦЫНА, В ЛЕТО ОТ РОЖДЕСТВА ХРИСТОВА 1737, МЕСЯЦА АПРЕЛЙА 14 ДНЯ, В ЧЕТВЕРТОК СВЕТЛЫЯ НЕДЕЛИ, ПОЖИВЕ ОТ РОЖДЕНИЯ СВОЕГО 74 ГОДА, ПРЕСТАВИЛСЯ.

Ушаков по-божески с Анною Краммер расплатился и велел на казенный счет отвезти ее в Нарву, где проживала эта «дивная» мастерица. А императрице он доложил, что князя убрали без шуму и чисто.

— Вот и ладно, — ответила Анна Иоанновна, довольная. — Все-таки добралась я до шеи его. А то выдумал, черт старый, мечтанья несбыточные, дабы царям самодержавными на Руси не быть… Велите же родне покойника объявить, что князь Димитрий естественной смертью помре от хворей застарелых. Хирагра более мучать его не станет. А ты, Андрей Иваныч, разоряй гнездо голицынское дотла, не жалей никого и не бойся гнева божия… С богом я сама договорюсь!

Ушаков помялся:

— Матушка, да как мне гнездо разорять, ежели сын Голицына на твоей же племяннице Аграфене женат? Нетто тебе свою родную кровь не жалко?

— А ты ей, дуре, повели от меня, чтобы мужа бросила. Другого женишка ей сыщем! Да подумай сам, как бы извести Голицына князя Сергия, что на Казани губернаторствует. Уж больно хитер да молчалив, голыми руками не ухватишь его.

Опять же, у меня будучи перед отъездом к шаху Надиру, напиться пьян отказался. Я к таким людям подозрительна. Не жди добра от трезвенников…

Но изводить князя Сергия не пришлось. Когда в Казань дошла весть о гибели отца в застенке Шлиссельбурга, губернатор в рыданиях вскочил на лошадь и поскакал из города в поле отъезжее.

Черные тучи клубились над лесом. Громыхнул гром.

— Всевышний! — закричал Сергей Голицын, к небу обращаясь. — Есть ли место для правды в мире твоем или забыл ты о людях?..

Молния клинком обрушилась на него с небес… Князя нашли на другой день — он лежал с головою, обугленной от нестерпимого жара.

— Велико предзнаменование сие! — радовалась Анна Иоанновна. — Сам бог заодно со мною. Я только подумала о человеке дурно, как бог сразу его и покарал. Выходит, божествен промысел мой!..

Вера в этот «промысел» больше не покидала императрицу.

Еще земля не просохла на могиле Кирилова, как бурей налетел на Оренбургский край Татищев:

— Плохо здесь все! Напортили тут… изгадили! Родовитый дворянин ничего не прощал простолюдину.

— Человек из подлого состояния вышедши, — утверждал Татищев, — географии познать не способен. Вот и карты все, Кириловым сделанные, худы и неверны.

Так и ея величеству отписывать стану…

Карты Оренбургского края были правильны! Татищев и сам знал это. Но спесь старобоярская задушила в нем справедливость. Аки пес, слюною брызжа, накинулся потом Никитич на канцелярию:

— Почто порядку уставного не вижу? Отчего бумаги дельно не пишете? А ты чего тут расселся, будто мухомор какой? Встал перед ним (руки по швам) рослый юноша:

— Рычков я Петр… при бухгалтерии состою.

— Бухгалтер? Ну, значит, ты и есть ворюга первый! Донос за доносом — на мертвого. Брань и кулаки — живым. Попался на глаза Татищеву ученый ботаник Гейнцельман:

— А ты почто на носу своем очки водрузил? А ну, сними их сразу же. — Робкий ботаник очки снял и поклонился Татищеву. — Ты меня зришь? — спросил его Татищев. — А коли так, так на што тебе очки эти нашивать?

Выяснилось, что «ботаникус» по-русски едва понимает.

— Ах, так? — озверел Татищев — Так за што же ты, очкастый, деньги за службу брал? Гнать его в три шеи отсюда… Только выгнал немца, как напоролся на англичанина:

— Джон Кассель я, живописец и бытописатель здешний… Изгнал и британца за компанию с немцем.

— Всех прочь! Набрал тут Кирилов дармоедов разных, которые и по-русски-то не разумеют. А в дерзостях еще мне являются…

Скоро из иноземцем остался в Оренбургской экспедиции только британский капитан Эльтон. Но Татищеву просто было до него никак не добраться: Эльтон описывал земли, что лежали возле того озера, которое называется его именем озеро Эльтон (возле Баскунчака).

Коли уж взялся ломать, так ломай, чтобы все трещало.

Вот Татищев и сокрушал…

А когда все начинания Кирилова были уже во прах повержены, тогда Татищев нацелился на… Оренбург!

Пригляделся он к городу и сказал с подозрением:

— Город-то… ой как худо поставлен! Тут сразу все закачалось.

— Перенести Оренбург, — распорядился Никитич. — Перетащим его в место лучшее, какое я отыщу…

Очень был деловит Татищев и небывало скор на руку:

— Эвон место ниже по реке, возле горы Красной… Посему и приказываю: кириловский Оренбург задвинуть за штат, а новый город офундовать у Красной горы!

Только в России такое и возможно: поехал Оренбург со всеми причиндалами на место новое, а там еще с весны трава пожухла, дров совсем нету, люди там мерли, как мухи, сами неприкаянные, опаленные солнцем…[39]

А на том месте, где Кирилов заложил столицу степной России, жизнь угаснуть не смогла. Сначала там прижился тихий городок, где жители топили сало да мяли кожи; мужчины взбивали масло, а женщины долгими зимними вечерами вязали дивные пуховые платки. Кирилов верно соорудил город, на добром месте, и сейчас там живет гигант промышленный — по названию Орск!

После Кирилова даже могилы не осталось, но он еще ждет памятника себе.

Только не в уютном Оренбурге, а в грохочущем металлургией, огнедышащем нефтяным заревом Орске… Там! Именно там надо ставить памятник российскому прибыльщику, который умер в нищете, оставив потомству богатства несметные.

В одной коляске отъезжали Гейнцельман с Касселем.

— Ну что ж, — сказал ботаник, опечаленный. — Пока я проживал в Оренбурге, мое имя стало известно в Европе. Теперь мои каталоги флоры местной вся Европа изучает в университетах;

Живописец английский отвечал ботанику немецкому:

— А я успел описание казахов и башкир сделать с рисунками… Поеду издавать атласы в Лондон и тем на родине прославлюсь…

Приехав в Самару, они зашли на почтовый двор. Стали пить вино, поглядывая на кучу навоза, сваленного посреди городской площади. Солнышко уже припекало, и навоз курился волшебным паром. Гейнцельман, задумчивый, сказал:

— С нами получилось так оттого, что русские ненавидят иноземцев, причинивших им немало бедствий.

— Не правда! — возразил Кассель. — Русские ненавидят иноземцев, при дворе царицы состоящих. Но мы же не придворные прихлебатели, наши труды царице и не нужны — они нужны России… Нельзя так с нами поступать, как поступил Татищев!

Красавец петух заскочил на верх навозной кучи и радостным клекотом созвал куриц самарских.

— Нальем пополнее, — предложил «ботаникус». — И выпьем сейчас за благородного герра Кирилова.

— Да, — прослезился Джон Кассель, — что касается сэра Кирилова, то мнения наши сходятся: это был настоящий джентльмен!

Ученые допили вино до конца и (пьяные, шумные, огорченные) разъехались, чтоб навсегда затеряться в безбрежии мира человеческого. Нехорошо поступили с ними. Даже очень нехорошо!

Если ты ненавидишь графа Бирена и всю придворную сволочь, возле престола отиравшуюся, то зачем свой гнев бессильный обращать на ботаника, на живописца, на математика?

Ведь не все наехавшие на Русь были плохими!

Эпилог

Юрий Федорович Лесли зимовал возле Калиберды на кордонной линии. В хатке-мазанке украинской генерал по-стариковски на печи кости свои грел.

И тянулись в ночи его древние, как вечность, песни:

Густо сидят Лесли на берегу Годэ, на берегу Годэ, у самой горы Беннакэ…

Заревом осветило окошки хаты — это вновь запылали смоляные бочки на вышках сигнальных. Жгли их запорожцы, зимовавшие на этих вышках с осени — при саблях, при горилке, при тютюне. Тревожно ржали в палисадах казацкие кони…

Тревога! Тревога!

Лесли стянул на груди застежки старинного панциря, в котором дед его приехал на Русь при царе Алексее Михайловиче. Поверх панциря накинул шотландский рыцарь тулупчик козлиный. И разбудил сына-адъютанта, храпевшего молодым сном на лавке:

— Юрка, проснись: татары скачут… И помни завет рода нашего: «Держись в седле крепче!» Дай саблю, сын…

Отряд в 200 клинков, звеня амуницией, пошел на татар. Впереди, с худым лицом подвижника, прикрыв седины париком пышным, скакал на лошади генерал.

В безысходную неясность опрокинулась отчая Шотландия с ее легендами. В степи украинской не было горы Беннакэ, и теперь уже не Годэ, а звонкоструйная Калиберда протекала под заснеженным ивняком…

— Да вот же они! — вскинулась сабля Лесли. И увидели воины русские, как по горизонту, пленяя его от края до края, неслышной теменью («аки песок») проносится вражья конница. Казаки шпорили своих лошадей усталых:

— Геть, геть!

Снег был глубок, сыпуч. Через целину шли кони тяжко (все в паре). Взрывали грудью они сугробы снежные. Мело… мело… мело поземкой искристой. И разгорались в небе звезды вечерние.

— Отец, татары уходят, — сказал сын отцу-генералу.

— Вижу сам. Гнать, гнать их… дальше, дальше! Ночь опустилась на Украину, а они все гнали татар. Звезды померкли в небе, а они все гнали и гнали их.

Выгнали за Днепр татар, и за Днепром гнали дальше. Когда же татары поняли, что только двести клинков настигают их, тогда они остановились, «аки песок» сыпучий.

При свете морозного дня тускло замерцали тысячи сабель.

— Молитесь, дети мои! — воскликнул Лесли.

Степь наполнилась звоном стали. Храпели кони, кричали люди.

Лесли — в кольце врагов — сражался львом, старик был опытен в рубках сабельных. Пластал старый воин татар от уха до плеча.

Но перед смертью он увидел то, чего бы лучше никогда не видеть. На шею сына аркан накинули татары, как на собаку, и потянули Юрку прочь из седла.

— Отец, — донесся голос, — держись в седле крепче!.. Клинки татарские сошлись над храбрым рыцарем, и заблистали враз, рубя седого ветерана на куски.

Весь отряд Лесли был выбит. Почуяв прореху в обороне русской, всей мощью конницы своей татары — от Калиберды — ринулись опять на Украину, пленя, грабя, насилуя и убивая без жалости.

Февраль затуманил столицу, он пригревал заснеженные крыши Петербурга — чуялась весна ранняя… Миних в пасмурном настроении велел везти себя во дворец. Приехал и долго стоял в передней, обдумывая — что он скажет императрице. Решился!

— Матушка пресветлая, — заговорил напористо, входя в покои царицы, — генерала Лесли на кордонах побили. Кто ж знал, что татарва на самую масленицу набег свершит. Напали и на кордон полковника Свечина, но тот пять часов отбивался до самой ночи, и отбился сам и отбил у татар малороссиян плененных…

— На что ты принес мне это? — отвечала Анна Иоанновна. — Я с утра радовалась, а ты в меланхолию меня вгоняешь. Миних скрипнул ботфортами.

— Война наша тяжкая, — вздохнул с надрывом. — Ну-ка посуди сама, государыня, каково беречь кордонную линию, ежели она протянулась на тысячи верст, а людей не хватает.

— Их и всегда на Руси не хватало! Это напрасный слых идет по Европам, будто в России людей — как муравьев в муравейнике. Бог нас просторами не обидел, сие верно. А излишка людского на Руси еще никогда не бывало. Гляди сам: мрут всюду, а кто не мрет, те разбегаются… Где взять, коли брать негде?

Миних понял, что Анна Иоанновна запускает камушки в его огород. Прямо она не винила фельдмаршала в неисчислимых жертвах, но дала понять, что впредь людишек поберег.

— Ничего, — заговорил он, утешая царицу, — скоро дожди потекут на Украине, снега расквасят, травка зазеленеет, опять пойдем… Я тебе, матушка, из Крыма бочку каперсов привезу. Ежели в суп какой каперсы класть, от них суп бывает вкуснее.

— Мне лавровый лист нужен, — отвечала царица. Миних воодушевился:

— Растут и лавры в Крыму поганском… Скажи, для чего тебе лавры надобны?

— Да кто ж без них обойдется? Они и в супах хороши, ими и героев венчать можно… Так закончилась эта зима. Нет, ничего не дал России поход на Крым.

Русская армия, взбодрись! В новом году тебе все начинать сначала.

Летопись III. Дела людские

И мы ходили-то, солдаты, по колен в крови.

И мы плавали, солдаты, на плотах-телах.

Тут одна рука не може — а другая пали,

Тут одна нога упала — а другая стой.

А где пулей не ймем — так мы грудью берем.

А где грудь не бере — душу богу отдаем.

Из старинной солдатской песни

Глава 34

Перо в руке Анны Иоанновны вкривь и вкось дергалось по бумаге. Писала на Москву дяденьке своему, вечно пьяному Салтыкову: «Нетерпеливо ведать желаем, яко о наиглавнейшем деле, об лежащих в Кремле святых мощах угодников… особливо большая царская карета цела ль иль сгорела?» Ничего ей не отвечал дяденька, Москвы всей губернатор. Притаился там и сидел тихонько. Боялся, видать, правду сущую доложить племяннице.

1737 год навсегда останется памятен для России — в этом году Москва от свечки сгорела. И верно, что от свечки, которой красная цена — копейка! Баба-повариха в дому Милославских (что стоял у моста Каменного) зажгла свечку пред иконой и ушла, забыв про нее. Свеча догорела, подпалив икону, и пошла полыхать! От этого-то огарка малого огонь дотла сожрал первопрестольную.

Жилья москвичам не стало. Дедовские сады, такие душистые и дивные, обуглились. Бедствие было велико.

Не забыл народ русский той свечки грошовой, и даже в пословицу она вошла.

Выжгло тогда Китай-город и Белый город; архивы древние не уцелели. Кошек и собак на Москве не осталось — все в пламени погибли. Кремль изнутри выгорел.

Жар от огня столь велик был, что он даже в яму литейную проник, где покоился, готовый к подъему, Царь-колокол. Когда солдаты набежали, водой из ведер его остужая, от колокола тогда и откололся краешек маленький (в 700 пудов весом).

Не успела Русь опомниться от беды, как исчезли в пламени города Выборг и Ярославль. Полыхала и столица, которая едва от наводнения оправилась. Петербург горел от самых истоков Мойки до Зеленого моста, от Вознесенья до канала Крюкова, и все это жилое пространство обратилось в горькое пепелище. Прах вельможных дворцов на Миллионной улице перемешался с прахом убогих мазанок слободок рабочих. Тысячи зданий и тысячи людей пропали в огне. Знающие люди сказывали, что пожары те неспроста.

Тайная розыскных дел канцелярия подвергла подозреваемых в поджоге таким лютым истязаниям, что все они, как один, облыжно вину за пожар на себя взяли.

По приказу императрицы Ушаков окунул несчастных в бочки со смолою, чтобы горели они спорчее, и сжег людей на том самом месте, откуда пожар начинался, — на улице Морской (что ныне зовется улицей Герцена).

В этом году, будь он неладен, людей на костры ставили и по делам духовным, отчего смерть не слаще. Татищев на Урале сжег башкира Тойгильду Жулякова, который сначала православие принял, а потом в мечеть молиться пошел («учинил великое противление»). Сожгли за отступничество от бога и капитанлейтенанта флота Андрея Возницына…

Антиох Кантемир из Лондона дым костров тех учуял.

Даже в стихах этот дым воспел:

Вот-де за то одного и сохти недавно,

Что, зачитавшись, стал Христа хулити явно…

До чего же никудышно на Руси стало!

Ненадолго оставим Россию, читатель, и навестим Францию: там у нас завелся один хороший знакомый — Бирон.

Славен во Франции со времен незапамятных род могущественных герцогов Биронов. Их подвигами украшены великие битвы под знаменами с бурбонскими лилиями.

Были они политиками, маршалами, пэрами, адмиралами. Резали они в подворотнях католиков заодно с гугенотами. И резали они гугенотов в постелях заодно с католиками. Даже король Генрих IV, уж на что был мужчина серьезный, но и тот побаивался этой отчаянной семейки.

Сейчас во Франции в чести живет и в пышности благоденствует герцог Бирон де Гонто. Уж много лет ничто не смущало души маршала. Угасли миражи пылкой младости, остыл любовный жар в его сердце, звоны шпор уже не звали старца на битву. Бирон так бы и умер, ничем не потрясенный, если бы…

Если бы не получил письма из Петербурга.

— Какой-нибудь пройдоха имеет дело до меня!

Писал ему сам фаворит императрицы русской. Писал о том, что в годы забытые один из семейства Биронов покинул Францию, после чего осел в краях курляндских. Потомком же его являюсь я, сообщал граф Бирен герцогу Бирону и просил герцогов во Франции признать графа в России за своего сородича.

— Забавный случай! Вот повод посмеяться нам…

Это нахальное письмо герцог Бирон де Гонто с собою взял в Версаль и с чувством читал его там вслух — при короле, при дамах. Все веселились оттого, что митавский проходимец вдруг стал претендовать на родство с французскими Биронами:

— Шулер и лошадник пожелал быть дюком!

Однако Версаль был отлично извещен, какую роль играет Бирен при царице русской, и в Петербург ответил герцог с учтивостью. Мол, его род настолько знатен, столетиями он находился на виду всей Европы, генеалогия его известна, отчего никто из рода Биронов не мог пропасть в краях остзейских неприметно.

«Вот если б вы, —

с юмором писал маршал Бирон графу Бирену, —

вдруг оказались герцогом владетельным… тогда другое дело!»

Граф Бирен, ответ дюка прочтя, был возмущен:

— Он рано стал смеяться надо мною. Такие шутки могут перелиться в истину.

В этом году звезд сочетанье возникло для меня в порядке идеальном. А год тысяча семьсот тридцать седьмой станет для меня благодетельным, ибо эта цифра не делится на два, на четыре, на восемь…

Больше всего в жизни Бирен боялся «двойки»!

В этом году герцог Саксен-Мейнингенский просил руки его дочери — Гедвиги Бирен, которая имела несчастье с детства быть горбатой. Но граф Бирен послал герцога ко всем чертям:

— Я знаю этих вертопрахов-мейнингенцев! Им не рука нужна моей горбуньи, а только кошелек ее, чтобы дела свои поправить.

Вчерашний конюх, мать которого собирала по лесам в подол еловые шишки, уже гнушался иметь своим зятем герцога.

1737 год, тяжелый для России, был удачным для него.

Глава 35

Долгий срок, с 1562 по 1737 год, Курляндией правила династия Кетлеров. Анна Иоанновна была замужем за предпоследним, которого русские на свадьбе опоили водкой насмерть. Сейчас в старинном Данциге, в доме под желто-черным штандартом, умирал последний Кетлер — герцог Фердинанд, и Европа ждала смерти его, как собака ждет сочной кости… Кому достанется его корона?

Курляндское герцогство издавна было вассалом Польши, но сама Польша сейчас в подчиненье у саксонцев. Август III обязан России короной польской, которую добыл для него фельдмаршал Миних пять лет назад под стенами Данцига. Третья корона, курляндская, для Августа-лишняя тяжесть. Кому вручить ее?

Вопрос не прост. Он слишком сложен…

Август III не прочь подарить корону Кетлеров своему брату сводному, принцу Морицу Саксонскому. Этот залихватский мужчина уже успел побывать в объятиях Анны Иоанновны, она совсем раскисла от его лихой «партизанской» любви. Тогда князю Меншикову пришлось пушками вышибать Морица из Митавского замка…[40] За Морица Саксонского стоит и Версаль, ибо принц был фрацузским маршалом.

Но… Вена-то не согласна! Ей, загребущей и завидущей, желательно обрести для себя и курляндскую корону. Император Карл VI любил устраивать племянников. Антона Брауншвейг-Люнебургского он уже примазал в женихи Анне Леопольдовне. Но в арсеналах Вены имеется еще в запасе принц Брауншвейг-Бевернский, и этот выбор Карла VI одобряли в Англии, где царствовала ветвь Ганноверская, родственная дому Брауншвейгскому.

Но… ах, читатель, мы забыли про Берлин! Берлин же очень не любил, когда при разных дележах поживы его забывали.

— Я ведь тоже не дурак, — утверждал там кайзер-зольдат, — и я отлично знаю, на каком языке говорит курляндское дворянство. Это язык немецкий — мой язык… Митаве необходим владетель из Гогенцоллернского дома! Пожалуйста, взгляните на маркграфа Бранденбургского: достоин, прям, некриводушен. Он неумен — зато он и неглуп. Сын, покажись и мне уж заодно. Я так давно тебя не видел… Дела, дела!

Удивительно!

Неужто же корона Кетлеров такая драгоценность, что даже Вена и Версаль не брезгают иметь ее в своих руках? Что там хорошего, в Курляндии запустелой?

Леса шумят, и волки бегают, в песках клокочет пасмурное море… Уныло и дико в герцогстве, как на заброшенном кладбище. Постыдно нищая, бесправная страна, где у крестьян нет даже горшка, чтобы сварить похлебку, — страна эта была недавно сказочно богата, как Эльдорадо.

Ведь был (еще вчера!) блестящий век, когда в Митаве правил герцог Якоб, подвижный финансист и забияка. От этих берегов унылых шли корабли, и желто-черные штандарты взвивались в устье африканской Гамбии, их видели в Карибском море. Древние лабазы либавских гильдий еще хранят, дразня воображение, дивные запахи имбиря, кокосового масла и корицы. Из колоний заморских Курляндия начерпалась золота, нахватала кости слоновой и тростника сахарного.

Но как мало надо стране, чтобы разорить ее! Всего лишь одна война Петра I со шведами, лишь одно чумовое поветрие — и вот Курляндия разорена.

Курляндские конъюнктуры сложны.

Кому же, черт побери, сидеть с короною на Митаве?

Говорят, что среди множества кандидатов затесался и какой-то неведомый граф Бирен… Европа его плохо знает:

— Бирен? А кто это такой?

— По слухам, обер-камергер императрицы русской.

— Ха-ха! Но он-то здесь при чем? Прислуживать царице за столом — этого мало, чтобы претендовать на корону.

— Да он, мадам, не только камергер. Он еще и…

— А-а, тогда понятно!

Фердинанд Кетлер доживал свои дни под желто-черным штандартом, а Европа уже играла короной его, словно мячиком. Бирен верил в черную магию чисел, число 1737 было неделимо на два.

Мутный свет множества свечей озарил поутру дворец Зимний, сложенный воедино из трех домов частных. Петербуржцы уже знали: императрица пробудилась (в экую рань!). Анна Иоанновна, кофе отпив на манер немецкий, проследовала в туалетную комнату. В баню русскую государыня хаживала очень-очень редко; дамы митавские научили ее водою пренебрегать; императрица лишь протирала по утрам свое лицо и тело «распущенным маслом». Сильный блеск кожи покрывался густым слоем разноцветной пудры.

Недавно гамбургский мастер Биллер сделал для нее набор из сорока предметов. Тут и флаконы дивные, сосуды в золоте для мазей и помад — все пышно, блещуще, помпезно. А зеркала высокие волшебно это чудо отражают… Век бы так сидела, мазалась и помадилась! С огорчением императрица стала замечать, как по вискам ее от самых глаз разбежались первые морщины. В углах губ четко оформились борозды угрюмых складок. Как страшна старость! Ей жить и любить еще хотелось и насыщать богатством сундуки свои, которые горой лежат в подвалах дворцовых… После туалета императрица проследовала в бильярдную, где ловко разыграла партию с дежурным арапом.

Появился Бирен — ласковый, как кот перед хозяйкой.

— Анхен, — шепнул ей на ушко, — вот уж никогда не догадаешься, кто прибыл в гости к нам.

Императрица с треском засадила шар в узкую лузу:

— Знаю! Ты звездочета Бухера давно ждешь из Митавы.

— Нет, Анна, бедный Бухер спился… Увы, злой рок для мудреца! А помнишь ли Митаву нашу?

— Ой, натерпелась там! — вздохнула Анна.

— А помнишь ли друзей митавских?

— Да где они? У нас с тобой их мало было…

— Ты вспомни, Анна, — с улыбкой намекал ей Бирен, — зима мягчайшая в Митаве, наш сад в снегу, и шпицы замка в инее. Собаки лают, из кухонь дым валит, в конюшнях пахнет сладко… Неужели тебе не догадаться, кто прибыл в нам?

— Нет, милый, не могу. Скажи.

— А помнишь ли ту ночь в Митаве, когда послы московские нам привезли кондиции, пропитанные вольнодумством?

— О, не забыла, помню… Зла того не истребить!

— А кто собак из замка на прогулку выводил?

— Брискорн был паж… такой мальчишка шустрый.

Бирен вышел и вновь вернулся в бильярдную, введя за руку прекрасного юношу. Анна Иоанновна даже обомлела. Мальчишкой был, а стал… «Как он красив!» Брискорн, смущаясь, кланялся. Кафтан на нем нежно-лазоревый, весь в черных кружевах. И туфли в пряжках с изумрудами. Парик расчесан по последней моде, изящно завит и украшен бантом на затылке. А в ушах Брискорна — брильянтовые серьги…

— Мой паж! — и бросилась к нему, как муха на патоку.

Брискорн задыхался — от пота бабы, от тяжести груди императрицы, от духов и острого мускуса. Бирен нахмурился: как бы не пришлось ему опять немного потесниться (такие случаи уже не раз бывали). Анна Иоанновна влюбленно смотрела на Брискорна, он был ей мил еще и потому, что напоминал о невозвратном прошлом, когда она была моложе.

— Рассказывай… откуда ты сейчас?

Брискорн ей отвечал учтиво и достойно:

— Я еду из земель германских, учился в Йене у знатных профессоров, год прожил в Гетгингене, где король британский недавно для Ганновера университет образовал. Науки философские постиг, насколько мог, и затосковал я по отчизне бедной. Но на Митаве скучно показалось мне, и вот… вас навестил.

Вдруг резко прозвучал вопрос от Бирена:

— А ты проездом до Митавы не заезжал ли в Данциг?

— Был в Данциге. Отночевал три ночи там.

Анна Иоанновна понимающе глянула на Бирена.

— Скажи нам честно, ты герцога Курляндского Фердинанда не видел ли случайно?

— Как дворянин курляндский, — ответил бывший паж, — я долгом счел представиться ему проездом.

— А… как он? Плох? — с надеждой вопросил Бирен.

— Он дышит, как мехи органа в церкви старой…

Бирен, повеселев, сказал:

— Пойдем, мой милый гетгингенец. Сейчас мы сядем в сани, я покажу тебе столицу варварской страны, где ты увидишь многое такое, что в Йене иль Ганновере не встречал…

В дверях граф повернулся, заметив властно:

— Брискорна во дворце я не оставлю… я так хочу!

Поначалу обер-камергер юношу даже очаровал. Бирен ведь умел разным бывать.

Хотел обворожить — и пел сиреной, голос его становился звучным, будто арфа, когда он колдовал мужчин и женщин. И сотрясались стены дворцов и манежей от раскатов этого голоса, если граф входил в гнев. Дипломаты так и говорили:

— В этом бесподобном человеке сразу три персоны обитают: Бирен вкрадчивый, Бирен-властитель и Бирен в злости.

Первый очарователен, второй невыносим, а третий просто ужасен…

В ярости граф разрывал на себе кружева, над которыми годами слепли крепостные мастерицы. Его жена, горбунья Бенигна, боялась мужа пуще огня. Шпынял ее, убогую, даже на людях, не стесняясь. Зато детей своих Бирен трепетно и нежно обожал. А дети, выросшие средь низкопоклонства, были исчадьем ада…

Отец их даже в знатности своей способен был слушать, повиноваться обстоятельствам. Они же — никогда! В злодействе рождены, зачаты средь злодейств, сыновья графа Бирена, казалось, с детства и готовили себя в злодеи. И старший Петр, и младший Карл — распущенны, надменны, склонны к пьянству. Они уже тогда по гвардии считались подполковниками и кавалерию Андрея Первозванного носили на своих кафтанах, которой боевые генералы не имели. Их шутки были таковы: или парик поджечь на голове вельможи, или чернила выплеснуть на платье фрейлины. К сыновьям граф Бирен приставил легион гувернеров. Но ученики волтузили своих педагогов палками, когда хотели. Иные пытались жаловаться графу, но Бирен таких отправлял в смирительный дом, приказывая впредь считать их сумасшедшими. По утрам петербуржцы видели их иногда на улицах — под стражей, с вениками в руках, педагоги подметали мостовые Невского проспекта…

Бирен был ласков к гостю своему — Брискорну, и гетгингенец поражался прекрасной памяти хозяина. Бирен читал и знал немного. Но у него была прекрасная библиотека, и все прочитанное хоть однажды Бирен помнил точно. И знаниями своими умел вовремя пользоваться. При случае он уверенно выкладывал их в обществе.

Пребывание в доме обер-камергера Брискорн использовал удачно. Он сделал выводы, и эти выводы ужасны были.

Его тянуло к людям ученым, хотелось покопаться в книгах Корфа, заманчиво виднелась за Невою Академия де-сиянс, но граф таскал его в манеж, на куртаги, в зверинцы и на стрельбища.

Иногда из души Бирена с болью прорывалось — затаенное:

— Не боюсь я Вены, презираю Версаль, плевал я на Берлин. Для меня существует лишь один соперник — принц Мориц Саксонский… Это страшный человек для меня!

Мориц Саксонский — блестящий стратег, храбрейший полководец, авантюрист отчаянный и любовник всех женщин, которые только имели счастье попасться ему на дороге.

Сегодня он проснулся в постели чьей-то жены.

— Надо ехать! — вскочил принц, быстро одеваясь.

— Куда вы, друг мой?

— Сначала в Дрезден.

— Зачем? Или Парижа мало для безумств ваших?

— Короны — не пуговицы, на земле не валяются.

— Ах, боже! Хоть поцелуйте меня на прощание…

— Некогда!

Загнав сорок восемь лошадей, принц был уже в Дрездене, где его совсем не ждал брат — король и курфюрст. А саксонский канцлер Брюль пугался каждый раз при виде Морица.

— Ваше величество, — шепнул канцлер Августу III, — приглядывайте за своим братцем: как бы он не перепутал гардеробы и не надел на себя вашей короны вместо той, которую всю жизнь ищет!

Мориц Саксонский, волнуясь, свернул в трубку две золотые тарелки. В штопор закрутил бронзовый канделябр. Взял кочергу от камина и кушаком обвязал ее вокруг камер-лакея. Поглощая сорок шестой бокал вина, он сказал брату:

— У меня осталось теперь только три выхода. Первый — покончить жизнь самоубийством. Второй — добыть корону Курляндии. А третий — изобрести корабль, который бы плавал в Америку без помощи весел и парусов…

Мориц взял колоду карт, и она треснула в его пальцах, разорванная пополам, чего не мог сделать никто из силачей. Опоясанный кочергой камер-лакей валялся в его ногах, умоляя принца распоясать его, но Мориц размышлял, не замечая лакея.

Август III отвечал брату:

— Избавь наш Дрезден от твоих похорон и не мучай себя механикой. Относительно же короны… ты не воображай, что будешь угоден на Митаве, ибо давление русской политики мы ощущаем здесь постоянно. Однако могу тебя утешить: ты ничем не хуже Бирена, а я ратифицирую диплом на того герцога, которого изберут в курляндском ландтаге открытым голосованием…

— Значит, все-таки избрание? Отлично. Я сажусь за сочинение писем на Мигаву, где меня еще не забыли и забудут, не скоро… Ого, сколько бочек с вином было там выпито!

— Пиши. Но сначала распоясай моего лакея…

За столом Морица застало известие из Данцига о смерти герцога Фердинанда Кетлера. В Дрездене давно поджидали русского посла, барона Кейзерлинга, но — по слухам — он остановился в Митаве, чтобы способствовать избранию графа Бирена.

— Борьба обостряется! — воскликнул Мориц.

И перо еще быстрее забегало по бумаге. Это перо Морица, как и вся жизнь его, было бравурна, пламенно, талантливо. Принц был в душе демократ. Вот какие перлы выскакивали из-под пера его: «Небольшая кучка богатеев, жадных до наслаждений тунеядцев, благоденствует за счет массы бедняков, которые способны существовать лишь постольку, поскольку обеспечивают бездельникам-богачам все новые наслаждения. Совокупность угнетателей и угнетенных образует именно то, что принято называть обществом».

Мориц Саксонский был чрезвычайно опасен для Бирена, ибо он мыслил, он кипел, он бунтовал! Недаром же этого человека безумно любила славная женщина Андриенна Лекуврер…

А кто любил Бирена?

«Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!»

Бирен с воплями вломился в комнаты императрицы.

— Анхен! Мы пропали, — зарыдал он. — Это ужасно… Ты прочти, что пишет твой бывший поклонник… Мне с ним не совладать!

Бирен протянул к ней «афишки», разосланные по городам и весям Курляндии агентами принца Морица Саксонсского.

«…вы уже предвидели настоящее бедственное положение и, надеюсь, произвели на этот случай выбор в мою польз у… Вы поверите в готовность мою умереть, сражаясь за вас, если надо будет сражаться!»

Бирен уже не вставал с колен, плачущий:

— Я ухожу! Мне с этим головорезом не справиться. Ты же сама знаешь, Анхен, какой это человек… Ты сама рассказывала, что в молодости он тебя изнасиловал, несчастную, после чего ты и полюбила его… Откуда я знаю? — закричал Бирен, вскакивая. — Может быть, ты его и сейчас еще любишь?.. Анхен, Анхен, — горевал Бирен, — я пропал… О боже! Неужели каббалистика мрачных чисел меня обманула?

— Не дури, — вдруг жестко произнесла императрица. — Наш Кейзерлинг уже в Митаве. Я послала гонца вдогонку ему, чтобы барон там и сидел, а в Дрезден пока не ехал. Сейчас все зависит от того, кого изберет курляндский ландтаг.

Вот ты на избрание божие, друг милый, и уповай…

Она стала писать указ, в коем предписывала властям словить принца Морица, яко разбойника, ежели он близ рубежей обнаружится. «Сей указ, — заключала Анна Иоанновна, — содержать секретно и никому, кто бы ни был, о том не объявлять, и для того перевод его на немецкий язык тут приложен, дабы лучше вразуметь смогли…»

Громогласный бас императрицы оглушил скороходов:

— Гей, гей, гей! Готовить курьера до Рига поспешного…

Спокойствием своим она внушала Бирену надежду; вернувшись к себе на Мойку, граф наказал Брискорну:

— И ты, мой паж, тоже скачи в Ригу — прямо к генералу Бисмарку. Не вздумай лошадей жалеть! Лети, как ветер… А шурин мой, бравый Бисмарк, уже знает, что ему делать дальше. Ты понял? Так скачи… Поверь, озолочу!

Лучшие лошади в Европе, лошади из конюшен Бирена, всхрапнули возле подъезда. Брискорн запрыгнул в глубь возка и — поскакал. Но поскакал совсем не в Ригу; он прибыл на мызу Вюрцау, что стоит на Аа-реке, где проживал могущественный ланд-гофмейстер Курляндии, барон Эрнст Отго Христофор фон дер Ховен — злейший враг всех Биренов!

— Лучше быть рабами России, — сказал Брискорну фон дер Ховен. — Переживать непогоду следует не под маленьким, а под большим деревом…

Ланд-гофмейстер натянул перчатку, пошитую из шкуры змеиной. Желто-черные штандарты реяли над унылыми лесами. Малиновый плащ с подбоем из горностая стелился за Ховеном по лазурным паркетам замка Вюрцау. Старый барон напоминал пса, у которого вздыбилась шерсть на загривке…

Без выборов не обойтись, как и без пушек — тоже!

Глава 36

Бранные мышцы солдат уже напряглись для битв. Пора бы и двигаться армии на Черноморье, но Миних от похода скорого что-то отлынивал, осторожничая.

— Травы-то еще нет, — говорил он. — Травы дождемся…

На этот раз решено было по рекам к морю спускаться, а князю Трубецкому ведено от Миниха — кораблями же — хлеб и осадную артиллерию под Очаков доставить. Вообще фельдмаршал не признавал за флотом боевого значения и корабли с телегами часто путал.

— Разница между телегой и кораблем невелика, — утверждал фельдмаршал. — Телега по земле едет, а корабль по воде плывет. Но все одинаково грузы должны перевозить…

В русскую ставку прибыло немало офицеров из стран европейский. Иные втуне надеялись пронаблюдать, как об стены Очакова будет Россия лоб себе разбивать.

Особенно много соглядатаев прислала Вена, и цесарцы на руках носили принца Антона Брауншвейгского; племянник императора Карла VI, он был для них — как бог, что Миниху явно не нравилось:

— Здесь бог един — великий Миних!..

Из русских генералов состояли при армии — Аракчеев, Тараканов, Леонтьев, князь Репнин, Бахметьев, прибыл из Оренбуржья и Румянцев. Миних его невзлюбил; Румянцев же меж тем водил солдат в лесок, где они веники тысячами вязали.

— Если собрались париться, — язвил Миних, — то баню я вам обещаю… Только кровавую баню!

— Нет, фельдмаршал. Коли татары степь подожгут, нам пожара не загасить. А вениками завсегда огонь степной и тушат…

Из числа своих приближенных Миних более всего побаивался талантливого шотландца Джемса Кейта, соперника в нем подозревая. Кейт справедливо требовал от фельдмаршала точности:

— А разве князю Трубецкому можно провиант доверить?

— Не съест же он его, — увиливал Миних.

— А пушки сумеет он доставить к Очакову?

— Уверен. Князь обещал мне спустить прямо к Очакову плашкоуты с хлебом и пушками.

— А где план Очакова, который мы должны брать?

— Нет плана! — огрызался Миних. — И так возьмем. Знаю лишь одно, что конфигурация цитадели Очаковской шестиугольная.

— Как же, — настаивал Кейт, — без плана на штурм идти?

— Бог! — отвечал Миних. — С нами бог… Ясно?

С верфей брянских спустили по Десне к Киеву множество кораблей. Плоские, как блины, они были способны перевалить пороги днепровские, годны и на мелководьях лиманов черноморских. Пехоту сажали на корабли, вручали солдатам весла многопудовые. Офицеры флота тут же наспех учили солдат, как ловчее воду веслом загребать, как по вечерам мозоли на ягодицах залечивать. И наполнился Днепр чудесным видением флота, который в свои паруса ловил ветер попутный. А на передней галере, подставив солнышку громадное пузо, величаво плыл к славе сам Миних.

— Вот и травка показалась, — говорил, млея, а рядом с ним возлежала на коврах смешливая Анна Даниловна, которой родить впору…

Тянулись Днепром вдоль рубежей с Речью Посполитой, за Кременчугом открылись перед армией безлюдные места Сечи Запорожской — скоро уже и Переволочная, где после Полтавы безутешно рыдал королевус шведский. Миних выбил трубку о борт корабля, тишком признался пастору Мартенсу:

— Ума не приложу, как до Очакова добираться станем…

Сгрузились на берег. Бойко заторговали греки-маркитанты, чуя поживу. От скрипа многих тысяч телег болели уши. Гнали скотину гуртами — на прожор великой армии. Возле кобыл-маток, тыкаясь носами под животы их, бежали бархатные жеребятки. Лохматые и грязные верблюды, гримасничая, с недовольством тянули пушки. Золотистые быки, весне радуясь, игриво бодали пугливых коров. Среди массы животных, колесниц и орудий солдаты проносили рогатки, похожие на тараны. В довершение всего раздался дикий женский вопль… Вблизи порогов днепровских, посреди шума военного компанента, княгиня Анна Даниловна породила здоровую крикливую девчонку, которую нарекли в честь царицы — Анною.

— Разве же это армия? — брезгливо говорили австрийцы и наблюдатели стран прочих. — Это ведь табор дикий. Орда какая-то…

Казалось, сам черт ногу сломает в этой неразберихе. Но вот Миних в ярком халате вышел из шатра, взмахнул жезлом:

— Пошли! Дирекция — на Бендеры!

Войска тронулись, и сразу обнаружилось, что порядок все-таки существовал.

Орда превратилась в армию, покорную дисциплине, и даже любая корова, обреченная в пути на съедение, казалось, заняла надлежащее ей место. Поднялась тут пыль, пыль, пыль… Ох, и пылища! Потянулись обозы, обозы, обозы… Они были столь тягостно велики, что арьергард армии подходил к лагерю на рассвете, когда авангард уже поднимался в путь. Даже сержанты гвардии имели для нужд своих до 16 возов с барахлом. А багаж генерала Карла Бирена тащили сразу 30 быков и лошадей, 7 ослов и 15 верблюдов…

Стоило армаде русской застрять на минутку, как после нее земля оставаясь будто выбритой, — несчастный скот успевал сожрать под собой каждую травинку.

На походе, при появлении Миниха, деташемент лейб-гвардии до земли склонял свои знамена. Вдали от столицы фельдмаршал уже принимал царские почести, на которые церемониальных прав не имел! Считая знания свои всеобъемлющими, Миних по вечерам в шатре своем учил Анну Даниловну, как ей следует давать грудь младенцу.

— Да не учи ты меня, Христофор Антоныч, — обижалась дама. — Это уже шестой у меня… Как-никак и без твоих инструкций выкормлю!

Ласси поднял свою армию на поход раньше Миниха; она струилась на Крым степями приазовскими; здесь меньше было пышностей, но зато больше внимания к людям, отчего войска и шагали напористо.

Далеко протянулась вдоль берега моря сакма, пробитая татарами и ногайцами.

Дико тут все, одичало. Выходя из Азова, фельдмаршал Ласси встретил разрушенный Троицкий острог на Таган-Роге и заложил тут крепостцу с пушками.[41]

Гигантской тысяченожкой, ощетинясь багинетами ружей, двигалась армия на Перекоп; иногда солдаты видели, как в морской дали, тяжко и неотступно, выгребают из блеска синевы галеры. Следуя морем близ берегов, ноздря в ноздрю с армией Ласси, проходила Донская флотилия вице-адмирала Петра Бредаля.

Перед кораблями расстилалось древнее Сурожское море, а в море том нагуливали жирок громадные осетры, резвились в Азовье вкусные севрюги. А порою галерные весла было не провернуть в воде от густоты косяков леща, судака да частой тюльки. Иногда корабли теряли армию, но лагерь ее моряки легко обнаруживали ночью — по зареву костров, освещавшему ширь небесную. Ласси дождался флотилию в устье реки Кальмиус.[42] Выше по течению этой реки находилась местность печальная, где во времена ветхие случилась несчастная для Руси битва с татарами на Калке…

Здесь армия Ласси застряла, не в силах переправить через Кальмиус пушки тяжелые. Бредаль вызвал Петра Дефремери:

— Бери сорок плашкоутов — мост для армии сооруди.

Дефремери, веселый и загорелый, как дьявол из преисподни, составил на реке корабли бортами, словно понтоны, и армия прошла через настилы плашкоутов — с лошадьми, с обозами, с артиллерией. Бредаль потом созвал морских офицеров:

— Господа флот, до Берды[43] мы еще дотянем. А затем карты можно выбрасывать. Потянемся, как слепые, вдоль берега…

За Бердою моряки видели с кораблей тучи ногайских всадников, которые с берега осыпали гребцов стрелами. Берег по траверзу поплыл куда-то вбок. Армия из виду совсем пропала. По ночам уже не светили ее дружественные костры, вселяющие бодрость.

— Огибаем косу длинную, — насторожились моряки.

Адмирал Бредаль, полуголый, с ножом у пояса, словно пират, шатался по палубе с православными святцами в руках.

— Сей день, — из святцев он вычитал, — на Руси святого Виссариона поминают, а посему греха нет, ежели назовем косу Виссарионовской…

Со стоном и хрипом вырывалось дыхание из груди гребцов. Соль морская разъедала ладони. Трудное это дело — грести, денно и нощно ворочая пудовые весла в ртути тяжелых вод морских. Только успеешь ткнуться носом в днище, чтобы вздремнуть, как тебя уже сверху ногой пихают: «Вставай, Ванька, по тебе весло плачет…»

Опять уперлись в косу, долго-долго огибали ее с юга.

Бредаль заглянул в святцы:

— Сей день на Руси святого Федота празднуют. А посему назвать косу Федотовской и на картах то начертать…

За этой косою догорал костерок. Плашкоут мичмана Рыкунова врезался в берег, матросы с ружьями кричать стали:

— Эй, у огня! Свои люди иль чужие?

Встал от костра казак с ложкой в руке:

— Православные будем… Нас нарошно от армии оставили, чтобы сообщить вашему флотскому благородию: гребите и далее вдоль бережка, а Ласси с войсками уже в Геничах[44] стоит.

— А что это за Геничи такие?

Казак попробовал каши из котла, долго чесался.

— Кажись, не город, — ответил.

— Село, может? — спрашивали с корабля.

— Того не знаю. Не бывал шло там.

— А где же они, твои Геничи?

— Там… — И казак махнул рукой в ночку темную.

Рыкунов доложил об этом Бредалю, и тот хватил чарку перцовой. Вояка отчаянный, лихой навигатор, он не растерялся.

— Весла… на воду! — скомандовал.

Вздрогнуло море от единого удара тысяч лопастей, и тронулись в незнаемое прамы и дубель-шлюпы, боты мортирные и кончебасы, а за ними пошла мелочь прочая, на которых гребли люди, иные море впервые видевшие. Вскоре эскадра вышла вдоль берега на Геничи. Оказалось, что это улус татарский — грязный, зловонный, блошливый. По бортам кораблей кисли топкие, нехорошие берега, в командах было примечено, что вся рыба куда-то исчезла.

— Может, вошли в реку ядовитую? — сомневались люди.

— Залив или пролив тайный, — утверждали другие.

Дефремери, чтобы споры пресечь, шагнул к борту, зачерпнул горсть воды и глотнул ее одним махом.

— Это море, — сказал. — Но гнилое море. И вода здесь противная. Дайте рому глотку ополоснуть от мерзости этой…

Бредаль долго колдовал над худыми картами:

— Не знаю, что и писать ради навигации точной. Куда вошли? Но разумею, что соленых рек не бывает… Пишу: море!

Так они забрались в Гнилое море (по-татарски — Сиваш).

Ласси созвал совещание офицеров — армейских и флотских.

Говорили:

— Как войти в Крым и как из Крыма выйти?

— Вопрос плохо скроен и пошит негоже, — отвечал Ласси. — Надо спрашивать, как войти в Крым, а уж как выбираться из него, об этом посудим, когда в Крыму побываем.

— Перекоп закрыт! — утверждал Бредаль. — С года прошлого татары умней стали, и воротца эти захлопнули намертво. Ежели через Перекоп ворвемся в Крым, то обратно не выскочим…

Галеры проплывали в ночи, трепеща стрекозьими крылами весел. Крупные звезды рассыпало над саклями геничскими. Крым был уже близок — как локоть, который зришь, но вряд ли укусишь.

Ласси показал рукою вдаль:

— Видите? От самого Крыма в Гнилое море вытянут длинный язык косы Арабатской, которая заводит прямо в логово хана крымского. Вот ежели армия перепрыгнет с берега матерого на косу Арабатскую, тогда мы сразу в Крым вскочим. И окажемся в Тавриде с той стороны, с которой не ждут нас татары, сидящие в Перекопе…

Послышался вой; из трескотни цикад, из гущи ночных трав вырвались, словно демоны, четыре тысячи всадников.

— Чух… чух-чух… чох-чох! — кричали они.

Это прибыла калмыцкая конница от хана Дондуки-омбу. Возглавлял ее свирепый, как барс, тысячник Голдан-Норма. Барабаны забили поход. Тяжко взрывая воду веслами, проследовали мортирные боты под командой Дефремери; солдаты вязали в ряд пустые бочки, стелили их по морю, и этот «мост» перекинулся через Сиваш. Искрились белые пески, пропитанные солью и ракушками. Армия перешла по бочкам через пролив, не замочив ног, и солдат русский ногой босою ступил на зыбкий песок Арабатской косы…

Не верилось! Разве можно поверить в такое?

Без единого выстрела, не пролив капли крови, армия Ласси уже стояла на крымской земле.

— Всем по чарке, — велел фельдмаршал. — И более чарок не будет. Воду беречь. Ни колодцев, ни родников здесь нету. Пошли!

Мост из бочек остался у Геничей неразрушен (на случай внезапной ретирады).

И начался поход. Беспримерный в истории войн!

Шли русские по косе Арабата — как по лезвию острого ножа, воткнутого прямо в сердце ханства проклятого, ненасытного.

— Солдаты! — говорили офицеры. — Отныне любой из вас — генерал. Маневр свой обдумывай. Действуй спокойно. Сильный слабого ободряй. Молодые ближе к ветеранам держитесь… Помощи не жди, ее не будет. Россия за тридевять земель осталась!

Миних своим солдатам думать не разрешал:

— Здесь думаю один я! Да и зачем им думать, если я уже все продумал? «Солдатский катехизис» века прошлого учит: «Армия оленей, руководимая львом, сильнее армии львов, руководимой оленем». Это верно! Оленям только и осталось, что во всем льву повиноваться мне!

Старинный шлях уводил армию на Бендеры — совсем в другую сторону от Очакова. Когда турки уверились, что русские идут на Бендеры, Миних круто развернул армию на юг — прямо на Очаков, только сейчас обнаружив перед противником свои истинные планы. Солдаты зашагали целиной, спаленной заживо. Для воодушевления слабых без устали рокотали барабаны, грохотом своим они покрывали колесные визги. Гобоисты дудели в полковые гобои.

Армия шла в трех каре, и птица с высоты поднебесной видела, как ползли через степь три громадных щетинистых жука… Вместе с русскими воинами шагали сейчас на Очаков хорваты и сербы, венгры и греки, македонцы и валахи, молдаване и болгары; в седлах качались усатые сонные запорожцы. Любой народ, что страдал от турок в притеснении, имел своих сынов в русской армии.

Каре уплывали, как корабли, в душный угар степей.

Утопая в мучнистой пыли, почасту падали люди.

— Воды… хоть капельку, — просили упавшие.

Ревел скот. Непоеный. Второй день. И третий.

Скотина умирала на земле — рядом с людьми.

И люди умирали на земле — подле скотины…

— Усилить шаг! — рычал Миних из окошка кареты.

Фельдмаршала нагнал усталый Манштейн:

— Очакова не видать, а люди умирают как мухи.

Миних высунулся из окошка кареты — красномордый.

— Это не новость, — отвечал он. — Русские умирают молча. А вот я помню французов… Так они визжали перед смертью. Передайте от меня казакам, чтобы поймали хоть одного татарина…

Поймали! С расспросу пленного выяснилось, что обмануть хитрого врага фальшивым заходом на Бендерский шлях все же не удалось. Очаков сильно укреплен, а гарнизон его усилен отборными войсками из босняков и арнаутов. Армия напряглась в марш-рывке, торопясь выйти к Очакову. Померкло солнце, и впереди возникла туча багрового дыма: турки подожгли степь. Сухие травы сгорали со свистом. Пыль, перемешанная с пеплом горьким, забила горло. Люди дышали раскаленным прахом и… шли! шли! шли!

Травинки не осталось после пали. Доска — не степь.

Фуражиры возвращались пустые.

Где-то послышалась стрельба. Миних заволновался:

— Всему есть конец, и кажется, мы выходим к цели…

Высоко в небе взметнуло язык рыжего пламени.

— Неужто снова паль пущают? Сгорим, братцы…

Миних из кареты перебрался в седло — поскакал.

Вернулся обратно растрепанный, почти счастливый:

— Это не пожар в степи — турки жгут свои форштадты…

«Наша армия, с темнотою ко городу пришед, обступила город кругом и, как пришли, в ружье становились несмотря на салютацию с города из пушек, и тако до свету в ружье пребывали…»

Они пришли! А за рвом глубоким, с нерушимых фасов бастионов, смеялись над ними турки. Они бы смеялись еще больше, узнай только про Анну Даниловну…

Рано утром из разведки вернулась кавалерия, успев за ночь обскакать побережье по дуге лимана.

— Мы пропали — ни одного корабля в лимане! Князь Трубецкой опять обманул армию. Не только хлеба, но даже осадной артиллерии к Очакову не прислал.

Манштейн добавил с лестью, пропитанной тонким ядом:

— Это могло бы устрашить кого угодно, только не вас, мой экселенц. (Миних начал сопеть.) Конечно, — продолжал Манштейн, — ваше сиятельство имеет случай блеснуть своим гением и… Не взять ли вам этот Очаков голыми руками?

Глава 37

Число пушек в этой империи громадно!

Х. -Г. Манштейн

— Глас свыше — это глас пушек! — сказал фон Бисмарк.

Из окон башни рижского замка виднелась полноводная Двина, заставленная кораблями. Прошел торговец с коромыслом, на котором висели для продажи связки свечей сальных, словно гроздья бананов. Русская девка-франтиха торговала из корзин лубяных лимонами. Заезжий архангелогородец тащил на базар несуразный куль мороженой трески. Говорливые бабы несли в сырых тряпках скатки сочного творога. Поражало в Риге обилие евреев на улицах; местные шейлоки как будто ничего не делали, но всегда при деле находились… А за рекою видел Бисмарк — поля, луга, леса, укрывавшие Митаву; крутились крылья мельниц и высились там шпицы пасторатов, похожие на мызы баронские.

— Латы мне! — приказал фон Бисмарк.

Слуга стянул на лопатках губернатора тесемки латные. Из груды перчаток Бисмарк выбрал боевые — уснащенные стальными лепестками. Шпагу он отбросил — взял палаш. Войска построены. Пушки заряжены. Более ждать нельзя! Бисмарк закинул латы плащом и, звеня коваными ботфортами, пошагал вниз по лестнице.

Ударом ноги он распахнул двери замковой башни, вышел на набережную, сел в карету.

— Дирекция — на Митаву! — приказал офицерам.

А вслед за региментом с пушками ехали… кибитки. Десятки и сотни кибиток, и все они пустые, затянутые черным коленкором, как гробы. Народ в ужасе шарахался по сторонам. Он уже знал эти кибитки — в таких вот самых возят в Сибирь преступников. «Глас свыше — это глас пушек!» — восклицал Бисмарк…

В эти дни король прусский не отпускал от себя фон Браккеля, посла петербургского. Однажды он ему сказал со всею прямотой короля-солдата:

— Ставлю на тысячу червонных (золотом, конечно), что все мы останемся с большим носом, а герцогом на Митаве станет… Ну как его? Опять забыл… Вот этот долговязый парень, который в карты по вечерам с царицею играет. Не могу вспомнить, как его зовут. Бирен, что ли?

Фон Браккель выпучил глаза — как пузыри.

— Да быть того не может! — заорал посол России. — Императрица Анна всем в Европе обещала в дела курляндские не мешаться!

Тогда король прусский стал щекотать фон Браккеля, будто щенка, который даже повизгивал. При этом он говорил ему:

— Сознайтесь королю… хотя бы ради сплетни! Сознайтесь же, что русские полки стоят возле Митавы с пушками.

— О нет, король! Вас в заблуждение ввели агенты легкомысленные… Выборы герцога будут абсолютно свободны!

— Не сомневаюсь, — отвечал король. — И верю: каждый может избирать хоть кошку. Но… под прицелом русских пушек.

Да, кажется, граф Бирен скорее возьмет Митаву, нежели граф Миних поспеет с Очаковом. Внутри столицы осиротевшего герцогства уже засел, вроде шпиона, пройдошистый барон Кейзерлинг. Хитрец рассчитывал на то, что Митава продажна, что здесь немало развелось охотников услужить Бирену. Особенно порадеют в его пользу те «рыцари», что положением своим при дворе и богатством русскому самодержавию обязаны до гробовой доски.

Под Очковом, где решается честь России, нет пушек. Но зато пушки есть под Митавой, где решается судьба Бирена.

Между Петербургом и Дрезденом часто пролетали курьеры. Они скакали в Европу обязательно через Митаву, где Кейзерлинг вскрывал печати на их сумках; дипломат прочитывал всю переписку царицы, дабы знать любые оттенки конъюнктур придворных.

А пока что барон ложью заклеивал всем глаза.

— Выборы будут совершенно свободны, — убеждал Кейзерлинг. — Выборы — это глас свыше, глас божий!

Ландгофмейстер герцогства Курляндского почтенный старец фон дер Ховен уже с утра был в панцире (как и Бисмарк). В молельне долго он стоял перед распятием. А на стене висел оттиск дюреровской «Меланхолии»: суровая женщина грустила над песочными часами, и часы эти, казалось, по капле источали из себя тоску и тягость чувств земных…

— Гроза над Аа, клубятся тучи над Митавой нашей!

Ховен вышел к сыновьям. Их мечи короткие были укрыты под плащами, а рукояти в перчатках проволочных сжаты.

— Послушайте, — он им сказал в напутствие. — Крестовые походы принесли пользу лишь тем умникам, что догадались сидеть дома и не совались в дела гроба господня. Но были дураки, которые шагали в Палестину целых сорок лет, пока о них не позабыли жены и дети. Вернувшись же, вот эти остолопы в Европе оказались лишними! Сам папа римский взялся их пристроить, чтобы крестоносцы не издохли под заборами. Взмен угодий пращуров наш предок Ховен приобрел в злодействах вот этот замок на Вюрцау… Что вы молчите, мои ребята?

— Внимаем мы тебе, отец наш!

— Похвально ваше послушание… Я много жил и много передумал, — сказал старик. — Нам предстоит решать вопрос: куда идти нам дальше и… за кем идти?

И вывод мой таков: пусть лучше русские сочтут Курляндию своей губернией, пусть в замке Кестеров живет российский губернатор, но… только бы не этот негодяй!

Был средний час в истории курляндской. И каждый рыцарь или бюргер был предан делам обыденным, когда ландгофмейстер фон дер Ховен открыл собрание ландтага.

Он начал речь с высокой кафедры:

— Рядом с нами находится великая Россия, курляндцам суждено самой природой стоять лицом к ней. Московская империя очень быстро растет и набирает силы.

Она — младенец, рвущий тонкие пеленки! Доверьтесь мненью моему: если Россия с кровью пришла в соседнюю Лифляндию, то справедливо будет нам без крови допустить ее в Курляндию.

— Под русским быдлом не бывать! — закричали с мест рыцари. — Пусть уж лучше курляндец сиятельный Бирен владеет нами.

Но тут поднялась тощая шпажонка гетгингенца.

— Я за Россию тоже! — объявил Брискорн. — Иль мало вам, остзейцам, было унижений от надменных шведов? Довольно распрей! Кончайте с этим раз и навсегда… Курляндия пусть станет заодно с Россией, которая, как дуб могучий, укроет наш народ под тенью своих ветвей. Но — только не Бирен! Я все сказал…

Пт!

Раздался тяжкий грохот с улиц. Ворота ратуши разъехались, и прямо в гущу избирателей «свободных» тупою мордой всунулась большая пушка. А перед пушкою стоял, похохатывая, сам Бисмарк, свойственник биреновский. Без парика был генерал, крепко пьян, в зубах его дымилась трубка, сверкали латы, а в жилистой руке торчал палаш.

— Кончайте быстро этот балаган! — возвестил зычно. — Великая государыня наша, ея величество Анна Иоанновна, в дела чужие никогда не мешается… Бог вам судья! Вы вольны избирать кого угодно. Но все же знайте, что желателен лишь Бирен.

В подтверждение слов этих артиллерия открыла пальбу над Митавой, стреляя для острастки пыжами войлочными, которые горели, будто шапки, падая на крыши зданий с огнем и дымом.

— Узнаю руку наглеца, протянутую к священным реликвиям предков наших…

Вон отсюда, чужеземный мерзавец! Вон!..

Это крикнул Брискорн. Держа перед собой шпагу, бывший паж герцогини Курляндской бежал прямо на Бисмарка. Но блеснул отточенный палаш — и геттингенец рухнул на плиты ратуши.

Фон дер Ховен, побелев лицом, возвысил голос:

— Здесь уже пролилась первая кровь. Обнажим же и мы мечи наши! Сопротивляйтесь насилию, рыцари… — Громадное семейство Штакельбергов всех оглушало.

— Желаем Бирена в герцоги… — кричали они.

— Выборы, — продолжал Бисмарк, палашом размахивая, — дело совести каждого.

Но посмотрите-ка на улицы Митавы…

Ого! Вокруг ландтага стояло множество кибиток.

— Ландтаг может голосовать и против Бирена! — закончил Бисмарк. — Но после этого всем вам предстоит прогулка на казенный счет в страну пушистых зверей — Сибирь!

Стучали пушки над Митавой.

— Лучше Бирена не найти! — надрывались рыцари в чаянии золотых ключей камергерства, чинов высоких на русской службе и земельных гаков с новыми рабами. Бисмарк шагнул на кафедру, оттеснив ландгофмейстера.

— Вы же знаете лучше меня, — сказал он собранию, — что имения герцогства обложены миллионными долгами. Потому и герцогом на Митаве должен быть человек очень богатый… А кто здесь самый богатый? Все вы — нищие, как крысы сельской кирхи. Крику от вас много, а денег мало…

— Богаче Бирена никого нет! — кричали опять «фамильно» семьи Бергов и Штакельбергов, Бухгольцы и Берггольцы, фон Мекки и фон Рекки, Нироты и фон Ботгы, Унгерны и Бреверны. — Самый богатый в Курляндии граф Бирен… Он один может спасти нас!

Замолкли пушки, и грянул орган. Когда молебен благодарственный отгрохотал под сводами, старый фон дер Ховен плюнул в пьяную рожу фон Бисмарка.

— Плюю в тебя, ибо ты заменяешь здесь своего господина.

Старика тут же сунули в кибитку и повезли.

Сколько лет возили его — он не знает, потеряв счет времени, как и та дюреровская женщина с суровым лицом, грустящая под шорох вечного осыпания песка.

Но однажды Ховен проснулся и понял, что лошади из кибитки его выпряжены. Старик выбил дверь и выбрался из возка. Кибитка стояла у самого порога его дома в Вюрцау… С опаскою Ховен прошел в опустевшие залы. Нетопленые камины стыли в древней кладке стен. Мебель уже вся вывезена. В погребах — ни одной бутылки вина. Только на стене еще висел лист жестокой правды — «Меланхолия». Старик заплакал:

— Хоть мертвые в гробах, но… отзовитесь!

Скрипнула дверь. Появился человек в черной маске, в прорезях которой виднелись обвислые веки осторожных глаз.

— Надеюсь, — сказал он весело, — теперь вы поняли, сколь опасно шутить со всемогущим герцогом Курляндским. Вот вам письмо от его светлости, и пусть оно не смутит духа вашего. В нем герцог извиняется, что вынужден отобрать у вас имение Вюрцау.[45] Можете уходить отсюда. Вы более — никто, вы не имеете права выражать удивление или возмущение… Идите прочь!

— Но где же моя жена? Где мои сыновья?

— Жена скончалась за отсутствием вашим. А сыновья… Один, по слухам, в армии саксонской. А младший убежал в Канаду, где вырезает краснокожих. Ищите для себя иной ночлег. А здесь, в имении Вюрцау, сиятельный герцог Бирен отныне устраивает замок для своей придворной охоты…

Уходя, фон дер Ховен сорвал со стены дюреровскую «Меланхолию». Часы жизни источали страдание — глубокое, почти неземное.

Глава 38

Фельдмаршал в сердцах выговорил Анне Даниловне:

— Сударыня, вы распустили своего мужа, совсем уже от рук отбился. Теперь, на потеху всему миру, я вынужден брать Очаков без осадной артиллерии…

Но княгиня Трубецкая уже поднаторела в боевых походах и на испуг не давалась; она ответила Миниху:

— Мой муж не виноват, коли телега корабля надежней…

Посреди золы и пепла сгоревших трав возник, плескаясь разноцветными шелками, роскошный и объемный, шатер фельдмаршала. Пригнувшись низко под его навесом, внутрь пронырнул австрийский атташе при русской армии — фон Беренклу.

— Неужели это правда? — воскликнул он. — Существуют законы батальные, и брать Очаков сейчас — значит преступать традиции.

— Русская армия тем и живет, что разрушает традиции.

— Но… вспомните хотя бы Гегельсберг! — сказал Беренклу. — Здесь, под Очаковом, вы прольете еще больше крови.

— Россия людьми богата, — отвечал Миних. — Если их не жалеют во дни мира, то я других не добрее и не стану жалеть людей во дни военные — ради конкетов.

— Но знайте, граф: турки — отличные стрелки. Они переколотят всех ваших солдат, как негодных собак.

Миних чуть не вытолкал цесарца прочь:

— Эй, только не учить меня! Солдаты русские — это вам не собаки. И вы не упорхните в Вену раньше времени — сначала убедитесь, что они будут погибать храбрецами…

Когда имперский атташе удалился, Миних потаенно признался Мартенсу, другу близкому, другу сердечному:

— Конечно, мой падре, этот цесарец прав: штурмовать Очаков — безумие! Любой уважающий себя полководец в Европе, подойдя к такой цитадели, счел бы за разумное поворотить армию обратно. И никто бы не упрекнул его на ретираде.

Но… здесь не Европа!

Остатками воды, уже загнившей в бочке, Миних ополоснул лицо после бритья.

Велел созвать в шатер генералитет. И генералам объявил:

— Читаю вам приказ: «Атака придает солдату бодрость и поселяет в других уважение к атакующему, а пребывание в недействии уменьшает дух в войсках и заставляет их терять надежду к виктории…» Очаков этот мерзкий станем брать штурмом! Промедли мы — и из Бендер подойдет громадная армия визиря, сплошь из янычар жестоких состояща! Решайтесь…

Громыхнула с фасов Очакова пушка; первое ядро разбилось возле шатра, раздирая шелковый заполог, и принц Гессен-Гомбургский сразу доложил Миниху, что он смертельно болен.

— Только не умрите без причастия. А вы, принц Антон, — спросил Миних, — не заболеете по праву титула своего?

Принц Брауншвейгский поклонился:

— Мне перед женитьбою страхом болеть не пристало…

Ворота Очакова раскрылись, словно заслоны больших и жарких печек. Густые толпы янычар с ятаганами побежали на русский лагерь. Их встретили казаки саблями, а бомбардиры били из полевых пушек. Усеяв поле трупами, янычары убрались в Очаков, и ворота медленно затворились за ними.

Генерал Кейт снова начал придираться к Миниху:

— Штурм — ладно! Но… где же план Очакова? Отсюда я вижу только стены, на которых выставлены головы казненных христиан. Подобных наблюдений для штурма мало. Кто скажет, господа, как построен Очаков? Сколько пушек? Какая геометрия его фасов?

Миних этого не знал и отпустил генералов от себя.

— Друг мой, — с укоризною сказал ему пастор. — Нельзя же постоянно рассчитывать лишь на удачу в делах военных, как в игре картежной. Генерал Кейт прав, и если там глубокий ров, то… Скажи, чем ты его засыплешь?

— Проклятый Трубецкой! Он не привез фашинник… Где генерал Румянцев со своими банными вениками?

Явился Румянцев и сообщил, что они все веники съели.

— Как съели? — поразился Миних.

— А так, — мрачно отвечал Румянцев. — Взяли и съели. Хлеба-то ведь нет, Трубецкой не привез муки, опять сподличал…

После его ухода Миних набил трубку табаком, сказал:

— Все ясно, падре. Фашин нет. Веников нет.

— Как же солдаты пойдут через ров?

— Пойдут по трупам.

— Но там же… ров.

— Вот они и засыплют его… трупами!

Было жарко. Солнце стояло высоко. Лучи били вниз.

Миних не успел объявить штурма — он начался сам по себе, помимо воли фельдмаршала, и Миних был вынужден, как запоздавший гость, примкнуть к его буйной стихии. Случилось это так.

Еще с ночи послали с лопатами большой отряд солдат и землекопов — для возведения редута. Ночка выпала темная, места вокруг незнакомые, и оттого заблудился отряд в предместьях города. Блуждал он средь садов и кладбищ, ели солдаты какие-то ягоды — не русские. Заборов, разделяющих владения, здесь не было: каждый турок-окапывал свою усадьбу канавой. И вот русский отряд мужиков и солдат всю ночь мыкался по этим канавам, словно леший их там водил. А к рассвету закатился под самый глясис Очакова и залег там. Нечаянно образовался аванпост для штурма…

Миних, узнав об этом, велел отряду землекопов под глясисом и оставаться, артиллерию же наказал перетащить в сады.

— Мне нужен пожар, — горячился он. — Пожар в Очакове!

Пожары часто вспыхивали в городе, но гарнизон быстро гасил их. Солдаты измучились, редуты копая. Небо прочеркивали, словно кометы, огненные полосы раскаленных на кострах ядер. Утром удалось пушкарям вызвать в Очакове сильный пожар.

— Горит! — разбудили Миниха. — Здорово полыхает.

— Хорошо. Пусть канониры стреляют прямо в очаг пожара, чтобы турки не смогли его угасить…

Огонь уже охватывал улицы в центре города.

— Боюсь, что турки потушат этот пожар. Дабы этого не случилось, надо всех басурман вытащить на стены… Где Кейт?

Явился Кейт (мрачный). Миних ему рта не дал открыть:

— С двумя полками выступайте под стены крепости.

— Как близко? На ружейный выстрел?

— Да! И старайтесь выманить весь гарнизон на стены…

По раннему холодку безмолвно тронулись полки. Вдали виднелось море, а там — полно кораблей турецких. Кейт приказ исполнил: его солдаты стрельбою выманили турок на вал, а пожары в Очакове сразу стали усиливаться…

— Ну, как там Кейт? — спрашивал Миних.

— Кейт в огне, — отвечали ему. — Он стоит под валом.

— Скачите к нему. Пусть продвинется еще ближе…

Кажется, Миних решил избавиться от своего соперника. Манштейн застал Кейта сидящим на земле за кустом винограда. Генерал-аншеф зажимал пальцами рану на плече. Кровь била сильно, все пальцы Кейта были ярко-лаковыми от крови. А повсюду, в самых невообразимых позах, валялись убитые стрелки… Манштейн сказал:

— Фельдмаршал приказал продвинуться еще дальше.

— Куда дальше? — спросил Кейт. — На тот свет?

Манштейн помчался обратно к шатру ставки. Миних кусал белые от пыли губы.

Было ясно, что штурм обречен на бесполезное кровопролитие. Но уже били полковые литавры, зовуще пели гобои и флейты. Ухали ядрами пудовые мортиры. Поспевая за ними, залфировали маленькие пушчонки-близнята… Миних приказал:

— Теперь пусть Кейт выходит из-за редута.

Солдаты с мужеством исполнили первый приказ фельдмаршала, когда их вдруг настиг, коварный и жестокий, второй приказ.

— Немыслимо! — заорал Кейт, стоя среди убитых. — Если нас здесь умерщвляют без отмщения, то… куда же я двинусь теперь из редута? Манштейн, вы же грамотный офицер, так оглянитесь вокруг меня: храбрецы уже лежат труп на трупе…

Повинуясь окрику генерал-аншефа, русские солдаты все же вышли из-за редута. На открытой местности турки стали безжалостно истреблять их пулями. Мортиры осыпали их горстями ржавых гнутых гвоздей, оставлявших в теле болезненные раны… Манштейн возвратился к Миниху со словами:

— Кейт не выдержит. Там и железо согнется.

— Кейт не выдержит, так солдаты его не согнутся…

Миних качнулся в седле, его длинные, как кинжалы, шпоры испанского образца вонзились коню в бока, жестоко раня животное.

— Вперед! — велел он своей пышной свите.

Кавалькада всадников, блещущая бронзой и сталью, парчой и золотом, неслась за Минихом, вся в пыльной бестолочи сражения. Дым несло от Очакова, застилало море и даль степную.

— Ах! — вскрикнул юный паж, кулем слетая с лошади.

Свита пронеслась над ним, топча убитого…

Войска под командой Румянцева и Карла Бирена продвинулись до глясиса, и Миних вдруг сказал Манштейну:

— Лети опять до Кейта — пусть входит в город…

Потеряв много крови, бледнее смерти, Кейт отвечал:

— Смешно! Если моих солдат решил убить фельдмаршал, то мог бы расстрелять нас и без штурма… В какой вступать мне город? Вон стены высятся, будто в Иерихоне, а как я заберусь на них? Когда меня вперед послали, мне дали хоть одну лестницу?

— Но таков приказ, — отвечал Манштейн…

Огонь между тем бушевал над Очаковом, треск пожаров был слышен уже издалека. Войска сходились ближе к глясису, полки змеились среди садов. В окружении Миниха возникло замешательство. Все чаще падали под пулями офицеры конвоя.

Под принцем Антоном Брауншвейгским раненая лошадь жалобно заржала, подломись в ногах передних.

Австрийские атташе бросились к Миниху:

— Поберегите принца! От жизни его высочества зависит судьба престола российского. Нельзя же так рисковать.

— Но я не звал принца скакать за мною следом…

Однако стрельба турок была столь губительна, что Миних тоже завернул обратно. А на прощание он крикнул Румянцеву:

— Город, слава богу, горит. Вы продолжайте натиск.

Войска кругами сходились вокруг крепости. Со стороны лиманов, прямо по мелководьям моря, вздымая тучи брызг, проскакала конница казачья. Наконец солдаты вышли ко рву и тут встали.

— Ров непреодолим, — доложили Миниху.

— Но стоять там, где стоят, — велел фельдмаршал упрямо. — Коли уж до рва добрались, то ретирады не будет…

Вот когда начался ад! Атакующие сбились в кучу под стенами крепости — ни вперед, ни назад. Турки, ожесточась, засыпали их бомбами и пулями. Однако солдаты русские не отступили. Они ждали, что генералы разберутся в обстановке и все поправится. Им казалось, что возникла заминка, — не больше!

Но генералы были бессильны против упрямства Миниха.

Прошел один час — под бомбами армия еще ждала.

Минул час второй — продолжали стоять, умирая…

Бессмысленная смерть: стой и жди, когда в тебя прицелятся и поразят без помехи. Из горящего Очакова несло смрадом и горячим вихрем, в котором кружились крупные искры и головешки. Плечи храбрецов осыпало раскаленным пеплом.

Миниха навестил фон Беренклу:

— Я вам говорил, что ваших солдат перебьют, как собак…

На третьем часу бесцельной выдержки, убедясь, что их послали на верную смерть и бросили, русские побежали. Сразу же распахнулись ворота Очакова, из них выметнуло вопящие толпы, и турки стали зверски добивать бегущих. Ни один раненый не уцелел — они погибли сразу под кривыми всполохами ятяганов.

— Мы погибли… о боже! — закричал Миних в отчаянии.

В ярости он засадил свою шпагу в землю до самого эфеса. Рвал на себе кафтан, хрипел, выл. Потом фельдмаршал рухнул наземь и покатился в низину большим чурбаном. Воя, он грыз землю.

— Где честь и слава мои? Великий боже, ты меня покинул!

Теперь уже все понимали, что Миних погубил армию.

К нему подошел с распятием суровый Мартене:

— На тебя смотрят люди… встань!

Он поднялся, почти безумный начал искать виноватых:

— Кейта ко мне! Подлец, он сорвал мне штурм…

Перед ним предстал измученный ранами Кейт.

— Ты почему стоишь здесь живым? — орал на него Миних. — Только ты один виноват в том, что солдаты бегут…

Жаркий ветер, рванувшись от Очаковр, сорвал парик с головы шотландца, и заплескались космы его седых волос. Кейт положил ярко-красную ладонь на вычурный эфес боевой сабли.

— Фельдмаршал! — отвечал Кейг с угрозой в голосе. — Можете говорить что угодно, но прошу вас помнить, что я нахожусь при оружии и чести еще не потерял…

Миних горько рыдал, грызя костяшки пальцев.

— Все пропало… все и навсегда! — бормотал он жалко.

И вдруг…

Могучий порыв горячего вихря швырнул Кейта прямо на Миниха.

Фельдмаршал упал, сшибая на своем пути пастора.

Мартене опрокинул стол в шатре, звончато билась посуда.

А с высоты, закрывая всех своим шелестящим куполом, рухнул на людей прогоревший шатер… Что случилось?

Именно сейчас, когда казалось, что все потеряно, случилось то, чего никто не ожидал. В крепости Очакова от пожара взорвались гигантские запасы порохов.

Из-под обломков шатра Миних выпутывался с восторженной бранью, упоенно рыча:

— Виктория! Мы победили…Урра-а!

Этим взрывом разом убило 6 000 турок в крепости (запасы пороха были в Очакове велики). А сколько неприятеля покалечило — того неизвестно. Над тем местом, где рвануло до небес боевые магазины, теперь нависло черное облако. От массы порохов, сгоревших в единое мгновение, сразу стало нечем дышать.

— Манштейн! Трубу мне… быстро.

Миних через оптику увидел, как турки поспешно снимают со стен Очакова бунчуки, сдергивают с пик головы казненных христиан, бросая их в ров, наполненный телами. Потом заревели с фасов варварские трубы, прося русских не стрелять. На вертлявой кобыле с отстрелянными ушами выскочил из цитадели баши-чаус, посланный от сераскира. В парламентера никто не выстрелил, и баши-чаус, тираня кобылу нагайкой, проскакал среди русских воинов до самого шатра Миниха. Максим Бобриков устало выслушал его и повернулся к фельдмаршалу:

— Вам повезло, граф: сераскир просит перемирия.

— Даю, даю, даю, — согласился Миних.

Но Румянцев издалека уже слал своего гонца, который после бешеной скачки почти выпал из седла на землю.

— Не надо перемирия! — закричал он. — Не надо, не надо… Гусары наши и казаки уже ворвались в Очаков с моря!

Миних пришел в себя. Отряхнулся от пепла.

— Козыри опять в моих руках… Бобриков, перетолмачь послу, чтобы передал сераскиру: теперь фельдмаршал Миних перемирия не дает. Российская армия примет лишь дискрецию полную. С пушками, знаменами, бунчуками, багажом и всем гарнизоном…

Грянул новый взрыв большой силы. Одна из стен Очакова, дрогнув, медленно упала, обнажая внутренность цитадели. Спасаясь от огня, стали выбегать из города жители. Кидались в море обожженные. Сераскир со своим гаремом тоже хотел к морю пробиться. Казаки плетьми загнали их обратно в крепость. Только одна галера с беглецами успела уйти, другие были потоплены на виду всей армии.

Флот турецкий, боясь плена, обрубил канаты якорей; воздевши паруса, он поспешил в Стамбул, чтобы ужаснуть Турцию (а заодно и Францию) падением Очакова…

Миних сиял, но Беренклу подпортил ему настроение:

— А все-таки Очаков взят не полководческим искусством, а единственно лишь случайностью. Так воевать нельзя.

Венский атташе был прав. Миних замешкался с ответом, но тут к нему приблизился настырный генерал-аншеф Кейт:

— Я требую суда. Пусть суд отыщет истинного виновника, кто под огонь людей поставил бессмысленно и жестоко!

Мимо шатра фельдмаршала проводили толпы пленных. Турки, татары, ногайцы, спаги, негры, арабы, босняки, арнауты… Немало было женщин с детьми. Одиноких красавиц офицеры тащили к себе, юную черкешенку вытянул из толпы и Манштейн:

— Теперь будешь со мною. А прошлое забудь…

Из колонны пленных с криком рванулись люди.

— Мы — греки! — кричали они, воздевая руки.

Миних повернулся к штаб-доктору Павлу Кондоиди:

— Вы тоже византиец… поговорите с земляками.

Кондоиди скоро вернулся со словами:

— Процба грецкая — цлузыть в руцкой армий зелают.

— Принять всех греков волонтерами! — распорядился Миних. — А пленных гнать и дальше: России рабы нужны…

Серыми хлопьями оседал на землю пороховой угар. В шатер к фельдмаршалу проник принц Гессен-Гомбургский:

— Вы можете меня поздравить — я чувствую немалое облегчение от болезни, секрет которой врачам неведом… Господин архиятер, — обратился он к Иоганну Фишеру, — не можете ли вы меня вылечить?

Ученый врач, автор книги «Старость и продление жизни», Фишер отвечал принцу, что в аптеках Европы не сыскать лекарства от трусости.

— Но русская фармакопея, ваше высочество, считает, что чеснок и каша гречневая способны придать человеку храбрости…

— Я не свинья, — обиделся принц…

Всю ночь в шатрах гремела музыка и звенели бокалы.

Миних с Анной Даниловной принимали поздравления.

— Да здравствует великий Миних! — кричали подхалимы…

Пастор Мартене (хитрый) подмигнул Манштейну:

— Наш экселенц почти велик…

С факелами в руках по садам и холмам бродили офицеры с солдатами. Собирали убитых для общего отпевания. Уложили по могилам 24 000 трупов.

Глава 39

13 июня был составлен диплом на избрание Бирена в герцоги курляндские, а ровно через месяц, 13 июля, курфюрст Саксонский и король польский — Август III, ратифицировал его в Дрездене. После чего австрийский император Карл VI утвердил Бирена в титуле «светлости». Две русские кавалерии (голубая и красная) опоясывали идеальный торс стройного и сильного мужчины, который умудрился на безделье и обжорстве не завести себе пуза…

Бирен навестил свою замухрышку Бенигну:

— Ну, горбатая обезьяна, рада ли ты? Ведь теперь из графского «сиятельства» ты выскочила прямо в «светлость»… Сядука я да напишу герцогу Бирону в Париж, — что он теперь ответит мне?

В приемной было не протолкнуться: полно вельмож, униженных чужим величием, полно дипломатов с поздравлениями. Естественно, всех волновал один важный вопрос, и дипломаты спрашивали:

— Ваша светлость, когда вы намерены сесть на Митаве?

— Из Петербурга я — ни шагу! — отвечал Бирен раздраженно. — Прошу не забывать, что я не только герцог Курляндский, но еще и обер-камергер российский.

Митава может стерпеть мое отсутствие. Но что станет делать без меня двор петербургский?..

В этот день, по случаю падения Очакова, Анна Иоанновна обедала на троне под балдахином, и Бирен с особенной любезностью менял тарелки перед нею — по праву обер-камергера.

Лейбе Либману он сказал:

— Всех пленных турок, добытых под Очаковом, я забираю для нужд своих. Буду строить дворцы в Курляндии, и мне нужны рабочие руки. А дабы пленных пресечь от бегства, надо отвратить их от мусульманства. Пусть пасторы обратят их в веру лютеранскую и переженят агарян на латышках…

Был зван в манеж граф Бартоломео Франческо Растрелли — архитектор славный, о котором преизрядно писано, что «инвенции его в украшении великолепны, вид зданий его казист; может увеселиться око в том, что он построит…». Такого-то и надобно!

Новоиспеченный герцог белел графу Растрелли:

— Мне нужен сказочный дворец в Руентале и резиденция в столице моей.[46] Я золота не пожалею, а ты не поскупись на пышность… Чтобы конюшни были — как дворцы! Колонн побольше всюду расставь, чтобы издали видели — здесь живет не какая-то пигалица, а сам герцог!

Выедая казну русскую, спекулируя направо и налево, Бирен за 600 000 альбертовых талеров выкупил из долговых закладов все имения прежних Кетлеров;

Анна Иоанновна отказала в его пользу «вдовью» долю имений курляндских. Бирен показал себя жадным, но здравым хозяином. Понимая, что с голодного раба толку мало, он проявил заботу о крестьянах. Издал особый регламент, который попросту списал из старых указов герцога Якоба. Своего ума не хватило, но зато ума хватило, чтобы использовать чужой ум… Бирен возмутил дворянство, создавая в стране экономии, похожие на большие общественные фермы; он возводил полотняные мануфактуры. Доходы увеличились, но непомерно выросли и расходы.

— Я дожил до того, что мне уже не стало хватать на содержание своей персоны. Кажется, я никогда еще не был таким нищим, как сейчас, — жаловался герцог повсюду. — Даже уральская гора Благодать не может спасти моих финансов.

Лейба Либман уже не мог справиться с обширной бухгалтерией герцога. В помощь гоф-фактору прибыли из Европы Исаак Биленбах и прочие жулики без роду и племени, алкавшие сребра и злата от России. Бирен внушал своим факторам:

— Я вам плачу, чтобы вы думали. Много думали!

Винная монополия в Курляндии ненадолго выпрямила финансы. Потом факторы обложили налогом корчмы на проезжих дорогах, что приносило Бирену 150 000 гульденов в год.

— Но этого мне мало. Думай, Лейба… много думай!

Либман думал не только о герцоге, но о себе тоже, а все свои деньги скадывал в банки Гамбурга. Он стал при дворе большим барином. Жену свою с детишками по-прежнему содержал в Митаве, а в Петербурге жил с любовницей. Полногрудая и разгульная Доротея Шмидт его утешала.

— После сладкого, — говорил ей Лейба, — всегда наступает горькое. Мы в России лишь гости, а удирать без миллиона обидно…

Доротея Шмидт, при дворце царицы принятая, имела трех детей. Первого она прижила от врача Каав-Буергаве, второго от Лейбы Либмана, а недавно родила и третьего — от принца Антона Брауншвейгекого. Был у нее и муженек — портняжка, добрый малый.

— У меня-то уже трое! — говорил он жизнерадостно.

Таковы были тогда нравы придворные…

Но чем богаче и знатнее становился Бирен, тем тревожнее была его жизнь.

Тишком, лишнего шума не делая, стал герцог скупать богатейшие поместья в Силезии, в Богемии, в Мазовии.

— На корону герцогскую нельзя рассчитывать, — признавался он жене. — Надо иметь вдали от России надежный угол, где и спрячемся, когда нас русские погонят отсюда палкой…

Бирен писал в эти дни:

«Бог свидетель, что я устал от жизни. Годы, недуги, государственные заботы, огорчения и работа все возрастают… Вся тяжесть дел ложится на меня, ибо Остерман валяется в постели!»

В этом году Бирену исполнилось 47 лет, а жить ему оставалось еще долгих 35 лет.

Веселая жизнь продолжалась.

— Кто украл мою буженину? — завопила Анна Иоанновна.

Тарелка была пуста: сочный ломоть буженины исчез.

— Андрей Иваныч, — голосила императрица, — сыщи мне вора. Где это видано, чтобы у самодержицы русской, вдовы бедной, во дворце же ее последний кусок воры стащили?

Возле нее крутились, как всегда, шуты: князь Голицын-Квасник полоумный, князь Никита Волконский без штанов, граф Апраксин — дуралей от природы, Педрилло со скрипкой стоял на одной ноге, словно аист, а Лакоста с пузырем таскался по паркетам на четвереньках, будто паралитик…

— Видели! — кричали шуты. — Тут Юшкова что-то жевала…

Призвали лейб-стригунью коготочков царских:

— Ты буженину ея величества слопала?

— Пресвятые богородицы, — клялась та слезно, — да ведь то не буженинка была. Я просфорку святую жевала…

Иван Емельяныч Балакирев рассмеялся и сказал, что ворюгу он сыщет — с поличным. Таилась под лестницей дворца, в закуте темном, никому не ведомая беглая калмычка, грязная и косая. Полно было тряпья вшивого на ней. А вокруг валялись кости, обсосанные дочиста, обглоданные столь тщательно, будто они в собачьей будке побывали. Тускло и гневно глядели из мрака трахомные глаза дикой калмычки… Представили воровку пред очи царские:

— Ты кто? И почто мою буженину съела?

— А не все тебе буженина! — отвечала калмычка безо всякого почтения. — Надо когда и другим буженинки попробовать…

Анна Иоанновна засмеялась, от гнева остывая:

— Ишь ты какая смелая! Быть тебе за это при особе моей. И впредь, что я не доем, ты за меня дожирать станешь. Будешь отныне моей лейб-подъедалой. А зваться тебе велю Бужениновой.

Буженинову, недолго думая, крестили на греческий лад, стала она Авдотьей Ивановной. Сводили калмычку в баню, из колтуна ее вшей выгребли, в прическу много разных булавок и жемчужин натыкали, одели ее в шальвары на манер турецкий, и гирлянды бусин на шею навесили. Авдотья тут на мужчин стала поглядывать с интересом дамским, природным.

От стола же царского летели в нее куски жирные:

— Буженинова! Эвон огузочек я не доела… лови!

Веселая жизнь продолжалась. Блистательный красавец Франческо Арайя преподносил царице новые кантаты; дивную музыку свою он сочетал с грубейшей лестью: игру Педриллы на скрипке композитор называл бездарной. Шуту с маэстро спорить не приходилось. А недавно, в потеху себе, Анна Иоанновна утвердила новый орден в империи — святого Бенедикта, который носился в петлице на красной ленте, и орденом этим она шутов с престола награждала.

Иные из генералов злобились:

— Скоморохи паскудничают, а крест Бенедикта святого похож на крест Андрея Первозванного, коим героев отличают…

С оговору Франческо Арайя, креста не получил Педрилло и был опечален невниманием. Но скоро объявил шут при дворе, что на козе решил жениться. Тут как раз и очаковские торжества поспели. С пышной церемонией Педриллу во дворце обручали. Вели «молодых» в спальню камергеры царицыны, а жених за веревку тащил «невесту» на постель, усыпанную хмелем брачным. Императрица с придворными от хохота заливалась, радуясь забаве:

— Невестушка-то жениху не дается… Охти мне, лопну от смеха! Эй, Буженинова, хватай молодуху за рога. А ты, Квасник, держи ее за ноги, чтобы не брыкалась…

Педрилло большую поживу учуял от потехи этой, и, козла изображая, с козою он непотребствовал. После чего придворные, по приказу царицы, проходили мимо постели новобрачных, одаривали шута кошельками… А ведь тут были и фрейлины юненькие, невесты непорочные! Бог с ними, с фрейлинами, но здесь же находились и послы иноземные! Что они теперь о России по дворам своим в Европу отпишут?.. В самый разгар сатанинского веселья грохнула дверь — это вышел прочь шут Балакирев, человек честный.

Так завершились при дворе торжества очаковские, и столь мерзостно помянула царица павших под Очаковом воинов.

О Муза! ты чего отнюдь не умолчи —

Повеждь или хотя с похмелья пробурчи!

Иностранцев в царствование Анны Иоанновны поражало неустройство России: возводили мало, а больше ломали. Полученное от предков держали в запусте, и ничто не береглось с рачением. Всего-то седьмой год царила Анна Иоанновна, а вокруг Петербурга уже повыбили зверье охоты ее бессовестные. Особенно же куропаткам и зайцам от царицы доставалось. Стрелок отличный, царица промаху не давала: горой перед ней мертвых зверей складывали. Теперь, разбойников бережась, она вокруг столицы леса пущие под корень сводила. Пни торчали всюду… пни, пни!

Волынский за природу страдал отечески, граждански.

— Эдак-то, — говорил он Ване Поганкину, — после нас место пусте останется.

А где же внуки наши резвиться станут?

Ваня Поганкин составлял реестры ученые птицам и зверям, кои на Руси водятся. Волынский велел егерям зверей и птиц сетями отлавливать. С береженим везли их под столицу и там на волю выпускали… А с императрицей он даже поспорил однажды:

— Не пора ли теперь молодые леса насаждать?

— Не за тем рубила, Петрович, чтобы ты внове сажал.

— О потомстве помыслить надобно. Оно, потомство наше, говорить о нас яко о варварах станет… Хорошо ли?

— Мне еще забот о потомстве не хватало? Пущай сами разбираются. Или ты хочешь, чтобы меня разбойники из лесу прирезали?

— Бунты народные, — отвечал Волынский, — как тому античная история учит, завсё на площадях городских рождаются.

— Это где было-то? У нас на Руси бунты в лесах да степях зачинаются. И ты мне, Петрович, эту античность оставь… Жениться тебе надо. Сколь годков-то тебе, егермейстер?

— На сорок восьмой перелез, — отвечал Волынский.

В таком возрасте мужчина считался тогда молоденьким.

— Парнишка ты еще! Да за тебя любая пойдет. Слышала, что сватаешься к сестре архитекта Еропкина, а невеста скоро двадцать лет будет. На што тебе девка-перестарок? Пожелай только, и я сговорю за тебя Машку Головкину, внучку канцлера покойного.

Видать, пока герцог добр к нему, и царица добра будет. Стал Волынский дерзко помышлять о высоком предначертании своем. До Головкиных наезживал теперь — больше водою, на гондоле пышной. Дюжие дядьки-гребцы рассекали веслами невские воды. За ширмами из алого шелка возлежал на подушках, как сатрап восточный, Волынский под паланкином, дерзкие планы в душе лелея… А по утрам егермейстер бывал спокойнее. Проснувшись, слушал, как в высоких бутылях, изюминками заправленные, бродили кислые щи. Открывал одну из них — и щи фонтаном били в потолок, обляпывая капустой пухлоруких купидончиков. Пил жадно, кадыком ворочая. Лениво смотрел, как Кубанец крылом гусиным пыль с мебели сметает. Завтракал вельможа сыром французским и тертой редькой… Дела тайные сохранять Волынский всегда умел, но не было у него тайн, которых бы дворецкий его Кубанец не ведал. С ним он делился открыто:

— Как бы мне события ускорить? Чаю, что быть мне скоро на взлете. Порог под ногою ощущаю. Может, царицу презентовать чем? У меня на крайний случай редкостная вещица есть, каковую в природе не сыщешь… Баба-то волосатая еще живет на коште моем. Содержу ее в достатке. Может, подарить царице?

Весь в переживаниях, ехал Волынский на Хамовую (позже Моховая) улицу, где в остроге зверье размещалось. Проживали тут две львицы африканские, которые с малюсенькой английской собачкой дружили и ту собачку никогда не обидели. В клетках порскали черно-бурые лисы. В саду важно гуляли белые медведи. Волынский построил специальный амбар для обезьян, которых по его распоряжению яблоками кормили, молоком поили. Орел сидел на суку, с подрезанными крыльями. А на цепях метались два грозных бабра (сиречь — леопарды лютые). Артемий Петрович навестил и особые покои в зверинце, где бабу свою содержал. А баба та заросла волосами, будто леший какой. Бриться же ей, вестимо, не давали.

— Здравствуй, Марья, это я… От стола моего вдоволь ли тебе еды отпускают? Не жестко ль спишь?

Баба волосатая в ноги ему падала:

— Кормилец ты мой, барин! Отпусти ты до дому меня… не мучь. Сколь лет на цепи сижу со зверьми, сама зверем стала. Нашто я тебе? Наказал меня господь бог бородой мужскою…

— Э, нет! — отвечал Волынский. — До деревни я тебя не пущу. И не сбеги от меня: коль поймаю — выдеру!

В самом деле, место такой редкостной бабе только в Кунсткамере, а ежели помрет, плавать ей до скончания мира в банке со спиртом. Жаль, что помер государь Петр Лексеич, а то бы он за этот «раритет» золота не пожалел… И, снова бабу под замок пряча, решил Волынский: «Волосатиху до поры прибережем. Может, еще когда откупаться придется? Тогда эта загадка природы меня выручит…»

Здесь, на Зверовом дворе, застал однажды Волынского скороход от царицы.

Анна Иоанновна требовала его до себя. Быстро с Хамовой улицы вывернул он в карете на Итальянскую, помчался во дворец Летний. В покоях императрицы и Остермана застал. Даже сердце у него екнуло: «Или беда или… порог?»

Анна Иоанновна, опечаленная, сказала ему:

— Австрияки-то никудышны в делах воинских, турки разбивают в Боснии армию их. Ныне же в Немирове конгресс будет мирный. Готовься представлять мнение мое. Тебе, егермейстер, не впервой дипломатом быть… Езжай, а я отблагодарю тебя!

В груди даже дух перехватило от высоты полета. Волынский понял, что успех его в Немирове — это и есть порог Кабинета.

Долго не понимал, что произошло, парижский маршал Бирон де Гонто, потом написал письмо Бирену, что он безмерно счастлив иметь в странах полуночных столь славного своего сородича, украшенного многими доблестями, и прочее, и прочее…

Правда, вскоре случился казус, озаботивший генеалогов!

Нашелся в Лотарингии аптекарь, из ума выживший, который через газеты публично по всей Европе объявил, что он тоже принадлежит к ветви герцогов Биронов.

Любая историческая нелепость должна иметь смешное окончание, и маршал Бирон де Гонто признал своим сородичем и захудалого аптекаря. Это признание он объяснял в Версале:

— Мне даже любопытно, что заведомые проходимцы решили почему-то украшать свое ничтожество именно моим славным именем и моим древним гербом. Но, признав родственником коновала митавского, почему я должен отказать в удовольствии лотарингекому микстурщику?

…Герцог Курляндский теперь именовал себя уже не Биреном, а Бироном (хотя предки его писались еще грубее — Бюрены). Соответственно, читатель, и мы впредь будем так называть его. Именно под таким именем, незаконно себе присвоенным, Бирен и вошел в нашу историю.

Глава 40

Татары еще сидят в Перекопе и ждут, когда армия Ласси повторит маневр Миниха прошлогодний, чтобы в Крым проскочить. А они уже здесь — на косе Арабатской! Идут, и слева от плеча солдата бурлит море Азовское, а справа затишало море Гнилое… Наконец татары разгадали обман русских. Менгли-Гирей (новый хан Крыма) сорвал свою орду от Перекопа, на лошадях она ринулась к южному побережью — к самой оконечности косы Арабатской, чтобы там встретить русскую армию на подходе, и русские волею природы сразу окажутся в ловушке! В этот рискованный момент средь окружения Ласси начался бунт. Заговор против полководца созрел между генералами…

Ночью, когда фельдмаршал дремал возле костерка, его обступили во мраке зловещие фигуры.

— Ретируйте войска назад! — сказал граф Дуглас.

— Еще шаг вперед по косе, и… смерть.

— Чьей смерти вы убоялись? — спросил Ласси.

По карте генералы стали ему доказывать:

— Мы на пути к гибели. Движение по косе к югу опасно. Пока турецкий флот не закрыл для нас капкан у Геничей, надобно бежать обратно в степи, спасаться за стенами Азова…

— Молчать! — вскочил от костра Ласси. — Или не знаете, что нет предприятий на войне, кои не были б сопряжены с риском?

Ему грозили. Его пытались уговорить.

— Надо отступать, фельдмаршал, — требовали генералы. — Не упрямствуйте, Менгли-Гирей перегнал конницу от Перекопа в конец косы Арабатской — как раз туда, куда ведете вы нас. Одним ударом хан крымский дела свои поправит, а нам с кончика ножа даже спрыгнуть будет некуда… Здесь — вода, там — вода!

Ласси долго молчал. Потом сел на барабан, кожа которого, обветренная и сухая, скрипела под ним. Он плюнул в пламя костра и велел разбудить чиновников походной канцелярии.

— Вот этим господам, — он показал на генералов, обступивших его, — немедля выдать пасы до Киева… А чтобы в бессердечье меня потом не попрекали, даю в дорогу им конвой почетный в двести драгун конных. Пусть идут!

Фельдмаршал остался без генералов. Но с ним — солдаты, офицеры; с ним и калмыцкие тысячи на конях. С ним и моряки флотилии Бредаля, которая во мраке ночи сонно шевелила веслами галерными. Ласси долго ворочался на песке. В генеральских страхах была и доля истины. Они… правы! Армия сейчас-словно капля воды, стекающая по длинной ветке, и где-то есть конец, когда капля нависнет и сорвется, падая… куда?

Утром вернулись генералы. С понурым видом прощения просили. И пасы рвали, бросая клочья их себе под ноги — на песок.

— Прощаю вас, — сказал Петр Петрович. — Но доверия прежнего от меня не ищите. Черпайте, господа генералитет, примеры доблести от подчиненных своих, кои не пасов, а викторий жаждут…

Армия шагала дальше — по краю крымского лезвия, по гребню острому косы Арабатской. За тяжким покоем Гнилого моря угадывался, маня, зеленеющий Крым.

Армия Ласси не ведала, что творится в армии Миниха: Очаков был далек от них, дым его пожаров несло по другой стороне Крыма.

Очаковское пожарище благоухало смрадом трупным: мертвецы турецкие разлагались под руинами обгорелой цитадели. Над фасами крепости зыбко дрожали в горячем воздухе гнилостные испарения. Держать на этом гноище армию становилось опасно.

— Не пора ли нам уходить?

Миних сознавал, что двору венскому он неугоден. Ибо цесарцы хотели русскую армию себе подчинить. Сделать ее послушным орудием венской политики. Но фельдмаршал желал самостоятельности — для себя! И сейчас, прослышав о разгроме турками австрийских легионов, Миних со злорадством сказал:

— Манштейн! Ну-ка затащите ко мне фон Беренклу…

Венский атташе явился, и Миних заворчал:

— Не вы ли, сударь, утверждали, что русская армия — дикая и воюет не по правилам? Любопытно знать, каковы же правила в вашей армии, если ее в клочки разносят басурмане?

Цесарский майор ожесточился:

— Инструкция предписывает вам, фельдмаршал, следовать со своей армией на Бендеры, дабы положение нашей армии облегчить.

— Опять русским ваше г… месить? — рявкнул Миних. — Может, сознаетесь, майор, по чести: зачем ваш император старый в эту войну залез, как в лужу?..

Молчите? Понимаю вас.

— Вена не забывает, что наш принц Антон Брауншвейгский скоро станет отцом российского императора, и наш долг…

— Да бросьте! — отмахнулся Миних. — Едина цель у вас, чтобы солдат российских не допустить до Дуная и княжеств валашских. Но мы там будем! Так и отпишите в Вену…

— Вас ввели в заблуждение советники ваши.

— Нет! Я введен в истинность намерений ваших изо всего опыта общения с вами. А на Бендеры я пойду — торжествуйте!

— Аминь, — произнес пастор, утишая фельдмаршала (Мартене боялся, что в запальчивости Миних наболтает много лишнего).

Фон Беренклу удалился, и Манштейн спросил:

— За что вы так безжалостны с ним были, экселенц?

— Беренклу подлейше в Вену депешировал, что русские солдаты и вправду хороши, — а я, великий Миних, будто недостоин носить чин австрийского капрала.

Из Вены это письмо переслали в Петербруг, и… Вот копия с него, которую мне Остерман с любезностью переправил, чтобы кровь мне испортить.

В шатер шагнул штаб-доктор Павел Кондоиди и доложил, что в итальянской Мессине вспышка чумы. Следует отныне окуривать почту и курьеров.

— Мессина далека от нас, — ответил фельдмаршал. — А мы идем на Бендеры и, окуренные порохом, уже не заболеем. — Он повернулся к Бобрикову, спрашивая:

— Что значит слово «Бендеры»?

Походный толмач развел руками:

— Не могу перевести, ваше сиятельство. С турецкого на русский лад получается такое: «Я хочу».

— А я вот не хочу… Бендер! — смеялся Миних. — Просто мне желательно сейчас отвести армию подальше от Очакова, в котором скопище трупов грозит нам гиблым поветрием…

В глубине лимана Днепровского моряки тем временем заложили шанец Александровский (и не ведали, что на месте этого шанца вырастет город благодатный — Херсон!). Казачья вольница улетала в степи, преследуя ногайцев, сама будто ветер степной, кони неслись под донцами, почти не касаясь травы… В Очакове спешно укрепили артиллерию, понаехали из России инженеры воинские; на кораблях с песнями и гвалтом прибыли в лиман коши запорожские, — всех их оставили крепость стеречь. А сама армия без торопливости потянулась шляхами в сторону Бендер.

— Что-то не подгоняют нас, — судачили офицеры. — Видать, маршал ради австрийцев ног ломать не желает. А вот об Ласси ничего не слыхать: не пропал ли со всей армией?

— Один раз, — сказал Ласси, — мы врага обманули. Но сейчас, кажется, Менгли-Гирей обхитрил нас. Сам хан поджидает армию в ауле Арабат, а мост из бочек у Сиваша, нами оставленный для ретирады, татары разрушили. Выход один: обмануть врага вторично.

С моря шла крутобокая скампавея под квадратным парусом и под веслами, которые взмахивались ровно, будто крылья большой птицы. С ходу она врезалась в берег — полезла форштевнем на яркий, слепящий от солнца песок. В воду, засучив штаны повыше, спрыгнул с борта скампавеи капитан Дефремери.

— Флот! — прокричал издали. — Флот подходит турецкий…

— Так деритесь с ним, — ответил Ласси. — Нам, сухопутным, с кораблями не совладать… Передайте привет Бредалю.

Порыв ветра рванул с гребня косы песок, сыпанул по людям, — сухо и жестко.

На галере снова зарокотал, хлопая, парус. Скампавею качнуло, приподняв, и Дефремери на прощание сообщил:

— Буря! Еще вчера ждали… Буря поспешает!

С барабана, стоявшего перед Ласси, ветер сорвал карту и унес ее в небо — к большим и черным тучам, плывущим от Крыма. Скампавея отходила прочь, в знойных вихрях пропадала вдали Арабатская коса, от которой несло жаром, словно от печки. Парус брали в рифы матросы, одетые на голландский образец — в штанах до колен, в чулках рыжих, в шляпах, на горшки похожих. А на веслах трудились солдаты — полуголые, черные от загара, спины у них белые от соли. Над людьми гудела раздутая шквалами парусина, а двенадцать пар весел, вырубленных из русского ясеня, настойчиво вздымали воду под бортами скампавеи.

Дефремери показал вдаль, спрашивая Рыкунова:

— Плохо вижу… Скажи-ка, Мишка, что там виднеется?

— Турок бежит под флагом капудан-паши…

Вдоль опасных мелководий, иногда днищем по отмелям чиркая, скампавея Дефремери поспела к флотилии, когда круто заваривался шторм. Корабли уже рвало с якорей. А на иных командирами рядовые матросы служили (не хватало офицеров).

Вдоль горизонта, будто отбитая по веревке, протянулась линия парусов турецкой эскадры. Бредаль опустил трубу и сказал, не печалясь:

— Они мористее, оттого море трепать их станет больше…

Всю ночь било флотилию на волне. Прибой был жесток и крут. Счастливцы, кого волною на берег выкидывало. Иные же корабли через многие течи тонули. Сутки подряд летел смерч воды через косу Арабатскую, посередь которой, цепляясь за гребень ее, спасались люди и спасали из воды что попадется. Бочка там, пушка, канат, весло — все давай. Из 217 вымпелов флотилия Бредаля в одну ночь потеряла 170 вымпелов. Только чуть потишало, вице-адмирал приказал:

— Это еще не горе! Стать в дефензиву…

Дефензива — оборона. Отрыли окопы, вдоль косы наставили пушек корабельных, обложились ядрами. Горели всюду костры, чтобы прожарить ядра докрасна. Развевались на ветру лохмотья матросских голландок. В улыбках сверкали солдатские зубы.

— Иди к нам, турка, мы тебе кузькину мать покажем…

От бортов вражеской эскадры сорвались разлапистые якоря и грузно потонули в море. На флагмане капудан-паши раздался сигнал к огню. Тут и русские стрельбу открыли. Да столь удачно, что душа радовалась. С косы было видно, как ядра летят и в бортах застревают. Оттуда — дымок, потом дымище, а затем, глядишь, и огонь показался. Дефремери командовал батареей, поучал неопытных канониров, чтобы не все в борта целились — надо и рангоут сворачивать, надо паруса ядрами разрывать. Четыре часа длилась баталия, пока турки не ушли «в великом замешательстве». Бредаль велел мичману Рыкунову взять корабль, спуститься на нем к зюйду и выяснить, что там с армией.

Мичман прошел вдоль косы, но там, где вчера еще видели лагерь войска, теперь не было ни души. Опустела коса Арабатская, лишь на песке еще виднелись следы солдатских ног. Рыкунов пробежал под парусом еще с десяток миль и лишь тогда приметил небольшое войско.

Приблизились к берегу.

— Эй! — окликнули идущих по косе. — А где же армия?

К воде подошел офицер, его прибоем с головой окатило.

— Армия? Того знать не положено.

— Я делом пытаю: кто вы такие и куда идете?

— Мы из армии Ласси, а идем прямо на Арабат — до самого конца этой треклятой косы.

— Там же хан крымский засел, он погубит всех вас!

— На то и посланы, — отвечали с берега. — Видать, не уцелеем. Но зато туркам глаза отведем от армии… Вот и шлепаем!

Прибой снова нахлынул с моря. Офицер отряхнулся и (весь мокрый, весь непреклонный) побежал нагонять войско свое.

Армия фельдмаршала Ласси пропала скосы.

Она — как та капля, что долго сочилась по длинной ветке и вдруг исчезла сама по себе, высушенная ветром, уничтоженная солнцем!

Где она? Этого не знали даже татары…

Ни дождинки с неба. Вода в лиманах затухла, а Днестр и Буг стали зелеными от цветения. Жарко было…

Армия Миниха шла на Бендеры — по выжженным лугам, через пепел «палевый».

Солдаты шагали вдоль Бура, мечтая поскорее войти в лесную прохладу. В рядах слышалось — мечтательное:

— Бруснички бы…

— Малины!

— Родничок бы встретить…

Но даже кустарник, который желтел на берегах, и тот безжалостно выжгли татары на пути армии русской. Скот падал тысячами. Оставался лежать в степи, гнилостно вздуваясь боками. Драгуны давно топали пеши, неся на себе седла и амуницию. Иные плакали: разлука вечная с лошадью — как с человеком близким (жестока она и огорчительна).

Но как бы ни велики были тягости походные, ни одного дезертира армия Миниха не знала. Их было много, очень много, таких беглецов, в дни мира. Но никто из русских воинов не убежал с войны — и это особенно поражало иностранных атташе, что при российской армии состояли для наблюдения.

В поисках лугов для пастьбы Миних с разгону форсировал Буг, надеясь выискать нетронутые поляны. Через топь армия искала травы, цветов, родников и прохлады. Сравнительно еще немного отошли они от Очакова, а до Бендер было очень далеко.

— Остановите армию, — сказал Миних. — Надо подумать…

Все уже решено: в Бендерах им не бывать, и Миних писал к императрице: «Ни о чем более, как о способном и безопаснейшем обратно марше размышлять принужден я находился…» Здесь, на просторе степей, фельдмаршал раскрыл свои карты: Бендеры в этой кампании брать ему не хотелось.

— Идем на винтер-квартиры? — спросил его Манштейн.

— Да, — отвечал Миних, — потянемся на УкраинуПастор Мартене говорил Миниху правду в лицо:

— Вы не победили в этой кампании. Вы ее выиграли, как простофиля в карты.

Везучий человек искусен кажется и без дарований. После всех ошибок, допущенных вами под Очаковом, вы заслуживали быть разбитым полностью и плавать в луже крови…

— Победителей не судят! — огрызался Миних.

— Но их осуждают время и потомство. Удачи же случайные не выковывают победы прочной. Я вам, мой друг, добра желаю и говорю — постерегитесь! Ведь батальное счастье переменчиво, как непутевая женщина. Сейчас вы славны перед Европой, но можете стать и смешным…

Армия топала на Украину, Миних порою задумывался:

— Кто мне скажет, куда провалился Ласси?

До него доходили слухи, будто армия Ласси уже разгромлена в Крыму, перебежчики и лазутчики клятвенно сообщали, что в Кафе уже торгуют целыми связками русских солдат. Будто редиску, вяжут татары пленных в пучки и продают за море по дешевке, ибо добыча хана велика… Верить? А почему бы и нет?

Глава 41

После сожжения Бахчисарая столица ханства Крымского переехала в Карасу-Базар[47]… Гортанно провыли с минаретов муэдзины, первый намаз свершился, и город восстал к будням. А будни — не работа (труд принадлежит рабам), правоверные будни — это кейф, это десятая чашка кофе с пастилою розовой, это долгие беседы о ласках жен, особенно удачных за ночь минувшую.

Карасу-Базар оживал… Под укромной сенью платанов Таш-ханэ открылись ларьки и кофейни. В горшках, серебром оправленных, подают здесь гостю мясо молодых жеребят. Льется в чаши светлый жир баранов, и течет шербет. Тайком (лишь в задних комнатах) струится желтое вино, запретное в раю мусульманском.

Сидят на мягких войлоках мудрецы-кадии. Пишут завещания и делят по закону имущество покойных. А за шелковой ширмой — суета, поспешный говор, там мелькают мужские тени, и видны через шелк взмахи обнаженных рук. Это привезли вчера новенькую рабыню, еще девственную, и теперь опытные покупатели ходят смотреть ее и щупать. От кузниц уже понесло жаром — полуголые рабы куют лошадей татарских. Завизжали точила, на которых правят янычарские сабли. В темных щелях лавчонок с барахлом сидят евреи-крымчаки, веры не потерявшие, но одетые уже как татары, и говорят они по-татарски.

Если послушать говор базарный, так много новостей (и самых свежих) узнаешь в этот утренний час:

— Почтенный Мустафа-ага, кладезь премудрости, ездил вчера на Арабат продавать оливки. Все силы аллаха собрались там, чтобы встретить поганых гяуров саблей.

— Да продлит аллах дни нашего ханства, и урусы уже не выберутся с косы Арабатской, им уже нельзя вернуться и к Гениче — наш доблестный хан утопил бочки моста их в Сиваше.

— Торгуйте и покупайте спокойно, чтящие пророка: саблей живущее, ханство татар саблей живет и саблею защитится. День обещал быть хорошим. Но вдруг громыхнул гром при ясном небе, и это показалось многим странным. Вслед за этим воняющее порохом ядро влетело прямо в гущу базара. Оно разбило свинцовое ложе фонтана и, кувыркаясь, опрокинуло лоток с шипящим маслом, в котором жарилась сладкая скумбрия.

Первым опомнился чалмоносный мудрец-кадий.

— Это уже не от аллаха! — сказал он и, подобрав полы халата повыше, побежал домой, чтобы успокоить своих восемнадцать жен.

А рабы в кузницах отбросили молоты и стали с надеждою гром загадочный слушать. Один из них подхватил с земли ядро, упавшее на базар с неба, и осмотрел его со всех сторон:

— Да это ж наше — русское… откуда оно?

60 000 татарских сабель зря сверкали у Перекопа, напрасно сидели татары и возле Арабата, возле боевых костров впустую стучали барабаны-дасулы, бились бубны-дарии и ревели зурны. В ожидании подхода русских по косе татары курили тысяча первую трубку и слушали сказки, что рассказывали им бродячие дервиши…

Еще когда началась буря на море, Ласси сказал:

— Ну и пусть они там сидят. А мы их снова обманем…

Армия вошла в Гнилое море. Сильная буря согнала прочь воду, Сиваш обмелел, и русская армия ворвалась в Крымпрямо в устье Салгира; вдоль этой речонки (которая была для татар — как Волга для русских) Ласси повел солдат прямо на Карасу-Базар…

Менгли-Гирей, оскорбленный, заявил:

— Разве это барсы? Это хитрые шакалы, которые не ходят по дорогам, а лазают под заборами. Но мы поклялись на Коране, что в этом году русским в ханстве не бывать…

Он нагнал армию Ласси в 30 верстах от Карасу-Базара. Страшен был удар несметных полчищ татарских, когда они от Арабата — на полном разбеге коней! — насели на солдат русских, чтобы растоптать их всмятку, изрубить в куски и куски эти разбросать потом вокруг себя на поживу коршунам…

Сначала туча стрел упала на русских воинов, и стрелы эти. трепеща, вонзались в деревья, тупо бились о камни их железные наконечники. Солдаты с бранью вырывали стрелы из тел своих…

— Разбить татарву! — повелел Ласси…

Русские встали непрошибаемой стеной. На них обрушилась кричащая волна татар. Она разбилась об этому стенку и потекла обратно, вскипая кровавой пеной бессилия.

Ласси руку вытянул:

— Пушкам — залп! Коннице — марш!

Погнали татар.

— Успех запечатлеть укреплением его, — проговорил Ласси.

И вот первое ядро уже летит в майдан Карасу-Базара, сокрушая фонтан и сшибая лоток со скумбрией. Карасу-базарцы бежали вслед за ордой Менгли-Гирея, ища спасения на пепелище Бахчисарая. В захваченном городе остались только греки и армяне. Еще топились бани, еще не остыл кофе в узорных кофейниках, еще за ширмою стояла нагая рабыня (так и не проданная).

— Предать огню гнездо поганое! — распорядился Ласси.

Выжгли и эту столицу Крыма, чтобы неповадно было татарам на Руси хищничать. Ласси досмотрел гибель города до конца. Когда стали потухать от него последние головешки, он сказал:

— Теперь нам следует отойти назад. Здесь скалы нас сжимают, и дороги худы больно… — Вокруг него собрались офицеры, виктории радуясь. — А вы не радуйтесь, — молвил Ласси. — Сейчас мы ханство гнусное за пупок держим. Но за глотку нам его уже не дано схватить. Враг увертлив и опасен… Ежели Менгли-Гирей умен будет, то все мы погибнем в Крыму, как цыплята в котле с маслом кипящим…

Ласси поступил правильно, что не стал держаться за Карасу-Базар, — он вдруг резким маневром оттянул свою армию назад, плотно сомкнул ее с вагенбургами обозов. Вышли на долину, где звенели ключи с желтоватой водой, попив которой люди одуревали, будто от белены. Ласси дал солдатам отоспаться на траве. Посреди широкой равнины Менгли-Гирей, отчаясь, вновь напал на них. На этот раз вели татар в атаку муллы и шейхи с дервишами. Несли они в руках Кораны из мечетей крымских, вещали всем эдем сладостный с толстыми гуриями…

Подумать только! Сколько раз ходили татары на Русь, кормясь от грабежа, все вырезая, все выжигая, все расхищая. Казалось им, что аллах всемогущ и всегда постоит за правоверных. Но русские пришли сюда с отмщеньем — и небывало-яростно кинулись в битву татары…

Казаки взмолились перед фельдмаршалом:

— Христом-богом просим — дозвольте спешиться…

Оставив лошадей в бережении от пуль, казаки дружно вломились в костоломье рукопашного боя. Лезли на татар кучей — словно в драку, когда дерется станица со станицей. Татары трижды отбрасывали казаков от себя. Но, кровь вытерев и раны перевязав, казачье снова устремлялось в побоище:

— Пошли усе! Святый Микола, не выдавай…

В порядке стройном, под грохот барабанов, в низину боя, неся квадраты своих штандартов, скатывались полки регулярные. В железной дисциплине — ряды солдат, а мужество их — непревзойденно.

Мерный шаг Поступь четкая. Рук взмахи. Блеск оружия.

Крымское солнце ярчайше осветило эту картину, и войско регулярное золотым слитком вспыхнуло на малахите гор таврических.

Ласси не удержался при виде такого великолепия.

— Ай, молодцы! — он закричал. — Нет силы, чтобы сокрушила вас. ребята!..

Голдан-Норма в нетерпении крутился перед Ласси в седле, а под калмыцким воином конь кружил волчком. В деревянных колодках стремян прочно застряли чувяки тысячника, расшитые бисером.

— Любезный друг, — сказал ему Ласси. — Сейчас, чувствую, татары прочь побегут Вам их преследовать жестоко…

Голдан-Норма спросил — как далеко ему врага гнать?

— Насколько хватит сил у лошадей… Хоть до моря!

Перед массивом регулярной армии России татары присели, будто их по башке треснули. Растерялась орда-побежала. Тогда понеслись вослед им калмыки, траву топча, смятение сея. Зрелище было восхитительное! Они выхватывали стрелы из колчанов. На тетиву прилаживали быстро. Разили врага, преследуя его потом на саблях. Калмыки молнией домчали до синих гор и…

Горы скрыли калмыков от русской армии.

— Не пропадут небось, — говорили повсюду.

Армия заспешила на север, снова к морю Гнилому, спеша, пока татары не очухались от поражения. Была еще одна опасность: ведь от ворот Ор-Капу мог выйти, отрезая пути домой, турецкий гарнизон из янычар. Армия шагала торопко.

День, два, три…

— Калмыки вернулись? — часто спрашивал Ласси.

— Нет. Как ускакали от нас в погоню за татарами, так и пропали за горами.

Уж не переметнулись ли к басурманам?

Ласси на всем пути следования армии рассылал вокруг отряды летучие — партизанские. Они палили улусы татарские. чтобы не воскресла сила нечистая, сила опасная. Большие стада захватывали, и Ласси весь скот повелел гнать перед армией — в Россию.

Солдаты шли на родину веселые.

— Эдак-то ладно! — говорили. — Гляди, мяса сколь бегает. Уж коли маршал и мясо на Русь потащил, знать, и нас вытащит…

Из арьергарда примчался гонец — в смятении:

— Татары прутся на нас… туча пыли несется!

Пушки развернули назад. Скакала яростная конница, гоня перед собой толпу каких-то людей, и, блея жалобно, бежало много-много баранов… Пылища столбом! Канониры выглядывали из-под пушек, фитили едко чадили в их руках.

— Да это же не татары… Калмыки возвернулись!

Голдан-Норма сразу рухнул в ноги Ласси:

— Прости, батька, я глупый…

Извинялся он, что не прошел Крым от моря и до моря. Оказывается, калмыцкая конница — неутомимая! — добежала до самого Бахчисарая. А там они сгоряча дожгли и доломали все, что не успел разрушить Миних в прошлом году. Тысячу знатных мурз татарских пригнали в полон калмыки, а баранов — даже не сосчитать…

Ласси утешал Голдан-Норму:

— Не порицания, а похвалы достойны воины твои…

Победоносная армия вышла к узости Сиваша, стали здесь наводить мост, чтобы уйти из Крыма. Янычары прибежали из Перекопа, из дальней Кафы тоже подходили враги, — казалось, на этом мосту враги и задушат русских… Ласси поднял сухонькую длань.

— Вот теперь, — сказал, — когда мы одною ногой уже в России, можно и не беречь пороха… Пушками их избейте. Жарь!

Под ядерным градом противник отхлынул в степь. Переправа прошла спокойно.

Ласси встретился с вице-адмиралом Бредалем:

— Надо бы морем имущество воинское отправить, дабы здесь не сжигать его напрасно. Подыщи офицера дельного, чтобы он и больных забрал до Азова.

— А раненых?

— Раненых армия на себе понесет…

Этот удивительный рейд армии по глубоким тылам противника по сути дела был рейдом партизанским.

Глава 42

Возглавить экспедицию Бредаль назначил Дефремери:

— Мортирный бот мичмана Рыкунова сохранился от бурь лучше иных кораблей, вот его и возьмешь под команду свою…

Инструкция, перебеленная писарями, была скроена из семи пунктов. Бредаль задержал палец на чтении пункта четвертого:

«Неприятелю, каков бы он силен ни был, отнюдь не отдаваться и в корысть ему ничего не оставлять.

Впрочем, имеете поступать по регламентам и по прилежной своей должности, как честному и неусыпному капитану надлежит».

Дефремери расписался внизу приказа и обиделся:

— Не возьму в толк я, отчего служителю военному, присягу давшему, прописные истины письменно указывают?

Бредаль травничек у окошка на свет поглядел. Там, на донышке фляги, еще осталось немного рома, и он наполнил чарки.

— Оттого, — отвечал, выпивая, — что на совести твоей грех капитуляции уже имеется. Кто фрегат «Митау» на Балтике сдал? Кто к смерти позорной за это присужден был?

— Я.

— Ты! Пей вот, и ветра тебе попутного…

Дефремери выпил и вытер рот немытой ладонью:

— Ладно! Ежели турка встретим, то эта вот чарка и была моей последней усладой в жизни неспокойной… Я пошел!

Палуба бота мортирного припекала пятки. Смола в пазах между досками, запузырясь, лениво вскипала.

— Что у адмирала-то сказывали? — спросил Рыкунов.

— Да опять старьем попрекали… Не ведаю, как и доказать, что, от Франции рожденный, я России ныне слуга верный.

— Лови ветер! — заметил боцман, и паруса раздулись.

Выбрать якорь — дело пустяшное. Пошли они на Азов…

Плывется им хорошо… Четверо «близнят» да мортирка старенькая глядятся с бота в синь азовскую. Утешно лежать на палубе ночью, под небосводом из черного бархата, который расшит яркими звездами. Дефремери с Рыкуновым больше отдыхали, а корабль вел боцман Руднев…[48]

Мичман до войны придворный яхтой «Елизавета» командовал, и Дефремери спрашивал:

— Мишка, а чего ты яхту покинул?

— А ну их к бесу, — отвечал Рыкунов. — Императрицу-то я не катал морем, она воды боится. Зато Бирена с его горбатихой из Питера до Петергофа немало потаскал… Набьются по каютам вельможи, нам и присесть негде. Гальюн по часу занимали, будто протоколы пишут… Службы никакой, только угождай им всем. По мне, так на войне лучше, — здесь при деле я…

Руднев — из туляков, Рыкунов — тверской дворянин, а Дефремери — француз из Гавра, одним ковшом они умывались, из одного котла кашу ели. Хорошо им было вдали от начальства, поступай в море как знаешь — по совести.

— Только в море и живешь по-людски, — говорил Руднев.

Вечерами мортирный бот подходил к берегу, забирался в камыши, спустив паруса. Корабль ночевал в зеленой тишине, отдыхая каждой доской своей от трудного бега по волнам. В обнимку с пушками дремали люди. Переступая через спящих, выходил на палубу жирный черный котище, любитель живой рыбы, по прозванию Султан, он мылся лапой и подолгу глядел в камыши… В морской безлюдной пустыне, как сигналы опасности, вспыхивали яркие зрачки кота, еще недавно жившего в улусе татарском, пока не достался он победителям — как трофей военный, «Мяу-у», — и, распушив хвост, уходил кот с палубы…

А на рассвете, ломая форштевнем осоку хрусткую, корабль под парусом снова выползал на широкий простор. От камбуза несло уютным дымом — солдаты жарили оладьи из муки кукурузной. Жизнь морская не нравилась им, и матросов они спрашивали:

— Чудно нам! Как же ты, парень, не боишься плавать по морю, на коем столько уже людей погибло?

— А твои родители каково умерли?

— Вестимо, дома — в постели.

— А ты после этого не боишься в постель ложиться?

— Ну, ежели побьют вас? Ведь вы в воду упадете.

— А тебя побьют — на землю падешь… Какая разница?

Противный ветер надолго задержал экспедицию возле Федотовой косы. Заякорясь намертво за рыхлый грунт, отстаивались в тени берега. Лодки с хрузом амуниции отстали. Совсем неожиданно затишье службы было нарушено возгласом с вахты:

— Турки! Эскадра идет не наша…

Дефремери насчитал за тридцать вымпелов и сказал:

— Созываю для совета консилиум спешный.

А сам думал: «Будто смеется надо мной судьба. Опять история, как прежде… Но в этот раз выбор сделан, а последнюю чарку уже принял!»

Первым на консилиуме говорил боцманмат Руднев:

— С эскадрой боту не совладать, а погибать надо с шумом.

Держал речь мичман Михаил Рыкунов:

— Это верно сказано. И нуждаюсь я только об одном: как бы перед гибелью нашей поболе напакостить врагу подлому?..

Прибавили парусов. Мортирный бот дернуло вперед от напора ветра. Турецкий флагман боялся близиться к мелководьям, но тридцать плоскодонных галер, почуяв легкую добычу, уже гнались за русскими и настигали их. Первые ядра пролетели над мачтой бота, Дефремери утешал солдат:

— Все у нас — как на земле родимой. Вы не пугайтесь. В стихии морской, для вас несвычной, скоро останусь один я!

— Окружают нас, — шепнул мичман Рыкунов.

— Вижу, но мы успеем… Смолу из трюмов подать.

Боцманмат выкатил на верхний дек бочку. Дефремери ударом топора высадил из нее днище. Бочку дружно покатили вдоль корабля, и она тягуче извергала на палубу черные потоки горючей смолы.

— Нагоняют нас! Сейчас возьмут на абордаж.

— А мы ветер забрали хорошо — поспеем до берега… Эй! — закричал Дефремери. — Тащите порох из крюйт-камеры.

Зажав под локтем картуз тяжелый, он сам пробежал по кораблю. Щедро сыпал поверх смолы искристый порох. Паруса напряглись, выпученные ветром. До земли было еще с полмили, когда мортирный бот врезался в отмель, с шипением выполз килем на песок.

Парус бессильно захлопал, ветер щелкал фалинями.

— Всем на берег… с ружьями! Быстро, ребята!

Здесь было мелко и рябило до самого берега. По плечи в воде уходили к земле матросы и солдаты. Несли на себе больных. Жалостливый мичман Рыкунов нес кота черного, часто оборачивался назад, крича что-то…

Дефремери глянул еще раз на галеры турецкие, которые обступали бот, все в рычании фальконетном, все во всплесках тяжелых весел, на которых сидели, скованные цепями, голые рабы. Он достал огня из печи камбуза, где варился горох к обеду, прижег фитиль и стал ждать. Кто-то цепко схватил его сзади за плечо.

Это был боцманмат Руднев.

— Ты почему не ушел? За борт… прыгай, дурень!

— Я не дурней тебя, — отвечал Руднев. — Смерть приять в одиночку худо. Ты не брани меня: вдвоем нам станет легше…

С берега видели, как над кораблем вздыбило белое облако — это Дефремери бросил огонь в кучи пороха. Мортирный бот, окруженный галерами врага, стало разрывать в пламени. Со свистом, обнажая черные мачты, мигом сгорели паруса.

Флаг русский догорал, подобно факелу. Огонь добрался до крюйт-камер, а там взорвались разом запасы картузов и бомб мортирных. Корабль выпрыгнул из моря и рухнул вниз грудою дымящихся обломков.

— Дефремери-и!.. — закричал Рыкунов.

Мичман кинулся в море. За ним — еще двое матросов.

Где вплавь, где ногами дно нащупывая, спешили они, чтобы тела погибших от турок вызволить. Остальные уходили дальше — в самую жарынь степей, опасаясь погони с кораблей турецких. Мичман Михаил Рыкунов записан в документах «безвестно пропавшим». В числе пленных его тоже никогда не значилось…

«Потомству — в пример!» — писали на старых памятникам.

Бредаль, черство отчеканил в рапорте ко двору царскому, что, мол, капитан III ранга Петрушка Дефремери поступил согласно данной ему инструкции. Анна Иоанновна перекрестилась при чтении — и все… Больше ни звука. Ни шороха. Ни восклицания. Никто не пропел над павшими героями «вечную память».

Российская империя этого подвига не заметила.

1737 год-да будет он памятен! В этом году родилась святая формула российского флота:

ПОГИБАЮ, НО НЕ СДАЮСЬ.

Дефремери ждала печальная судьба — он был забыт. А имена тех, кто повторил этот подвиг, уже золотом гравировали на досках мраморных, их имена понесли корабли на бортах своих.

Дефремери — как облако: проплыл над морем и растаял в безвестности. Историки прошлого писали о нем: «И погибе память его с шумом…»

Глава 43

Издревле протянулся великий шлях, связавший кровно две большие страны, два великих народа — Киев с Москвою!

Тревожно и любопытно проезжать между селами, от города к городу. Часто встречались команды воинские, спешащие на юг — к славе. Катились назад арбы тяжкие с больными и увечными воинами. Толпами и в одиночку топали бурсаки, кто на Киев — искать учености, а кто прочь от Киева — в бегах от наук мудреных… Таборами, словно цыгане, тянулись от Глухова до Нежина греки торговые.

Проезживал и ясновельможный пан в карете парижской, озирая мир хохлацкий через стекла брюссельские. Серый от пыли, кружкой у пояса бренча, шагал монах по делам божеским — бодрый и загорелый, воруя по пути все, что плохо лежало.

Шли через степи, солнцем палимы, кобзари с бандурами…

Много виноградной лозы на хуторах мужицких. Дыни-то зреют какие — будто поросята греются между грядок. Цветет тутовник в «резидентах» украинской шляхты — под сочными звездами. Много могил встречает путник на пути древнем.

Есть и такие, которые время уже прибило дождями, а ветер давно обрушил кресты. Но иные еще высятся курганами в лебеде и ромашках, великие битвы умолкли тут, пролетают теперь над павшими тучи и молнии новых времен.

Влекут волы обозы с солью бахмутской, с ярь-медянкою севской; тащат лошади, в хомуты налегая, обозы московские — с порохом, с ядрами, с бомбами.

Русский путник, по шляху следуя, примечает душевно, что народ украинский нрава веселого, склонен к песнопению и домостроительству; хозяин жене во всем повинуется, на бабу свою — даже пьян! — руки никогда не подымет… Жизнь на Украине вольготнее и душистее, нежели на Руси, и Артемий Волынский, в Немиров едучи шляхом длинным, эту вольготность ощущал. Но мысли его перебивались помыслами о делах военных, делах каверзных — политических. Пушки к осени докуривали остатки былой ярости — слово теперь за дипломатами. Дым сералей бахчисарайских расщекотал ноздри и Бирону; обязанный России за корону курляндскую, герцог отныне зависел от ее политики, и теперь интересы русские стали ему намного ближе. Перед отъездом Волынского в Немиров он позвал его к себе.

— Конгресс в Немирове, — сказал Бирон, — немирным и будет. Остерман шлет от себя брюзгу Ваньку Неплюева да еще барона Шафирова, брехуна старого. А я, Волынский, на тебя, как на своего человека, полагаться стану… И — возвеличу, верь мне!

Волынский с Шафировым был готов ладить: человек умный, толковый, породнясь с русской знатью, он и держался едино нужд российских. А вот Неплюев, хотя и русак природный, но способен подстилкой ложиться под каждого, что его старше чином. Явный остермановский оборотень, лжив и низкопоклонен, без капли гордости великорусской!

Австрия терпела от турок стыдные поражения. А отчего? Да нарвались на славян, которые грудью на Балканах встали, дорогу на Софию австрийцам закрыв.

Сами в рабстве турецком, турок ненавидя, славяне не желали и рабства германского.

На въезде в Немиров коляску Волынского встретил Остейн, посол цесарский в Петербурге.

— О, вот и вы! — воскликнул приветливо. — Пока грызня с турками не началась, обещайте нам, что русская армия поможет Австрии, которая всю тяжесть войны с османами на себе тащит…

Волынский из коляски не вылез и так ответил:

— Ежели Вена способна сорок тысяч придворной челяди содержать, то, надо полагать, и без русских солдат обойдется… Забрейте лбы лакеям венским — вот и армия наберется!

Грызня началась. Но не с турками — с союзниками.

Возле древнего городища Мирова, что притихло за Вигашцей, запылился городишко Немиров; здесь шумело жупанное панство, суетно на улицах от торговцев закона Моисеева; лавок же в Немирове гораздо больше, чем жителей, но, кажется. в лавках тех больше воздухом торговали… А вокруг города рыщут конные татары, боязно было спать от кровавых гайдамацких всполохов.

В трех шатрах, раскинутых на окраине, разместилась русская дипломатия. Немиров был хорош — в прудах, в левадах. белели под луной его мазанки; вечерами шли с водопоя гуси. как солдаты, в каре гогочущие. Прослышав о приезде Волынского, понаехали со Львовщины паны высокожондовые — Собесские, Потоцкие, Ланскоронские да Мнишехи. Артемий Петрович густо хмелел от вудок гданских да от старок краковянских. Королевич польский Яков Собесский (друг славного поэта Сирано де Бержерака) мочил усы в медах прадедовски?.. «пшикал» ядом в сторону Московии, зато Версаль он похвали вал… Подарил королевич Волынскому голландское перо из стали, вделанное в ручку, и Петрович рад был подарку:

— И не мечтал о таком! У нас и царица гусиным пишет.

Подсел к ним ласковый патер-иезуит Рихтер, преподнес Волынскому пухлое генеалогическое сочинение.

— Пан москальски добродию, — стал вгонять Волынского в тщеславное искушение, — род Волынских есть род княжеский, как доказано в книге моей. Гордитесь же: Волынские намного древнее Романовых, вы имеете больше прав всею Русью владычить…

От непомерного винопития с поляками он даже заболел. Немировский эскулап решил: «Эти москали все стерпят!» — и пустил ему кровь пятнадцать раз подряд, отчего Артемий Петрович чуть было на тот свет не отправился.

— Скажи мне, дохтур, — пугался он, в шатрах отлеживаясь, — мессинская чума не добралась ли уже до Немирова?..

Россия на конгрессе требовала от турок всю Кубань, весь Крым, все земли Причерноморья до гирл Дунайских, а Молдавию и Валахию желательно было видеть княжествами свободными, с русским народом дружащими: Волынский при этом настаивал:

— И верните Тамань нам, яко древнейшее княжество Тьмутараканское, в коем угасла жизнь русская, но должна вновь возродиться!

Остейн протесты учинял — коварные:

— Как же вы прав самостоятельности для Валахии просите, если мой император Валахию под свою корону уже забирает? Кроме валахов, Габсбурги историей призваны иметь отеческое попечение еще над молдаванами, сербами, хорватами, босняками.

— Чтобы нудить о том захватничестве, — отвечал ему старый Шафиров, — надо сначала виктории свои предъявить. А коли вас турки лупят, так вы тихонько себя за столом ведите…

С умом в глазах наблюдали послы турецкие, как ссорятся соперники над дележом пирога османского. Рейс-эффенди помалкивал: пусть эта свара пуще умножается, а за Турцию всегда постоит Франция! Однако притязания венские лили воду на мельницы турецкие, и русская дипломатия требования свои умерила:

— Мы твердо желаем от Турции получить то, что уже потеряно ею: Азов, Очаков, Кинбурн! От татар же основательно требуем, дабы они укрепления Перекопа срыли, пусть там ровное место будет. И того мы требуем не ради прибылей земельных, а едино лишь ради спокойствия государства Российского!

По ночам в дом, где жил рейс-эффенди, стал шляться хитрый Остейн, убеждал турок, чтобы ни в чем не уступали русским, а лучше бы уступили венцам. Навещал он и русских дипломатов:

— Узнал от турок, что Крыма они вам никогда не отдадут, а ежели станете упорствовать, то нам войны и не закончить…

— Спесь венская всему миру известна! — отвечал Волынский запальчиво. — Ежели завтрева мы от турок Софию болгарскую попросим, то вы небось Киев для себя захотите… А еще, — заключил Волынский, — нужна России свобода плавания кораблей по всему морю Черному, вплоть до Босфора византийского.

— О ваших непристойных дерзостях я Остерману доложу!

Я знаю, куда вы метите… С моря Черного вы, русские, желаете червяком через Босфор вылезть в море Средиземное, а тому не бывать!

— Бывать тому, — усмехнулся Волынский. — Не я, так дети мои, а не дети, так внуки мои в океаны еще выплывут…

Турки, рознь в соперниках учуяв, говорили теперь так:

— Вы уж сначала между собой не раздеритесь, а потом и к нам приезжайте, чтобы о мире рассуждать…

Конгресс разваливался. Однажды на прогулке Остейн стал резко угрожать Волынскому карами в будущем:

— А вы забыли, что принц Брауншвейгский, племянник императора нашего, станет вскорости отцом императора российского, и он, родственный дому Габсбургов, отомстит вам за вашу неприязнь к Вене… Советую от упрямства отказаться!

Волынский чуть кулаком его не треснул! Но испугался двух собак злобной эпирской породы, которые сопровождали посла венского. Артемий Петрович решил хитрее быть и навестил послов турецких. Встретили они его дружелюбно, говоря так: «Мы бы сыскали средство удовольствовать Россию, но римский цесарь нам несносен; пристал он со стороны без причины для одного своего лакомства и хочет от нас корыстоваться…» Волынскому турки честно признались, что готовы с Россией мириться, согласны отдать ей завоеванное, но султан никак не может уступить земли и русским, которые турок побеждают, и австрийцам, которых турки побеждают.

— Тогда что же от Турции останется? — спрашивали.

— Вы, министры искусные, — отвечал им Волынский, — и сами рассудить способны, кого прежде всего надобно Турции удовлетворить и кто в этой войне ваш коварный ненавистник!

— Мы понимаем, — сказал рейс-эффенди, — что Блистательной Порте воевать страшно не с цесарцами, а с вашей великой российской милостью. Османлисов кругом в мире обманывают, и только Версаль ведет себя достойно. Король Людовик верит, что, пока Порта висит внизу Европы, словно гиря, до тех пор равновесие стран европейских соблюдено будет в сохранности…

Турки во время беседы угощали его кофе и ликерами французскими. Потом вышли в сады. Гуляли возле пруда, в стоячих водах которого плавали нежные кувшинки. А на другом берегу пруда бегал Остейн в волнении небывалом. Посол венский мешка с золотом не пожалел бы, лишь бы узнать — о чем говорит Волынский с турками? Остейн даже ладонь к уху прикладывал, но немировские лягушки, радуясь вечерней теплыни, развели ужасную квакотню…

— Видите посла Австрии? — показал Волынский на Остейна. — Он сейчас на другом берегу и потому неспособен помешать нам. И как хорошо мы говорим с вами сейчас, когда одни — без Австрии… Давайте же мирить наши страны… без Вены!

Самовластие Волынского в переговорах, изворотливость его не по душе пришлись Ваньке Неплюеву, который в этом усмотрел дерзость. Остерману он доносы посылал на Волынского — как раз кстати. Немцы придворные учуяли, что Бирон готовит возвышение для Волынского, и хотели они Волынского заранее утопить.

Между Немировом и Петербургом шла отчаянная кляузная переписка, которой руководил Иогашка Эйхлер. А чтобы письма к Волынскому на почте не вскрывали шпионы Остермана, герцог Бирон позволил Иогашке посылать их «под кувертом его светлости».

Ради политических выгод отечества своего Волынский с турецким рейс-эффенди сдружился, тот посулы и подарки от России охотно принимал, а за это сбивал спесь с посла Австрии.

— Вы, — говорил он Остейну, — всего полгода с нами воюете, побед еще не одержали над нами, а земель для себя просите на Балканах вдвое больше русских, которые крови немало пролили. И потому, рассуждая по справедливости, Блистательная Порта не Вене, а Петербургу угодить должна…

Вот тогда Остейн перетрусил и решил сорвать переговоры о мире. Для этого ему надо лишь уехать из Немирова, и конгресс сам по себе рассыплется… Он так и поступил. Тихий городок опустел. Покинули его и русские. Приблудная собачонка долго-долго бежала за каретой Волынского, который два месяца ее подкармливал. Когда вдали показалась Винница, собачонка испугалась чужих собак и повернула обратно — к Немирову…

Мира не было — война продолжалась. Снова нужны солдаты бравые, очень нужны офицеры грамотные!

Великолепных солдат России было не занимать, а грамотных офицеров страна уже готовила.

Первый в России кадетский корпус назывался Рыцарской академией… Вставали кадеты-рыцари в четыре часа утра, а ложились спать в девять часов вечера. В голове у них все за день перемешается: юриспруденция с фортификацией, алгебра с танцами, а риторика с геральдикой. Учили не чему-либо, а всему на свете, ибо готовили не только офицеров, но и чиновников статских. Бедные кадеты жили при интернате, «дабы оне меньше гуляньем и непристойным обхождением и забавами напрасно время не тратили!». Парни уже под потолок, но жениться им не давали, пока в офицеры не выйдут, под страхом «бытия трех годов» в каторге…

Вот и осень настала — не сухая, дождливая. Анна Иоанновна учинила кадетам смотр императорский. По правую руку от себя племянницу усадила, Анну Леопольдовну, слева от нее цесаревна Елизавета Петровна стояла; из-за плеча императрицы ветер сдувал пудру с париков Бирона и Остермана… Между тем кадеты на лугу мокром «экзерциции разные делали к особливому увеселению ея императорского величества». Анна Леопольдовна зевала:

— Ой, и скуплю мне… На што мне это?

А цесаревна Елизавета радовалась:

— Робят-то сколько! Молоденьки еще… Одеты как' Кафтаны на кадетах были сукна темно-зеленого, по бортам обшиты золотым позументом; рота гренадерская — в шапках, со штыками на ружьях, а рота фузилерная шла с фузеями драгунскими; капралы (отличники учебы) алебарды тащили.

Галстуки у кадетов были белые, головы у всех изрядно напудрены и убраны в косы, которые на затылке перевиты черными ленточками.

— Капралов я до руки своей жалую, — прокричала Анна Иоанновна, довольная зрелищем. — А рядовых пивом и водкою трактую…

После «трактования» водкой стали кадеты на лошадях вольтижировать, а иные перед царицей танцевали и музицировали. Елизавета Петровна вдыхала воздух осенний — глубоко и жаднуще: все ей было занятно и хотелось девке самой плясать с кадетами на мокрой траве, но она царственной тетеньки боялась.

— Когда кончат? — ныла принцесса Анна Леопольдовна. — И опять дождик идет… домой хочу… снова не выспалась!

Издалека пялились на царицу слуги — крепостные кадетов, а с ними была громадная орава собак разных мастей. К императрице подвели стройного юношу, который начал ее стихами ублажать:

Ты нам, Анна, мать — мать всего подданства,

Милостью же к нам — мать всего дворянста…

Корпус наш тебя чрез мя поздравляет

С тем, что новый год ныне наступает…

Да. Близился новый для России год — год 1738-й, и Анна семь лет уже отцарствовала, а кадеты из детей превратились в юношей.

Для того что ты помощь християнска,

Уж падет тобой Порта Оттоманска,

А коль храбру ту… коли… Анну ту…

Кадет, волнуясь, сбился и замолк пристыженно.

— Ну! — рявкнула Анна. — Чти дале мне, что помнишь.

— Забы-ы-ыл.

— А прозвище-то свое фамильное не забыл еще?

— Сумароков я Александр… по отцу Петров буду.

Анна Иоанновна загнала стихослагателя в строй. Сумароков? Да еще сын Петра? Вот язва нечистая… Напомнил он ей год 1730-й, гонца из Москвы Петьку Сумарокова и кондиции те проклятые.

Она повернулась к генералам, хмурая:

— У меня в империи уже два пиита имеются — Якоб Штеллин да Василий Тредиаковскйй, и других плодить пока не надобно. Сумарокова сего трактовать не следует… не порадовал!

И, грохоча робами, царица направилась к карете. За нею, в самом хвосте пышной свиты, проследовала и цесаревна Елизавета. Бессовестно красивая, цесаревна с улыбкою всматривалась в лица юношей. Вот Лопухин… Санька Прозоровский… Мишка Собакин… князь Репнин… Петька Румянцев… Ванечка Мелиссино… Адам Олсуфьев… Лешка Мельгунов… И не знала она, что проходит сейчас мимо людей, которые станут знамениты в ее царствование! Возле Сумарокова цесаревна задержалась.

— Не робей, Сашенька, — сказала. — Да с чего это вы, поэты, непросто так пишете? Сочинил бы ты про любовь мне…

Прыгая через лужи, она побежала нагонять царицу, подобрав края пышного платья, и кадеты видели румяные лодыжки крепких ног девки-цесаревны. Сумароков вдогонку ей, отвечая будто мыслям своим потаенным, послал уже не парадные словеса, а — сердечные:

Честности здесь уставы.

Злобе, вражде — конец!

Ищем единой славы —

От чистоты сердец…

Так-то вот человеки

Должны себя заявить:

Мы золотые веки

Тщимся возобновить!

Кадетов загоняли в корпус. Крепостные слуги накидывали плащи на их мундиры. Радовались собаки, забегая впереди всех в холодные дортуары, где на столах лежали огурцы и хлеб, а поверх были горкой наляпаны хрен и горчица (тоже казенные). Рыцарская академия кинулась с ревом за столы, вечно голодная, сытости жаждущая! Ели.

От столов господ-юношей летели тощие куски жалких остатков.

То — слугам в руки, то — собакам в пасти! Еди.

Немировский конгресс мира не принес, зато смотр кадетов в Петербурге навел переполох на врагов России: сильная армия русских теперь обещает быть еще сильнее от офицеров образованных… Остейн как раз в это время добрался из Немирова до Вены; император Карл VI был уже немощен и не мог дать ему пощечину.

За отца его ударила доченька.

— О жалкий человек! — сказала Мария Терезия. — Зачем вас посылали в Петербург? Чтобы устроить скорую свадьбу принца Брауншвейгского с принцессою Мекленбургской. Это не исполнено вами… Зачем вас посылали в Немиров? Чтобы приобресть земли славянские, а русских принизить. Это тоже не сделано вами…

Император обежал глазами череду придворных:

— Маркиз Ботта! Вы поезжайте в Петербург послом моим.

В объемном чреве Марии Терезии шевельнулся младенец.

— И помните, — добавила она послу, — самая ледяная камера в крепости Шпильберг всегда готова принять вас, если принц Антон в новом году не станет мужем принцессы Анны Леопольдовны…

Маркиз Ботта с почтением облобызал пергаментную руку императора, а потом блаженно приник к руке его дочери, пышной и сдобной, как венская булка утренней выпечки. Он поспешил отъехать. Австрия была напугана, боясь новых кровопролитий в Сербии, и просила Францию вмешаться в замирение. Анна Иоанновна писала цесарю в Вену, что Россия согласна на посредничество Версаля. Но дела наши, сообщала она Карлу VI, не таковы уж худы, приличный мир следует добывать в будущих битвах, и к этим битвам Россия вполне готова.

Миних и Ласси уже развели громоздкие армии по винтерквартирам. Фельдмаршалов вызвали в Петербург, и Ласси спокойно ждал, что его не похвалят… Верно!

Все лавры были предназначены для сумрачного чела Миниха. Жена и дочь его получили ценные подарки за взятие Очакова, а сына Миниха за счет казны отправили на воды заграничные (для лечения). Ласси, человек наблюдательный, заметил, что императрица растеряна.

— Столько денег на эту войнищу улетело, — жаловалась она. — А конца и края ей еще не видать. Знала бы, что так станется, так и не связывалась бы…

Фельдмаршал мой, — сказала Миниху, — тебе опять кампанию свершать надобно. Да так ударить по нехристям, чтобы они уже не встали с карачек…

Величаво развернулась к Ласси:

— А тебе, Петра Петрович, надо Крым в карман положить…

Ласси склонился в нижайшем поклоне. Повинуясь, он понимал: что ни клади в дырявый карман, вое вывалится из него. Бирон твердил, что следующий год будет неудачным для России, ибо число 1738 делимо на два.

Глава 44

Саранск затих в бездорожье гибельном. В лесах окружных заливаются соловьями разбойнички. Городок — как на ладони, видный глазу от окраины до окраины.

Тускнеют маковки церкви, в которой как раз вчера стреха упала и четырех богомолий в лепешку раздавила. При каждом доме ульев немало, и, запутываясь в волосах обывателей, летают меж садами и огородами пчелы старательные. Уж столько лет прошло, а воеводою здесь сидит по-прежнему Исайка Шафиров (брат дипломата, внук московского органиста).

— Над возвышением своим не тужусь, — говорил он…

Да где ему и тужиться, если каждый год наезжали фискалы, чтобы по 78 копеек с каждой саранской души для казны содрать. А денег таких ни у кого не было. А у кого и были, тот, вестимо, отдавать их не хотел. По закону правежному, честь по чести, Исайку фискалы на цепь сажали, словно медведя ученого, и держали в амбаре на цепи, пока обыватель не откупались. Когда с воеводой беда случалась такая, саранчане говорили:

— Складывайтесь, люди, кто сколько может, и станем мы воеводу нашего из кабалы выручать…

Любили его саранчане за то, что Исайка тихо жил, не грабил, как другие воеводы, к бабам чужим не приставал, одной своей кухаркой Матреной весь век довольствуясь. И ценили его саранчане, как собаку, которая домашних своих уже не кусает. Да, хорошо проживал Исайка Шафиров: отсидит разок в году на цепи — и опять гуляй душа!..

Но еще с весны стал воевода примечать, что неладное творится в кузнице Севастьяныча. Мастерит кузнец, заодно с подьячим Сенькой Кононовым, предмет некий — назначения непонятного. Не раз уж Исайка спрашивал кузнеца:

— Уж не задумал ли чего худого? Ты не подведи меня под «слово и дело» государевы, тогда вместе пропадем.

— Ты, воевода, не бойсь, — отвечал кузнец. — Просто нам с Сенькой топтаться тут надоело — решили до облаков слетать.

— Гляди… Ты однажды с каланчи уже летал носом в землю. Нешто тебе еще мало рыла разбитого? Сковырнешься снова…

В один из дней кузнец разыграл жребий на палке — кому взлетать? Тыком упадет палка или плашмя ляпнется? Выпало лететь на этот раз подьячему, а кузнец на земле должен остаться. В час утра ранний, чтобы никто не помешал, «самолет»[49] свой они поднимали в воздух с лужайки загородной. Петухи кричали прощально.

Страшно стало тут Сеньке, когда полетел он. Чуть было не задел крыльями колокольни, вровень с ним ворона кружила, потянулся внизу лес густой, ногами подьячий иногда верхушки берез задевал. Оглянулся назад — город не видать:

— Прости-прощай, Саранск… вернусь ли жив?

Влекло его, тянуло ветрами вдаль. А воздух-то какой здесь — ни тебе дыму, ни духу навозного, чистая благодать в грудь вливается. И снизу, от леса, парило до небес духмяным соком смолы.

Летел он. Летел. Летел. Даже не верилось:

— Господи, никак лечу? Да где посадишь-то меня?

Севастьянычу — тому хорошо: небось уже и скотину на выгон выпустил, сейчас с женою и детишками пищу вкушает утреннюю. В самом деле перетрусил подьячий.

Под облаками молитву скорейшую сотворил…

Скоро ли, долго ли (от волнения все сроки спутались), показался город вдали. А какой — неизвестно, но не Казань. И ветром «самолет» так и несло между храмов божиих, прямо на базарную площадь…

Снизился Сенька, а внизу народ — как муравьи. Заржали в упряжи телег крестьянские лошадки. Только было от ремней привязных себя ослобонил, как — глядь! — отовсюду бегут на него горожане. Кто с дубьем, кто с вилами, кто с рогатиной:

— Вот она, сила-то нечистая! Убивай его, люди добрые…

Тогда, опережая вилы, готовые в бок ему впороться, подьячий (умудрен жизнью) прокричал слова спасительные и губительные:

— Слово и дело за мной государевы!..

Словно вкопанная замерла толпа. Вмиг покидали орудия злодейства своего и врассыпную ударились по домам, чтобы на щеколду замкнуться, и — «знать не знаю, ведать не ведаю!». А к подьячему подошел воевода с солдатами. В цепи его заковали и вместе с «самолетом» повезли в Петербург с немалым бережением…

Всю дорогу до столицы дивились и спрашивали Сеньку:

— И не страшно тебе было летать без согласия начальства?.. Смелый ты парень, но теперь за все ответишь…

Однако в столице не страшны оказались для Сеньки застенки ушаковские. Самородком из Поволжья заинтересовалась Академия наук и сам великий Леонард Эйлер. Впрочем, ученым он не достался: подьячего начал обхаживать герцог Бирон, и стал летун жить на коште его курляндской светлости — на харчах бироновских, спал на пуху и атласе. И теперь, на потеху императрицы, парил он над фонтанами Петергофа, над кущами придворных дерев, что были на иностранный манер подстрижены, будто куклы. И свободно мог плевать сверху на кого хотел. Над париками вельмож вразброс торчали его ноги…

Анна Иоанновна велела изобретателя пред собою явить.

— Целуй, — сказала и руку выставила.

Возвышение человека состоялось в исправности!

Зато Волынский вот, напротив, возвышался без исправности. По дороге из Немирова до февраля 1738 года застрял он на погорелище московском, зажился там и детей к себе из столицы вызвал. Деньги проел свои, потом Кубанца послал в канцелярию Конюшенную, велел там потихоньку 500 рублей казенных свистнуть.

— Гость идет до меня косяком, будто рыбка в сети. Гостей ублажить надо… чай, не последний я человек в империи.

Ждал он сигнала о возвышении своем, и многие тогда пред вельможей знатным заискивали. Бирон горой стоял за Волынского, поднимал его на бой против Остермана… выше, выше, выше! Явились как-то к герцогу дворянчики курляндские — фон Кишкели трясучие, отец и сын. Стали показывать ему, как отлично они умеют конверты клеить, но никто их не ценит за это. Жаловались Бирону, что от Волынского в делах конюшенных «давление» испытывают. И это им, образованным остзейцам, уже стало невмоготу…

— Давит он вас? — спросил герцог у Кишкелей.

— Давит… И пятьсот рублей из казны стащил.

— Правильно поступает, — отвечал Бирон со смехом. — А если вам в России не нравится, можете убираться обратно в Митаву…

И тогда фон Кишкели затрепетали. Особенно же колотило фон Кишкеля-старшего — того самого, который породил фон Кишкеля-младшего. Что делать? Послал фон Кишкель-старший дочерей своих с письмом к арапу Анны Иоанневны, что возле дверей царицы всегда торчал. Тот жалобу паскудную принял, императрице ее передал.

Анна Иоанновна гневалась на Волынского:

— Губернатором его в Киев! А на большее не способен…

Но Волынский гнева царицы не боялся — Бирон его не выдаст. И князь Черкасский тоже принял сторону Волынского. Великий миг близился — торжество неминуче, как смерть. Торопя события, Артемий Петрович с детьми по морозцу выехал в Петербург. На заставе встретил его союзник верный — Иогашка Эйхлер, который цеплялся за Волынского, большую силу в нем чуя.

— Обнадежь меня, — взмолился егермейстер.

Иогашка взобрался в карету, запахло духами.

— Быть вам наверху! — отвечал кратко и дельно…

Волынский на диванах кареты заерзал в нетерпении; руками он стал изображать, как голодный человек пихает в рот себе еду; при этом. он жестикулируя, говорил Иогашке:

— Гляди на меня! Коща счастье к человеку идет само, надобно его хватать и в себя поскорей заглатывать, пока другие его проглотить не успели…

Придет время, и слова эти азартные в вину ему поставят. А сейчас он просто счастлив, и шлагбаум вскинулся перед ним, как триумфальная арка. Фрррр… — взмыли из-под снега куропатки, улетая вдоль Фонтанки-реки над крышами дач загородных. Волынский явился на дом к себе, велел Кубанцу баню жарче топить. И тут к нему прибыл важный Яковлев, что при делах Кабинета в секретарях обретался; вручил он пакет Волынскому.

— Отныне, — начал гугняво, — за особые заслуги…

Но Волынский его не слушал — уже впился глазами в бумагу, подписанную Анною Иоанновной, читал бегло:

«Любезный Обер-Ягерьмейстер наш Артемий Волынский чрез многие годы предкам нашим и Нам служил и во всем совершенную верность и ревностное радение к Нам и Нашим интересам таким образом оказал, что его добрые квалитеты и достохвальные поступки…»

Не выдержал — отшвырнул пакет от себя:

— Скажи одно, Яковлев: да или нет?

— Да, — внятно отвечал тот, — отныне вы назначены в кабинет-министры ея императорского величества, и прислан я, дабы присягу с вашего превосходительства по форме снять. А в присяге той со всей изящностью изъяснено вашей милости, что в случае нарушения ея вы будете казнены топором.

— Постой молотить, — придержал его Волынский. — А другим министрам по присяжной форме тоже топором по шее сулили?

— Нет, вам первому грозят.

— За што мне такая особая милость?

— Не знаю. Так в Кабинете порешили, чтобы топором вашу высокую милость заранее припугнуть…

— Эх! — сказал Волынский, закатав рукава кафтана.

Развернулся он (уже на правах министра) да как треснул Яковлева — тот к стенке отлетел, об печку изразцовую треснулся, все передние зубы на персидский ковер и выплюнул.

— За што меня? — прошамкал кровавым ртом.

— Как! Еще спрашиваешь? — вскричал Волынский. — Меня государыня в Кабинет свой жалует, а ты, тля, топором грозишь?..

Вышиб кабинет-секретаря прочь и покатил к герцогу. Бирон принял его запросто, пересыпая в ладонях горсти жемчужин редкостных и бриллиантов крупных (Бирон любил наполнять карманы драгоценностями и потом играл ими в разговоре).

— Друг мой, — сказал он Волынскому, — а теперь сообща подумаем, как Остермана власти лишить. Я знаю, ты его забодать способен… Между прочим, — вдруг посуровел герцог, — я говорил уже не раз открыто и сейчас повторю охотно.

Когда с тобой, Волынский, имеешь дело, всегда надо иметь наготове камень, чтобы выбить тебе зубы, пока ты не успел выбить.

Бирон поднял на министра серые красивые глаза. Сунул руку за отворот кафтана и… в его руке оказался булыжник. Герцог захохотал — это была лишь милая шутка. Волынский скулы свел, даже лицом осунулся. Но себя пересилил и тоже улыбнулся.

А между ними, словно разгораживая этих людей, лежал грязный камень. Конечно, можно этот булыжник взять и с размаху выбить все зубы Бирону, но… Волынский вежливо улыбался герцогу.

В эти дни он трезвонил о своих успехах в письмах:

«Волынский теперь себя видит, что он стал мужичок, а из мальчиков, слава богу, вышел. И через великий порог перешагнул, или — лучше! — перелетел».

От проспекта Невского доносились вздохи и стоны — это в лютеранской кирхе Петра и Павла заиграл орган, который Бирон водрузил недавно в церкви — в дар единоверцам своим. Со стороны усадьбы Рейнгольда Левенвольде, мота и шелапута, неслась игривая музыка, приспособленная для кружения во флирте. В хлеву соседнего дома Апраксиных натужно мычали коровы. От храма Симеона куранты звонили, и била пушка с крепости. День был обычен.

Он необычен стал лишь для Волынского, который ногою смелой вступал сегодня в Кабинет ея величества как министр полноправный. Вот оно, скверное вместилище всех тайн управления государством: в кресле дремлет князь Алексей Черкасский, словно старая неопрятная баба, а в коляске, кутаясь в платок, приткнулся Остерман с козырьком на лбу… Между ними, властно локти по сторонам раскидав, уселся и Волынский. Три подписи этих людей, столь разных, заменяли по закону одну подпись императрицы. Волынский уже задал для себя первую задачу — сделать так, чтобы одна его подпись стала равносильна подписи царской…

Было тихо. Волынский, глазами поблескивая, ждал, что дальше будет. Остерман накапал из пузырька лекарства.

— Наверное, помру, — произнес он жалобно.

— Да ну? — с ухмылкою подивился Волынский.

— Совсем смерть приходит.

— Обещал ты, граф, уже не раз помереть, да все обманывал.

Черкасский открыл один глаз, оплывший жиром.

Голоса не изменив, тоном погребальным вице-канцлер Остерман продолжил:

— Вступили вы, осударь мой, во святая святых империи, где сходятся секреты политики внешней и внутренней. Зная характер ваш бестолковый, прошу слабости свои за порогом оставить. Вряд ли, — говорил Остерман Волынскому, — государыне приятно станется, ежели вы в Кабинете ея скандалы затевать учнете! Крикуны здесь не надобны: я и князь Алексей Михайлыч, мы люди уже не первой молодости, больные, одним лекарствием дни свои продолжаем. Однако с государством справляемся…

Волынский поднялся. Руки на груди скрестил в гордыне:

— А мне-то что с того, что вы микстуры хлебаете? Я-то ведь помирать еще не желаю. Я за делом явлен сюда по указу ея величества… Коли что болит в гражданине русском — так это сердце! А ежели тебе, — сказал он Остерману, — надо задницу больную мазать, так это ты и дома делать способен…

Дверь адской преисподни России распахнулась — на пороге главная сатана явилась, сама Анна Иоанновна:

— Андрей Иваныч, отчего тут крик такой?

Остерман микстуркой себя взбодрил и ответил, кривясь:

— А это, ваше величество, Волынский министром стал. Вот и кричит на нас, яко на мальчишек…

— Петрович, ты зачем буянишь в Кабинете моем?

— У меня голос громкий, государыня. Министры, вишь ты, меня убедить хотят, чтобы я тихонькой мышкой сидел тута. А я так понимаю, что горячиться патриот по присяге обязан…

Черкасский молитвенно сложил пухлые оладьи ладоней.

— Андрей Иваныч, — обратился он к Остерману, — а ведь ты, голубчик, не прав. На што ты нашего товарища молодого выговором обидел? Артемья Петрович явился к нам до дел охочим, а ты его от самого порога остудить пожелал.

— Не остудить — пригладить, — пояснил Остерман.

— А я лохматым ходить желаю! — снова забушевал Волынский. — Всю жизнь прилизанных да гладких терпеть не могу. По мне, так пусть человек растрепан будет, но чтобы душа в нем была!

— Тише вы! — цыкнула Анна Иоанновна. — Или мне спальню свою от Кабинета моего подалее перетаскивать? О чем спор-то хоть?

Остерман ровным голосом отвечал императрице:

— А я не ведаю, о чем изволит спорить господин Волынский… Я повода к спорам и не давал. Ваше величество, посмотрите на стол. Он еще чист. Дел не начинали. А уже, извольте, шум получился и ваши покои потревожены… Видит бог, не от меня!

— Шум от меня! — согласился Волынский. — Уж таков я есть, и меня едина могила сырая исправит. Ладно. Показывайте дела, которые на сей день по государству срочно решать надобно…

Остерман, понурясь, глянул на Анну Иоанновну:

— На сей день нету дел важных.

— Тогда все по домам ступайте, — велела императрица.

Волынский задержал ее в дверях словами:

— Ваше величество, обман усматриваю… Не может такая страна, как наша, занедуженная и военная, никаких дел не иметь! Или уже все тобой сделано, Андрей Иваныч? — спросил он Остермана.

— В самом деле, — построжала императрица, возвращаясь, — почему на сегодня дел никаких не числится?

— Не приготовили.

— А где готовят? — настырно лез на него Волынский.

— У меня… дома, — сознался Остерман.

— Эва! Час от часу не легше… Дела государственные, — говорил Волынский, — не могут в постели зачинаться да на кухне твоей вариться. Они в самой России рождаются ежечасно, и то — грех великий, чтобы бумаги важные и секретные на частном дому содержать… Ваше величество, иди не прав я?

— Ты прав, Петрович, — согласилась Анна. — Видано ли сие? Ты мне из Кабинета частной канцелярии не устраивай, — наказала она Остерману.

— У меня же канцелярия… на дому. Сам я больной, редко где бываю… Вот дома только и могу, страдая, дела решать.

Волынский взвыл, топоча ногами в ярости:

— Матушка! Решай и ты сразу… Патент на чин министра верну тебе, ежели порядки таковы продолжаться будут.

— Ты прислушайся, граф, — строго внушила Анна Иоанновна и указала Остерману на Волынского. — Он мужик дельный…

Из-под козырька Остермана выкатились слезы.

— А ты, Петрович, графа тоже не обижай, — вступился Черкасский за вице-канцлера. — Ты еще молод перед нами..

Остерман вернулся домой из дворца, кликнул жену:

— Марфутченок! Пожалей своего старика…

Марфа Ивановна закутала мужа потеплее, пожалела:

— Или тебя обидел кто, друг мой?

— Твоему Ягану, — сказал о себе Остерман, — скоро предстоит много двигаться. Они еще не знают, эти негодяи, что я совсем не ленив, как им кажется.

Напротив — я верток, будто минога среди камней. Им и невдомек, что я умею прекрасно владеть собой. А вот враги мои не способны сдерживать порывы чувств своих, и оттого они будут мною всегда побеждены!

Остерман точно нащупал слабое место в обороне Волынского…

Тем временем Волынский ехал домой, крайне негодуя: «Зачем Остерман созвал Кабинет, ежели дел не было?» И понял: затем созвал, чтобы Волынский раскрыл себя, чтобы первую искру в бочку с порохом бросить… Артемий Петрович попал в клубок змеиный и всю дорогу размышлял, как бы ему вывернуться теперь, чтобы во благо отечества победить зло, без блага живущее.

Употреблю премного зол;

Пущу на них мои все стрелы;

В снедь птицам ляжет плоть на дол;

Пожрет живых зверь в произвол;

Не станут и от змиев целы.

Глава 45

В лето минувшее «Тобол» лейтенанта Овцына все же пробил ворота в забытое Мангазейское царство. Льды растаяли в этом году, и матросы, стоя на палубе, в рукавицы хлопали:

— Чудеса, да и только… Гляди, растопило как море!

Вышли они за Ямал, далеко за кормой осталась угрюмая заводь губы Обской (сама-то губа — как море безбрежное). И бежали дальше под парусом. Океан вздымал серые волны, с разлету сбрасывая «Тобол» в провалы меж водяных ухабов. Только днище плюхнется, трепеща досками, только сердце екнет в груди да мачты дрогнут.

Видели однажды большого кита, который проплыл мимо, паром из дыхала фыркая. Вдоль земли направились из Оби на Енисей, в устье которого маячок соорудили. С палубы не уходили лотовые матросы; они крутили в руках чушки свинцовые, кидали их далеко по курсу перед кораблем, глубину измеряя. С океана льдяного плыли вниз Енисея — великой реки.

— На Туруханск! — радовались в команде.

Тут и осень надвинулась. Заскреблась шуга, лед «блинчатый» забренчал в борта — до Туруханска не дошли и повернули обратно. Но главная цель многолетней экспедиции была исполнена: Дмитрий Леонтьевич Овцын доказал, что сообщение через океан меж реками сибирскими вполне возможно. Возвратясь в Березов, лейтенант начал готовить новый поход на край ночи, но его в Петербург вызвали…

— Куров, — сказал он любимцу своему, — и ты, Выходцев, сбирайтесь, мужики: до Петербурга отвезу вас на казенных харчах. Вам, волкам сибирским, вряд ли еще когда удастся столицу повидать…

Перед самым его отъездом умер канонир Никита Кругляшев, а в смертный час свой пожелал матрос лейтенанта видеть:

— Господин хороший, сколь лет я копил… Табаку не куривал, вина не знал.

Семья в России осталась. Отдаю тебе, лейтенант, деньги мои великие. Уж ты прости на уговоре, но только не истрать на себя… Деньги-то, говорю, уж больно великие!

Было у него скоплено 4 рубля и 38 копеек. Митенька завязал их отдельно в тряпку узелком, глаза усопшему затворил. С тем они и отъехали. А когда добрались до почтового двора в Тобольске, Овцын приметил, что чиновники чем-то напуганы. В канцелярии вручил он подорожную на себя и людей своих — Курова и Выходцева.

А затем в горницу вбежал преображенец со шпагой:

— Клади оружье на стол… Ты арестован, лейтенант!

— Да я оттуда прибыл, где волков морозят, и знать не знаю ничего худого…

А по какому указу меня берете?

— По указу Тайной розыскных дел канцелярии, — ответил ему офицер.

Овцын через окошко видел, как провели по двору друзей его березовских — атамана Яшку Лихачева да обывателя Кашперова. В цепи закованы, шли они под битье, и Яшка успел крикнуть:

— Митька, семя краливно предало… Убью Оську Тишина, коли встретится гнида. А нас до Оренбурга ссылают…

Тобольский острог. Заточение. Цепи. Решетки. Один день — хлеб да вода. На другой горячими щами дадут согреться. Лейтенант Овцын думал: что же там случилось, в Березове?

Катька только к Овцыну хорошо относилась, ибо любила молодца. А других-то людей она презирала. С нее и начиналась эта гнусная история… Катька Долгорукая нарочито братца Атексашку спаивала. И через год-два споила отрока так, что парень без водки уже и жить не мог. Случилось, что в отлучку Овцына березовский подьячий Осип Тишин снова начал под Катьку подкатываться:

— Уж ты красавушка, уж ты лебедушка… Христом-богом прошу, приласкай ты меня, и никто о том знать не будет.

Катька его ногой — да по зубам:

— Я с самим царем рядом лежала, а чтоб тебя… прочь!

Встал Тишин с колен и кулак свой показывал:

— Ну погоди, курвища московская. Лейтенанта пригрела, а меня в ранге титулованном не желаешь уважить?..

Скоро в Березове появился приглядный офицерчик Федор Ушаков, который от родства с начальником Тайной канцелярии отнекивался. Был он умиленно-добр и ласков ко всем, шлялся по домам от ссыльного к ссыльному и каждому говорил, нежно слезы источая:

— Государыня наша така уж тихонька, така чувствительна. Вот послала меня о нуждах ваших вызнать… Нет ли здеся невинных?

Спрашивал про воеводу Боброва — не жесток ли? Про майора Петрова и жену его — не обижают ли? Обыватели всех хвалили. Ушаков приметил душевность березовцев ко всем ссыльным. Видел однажды, как старая вдова Анисья двух утят малых продала в остроге князьям Долгоруким… Уехал Ушаков, но вскоре в темную дождливую ночь подошла к берегу барка, вся в решетках, выскочили из нее солдаты. А впереди страшей — сам Ушаков, такой ласковый…

Но теперь он другим человеком оказался.

— Хватай всех! Разоряй, — кричал, — гнездо вражье!

Березов-городок с 1593 года в тишине догнивал. Помнил он за свою давнюю историю всякое. Но такого разбоя еще не приводилось испытать. Ушаков зверем был (под стать своему дяде-инквизитору). Он бабушке Анисье за тех двух утят левый глаз выколол. Он всех забрал. Он всех грозил уничтожить. Плачем наполнился Березов… Майора Петрова с женой — взяли, воеводу Боброва с детьми — взяли, попа Федьку Кузнецова — взяли, дьякона Какоулина — взяли! Что ни дом в Березове, то беда. Долгоруких же в остроге рассадили по темницам. Для князя Ивана землянку кротовью на отшибе города вырыли и в ту нору его, согнутого в дугу, запихнули и кормить запретили…

Наташа как раз третьим ребенком была беременна. Когда Ивана брали, она Ушакова за ноги обняла, долго волоклась по земле.

— Не дам! — кричала. — Он мой… я детей от него породила. Оставьте вы его, люди добрые, что он худого-то вам сделал?

Взаперти сидя (тоже под арестом), Наташа солдатам свое горе выплакивала. А те, люди подневольные, так ей отвечали:

— И сами плачем, княгинюшка. Да что делать-то?

— Пустите меня… ночью. Когда зверь ваш уснет.

По ночам караульные стали выпускать ее из острога. С горшком каши горячей брела Наташа по берегу к землянке. А там в дырку, для дыхания оставленную, князь Иван руку высовывал. Кашу из горшка пясткой загребал, насыщался. Потом этой же рукой, в каше измазанной, Наташу по волосам погладит, и она с горшком пустым обратно в острог к детям спешит… Ох, жизнь!

Один только Осип Тишин беды не чуял — доносчик.

— Катьку-то, стерву, — намекал он Ушакову, — взять бы тоже. У нее, по слухам, книжка такая спрятана, в коей обряд ее сочетанья с императором покойным научно ог Киевской академии обозначен…

Катька в эти дни пуще прежнего таскала вино кАлексашке.

— Ну, — внушала брату, — ты пьян, да умен. Вовек нам отселе не выбраться по-хорошему. Так хоть по-худому спасемся… Кричи!

И пьяный отрок заорал:

— Слово и дело!

Ночью потаенно отошла от берега барка. Наташа явилась к землянке, а там нора пустая — нет Ивана. Горшок выпал из рук, покатился под откос и всплеснул воду… Березов наполнился плачем. Почитай в каждом доме недоставало кормильца. Ушаков увез больше сотни людей на барке, и безглазая вдова Анисья ходила по городу:

— Видит бог, легчайше отделалась я, тока глаза лишилась…

Причитали бабы. Лаяли собаки. Гремела гроза под тундрой.

Вот как писала Наташа потом об этом времени:

«Да я кричала, билась, волосы на себе драла. Кто ни попадет навстречу, всем валяюсь в ногах, прошу со слезами: помилуйте, коли вы христиане, дайте только взглянуть на него и проститься! Но не было милосердного, ни словом меня кто утешил. А только взяли меня и посадили в темницу и часового, примкнувши штык, поставили».

В темнице и умер младший сын ее Борис, названный так в честь отца Наташиного — фельдмаршала Бориса Шереметева. И в темнице, по полу в крови ползая, родила она третьего, которого нарекла Димитрием, а солдату караульному сказала без радости:

— Все Михаилы да Иваны в роду Долгоруковском, и все они ныне страдальцы.

Пусть хоть этот Димитрием станет:

Может, беда от него и отхлынет… Отвернись, солдат. Я грудь ему дам!

* * *

Следствие по делу березовскому вели в Тобольске два офицера вида бравого — Федор Ушаков да Василий Суворов.

— Каку бы нам муку для Ваньки Долгорукого умыслить?

Перебрали кнуты и плети, клещи и хомуты.

— Давай, — решил Суворов, — спать ему не дадим…

Князь Иван прикован к стене цепями, чуть двинется — все звенит. Окошка не было. Большая крыса ходила к нему воду пить. А чуть вздремнет Иван, на цепях провиснув, его сразу пихают:

— Не смей спать! Раскрой глаза. Морозы на дворе трещали лютейшие, сибирские. А его из ведра колодезной водой обливали. И били при этом палками.

— Открой глаза! — кричали. — Не усни…

Бред ухе становился явью. Чудилось ему Лефортово под Москвой, дворцы слободы Немецкой, где смолоду живал он сладко. Ох и царь же был! Друг-то какой… Охоты, вино, псарни, карты…

— Проснись! — орали ему в ухо.

Был пятый день, как он не спал, и тогда его потащили на допрос. В подземелье пытошном оголили. Ушаков зачитал донос Осипа Тишина, как ругательски ругал князь Иван царицу с Бироном, как стращал гневом общенародным противу придворной немецкой челяди.

— Было так? — спрашивали его.

— Так было.

— Еще что было? Винись.

— Невинен я. Дайте уснуть, а потом хоть казните…

Жесткие веревки обхватили руку. Завизжала дыба.

Вздыбили к потолку. А понизу — огонь.

Суворов локотком пихнул Ушакова, и оба засмеялись:

— Гляди-ка! Никак, он уснул?..

Зато пробуждение Ивана было ужасно: железной шиной, докрасна раскаленной, провели ему вдоль спины, и запузырилась кожа, лопаясь от жара нестерпимого…

С пытки Иван Алексеевич Долгорукий сказал самое потаенное — о духовном завещании императора Петра Второго, которое писано на Москве в 1730 году подложно. Писано же оно дядьями его и Василием Лукичом.

— А кто подпись фальшивую за царя соорудил?

— Я, — сознался Иван, и снова упала его голова на грудь.

Развеселились тут допытчики, Ушаков с Суворовым:

— Ой, Вася, признание таково, что нас возблагодарят!

— Чаю, Федя, что мы чины раньше срока получим…

Стали они на радостях и дальше пытки изобретать:

— А каку бы нам муку примыслить для отрока князя Александра, который спьяна «слово и дело» кричал?

— А мы ему водки дадим. Он до нее горазд жаден…

Вошел солдат в камеру, принес бутыль с водкой:

— Пей, милок. Это от начальства тебе.

Алексашке в ту пору шестнадцать лет было. Ребенком еще попал в ссылку за вины чужие, и жизни людской не видел он. В остроге вырос, а слаще водки больше ничего не знал.

— Эку посудину тебе дали, а закуси нет. — Солдат его пряничком одарил. — Не все пей сразу, и закусить надобно. Ночью пьяного поволокли на допрос, а он веселился:

— Без нас нигде гороха не молотят… Давей тащи!

В пытошной у князиньки ноги и руки, будто стебли, болтались.

Ушаков ему тут еще стаканчик поднес.

— Давай чокнемся, — приятельствовал. — Да ты нам про Катьку расскажи… как она с лейтенантом Овцыным любилась в остроге?

Пьяного и понесло. Суворов писарю глазом моргнул:

— Записывай со слов его… не мешкай.

— А я много выпить могу! — бахвалился Апексашка.

— Мы видим, что ты парень-хват, — одобряли его. — Мы тебе и еще нальем.

Для хорошего человека разве вина нам жалко?

Утром Алексашка проснулся в тюрьме. Бутыль уже убрали.

Протрезвел. Вспомнил, как поила его в остроге Катька, сестра родная. Как вчера его допытчики винищем накачивали…

«Господи, да что же я наговорил-то им?»

Ножом хлебным Алексашка глубоко распорол живот себе. Лишь под вечер заметили полумертвого. Вызвали лекаря, и тот зашил ему брюхо нитками.

— Не спеши уйти от нас, — предупредил парня Ушаков. — Жизнь каждого россиянина во власти государыни. А самовольно уйти из нее права ты не имеешь… Ишь-какой шустряга нашелся![50]

Митенька Овцын думал: «Лучше бы меня вместе с кораблем льдами раздавило…» И еще думал о тех 4 рублях и 38 копейках, которые ему канонир перед смертью доверил.

Завизжали ржавые запоры:

— Выходи!

Шел лейтенант через двор острожный и все примечал, как только моряки умеют. Нет, хотя и гнилой частокол, да высок. А коли сбежишь, еще и команду «Тобола» трепать станут… Самое главное — мужество! Отрицание всего. Не бояться! Вошел он в камеру, где пытки для себя ждал. А там в углу на корточках Осип Тишин сидит.

— Сейчас меж нами ставка очная будет, — шепнул подьячий.

Овцын улыбнулся ему как ни в чем не бывало.

— Ты ж меня знаешь, — отвечал доносчику. — Я молодой и крепкий. Я все выдержу. А по закону, коли оговоренный молчит, тогда начинают доносчика пытать… Ты, гнилье, разве выдержишь?

— Да меня не будут, — испугался Тишин.

— Плохо ты законы ведаешь наши. Обязательно будут!

— Да за што ж меня, господи?

— А… чтоб не паскудничал вдругорядь.

В пытошной на дыбе священник березовский Федор Кузнецов висел, вздыхал тяжко, плакал. Его били, пытая:

— А на исповеди-то князь Иван что сказал?

Признался поп, что Иван фальшивое завещание составлял.

— А ты что ему на это ответил?

— Ответил: «Бог тебе судья».

— Ах, пес худой! Почему не доносил с исповеди?..

— Да не пес я… по-христиански думал…

Его унесли влежку, полумертвого, взялись за Овцына.

На полу под лавкой медленно остывала раскаленная шина.

— Вот этой железиной, — шепнул он Тишину, — и поучают…

Начал речь капитан Суворов, к Тишину обратясь:

— Так поведай нам, доводчик, каково в бане при этом вот лейтенанте флотском князь Иван ея императорское величество, государыню и благодетельницу нашу «бляжиной» называл?

Тишин глаз от шины красной не мог отвести. Молчал.

— Молчишь?

— Дайте мне его, — сказал Овцын, — удушу сразу…

— Сами придушим, коли нужда в том явится.

Подьячий от страха совсем раскис:

— Пьян был, как и положено в бане… не упомню. Вы уж, ради Христа, побейте меня, коли хотите… тока не мучьте!

— А вот, — спрашивал его Ушаков, — ты же сам мне в Березове сказывал, что невеста порушенная, княжна Катька Долгорукова, любилась в остроге… Так назови, с кем она любилась?

— В свидетелях не был, — совсем померк Тишин. — Пьяным, это правда, почасту и подолгу бывал, а вот… не свидетельствовал!

— Да что ты в кусты уползаешь? — обозлились допытчики. — Вчера одно говорил, а сегодня… Да мы жилы из тебя вытянем!

Тишин от страху так ослабел, что на пол свалился, и его утащили.

Ушаков с Суворовым взялись за лейтенанта Овцына:

— Тебя-то мы как облуплена знаем. Учни с главного…

— С главного и учну, — отвечал Овцын охотно. — Матрос покойный Никита Кругляшев, из арзамаса происходящий, велико наследство мне оставил. Четыре рубля и тридцать осмь копеек скопить сумел. Прошу вас, господа, денежки те не скрасть для себя, а…

— Федя, — сказал Суворов Ушакову, — дай-ка ты ему.

Дали. Овцын легко встал. Продолжил:

— Всю жизнь человек на флоте прослужил и больше скопить не мог. Не смирюсь я перед вами, пока не узнаю точно, что деньги канонира в Арзамас поплывут…

Грех у покойника воровать!

Ушаков даже рот раскрыл:

— Да он, Вася, кажись, нас за дураков считает… Послушайка, лейтенант, мы тебя по делу сюда привели. Отвечай лучше, какие зловредные слова произносил ты на великогерцогскую светлость?

— Какие-какие? — спросил Овцын, вперед подаваясь.

— Про герцога ты что в Березове молол?

— А я и герцога никогда не видывал.

— Бирон, што ли, не знаешь?

— Вот те на! Рази же он уже герцогом стал?..

— Может, и от блуда с Катькой отпираться станешь?

— Враки все! — отвечал Овцын. — Она эвон была невестою царскою, а я лейтенант… на чужую мутовку не облизываюсь!

— А какая книга у нее была из Киева? Говори.

— Дура она! Не до книжек ей…

— А ты, умник, с чего смелый такой перед нами?

— На флоте трусов вообще не держат…

Допрос закончился страшным битьем. Герой-навигатор, ученый человек, валялся на полу, весь в крови, и одно думал о палачах своих: «Они ведь тоже русскими себя называют. Но… гляди, как за Бирона вступаются! Во как молотят… хорошо карьер делают. Быть им всем, подлецам, в чинах очень высоких!»

Он сам на ноги поднялся. Воды испить попросил.

— И, закончим, с чего и начали! — сказал Овцын неустрашимо. — Тут канонир Никита четыре рубля с копейками поднакопил. Лихих людей на Руси много — как бы не сперли те денежки. Подозреваю, что вы эти финансы уже прижулили. Так вот и говорю…

Когда его отводили в острог, навстречу попался майор Петров, которого на пытку волокли. И майор сказал Овцыну:

— Плохо, брат. Ой, как худо мне… не выдержу!

Глава 46

В любой истории, как и в любом романе, встречаются места необходимые, места служебные — места скучные. Но избегать их не следует, ибо тогда не будет ясной дальнейшая связь событий…

Волынский столько лет подряд рвался переступить порог Кабинета, и вот он его перешагнул. Сел. Отдышался. Заявил себя к делу готовым. Напрягся в чаянии деятельности.

Теперь любопытно знать — кем он там расселся?

Карьеристом? Или… гражданином?

Кабинет, язви его в корень! Учреждение самодержавное.

«Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…»

По сути дела, вся несчастная Россия распята под властью этой адской канцелярии, где восседает главным Остерман…

Волынский был готов к исправлению службы по делам высоких предначертаний отечества, но поначалу даже растерялся. Купцы тащили в Кабинет штуки парчи, Остерман с аршином в руках мерил их, просматривал кружева на свет возле окна, торговался о ценах, барышничал… Ладно. Царица ведь тоже баба, и одеться ей хочется, Волынский с этим согласен. Но при чем здесь Кабинет?

— Министры, — утверждал он, — существуют ради забот важных, а тряпки мерить и другие способны… только покажи — как!

— Не хочешь ты, Петрович, государыне услужить, — выговаривали ему Черкасский с Остерманом. — Ай, ай, не хочешь.

— Государыня не для того меня на службу в Кабинет призвала, чтобы я с аршином тут стоял.

Несли в Кабинет бумаги. Волосы от них дыбом вставали. Бог мой, чего тут только не было: доносы, апробации, жалобы, какие-то ветхие расписки… Надо и не надо — любую бумажку валили в Кабинет, как в помойку худую, и, конечно, лопатой тут уже не разгребешь.

— Вот натащили вы бумаг на себя, — ругался Волынский, — теперь и сами не знаете, как расхлебать! А ведь за каждой такой бумажкой живая судьба кровоточит. Может, там человек уж какой год терзается, ответа от министров выжидая… А вы разве способны ответ дать? Нет! Я и вас не вижу из-за бумаг этих…

Стал он завалы бумажные распихивать по коллегиям и канцеляриям разным — к исполнению скорейшему. Волынский освобождал главный фарватер для плавания корабля государственного. Очень это не понравилось Остерману: ведь он был силен в империи именно тем, что все дела, какие имелись, он себе забирал, и отнять их у него — значит дыхания лишить. Артемий Петрович разбирал Кабинет имперский, как чистят захламленный дом, доставшийся в наследство от бабки скопидомной…

У него были свои планы, давно в сердце выношенные. Хотел он весь груз решений самодержавных перевалить на Кабинет, дабы для начала отнять у Анны Иоанновны силу царских резолюций. Но при этом желал добиться, чтобы самому стать в Кабинете первым, — тогда и Россия пойдет иным путем (согласно его резолюциям!). Артемий Петрович давно раскусил, что Анна Иоанновна дура, простых вещей иногда постигнуть не может. Императрица не знала порой даже того, что любой регистратор коллежский ведает. Однажды он приволок к ней именные указы, в одну книжищу переплетенные, и сказала царица, эту книгу беря: «Сколь живу, а такой длинной резолюции еще не видывала…» С дурой, конечно, иногда хорошо дело иметь, ибо ее обманывать легче. Но с умной-то все-таки было бы лучше страной управлять!

Еропкину по дружбе давней он часто жаловался:

— Безмозгла она у нас. Апробации от нее не добиться путной. Что Бирон скажет, тому и верит. Для нее резолюцию проставить — как мне оду сочинить. В одном слове по три ошибки…

Волынский бывал в делах постоянно запальчив и гневен, а Остерман, неизменно тих и спокоен, нарочито вынуждал его к ссорам. Насмерть бились теперь в Кабинете две крайности несовместимые. Волынский хотел ослабить произвол власти высшей — Остерман же, напротив, гнет властей исподтишка усиливал. Волынский на дела людские и смотреть хотел человечно — Остерман лишь формально взирал. Один рвался из жесткого хомута бюрократии — другой еще сильнее его в хомуте том засупонивал.

Сам в прошлом казнокрадец и взяточник, Артемий Петрович плутовскую породу знал и жестоко ее преследовал, отлично все ухищрения воровские ведая: вор от вора далеко скраденное не спрячет! Нужду народа Волынский тоже понимал и немало скостил с бедноты недоимок: указами свыше слагал он с людей «за их объявленным убожеством» долги старые и штрафы тяжкие. Остерман же каждый раз писал при этом «особое мнение», возражая ему, и передавал в конверте лично императрице.

— Народ-то! — вещал Волынский. — Его и пожалеть надо.

— Сие относится до усмотрения высочайшего.

— Да мы-то кто здесь? Мы и есть высочайшие министры.

— Я, — отвечал Остерман уклончиво, — выше самодержавной воли себя никогда не ставлю и вам советую поостеречься…

Коснулся Волынский и самой наболевшей язвы России.

— Пытки! — возмущался он. — До чего дожили мы! За любой грех, самый ничтожный, человека у нас сковороды горячие лизать заставляют. Какова же память в народе о нашем времени останется?

И своевольно указал в судах озаботиться, «дабы люди в малых делах напрасно пыток меж тем не терпели». В этом случае Артемий Петрович геройски поступал: любое послабление в муках тогда ведь значило для простого народа очень и очень много… Но, воюя с Остерманом, кабинет-министр был одинок, князь Черкасский дел боялся, а Бирон только подзуживал Волынского на борьбу, истощавшую силы души и тела. Остерман скоро научился доводить Волынского до белого каления своими ухмылочками, голоском тишайшим, мирроточивым, вежливостью унизительной… Так бы и вцепился в глотку ему, а негодяй спокойно наблюдает, как ты кипишь в ярости, но при этом сладенько так… улыбается, сволочь!

Драться с ним, что ли?

Из манежа на Мойке его подбадривал Бирон:

— Волынский, я в тебе не ошибся. Еще немного, и я буду иметь счастие слышать, как захрустят позвонки Остермана…

Взяв крутой разбег, Волынский уже не останавливался — пер на рожон, топча врагов и сминая препоны разные. Раньше писали так: «приказано от гг. министров». Потом в указах по стране замелькали слова: «приказано от гг. министров князя Черкасского и Волынского». Наконец, настал блаженный день, когда на Россию излилось: «кабинет-министр Волынский изволил приказать».

Вот оно! Достиг… Но чего ему это стоило?

Остерман ни разу не ослабил напряжения схватки, окружая Волынского интригами, подвохами, кляузами. Журналы заседания Кабинета теперь были сплошь испещрены возражениями Остермана на резолюции Волынского. Против любой ерунды он выдвигал «особое мнение»…

Анна Иоанновна хотя и недалекого ума, но скоро начала понимать большую разницу между пламенным бойцом Волынским и полудохлым оборотнем Остерманом.

В один из дней, когда Остерман явился к императрице со своим докладом, она губы поджала и рукой махнула.

— Андрей Иваныч, — сказала, — ты домой езжай, побереги здоровье свое.

Скушны доклады твои. Тянешь ты их, тянешь… будто килу какую через забор!

Уйдешь — и мне всегда таинственно кажется: а чего ты сказать пришел? Отныне же, — распорядилась Анна Иоанновна, — я желаю не тебя, а Волынского выслушивать… Горяч он в делах и забавен в речах. Его доклады — недолги, экстракты и в скуку меня никогда не вгоняют… Уж ты не серчай.

Опять виктория. Виват, виват!

Артемий Петрович писал в эти дни друзьям на Москву, ликуя и похваляясь:

«Остерман оттого так с ходы сбит, что не только иноходи не осталось, ни ступи, ни на переступь попасти не может».

Да, он пошатнул своего неприятеля. Одною собственной волей, уже плюя на Остермана, стал Артемий Петрович заводить в Астрахани шелководческие фабрики. Старался поднять тяжелую промышленность страны. Следил за голодом в губерниях. Он издал крепкий указ, чтобы 30 лучших кадетов, «которые из русских знатны», срочно отправили за границу кавалерами при посольствах, — пусть растут юные русские дипломаты! Вторым дельным указом повелел Волынский еще 30 кадетов «из российского шляхетства, но не знатных», со склонностью к рисованию и математике, передать на выучку к обер-архитектору Еропкину, — пусть будут и русские архитекторы! Страдая, как патриот, за национальное поругание России, он выдвигал только русское юношество (а немцев — не нужно, хватит!).

Но скоро по столице пошел зловонный слух, будто императрица сильно влюбилась в Волынского, как в мужика здорового, а потому Бирона в Митаву отправят — выдохся! Говорили, что его место при дворе в чине обер-камергера займет Волынский… Кто радовался, кто пугался. Герцог в злости оскорбленной долго грыз себе ногти, его красивые глаза заволакивали слезы.

— Какая глупость! — Он вдруг захохотал. — Это же ясно было сразу, что басню подлую пустил по городу Остерман… Ха-ха! Не дурак же Волынский, чтобы мне дорогу у трона переступать…

Пока он дороги ему не переступал, занятый по горло иными делами; его осеняло планами новыми:

— А почто пренебрежен Сенат? Коллегиальность — вот родник божий, из коего должны источаться русла управления Россией…

Побывал он в Сенате и сделал вывод — ужасный:

— Вот он, порабощенный Сенат, в коем, по словам Тацита, молчать тяжко, а говорить бедственно… Господа Сенат, неужто затворены уста ваши? Ежели Кабинет виной тому, что Сенат придавлен, то, значит, власть Кабинета надобно совокупить с властью Сената и коллегий, — совместная, глядишь, и породится истина!

Честолюбив и надменен, гордец Волынский умел, однако, ради блага отечества поступиться долею своей власти. Остерман же — никогда! И сейчас, прослышав о замыслах Волынского, он предупредил его тихонечко:

— Того бы делать не нужно.

— А тебе, граф, — отвечал Волынский, — и жена совсем не нужна! Как посмотрю на тебя иной раз, так думаю: чего ты с ней по ночам делаешь? Зато вот нам, радеющим до нужд разных, много еще чего надобно… Мы, русские, так и знай, до всего жадные!

И рукою властной начал Волынский проводить совместные заседания Кабинета, Сената и коллегий (всех за один стол рассадил). Коллегиальность — смерть для Остермана и всех бюрократов! Остерману легко было в одиночку справляться с лодырем Черкасским; пожалуй, поднатужась, смял бы он и Волынского. Но когда противу него вставала плотная, крикливая стенка русских сенаторов и президентов коллежских, он… поплакивал.

— Но я еще не все сказал! — торжествовал Волынский. — От Петра Первого образован в защиту правосудия надзор прокурорский за деяниями власть имущих.

Где он теперь? Не вижу надзора за грехами нашими. Почему, по смерти Ягужинского и Анисима Маслова, никто даже рта не раскрыл, чтобы замену им приискали?

Волынский чуть ли не за волосы потащил Сенат из затишья болотного, ибо сенаторы «неблагочинно сидят, и когда читают дела, имеют между собою партикулярные разговоры и при том крики и шумы чинят… Також в Сенат приезжают поздно и не дела делают, но едят сухие снитки, кренделей и рябчиков…»

— Порядок надобен, — говорил он императрице. — А такоже нужен обер-прокурор Сенату наичестнейший. Слышал я, матушка, что желаешь ты Соймонова генерал-полицмейстером сделать. Разве можно такого человека, каков адмирал, на разбой бросать? Вот из него как раз прокурор хорош получится…

Соймонов заступил пост обер-прокурора. Ученый знаток отечества и экономики, суровый страж законности, Федор Иванович оказался на своем месте. И каждый, в ком билось русское сердце, мог лишь приветствовать небывалый взлет карьеры Артемия Волынского и Федора Соймонова…

Средь важных дел не оставлял Волынский и забот об охране русской природы — ее лесов и угодий дедовских, пастбищ и гор, жалел зверье, птицу и рыбу. Самоучка, до всего опытом доходящий, Артемий Петрович очень много сделал, чтобы сберечь уничтожаемое от людей бессовестных. Ему хотелось: пусть все цветет, живет и множится на пользу потомству… Таков уж он был, сложное дитя века своего! Бабу волосатую вроде за зверя дикого считал, в заточении содержа ее, а человека желал со зверями сдружить… Карьерист не станет о птахах да зайцах сердцем болеть, — только гражданин и патриот способен страдать за природу родины!

Но…

В самый разгар карьеры своей кабинет-министр вдруг неожиданно замер. Что такое? Перед ним обнаружился загадочный простор. Никто тебя не толкает, никто не сдерживает. Двери, ведущие к царице, вдруг оказались перед Волынским открытыми.

Еще раз он осмотрелся вокруг себя в удивлении, словно не веря в чудо, — нет, Остермана нигде не было…

Виват, виват, виват!

Вот на этом-то он и попался, будучи не в силах разгадать подлейшей стратагемы Остермана.

Остерман не уступил — он лишь временно отступил.

Он забрался в свою нору и там вынашивал месть, лелея ее и нежа. Остерман терпеливо выжидал случая к мести, — так заядлый пьяница мечтает о празднике, чтобы напиться во искупление тяжких дней вынужденной трезвости… Пропуская Волынского впереди себя, Остерман словно подзадоривал его двигаться и дальше:

«Я не стану более тебя сдерживать стремись!» Это был коварный преднамеренный расчет. Много позже историки проделали научный анализ обстановки, в какую попал тогда Волынский; их вывод был страшен! Остерман оказался гениален в своей интриге… По сути дела, он ведь ничего не сделал. Он только отошел с дороги Волынского, не мешая ему приближаться к престолу. Остерман знал, что возле престола, охраняя его, Волынского будет поджидать Бирон! И если герцог хотел раздавить Остермана руками Волынского, то Остерман придумал новый вариант схватки: пусть сам герцог Бирон раздавит Волынского… Остерман напоминал сейчас опытного хищника, который заманивает охотника в первобытную чашу, чтобы там, в родимом для него буреломе, где не светит солнце, вцепиться в охотника мертвой хваткой.

Волынский этой интриги не разгадал!

Двери в покои императрицы были растворены перед ним настежь, и он широко шагнул в них, еще не ведая, что за ними клубилась туманами черная пропасть гибели…

…Так и пишутся самые скучные страницы русской истории.

Глава 47

Вся зима 1738 года прошла у России в готовлении к походам. Армия окрепла и возмужала в баталиях — училась побеждать! В эту кампанию цель была ясная: победой убедительной внушить страх противнику, чтобы впредь ни Турция, ни Австрия, ни Франция не сомневались в справедливости русских требований. Что бы ни говорила Европа, но России в Крыму быть, на море Черном ей плавать! Последним санным путем фельдмаршалы разъехались по своим армиям: Миниху — идти на Бендеры, Ласси — брать Крым снова…

Весна была скорая, и санный путь развезло. Генеральный штаб-доктор армии русской ученый грек Павел Захарович Кондоиди, еще до Киева не добрался, как пришлось ему из санок в коляску пересесть. На окраине Чернигова зашел врач во двор постоялый, а там солдаты щи с солониной ели, у каждого был закушен в руке крендель анисовый. А на лавке врастяжку лежал солдат под тряпьем.

— Цто с ним? — спросил Кондоиди. — Уз не цумка ли?

— Да нет, от чумы бог покеда миловал. Пытаный он! Замучали его палачи-прохвосты, вот и валяется где придется…

— Ignavia est jacere, — сказал солдат, поднимаясь с лавки, — dum possis surgere. Mens agitat molen.[51]

— Я слысу латынь? — поразился Кондоиди.

Солдат поведал о себе доктору — Зовут меня Емельяном Семеновым, был я секретарем и чтецом при знатной библиотеке князя Дмитрия Голицына, я пытан по указу царскому за то, что знал многое из того, чего простолюдству знать нельзя. Ныне же при армии состоять обязан, где мне бывать до скончания веку в чинах самых высоких — чинах солдатских!

Фельдшеров в армии не хватало, любого чуточку грамотного в полковые цирюльники производили. Эти вот цирюльники, бывало, ноги инвалидам пилили, полагаясь на волю божию, даже гвоздем в ранах ковырялись, пули извлекая… Семенов с усмешкою битого сатира признался Кондоиди, что, кроме «Салернских правил», ничего из медицины не знает.

— Ведаю еще, что гений Везалия обвинен был церковью в еретичестве, ибо доказывал одинаковое число ребер у мужика и бабы… Но ведь Библия учит, что Ева из ребра Адамова сотворена бысть. Уж не значит ли сие, что у мужа одним ребром меньше, нежели у жены евонной?

Кондоиди отворил походную аптеку, где лежали штанглазы порцеленовые с лекарствами; велел названия их прочесть, и Емельян прочел их внятно, потом лопатку фарфоровую в руки взял.

— Этим шпателем, — сказал, — мази кладут на раны.

— Лозысь! — велел ему Кондоиди и кости прощупал солдату; кости целы оказались, зато спина еще в струпьях, а ноги имели следы пытки огненной. — Я тебя, цукина цына, вылецу, — сказал врач. — И в доцентуру цвою возьму…

На выучке у штаб-доктора Емельян не гнушался туфли подать Кондоиди, к обеду стол ему накрывал. Вольноотпущенника такое лакейство ничуть не оскорбляло, и был Емельян почтителен с врачом и услужлив ему, как раб верный. Служить ученому — не барину прислуживать!.. Павел Захарович первым делом обучил Семенова, как надо зажимать сосуд кровеносный у человека, когда его оперируют.

Артерии людские были скользкими и юркими от биения пульса, словно горячие червяки. Семенов держал их в пальцах, наблюдая, как раскрывалось перед ним внутреннее естество человека. Сосуды перевязывали женским или конским волосом. Шинами служила шкура угрей морских, способная к тому же кровь останавливать. А опытные воины сами на поход пыльцою от сосны или елки запасались — для присыпания ран свежих. Разрубы сабельные солдаты, как правило, деревенским медом смазывали…

А из далекой Мессины, где меньше всего думают о России, корабли уже везли чуму в море Черное; достаточно одной крысе сбежать из трюмов на берег цветущий — и чума уже в Молдавии. А оттуда, сусликом степным переплыв через Днестр, чума становилась главной гостьей на пиру смертном в компаненте армии Миниха.

Тогда и войны никакой не надобно — чума всех победит!

Люди покрывались шишками и вздутиями желез на шее, под мышками и в паху.

Мучил их жар нестерпимый и боли сильные, отчего чумные в обморок почасту впадали, а иные даже в безумие приходили. Лица больных искажались до неузнаваемости. И лишь немногие, у которых были «шишки спелые» (гноем истекающие), умудрялись выжить. Всех остальных через три-четыре дня чума в бараний рог сворачивала, и мертвеца сжигали вместе с барахлом его.

В ограждение от поветрия (так назывались тогда эпидемии) карантины строили и брандвахты, возле них ставили виселицы. Кто рисковал прошмыгнуть мимо карантина, того вешали на страх другим смельчакам. Врачи на кордонах свидетельствовали всех проезжающих. Выписывали им форменные аттестаты в здравии, без которых в Россию никого не пропускали. Карантины эти отдавали на откуп, как и кабаки, целовальникам, которые крест целовали на той клятве, что станут жить без обману… Каждый карангинщик получал за постой по одной деньге с лошади, а с человека драл за одну ночь ночлега по копейке.

Кто мне скажет — где взять во времени том копейку?

Ох, грехи наши тяжкие!..

* * *

Герои времен царствования Анны Иоанновны…

Закрой глаза, погружаясь душою в темный век позапрошлый, и они явятся пред тобой, как живые. До чего же страшно иногда смотреть на них! Шатаясь, они опять идут через выжженные степи ногайские. Пудовые ружья с запалами кремневыми ломят им плечи. Руки мужицкие перевиты узлами вен, что разбухли от непомерной устали. Лица — черны от ожогов солнечных. На ногах — опорки, а кто и бос шествует. Мундиры давно уже нараспашку, и видны кресты нательные на шнурках, а шнурки от пота истлели и рвутся…

Летом 1738 года плоскодонная флотилия Бредаля снова тронулась к берегам Крыма, неся на себе десанты казачьи и гфовиант для армии Ласси. Но возде Федотовой косы корабли русские не пропустил дальше флот турецкий, не давал им косу эту обогнуть. Тогда матросы и казаки прорыли спешно через косу канал судоходный. По каналу этому, в обход флота турецкого, адмирал Бредаль волоком протащил флотилию под огнем ядерным. Пошли они далее на Геничи без парусов, лишь под веслами, а мачты даже срубили, чтобы противник не разглядел их под берегом. С боями дошли до Сиваша, но и сюда в этом году забрался мощный флот неприятеля. Бредаль, совсем больной, сдал команду своим офицерам; на консилиуме коллегиальном офицеры порешили — из блокады флоту не выбраться, а посему…

— Уничтожим корабли! Иного выхода нам не стало.

В громадном зареве костром сгорела флотилия Азовская.

Ласси видел тот дикий пожар из сакли геничской.

— А теперь, — сказал он, — хотелось бы мне знать: как без помощи флота моя армия в Крым попадет? Мои солдаты святые люди, но святость их еще не Христова, и по волнам пеши они не бегают.

Слова фельдмаршала заглушала хлопотня птичья; над Сивашом меркло небо от обилия пернатых — ястребы тут, пустельги, копчики, шулики, скворцы, орлы, удоды и сороки. К вечеру все птицы уснули, и генералы, окружив Ласси, держали совет.

— Через Перекоп, — говорили, — лучше нам не соваться. А место, где мы в прошлом годе мост через Сиваш навели, турки теперь усиленно охраняют. Повторять же опыт прежний — побежденным быть!

К единому согласию не пришли, и Ласси спать лег пораньше. Средь ночи разбудили фельдмаршала, ввели к нему перебежчика крымского. Был он статен и рус.

В одежде татарина, кизяком измазанной. Пахло от него кислятиной шерсти овечьей.

— Где взяли его? — спросил Ласси, свечи запаливая.

— С татарского берега сам приплыл…

— Развяжите меня, — попросил перебежчик по-русски.

— Ото! Ты, молодец, из каких же краев будешь?

Назвался тот Потапом:

— Сам я московский. Хуже рабства ханского ничего нет, оттого правды не утаю: из солдат я убеглый… На Ветке живал, да выгнан оттудова бригадиром Радищевым, мыкался по свету, пока в полон не угодил. Уже обасурманен я, в мечеть хаживал и аллашке маливался. Но в тоску впал лютую, домой желаю — хоть казните меня на родине. Увидел, как горят костры ваши, и… бежал к вам!

— Как же ты бежал… через море? — спросил Ласси.

— А здесь броды знатные, — отвечал Потап, от пламени свечей щурясь. — Я ране на проволочных работах был, а потом меня к Сивашу пасти овец послали.

Места эти я изучил. Татары время для перехода через море всегда знают. Я за ними и проследил. Видно, как вода прочь убегает. Хотел еще в прошлом году убежать до своих, да татары нас, русских, к другому морю выселили.

— Развяжите его, — велел Ласси. — Ты, парень, своих земляков губить не станешь. Вот и помоги нам Сиваш перейти. Нам и пушки протащить надо. Не попадет ли вода в уши лошадям нашим?

— Можно и по колено в воде пройти, — сказал на это Потап. — Ветер сию ночь хорош. Но мешкать нельзя, иначе море обратно кинется, и тогда всю армию с головой накроет…

Ласси велел тревогу играть, а Потапа предупредил:

— От меня теперь ни на шаг! Проведешь армию — отпущу тебя с миром, погубишь армию — я тебя погублю тоже… Веди!

Поздней ночью на морское дно ступила армия русская[52] — с артиллерией, с обозами, с верблюдами, с фуражными телегами, с аптеками, с канцелярией. Впереди шагал, рядом с фельдмаршалом, полонник татарский — Потап… 65 000 человек раз окунулись в Сиваш, и, когда вышли на вражеский берег, Ласси обернулся назад, где Гнилое море с ревом вливалось обратно на свое мерзкое, просоленное ложе.

— Пересчитать людей и обозы, — наказал Ласси.

Доклад был утешителен: ни одного погибшего, ни одного дезертира, вся армия целиком, как один человек, уже строилась в фалангу на крымской земле. Лишь несколько повозок из арьергарда не успели за армией — их тут же гневно поглотило море.

— Теперь вперед — на Перекоп!

На этот раз русские выходили на Перекоп не со стороны России, не под хмурым совиным взором ворот Ор-Капу, а пряму изнутри Крымского ханства-прямо в тыл врагу! Крым за эти годы был опустошен беспощадно. Колодцы редкие загажены падалью. Но армия Ласси могучим броском уже вышла к Перекопу, и турки развернули пушки Ор-Капу назад — внутрь своего ханства.

На предложение сдаться паша прислал такой ответ:

— Гарнизон крепости поставлен здесь не для того, чтобы сдавать Перекоп, а чтобы охранять его от вашей милости…

Ласси сказал:

— Тогда пусть паша не обижается, если я учну ломать его цитадель ядрами пушечными, которые жалеть не стану…

Прекрасна сказка о загробном мире мусульман. Ждет всех эдем божественный, где правоверный будет обласкан толстыми блондинками — гуриями. Но сладострастием в раю награждены лишь те воины, что саблей зарублены или пулей убиты.

Гурии отвернутся от того несчастного, кто угодил под ядро из пушки. Турок — стойкий солдат, но он бежит, когда его пугнут громом артиллерии…

Перекопский паша сдался под русскими пушками.

— Хорошо, что поспешили сдачей, — сказал ему Ласси при свидании, — иначе резня была бы ужасна… Теперь я могу не скрывать, что мы сидели у вас в бутылке. Нам бы не осталось иного выхода, как только погибнуть на штурме вашей крепости…

Жара стояла дикая! Ласси созвал консилиум:

— По плану кампании мы должны идти на Кафу и достичь ее, дабы уничтожить этот многовечный рынок работорговли. Но флота у нас нет, припасов нет, а Крыма… тоже нет! Крым уже не прокормит нас, разоренный вконец, и солдата нашего встретит пустыня. Генералы советовали: не уйти ли сразу прочь?

— Теперь, когда Перекоп в наших руках, — отвечал Ласси, — для ухода нашего домой дверь всегда открыта. Но сначала попытаемся постучаться в двери ханства татарского…

Однако с первых же верст пути в глубь Крыма всем стало ясно, что далеко они не уйдут. Безводье и бескормица. Жара и сушь. Пекло!.. Гнать армию на гибель — это безрассудно, а Ласси, не в пример Миниху, солдат берег. С большим трудом армия выдержала натиск татарских полчищ. Сеча была страшная. Казаки побили тысячи татар, но и своих оставили в степи немало. Еще и кровь не запеклась на ранах, как слетелось отовсюду поганое воронье. Черные и жирные, садились вороны на раненых, и первым делом — ударами точными — выклевывали им глаза. Человек живой, и вылечить его можно, а он уже слепец безглазый!

Ласси круто развернул армию обратно — на Перекоп, которого и достигли.

Петр Петрович говорил с горечью:

— Я уже стар. Виктории радостные еще могу сносить, но сердцу моему тяжко переживать ретирады недостойные…

Генералы стояли перед ним — перевязаны (некоторым удары сабель татарских рассекли лбы и лица). Молчали, подавленные. Ласси поднялся, подкинув в руке тяжкий жезл фельдмаршальский:

— Что ж, господа… Взрывайте этот чертов Перекоп!

В грохоте, оседая бурой пылью, рухнули крепостные валы. В частых взрывах разнесло на куски ворота Ор-Капу, и старая мудрая сова, видевшая столько людских страданий, перестала глядеть в желтизну вековых степей. Крепости Перекопа более не существовало! С тем русские солдаты, идя татарской сакмою, и стали отходить прочь от Крыма — ближе к своим квартирам. Солдат шатало от усталости…

Российская армия вернется в Крым сыновьями тех, которые сейчас его оставили. Великие виктории иногда рождаются от умения вытерпеть и дождаться своего часа. Через три десятилетия Российская империя уже созреет в могуществе настолько, что сможет удержать Крым за собой на вечные времена! Не унывай, солдат!

Аудиторы походной канцелярии уже паковали в тюки архивы армии, когда фельдмаршал вызвал Потапа.

— Я не забыл о тебе, — сказал Ласси. — Армию мою провел ты через Сиваш славно. О том, что ты есть солдат убеглый, лучше помалкивай. Знаешь, как ныне жить надо? Нашел — молчи, потерял — тоже молчи… Дал я уже приказ, дабы для персоны твоей сомнительной новый пас выписали. Прозвища природного не спрашиваю, а велел в пасе новое начертать — Полонов ты, благо из полона ушел… Эй, в канцелярии! Сундук еще не запечатали? Так дайте-ка сюда двадцать рублей — вот для этого молодца!

Потап бухнулся в ноги фельдмаршалу и зарыдал от счастья.

— Дурак! Чего ревешь? Больше ста пушек чугунных, кои я в Перекопе взял, на Руси не двадцать рублев стоят… Иди с богом!

— Куда идти мне, господин ласковый?

— А куда хочешь… Иди…женись… расти детей.

Потап вскинул на плечо тощенькую котомку:

— Век не забуду милости вашей. Первенца, коли родится, назову по вас — Петром… Будет он Петром Потаповичем Полоновым. а с такими-то деньгами я в торговлю московскую ударюсь…

И ушел. Но не далеко. Степной шлях уперся в карантин. Вдоль дороги был ров копан. Денно и нощно костры тут горели.

— Раздевайся, — сказали и одежонку его сожгли.

Трясли котомку. Деньги в котел с уксусом бросили.

— Вернете ли? — ужаснулся Потап.

Тут ему по шее дали и засунули в землянку. Одели в дранину с чужого плеча.

Деньги потом вернули не все, конечно: товар такой, что к рукам целовальников липнет. Пас тоже вымок в уксусе, вонял, лист гербовый покорбился. Каждый час входил в землянку солдат с горящим кустом можжевельника и чадил вокруг.

— Нюхай! — орал он Потапу. — Нюхай, черт такой… Вдохни глубже — так, чтобы дым у тебя ажно из заду выбежал…

На караульне, где черный флаг висел, спросил Потап:

— Никак в разум я не возьму, от чего лечат меня?

— Не твое дело, — отвечали карантинщики. — Скажи спасибо, что не сожгли тебя вместе с деньгами твоими…

Потап притих. Сидел и робко ждал, когда выпустят.

Выпустили, и он пошагал, радуясь: «Ныне я человек вполне свободный…» На дневках клал пас под себя, чтобы выровнялся лист гербовый, Всюду воняло уксусом. Он шел домой — на Москву.

Глава 48

С мрачным видом Миних выслушал доклад о движении чумного поветрия, которое медленно ползло на Украину от Бессарабии.

— Карантинами зажать язву эту, — распорядился он. — До сел украинских не допускать ее, ибо хохлы хотя и лениво ездят, но делеко. А дабы войска от чумы обезопасить, пойдем на татар через Речь Посполитую, и в нарушении границ беру грех на себя…

С юга нехорошие вести приходили. Очаков был уже осажден турками, но гарнизон его держался молодецки. Средь трупов павших воинов в Очакове уже зашевелилась чума. Миних издалека, рукою повелительной, швырял на укрепление Очакова свежие толпы новобранцев. Они уходили туда, как сухие дрова в жаркую печку — тут же в одночасье сгорали… Перед самым походом в ставку прибыл лейб-медик царицы Иоганн Бернгард Фишер, и фельдмаршал заявил ему сердито:

— Я здоров, как бык… Но кто мне скажет из ученых мира сего, каковым способом оградить армию от поветрия чумного?

— Никто ответа не даст вашему сиятельству. Чума — наказанье свыше. Едино, что посоветую: пусть солдаты от мертвецов ничего, даже нитки, не берут…

Также полезно амулеты носить!

— А где я сыщу столько амулетов для великой армии?

— Медицинская коллегия наша, вкупе с Синодом святейшим, уже озабочена этим достаточно…

Московская школа врачей опустела в этом году — преподаватели отъехали к армии. В столице, в Москве, в Воронеже и в Лубнах уже пришли в движение давильни заводские. Тяжелые кувалды прессов рушились вниз со сводов цеховых, плюща слитки бронзовые. Из-под давилен выскакивали горячие, как блины со сковородки, кругляши амулетов с изображением креста. Больше ста тысяч медалей амулетных для ношения их на груди поспешно отвезли к армии. Амулеты раздавали воинам бесплатно (во славу божию) через лекарей, через пастырей войсковых.

Врачи дураками не были и знали, что крестом животворящим от чумы армию не спасти. Но писали они лукаво, мол, «употребление их для бодрости и надежды, которую оныя люди к тому иметь будут, в таком поветрии весьма имеет быть полезно».

В самый канун похода Миних велел:

— Господам офицерам приказываю вечером солдат своих от порток избавить, чтобы у голых проверить — нет ли у кого бубонов в паху. Подозрительных тащить на досмотр врачебный…

Нашли одного такого — потащили. Плакал он, убивался. И болтался на шее несчастного жалкий амулетик с крестом.

— Панталон толой! — велел архиятер Фишер, присев на корточки; осмотрел бубон, похожий на сливу, дождем обмытую, и сказал Миниху, что страшного пока ничего нет: это болезнь французская, которая и в степях ногайских часто случается.

Солдат в клятве целовал крест на амулете своем:

— Как пред Христом сущим, говорю — не был я во Франции этой, и гоните меня туда — не поеду… Мы же воронежские!

Но речь его была трудная, как у людей, выпивших много вина. К вечеру от умер. Тело его покрылось темными пятнами. Солдата сожгли вместе с ружьем его и амулет тоже в костер забросили.

Цума! — точно определил Кондоиди…

Но война властно диктовала войскам свою волю. Миних вышел из шатра, тут ему поднесли большой кубок с венгерским вином:

— За викторию славную… Вперед — на Вендоры!

Армия тронулась, звонко бренча амулетами, словно медалями. Казалось, все давно уже герои и все участники кампании награждены заранее. В степи на армию навалились снотворные запахи конопляников, и ароматы дичайшие клонили в сон ветеранов, как в могилу бездонную… Жестко и сухо стучали барабаны. Из густой травы вторили им беспечные кузнечики.

* * *

108 000 русских воинов из легиона графа Миниха, взломав чужие рубежи, двинулись через земли польские на Бендеры…

На Бендеры шли они в году этом! Австрийская армия застряла у стен Белграда сербского, и там ее громили турки безжалостно. Теперь Миних торопился сам, подгонял и армию, дабы Австрия не вышла из войны, оставя Россию в полном одиночестве… Срочно нужна победа, а Турция-враг опасный, живучий, стоглавый, сторукий. В ее мохнатых паучьих лапах сверкают многие тысячи кривых ятаганов.

Она плывет в море Черном кораблями черными, просмоленными…

Миних ни в какие амулеты, конечно, не верил. Еще с юных лет, когда он жил в Париже, носил на груди кожаный крест с куском камфары, запах которой должен отгонять все хворобы и несчастья рока. Не болея сам, фельдмаршал не признавал права болеть и другим. Войска шли через цветущую Подолию, когда с пышной свитой явился в лагерь коронный гетман Речи Посполитой граф Щенсны-Потоцкий.

— Известно ли фельдмаршалу, — спросил он, раздуваясь от гнева, — что армия его идет по землям нейтральной Польши?

— Да, известно. Но сам неприятель, вступивший на земли польские, чтобы напасть на нас, и указал нам этот путь. Потоцкий в разговоре из седла не вылез. Поникла седая голова Щенсного, обвисли усы шляхетские на груди, крытой панцирем.

— Горе нам! — возвестил он. — Польша великая стала как проходной двор на окраине. Кто хочет, тот и шляется чрез нее! Прошу вас ласково, маршал, чтобы солдаты ваши поляков не обидели.

— Мы уйдем, — обещал Миних, — не тронув ни единой вишни в садах польских, мы даже оставим вам кое-что… вот увидите!

Слова его оказались пророческими. Не было раньше дезертирства, так теперь началось. Миних оставил на Подолии немало беглецов, и поляки дружно приняли их «до своего корыту». Вековечная вражда Москвы с Варшавой никак не задевала сердец народов братских, соседских. Драгун полка Миниха подымал теперь пашню польскую, как на родной Рязанщине, пекла ему оладьи черноглазая Зоська. Дело это житейское — дело любовное. Убежали — значит, здесь больше понравилось.

Армия текла дальше… И в этом году жара была сильная, но небо орошало армию дождями обильными. Сверху бил пламень солнца, а снизу квасилась земля. Из черноземных хлябей едва ноги вытаскивая, шагала армия на Бендеры. Тащила она провианту на целых пять месяцев. Волокли пушки. Бомбы. Ядра. Лазареты и аптеки, которые солдаты «обтеками» тогда называли.

Стычки с разъездами татар уже никого не пугали. И никто не заметил, что, ежели вчера напали пятьсот татар, то сегодня их уже тысяча. А завтра навалятся скопом в пять тысяч. И будут урывать куски от армии, как волки от тела павшего и разбухшего…

Рано утром Манштейн разбудил фельдмаршала:

— Возьмите трубку. Осмотрите горизонт по кругу.

— А что там? — заворчал Миних спросонья.

— Пространство в полтора лье покрыто татарами.

— Срочно отзовите в компаненг фуражиров и скот.

— Отозвал. Боюсь, что далее пойдем с боями неустанными.

— Бояться не пристало нам. Ступайте…

С боями армия заструилась меж руслами двух речек, Молочицей и Белочицей, кои в Днестр впадали. Казачьи авангарды на Днестре уже побывали в наскоке смелом и вернулись с докладом:

— Коль до Днестра и дойдем, Днестра не перейти армии. Берега там круты, все в скалах желтых. А на ином берегу стоит табор вражий — турецкий. Идут к нему на подмогу таборы сераскира бендерского и паши белгородского… Нам не пройти!

— Миних везде проходил и здесь пройдет, — получили они ответ от фельдмаршала…

Татары не однажды пытались встречную паль по ветру устроить, чтобы лишить русскую конницу кормов травяных. Но трава от дождей намокла — не разгоралась, пожары гасли сами по себе. Армия вышла к Днестру и… ахнула. Не то что пушки переправить, тут и скотину к водопою не подогнать. На лодках плыли через Днестр янычары — молодые, крепкие, загорелые, нарядные. Лениво постреливая в сторону русских, они иногда кричали:

— Эй, поган урус! Вот где Твой Миних… под хвост!

Александр Румянцев навестил фельдмаршала:

— Решаться надо, а медлить негоже… Вели-паша, генерал злющий и опытный, уже ниже нас форсировался. Раскиньте же ландкарт, ваше сиятельство, и узрите для себя опасность прямую. Края эти гибельны для армии, — не избрать ли нам новую дирекцию?

Миних стукнул по карте костяшками пальцев, усыпанных перстнями в бриллиантах. Из горящей трубки его просыпался пепел.

— Нехороший признак, — буркнул фельдмаршал.

— Хорошего тут мало, граф: нас окружают турки.

— Я не о том… Признак бедствия, нас подстерегающего, что солдаты разбегаться стали. Неужто мой корабль дал течь? Кто решится на дело, успех в котором невозможен, тот теряет право надеяться на помощь от сил всевышних… Не так ли, мой генерал?

В письмах к императрице он врал: «Рядовые чрезвычайно бодры и всякий желает сражения, дабы железо, свинец и порох в честь и славу вашего величества употребить». Но уже здесь, на крутом берегу Днестра, где, осыпаема пулями янычар, мокла под ливнями его великая армия, Миних осознал свое неумолимое поражение…

— Еще не поздно ретироваться, — подсказал ему Мартене.

— Только не мне! — отвечал Миних.

Донские казаки, конница калмыцкая и войско запорожское, как самые подвижные, все время были в разъездах. Повсюду во фронте армии возникали опасные прорехи, чем и пользовался неприятель. Впервые русские столкнулись со стойкостью врага, почти непреодолимой. Едва успеют голову срубить у гидры вражеской, как новые две пред ними вырастают, еще злобнее. Гусары полка сербского ездили вдоль Днестра, отыскивая место для его форсирования, но возвращались ни с чем — всюду овраги, скалы и камни. А враг наседал со всех сторон…

И постепенно Миних сатанел. Он, как всегда, начинал искать виноватых. Чтобы примерно наказать. Чтобы глаза отвести людям от своих же ошибок. Ему доложили, что турки уничтожили отряд сразу в тысячу фуражиров, пасших скот вблизи компанента.

— А кто командовал конвоем фуражирским?

— Тютчев… в ранге майорском.

— Жив? — спросил о нем Миних.

— Жив.

— Вот и расстреляйте его для примера…

Вывели майора перед армией, священник причастил его.

— Я умру, — сказал Тютчев, — но, пред присягой не согрешив, сын отечеству верный, я не согрешу и з истине. Запомните мои слова последние, люди: убийственное дело ждет всех вас! Пока не поздно, уходите прочь. А теперь… стреляйте!

Словно в подтверждение этих слов, Миних приказал:

— Начнем обманную ретираду, вгоняя турок в смущение изрядное, будто мы удобного места для переправы ищем…

Маневр невольно превратился в бегство постыдное. Обозы было не протянуть через бездорожье — их оставляли, поджигая. Спешно солдаты копали ямы, в которые навалом кидали пушки, ядра, бомбы. Посреди площадей базарных в местечках польских стояли брошены под дождем пушки русские. А в глотках их ужасных, водою наполненных, еще сидели ядра, к залпу готовые, но выстрела так и не сделавшие… Кто виноват? «Только не я!» — утверждал Миних.

От течения Днестра армия отвернула, и сразу началось безводье. А запасы той воды, что в бочках еще плескалась, скоро протухли. Заревел скот, умирая от жажды. Опять драгуны пошли пеши. Чума подкрадывалась к армии… Смертей повидали тут всяких. Люди умирали тысячами. Межоу павшими бродили полковые лекари, средь них и Емельян Семенов. Через развернутый табачный лист пытался фельдшер прощупать пульс. После чего листы табака сжигались. В шатре фельдмаршала неустанно горел огонь, на котором добела жарили большие кирпичи.

Когда они раскалятся, на них струею лили едкий уксус. Кислейший пар, что исходил от кирпичей, вдыхал в себя фельдмаршал полной грудью с усердием небывалым.

— Я не пойму загадки этой, — говорил он врачам. — Одни винят в чуме собак иль кошек. Кто обвиняет блох, кто крыс. А я вот вас, врачей, виню… За что вам деньги бешеные платят?

— За то, пто мы, — ответил Кондоиди, — цмерть от думы приемлем, как и все.

Но не безропотно, а борясь с нею…

По пятам отступающей армии шла вражья конница. Татары ехали особой иноходью по названию «аян»; езда такая быстра и лошадь не выматывает, а для всадника «аян» удобен: хоть спи в седле. Армия Миниха стремительно таяла.

Когда нет лекарств для больных, когда нет пищи и воды для изнывающих, — что тут сделаешь?

— Я сделаю! — бесновался Миних. — Я так сделаю, что солдаты побегут у меня сейчас… Пора бы уж привыкнуть им к повиновенью.

И он издал приказ — исторический: приказываю не болеть.

— Вперед! — призывал истошно…

А куда «вперед»? Под этот грозный окрик тремя каре отходила армия, пятясь под ударами сабель татарских. И таяла, мертвела, самоуничтожалась. В потемках своего шатра, спотыкаясь о бочки с вином и деньгами, фельдмаршал громыхал своим жезлом:

— Пастор, где вы? Молитесь ли вы за меня?..

Был серый день, тоскливый и ненастный. Казалось, даже воздух, насыщенный сыростью, и тот загнивал в груди. Лагерь поднимался от костров, чтобы двигаться дальше. Но многие с земли уже не встали.

— Пример их будет показателен для многих, — сказал Миних.

Он появился в лагере, вырос над умиравшими людьми:

— Встать всем и следовать, как велит ДОЛЕ…

Они лежали (безымянны и бесправны).

— Приказ известен мой: солдатам — не болеть! А коли вы не встали, значит, умерли. А коли умерли, вас закопают…

Был вырыт ров глубокий. Миних велел в этот ров кидать больных. Землекопы армейские боялись засыпать живых еще людей.

— Спаси нас, боже, душегубством эким заниматься…

— Копать! Иль расстреляю всех.

Армия тронулась дальше, а за нею еще долго шевелилась земля.

— Ну вот, дружище, — сказал пастор Мартене, — ты привык на везение слепое полагаться. Но звезда твоя угасла в этом злосчастном походе… Что скажешь теперь, Миних, в судьбу играющий?

— Скажу, чтобы ты, приятель, убирался к черту!

И друга выгнал. В рядах войска бежали громадные своры собак, сопровождавшие армию на походе. Миних показал Манштейну на них.

— Вспомните! — с угрюмым видом произнес фельдмаршал. — Когда мы начинали поход, у собак ребра пересчитать было можно. А сейчас, гляньте, какие они толстые… Это свиньи, а не псы!

— Мой экселенц, собаки отожрались на человечине.

На подходе к рубежам России всех собак-людоедов перебили солдаты без жалости. От Буга русская армия тремя колоннами шла по землям украинским. Армия без песен отходила к порогам Днепровским — старой, унизительной для России границе…

— Итак, все кончено, — сказал себе Миних. — Слава моя разлетелась в дым, и хорошего для себя не жду более.

Он сидел в убогой мазанке, под ногамч фельдмаршала бродили куры, в лукошке визжал новорожденный поросенок. Миних дописывал реляцию. Искал он в письме к императрице «апробации утешной» для поступков своих. Виделась ему в неудачах явная «рука божия». Характер Анны Иоанновны хорошо зная, Миних все на бога и сваливал: мол, так было угодно вышнему промыслу… Письмо готово. Бомба — не письмо! Ведь ясно, что в Петербурге жцали победы небывалой. Такой, чтобы турки сами запросили мира скорейшего. А вместо виктории славной он дарит Петербургу ретираду подлейшую.

— Ладно, — отчаялся Миних. — Отсылайте с гонцом…

Гонца на полном скаку остановили возле карантина…

— Стой! Слезай… или стрелять учнем.

Вышли из кордона офицеры гвардии с чиновниками. Письмо фельдмаршала было прошито ниткой на манер тетрадки, и для красы Миних обвил его ленточкой голубой, душистой.

— Возись тут с ним, — сказали карантинщики недовольно.

Первым делом распороли тетрадку. Нитку из нее, заодно с ленточкой, в печку бросили. Работали чиновники в вощаных перчатках. Перепрелый пар кисло шибал от чанов. Распотрошив письмо, безжалостно его совали в уксус. Потом листы реляции Миниха держали на вытянутых руках перед писцом. А писец, бумаги Миниха не касаясь, лишь взглядывая на нее, проворно снимал копию.

Копию он снял, и тогда оригинал письма Михина сожгли.

— Перекидывайте… теперь можно, — сказал чиновник.

Офицер гвардии взял копию письма и листы этой копии обмотал вокруг стрелы.

Стрелу приладил к тетиве лука татарского — выстрелил. Стрела с певучим стоном перелетела через кордон. А там, уже по другую сторону карантина, письмо снова запечатали. Иной курьер вскочил в седло, сунул реляцию за пазуху и — поскакал!

А гонца от Миниха раздели всего, обкурили, в землянку черную засунули и дверь запечатали:

— Сиди, голубь!

Глава 49

Обратный курьер от Анны Иоанновны сыскал фельдмаршала на подворье Киево-Печерской лавры. Небритый и голодный гонец вручил Миниху конверт и тут же свалился в непробудном сне.

— Созвать генералитет, — велел Миних.

Генералам своим он сказал:

— Россия, кажется, так и помрет перед Австрией всегда виновата. За все, за все мы виноваты… одни мы! Даже за то, что турки под Белградом цесарцев беспощадно лупят. Вот письмо от ея величества, государыни нашей премудрой. В нем она указует нам: срочно разворачивать армию обратно. Одним махом брать Бендеры и неприступную Хотинскую крепость, дабы плюгавых союзников наших из белградской беды выручать.

Он швырнул на стол жезл фельдмаршальский.

— Кладу перед вами самое дорогое, что имею, — объявил Миних. — Ежели кто из вас, генералы мои, возьмется армию в нынешнем ее состоянии с квартир зимних в поход поднять, кто развернет ее на Днестр, откуда пришли мы едва живы, кто Бендеры штурмовать станет, тому… Тому герою сразу вручаю жезл сей! А сам уйду в отставку, чтобы разводить куриц яйценоских и нумизматикой заниматься.

Генералы молчали, взвешивая меру отчаяния фельдмаршала. Румянцев все же решился взять жезл в руки, подержал его над столом, словно примериваясь к нему, удобен ли в ладони?

— Тяжеловат… — И положил жезл обратно.

Другие даже не глянули на эту короткую дубинку, дающую всемогущество и славу. Петербург не ведал, в каком гиблом состоянии выбралась армия на Украину, чума шла по следам, хватая солдат за пятки, в села и города уже вторгаясь.

Генералы пришли к согласному выводу:

— Неисполним приказ! Армию стронуть — армию погубить…

Миних хватко вцепился в свой жезл:

— Так и отпишу! Не мое то мнение — коллегиальное…

Россия в этой злополучной кампании лишилась двух флотилий, Днепровской и Азовской, сожженных моряками, чтобы врагу не достались. Очаков вымер — в стойкости! — от чумы, и Миних повелел форты его взорвать, а живым оставить крепость на произвол судьбы. Кинбурн тоже отдали туркам (не удержать было).

Остался лишь один Азов… Страшно подумать! Выход к морю Черному, к которому издревле столь упорно стремилась Россия, опять потерян. В этом году Россия вернулась к тем рубежам, с которых и начиналась эта война.

Анна Иоанновна еще раз перечла последнее доношение от Миниха; в нем, ссылаясь на общее мнение генералитета, фельдмаршал отказывался повторять в этом году поход, суля разгром и поражение; это письмо императрица показала Остерману.

— Запутались мы в политике, — произнесла печально. — Остался нам Азовчик, будто грошик последний в кармане. Сколько лет отцарствовала, всегда по твоим советам Вене кланялась, а Версалю издали кукиш показывала… А теперь мы должны к Версалю на поклон идти, сами уже невольны в войне и мире. Что делать, граф?

Остерман отвечал ей спокойно:

— Ну что ж. Станем готовить посла для Парижа…

Разговор велся во дворце Зимнем, скучном и неуютном. Бурный ливень затоплял улицы, в Неве клокотала вспученная вода. Медные драконы с крыши дворцовой низвергали громокипящие потоки из своих луженых пастей с красными языками.

Анна твердо стояла посреди зала на трехцветных паркетах, в плашках которого были звезды изображены… Спросила:

— Кого же послать? Бестужев-Рюмин, что в Стокгольме посольствует, весьма хитер. Может, его в Париж перекинуть?

Остерман в колясочке раскатывал легонько между картин шпалерных — «Вирсавия купающаяся» и «Орел, голубя терзающий». В окнах зеркальных виделась ему окрестность дворцовая, неказистая и унылейшая: особняки-развалюхи, наспех строенные — тяп-ляп! — вельможами при Петре I, некрасивые ряды конюшен придворных, мастерские Адмиралтейства — в копоти…

Драконы неустанно гремели водой на крыше.

— При теперешних обстоятельствах, — рассудил Остерман, — когда в Швеции «колпаки» со «шляпами» воюют, опасно Бестужева из Стокгольма убирать. Не лучше ли нам переслать во Францию из Лондона князя Антиоха Кантемира, который столь знатен?

— Ладно, — согласилась Анна со вздохом. — Пущай мамалыжник в Париж едет.

Да пиши ему, чтобы нижайше в Версале кланялся. И пусть добьется скорейшей присылки к нам посла из Франции, которому ты, Андрей Иваныч, здесь тоже кланяться станешь…

Нет, Остерман никогда не изменит своей любви к Австрии!

Князь Антиох Кантемир, поэт и дипломат, скучнейше проводил дни в Лондоне, и все виды его строились теперь на походах графа Миниха. Если русская армия освободит от турок княжество Молдаванское, то хотел он быть царем в Молдавии.

А тогда уж «тигрица» Варька Черкасская с венцом не станет тянуть далее: пойдет под корону! Межау тем время шло, и вокруг Антиоха забегали уже детишки — его дети, на стороне приблудные. И дождался сатирик, о короне мечтающий, что Миних не только Молдавию у турок не похитил, но и прежде взятое растерял…

Печальны были дела княжеские!

Для начала Остерман повелел Кантемиру вступить в приятельство с послом французским в Лондоне. И передать ему, что Россия согласна на дружбу с Версалем. Но все это выражать надо так, будто Кантемир своей волей желает дружбы России с Францией, а Петербург пока об этом помалкивает. Получив приказ ехать послом в Париж, понял князь Антиох, что его ждет крутая перемена в жизни. И навсегда распростился со своей «тигрицей» в стихах, где Варьку гордую под именем Сильвии как следует дегтем измазал:

Сильвия круглую грудь редко покрывает,

Смешком сладким всякому льстит, очком мигает,

Белится, румянится, мушек с двадцать носит.

Сильвия легко дает, кто чего ни попросит…

«Такова и матушка была в ея лета!» — закончил Кантемир свое прощание с невестой и поспешил с отъездом в Париж, где князя порадовало известие от Остермана, что вдовая его свояченица стала женою принца Гессен-Гомбургского, — родственные связи поэта усилились, как бы готовя судьбу Антиоха к высоким предначертаниям. Но французам, как видно, не польстило знатное происхождение поэта: верительных грамот от Кантемира они не принимали…

Наконец посол предстал перед мудрым старцем кардиналом Флери.

— Вы оставили в Англии немало друзей, — сказал он Кантемиру. — Боюсь, что вам придется забыть о них. Они будут плохими советниками для вас, если вы искренне желаете сближения Франции с Россией… А что у вас с глазами, друг мой?

— Больны. Я даже вашу эминенцию вижу, как в тумане. Пребывание в Париже станет воистину благотворно для меня, ибо здесь проживает знаменитый окулист Жандрон…

Флери всмотрелся в смуглое лицо посла, изуродованное страшной оспой, даже губы поэта были в корявинах; из-под пышного парика, локоны которого были картинно разбросаны по плечам, за кардиналом зорко следили глаза молдаванского феодала — черные и блестящие, как маслины.

— Да, — произнес Флери со вздохом, — даже по лицу видно, что вы нерусский… Как жаль! — уязвил он Антиоха намеренно. — Неужели Россия столь бедна талантами, что даже в Версаль не могла прислать русского?

Французские газеты в это время печатали авторов, которые утверждали, что настоящее правительство России недолговечно; оно столь ненавистно в народе русском, что… стоит ли вообще вступать с Петербургом в альянсы политические? Кантемир же настаивал на скорейшей отправке французского посла в Россию, и кардинал Флери донес об этом королю.

— Спешить не следует, — отвечал Людовик. — Пусть русские в полной мере испытают, что Франция в них мало нуждается. Турки пока побеждают; еще неясно, как образуются дела шведские… Впрочем, — сказал король, зевнув, — давно болтается без деда граф Вогренан. Подсуньте-ка его для приманки… И пусть он тянет со своим отъездом. Между тем мы подыщем для Петербурга достойного посла, чтобы всем немцам в России стало от него тошно.

Кантемир навестил Вогренана, стал убеждать его как можно скорее отправляться в Россию, где его ждут.

— Позвольте, — отвечал хитрец, — мне надо-запастись всем нужным для жизни в Петербурге. Парижские газеты пишут, что в России страшный голод, там люди поедают трупы… А где я там достану мебель? Кто мне карету починит? У вас там лес и лес. И волки бегают по улицам городов… Скажите, разве у вас часы не из елок делают? О боже! За что наказал меня король, посылая в эту ужасную страну?..

Он хитрил. Поедет в Россию совсем другой человек.

Не человек, а пленительный дьявол в обличье маркиза!

Словно корабль, вернувшийся в гавань, Бенигну Бирон слуги разряжали от тяжести одежд пышнейших. Когда на герцогине не стало ни трещавших роб, ни лент, ни драгоценностей, ни даже парика, превратилась Биронша в иссохшуюся и сварливую бабенку с глазами в красных ячменях… Мужу своему она пожаловалась:

— Напрасно ты Волынского хвалишь — невоспитан. Я ему с кресла тронного две руки протянула, а он только одну поцеловал…

Затихал дворец Летний, в саду ветер качал деревья, в окна скоблились взъерошенные черные ветви. Через бироновскую половину дворца проследовала в свои покои Анна Иоанновна.

— Ты сразу придешь сегодня? — спросила она Бирона.

— Сначала поднимусь наверх, — ответил он царице…

Накинув телогрей, герцог поднялся на башенку дворца, где стоял его телескоп. Через линзы Бирон разглядел Юпитер, что предвещало появление в эту ночь на свет новых епископов, губернаторов и банкиров. В золотом ободе ярко горела Венера.

А — истина? Бирон замуровал летуна в подвале, велев уморить его голодом.

Из прошлого дошли глухие отголоски, якобы воздухоплаватель не пожелал изобретением своим ли с кем делиться. А герцог сам хотел владеть чудесным способом летать. Однако, сколько ни старался Бирон, машина в небеса не поднималась. На помощь герцогу призваны были ученые академики; будто и сам великий Леонард Эйлер над «самолетом» этим безуспешно мудрствовал. Но уже никто не мог оторвать машину от земли, чтоб запустить ее под облака…

Вот тогда-то Бирон и закричал.

— Скорее вниз… в подвале разбивайте кладку! Если он еще дышит, зовите врача Дювернуа, чтоб жизнь ему вернул.

Ломы с грохотом обрушили кирпичную кладку. Бирон опоздал. Длинная борода, отросшая в заточении, уткнулась в грудь летуна-подьячего. А по телу уже ползла зеленущая плесень и бегали по лицу юркие мокрицы…

Август III, сын Августа Сильного, курфюрст саксонский и король польский, позавтракав с шутами, облачился в халат, который и не снимал уже до вечера.

Паштет ему привозили из Страсбурга, шоколад из Вены, угрей из Гамбурга, он курил табак турецкий. Время от времени из клубов табачного дыма вырывались слова Августа:

— Брюль, а есть ли у меня деньги?

— Полно, ваше величество!

Канцлер окружал своего повелителя картинами и музыкой, фаворитками и шутами. Целых два часа они выбирали парик для поездки в оперу. Выбрали парик фиолетовою цвета, дополнительно присыпав его алмазною пудрой…

В опере Августа III напугал дерзкий смех молодого придворного, который не страшился аплодировать раньше курфюрста.

— Брюль, кто этот наглец? — спросил Август.

— Так может смеяться только граф Мориц Линар, выгнанный из Петербурга за преступную связь с малолетней принцессой Анной Мекленбургской… Прикажете удалить паршивца из оперы?

Август III велел звать Линара в свою ложу.

— Я должен вас огорчить, — сказал он ему. — Из Вены уже выехал в Петербург маркиз де Ботта, чтобы ускорить свадьбу вашей любовницы с племянником австрийского кесаря.

Линар взмахнул шляпой, украшенной аграфом и перьями.

— Ускорить свадьбу с принцессой Анной венская политика способна. Но никакая политика, пусть даже самая мудрая, не способна сделать женщину счастливой… Сделать ее счастливой могу только я!

Августа III потрясла самоуверенность красавца.

— Брюль, — повернулся он к канцлеру, — никогда не посылайте этого мота и ферлакура в Петербург… даже курьером!

— Курьером я и не поеду — у меня иная судьба.

— Вот как? Но если бы вас снова послали в Петербург, что бы вы там, Линар, делали?

— Что-нибудь…

— Этого мало!

— Граф Бирон сейчас тоже делает «что-нибудь», и поверьте, у него нет минуты свободного времени.

— На что вы намекаете! Это уже наглость!

— Это… политика, — отвечал Линар. — Разве вам, ваше величество, не хотелось бы, сидя на престоле Саксонии, управлять с моей помощью великой Российской империей?

— Но это невозможно…

— Но так и будет! — ответил Линар.

Эпилог

При дворе состоялся большой выход. Камергеры с золотыми ключами у поясов руководили порядком движения персон знатных. Выход же состоялся по случаю прибытия нового посла австрийского, маркиза де Ботта… Мужчины уже прошли перед ним. По рангам. Белые палочки в руках церемониймейстеров указывали, кому и за кем «брать шаг» (каждый сверчок должен знать свой шесток). Первым, конечно, «взял шаг» обер-камергер и его высокородная светлость — герцог Курляндский Эрнст Иоганн Бирон.

Дело теперь за дамами — им «брать шаг» в церемонии.

Анна Леопольдовна стояла неподалеку от Биронши.

Взмах палочки пора…

И тут замухрышка Биронша «взяла шаг» раньше принцессы.

— Тетушка! — завопила Анна Леопольдовна. — Ах, как мне это все уже опротивело… До каких еще пор издеваться будут?

Церемониал придворного шествия оказался поломан.

Придворные остановились в недоумении…

— Чем ты недовольна? — спросила Анна племянницу.

— Эта горбунья старая взяла шаг раньше меня. Хотя ей, как статс-даме, шагать за обер-гофмейстериной положено.

Биронша надменно выпрямилась.

— Но я герцогиня Курляндии и Семигалии, — прошипела она.

Анна Леопольдовна в исступлении закричала:

— Вот там и бери шаг перед кем хочешь…

К женщинам подошел Бирон, крайне растерянный:

— Принцесса, к чему вы так обидели мою жену?

В ссору вмешался и принц Антон Брауншвейгекий.

— В самом деле, — сказал он Бирону. — Моя невеста, как принцесса крови двора здешнего, вполне имеет право на первый шаг перед супругой вашей, происхождение которой не совсем ясно…

Бирон наорал на жениха, как на последнюю шавку:

— Принц, замолчите! Вы здесь самый маленький. Анна Иоанновна, размахивая руками, вступилась.

— Довольно! — кричала тоже. — Довольно, говорю я вам. Чего не поделили?

Кому шагать за кем? Так мы же, слава богу, не солдаты!

— Нет! — злобно разрыдалась Анна Леопольдовна. — Я знаю точно. Герцог и герцогиня желают мне зла… Я никуда не пойду.

Потрясенный всем увиденным, взирал на эту сцену непристойную венский посол, маркиз Ботта… Анна Леопольдовна плакала:

— Оставьте в покое меня. Ничего я уже для жизни своей не желаю. — И вдруг в толпе придворных она заметила Рейнгольда Левенвольде. — Это твой брат, — сказала она ему, — продал меня в Вене. Сам отравился, словно крыса, а других страдать заставил…

Горячая рука Волынского обхватила ее ладонь:

— Ваше высочество, о чем вы? Кто вас посмел продать?

— Я уже не маленькая, все понимаю. Густав Левенвольде за деньги цесарские продал меня в Вене за нелюбимого…

Анна Иоанновна грозным рыком пресекла распри:

— Тихо всем! Церемонию не ломать… (В тишине долго слышались рыдания племянницы.) Я вот тебе пореву… я тебе…

А после этого скандала — совсем уж некстати! — маркиз Ботта публично выразил желание императора Карла VI ускорить бракосочетание Анны Леопольдовны с принцем Антоном Брауншвейгским.

Раздался сочный смех — это хохотал Бирон:

— От этой Вены мы получаем одни анекдоты…

На улице карету Волынского нагнал юркий возок Лестока.

— Волынский, — сказал хирург, — действуйте же!

Кучер хлестнул лошадей, и карета министра, покрытая кожей и лаком, грохоча золочеными спицами колес, обогнала жалкую кошевку врача цесаревны. В зеркальном окне ее мелькнул профиль Волынского — гордый и надменный, почти медальный.

Впереди вельможного цуга молоденький форейтор звонко трубил в медный рожок. А на запятках кареты два гайдука в бледно-голубых ливреях покрикивали на люд уличный, люд столичный:

— Пади, пади, пади… сторонись — задавим!

Летопись IV. Конфиденты

О! Гибели день близок вам;

И быть чему, стоит уж там -

Тем движете, его вы сами…

Василий Тредиаковский

Меня объял чужой народ,

В пучине я погряз глубокой…

Избавь меня от хищных рук

И от чужих народов власти,

Их речь полна тщеты, напасти…

Михайла Ломоносов

Глава 50

Недавно в целях фискальных, как это повелось с татаромонгольского ига, провели на Руси перепись населения. В стране проживали тогда 10 893 188 человек, из числа коих 8 миллионов были крестьянами или бобылями. Мужчин насчитали на четверть миллиона больше женщин, отчего, надо полагать, жениться в те времени было не так-то легко!

Чем дальше от столицы, тем оживленнее и шумливее были города русские. Провинция, подалече от властей, жила бойкой и деловой жизнью. Здесь и свадьбы играли повеселее.

Какие же города были самыми населенными в царствование «царицы престрашного зраку»? Москва или… Петербург?

Даже сравнивать их нельзя с Рязанью или Ярославлем, площади которых кишмя кишели народом. А первопрестольная по числу жителей занимала лишь четвертое место в ряду иных городов России.

Петербург… Ну что такое Петербург?

Козявка!

Зато вот Клин, Великие Луки, Алатырь, Нерехта, Козельск, Вязьма, Переславль-Залесский, Муром и Суздаль-вот это города! Каждый из них имел гораздо больше населения, нежели чиновная столица империи, где жизнь была во много раз дороже жизни в провинции. И уж, конечно, унылому СанктПетербургу было никак не угнаться за полнокровной, многодетной и лихой красавицей Вологдой…

Из 11 миллионов россиян, как показала та перепись, дворян было всего около полумиллиона. Лишь немногие из них кое-как сводили концы с концами, остальные едва пробивались службою, и высший гнет над собою шляхетство перекладывало на плечи своих крепостных… Будто египетская пирамида, вырастала над Россией храмина подневольного рабства для всех россиян, а на самом верху ее посверкивала корона императрицы, вступавшей в кризис своей жизни.

* * *

Забрезжил над Россией год 1739-й, в котором Анне Иоанновне исполнилось 46 лет. Сколько было у нее любовников — Михаил Бестужев-Рюмин, принц Мориц Саксонский, Густав Левенвольде, князь Василий Лукич Долгорукий и прочие, но только Бирон сумел властно и до конца заполонить ее сердце. С возрастом еще сильнее привязалась она к герцогу и детям его.

Зимний дворец был только резиденцией для нее, а любила обитать в Летнем, куда и Бирона с семейством перетащила. Теперь два герба украшали фронтон — империи Российской и герцогства Курляндского. Бирон, слабость императрицы подметив, усилил к ней ласки и внимание. Благодарная за это, Анна Иоанновна любила его со всем пылом женщины, почуявшей канун старости. Привыкла она за стол с семьей герцога садиться, вникала в мелкие заботы о детях. Вне престола Анна Иоанновна становилась хлопотливой матерью и рачительной хозяйкой. Бирон теперь одну ее почти не оставлял. Если же приходилось отлучаться, он поручал императрицу наблюдению шпионов своих. А самым главным шпионом была его жена герцогиня; горбатая уродина понимала, что все величие и все злато проистекает от благоволения Анны Иоанновны к ее мужу. Потому Биронша эти отношения берегла…

И часто бухалась царица перед киотами в молитвах:

— Господи, не прогневайся на мя, грешную. Узри тягости мои и дай послабления… обнадежь… вразуми… не брось мя!

В спальне царицы — шкатулка, а в ней, как священная реликвия государства, лежала борода Тимофея Архипыча; еще не забылись выкрики его истошные: «Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!»

Умный был мужик Архипыч и по косточкам царицу раскладывал. Всю жизнь между благовестом церковным и лютостью Иоанна Грозного она проводила. От матери своей, вечно пьяной садистки Прасковьи Салтыковой, унаследовала Анна Иоанновна любовь к мучениям людским. А от деда, царя Алексея Михайловича, перешла к ней страсть к одеждам пышным, к беседам с шутами и монахами; от него же возлюбила и охоту со стрельбой, как средство к убийству чужой, беззащитной жизни…

Средь умных людей Анна Иоанновна скучала. Зато всегда ей было хорошо среди конюхов, судомоек, калмычек, сказочниц, юродивых, потрясуний, скоморохов, портных и ювелиров. Скворцы ученые и попугаи говорящие дополняли ее компанию.

А двор царицы был роскошен, страшный двор и сладкий двор, от него сыпались казни, но проливались и милости. Анна Иоанновна уронила во мнении народа Сенат и коллегии, но зато подняла Двор, который ошеломлял даже тех, кто бывал в Версале. И чтобы хоть прикоснуться к лукавому сиянию двора, вельможи шли на любую подлость… За стенами дворца царского — грабежи и правежи, разбои и пьянство, темнота и болезни повальные; там бушуют во мраке суеверия самозванцы, пророки, колдуны, лжесвидетели, «бабы потворенные» (то есть доступные), нищета и стенания. Но зато вот здесь — ах, благодать, и стоны наружные заглушались в хоре скрипок музыкой Франческо Арайя!

Через расходы на содержание двора Анна Иоанновна разоряла страну и народ русский. А дворяне, ко двору попав, начинали себя расточать, вгоняя крепостных в полное оскудение. Еще в недавние времена бояре завещали одежду свою в наследство сыну, от сына она к внуку переходила, служа поколениям. В сговорных бумагах к свадьбе не гнушались дворяне перечислять порты хлопчатые, полотенца холстинные, ложки оловянные; огарок свечной не выкидывали; чистый листочек бумажки берегли свято. При дворе же Анны Иоанновны даже платье нельзя было во второй раз надеть — его выбрасывали, заводили новое; свечи палили нещадно, так что и печек не надо; портные и парикмахеры, поработав в Петербурге полгода, увозили за границу целые состояния…

Миних однажды при дворе воскликнул:

— Расширьте ворота дворцовые, ибо в них дамы застряли и не могут через них деревни свои протащить!

Прав он был: убор иногда стоил сорока деревень. А Биронша несла на своих одеждах драгоценностей сразу на несколько миллионов экю. При дворе Анны Иоанновны русский дворянин впервые прослышал, что есть такая зверюга страшная — мода. В жестокой схватке боролись во дворце две моды. Первая исходила от самого Бирона, который обожал нежно-пастельные тона — от розового до небесного, а Рейнгольд Левенвольде стоял на том, что одежда мужчины должна быть обшита чистым золотом… В любом случае, какой ты моде ни следуй, все равно уплывут твои денежки к французам!

Но иностранцев, попавших ко двору Анны Иоанновны, внешним блеском было не обмануть. Они замечали, что на пальцах женщин много бриллиантов, зато под ногтями у них черно от грязи. Если роскошно платье статс-дамы, то шея у нее давно не мыта. Покрой одежд был уродлив. Бывало платье и хорошо, но в танце обнажались из-под него голые ноги (на чулки денег уже не хватило). Правила омовений суточных женщинами не соблюдались, а дурные запахи от тел своих они заглушали обилием крепких духов. Почти все люди тогда переболели оспой, и корявины на лицах красавицы густо шпаклевали румянами. Золота и серебра на столах было очень много, но руки иностранцев прилипали к посуде, плохо отмытой.

Однако вся эта грязь обильно покрывалась алмазами, яхонтами, рубинами, бирюзою, сапфирами; все неустройство жизни русской застилали при дворе парчой хрустящей, шелками и муаром, поверх драгоценностей дивно сверкали сибирские меха…

А надо всем этим показным величием, всем повелевая, всех устрашая, господствовал владыка истинный — кнут!

* * *

Кнут на Руси — издавна предмет государственный, в законности он — показатель вины наиглавнейший…

Молодых палачей брали на выучку палачи старые:

— Слушь! Поначалу ты кнут между двумя кирпичами прокатай. Затем дегтем его промасли. На улицу с кнутом выбеги и как следует в пыли дорожной его обваляй.

Концы треххвостки завей барашком. В молоке стельной коровы кнут размочи. На солнце высуши. Тогда концы, на ветерке усохнув, станут — что когти звериные… Осознал?

— Благодарю за науку… осознал. В самый это раз!

Учеба палаческая трудная. Мастерство пытошное немало секретов имеет. Сначала учатся без участия человека. Возьмут курицу, на лапах ее следки намелят и по избе курицу гулять пустят. Курица наследит мелом — каждый шаг в три черточки. Палач должен так ударить об пол, чтобы тройное охвостье плетки его легло точно в тройной следок курицы.

— Собери все следки на плеть! — учат старые палачи, и ученик, взмыленный от усердия, достигает такого опыта, что после ударов его плети пол в избе становится чистым…

Тогда старый палач ухмыльнется и велит ученику поймать муху. А мухе пойманной крылья обрывают. И кладут ее на лавку, по которой она, уже бескрылая, очумело ползает зигзагами скорыми.

— Стебай муху вмах, но так, чтобы жива осталась!

Это трудно. Ударить по мухе надо вроде бы очень сильно. А на самом деле удар обязан быть нежен, как дуновение ветерка. Чтобы муха, жива и невредима, дальше по лавке ползала. Когда и это совершенство достигнуто, старый палач говорит молодому:

— А ныне задача тебе самая простецкая. Вот кладу перед тобой доску, и ты ее с единого удара переломи пополам.

И доска с треском ломается (так учатся ломать человеку кнутом позвоночник). Есть еще тайны в мастерстве этом. Можно так выстебать жертву, что весь эшафот кровью зальет, а сама жертва — хоть бы что: встанет из-под кнута и возликует. Это удары легкие, только кожу трогающие. А можно и столь усердно бить, что мясо со спины кусками полетит от эшафота в толпу зрителей, а через рваное тело будут розово просвечивать кости людские.

Велика та наука кнутобойская — древнейшая на Руси!

Палачи даже спят, с кнутом не расставаясь. Ибо они суеверны, а колдуны способны кнут их заворожить, чтобы он потерял свою страшную силу. Мудрые старики на Руси знают: если кнут всю ночь подряд парить на печи в отрубях пшеничных, тогда он становится шелковым. Но палачи спят чутко — у них кнута не скрадешь!

И твердо стоят они на эшафотах империи Российской, красуясь рубахами алыми, пошитыми для них из казны царской. По давней традиции палачи не держат кнут в руке, а зажимают его между ног. Вот уже ведут к ним преступника. Кнут выдвигается между ног все дальше и дальше, подталкиваемый рукою палача сзади… Преступник возведен на эшафот и разложен.

Взмах! Только ахнул народ в ужасе…

И видно, как разомкнулись в полете хвосты кнута. Удар стремителен, как молнии, и в мгновение ока все три хвоста собрались воедино — в морковку. Следует выкрик:

— Берегись — ожгу!

Так начинается истязание.

Государство кнутом начинает доказывать людям, что человек постоянно не прав, а власть неизменно права будет…

Кнуты же, которые ныне в музеях хранятся, давно уже не страшны. За два столетия усохли они, превратились в мумии — это не кнуты, а жалкие хлястики.

Таким кнутом даже кошки не высечь.

Глава 51

Андрей Федорович Хрущев недавно в столицу из Сибири приехал, где он по горным делам при Татищеве состоял. Рода он был старинного, искусству инженерному учился в Голландии, был офицером флота, а в Сибири за рудными плавильнями наблюдал… Человек знающий! Приехал в Петербург, овдовев, с четырьмя малыми детишками на руках. Кабинет-министр встретил знакомца душевно, на дому его побывал; сам вдовец, Волынский по себе знал, как тяжело детишек малых тянуть без матери. За сиротами приглядывала сестра Хрущова — Марфа Федоровна, девица-перестарок, баба добрая. А над крыльцом дома хрущевского висел родовой герб «Саламандра» («свиреп зверок с простертыми крылиями, во огне бо живет несгораема Саламандра»).

— Может, и сгорю, — говорил Хрущев Волынскому. — Покуда Нюта моя жива была, я собою дорожился. А теперь ради дел высших готов и пострадать… Вижу! — говорил Хрущов. — Всю злость времени нашего вижу. Не по себе, так по другим чую… Шатает Россию, будто пьяную. То хмель дурной — кровавый! Быть бедам еще, но уже бесстрашен я к ним… Саламандра сама во огонь кидается!

Были они дальними свойственниками по Нарышкиным, и оттого приязнь дружбы родством умножалась. Волынский в доме конфидента много книг видел… французские, немецкие, голландские.

— Счастлив ты, — позавидовал он Хрущеву, — что языки иные ведаешь. А я вот только по-русски читать способен. По секрету скажу, что ныне я занят писанием «Генерального проекта» о благоустройстве русском… О благе народа есть ли что давнее у тебя?

Хрущов стал перед ним сундуки открывать, а там — полно бумаг старинных.

Немало там летописей и прадедовских хроник.

— Но есть одна книга, — сообщил, — которой днем с огнем не сыщешь. А знать бы ее тебе, Петрович, надобно… Не ты первый герой на Руси, который проекты разные пишет!

Посадил он Волынского в свои санки, повез прогуливать. Лошади бодро молотили копытами в наезженный наст. Через заброшенный сад Итальянский завернули к арсеналам части Литейной, от цехов пронесло жаром — там пушки отливали. Лошади вывернули санки на Выборгскую сторону — к госпиталям воинским. Ехали дальше, а бубенцы названивали к стуже морозной. Красное солнце медленно оплывало над затихшими к вечеру окраинами.

— Федорыч, куда везешь меня? Не повернуть ли нам?

— Повернуть всегда успеем… Ты погоди, — отвечал Хрущов.

Слева, на берегу Малой Невки, остался заводик сахарный. Завиднелось и Волчье поле, что тянулось аж до самой чухонской деревушки Охты; оттого оно Волчье, что при Петре I тут строителей Петербурга неглубоко закапывали; волки это пронюхали и ходили сюда стаями кормиться покойниками безродными… Выборгская сторона для человека вообще опасна: вкусив человечины, волки и на живых тут кидаются. Не доезжая до слободы батальона Синявина, Хрущов велел кучеру остановиться. Здесь под снегом одиноко стыл небогатый храм Сампсона-странноприимца.

— На што ты завез меня в эку глушь?

— Молчи, Петрович, сейчас все узнаешь…

Церковка затихла, пустынная. Вокруг безмолвие, только от слободы казарменной побрехивали псы. Возле ограды стоял крест, уже надломленный ветрами, из-под снега торчала одна его верхушка.

— Это здесь, — сказал Хрущов, начав молиться. — Покоится тут Иван Посошков, а по батюшке — Тихоныч… Молись и ты за претерпения его немалые!

Рука Волынского, поднятая ко лбу, вдруг замерла:

— Посошков… А кто он такой?

— Мужик из Новгорода. Торговал на Москве кожами.

— Так зачем мне за помин души его маливаться?

— Молись крепче, Петрович, ибо Иван Тихоныч крепкий был россиянин. Правды всенародной желатель, начертал он от разума большую книжищу, «О скудости и богатстве» названную.

— Впервые слышу о книге такой.

— То-то! — сказал Хрущов. — И вся Россия не знает. Вот ты сейчас генеральное рассуждение сочиняешь о реформах системы нашей. А Посошков-то раньше тебя постиг, что экономика есть главнейшая вещь в государстве. Хотел он древнюю не правду Руси искоренить… Вот и лежит под нами, не правдою сам побежденный!

Волынский снег на могиле разгреб, приник к кресту:

— А недавно умер… Что же с ним приключилось?

— Не умер, а замучен в темницах Тайной канцелярии. Ты проекты, конечно, пописывай, но вокруг поглядывай: как бы не пропасть…

Дал он прочесть Волынскому книгу «О скудости и богатстве», кем-то от руки тайно переписанную. Посошков смело бросал упрек царю Петру I за то, что не дал тот народу четкого закона, а завалил Россию пудами своих указов, которые и так и эдак прочесть можно. Пораженный, думал над книгою: «Не за то ли и судили Посошкова, что он государей поучать стал? Но вот странно мне: ведь об этом же и я хочу в Кабинете толковать — закон един для всех, вот такой нужен…» И еще увлекло министра одно мнение Посошкова: как бы ни был умен и деятелен царь, все равно монархия по природе своей малоспособна для управления государством — в работе государственной необходимы все сословия, даже хлебопашцы!

— Смел ты, Иван Тихоныч! — призадумался Волынский. — Не с того ли ты и лег раньше времени на погосте Сампсоньевском?..

Не знал он тогда, что эта поездка к Сампсонию была пророческой. Волынскому суждено лежать по соседству с Посошковым под красным солнцем на стороне Выборгской, издалека будут лаять псы из слободы батальона Синявина.

…Сейчас этих мест не узнать.

* * *

Мало-помалу обрастал Волынский семьей своих конфидентов По вечерам многие навещали министра… Вхож стал математик Ададуров, механик Ладыженский, архитектор Иван Бланк, захаживали на огонек асессоры по разным коллегиям, врачи и садовники, офицеры армейские и флотские. Правда, не все гости министра были искренни в беседах — иные липли к Волынскому, как к персоне могучей, ласки от него фаворной и выгод прихлебных себе жаждуя.

Артемий Петрович и сам сознавал, что такие конфиденты, как Соймонов и Еропкин, Ададуров и Хрущев, умнее его и чище помыслами; люди бескорыстные, они имели таланты, а он имел только фортуну завидную… Кубанцу честно признавался Волынский:

— Я ведь только мутовка, что масло попышнее взбивает. Придет срок, мутовку оближут и выбросят. А масло-то от меня останется и, дай бог, еще принесет пользу великую…

Скоро из Сибири нагрянул в Петербург и Василий Никитич Татищев, тоже заявился на дом к Волынскому, жаловался:

— Меня под суд отдают за воровство якобы. А я не воровал… только кормился! Говорят люди злые, будто я взятки брал, Оренбург перетащил на худое место. Герцог на меня злобится… Чтобы время проходило не зря, я теперь историю российскую сочиняю.

В кружке близких Волынского читал Татищев историю. Но от времен прошлых конфиденты в день сегодняшний обращались.

— Муки народа, — говорил Соймонов, — столь глубоко в тело вошли, что нужен хирург с ножиком, дабы вредную грыжу отрезал. Имеющий уши да слышит! Одно чаю: велик гнев в простонародье русском. Ударь клич — и полетят головы… Ох, покатятся!

Английский врач Белль д'Антермони, давний приятель Волынского, сосал трубку; закрыв глаза, слушал русских. Секретари Остермановы, Иван де ла Суда и Иогашка Эйхлер, оба холеные, в еде брезгливые, вилками в тарелках ковырялись, помалкивали; шпионы Волынского в Кабинете и по делам коллегии Иностранной, они умели молчать и слушать… Из-за стола поднялся Волынский:

— Это ты верно сказал, Федор Иваныч, только слова твои опасные. Коли в набат ударить, так народ и мне башку снесет. А я того, по слабости общечеловеческой, не желаю. Потому и говорю: перемены сверху надо делать, а низы до топора не доводить…

Ванюшка Поганкин робок был, но тут не смолчал.

— А все едино, — брякнул, — случись заваруха, от топора никто не убежит.

Лес рубят — щепки летят… Тако!

Два архиерея, Стефан Псковский да Амвросий Вологодский, крестились при этом, по сторонам поглядывая: не донесет ли кто, вражья сила? А садовник Сурмин, плетьми от царицы уже дранный, все на двери посматривал: не убежать ли, пока не поздно?..

Белль д'Антермони выколотил пепел из погасшей трубки.

— Петрович, — спросил, — нет ли тут лишних?

— У меня все свои, — ответил Волынский.

Тогда врач показал глазами на Василия Кубанца.

— А раб твой? — спросил тихонько.

Но Волынский всех громогласно заверил:

— Раб и есть раб! Его дело — господину верно служить.

При этих словах маршалок взбил пальцами на груди своей жабо кружевное, поклонился конфидентам хозяина. И когда кланялся Кубанец, черная щетка волос заслонила ему глаза — всевидящие, торчали оттопыренные уши калмыка — всеслышащие.

— Вы можете говорить при мне вольно, — сказал он. — Я все равно ничего не слышу… Я все равно ничего не вижу! Раб…

* * *

Опять склока с императрицей случилась… Волынский в лето прошлое устраивал облавы в лесах нижегородских, егеря живьем лосей и оленей излавливали.

Удалось поймать шестьдесят животных. С бережением везли их под Петербург, чтобы в леса ижорские выпустить для украшения природы. Анна Иоанновна зверей этих к себе потребовала. Перед ней лося выведут, она его прямо в сердце стреляет. Ведут за рога следующего. И так в одночасье перебила все шестьдесят.

Данила Шумахер, описывая этот случай в «Ведомостях», назвал царицу «порфироносной Дианой», а Волынский на Анну Иоанновну в гневе обрушился:

— Ваше величество, ведь Россия еще не кончается. Кому-то и после нас жить придется. На што нещадно зверье губливать?

Анна Иоанновна надулась, зафыркала, обижена:

— О чем ты? Надо же и мне забаву охотную иметь. Или мне, императрице, с ружьем по болотам за зверем ползать?

— Да ведь не охота сие, а — убийство…

Волынского смолоду преследовали идеалы несбыточные. Замыслы его трудно прикладывались к жизни сумбурной. Но там, где касался он дел житейских, там успевал много свершить полезного. Вот и сейчас он возрождал славянскую лошадь, не ведая, что позже от его опытов родится хваленый орловский рысак… В царствование Петра I поборы для нужд кавалерии уничтожили славную русскую лошадь, которой неизменно восхищалась Европа. Русскую лошадь извели, а взамен стали покупать коней «в Шлезии и в Пруссах». Теперь срамно было видеть, какой сброд войскам поставляли. Про мужиков и говорить нечего — не лошади, а мухи дохлые тащили сошки через ухабы… Волынского заботили луга в травах конских, конюшни светлые, лазареты и аптеки лошадиные, генеалогия рысаков породистых.

Сколько он брани вытерпел, уму непостижимо. Мол, у нас люди нелечены помирают, а ты, дурак такой, лошадей вздумал лечить.

— Я вот пусть и дурак, — мрачно огрызался Артемий Петрович, — а кобылам своим на Москве аптеку устроил. Вы, смеющиеся надо мною, имейте же о людях заботу такову же, какую я о животных проявил!

Мешал ему в начинаниях обер-шталмейстер князь Куракин, и Волынский злобно ненавидел этого человека, вечно пьяного. Куракин считался патроном Тредиаковского, отчего Волынский, за компанию с князем, и поэта невзлюбил. «Клеотур! — гневался на стихотворца. — Губы-то свои мокрые по книжкам итальянским развесил… Доберусь до тебя, гляди! Изувечу…»

Немецкое племя он не терпел. Министра бесила даже поговорка немецкая: «медленно, но все-таки вперед». Он не выносил их прилежной усидчивости в труде, их поступков, всегда неторопливо-последовательных. Волынский не таков — взрывчат в деяниях, как бомба в руках отважного гренадера. По нему — или ничего не делать, на диванах валяясь, или делать так, чтобы все трещало вокруг…

Посмотрел он однажды, как усердно клеят конверты фон Кишкели, и под глаза им фонарей наставил:

— Брысь отсюда, курвята митавские!

А вместо этих головотяпов, пользы не приносивших, принял в службу конюшенную двух мужиков. Мало того, министр мужиков этих, вчерашних крепостных, самовластно возвел в чины. Ибо они «лошадиную породу» дотошно ведали. Фон Кишкели снова в передней царицы плакались, и Анна Иоанновна выговаривала Волынскому, что он верных слуг ее обижает, второй раз челобитную на него несут…

Волынский ответил ей:

— Я не из тех, которые пожелают молчанием пользоваться, дабы жить спокойно, и на чужие плутни молчком глядеть не стану. Я ведь, матушка, не за себя, а за государство страдаю…

Говорил так, предерзостно, ибо верил в благоволение Бирона, и царица велела ему объяснительную записку сочинить. Не знал Волынский, что от записки его по делу Кишкелей пролегает прямая тропка — до погоста храма Сампсония-странноприимца, где забыто похилился крест над Посошковым, доброжелателем народа русского.

Глава 52

Дела русские в этом году плохо складывались. Очень плохо! Не к нашей выгоде. Прошлогодний поход Миних загубил, Вена терпела в Сербии поражения от турок, требуя для себя присылки войск русских. Швеция грозила России войной, королевский флот вот-вот мог появиться возле фортеций Кронштадта…

Получалось так, как писано у Тредиаковского:

С одной страны — гром,

С другой страны — гром,

Смутно в воздухе,

Ужасно в ухе!

Турция, укрепясь в успехе, вверила судьбу войны и мира французам. Дипломатия Версаля была блестяща, и посол Людовика XV при султане отныне представлял сразу три самые мощные империи — Францию, Австрию и беспредельную Россию.

Ключи от дверей, ведущих к замирению, громыхали в руках мудрого кардинала Флери. Франция давно управляет политикой Турции, Францию же покорно слушается и Швеция…

Кампания предстояла трудная. Русской армии необходимо победы добиться.

Воинский престиж России снова поднять и Австрию союзную из беды выручить. Надо мир выгодный приобресть. И любой ценой следует разрушить союз шведско-турецкий. Вена уже насытила Европу слухами, будто во всех австрийских неудачах виновата Россия, союзник плохой и неверный, помощи Австрии не дающий.

Были званы в Кабинет фельдмаршалы.

— Ежели мы, — утверждал Остерман, — в помощь цесарцам не явимся с ружьями, то цесарь венский, до крайности дойдя, может мировую с султаном заключить без нашего одобрения. Тогда нам худо станется, Посему и заключаю, что Вене войсками надо услужить!

Держат речь Миних:

— Я бы дал Вене денег, сколько ни попросят, а солдат русских не давал бы никогда — самим нужны! Главное — разорвать связь Царьграда со Стокгольмом, и это я беру на себя: через Европу муха не пролетит отныне без моего ведома.

Миних настаивал, чтобы в этом году Ласси опять в Крым забрался, а на Кубани пусть конница Дондукиомбу отважно действует. Ласси отказывался от похода на Крым, говоря справедливо:

— Флота-то у нас теперь не стало! А флот, по разумению моему, всегда был и будет первым и наиглавнейшим помощником армии…

Анна Иоанновна решила австрийцам уступить, для чего Миниху следовать с армией на Хотин, как о том песарцы ее просят. Миних озлобленно ворчал, что он не мальчик на венских побегушках. Сообща договорились министры с фельдмаршалами: австрийцы корпус от России получат, но чтобы содержали его на своем коште. С тем и отослали в Вену курьера, который быстро возвратился… Ответ императора Карла VI был таков: уж коли Россия согласна на одно доброе дело, так пусть она уступит Вене и во втором — русский корпус, за Австрию сражаясь, остается на русском иждивении.

Остерман сказал:

— Претензии Вены основательны — в Трансильвании товары дешевы, особливо мясо с крупами, так что все сыты будут…

Послали в Трансильванию кавалерию на конях добрых с отличной амуницией.

Австрийцы и стали уничтожать ее! Чуть русский воин отъедет от своих, как пандуры и кроаты Карла VI тут же его убивали. Для того убивали, чтобы разжиться уздечкой, лошадью, ружьем, сапогами. Русское снаряжение им нравилось…

* * *

В дипломатии русской дипломатам русским было уже не повернуться: отпихивали их Корфы, Кейзерлинги, Браккели. Кантемиры, Гроссы и Каниони… Мало русских послов сберегли свои посты при дворах иностранных. Но зато прочно, словно гвозди в стенке, засели в политику Европы братья Бестужевы-Рюмины-Алексей Петрович, посол в Дании, и Михаил Петрович, посол в Швеции. Первый изобрел бестужевские капли для успокоения души и прославил себя продажностью; второй брат ничего не изобрел, но продажностью не страдал. Анна Иоанновна обоих братьев хорошо знала, когда они в Митаве при ней камер-юнкерами служили, а отец их, старый вор и развратник, долго был ее любовником…

Михаил Бестужев-Рюмин сидел в Стокгольме, как сидят на бочке с порохом самоубийцы, высекая искру из камня, чтобы раскурить последнюю трубку в жизни.

Холодное рыжее солнце заливало зимнюю столицу королевства. В подвалах русского посольства немало хранится золота — для подкупов, для интриг, для убийств.

Политика, когда в ней женщины замешаны, особенно в деньгах нуждается… Трудно быть послом в стране, которая не забыла горечи Гангута и Полтавы. После поражений и разорения страны шведы решили уже не допускать королей до управления. Король сидел на престоле, но подчинялся решениям сейма. Шведы ограничили монархию, чего не могли сделать русские при вступлении на престол Анны Иоанновны. Прекрасные дамы в королевстве своей красотой, речами и любовью возбуждали страсти политические.

А партий было две — партия «шляп» и партия «колпаков».

Одни шведы желали отмщения России, и король сказал:

— О, какие боевые шляпы!

Другие стояли за мир с Россией, и дамы оскорбили их:

— Вы презренные ночные колпаки!

Перстни и табакерки дворян украсили изображения шляп и колпаков. Вражда двух партий перешла в бюргерство, от бюргеров — в деревни, и скоро все королевство передралось. Молодежь дуэлировала под взорами «партийных» красоток.

Борьба «шляп» с «колпаками» взяла от Швеции столько жертв, сколько берет иногда война. Бестужев-Рюмин с тревогой наблюдал, что верх одерживают воинственные «шляпы». Через подкупленных членов сейма он дознался, что договор Стокгольма с султаном турецким уже готов. Скоро дублеты ратификаций отвезут в Царьград, после чего флот шведский нападет на Петербург. Под окнами посольства слышались крики:

— Мы за принцессу Елизавету, дочь Петра… Мы не против русских, но мы ненавидим правительство в России! Анна Иоанновна влечет вас к гибели… укротите самодержавие ее, как мы укротили королевское самовластие!

Бестужев вызнал, что ратификации к султану повезет барон Малькольм Синклер в майорском чине. «Мое мнение, — депешировал посол Остерману, — чтоб Синклера анлевировать, а потом пустить слух, что на него напали гайдамаки… Я обнадежен, что взыскивать шведы с нас не станут за жизнь его!» Бестужев-Рюмин стороною вынюхал все о майоре Синклере. И нашел вскоре удобный слуяай повидаться с ним.

— У вас завидная судьба, — сказал посол дружелюбно.

На чистом русском языке ему ответил Синклер:

— Это справедливо. Жизнь моя есть чудесное сцепление замечательных случайностей. Я столько раз от смерти убегал! Тринадцать лет провел в плену русском, и вот… По вашим глазам, посол, я вижу, что вы не прочь бы и теперь сослать меня в Тобольск.

Бестужев рассмеялся, хитря напропалую.

— Нет, — отвечал. — При чем здесь я? Я говорю не от себя. А от имени прекрасной дамы, что влюблена в вас. Давно и пылко любит вас она. Но… безнадежно!

— Безнадежно? Отчего же? — удивился Синклер.

Со вздохом отвечал ему посол России:

— Увы, она имеет мужа. Но пылкость чувств желает отдавать не мужу, а таким, как вы… Меня она просила передать секретно, что ей желательно иметь ваш портрет.

— Но писание портрета, времени потребует. Позировать художнику согласен я.

Но времени-то нет для этого…

«Ага! Значит, ты и вправду скоро отъезжаешь в Турцию.»

— Зачем писать портрет, который вешают на стенку? — ответил Бестужев-Рюмин. — Широкого полотна для любви не надобно. Дама, сгорающая от чувств к вам, желает видеть вас в миниатюре, чтобы изображенье ваше ей было легче от ревности мужа укрывать.

— В миниатюре… я согласен! — воодушевился Синклер.

Портрет был сделан в медальоне на слоновой кости. Спрятанный на груди курьера, он срочно был доставлен к «прекрасной даме» в Петербург… Остерман передал миниатюру Миниху.

— Вот человек, которого следует опасаться.

Миних показал изображение Синклера герцогу.

— Анлевируйте его, — посоветовал Бирон…

Фельдмаршал вызвал к себе трех бравых офицеров, крови давно не боящихся: барона фон Кутлера, Левицкого и Веселовского.

— Посмотрите на этот портрет и запомните лицо человека, которого следует вам найти и анлевировать. Документы его забрать! Посол наш в Дрездене, барон Кейзерлинг, уже предупрежден, и все бумаги Синклера переправит в Петербург.

За это вас ждут чины. Деньги. Слава. Отпуск. Вино. Женщины… Что непонятно вам?

— Нам все понятно, фельдмаршал, кроме одного вашего слова. Объясните, что значит «анлевировать»?

Миних сердито засопел, отворачиваясь к окну.

— Убейте его, как собаку, — пояснил он…

Коварным планом убийства Синклера тишком поделились с Веною; император Карл VI просил императрицу заодно уж (если случайно встретится на дороге) убить и Ференца Ракоци — врага Габсбургов, пламенного борца за свободу Венгрии от ига австрийского. Пустынные дороги Европы рассекали шлагбаумы кордонов. Чума кружила по городам, жившим с закрытыми ставнями окон. Цокот подков глухо отдавался в тихих улицах. Почтовые тракты, карантины, верстовые столбы, кресты на могилах и распятия Христа на дорогах… Какой большой мир окружал всадников, и в этом мире бесследно затерялся майор Синклер… Искать его — как иголку в стоге сена!

* * *

От дел внешних — к делам внутренним… Волынский по ночам жег свечи, сочинял для императрицы записку на доносы фон Кинкелей. Не казенная отписка у него получилась, а — страшно подумать! памфлет на все устройство власти русской. Артемий Петрович не мог удержать пера в бешеном разбеге ярости — он вступал в полемику с самодержавием, держа речь иносказательную, как и положено в сатире лукавой… Язык министра — тоже не казенный, он говорит языком общенародным, бойким (это был отличный язык того времени). Перо в муках творчества брызгало чернилами.

— Жарко мне! — и гнал свое перо дальше.

Самые страшные обвинения на паразитов придворных Волынский возвел в пункте, называемом «Какие притворства и вымыслы употребляемы бывают при монарших дворах, и в чем вся такая закрытая и бессовестная политика состоит». Мелких гаденышей фон Кишкелей министр даже забыл — ногою он попирал крупных гадов.

Кому ни прочтет Волынский, все только ахают:

— Да ведь это же про Остермана… про самого Бирона!

Нашлись охотники иметь копии с этой канцелярской бумаги, которая под пером автора стала художественной сатирой. От руки перебеленные, списки с памфлета Волынского по Руси начали расходиться — читали их грамотеи в провинции, воеводы и священники, чинодралы и патриоты истинные. А было доношение это секретно, для одной императрицы предназначено. Потаенно растекался памфлет по углам медвежьим, волнуя людей и тревожа. Чтобы еще шире прослышали о нем, министр Ацадурова к себе привлек:

— Я немецкого не ведаю, Василий Евдокимыч. Ну-ка перетолмачь с языка нашего березового на язык воистину дубовый…

В немецком переводе прочел записку и герцог Бирон; человек неглупый, он сразу смекнул — что к чему.

— Ха-ха! — смеялся Бирон, довольный (главного так и не разгадав). — Какой ты молодец, Волынский… Я сразу понял, что ты здесь Остерману могилу роешь!

Хвалю, хвалю.

— Самоусладительно начертал, — ответил ему министр.

Коли хвалит Бирон, то и Анне Иоанновне хвалить бы пристало. Но императрица была недовольна:

— Я тебя о чем просила писать? Ты про Кишкелей здесь — ни слова, а в дела совсем не конюшенные залезаешь… Гляди, Петрович, философии эти никого еще до добра не доводили! Нашептали мне люди знающие, что ты Остермана моего не щадишь?

Остерман же был настолько хитер, что обиду утаил:

— Смею заверить ваше величество, что вы заблуждаетесь относительно оскорбления моего. Волынский может грязнить меня и дальше, сколько ему хочется…

Что взять с сумасброда? И не о том печалюсь я, драгоценная наша и великая государыня.

— О чем же, граф?

— Автор сей негодный не меня — он ваше величество не пощадил, а вы, матушка, доверчивы к людям, того и не приметили.

— Или глупа я, по-твоему? — надулась императрица.

Остерман ловко строил свой донос на Волынского.

— Мудрость вашего величества неописуема, — отвечал он спокойно. — Но прочтите еще раз пункт «О приведении государей в сомнение, дабы оне никому верить не изволили». Многое тут Волынский перенял от Макиавелдия, и, говорят, в библиотеке его еще более зловредные книги сыскать мочно… Оттуда-то он брызжет ядом крамольным на власть вышнюю, коя от бога венценосцам даруется!

Несколько дней Анна Иоанновна ходила сама не своя. На приеме придворном она от престола с «державным штапом» в руке вдруг ринулась прямо на Волынского:

— Ведаешь ли ты., министр, что порядок на Руси издревле таков: за писанное пером у нас рубят голову топором?

Неожиданно раздался голос Бирона:

— А мне нравится, как написал Волынский…

Анна Иоанновна сникла. Она подкинула скипетр в руке, как дубину неловкую, и, поддернув края золотистой робы, величаво вернулась под тень балдахина — к престолу. Снова расселась там…

Волынский глянул на Бирона, и тот ему подмигнул, как конфидент верный. Ничего страшного. Шведский флот сейчас страшнее. Ибо, как докладывал в Сенате Соймонов, за годы последние русский флот изволил высочайше сгнить на приколе в гаванях…

С одной страны — гром,

С другой страны — гром,

Смутно в воздухе,

Ужасно в ухе!

Глава 53

Временами все спокойно. Но тишине верить нельзя. Не унялась жажда крови в царице — просто она осматривается по сторонам и… слушает! Анна Иоанновна всегда так поступала: казнит кого-либо, а потом утихомирится, выжидая ропота народного. Убедится, что бунта нет, и тогда довершает мщение. В казнях она следовала примеру Иоанна Грозного, который одного человека никогда не губил, а губил семьи. Но у семьи родичи были — значит, и весь род надо уничтожить.

Ежели кто пожалел убитых, таких — на кол! Сородичей на кол посаженного повесить. Близких к повешенному сжечь. И оставалось поле ровное… Анна Иоанновна кусты родовые тоже с корнем старалась выдергивать из почвы. Месть императрицы была замедленной, будто игра кошки с мышкой; она была осторожна, но неотвратима, как рок…

В застеночном «мешке» обители Соловецкой уже восемь лет сидел дипломат князь Василий Лукич Долгорукий. Борода седая до полу выросла, в ней вши шевелятся, а под рубахой акриды-сороконожки бегают. Редко во мраке отворится люк, куда пишу для него спустят на веревке… Много лет промолчал Лукич, задубел в горе и долготерпении. Ждал он (годами ждал), когда позовет его Нафанаил.

Прикидывал во мраке: какой год нонеча? Кажись, весна.

Дух-то какой доходит от моря тающего. Коли глотнешь из люка, воздух ножиком острым в ноздри впивается. Нет, не зовет его старец… Неужто помер уже Нафанаил?

Лязгнули запоры над ним — велели Лукичу вылезать. Монахи подхватили его из ямы, повели узника коридорами длинными в келью, где благодатно было. Стояла посередь чаша с водою чистою, в ней ветка почками распускалась. А на подоконнике голуби зерно клевали. Старец Нафанаил лежал, высоко и бестрепетно, на ложе жестком. Рукою указал Лукичу, чтобы сел ближе. Сказал, что умирает.

— Стены эти, — говорил Нафанаил, — помнят и ватаги Стеньки Разина, когда они тут от царя упрятывались. Ой, много тут людей схоронилось, от мира дурного отрешась навеки… Обитель Соловецкая есмь Ватикан российский, и немало мы соглядатаев и слухачей на Руси имеем, каждый вздох слышим… стоны собираем, как жемчуг, ведем счет летописный горестям и радостям.

Лукич смотрел, как голуби целуются, как прет из ветки сила сочной, молодой жизни, и… плакал.

— Плачь, князь, плачь горше. Родичей твоих в Березове арестовали, всему роду вашему погром учиняется жестокий.

— О проклятый Бирен! — вскричал Долгорукий.

На что Нафанаил отвечал ему в спокойствии мудрейшем:

— Бирона ты излишне не осуждай. Герцог виновен не более собаки, коя к волчьей стае пристала. Средь злодейств самодержавных злодейства Бирона даже не разглядеть… Но и вы! — сказал старец, на локтях с ложа поднимаясь. — Вы, бояре подлые, более всех повинны в мучениях народа. Не будь вашей грызни по смерти Петра Великого, и вся бы Русь иной дорогой пошла…

Долгорукий, сгорбясь, поднялся:

— Не такого свидания ожидал я, старче Нафанаил… К чему ты упрекал меня?

Благослови хоть…

Черносхимник слабо перекрестил его:

— Благословляю тя на муки!..

Лукича солдаты заковали в цепи, и ворота обители распахнулись. Лед в гавани Благополучия уже сошел, зеленел свежий мох в камнях стен монастырских, солнце ослепляло узника, надрывно кричали чайки. Лукича спустили в баркас под парусом, поплыли в синь моря.

— Люди добрые, скажите, куда везете меня?

— Молчи, дедушка. Не вынуждай присягу нарушить…

Страшно было. Но иногда сладостно замирало сердце: может, простила его Анна Иоанновна? Ведь была же она в объятиях его… Бабье сердце должно бы помнить!

* * *

Тихо было. Но в тишине этой большие гады шевелились…

Тоску душевную глушила императрица в вине, которое пила лишь в кругу персон близких, ею проверенных. И средь них первым являлся обер-шталмейстер князь Александр Куракин; человек ума острого, всю Европу объехавший, многие языки знавший, он в пьянстве беспробудном был ужасен, задирист, вязался в ссоры разные и безобразничал всяко.

— Брось пить, Сашка! — говорила ему императрица. — Отставок не бывает для дворян, а то бы я тебя отставила от службы.

— Не я пью, — отвечал Куракин, — то Волынский пьет.

— Как это понимать?

— Он порчу на меня насылает. Заколдован я врагом моим. И не хочу пить, а сила нечистая опять меня в пьянство вгоняет…

— О чем ты болтаешь, Сашка?

— Голову надо Волынскому за колдовство отрубить!

В защиту кабинет-министра вступался сам Бирон:

— Ферфлюхтер дум! хундфотг! шпицбубе! — осыпал он бранью Куракина. — Кому еще из русских могу я довериться, как Волынскому? Тебе, что ли, из блевотины вставшему и в блевотину ложащемуся?

Но князь Куракин не унимался, травил Волынского при дворе. Тредиаковский недавно сатиру написал на вельможу самохвала, и Куракин читал ее всюду:

…завсе пред людьми, ще было их довольно,

Дел славою своих он похвалялся больно,

И так уж говорил, что не нашлось ему

Подобного во всем, ни ровни по всему…

На кого из вельмож написал поэт сатиру-не ясно, но Куракин трезвонил налево и направо:

— Это же про него — про Волынского нашего…

Волынский появлялся при дворе, а шуты ему кричали:

— Волынка идет! Дурная волынка всю музыку портит…

И наблюдательный Ванька Балакирев сделал вывод:

— Кому-то музыка волынки не по нраву пришлась.

Бирон, сочувствуя министру, спросил его однажды:

— Друг мой Волынский, не знаешь ли вины за собой?

— Какие вины? Ныне я не греховен.

— Однажды я тебя от плахи спас. Второй раз не спасти.

— И не придется, ваша светлость, вам меня спасать…

Волынский теперь не лихоимствовал, взяток не брал — жил на 6000 рублей, которые получал по чину министра. Это очень много! Но зато очень мало, чтобы при дворе бывать, и Артемий Петрович делал долги. «Я нищим стал», — говорил он, даже гордясь этим…

— Не надо ль денег тебе? — спрашивал его Бирон.

— У вашей светлости я не возьму, и без того немало сплетен, будто я клеотур ваш…

— Смотри, Волынский, — похлопал его Бирон по спине. — Будь осторожней, друг. Какие-то тучи стали над тобой клубиться.

Бирон частенько устраивал у себя приемы. К столу в изобилии подавались ананасы, персики, абрикосы, выращенные в подмосковной экономии императрицы — в Анненгофе. Звали всех — вплоть до Балакирева. Шут с женой являлся, такой махонькой, что она ему только до пупа доставала головой своей.

— Изо всех зол, какие существуют на свете, — пояснял Балакирев, — я выбрал для себя зло самое малое…

Бирон при гостях бывал любезен. Его суровый резкий профиль мягчал в пламени свечей, он был наряден, красив — широкий в плечах, тонкий в талии. Совсем иначе принимала гостей его горбунья. Биронша сидела на возвышении — вроде трона. Недвижима. Пудрой засыпана. Вея в блеске бриллиантов. И только руку совала — для поцелуя.

Сажали гостей не по билетам, а кому какое место достанется. Пересчитали всех с конца, и один остался без куверта. Этим последним оказался Балакирев, конечно.

— Да не с того конца считали, — обозлился шут. — Пересчитайте, с меня начиная, и тогда лишнего на улицу выгоним.

Пересчитали снова гостей, и лишним оказался сам герцог.

— Ну, это уж слишком! — оскорбился Бирон. — Ты не завирайся, скотина. Тебе люди давно уже, как скоту, дивятся.

— Не правда! — возразил Балакирев. — Даже такие скоты, как ты, герцог, и те дивятся мне, как человеку среди скотов…

Над столом поднялся пьяный князь Куракин.

— Матушка! — воззвал к царице (и гости притихли). — Все великое, что предначертано дядей твоим, Петром Великим, ты уже исполнила. И даже повершила Петра в благодеяниях своих… Но в одном ты осталась в долгу перед своим заслуженным предком.

— В чем же не успела я? — нахмурилась Анна Иоанновна.

— Петр Великий, — говорил Куракин, — уже намылил веревку для шеи Волынского, ибо знал за ним дела опасные. Но государь умер, а дело сие препоручил историческим наследникам славы своей. Так заверши успехом предначертание царствования прежнего!

Раздался смех (не смеялись лишь послы иноземные). Исподтишка они взирали на Волынского, а он хохотал пуще всех, хотя кошки на душе скреблись. Смех утробный резко оборвал вдруг Бирон:

— Ты пьян, шталмейстер! Вон отсюдаКогда гости разъезжались, они на все лады расхваливали стол герцога, особенно — вина. Анна Иоанновна упрекнула Балакирева:

— А ты, бессовестный, отчего не похвалишь вина хозяина?

— Ах, матушка, — отвечал шут, — уж сколько лет мы с тобой знакомы, а все никак тебе ума от меня не набраться. За твоим хозяином всегда немало вин сыщется, чтобы повесить его…

Вот тут герцог не выдержал и стал его бить. А поколотив, Бирон распорядился:

— Тащите его на кухню… Дайте, что ни попросит!

С кухни герцогской чета Балакиревых обрела немало объедков лакомых, едва тронутых зубами гостей. Даже два целехоньких персика достались (детишкам). И отправился шут домой с крохотной женой своей, рассуждая по-хозяйски:

— Все же не напрасно я день сей поработал…

Небо над Петербургом было прозрачно. Весна, весна!

* * *

В прозрачном небе над озером Ладожским возник мираж, в который не хотелось верить. Вроде бы замок вырос над водой сказочный. Низко к горизонту присели его бастионы, словно крепость тонула в озере. Фасы ее были покрыты первою травкой, паслись там чистенькие козочки…

Лукич взмолился перед караульными:

— Да не томите боле меня… куды завезли, братики?

— Шлиссельбург, — сказали ему шепоткам…

Первый, кого встретил здесь Долгорукий, был Андрей Иванович Ушаков — сытенький, добренький, с улыбкою ехидной:

— Постарел ты, Лукич, да и немудрено: сколь лет миновало, как на Москве остатний разок виделись мы…

А вокруг великого инквизитора — целый штат: писари, палачи, костоломы и костоправы, доводчики, скрепщики листов допросных, и все они стараются угодить инквизитору, будто черти в аду сатане главному. Кажется, будь хвост у Андрея Иваныча — подчиненные хвост ушаковский носили бы на атласной подушке…

— Неужто, — спросил Лукич, — истязать меня станешь?

Ушаков ответил князю Долгорукому:

— Мы здесь никого не истязаем, сии слухи ложные. Мы токмо правды изыскиваем. И ты, князь Лукич, сейчас приготовься…

Из ледяного озноба «мешка» соловецкого попал Лукич прямо в пламя пытошное.

С дороги дальней даже передохнуть ему не дали. От жара он глаза зажмурил, уперся в беспамятстве:

— Не помню! Ништо не помню… изнемог, ослабел.

Ушаков беспамятству в людях не дивился. Поначалу все так говорят. И бесстрастным голосом продолжал по пунктам.

— Почто, — спрашивал он Лукича, — в годе тыща семьсот на тридцатом выражал ты пред императрицей намеренье подлое, дабы сиятельного обер-камергера Бирона она с собой на Москву брать не отважилась, а оставила бы его на Митаве прозябать?

Нет, ничего не забывала Анна Иоанновна — все она помнила и ничего не простила. Кричал в ответ Лукич с дыбы:

— От ревности я… сам любиться с нею желал!

— Добавь огня, — суетился Ванька Топильский.

Добавили.

— Каково умышляли вы. Долгорукие, власть самодержавную обкорнать и злодейски с Голицыными-князьями грезили, дабы на Руси республику создать с аристократией наверху, каковая сейчас существует во враждебной нам Швеции?

— То не я, не я… это Голицыны нас мутили!

Дверь темницы раскрылась, и увидел Лукич племянника своего, князя Ивана Долгорукого, который тоже привезен был сюда из Березова. Куртизана царского палачи на руках внесли, ибо ослабел от пыток Иван — не мог сам ходить.

Ушаков поставил вопрос такой:

— Поведай нам без утайки, как вы, Долгорукие, в гордыне непомерной и пакости, в том же году тридцатом составляли подложное завещание от имени покойного императора, чтобы царствовать на Руси порушенной невесте его — Катьке, девке долгоруковской!

— Оговор то, — отрекался Лукич.

Иван поднял голову, произнес тихо:

— Нет, дяденька, так и было… Вспомни, как мы писали сие завещание. Они все уже про нас знают. Я сознался им. Сознайся и ты, миленькой… Лучше смерть, нежели муки эти!

Лукич задергался на дыбе — в рыданиях, в воплях:

— Нет! Нет! Нет! Не правда то… Ничего не было такого!

— Придвиньте его, — велел Ушаков.

Старого, почти безумного дипломата палачи подтянули к огню, и он там извивался, как червь. Кричал от боли.

— Ты не кричи, — внушал ему Ушаков. — Лучше скажи, как было все истинно, и мы огонь уберем. Отдохнешь тогда…

— Жарко мне! — вопил старый человек. — Отвезите обратно на Соловки… в ледяной «мешок» прошусь! Заточите снова меня…

А снизу — голос тихий, словно лепетанье ручья.

— Сознайся им, дяденька, — говорил князь Иван, — все равно слаще гибели ничего нет. Умрем, как уснем… Замучают ведь! Долгорукие Москву на Руси основали, но более не живать нам на Москве… Не дли страдания свои — сознайся им, дяденька!

Свозили громкофамильных Долгоруких отовсюду в крепость Шлиссельбургскую, и Лукич, словно в дурном сне, видел перед собой лики сородичей, о которых успел даже позабыть в темнице соловецкой… Он сознался! Сознался Лукич, и теперь уже сам кричал на родственников при ставках очных:

— Сознавайтесь и вы! Спешите, миленькие… В плахе и есть наше едино спасение от мук. Не спорьте… Так будет лучше!

* * *

На гнилом времени всегда гнилье и вырастает…

Вот и Гришенька Теплов не смог затеряться во времени том ужасном. Феофан Прокопович оставил сыночка, сообщив сиротинке полезные для жизни знания и внушив ему повадки волчьи. Теплов на вельможных хлебах произрастал. Кому к празднику кантатку сочинит для голоса со скрипкой, кому картинку на стене намалюет, при случае он и вирши для свадьбы напишет.

Волынский однажды Гришку тоже к себе залучил. Генеалогия рода Волынских, которую преподнес ему в Немирове патер Рихтер, разбередила в душе язву гордости боярской. Теплов вошел в дом кабинет-министра с трепетом слабого человека перед сильным человечищем… Стены обиты атласом красным, потолки расписаны травами диковинными. Зеркала в рамах золотых или ореховых. Много картин было. По углам оттоманки турецкие стояли. А на самом видном месте портрет Бирона красовался, писанный маслом заезжим на Русь Караваккием… В кабинеты юношу проведя, министр сбросил с плеч казакин камлотовый. Парик громадный на стул швырнул. А под париком — голова круглая с шишками, волосы кое-как ножницами обхватаны. Надел Волынский халат шелковый и всем обликом своим стал похож на сатрапа стран восточных.

— Ныне, — заговорил свысока, — я желаю экспедицию на поле Куликово послать. Ведомо ли тебе, тля монастырска, кого именно князь Дмитрий Донской в помощниках ратных при себе содержал?

— Не ведомо, — покорнейше склонился Теплов.

— Плохо тебя Феофан обучил, размазня ты архиерейска! А на поле Куликовом я задумал землю подъять через мужиков лопатами. Дабы взорам моим открылась та почва, на которой предки наши геройски с татарами бились. Наука есть такова, археологией прозываема. Влечет она! Правою же рукой Дмитрия Донского в битве предок мой прямой был — Боброк-Волынский, женатый на сестре того Дмитрия Донского… От них же и я произошел!

Присел Волынский напротив Теплова, глянул на ногти свои — крупные, все в ущербинах, как у мужика.

— В дому Шереметевых, — продолжал с завистью, плохо скрытой, — видел я картину, коя родословное древо изображает. Хочу и себе такую иметь. Мой род, — похвалился Волынский, — гораздо древнее Романовых будет, о нем и хроники ветхие сказывают… Изобрази же предков моих в золоченых яблоках, внутрь которых имена ихние впиши. Дерево же генеалогическое веди вплоть до деток моих… Слышишь ли?

За стеною были слышны голоса детей которые пели:

Запшегайде коней в санки,

Мы поедем до коханки.

Запшегайце их в те сиве,

Мы поедем до щенсливе.

— Боюсь, — ответил Теплов, — сумею ли угодить вашей персоне высокородной и столь прославленной?

— А не сумеешь, так я тебя… со свету сживу!

Плясали и пели за стеной дети кабинет-министра:

Юж, юж, добранод,

Отходим юж на нод…

До чего же странным дом на Мойке, близ дворца царицыного! Говорил с хозяином по-русски, сидел на кушетке персидской, а дети пели по-варшавянски. И не забылась Теплову фраза, которую случайно обронил Волынский: «Мой род горазд древнее Романовых будет». Сказано так, что можно сразу под топор ложиться…

Гриша мучился не один день: «Сразу донесть? Или чуток погодить? Страшно ведь — не прост он: кабинет-министр, во дворец вхож…»

Не выдержал и посетил великого инквизитора.

— Ваше превосходительство, — доложил Ушакову, — страшно мне. Ног под собой не чую от томления, а сказать желаю.

И сказал, что слышал от Волынского. Андрей Иванович остался невозмутим.

Губами пожевал и ответил:

— Ладно. Бог с тобой. Ступай.

А в спину ему добавил, словно нож под лопатку всадил:

— Ты походи еще к министру… послушай, понюхай!

Начал Гриша рисовать для Волынского большую картину. Примером в работе ему служило ивано-никитинское «Древо государства Российского», писанное к коронованию Анны Иоанновны; тут императрица была изображена громадной, а вокруг нее мелюзгою разместились все прочие цари… Иван Никитин ладно разрисовал царицу, да не помогло: выдрали плетьми и сослали! «Как бы и мне не сгинуть», — тревожился Гриша, выводя предков министра в яблоках родословного древа… Заодно с живописью расцветал в Грише еще один могучий талант — фискальный! Такой парнишка никогда не пропадет.

Глава 54

День ото дня не легче! Нежданно-негаданно под самым боком России в разбое и кровожадности вдруг выросла сильная и гигантская империя… Создал ее разбойник — шах Надир!

Персия раскинула пределы свои по южным окраинам России, всех соседей ужасая, все заполоняя и покоряя. Под саблей Надира оказались в рабстве Армения, Азербайджан, Грузия, Дагестан, Афганистан, уже Грабили персы Бухару и Хиву…

Весною до Петербурга дошло известие, что Надир вторгся в Индию, предал ее полному разграблению; он вступил в Дели, столицу Великих Моголов, вырезал там всех жителей поголовно и уселся на «трон павлиний». Надир спешно вывозил в Мешхед неслыханные богатства Индии, каких не имел еще ни один владыка мира.[53] А теперь, по слухам, разбойник готовит нападение на Астрахань, желая покорить себе и народы калмыцкие, русской короне подвластные.

Индия, в которую так стремился покойный Кирилов — с дружбою, была предана осквернению «побытом грабительским». Страшен шах Надир в ослеплении своем!

Если полчища его двинутся на Астрахань, России тех краев прикаспийских будет не отстоять. Сколько уже Остерман отдал Надиру земель на Кавказе, желая зверя задобрить, а все напрасно… Но сейчас, в чаянии похода армии к Дунаю, надо упредить нападение на Балтике со стороны Швеции.

Никогда еще политика русская не была так запутана, так задергана, так бессильна. Остерман и присные его довели ее до истощения, сами тыкались из стороны в сторону, словно котята слепые. А издалека, из жасминовой тишины Версаля, наблюдали за потугами Петербурга зоркие глаза кардинала Флери.

Россия видела угрозу себе уже с трех сторон:

Чудовище свирепо, мерзко,

Три головы подьемлет дерзко,

Тремя сверкает языками,

Яд изблевать уже готово!

Как никогда России нужна была победа ее армий…

* * *

Большие дороги Европы еще с давности сохранили такую ширину, какой хватало рыцарю, чтобы проехать, держа копье поперек седла. Сейчас по ним скакали драгуны и почтальоны с офицерами. На постоялых дворах они искали Синклера или Ференца Ракоци, дабы их «анлевировать»… Русское самодержавие, чтобы выйти из тупика в политике, прибегло к наглому разбою на больших дорогах!

Чума уже проникла за кордоны европейские. На карантинах проезжих осматривали. Строго следили за постояльцами в гостиницах. Одинокий путник, одетый неприметно, остановился в бреславльской гостинице «Золотая шпага», где его сразу же навестил бреславльский обер-ампт — в гневе.

— Сударь, — спросил он, — известно ль вам, та) чума, сшибая шлагбаумы, уже ворвалась в земли венгерские и польские? Но я не отыскал вашего имени в кондуитах карантинных.

— А разве вы знаете мое имя? — усмехнулся путник.

— Так назовитесь.

— Извольте. Шведский барон Малькольм Синклер, рожденный от генерала королевской службы и честной девицы Гамильтон.

— А может, вы чумной… откуда знать, барон?

Синклер протянул ему два паспорта сразу:

— Посмотрите, кем подписаны мои пасы.

Обер-ампт был поражен. Один паспорт был подписан лично королем Франции, а другой — лично королем Швеции. Чума отступила от блеска таких имен, силезский чиновник отступил от Синклера. Барон сел в карету и, в окружении почтальонов, трубящих в рога, поехал дальше. Синклер ощутил за собой погоню еще в землях голштинских, но там его не тронули. Силезия гораздо удобнее для нападения на посла шведского, ибо она подвластна Габсбургам…

Еще не улеглась пыль за Синклером, как в гостиницу «Голубой олень» шумно вломились три странных путника в плащах, за ними валили по лестницам драгуны и почтальоны. Три офицера — капитан фон Кутлер, поручики Левицкий и Веселовский — неохотно показали обер-ампту свои паспорта… Боже мой! Теперь на пасах стояла подпись самого австрийского императора Карла VI, и обер-ампт вконец растерялся, он просил об одном:

— Только не задерживайтесь долго в Бреславле.

— Сейчас мы перекусим и поедем дальше…

Они стали пить водку, приставая с вопросами:

— Не проехал ли тут до нас такой майор Синклер?

Обер-ампт (наивная душа) охотно им ответил:

— Учтивый господин! Он только что покинул город.

Офицеры сразу вскочили из-за стола:

— Седлать коней! Быстро…

Драгунские кони в галопе стелились над дорогой.

Мчались час, два, три…

— Карета, кажется, там едет.

— Верно! Я слышу, как трубят рога.

— Вперед, драгуны! Обнажайте палаши…

Внутри кареты сидел, забившись в угол, Синклер.

— Стой! — кричали всадники, заглядывая в окна.

Место было пустынное. Вокруг росли кусты, в которых пели соловьи. Блеяли в отдаленье овцы да играл на тростнике пастух.

Вид множества пистолетов не испугал Синклера:

— Если вы разбойники и ограбление путников служит вам промыслом для жизни, то я… Я готов поделиться с вами содержимым своего кошелька. Но позвольте мне следовать далее.

Кошелек его отвергли, у Синклера просили ключ:

— От этого вот сундука, что вы держите на коленях.

Майор отдал им ключ, а сундук они и сами забрали у него.

— Может, теперь его отпустим? — спросил Левицкий.

— Как бы не так! — огрызнулся Веселовский. — Отпусти его живым, так нам в Петербурге головы поотрывают…

— Я вас отлично понял, господа, — произнес Синклер, побледнев. — Язык русский мне знаком достаточно.

— Кончай его! — приказал фон Кутлер. — Руби!

В кустах затих соловей, и там раздался стон Синклера:

— О боже праведный… за что меня? За что?

Загремели выстрелы, из кустов выскочил Веселовский:

— Эй! Бросьте мне пистолет. Я расстрелял все пули.

Драгуны прикончили Синклера палашами. Кутлер разбил сундук об камни, ибо не смог разгадать секрета его замка; обнаружил потаенное дно в крышке, извлек наружу кожаную сумку с бумагами. Только сейчас он заметил, что почтальоны Синклера еще стоят на коленях посреди дороги. Кутлер прицелился в них из двух стволов.

— Нет! — закричал Левицкий, бросаясь грудью под пистолеты капитана. — Они здесь ни при чем. Уж их-то мы отпустим!..

…Барон Кейзерлинг сидел в своем посольском кабинете в Дрездене, когда к нему ворвался фон Кутлер с кожаной сумкой:

— Вот эти бумаги… скорее в Петербург!

Кейзерлинг взял со стола колокольчик, звонил в него так долго, пока в кабинет не вбежали все двенадцать секретарей.

— Курьера! — сказал им посол. — Пусть скачет как можно скорее через Данциг в столицу. И прочь отсюда… вот этого мерзавца! Я не желаю запятнать себя убийством грязным на дороге…

Секретари оторвали Куглера от кресла, потащили его прочь из кабинета. Ноги капитана заплетались от счастливой усталости. Он улыбался блаженно. Карьера ему обеспечена.

— Боже, — бормотал Кутлер, — спасибо, что не забыл меня…

* * *

Словно буря пронеслась над шведским королевством. Стокгольм поднялся на дыбы, как жеребец, которого прижгли по крупу железом раскаленным. Вся ярость «шляп» вдруг совместилась с гневом «колпаков». В доме посольства русского разом вылетели все окна, к ногам Бестужева падали булыжники, запущенные с улицы.

— Посла — на виселицу! — ревела толпа.

— Сжигайте все, — велел Бестужев секретарям.

Из трубы дома посольского потекли в чистое небо клубы черного дыма. Бестужев-Рюмин поспешно уничтожал архивы, переписку с Остерманом, уничтожал бумаги о подкупах членов сейма. Казалось, война Швеции с Россией уже началась.

— Не мы! — кричали шведы на улицах. — Теперь уже не мы войны хотим… Дух мертвого Синклера повелевает нами! Дух убитого Синклера влечет нас к мести благородной…

Санкт-Петербург был подавлен таким оборотом дела. Как мыши, притихли чиновники в остермановской канцелярии. Анна Иоанновна рукава все время до локтей засучивала, словно к драке готовясь. Ей доложили, что решение об «анлевировании» Синклера было принято в тесном кругу — Бирон, Миних, Остерман, а Бестужев-Рюмин из Стокгольма сознательно подзуживал их на это убийство.

— Круг-то тесен был, а теперь круги широко пошли…

Миниху к армии императрица срочно сообщила:

«…мы великую причину имеем толь паче сожалеть, понеже сие дело явно происходило, уже повсюду известно учинилось, и легко чаять мочно, какое злое действо оное в Швеции иметь может… Убийц Синклера, самым тайным образом отвесть и содержать, пока не увидим, какое окончание сие дело получит, и не изыщутся ли еще способы оное утолить».

Не было в Европе завалящей газетки, которая бы не бповестила читателей об убийстве Синклера на большой дороге. Иогашка Эйхлер знай себе таскал в кабинет Остермана разные ведомости — «Берлинские», «Галльские», «Франкфуртские» и прочие. А там императрицу обливают помоями, перед всем миром дегтем ее мажут… Делать нечего, и Анна Иоанновна сама стала писать в европейские газеты:

«Божию милостию, Мы, Анна, императрица и самодержица Всея Руси и пр. и пр., откровенно сознаемся, с неописанным удивлением узнали о случившемся со шведским офицером Синклером. Хотя, благодарение Богу! Наша Репутация, христианские намерения и великодушие Наши на столько в мире упрочились, что ни один честный человек не заподозрит Нас…»

Но императрице российской никто в мире не поверил.

Желая отвести угрозу новой войны, триумвират придворный, наоборот, эту войну приблизил к северным рубежам России.

— Устала я от невзгод нынешних, — призналась Анна Иоанновна Ушакову. — Пусть дале без меня в этом разбираются…

Ушаков заковал в цепи капитана фон Кутлера, награды ждавшего, арестовал и поручиков Веселовского с Левицким. Спрашивали они — за что их так усердно благодарят?

— Чтобы вы спьяна лишку где не сболтнули, — отвечал Ушаков. — Государыня наша печатно передо всей Европой расписалась в том, что мы Синклера и в глаза не видывали.

Повезли убийц в Шлиссельбург, а потом пропали они на окраинах Сибири, до самой смерти не имея права называться подлинными своими именами. Сумку кожаную от Синклера подбросили через шпионов на площади в Данциге. Остерман так был напуган, что все документы ратификаций в эту же сумку обратно и запихнул.

— Устала я… ох, устала! — жаловалась Анна Иоанновна.

Но скоро на нее, помимо бед политических, обрушились невзгоды семейные — склочные, душераздирающие, сердечные.

Глава 55

— Анхен, — умолял Бирон императрицу, — ради нашей святой любви, пожертвуй выгодами политическими, позволь я сына нашего Петра женю на племяннице твоей мекленбургской.

Анна Иоанновна хваталась за голову:

— Опять ты за старое? Не мучь меня… Ведь маркиз Ботга затем и прибыл из Вены, чтобы брак племянницы моей ускорить.

Но герцог в этот раз был особенно настойчив.

— Согласна я, — сдалась императрица. — А ты у племянницы согласия спрашивал? Она-то как решит?..

Если уговорил зрелую женщину-императрицу, то хватит умения обломать и девочку-принцессу. Анна Леопольдовна во время разговора с герцогом стояла в страшном напряжении, сжав руки в кулачки, и кулачки побелевшие держала возле плоской груди.

— Ваше высочество, — издалека начал Бирон, — ситуация в политике возникла такова ныне, что брак ваш с принцем Антоном, ежели он случится, укрепит альянс России с Австрией и удержит Вену от выхода ее из войны с турками…

— К чему все это? Мне и дела нет до войн ваших.

— Будем же откровенны. Мне, как и вам, тоже не по душе жених ваш. Я понимаю ваше презрение к нему…

— За принца Антона я не пойду! — выпалила девушка.

— Надеюсь, вы решили это здраво и твердо?

— На плаху лучше! — отвечала Анна Леопольдовна.

Получив ответ, какой и нужен был для него, Бирон осторожно доплел паутину до конца:

— У вас есть выбор. С императрицей я уже договорился. Она со мной согласна… да! А выбор ваш отныне таков: или вы, презрев нелюбовь свою, все-таки выходите за Антона Брауншвейгского…

— Я уже сказала, что не пойду за лягушонка венского!

— Или станете женой моего старшего сына Петра, который от меня получит корону герцогства Курляндского. Вдвоем вы править станете Россией и… Курляндией!

Анна Леопольдовна словно прозрела:

— Ах, вот как… Но я-то знаю, чей это сын. И знаю, кто вы сами! Если б не слабость моей тетушки, вы бы так и сгинули в Митаве неприметно… — Анна Леопольдовна кричала прямо в лицо ему:

— Тому не бывать, чтобы я за вашего сопляка пошла!

Бирон погрыз ногти и, обозлясь, сказал:

— За что вы на меня накинулись? Я вас не гоню палкой под венец с сыном.

Вот и ступайте за Антона, благо он фамилии старой.

— А за прыща фамильного я тоже не пойду.

Кулачками растворила она перед собой половинки дверные и жестом этим безумным напомнила Бирону ее мать — Дикую герцогиню Екатерину Иоанновну Мекленбургскую.

— Дура! — пустил ей вдогонку Бирон. — Да я из тебя, нога твоя собачья, еще колбасы фаршировать стану…

Остерман об этом узнал. Узнал и пришел в ужас. Незаконный муж русской императрицы, Бирон теперь желал стать законным дедом русского императора. Случись такое — и Остерману конец. Но этого сватовства Бирона боялись не только немцы — русские люди тоже не хотели допустить кровосмешения герцога с отпрысками династии Романовых.

* * *

Волынский уже пронизал жизнь придворную своими соглядатаями: служители при дворе ему обо всем доносили (кто за подачки, а кто и так — из любви к сплетням). Недавно кабинет-министр удачно привил шпионов своих и к «малому» двору принцессы. Средь немецких служителей появились в штате принца Антона русские хваты-лакеи. Защебетала камер-юнгфера Варька Дмитриева, хитро вошедшая в дружбу с фрейлиной Юлианой Ментден… Волынский сразу проник в суть бироновских интиг и был напуган ничуть не меньше Остермана. Исчислить все бедствия России, какие возникнут от связи Анны Леопольдовны с сыном герцога, невозможно! Уж лучше тогда принц Антон — этого мозгляка и свалить будет легче! Бирон сейчас поперся к власти напролом, и Волынский тоже действовал напролом…

Анну Леопольдовну кабинет-министр застал притихшей и подавленной. Ее характера флегматичного хватило только на одну вспышку гнева. Надави сейчас на нее Бирон посильнее, и она отступит перед ним, безвольная и вялая, как тесто.

Вот и опять нечесана, халат затасканный на плечах принцессы. А на тощей груди видна цепочка золотая, на которой колеблется медальон таинственный. Открой его ключиком секретным, а под крышкою узришь красавца пламенного, жулика саксонского — графа Морица Линара.

— Плачу, — жаловалась она Волынскому. — Замучили меня. Вот хотела книжку почитать, как люди другие живут, так еще пуще расстроилась: все любовники, почитай, счастливо пылкостью наслаждают себя… одна только я несчастна!

Артемий Петрович подумал и вдруг прищелкнул пальцами. Прошелся по комнатам гоголем. Каблуки туфель министра отбили пляс залихватский. От пряжек брызгало сверканием камней драгоценных. Кафтан он скинул, рукава широкие сорочки его раздулись. Ежели великий политик Ришелье плясал перед дамами ради идеалов высоких, то почему бы и Волынскому не сплясать?.. Хорошо ходили ноги вельможи, полвека уже прожившего, любовь и нелюбовь знавшего. Трещали под министром паркеты дворцовые. В шкафах тренькали хрустали богемские и чашечки порцеленовые. Плясал Волынский перед принцессой мекленбургской, которая ему в дочери годилась. Ясный летний день сквозил в окнах зеленых, тянуло с Невы ветром…

Хорошо!

И улыбнулась ему Анна Леопольдовна:

— Ой, Петрович, с тобой всегда ладно… Утешил меня.

Он вывел ее в сад, где убеждал проникновенно:

— Коли вас политикой губливают, так вы политикой и защищайтесь. Когда же породите сына от принца Антона, вы титулом его императорским, словно щитом, ото всех невзгод себя оградите. Но ежели, — припугнул девушку Волынский, — ежели за Петра Бирона пойдете, тогда… тогда беды не миновать! Быть бунту общенародному, кровавому. Гнев русский противу герцога и на вашу бедную голову обратится.

Принцесса сжала в руке цепочку от медальона:

— Не возьму в толк, Петрович: племянница я самодержицы российской, а любить того, кто желанен, не дают мне.

Волынский со значением шепнул на ушке ей:

— Знаю, какому красавцу сердце свое нежное вы отдали. Через брак с Антоном и свободы добьетесь для любви свободной…

Поздно вечером, когда Анна Леопольдовна играла в карты с Юлианой Менгден, из темноты сада выросла фигура женская. Это явилась дочь великого инквизитора — Катька Ушакова, еще молодая особа, с лицом квадратным, жгуче горели глаза на ее рябом лице.

— А я от герцога, — сказала Ушакова, озираясь. — Герцог с императрицей спать не ложатся… Ждут! Последний раз изволят спрашивать: пойдете вы за сына герцога Курляндского?

Но теперь, после разговора с Волынским, принцесса укрепилась в своем решении и отвечала посланнице с легкостью:

— Я жениха и без герцога давно имею. Так и передай тетушке, что иду за принца Антона и свадьбы с ним сама прошу скорой…

Ушакова вернулась во дворец, доложила об ответе принцессы. Анна Иоанновна, держась за поясницу, тронулась в спальню.

— Ну вот! — сказала Бирону. — Слава богу, хоть к ночи, но все же с этим разобрались… Устала я. Пойду-ка спать…

Ушла. Через весь дворец, потемневший к ночи, мимо зеркал высоких, мимо недвижных арапов, мимо фонтанов комнатных, что струились в зелени высячих садов, Бирон поднялся на башню.

— Еще не все потеряно, — с угрозой произнес он, задирая к небу трубу телескопа. — У меня осталась в запасе такая бомба, как Елизавета Петровна…

Девка эта курносая имеет на престол русский прав больше, нежели пищалка мекленбургская. А дочь свою Гедвигу я выдам за племянника Елизаветы, принца голштинского… Ну-ка, звезды! Рассыпьте мне ответы на все вопросы мои.

Течение светил на небосклоне сложилось так, что 3 июля надо было ждать страшного злодейства в широтах северных. Уж не готовится ли нападение флота шведского на Петербург?

* * *

День 3 июля 1739 года выдался очень жарким…

Жених был одет в платье белого шелка, расшитое золотом. Длинные локоны распущены по плечам. Антон Брауншвейгский выступал, как в погребальной церемонии, глядя в землю, и казалось, только не хватает свечи в его руках, чтобы отправиться на кладбище.

— Это жертва, — заволновались дипломаты. — Вы посмотрите, до чего он похож на агнца, обреченного на заклание…

Невеста была принаряжена в серебряную ткань, и от самой шеи спереди платье было облито бриллиантами. Волосы ей с утра заплели в черные косы, тоже украшенные бриллиантами. Поверх прически Анны Леопольдовны приладили крохотную корону.

К новобрачным подошел венский посол маркиз де Ботта:

— Советую вам искренне любить друг друга.

— Не беспокойтесь за любовь, маркиз, — внятно отвечал принц Брауншвейгскнй. — Мы уже давно вполне искренне ненавидим друг друга… Молю бога, чтобы свадьба без скандала окончилась!

Ветер с Невы, бегущий из-за стрелок речных, прошумел деревьями. Жених взял руку невесты в свою.

— Сударыня, — сказал ей Антон тихо. — Мы приневолены один к другому политикой. Не амуры, а тягости ожидают нас.

— Вы мне противны, — прошептала Анна Леопольдовна.

— Смиритесь хотя бы на этот день, чтобы люди не смеялись над нами. Я не навязываю вам чувств своих, и про страсть вашу к саксонскому послу Линару извещен достаточно.

— Я не рожала от Линара, а вот вы, сударь, от развратной Доротеи Шмидт уже завели младенца, — упрекнула его невеста.

— Оставим этот спор. На нас все смотрят…

Двинулись!

Дипломаты в процессии не участвовали, ибо не могли решить, кому шагать первому, а кому следом. Зато придворные тронулись на этот раз без свары. Великолепный экипаж открывал шествие свадебного поезда, а в нем сидели сыновья герцога — Карл и Петр Бироны; по бокам от них шли скороходы царицы, тела которых накануне столь плотно обшили черным бархатом, что они казались голыми неграми (в бархате оставили только дырки для глаз).

За ними прокатил цугом сам Бирон, — мрачен он был сегодня, как дьявол на распутье! Бежали перед ним гайдуки, пажи и целый легион лакеев. Обер-камергер двора русского, герцог теперь имел своих камергеров, которые рысили рядом с его каретой. Невский проспект заполнили цвета курляндских штандартов.

Следом за Бироном показалась императрица с невестой. Сидели они, как сычи, одна напротив другой. Анна Иоанновна нарядилась сегодня скромнейше. Но «скромности» ее платья никто не заметил, ибо оно сплошь было обшито жемчугами.

За императрицей, воззрясь на толпу неистово, прокатила горбатая Биронша. В этот день от множества рубинов была она вся ярко-красная, будто сгусток крови, и платье рубиновое весило целых шесть пудов, так что ходить горбунья от тяжести наряда не могла, ее таскали на себе лакеи, а она — пыжилась…

И закрестились зрители в толпе простонародной, когда увидели дщерь Петрову. В самом хвосте процессии ехала цесаревна Елизавета Петровна, в платьице розовеньком, вся в ленточках каких-то… Улыбалась! Она улыбаться умела, и это ей всеща шло на пользу.

Долгое шествие кортежа, суматоха устройства свадьбы начались в 9 часов утра, а закончили лишь к 8 часам вечера. Почти половину суток придворные провели без пищи, на адском солнцепеке.

— Дайте сжевать хоть кусок какой, — взмолилась императрица. — Ноги меня уже не тащат, совсем сомлела…

Биронша в многопудовой робе провисла на руках гайдуков. Колом торчал из-под рубинов ее острый горб; по лицу герцогини, размазывая пудры и мази, обильно стекал пот, — тоже изнемогла. Всех звали к столам. Анна Иоанновна восседала отдельно — под тенью балдахина. Венгерского холодного отпив, она сказала:

— Сейчас молодых устрою и вернусь к гостям. Мужчинам запретила она за собой следовать (ее окружали лишь доверенные женские особы первых трех рангов). Гурьбою они прошли в браутс-камору, где застали Анну Леопольдовну — плачущую. Брачная комната была обита зеленым штофом с золотыми галунами. Подле кровати умостился столик с конфетами и напитками. Десерт в тарелках был искусно выложен наподобие крепости. Живописцы потрудились над его составлением, изобразив из кремов «гениусов любви» (купидонов), которые бесстрашно десертную цитадель атаковали. Минерва при этом великолепии держала мармеладное сердце, сахарной стрелой насквозь пробитое. И была сделана соответствующая надпись на торте: «А сейе пий ГаМадие», что в переводе на русский означает: «В эту ночь состоится нападение».

Понимать надо так: нападение на невинность девичью…

— Не реви, дура, — сказала царица. — Раздевайте ее!

Молодую обнажили от одежд праздничных, облачили в ночной капот из белого атласа, украшенный голубенькими кружевами. Анна Иоанновна звучно и сочно поцеловала племянницу и велела:

— Где принц? Может войти. А мы оставляем вас, дети…

Она снова вернулась к столу и много пила. Был уже третий час ночи, князь Куракин давно под столом валялся, веселье угасло, не успев родиться, гости устали, и тут появился Ушаков. Инквизитор стал нашептывать Анне Иоанновне что-то на ухо. Императрица резко встала, вышла из-под балдахина.

— Что так еще могло случиться? — спросил ее Бирон.

— Сама разберусь…

Ушаков плелся следом за царицей, докладывая:

— Бродит по саду, а в браутс-камору не идет…

Летний сад был темен, от Невы свежело. В гуще подстриженных боскетов вспыхивали китайские фонари. Мелькнуло за кустами белое платье принцессы — девушка явно пряталась. Анна Иоанновна широкими шагами, как солдат, перемахивала через клумбы, давая цветы и робких светляков… Настигла племянницу в кустах:

— Ты чего тут шляешься, ежели с мужем быть надобно?

— Не пойду я к нему, — ответила Анна Леопольдовна. — Он мне мерзостен.

Хотели брака, брак заключен. Но люблю я другого.

Анна Иоанновна повернулась к Ушакову:

— Андрей Иваныч, скройся… мы сами столкуемся.

Императрица безжалостно стегала невесту по щекам.

— Мне наследник нужен! — приговаривала. — Наследник престолу российску!

Ступай к мужу и дожить в постель, дуреха…

Анна Леопольдовна, ожесточаясь, отвечала:

— На плаху тащите меня! На плаху лучше….

Тогда императрица вцепилась ручищами в ее четыре косы, и посыпались в мокрую траву бриллианты, которые сразу померкли в ночи средь светляков природных. Анна Иоанновна силой потащила невесту за косы в браутс-камору. Подзатыльником затолкала девушку внутрь спальни, где на постели, одинок, сидел принц Антон.

— Зачните с богом, — напутствовала царица обоих. — А коли еще раз сбежишь, — пригрозила племяннице, — так я, видит бог, солдата с ружьем к постели вашей приставлю… Ну!

А утром ее сгибало от боли в дугу.

— Где болит, ваше величество? — спрашивали медики.

— Вот тут… ох, ох! За што наказал господь?

— Вы вчера, ваше величество, — заметил суровый Фишер, — напрасно много выпили вина. Учитесь мудрости воздержания…

Жано Лесток радостный прикатил в Смольную деревню.

— У ея величества, — сообщил цесаревне, — опять колики. Фишер сказывал, что урина нехороша… Готовьтесь!

Елизавета Петровна отвечала:

— Да не болтай, Жано, отрежут вот язык тебе. Да и мне пропадать с тобою.

Вот зашлют в монастырь, а я девица еще молоденька, мне погулять охота… порезвиться бы еще всласть!

* * *

За околицей деревни Смольной забряцали бубенцы, раздался скок подков лошадиных. К дому Елизаветы подкатил герцог Бирон, и цесаревна онемела в робости.

А герцог преклонил колено надменное, рухнул перед девкой в поклоне нижайшем.

— Бедная вы моя, — произнес он с чувством. — Как вас обманывают люди…

Доколе будет продолжаться несправедливость эта?

Елизавета покраснела:

— Не разумею, о чем говорите вы, герцог высокий.

Бирон раболепно целовал подол ее платья:

— Знаю, кто передо мною… Сама дочь Петра Великого, единая и полноправная наследница престолу в империи Российской! Но ее оставили в стороне. Сейчас случают на потеху миру гниду мекленбургскую с лягушкой брауншвейгской и ждут, мерзавцы, что родится от этой ненормальной случки… Нет, — продолжал герцог, — я не могу долее молчать. Душою исстрадался я за вас…

Бирон встал с колен и заговорил деловито:

— Я предлагаю вам самый выгодный вариант из всех возможных. Становитесь женою сына моего Петра и ни о чем больше не думайте. А я найду способ, чтобы ублюдок мекленбурго-брауншвейгский престола русского и не понюхал. Вам, — сказал герцог, — предопределено судьбою Россией управлять… Ваше высочество!

Красавица! Богиня! Вы сами не знаете, какое гомерическое счастье ожидает вас… Ну, говорите — согласны стать женою сына моего?

Елизавета в унынье руки опустила вдоль пышных бедер:

— Таково уж счастье мое гомерическое, что я вся в женихах еше с детства купаюсь. Даже епископы лютеранские руки моей не раз просили! Да вот беда… женихов полно, только мужа не видать! Петрушка ваш мальчик еще. На што я ему, такая…

— Подумайте, — сказал ей Бирон. — Если не желательно иметь сына моего мужем, то… Посмотрите на меня: чем я плох?

Елизавета покраснела еще больше. Ай да герцог!

Глава 56

В марш 1739 года вступили с винтер-квартир полки такие — Киевский, Санкт-Петербургский, Нарвский, Ингерманландский, Архангелогородский, Сибирский, Вятский, Лупкий, Тобольский, Тверской, Каргопольский и Невский.

Воодушевлял бой барабанный. И флейты пели солдатам…

Крепит отечества любовь

Сынов российских дух и руку;

Желает всяк пролить всю кровь,

От грозного бодрится звуку.

Хорошее лето в этом году выпало, и что-то необыкновенное разливалось пред армией — в лесах, в степях, в реках отчизны. Какая-то радость, надежду будящая, чуялась в сердце воинском. А за солдатами шагали сейчас люди служивые — лекаря с аптеками, профосы с кнутами, трубачи с дудками, попы с кадилами, аудиторы с законами, гобоисты с гобоями, писаря с чернильницами, кузнецы с молотами, цирюльники с ножницами, седельники с шилами, коновалы с резаками, плотники с топорами, извозчики с вожжами, землекопы с лопатами, каптенармусы с ведомостями…

Литавры гремели, не умолкая!

Предводимая Минихом армия в самый разгар лета дружно развернулась и, топоча, пошла от Киева чрез земли Речи Посполитой, обходя — на этот раз — убийственные степи стороною.

К славе!

* * *

Обозы армии тащили за нею припасов на пять месяцев. Но армия вошла в места живонаселенные, где всякого довольства хватало. «Самой лучшей вол или хорошая корова ценою в рубль продавалось, а баран в гривну… и тако во оной изобильной земле, во время марша, ни какой нужды не имели». Гигантская армада России не могла здесь валить напролом, как это прежде в степях ногайских бывало, — опасались, чтобы не потравить обозами пашен, не истоптать копытами посевы крестьян польских.

— Выход один, — решился Миних. — Армию разбить в колонны, которым следовать параллельно, в дистанции порядочной, шляхи попутные используя, в дирекции генеральной — на Хотин!

Вторую половину армии русской повел Румянцев… Пошли. Сколько уже легионов славянских разбились об неприступные стены Хотина! Лишь единожды в истории королю Яну Собесскому, витязю удачи и отваги, удалось взломать эти камни и взять у турок не только бунчуки пашей, но даже священное Зеленое знамя мусульманства.

И вот дирекция дана — Россия следует на Хотин!

— Не робей, робята, — говорил Румянцев.

Топорами вышибали днища из бочек казначейских. Оттуда тяжело и маслянисто сочилось тусклое сибирское золото. Армия щедро расплачивалась за потраву случайную, за хлеба потоптанные. Шли дальше — с песнями шли солдаты, играла всюду полковая музыка, и засвечивало над ними солнце яркое, солнце славянское.

Это солнце стояло высоко… выше, выше, выше!

Армия топала по местам живописным, углубляясь в те края, где лежали когда-то земли древней Червонной Руси, — свет тот древний еще не загас, он освещал путь из вековой глуби…

— Шагать шире! — по привычке порыкивал Миних.

За рекою Збруч колонны вновь сошлись воедино, как ветви сходятся к верхушке тополя. Миних развернул свою армаду на юг, повел ее на Черновицы, и войска вступили в буковые леса, отчего и страна эта издревле называлась Буковиною.

— Мой умысел таков, — сказал фельдмаршал. — Обойти горы Хотинские и армию подвинуть к Хотину с той стороны, откуда турки нас ожидать никак не могут…

Путь славен, но опасен!

Особенно опасно было следовать в узких дефиле с артиллерией и экипажами.

Здесь, в разложинах крутогорья, в балках тенистых, турки могли силами малыми задержать любые легионы. Но они рассудили оставить дефиле без защиты; враг сознательно заманивал русских под самые стены Хотина…

Миниха навестил Румянцев.

— Эки тучи клубятся, — сказал он. — Черно все… Не пора ли нам, фельдмаршал, обозы свои бросить?

Миних распорядился усилить марш-марш. Вагенбурги отстали от армии. Появился шаг легкий, дерзостный, над землею парящий. Солдаты несли теперь на себе хлеба на шесть ден пути, по головке чесноку и фляги. Более ничего! Чтобы маршу не мешало.

— Хотин… — говорили они. — Скоро ль он?

После переправы через Днестр хлынули дожди.

— Потоп! Ой боженька, дождина-то какая…

Под шумным ливнем плясали кони. Молнии частые распарывали небосвод с треском, словно серую мокрую парусину. Река взбурлила и снесла мосты, быстро уносимые вниз по течению. Медные понтоны, столь нужные армии, уплывали в Хотин — в лапы туркам.

— Лови! Лови их! — суетились офицеры.

Казаки скинули одежду. Голые, поскакали на лошадях вдоль реки. Где-то внизу успели похватать понтоны, притянули их обратно. Река в своем грохочущем половодье расчленила армию Миниха на два лагеря. Вот опять удобный момент для турок, чтобы напасть и разбить русских по частям. Но враг не сделал этого, заранее уверенный в победе под Хотином.

На форпостах уже стучали выстрелы, внушая бодрость, словно колотушки сторожей неусыпных. Ночью гусары сербские почасту приволакивали сытых, хорошо одетых пленных, кисеты у которых были полны душистого «латакия». Однажды взяли гусары мурзу («у коего нога была отбита из пушки»), и Миних спросил его:

— Назови — кто стоит против меня?

Одноногий мурза трижды загнул свои пальцы:

— Пришли побить тебя сераскир Вели-паша со спагами, с ним белгородский султан Ислам-Гирей с татарами. И (да устрашится душа твоя!) славный Колчак-баша явился под Хотин, приведя сюда своих янычар-серденгести.

Миних развернулся в сторону толмача ставки:

— Бобриков, что значит «серденгести»?

— Это значит, что они головорезы беспощадные…

Шатер фельдмаршала был наполнен грохотом от падающих струй ливня. Миних откинул его заполог, и взорам открылся шумный боевой лагерь России.

— Смотри! — сказал он мурзе. — Разве плоха эта армия?

— Твоя армия очень хороша, — отвечал мурза. — Но стоит нам как следует помолиться аллаху, как она тут же побежит от нас и больше уже никогда сюда не вернется…

За пологом шатра мелькнуло круглое лицо Маншгейна, адъютант скинул треуголку, отогнул ее широкие поля, выливая воду из шляпы. Потом шагнул к фельдмаршалу, и — на ухо ему:

— Мы окружены!

* * *

Где-то далеко, за потоками дождя, виднелась неприглядная деревушка, каких уже немало встретилось на пути армии.

— Как называется? — сердито справился Миних.

— Ставучаны, — отвечали ему.

— Вот безвестное имя, которое сегодня станет для нас или прозванием славы, или позора нашего… Сжать каре!

Вели-паша уже огородил себя редутами. Колчак гнал своих головорезов от леса, его «беспощадные» спускались с гор. Спаги проскакивали на лошадях через фланги русские, искрясь в сабельном переплеске. Громадные таборы татар и ногайцев Ислам-Гирея довершали картину плотного окружения.

Русские стояли в трех каре — посреди долины ровный, войска российские утонули в цветочных лугах, где травы по грудь, все мокрые и пахучие, прибитые долгими дождями.

Их было мало! А врагов — тьма («как песок» они)…

Турки и татары давили со всех сторон. Не стало даже краешка малого в обороне, куда бы враги не напирали. Русская армия отныне уже не имела тыла, — всюду, куда ни глянь, был для них фронт, сплошной фронт, звенящий стрелами над головами, реющий клинками губительных сабель…

— Сжимай каре! — призывали офицеры.

В три жестких кулака стиснулись каре армии. Плотность рядов солдатских, давка мокрых крупов лошадиных, бешенство верблюдов, зажатых между лафетами, теперь были столь велики, что в теснотище этой не мог солдат нагнуться за уроненной пороховницей…

Миних созвал генералов.

— Ну, что делать нам? — спросил у них, дыша сипло.

Петушок уже отпел ему славу. А позор ставучанский ему приготовлен — за рядами бунчуков хвостатых зреет поражение небывалое. Из ножен Миниха с певучим звоном вылетела шпага. Он приник губами к ее лезвию, прохладно мерцавшему:

— Великий боже! Дай мне смерти легкой… Господа генералитет, кто скажет мне, что предпринять нам сейчас?

— Ломить вперед, — отвечал Аракчеев. — Басурман много, сие так, но сила русская есть сила необоримая.

— Я за то, что сказал генерал Аракчеев, — вставил Румянцев. — Хотя бы едина горушка для артиллерии, ибо турки все верхушки обсели… Эвон отсель виднеется одна за болотом. Ежели в болото покидать фашиннику поболее, то пушки наши пройдут…

Лицо фельдмаршала было тусклым. Оно оплывало по щекам лиловым жиром. Нос Миниха бугром торчал среди суровых брылей, подпертых воротником мундира. Глаза его блуждали.

— Аракчеев, повтори, что сказал.

Генерал двинул складками низкого лба.

— Ломить напрямик! — повторил он. — Щи да каша, сухари да квасы — сила наша… Вот силой и возьмем турчина!

Три каре, как три кулака, елозили по равнине, по мокрым цветам, под ногами солдат звенели ручьи. Били по ним пушки турецкие. Били они час. Били они второй. И убили только одну лошадь.

— Чудаки! — говорили солдаты. — Туркам только бы саблей и махать, а прицелиться терпежу не хватает… Не то что наши!

Русская артиллерия клала ядра — точнейше. Бахнет — и летят турки из седел вверх ногами. Еще раз шарахнут из мортиры пушкари — бомба пропылит, рассеивая пред собой струи ливня, и уж обязательно башки две-три снесет с плеч вражьих…

Миних заключил консилиум словами:

— Кабинетом государыни нашей битва при Ставучанах не предусмотрена. Генеральная дирекция остается прежней — на Хотин! Но коли на пути нашем Ставучаны встретились, то через эти вредные Ставучаны мы и пойдем на Хотин!

* * *

Четыре года войны и походов не истощили сил армии, не убили в ней духа к победе. Сейчас, обложенная стотысячным войском сераскира, эта великая армия нерушимо стояла на равнине, средь моря душистых цветов. Стояла — не сетуя, не волнуясь, ожидая лишь одного — приказа…

— Ну, чего там начальники наши? Договорились?

Офицеры сходились кучками, переговаривались:

— А турка пока не особо жмет.

— Чего жать? Мы же-в кольце у них.

Грамотеи знающие припоминали:

— Кольцо таково же было единожды. Под Прутом, когда турки армию нашу, заодно с Петром Великим, на капитуляцию вынудили. Того позора России не забыть, а второму позору уже не бывать…

— Хоть семь пядей во лбу, а выхода нет.

— Ломить станем. Проломим.

— Куда проломим-то?

— А хоть в ад… Обрушим стенку турецкую!

В войсках возникло движение. Тащили доски и тяжелые шанц-коробы. Солдаты гатили болотистые берега ручьев, за которыми начиналось взгорье. Кричащие канониры покатили пушки через гати — выше, выше, выше… Пальба мортирная вселяла веселость.

— Пошли! — махнул жезлом Миних. — Раскинь рогатки!

Три каре разом ощетинились рогатками. Колчак-баша послал вперед «беспощадных». С воем диким налетали они на русских, но лошади отпрядывали с разбегу перед стенкою каре, из которой торчали острые колья. Фальконеты добивали сброшенных с седел; из гущи войсковой, прямо из травы, отчаянно залпировали бойкие «близнята»… А в центре русской армии двигалась кордебаталия под командою генерал-аншефа Александра Румянцева. Со шпагою в руке шел генерал впереди солдат. Шляпу на глаза себе нахлобучил, и дождь обильно стекал с полей треуголки.

— Не спеши! — говорил он солдатам. — Все там будем…

Мерно идут солдаты в кордебаталии: шаг! шаг! шаг!

Визг янычарский был нестерпим. Полыхали клинки в воде дождевой, в крови людской. Вот он, русский, — руби его. Но прямо в грудь янычару уперлась рогатка длиною в дерево, и острие ее жестью обито. А русский (из-за телега каре) прицелился — трах!

— Еще один спекся…

На левом фланге грудью перли на врагов молодцы Аракчеева, и был генерал невыносимо страшен в бою. Жесткие волосы спадали ему на лоб, глаза свелись в две жгучие точки. И сейчас генерал Аракчеев был очень похож на тех же самых татар, противу которых он пер, противостоя врагу в ужасном единоборстве…

Мушкеты били, как пушки, в страшной отдаче ломая ключицы солдатам. В руках фузилеров надсадно трещали фузеи, которые секли противника острыми кусками свинца.

— Ломи! — орал Аракчеев. — Только ломи, больше ничего и не надо от нас…

Противу лому русского никто не устоит!

Сражение из стихии сопротивления уже обращалось в организацию боевого порядка. Определились фланги и направления. Теперь каждому стало ясно: иди на вершину горы, где засел Вели-паша, и сбрось его оттуда вниз, — сим победиши!

Восторг внезапный ум пленил —

Ведет на верьх горы высокой.

Миних больше и не командовал. Войска сами распоряжались своим маневром.

Держа под локтем шпагу, будто трость, фельдмаршал шагал в центре каре. Вокруг него падали убитые. Из спин солдатских торчали хвосты стрел татарских. Великий честолюбец, он переступал через мертвецов столь же легко, как в трактире трезвый брезгун перешагивает через пьяных… Был пятый час пополудни, когда Колчак послал на русских ораву янычар и конницу спагов. На миг они остановили движение каре, но так и не могли взломать их стойкой крепости. Толпой нестройной колчаковцы выбегали из атаки, и мушкеты русские поражали их сотнями…

Каре снова тронулись!

Три чудовищных дикообраза, могучи и громадны, ползли через холмы, окутываясь дымом, — все выше, выше, выше… Русские шли в гору — туда, где ставка сераскира, где ретраншементы вражьи, где реют бунчуков хвосты кобыльи. За шагом — утверждение шага.

Шаг сделал, утверди его выстрелом — и дальше!

Кордебаталия — во главе армии. Непоколебима!

Во главе кордебаталии — генерал-аншеф Румянцев.

Шаг — выстрел.

Шаг — выстрел.

Шаг — выстрел…

Так можно пройти всю Европу.

— Ломи!

Грохот. Русская артиллерия работает неустанно.

Она бьет на ходу. Прямо с колес. Сама в движении.

Пушки и мортиры следуют вместе с каре.

Они сокрушают все, что мешает армии ее маршу вперед.

А позади пусть догорают Ставучаны — буковинская деревушка, которая уже сегодня вписывается в историю русской славы.

Россия-мати! свет мой безмерный!

Позволь то, чадо прошу твой верный.

Виват Россия! Виват драгая!

Виват надежда! Виват благая!

Сераскир Вели-паша, на горе сидя, дождался Колчака.

— Никто, — сказал, — не осудит барса, если он ушел живым из схватки со львом… Мы сегодня плохо молились аллаху!

— Кысмет, — ответил Колчак, словно плюнул.

Вели-паша из кувшина ополоснул ладони розовой болгарской водой. Три мальчика-грузина подали ему полотенца, расшитые валашскими узорами. Под грохот пушек мысли сераскира текли лениво, как степная река… Человек бессилен, если обстоятельства против него. Каре русские нерушимы, и они уже подбираются к вершине, где он сидит на подушках, за рядами ретраншементов. Надо принять точное решение, и Вели-паша его принял:

— Пошлите гонца в Хотин — пусть вывозят мой гарем…

«Конечно, — размышлял он, — можно бы спасать и пушки. Но аллах (да будет вечным его величие) создал женщину гораздо приятнее пушки. А потому и спасать надо сначала не пушки, а женщин…»

— Поджигайте лагерь, — велел сераскир.

Он легко и свободно поднялся с подушек. Мальчики умаслили ему рыжую бороду благовониями египетскими. Ах, как жаль, что сегодня любимая жена уже не понюхает его бороды… Что делать? В мире ведь все так непрочно. «Кысмет!» Колчак, звеня кольчугой, видел с холма, как тяжело вползают в гору русские каре. Они лезут вместе с артиллерией, огня не прекращающей. Казалось, гяуры сошли с ума: они лезут в гору заодно с фургонами, с аптеками, там ржут лошади, мычат быки и ревут коровы, над русскими каре торчат, щеря желтые зубы, озлобленные морды верблюдов…

К нему подполз толстый серденгест, тихо воя.

— Ты почему не в крови? — спросил его Колчак.

Наступив на янычара ногой, он одним взмахом сабли легко, словно играючи, отделил голову «беспощадного» от его тела.

— Если изранен я, то все должны быть в крови…

Вели-паше подвели коня. Он вдел ногу в стремя.

— Лев не виноват, — сказал сераскир, — если муравьи прогрызли ему шкуру…

Я еду на Хотин.

Разминая тяжкой мощью вражьи ретраншементы, на лагерь турецкий наползли, раздавливая его всмятку, три русских каре.

Отвага солдат — их мерная поступь.

Решимость офицеров — их утверждение поступи.

Ставучаны открывали Хотин…

«И тое славное дело 1739 года, августа 17 дня, в пятницу, после полудни благополучно скончалось и с нашей стороны зело мало урону было…»

Вот так и надо воевать!

* * *

Турки покинули ставку столь поспешно, что даже палатки оставили нетронуты.

Входи туда — еще дымится кофе, еще не загас жар в пепле табачном. Багаж был брошен — преобильный, пестрый, весь в клопах и блохах. На поле боя Ставучанском остались под дождем куртки и шаровары янычар бежавших. Все брошено турками — мортиры, пушки, арбы, лошади, припасы, трубы и барабаны военных оркестров…

— На Хотин! — радовались русские. — Идем немедля!

Было раннее утро, когда в подзорных трубах офицеров обрисовались генуэзские башни Хотина, внутри которых были скрыты глубокие колодцы. Виделся русским дивный город, где белели в садах прекрасные здания, а возле бань взметывало струи прохладных фонтанов. Хорошие мостовые пересекали Хотин, смыкаясь возле крепости, фасы которой были целиком вырублены в скалах…

— Тут можно шею сломать, — говорили офицеры.

Миних послал Бобрикова с призывом к капитуляции. Но Вели-паша уже бежал из Хотина, увлекая за собой армию. В крепости остались лишь ага янычарский да Колчак со своим гаремом. Баша с агой отвечали Миниху, что крепость они сдадут. Но Колчак боялся, что по дороге к дому валахи или молдаване убьют его.

Бобриков доложил, что Колчак просит защиты у русских для своей особы.

— Конвой ему дадим, — ответил Миних, хохоча. — Только в иную сторону поедет Колчак — в Россию…

Драгуны махом перескочили через предместье города, шапки их выросли под скатами глясиса. Ворота неприступного Хотина разъехались, из них на пегом жеребце вынесло Колчака.

— Неужели вы унизите себя до такой степени, что станете пленить нас с женами нашими? — спросил он Миниха.

Но гарнизон Хотина изъявил желание сдаться в плен с женщинами вместе. Мимо русского лагеря, визжа колесами, прокатили арбы обозные. Поверх тюков и тряпья разного сидели, судача о русских, глазами по сторонам стреляя, бойкие жены янычарские. А рядом с арбами шагали их суровые повелители. Каждый из них бросал на землю ружье, срывал с пояса саблю…

Колчак вручил Миниху связку ключей от города.

— Русских стало не узнать, — сказал он, утихнув. — Раньше десять турок гнали их целую сотню. А теперь сотне турок не справиться с одним русским…

Богатая сабля Колчака воткнулась перед русскими в землю, вся затрепетав, как лист осоки под ветром… Баша признался:

— Правоверный не пьет вина. Но если победители в чистую воду капнут вином, то я сегодня не откажусь осквернить себя…

Миних повернулся к Манштейну:

— Сделай наоборот: капни воды в вино и дай баше.

Солдаты гвардии повели через Польшу на родину обоз небывалый: жующий, поющий, хихикающий в рукава, строящий конвоирам глазки. Рядом с женами хмуро шагали в Россию янычары. Многие из них уже не вернутся обратно. Русская провинция примет их в свою жизнь, русская кровь, густая и сильная, растворит в себе кровь янычарскую, и внуки этих янычар уже не будут помнить, что деды их были когда-то «беспощадными»…

— Виктория! — Миних уселся на барабан, уплетая кусок горячего мяса, который обжигал ему пальцы. — Через Днестр перекинуть мост. Теперь можно идти нам и голыми руками брать Молдавию…

Дождь кончился. Наступил тихий и теплый вечер. Плоды зрели в садах цветущих Хотина, тяжелые и благодатные. Солдаты устало присели на землю, и в тишине мирной услышали они, как миллионы цикад и кузнечиков запевают в обширных полянах, где полыхали желтые лилии, где зацветали стыдливые тюльпаны.

Вот и все. Победа пришла.

Глава 57

Да здравствует днесь императрикс Анна,

На престол седша увенчанна…

Вот из-за этой «императрикс» вся жизнь Тредиаковского сложилась весьма печально. Мало того, что сыщики из Тайной канцелярии усмотрели в слове латинском «уронение титула», мало того, что читателей невинных за стихи его пытали, так еще и поэта власти в подозрении оставили, яко афеиста-безбожника… Последние годы Василий Кириллович, что зарабатывал, все тратил бесплодно. Поэт скупал тиражи первой своей книжицы «Езда в остров любви», а книги сжигал в печке, кочергой их помешивая… Слово «императрикс», в огне корчась, сгорало.

Сколько он сочинял про любовь, а она — всемогущая! — не могла поразить его сердца. Но вот влюбился поэт с первого взгляда и занемог в усладительной сердечности. «Аманта» его была женою солдата полка гренадерского. И солдат сей, из казармы воротясь, ежевечерне кулаками ее лупливал, чтобы она себя не забывала. А утром Наташка (так звали героиню романа) в огороде беспечально песни распевала. При этом пении профессор элоквенции чувственно воздыхал, стоя в тени забора, не смея огород с овощами перезрелыми пылко навестить…

Солдатку ту бойкую решил он погубить стихами амурными и читал иногда — через забор — с завываниями приличными:

Вся кипящая похоть в лице его зрилась,

Как уголь горящий все оно краснело.

Руки он ей давил, щупал и все тело.

А неверна о всем том весьма веселилась!

Велика сила подлинного искусства: Наташка покинула огород с огурцами и репой — бежала от солдата под кров поэта, под сень лирики его и нищеты праведной. Остался солдат полка гренадерского в доме на стороне Выборгской — одинок, как перст, имея при себе ружье, пулей заряженное, и штоф водочный стекла мутного. Ходил он по утрам с ружьем в казарму, где артикулы разные вытворял, а вечерами шлялся со штофом в заведения питейные.

У тоски своей зеленой часто спрашивал гренадер:

— Это как же так? Опять же, ежели она так, то я-то как?

Да. Можно солдату посочувствовать (опять же стихами):

И хотя страсть прешедша чрез нечто любовно

Услаждает мне память часто и способно,

Однак сие есть только

Как сон весьма приятный,

Кого помнить не горько,

Хоть обман его знатный…

— Убью, стерррва-а, — рычал солдат над штофом пустым…

С Выборгской стороны повадился он навещать по ночам остров Васильевский.

Вышибал солдат двери жилья поэтического. Наташку свою богом попрекал, обещая с жалования повойник ей справить, если от поэта уйдет. Тредиаковский в ночи осадные сидел ни жив ни мертв. Наташка тоже по чердакам пряталась. А снаружи бушевал солдат, и дверь плясала под могучим плечом гренадерским.

— Бога ты помнишь аль нет? — спрашивал он с улицы.

Под утро, обессилев в мрачном протрезвлении, солдат снимал осаду, ретировался в казармы. Чета любовная ложилась досыпать на тощей перинке. Солнце, забегая в окно с чухонской Лахты, освещало парик поэта, распятый для сохранности на чурбане. Солнце заглядывало на дно котла, в котором кисла вчерашняя каша с грибами-маслятами. Маленький котенок нежной лапкой давил мух на подоконнике, прижимая их к стеклу.

— Наташенька ты моя… светик мой сладостный!

— Васенька, кормилец ты мой ненаглядный!

Так и жили. Было меж ними согласие полюбовное. Словно подтверждая недобрую славу афеиста-безбожника, Тредиаковский о браке церковном не помышлял. От жизни творческой поэт усталости никогда не ведал: садился за стол смело — работа его не страшила.

Жизнь! Вот ее, подлой, он побаивался.

«Императрикс» пугала поэта, словно жупел.

В пламени печи корчились книги. Он жег их и плакал.

Тредиаковский еще не знал, бедняга, что слава его умрет вскорости, когда он будет еще полон сил и замыслов. Ставучаны и Хотин подкосили его… Беда пришла издалека.

Поражение пришло от победы!

* * *

Из недр земли Саксонской выходили в духоту ночи рудокопы с лампочками. Они строились в шеренги, нерушимой фалангой текли по улицам Фрейбурга, их шаг был тяжел и жесток. В линии огней, принесенных из глубин земли, мелькали белки глаз, видевших преисподнюю тверди. Город наполнялся миганием шахтерских лампочек, которые разбегались и строились, заполняя древние улицы, сжатые в узостях тупиками.

Впереди всех шагал рудоискатель с волшебной вилкой — ивовым прутиком, на конце расщепленным. Торжественно выступали, одетые в черный бархат, мастера дела подземного — бергмейстеры и шихтмейстеры. Шли берггвардейцы с факелами в руках, и пламя освещало подносы, на которых несли шахтеры богатства земли человеческой. Между горок серебра и меди, руд оловянных и свинцовых высились пирамиды из светлого асбеста. В бутылях несли, словно штандарты, купоросное масло. Ликующе звенели над Фрейбургом цитры и триантели. А на дверях домов и церквей, даже на могилах кладбищенских — всюду кирки, скрещенные с ломами: символы каторжного труда. Над столицей горного дела часто слышалось одно слово: «§ 1искаий». В слове этом все надежды на счастливый подъем из недр земли, чтобы снова увидеть блестящие звезды жизни…

Среди рудокопов шагали и три солдата студента, а с ними верзила здоровенный — Мишка Ломоносов. Они прибыли недавно из Марбурга, и фрейбургские власти известили горожан через глашатаев с барабанным боем, чтобы никто денег русским в долг не давал, ибо отдать они неспособны. На житие выдавали студентам по талеру в месяц, а жить трудно — и бумагу купи, и пудру, и мыло. А на какие шиши газету почитаешь? Но сегодня, ради праздника, русские студенты, кажется, извернулись, и носы у них покраснели от пива. Виноградов с Рейзером несли на плечах молоты рудобойные, заигрывали с чопорными девицами, что стояли в раскрытых дверях домов.

Михаила Ломоносов песни-то пел, но весел не был: в Марбурге оставил он девицу добрую — Христину Цильх, дочь церковного старосты. Не как-нибудь оставил, а — беременной…

Дни студента проходили в трудах.

В лабораториях постигались науки «пробирные»…

Дороги в Европе гораздо лучше, чем в России, и Европа узнала о виктории русской армии намного раньше, нежели Петербург. Ломоносов перестал растирать вонючую сулему, воткнул в рот короткую трубку. Большие кошки шлялись по крутым черепицам Фрейбурга и не боялись свалиться. Он смотрел на них, а рука его невольно отодвинула ступку с сулемой… Ломоносов понимал, что значат для России Ставучаны, он оценил сердечно взятие Хотина.

Будто нечаянно сложились первые фразы:

Восторг внезапный ум пленил —

Ведет на верьх горы высокой,

Где ветр в лесах шуметь забыл…

— Мишка, ты куда это собрался? — спросил Виноградов.

— Не мешай, Митя. Пойду…

Он шел по улицам, рассеянно задевая прохожих.

Только бы не расплескать восторг на улицах Фрейбурга!

Не Пинд ли под ногами зрю?

Я слышу чистых сестр музыку!

Пермесским жаром я горю,

Теку поспешно к оных лику…

Только бы донести сосуд поэзии до стола, до пера.

Златой уже денницы перст

Завесу света вскрыл с звездами;

От встока скачет по сту верст,

Пуская искры, конь ноздрями…

Дома он отодвинул со стола диссертацию физическую — с такой же легкостью, как отодвинул сулему в лаборатории. Его пленял восторг внезапный — восторг поэтический. Виделась ему гора под Ставучанами, на которую ломились три несокрушимые каре российских воинов.

Славянское солнце стояло в этом году высоко.

Выше… выше… выше!

Ломоносов штурмовал сейчас высоты парнасские, как солдаты штурмовали холмы ставучанские.

Он писал оду — «Оду на взятие Хотина», но писал ее Ломоносов совсем не так, как писали поэты до него…

Из памяти изгрызли годы,

За что и кто в Хотине пал,

Но первый звук славянской оды

Нам первым криком жизни стал.

В тот день на холмы снеговые

Камена русская взошла

И дивный голос свой впервые

Далеким сестрам подала.

Через воинскую победу Ломоносов, гордый за свое отечество, выковал для себя победу поэтическую. Осенью «Ода на взятие Хотина» на курьерских лошадях уже катилась в столицу. В предуведомлении к ней Ломоносов сообщал академикам Петербурга, что оду его «преславная над неприятелями победа в верном и ревностном моем сердце возбудила». Холеные лошади русского посольства уносили вместе с одою в столицу и письмо Ломоносова «О правилах российского стихотворства». В этом письме молодой поэт бросал перчатку Тредиаковскому, вызывая его для боя на турнире поэтическом…

Христина Цильх благополучно принесла ему девочку.

Ломоносов в волнении выбежал на площадь Фрейбурга, близкую к часу вечернему. Женщины наполняли кувшины водой из фонтанов. Из-под Донатских ворот, от шахты «Божье благословение», возвращались в предместия измученные рудокопы.

Они снимали шляпы, приветствуя прохожих, и Ломоносов тоже кланялся им с обычным приветствием:

— Нйскаи! — говорил он шахтерам. — Нйскаи!

Он желал им благополучных подъемов из недр к солнцу.

И они тоже говорили ему «ейскаи», как бы советуя подняться еще выше. Высокие горы окружали старинный Фрейбург…

Высокие горы окружали Хотинскую крепость.

Высокие горы окружали жизнь человека…

Приходилось штурмовать. Иначе нельзя.

Учитесь побеждать!

От грома Ставучан и от славы Хотина зародилась новая поэзия России — поэзия Ломоносова и Сумарокова, и ей еще долго жить.

Она долго будет насыщать восторгами души русские, пока не раздастся глас свежий, глас ликующий — глас державинский.

Воспоет он тогда насущную радость жизниЛюди, никогда не забывайте о Ставучанах!

Люди, хоть изредка вспоминайте о Хотине!

Глава 58

Французский посол при султане маркиз де Вильнев (пройдоха и хитрец, каких не бывало) едва поспевал за турецкой армией. Турки гнали австрийцев перед собой, как волки гонят робкую лань. Истомленный жарой, искусанный блохами на ночлегах, де Вильнев с трудом нагнал армию визиря Эль-Хаджи под стенами Белграда. В азарте боевого успеха, жаждуя добычи, женщин и крови, янычары султанские готовы были мухами влезать на неприступные стены…

Повсюду только и слышалось:

— Лестниц! Дайте нам лестниц…

Белград уже горел, но лестниц для штурма у турок не было.

Австрийский император Карл VI от огорчения заболел. «Неужели, — вопрошал он у дочери, — блеск меча принца Евгения Савойского был последним блеском германской славы?..» Владыка лоскутной Римской империи умирал, и одно только заботило его сейчас — «Прагматическая санкция», этот небывалый ордонанс Габсбургов, чтобы сохранить все владения империи неделимы. Для этого власть должна перейти к дочери — Марии Терезии; матрона эта добродетельна и разумна.

— Она даже слишком разумна, — говорил император. — Моя дочь настолько разумна, что ни разу не изменила своему мужу…

Пышные формы молодой Марии Терезии были втиснуты в клещи корсета. Наследница великой императрицы Габсбургов всегда страдала от усердия, от порядочности, от материнства, от подозрений. Сейчас ее тоже заботила «Прагматическая санкция». Ведь стоит отцу умереть, как сразу появятся охотники раздирать на куски необъятное «Австрийское наследство». А у нее — семья, дети, муж, врачи, акушеры (надо и о себе подумать!).

Тайком от своего отца Мария Терезия вызвала из Венгрии верного ей шваба — графа Рейнгардта Нейперга.

— Где сейчас турки? — спросила женщина сурово.

— Они без лестниц у стен Белграда, но крепость укреплена достойно нами, и можно почесть ее сильнейшей в Европе.

— Белград надо сдать, — сказала Мария Терезия.

Нейперг не понял.

— Мне нужен мир… мне! — объявила женщина и выглянула за дверь (нет, слава богу, их никто не подслушивал). — Любой ценой вы принесете мне любой мир… Любой!

— Что значит «любой»? — обомлел Нейперг. — Неужели вы согласны отдать даже завоевания Евгения Савойского, принесшие славу нашей империи? Мы не имеем права заключать мир с турками сепаратно от России, нам союзной. Это кощунство было бы… И наконец, — заключил Нейперг, явно растерянный, — ваш отец-император отрубит мне голову, и он будет прав!

— Отец не успеет отрубить вам головы, — отвечала женщина. — Мой отец близок к кончине. — Она скромно всплакнула. — А я, вступив на престол, не стану рубить голову человеку, который оказал мне в трудный момент услугу… Сейчас я должна иметь руки свободными от этой войны. Когда я надену корону, мне и без турок хватит работы, чтобы драться с разбойниками, которые полезут в мой дом через все щели… Так поспешите, верный шваб! — наказала она графу. — И помните, что французы тоже торопливы.

Нейперг со слезами на глазах целовал ей руку:

— Я все сделаю для вас. Но не покиньте меня, когда я пойду на плаху. Я поспешу, конечно, в Белград. Но русские ведь тоже сильно спешат: их армия движется уже через Буковину.

— С русскими, — сказала. Мария Терезия, — мне детей не крестить. Мне ли думать сейчас о русских? Вена и без того оказала много чести России, став для нее союзницей в этой войне.

* * *

Франция готовилась к осени, к дождям… Король заранее осмотрел в гардеробе Версаля свои зонтики. Босоногие крестьяне уже давили в провинции виноград.

Скоро в подвалах королевства забродит легкомысленное и резвое вино, наполненное солнцем прошедшего лета. Кардиналу Флери исполнилось в этом году 86 лет…

— Ваша почтенная эминенция, — доложили ему, — человек, которого вы желали видеть, стоит сейчас на вашем пороге.

— Пусть этот человек переступит порог, — сказал Флери.

И хотя кардинал был очень стар, а посетитель слишком молод, Флери все-таки поднялся перед ним, ибо к нему входил сейчас лучший дипломат французского королевства. Это был Иоанн Тротти маркиз де ла Шетарди — жизнерадостный туринец, гуляка, мот и ферлакур, авантюрист и блестящий собеседник, стилист превосходный, проныра отчаянный.

— Как рад я видеть вас, безобразник! — сказал Флери, завидуя его красоте и молодости. — Садитесь ближе… Вы, наверное, уже извещены, что в Париже находится русский посол молдаванский принц Кантемир. Мы обещали Петербургу посла Вогренана, и он удачно разыграл роль, как в театре, затянув свой отъезд. Сегодня Вогренан дал ответ Кантемиру, что в Россию он не поедет, боясь жизненных неудобств… Дорогой мой маркиз! Ехать в Россию предстоит вам.

Они помолчали, исподволь наблюдая друг за другом.

— Мы долго ждали революции в России, — продолжал кардинал Флери. — Но скорее уж само небо рухнет на русских, сминая рабов и господ в одну лепешку, а восстания нам не дождаться. Пришло время проникнуть в разбухшее тело России иглой, а затем протянуть через нее французскую нитку… Кабинет царицы всю политику русскую строил исключительно на альянсе с Веной, которая нещадно спекулировала на союзе с наивной, но могучей Россией. А русским нет причин восторгаться этой дружбой! К сожалению, связь Вены с Петербургом сейчас упрочилась браком принца Брауншвейгского с племянницей царицы, принцессой мекденбургекой…

— Версаль посылал на эту свадьбу комплименты?

— Нет, Версаль комплиментов в Петербург не посылал. Франция никак не может приветствовать этот брак, ибо он противен нашей интриге, направленной против Австрии. Подчинение же Остерманом русской политики интересам венским будет продолжаться и далее, пока австрийцы платят деньги Остерману и его прихвостням.

Шетарди спросил кардинала:

— А разве Версалю так уж трудно их перекупить?

— Совсем нетрудно! — согласился Флери. — Мы уже давно подсчитали: Франция должна платить Остерману в три раза больше, нежели он получает от немцев. Но, — прищурился кардинал, — мы подсчитали также, что игра эта не будет стоить свеч, сожженных за игрою, если Россию можно повернуть в другую сторону, совсем не производя таких затрат…

— Я согласен услужить королю, — сказал Шетарди.

— Но не думайте, — предупредил его Флери, — что вам предстоит только блистать среди русских красавиц. Франция посылает вас в Россию не только дипломатом, но и шпионом своим. Мало того, вы… заговорщик!

Шетарди лишь обрадовался этому предложению.

— Ваша эминенция, — сказал он, веселясь, — это как раз по мне. В чью пользу должен я устраивать заговор?

— Вам предстоит потрудиться на благо дочери Петра Первого, который долго добивался дружбы России с Версалем. Елизавета не забыла потуг отцовских и продолжает любовно относиться к нашему королю. Вельможи русские ее не поддержат, — за цесаревною стоят казармы, она авторитетна средь солдат и офицеров.

Могу вас утешить: заговор в пользу Елизаветы уже существует. Сейчас в Париже проживает даже посол от этих заговорщиков — эмигрант Семен Нарышкин, но связи с Россией он давно потерял. Очевидно, сторонники Елизаветы также уповали на обиды древней фамилии Долгоруких, а карта эта оказалась бита! Долгорукие арестованы и скоро будут казнены… Момент для вашего въезда в Петербург сейчас весьма удобный: наш посол в Турции, маркиз де Вильнев, получил согласие Анны Иоанновны распоряжаться заключением мира с турками.

Флери отворил двери в соседний кабинет. Там высился стол, заваленный грудами досье и фолиантов. Рука кардинала, сухонькая от ветхости, парила над связками бумаг, как над Этнами и Везувиями многих русских неурядиц.

— Здесь русские финансы, — объяснял он маркизу, — сведения о флоте и армии… о сторонниках Елизаветы… о Бироне и его прошлом… о родственниках императрицы. Вот тут лежат последние сведения о новом заговоре, который возглавляет министр Волынский, но вы, — предупредил Флери, — держитесь человека этого подальше. Тайный розыск в России доведен до совершенства, посол же короля должен остаться вне всяких подозрений… Садитесь и читайте!

— Что читать?

— Вот это все.

— Но здесь целая библиотека. Нужны годы…

— Я даю вам для прочтения считанные дни.

— Милосердия! Ваша эминенция, смилуйтесь.

— Садитесь и читайте. Как можно скорее. Ибо положение австрийской армии под Белградом скверно, и теперь — вот теперь-то! — воскликнул Флери. — Франция должна поспешить, чтобы вы въехали в Петербург как можно скорее. Мне известно, дорогой маркиз, какой вы замечательный повеса, А потому, — закончил кардинал, уходя, — вы уж не сердитесь, если я стану запирать вас на ключ…

Шетарди открывал по ночам окно, спускался по веревке на улицу, успевал за ночь навестить своих четырех любовниц, а утром кардинал заставал его погруженным в изучение русских бумаг.

— Какой вы умница, маркиз! Похвально ваше прилежанье… Начиная с Генриха Четвертого до сего дня, — говорил Флери, — дипломатия Франции не совершила ни одной крупной ошибки в шахматной игре политики. Я уже стою одною ногой в могиле и расцениваю вашу миссию в Россию как завершающий мазок кистью на великолепном полотне моего служения королю!

* * *

Пожары Белграда, многострадальной сербской столицы, освещали темную воду Савы багровым лаком; граф Нейперг на лодке переплыл реку и сдался на милость туркам. Посла австрийского забросили, как тряпку, в шатер великого визиря эль-Хаджи-Мохамеда…

Мудрый аскет с руками базарного фокусника, великий визирь даже не глянул на цесарца. Перед ним давно бурлил на огне кофейник. Две серые кошки играли посреди шатра туфлею с ноги визиря. Другая нога эль-Хаджи была обтянута белым вязаным чулком.

— Меня прислал, — заговорил Нейперг, — сам император.

Эль-Хаджи продолжал молча курить. Краем уха визирь слушал, как за стенкою шатра бунтуют янычары, снова требуя лестниц для штурма белградской твердыни.

Визирь наслаждался успехом, следя за грациозною игрой своих любимых кошек.

— Мы вынуждены признать свое поражение, — сказал Нейперг.

И тогда визирь ласково отнял туфлю у кошек, лениво нацепил ее на босую ногу. Он не встал, а лишь приподнялся с ковров:

— Мы не приучены, чтобы наш позвоночник страдал на стульях, этих орудиях европейской пытки, а потому, посол (если вы посол?), можете сесть возле меня на землю…

Нейперг сел. Янычары выли ужасно. Трещали пожары.

— Вы дрожите? — спросил эль-Хаджи. — Я понимаю: ночи в Сербии холодные, и даже пожар Белграда не может согреть вас…

Нейперг предложил туркам Сербию и Малую Валахию.

Визирь зевнул:

— Мало!

Кошки, лишась туфли, играли со своими хвостами.

— Мы согласны отказаться и от Орсовы.

— Мало! — отвечал эль-Хаджи.

Кошки легли на животы; метеля по коврам пушистыми хвостами, они теперь издалека подкрадывались одна к другой.

— Тогда мы уступаем вам и… Белград!

Кошки прыгнули и, сцепясь в комок когтей и шерсти, с довольным визгом покатились в угол шатра. Эль-Хаджи, пронаблюдав за ними, рассмеялся. Нейперг повторил униженно, что Вена сдаст Белград, но прежде разрушит все укрепления и уберет пушки. Великий визирь хлопнул в ладоши. Кошки притихли. Явился в шатер начальник турецких обозов, и эльХаджи велел ему выдать лестницы для штурма (которых у турок ни одной не было).

— Я устал от янычарских воплей… Не мучай более моих воинов ожиданием. — После чего визирь схватил кошек и сунул их к себе за пазуху, нежно лаская; две ушастые головы с желтыми глазами внимательно следили за Нейпергом. — Мы, — сказал эль-Хаджи, — не желаем получать от вас скорлупу от ореха. Мы, турки, желаем сегодня скушать ядро ореха!

Прослышав о лестницах, Нейперг заплакал:

— Мне отрубят голову… в Вене.

Шатер раскинулся, и к ним вошел маркиз де Вильнев, посол французский. Он нежно обнял рыдающего посла цесарского.

— Мой друг, — сказал он с чувством, — я не советую вам долго спорить, ибо я видел сейчас, как янычары потащили куда-то лестницы… Великий визирь, — обратился он к эль-Хаджи, — вы можете звать писцов: Австрия уже выбита из войны!

Император Карл VI в один и тот же день принял сразу двух курьеров с пакетами. Сначала вскрыл первый пакет — от Миниха, который сообщал Вене, что Хотин взят, Молдавия ждет русскую армию, ворота ясские раскрыты нараспашку, а русские авангарда уже стоят на Дунае… Карл VI вскрыл второй пакет и закричал:

— Как мы смешны! Как мы глупы! Графа Нейперга, едва лишь он появится в Вене, сразу тащить на плаху и голову ему рубить…

Мария Терезия подняла с пола уроненное письмо Нейперга.

— Ваше величество, но это мир! — сказала она отцу.

— Это презренный мир, каких еще не знала Вена. И я, старый император, вынужден принять его, ибо он гарантирован стараниями дипломатии французской…

Какой позор! Как я унижен!

Верно, что позор. Нейперг так быстро состряпал мир для Марии Терезии, что даже не сличил тексты, писанные на трех языках. Турецкий отличался от латинского, а латинский не был похож на итальянский… Мария Терезия утешала папеньку:

— Стоит ли так огорчать свое величество? Французы пекут в Белграде пироги не только для нас. Ото! Мы еще вволю посмеемся, когда подгорит корка на пирогах российских…

* * *

Шетарди объявил о своей готовности к отъезду. На прощание кардинал Флери сделал ему подарок:

— Возьмите это непросыхающее перо, которое парижские остряки стали называть «вечным». Имейте его при себе постоянно. Перо может понадобиться вам, чтобы подписать союз наш с Елизаветой, который будет неожиданным даже для нее.

Шетарди взмахнул перед кардиналом шляпой:

— Ваша эминенция, я вступлю в Россию рыкающим львом.

— Но, — отвечал Флери, — вы не покиньте России трусливой лисой, спасающей от охотников свою прекрасную шубу.

— Ха-ха-ха-ха, — засмеялся Шетарди.

— Хи-хи, — прозвучал осторожный смешок кардинала.

Лошади поданы. Загремели рога почтальонов, и Шетарди тронулся в путь для переворота в России. Французская дипломатия и в самом деле была в ту пору самой безошибочной.

Глава 59

Анна Иоанновна опять приболела. Врачам не ахти как доверяя, императрица доверилась одному палачу, который в пытках отлично познал все слабые места в человеке. Болезни палач угадывал «по жилам и по воде» (иначе — щупал пульс и мочу смотрел). Взялся он лечить государыню глазами раков речных, которых вылавливал по ночам с лучиною у берегов речек столичных — Мойки да Фонтанки («в раке в голове два камешка белые есть, и теи камешки истерта меленько и дати немочному»).

Реляции из армии, на Дунай вступившей, были бодры.

— Бог-то велик! — сказала царица Бужениновой, среди подушек на постели посиживая. — Недаром я молюсь ему почасту… Эвон дела-то наши каково хороши!

Теперь, что ни скажи мы агарянам, они любой мир с нами подпишут.

Шуты возились возле постели, придуриваясь. Князь Голицын-Квасник мычал невразумительно. Иногда, в прояснение придя, становился разумен он и доходчив. Но больше идиотствовал, и было не понять — то ли дурак, то ли притворяется дураком. Лейб-подъедала Авдотья Буженинова, до пупа обвешенная ворохами бус цветных, скрестив под собой ноги в шальварах, держала попугая на пальце.

— Матка, — просила она царицу, — озамухь ты меня.

— Не смеши ты нас, баба глупая… Где я мужа сыщу на таку уродину? Уймись, бесстыдница! Подай-ка вот лучше моську.

Буженинова вскинула на постель к царице моську, попугай взлетел с руки калмычки, стал биться в стекла окон дворцовых. Квасник распахнул рамы оконные и птицу из неволи выпустил.

— Ах ты… враг! — закричала Анна Иоанновна. — Ты зачем же это птицу упустил? Твоя она, што ли? Ты разве платил за нее?

Моська, трясясь от ярости, облаивала курьера, застывшего в дверях покоев царицы и малость обалдевшего от увиденной им картины. Анна Иоанновна велела ему подойти к постели.

— Откуда ты, добрый молодец? — спросила ласково.

— Из Вены, матушка. Не спал, не ел — гнал лошадей.

— Давно ль выехал?

— За восемь ден отмахал…

Курьера повели в баню — мыть, а потом на кухни — кормить. Шутов из покоев выгнали. Анна Иоанновна насунула на ноги туфли, велела огня зажечь. Камер-лакеи затеплили двенадцать свечей, придвинули шандалы к столику императрицы.

Карл VI писал, что он со слезами на глазах уведомляет ея величество о заключении его министерством невыгодного мира с великим визирем и об уступке Белграда, но что тем не менее необходимо сдержать слово, данное туркам… Анна Иоанновна кулаком по столу треснула, подпрыгнула песочница с чернильницей.

Едва не плача, воскликнула:

— Да что ж они натворили там, бесстыжие? Не вольны они срамные прелиминарии писать, коли мы — главный противник Турции, мы эту войнищу от начала и до конца делали…

Скособочив рот, она завыла, как ревут деревенские бабы. Немцы немцами, но честь России она тоже не забывала.

— Гей, гей, гей! Остермана сюда…

Но предстал не Остерман, а Иогашка Эйхлер:

— Его сиятельства вице-канцлеры больны сильно, совсем ног лишились, явиться к вашему величеству не способны сей день.

— Да он еще меня переживет, знаю я хвори его! Чтоб был здесь, не то велю гайдукам силком доставить… Ступай с этим!

Остерман прибыл, такой бедняжка. Даже голову на грудь свесил. Восковые пальцы российского заправилы безжизненно покоились на коленях. Анна Иоанновна широким шагом подошла к нему и козырек сорвала с лица его. Прямо к носу ему прелиминарии венские подсунула, тряся, и спрашивала:

— Это кто изгадил нашу российскую милость? Твои друзья из Вены? Да где это видано, чтобы страну, которая столько кровищи пролила, теперь перед всей Европой за чужие грехи бесчестили? Вот… гляди! Это плоды политик твоих… не воротись, гляди!

Двенадцать свечей горели высоким трепетным пламенем. Остерман, козырька лишившись, глаза ладонями закрыл. Так, словно глазам его больно было от света яркого. А между пальцев взором настороженным продолжал за императрицей следить.

— Ваше величество, — невозмутимо отвечал он, — за Вену не поручусь, но зато всегда могу за вас поручиться… Вы же сами доверили Версалю вести переговоры о мире. И мир, как бы он ни был унизителен, вам предстоит за благо божие принять. Ибо соседний враг — Швеция — силен кораблями многопушечными, и вскоре следует нападения ждать… Я всегда был врагом Франции и всегда стоял за альянс с Веною. Спешу доложить вашему величеству, что флот короля Франции уже входит в море Балтийское. А… зачем?

Анна Иоанновна бессильно поникла:

— На что хоть надеяться-то нам?

— На благоразумие маркиза де Вильнева.

— Да благоразумие-то его не русское, чай, а версальское.

Лицо Остермана отразило молитвенное блаженство:

— Всевышний не оставит государыню, столь великую!

Императрица заплакала:

— Плачу, а надобно бы радость изображать… Миних-то армию далеко увел, гляди, как бы сгоряча в Турцию не въехал, потом его, упрямого, оттуда клещами будет не вытянуть.

— Миниха надо остановить, — сказал Остерман. — Французы теперь следить за нашей армией станут, чтобы мы далеко не ушли.

— Ну, дожили мы, Андрей Иваныч… ай, ай!

И все двенадцать свечей — одну за другой — Анна Иоанновна загасила пальцами, даже не ощутив от волнения боли ожогов.

* * *

Казалось, что дорога на Царьград чрез земли славянские, земли зеленые, открыта… Армия русская больше не встречала сопротивления противника, еще вчера столь опасного. Прут к осени обмелел, гусары и драгуны шли вброд, разводя теплые возы реки грудями лошадиными. Для пехоты навели тет-де-поны, и армия маршировала, отчаянно галдя, встревожена той радостью, какую испытать дано только армии побеждающей… Легионы Вели-паши бежали за Дунай и дальше, грабя и убивая встречных, чтобы возместить багаж, утраченный при Ставучанах и Хотине! Шайки янычарские скакали на лошадях в поисках самого Вели-паши, дабы отрубить ему голову за поражение в битве с русскими…

Славянское солнце стояло в этом году высоко!

За маршами армий российских с упованием следили приневоленные народы балканские и карпатские. Чаяли они спасения от рабства через штык русский. По владениям Габсбургов и султана турецкого поднимались на борьбу народы и племена славянские, готовые соединить судьбу свою с судьбою России!

Прекрасны были долы молдаванские, буйно отцветала лоза виноградная, золотым руном вспыхивали по холмам ягнята бессарабские… Миних внимательно осмотрелся вокруг себя.

— Какая дивная землица! — сказал он пастору Мартенсу. — Она ничуть не хуже Лифляндии с ее жесткой репой…

А сам думал: «Киевское княжение вряд ли уступят мне, а вот царем молдаванским я бы побыл с великим удовольствием». Лазутчики донесли фельдмаршалу, что вассал турецкий Григорий Гика бежал из Ясс вослед туркам. Молдавия осталась без господаря.

Миних живо повернулся в седле к Мартенсу:

— Вы слышали, мой падре? Место господаря молдаванского свободно… Разве я не гожусь для престола в Яссах?

— Престол займет князь Антиох Кантемир.

— Куда ему, мизераблю такому… Сковырну!

Нетерпение его усилилось, и в кольце конвоя казачьего Миних поскакал на Яссы впереди армии. Он истерзал лошадь шпорами. А на всем пути армии, до самых Ясс, толпы селян встречали воинство русское, просили подданства российского. «Молдавские статы, — отписывал Миних в столицу, — оказывали немалую радость, видя такую славную христианскую армию, которая, как они говорили, к их избавлению пришла…» Ясские бояре в высоких барашковых шапках, безмолвные жены их, в шали закутанные, земно кланялись войскам российским. Буджайская орда бежала в степи очаковские, ничто теперь отныне покоя молдаван не тревожило. Они кричали от чистого сердца:

— Хотим с Россией — на веки веков!

Обедню торжественную служил сам митрополит. Звонили колокола храмов и били пушки цитадельные, когда «статы» модаванские подписали договор о вступлении народа Молдавии в подданство российское. Миних глядел на Яссы, как на будущую резиденцию свою. Велел он планы с города снимать, пионерам фольварки возводить, на верках уже ставили пушки. Погожие дни прозрачно текли над холмами зелеными. Тонкие паутины осени плыли в воздухе, запутываясь в садах, отяжеленных плодоносяще, и в волосах красивой молдаванки, что держала в зубах яркую розу…

— Виват! — орали солдаты на улицах, и звонко проливалось на землю рубиновое вино, то сладкое, то кислое, пустели кувшины.

Офицеры — в ликовании успеха — рассуждали запальчиво:

— Ныне мы ногою твердой на Дунае и на Днестре уже встали. Будет тута для отечества нашего Рейн русский с винами шипучими… А даст бог, и в кампанью следующую развернем штандарты гвардии на столицу султанскую… Виват!

Последние петухи, отходя к ночи, кричали над Яссами. Возле криниц с водою вкусною скрипели «журавли» и стучали бадьи на коромыслах. Теплый вечер опускался на края благодатные, когда послышался мягкий топот копыт, тупо колотящих горячую пыль. Напротив хаты Миниха из седла почти выпал курьер петербургский, измученный долгой скачкой.

— Пакет… Миниху… от ея величества!

Фельдмаршал слушал чтение бумаг, сводя лоб в морщины, и вдруг лицо его стало серым, как гипс.

— Держите маршала! — выкрикнул пастор.

Манштейн, мощный геркулес, подхватил было Миниха, но не смог удержать его грузного тела. Фельдмаршал плашмя рухнул на пол мазанки молдаванской. Кровь отхлынула от его лица.

Не сразу он пришел в себя и встал, произнеся:

— Манштейн, читай уж до конца… один черт!

Манштейн прочел: австрийцы сами по себе, Россию даже не предупредив, заключили мир с турками. Остерман указывал Миниху остановить продвижение армии… В хату ставки набились генералы, рвали из рук Манштейна письма, читали, бранились:

— Позора мира такого нам не снести… Будь прокляты цесарцы! Неужто мы теперь уйдем из Молдавии?

Честолюбивые планы Миниха порушились: не бывать ему господарем молдаванским. Уронив голову на стол, фельдмаршал рыдал, как дитя, которого в конце скучного обеда обделили сладким блюдом. Парик свалился с головы Миниха, блестела яркая лысина, а злые турецкие блохи прыгали по столу средь чашек, графинов, стаканчиков и тарелок с объедками.

Все молчали. Но вот Миних встал и вытер слезы:

— Бить в барабаны и литавры! Объявляем поход. Следуем дальше — на Царьград! Господа генералитет, поднимайте армию.

Армию сорвали с бивуаков — двинули на Буджак, на Бендеры, завоевывая край, утверждаясь в нем. Миних депешировал в Вену:

«…нам ненавистен позорный мир.

Со стороны русских берут крепости, со стороны имперцев их срывают. Русские завоевывают княжества, а имперцы отдают неприятелю целые королевства. Русские доводят неприятеля до крайности, а имперцы уступают ему все, чего он захочет и что может умножить его спесь… Где же, я вас спрашиваю, этот Священный Союз?»

Манштейн прервал его писание, доложив:

— Экселенц! К вам прибыл атташе французский барон де Тотт, чтобы проследить за исполнением договора о мире.

— Пусть его покормят. Французу я всегда рад…

Миних схватил перо, в ярости закончил письмо Карлу VI:

«Если не захотят даровать нам мир на выгодных условиях и вознаградить нас за Хотин и Молдавию, то я с помощью божией буду продолжать враждебные действия!»

Но атташе Франции за тем и прибыл в ставку русскую, чтобы действия военные пресечь. И проследить за отводом русской могучей армии — прочь, назад, за Дунай, к рубежам прежним… Повеяло, ветром конъюнктур новых, сулящих новые выгоды, и Миних, винца подвыпив, увел французского посла далеко в степь.

— Когда увидите кардинала Флери, — сказал фельдмаршал без свидетелей, — передайте ему, что Миних всегда считал себя французом, лишь состоящим на службе короны российской…

Анна Даниловна Трубецкая вскоре принесла Миниху сына — Алексея. Осень стучалась дождями в молдаванские хаты. Пожухли травы на полянах, через луга пойменные шли по домам от холодных ручьев жирные гуси… Русские генералы, оскорбленные в своих жертвах, были с Минихом солидарны, и никакими силами их из Молдавии было не вывести. Приказ царицы не исполнялся: русские солдаты устраивались зимовать в деревнях молдаванских.

Крестьяне просили их жалобно:

— Вы уж не оставьте нас опять в неволе у турчина.

— Мы люди маленькие, — отвечали солдаты. — Мы бы вас и не оставили, нам тут с вами хорошо бы… Да как министры там?

Молдавия доцвела в печали осени поздней. Уходить было стыдно. Но уйти пришлось. На околицах деревень русских провожали плачущие молдаване. Последний раз потчевали солдат вином и брынзой.

— Прощайте, люди добрые! Даст бог, еще возвратимся…

— Придите, — отвечали молдаване. — Хоть к сынам нашим!

По улицам ясским ехал юный музыкант на коне. Все в орлах, в бахроме и позолоте, висли по бокам его лошади гулкие полковые литавры. Конь ступал под ездоком — в грохоте, и громадные котлы российских литавр мощно гудели над покинутою страной, словно раскаты громов пророческих… Вот это было страшно!

* * *

Из войны русско-турецкой победительницей вышла… Франция.

Белградский мир стал для России едва ли не унизительней мира Прутского при Петре I. Но тогда унижение можно было оправдать, ибо армия русская попалась в капкан армиям турецким вместе с императором и его женою. А сейчас подлый мир Австрии ударил ее ножом в спину на пути к новым викториям, и вместо лавров России достались чужие плевки.

Маркиз де Вильнев — от лица России — разбазаривал туркам завоевания солдат русских. Хотин, Яссы, Кинбурн, Очаков — все отдал! Возобновлять строительство города на Таганроге русские не имели права. От источника реки Конские Воды, впадавшей в Днепр, была проведена линия по карте до реки Берды, впадавшей в море Азовское, и эта линия стала новым рубежом России. По сути дела, Россия обрела от побед лишь небольшой кусок степей безжизненных, которые даром давай — не надо, ибо там, в степях этих, бродили разбойные таборы орды ногайской.

— Россия, — говорил де Вильнев туркам, — все-таки пролила немало крови в войне этой, и она не смирится, если кусок хлеба черствого мы не помажем ей маслицем… Что дадим им?

Турки и слышать более про Азов не хотели, они говорили маркизу: пусть русские забирают его себе, но крепость в Азове срыть надо заподлицо со степью, чтобы там пустыня осталась.

— Азов, — доказывали турки маркизу, — стал за последние годы развратной куртизанкой, которая столь много раз меняла поклонников, что более недостойна иметь мужа верного…

Россия, согласно договору, обязана была свой флот разломать и никогда более не плавать в морях Черном и Азовском — даже под торговым флагом. Купцы русские имели право перевозить товары свои только на кораблях турецких. Блистательная Порта соглашалась пропускать через свои пределы беспрепятственно паломников российских, идущих в Иерусалим на поклонение.

В прелиминариях договорных турки Российскую империю обозначали на старый лад, — как дикую страну Московию.

— А иначе и нельзя, — убеждали они де Вильнева. — Если скажешь «Россия», а не «Московия», народ османский не поймет, с какой страной мы воевали и с кем мир теперь заключаем…

— Боюсь, — вздыхал де Вильнев, — что русские возмутятся и царица не ратифицирует этой гадкой для России удавки.

Но паруса кораблей шведских, серые от дождей осенних, уже мерещились в окнах дворца Зимнего, и Анна Иоанновна поспешно апробовала трактат мира Белградского.

Только потом при дворе словно очухались:

— Батюшки святы! Про пленных-то мы позабыли…

Верно, о выдаче Турцией пленных на родину маркиз не проявил заботы. Анна Иоанновна тоже махнула ручкой:

— Ну и пущай околевают в полоне агарянском! Честные-то слуги престолу моему в плен добром не сдаются…

Елизавета Петровна, вступив на престол, до самого конца своего царствования будет выкупать из плена турецкого воинов русских, попавших в неволю басурманскую при Анне Иоанновне. Позже историки писали:

«Россия не раз заключала тяжелые мирные договоры; но такого постыдно-смешного договора, как Белградский 1739 года, ей заключать еще не доводилось и авось не доведется! Вся эта дорогая фанфаронада была делом «талантов» тогдашнего петербургского правительства и дипломатических дел мастера Остермана…»

Андрей Иванович Остерман — мастер! — сказал:

— С маркизом де Вильневом за его услуги империи нашей расплатиться следует вполне достойно и величественно…

Анна Иоанновна послала в дар маркизу 15 000 талеров и орден империи — Андрея Первозванного… Захлопнув кошелек и опоясав себя голубым муаром высшей русской кавалерии, маркиз де Вильнев был предельно возмущен:

— Пора бы уж им знать, что я мужчина! Неужели Россия стать обнищала, что не может одарить и моей любовницы?

Анна Иоанновна послала фаворитке дипломата французского драгоценный перстень с громадным бриллиантом.

Так закончилась эта война,[54] стоившая России несметных миллионов и 100000 людских жизней. Теперь (рассудили в Петербурге) надобно ждать, когда армия из похода возвратится, и можно открывать в столице парадные торжества по случаю наступившего мира.

— Лавров побольше! — приказала Анна Иоанновна. — Пущай каждый гвардеец станет лавреатом, яко в Риме Древнем. А для сего случая провести по домам обыски повальные. И весь лавровый лист, какой на кухнях домов частных сыщется, в казну ради торжества отобрать!

Древние греки лавровый лист не только вплетали в венки триумфаторам-лауреатам. Они еще и ели лавровый лист, дабы приобрести от него дар святого пророчества. В древности люди свято верили, что лавр спасает человека от нечаянной молнии.

Правительство Анны Иоанновны лавры вкушало изобильно, но дара пророческого не обрело. Молния справедливости исторической уж скопила свою ярость в тучах, над Россией плывущих, и разящий клинок молнии этой будет для многих неожиданным…

Глава 60

Холодно стало. Нева взбурлила. Дожди секли.

Иван Емельяныч Балакирев, в тулупчике коротком, на колясочке ехал к службе во дворец царицы, чтобы дураков смешить. Сам-то он смеялся очень редко, а своим шуткам — никогда…

Через Неву пролегал мост, строенный недавно стараниями корабельного мастера Пальчикова. Хороший мост получился, разводной, он корабли через себя пропускал. А ведали им, естественно, офицеры флота. На переезде всегда толчея была, люди и повозки в очереди ждали. Очередь тянулась медленно, ибо деньги собирали. С карет парами драли за проезд через мост по пятачку, с воза по две копейки, с пешеходствующих — по одной. Отдай — и не греши! Пока проезжий, воров стережась, кошель распутает от завязок, пока монетку похуже выберет, пока ему сдачи мостовщики отсчитают — другие стоят и ворон считают. Балакирев ехал об одну лошадку, а потом три копейки бросил в казну флота российского. Как раз навстречь ему стражи через Неву человека закованного в крепость препровождали. Балакирев, конечно, не удержался — спросил:

— Эй, милай! За што тебя тащат-то?

— А я, брат, сволочь немецкую матерно излаял.

— Пропадешь теперь, — пожалел его шут. — Облаял бы ты лучше меня, и ничего бы тебе за это не было…

Стражи тут накинулись на Балакирева:

— Ты кто таков, чтобы советы советовать?

— А я… царь касимовский, не чета вам, дуракам.

И нахлестнул кобылу, чтобы везла его поскорее. Верно, что был Иван Емельяныч царем касимовским… Хороший городок. Просто рай, как вспомнишь. У заборов там громадные лопухи растут. Таких лопухов нигде нету. Когда окочурилась Фатьма, последняя ханша касимовская, Петр I сделал шута царем касимовским. А императрица Екатерина I, на престол восседали, все выморочные имения царей касимовских Балакиреву отдала.[55] Да, лопухи там громадные…

— Тпррру-у, — натянул вожжи Иван Емельяныч.

Во дворце было еще полулюдно, а шуту с улицы стало зябко. Он спустился в царскую прачечную, где еще с ночи кипела работа. Веселые бабы-молодухи из чанов кипящих палками тяжелые волокиты белья таскали. Балакирев присел к печке погреться, полешко одно подкинул в огонь, снял парик, обнажив седые лохмы волос.

— Гляди-ка, — смеялись прачки, — уже и снега выпали!

— Да, бабыньки, — согласился шут. — Снег уже выпал, и вам, коровам эким, уже не побеситься со мной на травке… Состарился я!

Через окно прачечной был виден простор вздутой от ветра воды невской; посреди реки ставил паруса корабль голландский, привезший недавно в Петербург устрицы флембургские. Свежак сразу набил парусам «брюхи», корабль быстро поволокло в туманную даль устья, где гулял бесноватый сизый простор.

— Пойду-кась я, бабыньки, — поднялся Балакирев от печки. — Надо служить, чтобы детишки с голоду не пропали…

В аудиенц-каморе повстречался с Волынским.

— Како живешь, Емельяныч? — спросил тот шута.

— Живу! За дурость свою достатку больше тебя имею. Да какая там жизнь…

На живодерню пора, а отставки не дают. Глупая жизнь у меня! Вчера вот я заплакал было, а вокруг меня все гогочут. Думали, ради веселья ихнего реву я…

Явился в камору еще один шут — князь Голицын-Квасник. Жалко было человека: в Сорбонне учился, пылкой любовью итальянку любил, и все заставили позабыть — теперь хуже пса шпыняли. Артемий Петрович страдал за Голицына, видел в насильном шутовстве князя умышленное принижение русской знати… Он ему руку подал:

— День добрый, Михаила-Лексеич.

— Ауе, — ответил Квасник по-латыни.

Балакирев слегка тронул Волынского за рукав, поманил:

— Петрович, поди-ка в уголок, сказать хочу…

Подалее от посторонних шут ему сообщил:

— Нехорошие слухи ходят, Петрович, будто ты в дому своем гостей собираешь.

Проекты разные питаешь, како государством управлять. Остерман, гляди, в конфиденцию с герцогом войдет, они сообча без масла тебя изжарят с обоих боков.

— Ништо! Я теперь на такой высокий пенек подпрыгнул, откуда меня не сшибешь так просто. Да и Черкасский за меня!

— На Черепаху кабинетную не уповай надеждами, — отвечал шут. — Князь Черкасский тебя же первого и продаст, ежели в том нужда ему явится. А тобою Бирон недоволен, не любо ему, что государыня тебя слушается, а ты герцога слушаться перестал… Ведь я не дурак, как другие! Я-то понял тебя, Петрович: дружбу с герцогом ты в своих целях использовал.

— Ну, брось! — отмахнулся Волынский.

После доклада у императрицы он встретил в передних Иогашку Эйхлера, который важно шествовал в Кабинет с бумагами и перьями. Артемий Петрович шепнул кабинет-секретарю конфиденциально:

— Пуще за Остерманом следи. Что пишет? Что помышляет? А вечером приходи и де ла Суду тащи… говорить станем!

На выходе из дворца столкнулся почти нос к носу с цесаревной. Платьице бедненькое. на Елизавете, но она распетушила его лентами, будто королева плыла по лестницам. Ай, ну до чего же хороша девка! Так бы вот взял ее и укусил… Елизавета Петровна ценила Волынского, как человека из «папенькиного» царствования, и была неизменно к нему приветлива.

— Ой, Петрович-друг! Ну и ветер сей день гудит… Закатилось лето красное, боле не послушать мне арий лягушачих. У меня за деревней Смольной уж тако болотце дивное! Сяду на бережок в ночку лунную, лягухи соберутся округ меня и столь умильно квакают, что я слезьми, бывало, умоюсь. Куда там Франческе Арайе с его скрипицами до наших лягушек российских!

Волынский глянул по сторонам (нет ли кого лишнего?) и шепнул девке на ушко, как шепчут слова любви:

— Мы с вами еще всех переквакаем. Будьте уверены, ваше высочество, я вас помню и чту. Когда станете по закону величеством, я вас ублажу… Знаю под Балахной три болота чудесных — Долгое, Чистое и Боровое, вот там, как научно доказал мне Ванька Поганкин, плодятся лягушки — самые музыкальные в мире. Такие они там дивные кантаты сочиняют, что… ох, помирать не захочешь!

Елизавета Петровна поднялась на второй этаж дворца, проследовала через гардеробную. Здесь, среди шкафов и комодов царицы, ее случайно встретил Бирон. Замерли они на мгновение, и цесаревна сразу почуяла недоброе… Бирон схватил цесаревну в объятия. Стал целовать ей плечи, лицо. Стремился угодить поцелуем в пышные губы.

Елизавета отбивалась от ласк герцога:

— Пустите… что вы? Ваша светлость, не надо…

— Красавица, — бормотал Бирон. — Как я страдаю от вида твоей земной красоты… слышишь? Как ты нужна мне… прелестница!

Хлопнула дверь гардеробной, и Бирон отскочил от цесаревны, почуяв тяжесть знакомых шагов императрицы. Среди комодов, натисканных добром тряпичным, прозвучал ревнивый голос женщины:

— А чего это вы, милые мои, творите тут в потемках?

Елизавета в страхе громко икнула. Бирон шагнул вперед, улыбкой ясной обласкал императрицу:

— Как вы сегодня хороши, ваше величество… А цесаревна-с жалобой. Я думаю, что лавровый лист с кухни ее можно и не отбирать. Что ни говори, а все-таки она — принцесса крови!

— Принцесса блуда она… каяться ей надо. Молиться.

* * *

После пожаров частых Петербург в деревянных строениях решили снести, а возводить каменно. Главным по перестройке столицы стал Петр Михайлович Еропкин, и дружба его с Волынским была сейчас сущим благом для будущего столицы, ибо кабинет-министр своего конфидента в градостроительстве поддерживал. Нет худа без добра, — на широком погорелище открылся простор для воплощения самых смелых фантазий. Погорельцев выселяли, халупы их солдаты ломали. Центр столицы складывался вокруг Адмиралтейства, и Еропкин мечтал, чтобы путнику, в Петербург въезжающему, с любой першпективы издали виделся кораблик на игле шпиля адмиралтейского… А за городом наметили место для казарм гвардии Измайловской, и Еропкин смело проложил третий «луч» к Адмиралтейству (будущий проспект Измайловский). Сады, бульвары, памятники, гроты, фонтаны, скульптуры… Чудился уже в снах Рим новый — Рим российский! Еропкин был счастлив в этом году, как никогда. «Ежели и умру, — грезил, — Петербургу далее по моим планам строиться, и от моих генеральных першпектив потомству уже никак не отвернуть в сторону…»

А по вечерам сытые кони увозили зодчего на дачу к Волынскому.[56] Первый снег был радостен и пушист. От Невского ехал лесной просекой — в глушь, в сугробы, в темноту. Кое-где стояли в лесу амбары, стыли дачи вельмож, заколочены, да чернели виселицы, ставленные здесь на страх порубщикам леса еще при Петре I… Бот среди дерев засветились теплые искры окон. Гостей встречал у порога дворецкий Кубанец, в покоях было жарко натоплено. Стены горниц обиты полотном выбеленным, а полы кирпичами выложены. Печи на даче Волынского — из кафеля цвета синего, красивые.

Здесь конфиденты собирались. Замышляли!

Татищев был здесь со своей историей, плакался, что герцог губит его напрасно. Андрей Федорович Хрущев лучше иных конфидентов знал Никитича по службе на заводах и не любил его. Не мог простить ему палачества в деле Жолобова и Егорки Столетова, не забыл дыма костра, на котором Татищев заживо сжег башкира Тойгильду Жулякова, а детишек его в рабство свое закабалил…

— Все врет Никитич! — говорил Хрущов. — Взятки брал. Казну грабил. Какие были подарки ханам калмыцким назначены, так он и подарки эти себе заграбастал. На воровстве великий дом себе на Самаре построил, где в окна стекла зеркальные вставил.

Однако, человек честный, Хрущов и уважал Татищева как ученого. Потакая занятиям его историческим, он из дома своего приносил Никитичу бумаги летописные… Волынский хаживал среди гостей по горницам, толкал коленями стулья, обтянутые лионским бархатом, грел спину об печки.

— И сожрут тебя, верно! — предрекал Татищеву. — Я бы и помог, да противу Бирона бессилен покуда. Остермана бы нам вконец разрушить, тогда бы петлю и на герцога вить можно… Что царица? Говоришь ей что, она своим колтуном трясет, а по глазам вижу — разум отсутствует. Она токмо о казнях в лютость себе да о шутах в забаву печется. О делах же худо ведает. То пришлые немцы за нее вершат. Нам же, русским, чести совсем не стало…

Соймонов поддакивал из угла:

— То так! Истинно толкуешь. Ежели б не доносы да пытки, труд не каторжный, а вольный, сколь много доброго мог бы народ наш свершить. Вот ты, Петрович, на даче своей говоришь сладко! А поди царице это все — не нам, а самой царице — выскажи.

— Думаешь, боюсь? Нет, Федор Иваныч, не робок я Я вскоре новую записку подам, где укажу ей, дуре, какие персоны гадкие близ престола обретаются. Коли словом зла не осилить, Бирона с Остерманом убивать надо… Без крови нам все равно не обойтись!

Из рук Кубанца со звоном выпал бокал хрустальный.

Волынский с размаху треснул маршалка по зубам:

— Эй! Убивать людей можно, но бить посуды нельзя…

В один из дней, назначив свидание в доме на Мойке, Волынский встречал гостей особо торжественно, взволнованный. Усадил конфидентов рядом, раздвинул шкаф, стал из него бумаги вынимать. Клеенчатые портфели ложились горой один на другой.

— Здесь изложено мною о притеснении инородцев, а тут пишу о бесчинствах воевод и губернаторов… Вот экстракт о гражданстве… о дружбе человеческой… о том, какие суть граждане, честны и возвышенны, должны при государях состоять.

Вывалил все это на стол и притих.

— Петрович, — спросили его, — да что же тут у тебя?

Кабинет-министр приосанился, гордись.

— Проект, — сказал, — над коим я много лет тружусь не напрасно. Ныне мы его честь и обсуждать будем. Совместно станем править его для блага отеческа.

Важна здесь особливо портфеля вот эта: «Генеральный проект о поправлении внутренних государственных дел»… От него-то и учнем Россию из бед вызволять!

Распахнул он штору зеленого бархата — взору гостей предстала библиотека богатая. Вся крамола собралась здесь: Макиавелли, Юст Липсий, Боккалини, Бассель, Тацит и прочие… Над проектом Волынского конфиденты рассуждали по-всякому, часто слышались имена Бориса Годунова и Мессалины.

— Царица наша распутством такая же Мессалина, — говорил Еропкин. — Сластолюбие в ней сопряжено с жестокостью. Помните, как Мессалина любовника своего Гая Силия возжелала на престол возвести? Глядите, дворяне, как бы и наш Бирон шапку Мономаха на свой парик не напятил.

— Годунова я не виню, — сказывал Соймонов. — Мудрый был и рачительный государь. Хотел он породнить дочь с принцами иностранными, так и… что с того?

Греха нет. А кончилось тем, что изнасильничал ее Гришка Отрепьев… Вот и сейчас! Неужто не приметили? Бирон-то, новоявленный Лжедмитрий, начинает к Елизавете в Смольную подъезжать. Бабенка она легкая, как бы греха не вышло…

Волынский поднялся духом до того, что попрал в себе авторское тщеславие. С чистым сердцем отдал он проект свой для доработки совместной. И теперь каждый его «согласник» руку свою к нему старался приложить. У кого что болело, тот крик боли своей в проекте Волынского излагал. Явился и президент Коммерц-коллегии, граф Платон Мусин-Пушкин; финансист и заводчик, страшный ненавистник придворных немцев, он тоже в работу включился. Вот они! Врачи, переводчики, офицеры, механики, архитекторы, моряки, садовники, гвардейцы, монахи, — как их жгло, как их корежило… Как страстно желали они гнет чужеродный изломать, чтобы вывести корабль России из затхлого пруда на чистые, вольные воды!

* * *

Федор Иванович Соймонов из списков Адмиралтейства был исключен, но флота вниманием не оставлял. Обер-прокурор Сената, он издавал сейчас двухтомную лоцию по названию «Светильник моря», готовил учебник по навигации для штурманов корабельных. Сочинил для «Санкт-Петербургских ведомостей» статью большую «Известия о Баку и его окрестностях». Каспий был колыбелью его, не забылись ему огни бакинские, Соймонов писал о нефти с восхищением, как о чуде. А чтобы штурманам легче было правила судовождения запоминать, Федор Иванович правила эти в стихи укладывал, сочиняя длиннющие поэмы по навигации:

Кто, не знав компас или ленясь (курс) исправляет,

Тот правый безопасный путь свой погубляет.

Кто же и румб презирает, каким течет море,

Тот нечаянно терпит зло на мелях горе…

Как и каждый поэт, похвалы для себя желая, он стихи свои показал Тредиаковскому, который стихи штурманские разругал по-нехорошему.

— Я пиит, наверно, некрасочный, — согласился Соймонов. — Но хулить себя не дозволю. Ибо легше всего тебе о бабах да цветочках пописывать, рифмой бряцая, а ты попробуй формулу изложи!

В маленький дом адмирала на Васильевском острове друзья редко заглядывали, зная, что хозяин весь в трудах и мешать ему не стоит. Зато все моря России плескались по ночам в кабинете Соймонова, когда он разворачивал карты…

Вот и новость: карта островов Куртьских, составленная Шпанбергом. Соймонов разругал ее за ошибки в счислении с такой же яростью, с какой Тредиаковский разбранил его навигационные поэмы. Но все равно было приятно, что русские корабли уже подступались к загадочной Японии… Эх, если бы можно было из Петербурга растолкать Витуса Беринга!

При свидании с Волынским обер-прокурор доказывал:

— Петрович как министр, рассуди сам — не пора ли Беринга за штат задвинуть, а на место его Мартына Шпанберга ставить?

Волынский всегда держал русскую линию:

— Почему Шпанберга, коли в экспедиции Беринга природный наш мореплаватель содержится — Алексей Чириков?

Соймонов был дипломатичнее министра:

— Чирикова нельзя, ибо… русский он, того Остерман не допустит, а Шпанберга можно отвоевать на смену Берингу, он моряк добрый. Курилы уже описал, к Японии плавал охотно.

— За что на Беринга гневаешься, Федор Иваныч?

— Какой уж год спит командор.

— Да брось! Неужто так уж и спит все эти годы?

— Ей-ей, — поклялся Соймонов. — Как шесть лет назад в Сибирь отъехал, там лег на лавку, в доху завернулся и вот никак не добудиться его из столицы. Беринг ни на синь пороху пользы России не принес, а взял из казны уже триста тысяч! Эки деньги… Да с такими деньгами военную кампанию можно делать.

— Остерман горою стоит за Беринга, — отвечал Волынский. — Но я согласен в Кабинете выступить, чтобы Беринга отозвали домой и поставили взамен начальника нового — бодрого!..

Соймонов сокрушенно поведал ему, что из Тобольска вести пришли дурные: лейтенант Дмитрий Овцын в матросы разжалован и ссылается теперь на Камчатку — под команду Беринга.

— Совсем уж глупо, — огорчился Волынский. — Овцын больше всех сделал, а его убрали… Ну не дурни ли? Не надо было лейтенанту с Катькой царевой вязаться. Плавал бы себе!

— Молодость желает любить даже на краю света. И любовь, Петрович, казни не страшится… Мы с тобою уже состарились на службе и горячности страстной более не понимаем.

— Я не состарился, — сказал Волынский, подбородок вскинув. — За меня еще любая четырнадцатилетняя пойдет. Только помани!

Над Россией нависало предгрозовое затишье. Опытным людям, огни и воды прошедшим, жутко становилось от тишины этой. Волынский и сам — в ослеплении власти! — не заметая, как Черепаха — Черкасский от него отвернулся и прильнул к Остерману, а Остерман стал перед Бироном бисер метать. Герцог от Волынского отвращался, глядел косо, говорил, что Волынский обнаглел, спрашивал:

— Зачем министр желает мне дорогу переступать? Ему и так много дано, а он и в мою тарелку с ложкой своей залезает…

Что теперь герцог Волынскому? Он и сам мужик с башкой!

Противу реформ, замышляемых министром, вырастала стенка.

Сверкающа! Титулована! Непрошибаема!

За этой стенкой, добрым чувствам невнятна, какой уж год отсиживалась, как в осаде, императрица.

Волынский целовал ржавый меч предков своих, найденный им на поле Куликова… Меч крошился в труху.

Глава 61

«Девка Катерина Долгорукова дочь» — так теперь именовали в указах невесту царскую. Снежная пурга бушевала за окраинами Томска, когда ее вывели из острога, всю в черном, гневную и непокорную. Караульный обер-офицер Петька Егоров указал, чтобы сняла с пальца кольцо обручальное, которое ведено в Петербург отослать.

Порушенная царица руку вытянула, глазами блеснула.

— Руби с перстом! — сказала.

Егоров тянул кольцо с пальца, так что костяшки трещали. Но сдернуть перстня не смог. Из архиерейской канцелярии вышел иеромонах Моисей, а за ним — служки с ножницами. Из-под платка княжны Долгорукой распустили по плечам густейшую копну волос, и вся краса девичья полегла ей под ноги — яркая, быстро заметал ее снег. Великий постриг свершили над нею! Моисей при этом, как и положено, вопросы духовные задавал, но Катька губы в нитку свела — только мычала (так поступали все насильственно постригаемые). Офицер толкнул девку в санки, и Катьку повезли… В дороге выла она бесслезно!

Доставили ее в нищенский Рождественский монастырь, худой и забвенный, где монашенки с подаяния мирского проживали. В обители кельи «все ветхие, стояли врознь… монахинь семь — стары и дряхлы, и ходить едва могут, а одна очами не видит». Бедные всегда добрые! Обступили они молодую затворницу. Катька с ужасом видела их зубы редкие, между серых губ торчащие, под клобуками патиы седые, из рясок вылезали руки корявые — крестьянские. Мать-игуменья, старуха дряблая, в дугу к самой земле пригнутая, тянула пальцы свои костлявые к лицу Катьки, чтобы коснуться ее молодости. погладить красоту ее.

— Голубушка ты, касатушка, — говорили старицы. — Уж ты прими ласку нашу.

Мы тебя николи не обидим. Лучший кусок тебе дадим…

— Прочь, курвы старые! — взвизгнула Катька. — Я царица русская, вы должны даже во тьме свет мой уважать… Не лезьте ко мне с ласками, гнилье худое!

Презираю я вас.

Шелестя рясками, разбредались по кельям старухи:

— Мы-то к тебе с добром, а ты нас опаскудила… За што?

Но есть-то надо! На всю Рождественскую обитель каждый год всего шесть рублей отпускалось — голодно, холодно. Вот и повадилась Катька по субботам выходить из обители. Шла в ряд с монахинями по улицам томским, возле дворов постыдно клянчила:

— Подайте, Христа ради, царице российской…

Ей никто не давал. А старухам давали: они, слава богу, царицами не были.

Потом монахини с ней же, паскудой, еще и кусками набранными делились. Но с добром к царице порушенной более уже не подходили.

— Гадюка ты! — говорили они Катьке. — Как только земля тебя носит? Страшен час твой остатний будет… Ужо, погоди!

Едино развлечение было у Катьки — на колокольню залезть, взирать за лесные дали, за которыми навеки затворилась Москва белокаменная, ее счастье, богатство. Скоро к ней в келью солдата с ружьем поставили. Катька стала его класть рядом с собою, сама себя презирая за низость такого падения. Свет луны скользил по штыку ружья, прислоненного к стене на время часа любовного.

* * *

Итак, все кончено, и прежнего не вернуть. В указе сказано: «за некоторые вины» осужден. А вины те не упомянуты. Понимай так, что виноват, и этого достаточно… К острогу тобольскому, в котором сидел на цепи лейтенант Овцын, в день воскресный, в толпе горожан тобольских, несущих подаяние для узников, явились в канцелярию сыскную матросы, а с ними подштурман Афанасий Куров.

— Содержится у вас начальник наш бывший — Дмитрий Овцын, сыне дворянский, дозвольте, — просил Куров, — повидать мне его.

— А на што он тебе? Не для худа ли?

— Не для худа, а для добра нужен…

Брякнули запоры темничные. Овцын с полу встал.

— Дмитрий Леонтьич, — сказал Куров, — изнылись мы по судьбе вашей. Из простых матросов вы меня к науке подвигнули. В люди вывели! А ныне я в чин вошел, офицером флота российского стал. Ото всей команды ведено мне вам земно кланяться…

Подштурман опустился на земляной пол темницы, лбом коснулся пола молитвенно. Край одежды узника поцеловал.

— Афоня, — сказал Овцын, — за приветы спасибо. Укрепили вы меня. А теперь, коли встретимся, плавать мне под твоим началом: «за некоторые вины» разжалован в матросы я и на Камчатку еду…

Овцына повезли на восток, на окраине Тобольска сбили железо с ног. Дали матросу полушубок чей-то завшивленный, Митенька себе ложку из дерева вырезал.

Хлебал пустые щи на ночлегах, бил вшей у печки. На допросах вел себя с мужеством неколебимым, и этим он спас себя. Сколько голов в Березове полетело, сколько людей казнили, замучили пытками, сослали по зимовьям и пустыням, а лейтенант удачно гибели избежал:.. Теперь матросом к океану ехал!

В Охотске уже много лет спал командор Витус Беринг. Адмиралтейство побуждало его отправляться к поискам острова сокровищ — к земле де Гаммы, уяснить, нет ли прохода между Азией и Америкой? Беринг, не вставая с постели, давал ответ: «По чистой моей совести доношу, что уж как мне больше того стараться, не знаю…» Полгода скакал курьер с письмом до Петербурга, через полгода возвращался обратно в Охотск. Беринг давал очередной ответ о своих «стараниях», и опять целый год наглейше дрыхнул. Честные люди ничего не могли поделать, чтобы двинуть экспедицию в путь! Чириков изнылся, даже чахоткою заболел. А пока командор спал, офицеры дрались, пьянствовали и грабили население.

Проснувшись, Беринг с удивлением обнаружил, что на дворе уже 1739 год, а он проспал целых шесть лет. Подивясь этому, он отправил в Адмиралтейство доношение, что за такие важные заслуги ему давно уже пора получить чин шаухтбенахта (контр-адмирала). Вместо этого из Петербурга его как следует вздрючили! Экспедицию хотели уже прикрыть,[57] ибо деньги она жрала тысячные, а дела не видать на понюшку табаку. В довершение всего корабль Мартына Шпанберга прошел по морю насквозь через… землю Хуана де Гаммы, которой не существовало в природе, но зато она была нарисована на картах Делилевых.

— Это ничего не значит, — сказал Беринг. — Мы пойдем искать ее внове…

На карте-то — вот она!

Овцын попал в команду «Святого Петра», под начало самого Беринга, а «Святого Павла» увел в океан Алексей Чириков. Долго елозили корабли по морю, ища земли мифической, ничего не нашли и навсегда расстались в океане. Беринг вывел «Святого Петра» к берегам Америки, возле которых и простоял десять часов на якоре. Десять лет ушло на подготовку этой экспедиции Беринга, а на исследование Америки Беринг потратил десять часов. Он так испугался этой Америки, что тут же велел паруса вздымать и спешить домой. Дня не проходило в пути, чтобы за борт покойника не выкинули. Полумертвые люди наконец увидели землю.

Над горизонтом поднималась сопка. Стали сравнивать ее силуэт с силуэтом сопки Авачинской и радостно кричали:

— Она и есть! Похожа… Ура! Мы вышли на Камчатку…

На общем консилиуме Овцын дерзким тоном заявил, что протокола подписывать не станет; перед ними — не Камчатка, а все сопки тут похожи на Авачинскую, отчего хрен редьки не слаще. Тогда офицеры с матерным лаем стали его избивать и выставили с собрания прочь, яко матроса. Наперекор всем, избитый Овцын отказался ломать корабль на топливо — он считал, что «Святого Петра» еще можно с отмели сдернуть и починить, чтобы плыть дальше. Овцын утверждал:

— Нас выкинуло на землю безвестную и дикую. Дураком надо быть, чтобы сего не понять. Глядите на зверье, сколь близко оно подходит к нам, гладить себя дозволяет. Значит, человека они еще никогда не видывали. А на Камчатке зверь уже пуган!

Он был прав. Их выбросило на необитаемый остров. Беринг на зимовье снова уснул, чтобы более не проснуться. Спящего, его засыпало ночью песком… Овцын выжил! Но трагическая тень командора заслонила подлинных героев этой эпопеи, и они прошли по жизни, как пыль через пальцы, пыль просыпалась, и не стало ее.

…Овцын пережил свою березовскую любовь, которая не дала ему счастья…

Они встретились еще один раз, когда Митенька снова плавал на Балтике в прежнем чине лейтенанта, а Катька стала уже графиней знатной Брюс и отвернулась от него в надменности. Перед смертью она сожгла даже наволочки со своих подушек, все рубашки ночные испепелила, чтобы никто не осмелился надеть на себя ее коронованные одежды. Овцын ушел из жизни тихо и неприметно, как опадает осенью лист с дерева. Но дело Овцына осталось живо в народе, и оно живет по ею пору!..

Зато вот от Катьки даже тряпок не осталось!..

* * *

Слушали в собрании генеральном сановники империи экстракт «О государственных воровских замыслах Долгоруких, в которых по следствию не токмо изобличены, но и сами винились».

Прослушав же, постановили — рубить головы!

Дипломаты в Петербурге встревожились. Казалось, из могил поднялись тени загробные. Помнились Долгорукие в аудиенциях прошлых царствований — олигархии надменные в холёности, в фаворе знатном. Были они дипломатами, придворными, фельдмаршалами…

— Если Долгорукие и виновны, то отчего же девять лет молчало русское правительство? За что их осудили теперь?

Никто ничего толком не ведал. Но по Европе, кочуя из газеты в газету, ползли слухи шаткие о заговоре против немецкого засилия в правительстве. Передавали за верное, будто нити заговора тянутся далеко… до Версаля, и будто бы в Березове знали гораздо больше, нежели можно знать на краю света. Верить ли в это?

Андрей Иванович Ушаков по первопутку прибыл в Новгород, куда привезли и приговоренных к смерти. Последние допросы с пытками проводил он в тайне сугубой. У измученных людей огнем и кровью вырывались последние признания. Ушаков допытывался у Долгоруких «о злом умышлении, чтобы в Российской империи самодержавию не быть, а быть бы республике…»

В версте от Новгорода никогда не сохнет болото, которое от города отделено оврагом, а по дну оврага бежит Федоровский ручей. Место то гиблое, нехорошее.

На болоте вечно гниет Скудельничее кладбище. Издавна тут открыты «скудельни»

— ямы для могил общенародных, где зарывают мертвецов без родства и племени, странников, казненных и опившихся водкой нищих.

Близ этих мест заранее воздвигли эшафот. Народ не пришел — боялся! На казнь солдат пригнали. Ушаков в карете сидел, издалека поглядывал. Поначалу семейству Долгоруких только головы рубили. Как тяпнут — отлетает с плеч, словно кочан капусты. Когда все уже безголовы лежали, дошла очередь и до князя Ивана Долгорукого… Много перепортил девок фаворит Петра II, немало людей собаками затравил в поле отъезжем, пьянством своим семью разорил, но все же не так уж виноват, чтобы его четвертовали.

— Начинай! — махнул платком Ушаков из кареты.

Самодержавие российское крест Андреевский изуверски в муку людскую обратило.

— Ложись в крест и не рыпайся, — сказали палачи.

Из двух бревен сооружено подобие креста, и князя Ивана стали на нем распинать. Баловень судьбы, в этот страшный час он смерть встретил с мужеством.

Пока его палачи на кресте растягивали, Долгорукий внимательно на небо смотрел: «Ах, Наташа! Такие же облаци бегут и надо тобою сейчас… над Березовом. Как хорошо там было-то, господи!»

Был он тих и покорен. От боли не кричал. В преддверии часа смертного вроде даже стал ясен разумом. Смерть — это ведь не пытка: гибель снести легче, нежели мучительства. А палачи вовсю трудились под суровым оком великого инквизитора.

— Тяни его пуще… тяни!

Тянули, пока кожа на суставах не лопнула, и члены распятые потом палачи веревками к бревнам принайтовили. Небо было серенькое, сыпал снежок, из ближней деревни петухи кричали. «Дх, Наташа! Уж ты. прости, что пил я и шумствовал, тебя обижая… Ныне уж прощения мне у тебя никак не вымолить.»

Палач — вмах! — отсек ему правую руку, и князь Иван видел, как отбросили ее в сторону. Полетела она прочь с перстами, которые были широко раздвинуты от боли острой.

— Благодарю тя, господи! — заорал Иван истошно.

Подскочил второй палач — отнял ему ногу левую.

— Яко сподобил мя еси!

Третий палач рубил ему левую руку на кресте.

— …познати тя, владыко…

Четвертый оттяпал ногу правую, коща Иван был уже без памяти. Палачи легко отделили ему голову от тела. Дружно уложили топоры в мешки, пошитые из шкур медвежьих, и, довольные, с разговорами они пошагали в царев кабак, где и гуляли три дня подряд…

Ушаков отъехал в столицу — для доклада царице.

* * *

С пруда острожного лебеди давно улетели — искать тепла в Индии. Березов опустел. Наташа осталась одна с детьми малыми. Родным своим Шереметевым писала на Москву она, сама из Шереметевых: «Заверните мне в бумажку от крупиц, падающих от трапезы богатой, и я стану участницей благ ваших…» Но ни едина крупица не упала от стола хлебосольного, стола московского — боялись сородичи Наташи добрым делом императрицу прогневать!

Жались к ней дети, возле матери грелись, как котята возле теплой кошки. В один из дней Наташа вышла из острога к реке. Долго смотрела вдаль… Остались на Москве готовальни да книги. Руки теперь задубели от холода, от стирки, от печных ухватов, от пилы и топора. Женщина тронула на пальце перстень обручальный, и вдруг он легко скатился с руки — прямо в реку. «Наверное, Ивана уже нет в живых», — решила Наташа. Перстень лежал на дне, золотинкою светясь под водой прозрачной. Она не нагнулась за ним, она из воды его вынимать не стала.

Сокройся в шумной глубине

Ты, перстень! перстень обручальной,

И в монастырской жизни мне

Не оживляй любви печальной.

Пошла обратно вдоль реки

Дочь Шереметева младая…

Наташа пошла обратно в острог. Было ей в ту пору всего 25 лет. А самые живые женские годы провела за стенами острога. Уложила на ночь детей, присела к столу и стала писать императрице: если жив муж, то прошу не разлучать с ним, а если нет его в живых, то пусть хоть постригают ее, детей же на Москву отпустите, за что им страдать тут?

Долго ехал почтарь до Петербурга и доехал. Анна Иоанновна распечатала письмо из далекого Березова.

— Эка хватилась! — сказала императрица. — Да мужа твово, голубушка, давно по кускам разнесли…

Доносчику Осипу Тишину она в награду 600 рублей отсчитала. Но велела выдавать деньги в рассрочку — по сотне в год, «понеже, — начертала Анна Иоанновна в указе, — Тишин к пьянству и мотовству склонен». Проявила о доносчике заботу «матерную».

Вскоре явились лейб-медики с поклонами:

— Ваше императорское величество, спешим обрадовать ваше величество: ея высочество, принцесса Анна Леопольдовна, племянница ваша высокородная, понесла от принца Брауншвейгского.

— Велик день для меня! Молитесь, люди русские. Во чреве племянницы моей объявилась самодержавная власть над вами…

Бирону эта беременность пришлась некстати.

— Надо же! — фыркал герцог. — А я-то, грешный, надеялся, что брауншвейгский выродок на такие дела не способен…

Зато Анна Иоанновна даже помолодела, ходила по дворцам шагом легким, пружинящим. Теперь цесаревну Елизавету можно не опасаться: место на престоле Романовых и далее будет занимать потомство от царя Иоанна Алексеевича… На радостях Анна Иоанновна разрешила Наташке Долгорукой вместе с детьми из Березова на Москву выехать, где и жить ей тихонько, никому ничего не рассказывая.

* * *

Долго добирался обратный гонец до Березова, и очень долго будет ехать на родину Наташа с детьми… О боже! Если бы только Анна Иоанновна могла знать, в какой день совершится въезд Наташи в Москву… Но об этом после!

Глава 62

Москва, Москва, Москва!..

Здесь чудо — барские палаты,

С гербом, где венчан знатный род,

Вблизи на курьих ножках хаты

Да с огурцами — огород.

Нет тебя, Москва, краше и нет тебя гаже. Здесь царствует уже много лет сатрап отменный — Семен Андреевич Салтыков, дядя императрицы. Порядки при нем строгие, а какие — сейчас поведаем… Вот, к примеру, идет мужик по Пречистенке и тащит под локтем курочку-рябу с лапами связанными. Спокойно берут мужика за шкирку и ведут в сыскную канцелярию. А там его по-хорошему спрашивают:

— Скажи нам, кто таков и на што тебе эта курица?

Мужик дает ответ самый чистосердечный:

— Иду это я по Пречистенке, значит, с курочкой-рябой, несу ее, значит, на базар продать, вдруг меня… хвать! И потащили…

Дело ясное. Курину относят в котел и варят. Мужика кладут на лавку и дерут по спине «кошками» с когтями железными. А допрос чинится таков: не украл ли ты курицы и кто в твоих сообщниках состоит? Мужик клянется, что курицы не воровал, сам он из села Внуково, крепостной помещика Сибилева, а дома жена и детки плачутся, ждут, когда он курицу продаст и домой вернется… Семен Андреевич Салтыков выносит по делу мужика с курицей мудрейшую апробацию:

— Так оставить нельзя! Пущай мужик извинится за то, что столько волнения нам доставил, и вернуть его помещику под расписку…

Из Москвы тянутся во Внуково дроги крестьянские, а на них в гробу лежит мужичонка, так и не успевший извиниться перед мудрым начальством. Но это — народ простой, бесхитростный, безответный. Иное дело воры — зубасты, горласты, пронырливы, с ножиками да кистенями. Каждую осень Москва исправно ими заполняется: воры едут запасаться оружием, порохом, свинцом, иногда даже ядра пушечные покупают. Здесь же от немецких мастеров приобретают они чеканы для выделки монет фальшивых. Москва и паспорта фальшивые производит… Дети боялись играть на улицах. Воры крали их от родителей, увозили в провинцию и там выручали немалые деньги от продажи помещикам в крепостное рабство. Повоют матки на Москве, да делать нечего — и другого сыночка народят.

Доносы душили первопрестольную. Раньше русские люди тоже кулаками бились, воровали, «порчу» насылали, красного петуха соседу пущали, но все было как-то ничего. Мириться с этим можно. Но теперь за донос стали платить, как за дело геройское! Донос и пытка — вот два кремня главных, на которых цари высекали из народа искру подлости… «Слово и дело» пронизало насквозь жизнь русскую.

Иван сын Осипов, по прозванию Каин, лежал сегодня в постели, а рядом с ним возлежала дева молодая с глазами зелеными.

— Хошь, я тебе пряничка подам?

— Нет, — отвечала дева, резвясь.

— Хошь, и платок подарю узорчатый?

— Не! — отвечала капризная…

Таракан, большой и жирный, упал с потолка. Ванька раздавил его меж пальцев, и заявил он деве блудной:

— Так какого тебе рожна ишо надобно?..

Тут в окно постучали. Явились воры московские: Яшка Гусев, Николка Пиво, Сенька Голый, Мишка Бухтей да Криворот Немытый. Рассказывали последние новости:

— Ныне молебны служить заказано от губернатора Салтыкова во здравие ея величества… Царица наша прихварывает!

Ванька Каин с постели встал. Свечечку у иконы поправил, чтобы набок она не валилась. Покрестил себя истово:

— Тока бы светик наша Анна Иоанновна не окочурилась!

Криворот Немытый за печку высморкался.

— Хрен с ней! — сказал. — Подохнет, дык што мне с того? Другую посадят.

Нас, воров, этим никак не убьешь насмерть. Для нас все едино, кто наверху, лишь бы воровать не мешали…

Молод еще был Ванька Каин, а на челе его уже залегли морщины, плод раздумий горчайших. Сколь веревочка ни вьется, а конец всегда найдется. Воровская жизнь — хороша, да на плаху идти неохота. Как бы, думал он дерзостно, так извернуться ему, чтобы с властями подружить, а воровство свое продолжать? И чтобы власти, о воровстве его зная, тюрьмой ему не фозили… От иконы подошел Ванюшенька к зеркалу и гребнем частым себя причесал.

* * *

Простолюдству жить в беззаконии трудно. Но и купцам не легче. Потап Полонов, бывший Сурядов, это сразу понял, как в торговлю московскую сунулся. Купцов притесняли жесточайше. Только богатей выживали в лавках своих, от набегов полиции откупаясь, как по табели расходов стихийных, — остальная шмоль-голь на едином страхе держалась.

От тех денег, что фельдмаршал Ласси в Крыму ему дал, Потап сначала рогожное дело затеял, и оно ему нравилось. Дело это липовое! Во-первых, липа хорошо пахнет, от лыка и грязи не бывает. Делай себе мочалу для бань, мастери кули для товаров сыпучих. Когда рогожи готовы, их надо связать в «бунтовку» весом обязательно в шесть пудов. А потом на плечи взвалил и пошел торговать… просто душа радуется! Дело липовое — дело самое чистое.

Но едва Потап первую деньгу от рогожи добыл, как явились два солдата и твердо заявили, что желают липовое дело охранять от воров и прочих погубителей, а ты нам кланяйся.

— Да на што мне охрана? Я и знать-то вас не знаю.

— Ты не спорь, — отвечали солдаты. — Мы тебя, хошь или не хошь, охранять все равно станем. А за это ты нам по рублю плати!

— Как это платить? Да я рази звал вас?

Позвали они капрала и втроем стали Потапа бить, пока он не доверился им для охраны. Получив по первому рублю, солдаты спьяна лавку Потапа сожгли и чуть сами не сгорели (он же их, подлых, сам из огня и вытаскивал). Рогожное дело оставил Потап, ударился в пироги. На последние три рубля накупил муки, нанял бабку Акимовну, и она, мастерица искусная, очень вкусные пироги делала.

На лоток их свалив, Потап кидался в толпы народные на Зарядье-московском, людей подзывая:

Эвон, люди, пироги горячи,

Которы едят голодны подьячи…

И сбегался народ на призыв веселый, на запахи разные.

— А с чем они у тебя? — спрашивали.

Тут просто отвечать нельзя. Коммерцию надо так делать, чтобы тебя запомнили и полюбили. Потап отвечал нараспев:

Имеются с лучком и с перцем.

А также из собачьего сердца,

Из телячьего, слышь, рохна,

Да из русского нашего г…!

Вмиг лоток расхватывали. Потап несся обратно домой, а там бабушка Акимовна уже запарилась, у печи стоя. Шквырело у нее тут все, фырчало в масле постном.

Обжигаясь, дуя на пальцы, кидала бабка свежие пироги на лоток, осеняла их крестным знамением:

— Торгуй — веселись, подсчитай — не слезись!

Весело было Потапу. Только под вечер сунулся он за пазуху, чтобы выручку достать, а кисета с деньгами уже не было. С горя трахнул Потап лотком об мостовую. А за спиной кто-то смеяться стал над его горем. Обернулся — Ванька Каин стоит и кисет с его денежками за шнурок на пальце раскачивает.

— Твой? — спросил Ванюшка, подходя. — Ну, забирай. Пошутить я хотел. Для меня это не деньги… Ну, здравствуй, дяденька Потап, вот и привел господь боженька сповиданьице нам устроить.

— Ша! — отвечал Потап, кисету радуясь. — Ты больше не воруй у меня даже в шутку. А ныне я не Потап из деревни Сурядово, а Полонов прозванием… Вот расторгуюсь на пирогах, думаю баню открыть. Баня — дело прибыльное, а расход малый: дрова да веники. Я уже невесту себе приискиваю. Пошли они по улице. Ванька Каин у господина одного прохожего достал табакерку из шубы его, понюхал табачку и обратно тавлинку сунул (прохожий этой ловкости даже не заметил).

— Я тоже уладил жениться, — чихнул Ванюшенька. — Да не дается мне, стерва, приходится с блудными девами пробавляться. Уж така красавушка писана… собою вдова солдатская будет, мужа ее татары в Крыму угрохали, а она цветет, словно маков цветочек. Всю душу мне иссушила. А зовут ее Ариною Ивановной, по-благородному же еще красивше — Ириной!

— Ты воровство брось, — говорил Потап. — Погубишься.

— Нет! — сказал Ванька Каин. — Я вить не ворую. На што? У меня в дому ныне в карты играют. Я немца одного нанял из Китай-города, он мне монеты на машинке стучит в подвале. Я эти деньги на стол игорный выпущаю, вот они по Москве и расходятся…

— Ой, погибнешь с тобою, — заторопился Потап. — У меня жизнь новая, хорошая. Ты уж, Ванька, не подходи ко мне более. Прощай!

— Прощай, Потапушка, — отвечал Каин. — Я вить добро твое упомнил навеки.

Рази обижу когда человека хорошего?

* * *

Пошлялся Ванька к недотроге своей, вдове солдатской.

— Не мучь меня, — просил. — Уж ты ступай за меня.

— Была женою солдата честного, а быть воровскою женой не желаю. Ты уйди от меня, ворог, не искушай… Деньги ворованы — не деньги! От них прибытка и счастья не бывает.

— Дура! — отвечал ей влюбленный Каин. — Да ты смакуто жизни и не ведаешь.

Один день воровской десяти лет в нужде стоит. Будь моей, и тогда завертится жизнь наша в музыке.

— На што? Чтобы и мне ноздри потом вырвали?

Ванька уже привык к доступности женской, а тут все штурмы его отбивала вдова Арина Ивановна… Встретил он как-то Петра Камчатку, шел старый вор, спину сгорбив, сильно жизнью озабоченный.

— Я от полковника Редькина бежал, — сообщил. — Ныне дело воровское закончил. Иду вот. На парусную фабрику, где паруса флоту шью. Женился и живу ладно. Иглы швейные и крестики божий по деревням торгую, с того и сыт… Ты меня оставь!

Ванька Каин скоро попался на облаве, которую устроил в Москве на воров Иван Топильский, для этого случая из столицы прикативший. Хватали всех подозрительных, пытки начинали с десяти часов пополуночи и оканчивали их лишь в половине третьего часа пополудни. Крепкое, видать, было здоровье у воров. Но и крепкие были нервы у допытчиков! Ванька Каин, страхов натерпясь, решил судьбу свою из застенка выкручивать. Для этого умным не надо быть — только крикни «слово и дело». Он его крикнул, а потом уже стал думать, что сказать сыщикам по «слову и делу».

Явили его пред светлые очи самого Топильского.

— Слово за тобой было, — сказал он ему, — теперь дела ждем… Ежели дела не явишь, мы за пустые слова тебя расшибем!

— Хочу непорядочные поступки свои искупить правдою, как перед сущим, — отвечал Каин. — Мало того, в покаяние свое желаю реестр на московских воров составить. И впредь буду на них показывать, за что прошу сыщиков ваших меня более никогда не трогать.

— Гладко говоришь, — улыбнулся Топильский.

— А пишу еще глаже, — похвастался Каин.

— Да ну?

— Вот те крест! На том и стою, что грамотен…

Топильскому, плуту великому, Каин понравился. Почуял он в нем душу себе родственную. Велел цепи расковать, сказал кратенько:

— Вали на всех!

Тот и поехал:

— Есть на Москве вор Болховитинов, сам из дворян, академию воровскую содержал, учил, как воровать, а ныне жительство имеет в «печуре», как у нас зовется яма, под мостом вырытая. Есть и купеческий сын Елисей Буланов… Криворот Немытый, государыню нашу хулил злодейски, а людей ножиком губливал…

— Мало ты знаешь, — покривился Топильский.

Каин и не хотел всех выдавать. Ежели крупных воров продать, то воровской промысел на Москве утихнет. В памяти выискивал знакомцев — кого бы не жаль?

Вспомнил жулик молодость горемычную и людей, которые добро ему сделали:

— Вот и Петр Камчатка, вор дивнущий, ныне на парусной фабрике затаился, его на Балчуге сыскать мочно, где он иглы швейные и кресты нательные в лавках скупает… Вот еще человек в подозрении, Потап из села Сурядово, ныне Полоновым зовется, его в Зарядье пымать следует, где он пирогами торгует.

— Мало, — зевнул Топильский, равнодушничая.

— Так я вить к службе вашей тока примериваюсь. Погоди, господин хороший, я и до Макарьева розыск ваш протяну…

Ваньку выпустили с солдатами. Ходил он по городу и указывал, кого из воров брать. Взяли из-под моста «академика» Болховитинова, с ним и тетрадь была толстая, куда он вписывал, как бухгалтер, когда и сколько с воровства выручил. Взяли и Петра Камчатку, от молодой жены и от фабрики навеки оторвав. Был схвачен на улице с пирогами вместе и Потап Полонов… Ванька Каин окреп, щеками залоснился, страхи прошли.

— В награду мне, — заявил он сыщикам, — арестуйте бабу Арину Ивановну, что ныне вдовствует, велите пытать ее, яко злодейку, но вконец не замучьте, потому как я жениться на ней желаю.

Взяли вдову в пытошную с наказом от Топильского: «До дальнего дела ея не доводить». Выдрали красавицу бабу кнутами и за ворота Сыскной вытолкали. На карачках, тихо воя, ползла солдатка вдоль забора, руки в снег упирая, похожа на собаку больную. Ванька Каин уже поджидал невесту на улице — с телегой.

— Ну как, Аринушка? — спросил ласково. — Поняла, сколь велика моя любовь к тебе? А не пожелаешь опять любиться со мною, так я мигну толечко — и тебя в Сыскной кипятком ошпарят…

Завалил стонущую бабу на телегу, отвез Арину к знакомой просвирне, чтобы га спину ей подлечила. А потом венчался с испуганной вдовой в церкви Варвары-великомученицы. И была свадьба веселая, четыре дня подряд гуляли воры и сыщики московские, Ваньку похваливая. Салтыков велел полиции той свадьбе не мешать. Ванька Каин, вином упившись, ястребом кружил по горницам в пляске дикой, реяла над столами его кумачовая рубаха, пузырями вздувались рукава широкие. Кровью горела она на пиру братоубийственном…

— Горько! — кричали воры, уже запроданные Ванькой чинам полиции. — Горько!

— надрывались сыщики, которых Ванька предавал тем же ворам, и воры ножами их резал…

Весь в поту мелкобисерном, жених опрокидывал невесту свою, впивался в нее долгим и хищным, каинским поцелуем-Сладко мне! — орал Ванька Каин, и рукавом рубахи вразмах обтирал себе губы, лез к бабе снова. — На што деньги нам, — кочевряжился он, — коли мы сами чистое золото.

Наутро велел Каин купцов соседних к нему тащить. Собрали их человек сорок.

Ванька каждому купцу дал по одной горошине.

— А за подарок мой, — объявил он купцам, важничая перед ними, — должны вы теперь одаривать меня деньгами богато.

Купцы такого грабителя еще не видывали:

— За што нам тебя дарить? За горошину-то?

— Я ныне веселый. Веселому человеку много денег надо…

За каждую горошину он с купцов по сто рублей затребовал. Купцы побежали в Сыскную жалиться, но там дали им от ворот поворот:

— Иван сын Осипов, Каин прозванием, человек нам известный, и зря охулки не наложит… Проваливайте, покуда сами целы!

Вот это жизнь! А те, кто жить не умеет, те пущай ползут в Сибирь по канату, пущай они, цепями бренча, дышат ноздрями рваными.

* * *

Целая историческая эпоха заключена в этом парне. Ванька Каин весь, кровь от крови, вышел из царствования Анны Иоанновны, и порою кажется, что сама царица породила его в зачатье греховном. Еще не скоро отправится Каин на каторгу… Там и пропадет бесследно — в каменоломнях Рогервика, гае от начинаний Петра I гавань для флота российского строилась до тех самых пор, пока не надоело строить, и тогда бросили ее строить… Ну ее к бесу!

Глава 63

В нарушение всех инструкций, маркиз Щетарди задержался в Берлине, «увлеченный тщеславием, чтобы похвастаться блеском, которым намеревался ослепить Петербург и тем побесить своих берлинских врагов». Кайзер-солдат был уже близок к смерти, Европа обижала его невниманием, он принимал плац-парады и вахт-парады, сидя в кресле, обрюзгший ворчун и грубиян, раздутый от обилия пива.

— Мой сын радуется вашему приезду, как ребенок, получивший конфету, — сказал он маркизу. — Но пусть Европа не надеется, что мой Фриц будет для своих соседей так же сладок…

Кронпринц Фридрих признался Шетарди:

— Когда я стану королем, я перекуплю от России двух маршалов, Миниха и Джемса Кейта, а вас переманю из Франции на пост министра иностранных дел. Поезжайте в Россию, друг мой, это очень опасная берлога, куда может провалиться любое королевство…

Флери из Парижа дал хороший нагоняй маркизу за остановку в Берлине, и в самом конце 1739 года Шетарди снова тронулся в путь. Собеседником его в долгой дороге до Петербурга был лишь повар Баридо, слава о котором клубилась паром надо всеми кастрюлями и тарелками высшей знати. Баридо был поэт, он варил и жарил только по вдохновению, одержимый даром кухонной импровизации. Рецептов он не признавал — все рождалось гением на горячей плите, ошеломляя едоков бездной вкуса, аромата и гармонии.

Поезд французского посольства растянулся на несколько миль. Многочисленная свита сопровождала Шетарди: кавалеры, секретари, капелланы, камер-пажи, кулинары, парикмахеры, портные, каретники. В тщательной упаковке везли в Россию 100 000 бутылок тончайших вин, из числа коих 16 800 бутылок были наполнены шампанским. От самого Кенигсберга до рубежей Курляндии поезд сопровождали прусские почтальоны, неустанно трубившие в рога.

На всем пути от Митавы были выстроены русские драгуны. Шетарди въехал в Ригу, где его встречал губернатор и свояк Бирона — генерал Лудольф Бисмарк.

Отсюда уже начиналась Россия. Целый армейский корпус приветствовал французов на берегу Двины возле замка. Пехота, кавалерия, пушки. Войска троекратно стреляли из мушкетов, а пушки пробили 31 залп. Впереди кареты посла ехали всадники с литаврами. Отряд трубачей под эскортом рижской милиции, одетой в зеленое и голубое, пел маркизу хвалу на трубах, а швы на одеждах всадников были обшиты золотым позументом.

— Предлагаю заночевать в нашем городе — сказал Бисмарк послу. — Вам обеспечена полная тишина. Все переулки перекрыты для проезда. Собак мы удавили.

За кошек же никто не может поручиться…

Караул гренадер преклонил перед послом знамена. Был устроен парад, банкет и бал. Говорились речи по-латыни. Шетарди были возданы почести, присвоенные лишь коронованным особам. А дальше — от Риги — путешествие превратилось в подлинный триумф. Войска стояли на всем пути, из городов выходили встречать посла депутации дворянства и купечества, Анна Иоанновна выслала вперед для конвоя лейб-гвардию. Шетарди, мот известный, рассыпал золото…

В карете посла докрасна калили печку — мороз стоял страшный. Наконец за окнами возка засветились дома бюргерской Нарвы, мимо проплыли ряды чинов магистратских с парадными цепями на шеях, — скоро и Петербург! Карету сильно швыряло на снежных ухабах. Прыгая возле раскаленной печки, словно матрос у пушки на корабле в бурю, Баридо готовил для маркиза походную яичницу. Он бухнул на сковородку одни желтки, посыпал их пармезанским сыром, обрызгал все вином, после чего поэт задумался, почти отрешась от бренности мира, и залил блюдо горьковатым соусом бешамель.

— Маркиз! Вот вам последняя ваша яичница. Вечером сиренью обрызгало снега. Лес стоял глухой, непроницаемый. Изредка в отдалении вспыхивали, как искры, огни заблудших во мраке деревень. Просека раздалась — шире, шире, шире; побежали мимо карет низкие дворы, мазанки…

Цель достигнута: посол в России! От имени императрицы встречные курьеры предложили маркизу торжественный въезд в столицу. Шетарди отказался:

— Не имею на то права, ибо русский посол в Париже, принц Антиох Кантемир, торжественного вществия в Париж не имел…

* * *

Кортеж его был сказочно великолепен, когда посол отправился во дворец Зимний. Стужа лютовала такая, что мороз, казалось, через чулки сдирал с голеней кожу. Француз едва оттаял лишь во дворце царицы. Девяносто печей, поставленных на золотые ножки, сжирали за день по 40 сажен дров березовых, прогревая 70 покоев Анны Иоанновны, ее гардеробы, театр и церковь придворные.

Вельможи и дамы, в чаянии аудиенции, строились в две шеренги, лицом одна к другой, словно готовясь к контрдансу. В проходе между ними тяжело обвисал малиновый бархат балдахина, под которым высилось седалище трона. Иогашка Эйхлер и де ла Суда прилипли, как пиявки, к спине посла, не отставая от него ни на шаг. Среди дряблых вельмож и воздушных красавиц Шегарди вдруг заметил старика, который всем своим видом вызывал отвращение.

— Как оказался здесь этот нищий? — спросил Шетарди.

— Это самый богатый человек в России, — ответил Эйхлер. А переводчик де ла Суда добавил:

— О! Это ведь наш великий оракул Остерман…

С первых же слов вице-канцлера Шетарди обнаружил, что оружием Остермана является не боевой клинок. Нет! Он пользуется тончайшим жалом недомолвок и взглядов, которыми без боли проникает в своего собеседника. С Остерманом можно проговорить вечность, но ты никогда не догадаешься, что он сказал. Остерман выпытает у тебя все — ты не узнаешь от него ничего…

Наконец, грузно двигаясь, из боковых дверей показалась императрица. Неся в руках скипетр с державой, удивительно прямая (чтобы не уронить с головы короны), Анна Иоанновна величаво проследовала к престолу. Поднялась по ступенькам трона и села. За престолом хищный орел распростер свои крылья, глядя по сторонам двухголово; трепетные красные языки торчали из их клювов, словно орлы империи выдыхали из себя злобное пламя.

Обер-церемониймейстер ударил в пол жезлом и объявил, обращаясь к трону, о прибытии посла Франции. Шетарди зашагал к престолу, неся в руках свиток верительных грамот, с которых свисали длинные печати с бурбонскими лилиями. Он был допущен к руке, и акт целования был проделан маркизом с удивительным изяществом. После чего в притихшем зале звучала речь посла. В боковом зеркале Шетарди следил за собой, рассчитывал свои жесты. Маркиз был сильно огорчен, что пудра не спасла его носа от русских морозов и — вот беда! — кончик носа ярко алел… В конце речи маркиза Шетарди вдруг объяло теплом и негой. Почти невесома, воздушна и пушиста, на посла Франции была накинута камергерами богатая шуба. Шетарди растерялся от такого подарка. Анна Иоанновна сурово глянула налево, гневно посмотрела направо и с высоты престола послала улыбку прямо перед собой — маркизу.

— Пусть дружба дворов наших, — заявила ответно, — будет такой же теплой, как и эта шуба… Носите, маркиз. Это от меня. Дарю ее вам в залог взаимности к брату моему, королю Людовику.

Она встала, и за спиною Шетарди долго раздавалось шуршание парчи (это кланялись придворные). Анна Иоанновна жестом пригласила Шетарди пройти в аудиенц-камору. Там был приготовлен кофе, а через открытые двери виднелись анфилады спален. Императрица корону положила на подушку, громыхнула у стола скипетром и державой. С любезностью показала портрет графа Плело, поэта Франции, убитого в стычке под Данцигом.

— Я чту французов, — сказала ради вежливости.

Шетарди заметил по соседству с Плело темную бороду старца, закатившего к небу громадные бельма глаз, и спросил:

— А это, надо полагать, поэт российский?

— Блаженный он. Но чту обоих…

Франция признала Россию империей. Анна Иоанновна стала для Шетарди уже не царицей, а императорским величеством. Разговор за кофе ничего не открыл для маркиза. Но зато в шубе уже не было холодно, нестрашно было шагнуть снова на мороз.

* * *

И вот теперь, снова оказавшись на площади, Шетарди должен решить: к кому ему ехать? Если услужать императрице и ее немецкой партии, то со вторым визитом надо быть у семейства Брауншвейгского. Но не ради немцев, а ради русских прибыл он сюда… И, нежась в шубе, он повелел:

— Везите меня к принцессе Елизавете!

Кортеж посла завернул от дворца на Миллионную, где Шетарди показали дом Густава Бирона, брата временщика, который был женат на дочери некогда всесильного князя Меншикова, уже умершей.

— Это самый лучший дом в Петербурге, — сказали послу. — А значит, и самый лучший дворец в империи.

Дом был красив, украшен черными колоннами. Потом мелькнула вывеска казенной аптеки, распахнулся простор Марсова поля, где с угла стоял дом Елизаветы Петровны.[58] Здесь было все проще, а дворец цесаревны напоминал частный дом. В подъезде припахивало кошками. Шетарди встретили люди из штата Елизаветы — молодые, расторопные люди, Шуваловы и Воронцовы. Посол отметил их разумную скромность, бедноватые кафтаны, простые офицерские шпаги.

Елизавета ожидала посла посреди комнаты; яркое зимнее солнце освещало цесаревну через широкие окна. Шетарди только сейчас начал волноваться. По сути дела, ради этой женщины он и послан в Петербург, чтобы возвести ее на престол. Маркиз увидел перед собой дивное фарфоровое лицо с зелеными глазами. На один лишь миг Елизавета обернулась в профиль, и все очарование сразу исчезло.

Цесаревна в профиль была похожа на простую курносую девку, каких уже немало встретил Шетарди на улицах Петербурга. Но более Елизавета в профиль не оборачивалась (она хорошо изучила себя и учитывала свой недостаток). За плечами цесаревны, молчаливы и сосредоточенны, стояли Шуваловы с Воронцовыми, и Шетарди сразу понял, что женщина станет сейчас говорить лишь то, что внушают ей эти мрачные молодые люди с дешевыми шпагами.

Елизавета сказала с улыбкой очаровательной:

— Я не забыла, что была невестою вашего короля, и Франция всегда была мила сердцу моему. Я дочь Петра, который долго добивался русско-французской дружбы. И с пеленок еще знаю, что России все дано, дабы стоять в первом ранге середь государств прочих. Жаль, что политики ваши России сторонятся, а Версалю с Петербургом в согласии все равно бывать!

Она покраснела и замолкла, очаровывая посла влажными глазами. Шетарди отвечал, изгибаясь перед ней в поклонах:

— Ваше высочество, я восхищен… вами и речью вашей. Вы рождены для Версаля! Вы способны повелевать мужчинами всего мира! Я ваш покорный слуга отныне, и я… я у ваших ног!

Он опустился на колени, целуя ей руку. Потом коснулся платья цесаревны и, слегка притянув его к себе, облобызал подол, пахнущий мускусом. Воронцовы и Шуваловы посматривали косо. За тонкими ширмами слышался тонкий писк: это разглядывали посла кухонные девки, портнихи и приживалки. Визит к цесаревне ничего не дал Шетарди, кроме приятного знакомства, но кое-что стало уже понятно.

Теперь он ехал к Анне Леопольдовне и мужу ее, принцу Антону Брауншвейгекому. Здесь двором заправляла фрейлина Юлиана Менгден, и маркиз отнесся к ней с полным вниманием, как к родственнице фельдмаршала Миниха. Супруги мекленбурго-брауншвейгские только что, судя по всему, завершили очередной семейный скандал. К приезду посла они прихорошились, но лучше от этого никак не стали.

Напрасно трещал маркиз Шетарди, как заведенный, желая вызвать молодоженов на беседу. Немка по рождению, русская по воспитанию, Анна Леопольдовна взяла от жизни в России самое худшее — барскую лень. И даже сейчас ей было скучно.

Шетарди заметил зевок принцессы, неумело ею скрытый. На столике лежала недочитанная принцессой книга о похождениях парижских ловеласов. Две шустрые собачки с деловитым видом пробежали через комнаты, попутно обнюхав чулки маркиза. Между супругами, словно столб, рубежи разделяющий, высилась Юлиана Менгден.

Принц Антон оказался гораздо живее своей жены. Натянутость в нем не исчезла, но зато он оживился при известии о берлинской жизни. Здоровье короля Пруссии его настораживало: в Европе надо ждать две смерти — в Вене и в Берлине, после чего возможна война за дележ «Австрийского наследства»…

— Говорят, — любезно справился он, — у прусского кронпринца Фридриха чудесный повар Дюваль?

— Дюваль неплох, — охотно согласился Шетарди. — Но, ваше высочество, Дюваль лишь ученик моего Баридо…

От этого «малого» двора Шетарди испытал ощущение такое, будто ему подсунули на завтраке протухшую устрицу. Он завернулся в шубу, упал спиной на диваны кареты:

— Ну а теперь… теперь к герцогу!

Бирон принимал посла в своем манеже, убранство которого соперничало с роскошью дворца царицы. Желто-черные штандарты висли со стен, запахи пота лошадиного перемешались с ароматами духов. Бирон гулял с послом по манежу, беседуя откровенно о кознях венских политиков… Потом сказал начистоту:

— Маркиз, у меня к вам деловое предложение. Я могу послать во Францию для продажи большую кипу русских мехов. А также китайские ткани и шелка персидские… Составьте мне комиссию. Сколько вы пожелаете иметь с этого дела процентов?

Шетарди сразу понял, что перед ним барышник.

— Благодарю за доверие, ваша светлость, — отвечал он герцогу с поклоном. — Но я не хотел бы закончить свою карьеру в Бастилии, куда принято сажать всех контрабандистов…

Но когда Щетарди пожелал купить русские меха для себя, то выяснилось, что мехов в России нигде не купишь! Все лучшие меха в стране императрица забирала для себя. В подвал. В сундук. И — на замок. А доступ к ним имел один лишь Бирон.

Вскоре «Санкт-Петербургские ведомости» оповестили:

«…изволил его высококняжеская светлость герцог Курляндский к обретающемуся при здешнем императорском дворе чрезвычайному послу его христианнейшего величества, превосходительному господину марки де ла Шетарди для отдания обратной визиты с пребогатою церемонией ездить».

Шетарди стал держать открытый стол. Однако он напрасно ожидал, что в посольство французское хлынут гости. Россия — это не Европа, и тайная инквизиция стойко дежурила возле ворот «марки», чтобы уловить дерзкого.

«Слово и дело» задавило в русских искушение впервые в жизни отведать шампанского. Вдохновенный гений Баридо напрасно колдовал над плитами посольской кухни. Шетарди к такому одиночеству приучен не был. Сначала он удивился. Потом вознегодовал.

Он послан был сюда, чтобы вынюхивать, шпионить, красть секреты, заговоры устраивать. Но в пустыне переворота не произведешь.

Шетарди отправился к Остерману.

— Я прошу вас, — сказал он первому министру, — объявите всем придворным, что мой дом открыт для них ежедневно.

— Хорошо, — был ответ. — Я посоветую императрице, чтобы она приказала персонам навещать вас!

Появились в посольстве какие-то личности. На придворных мало похожи. По распорядку, с каким они являлись в гости, ровно чередуясь, Шетарди понял, что это сыщики Тайной канцелярии Ушакова, приставленные к нему. С испуганным видом они поглощали шампанское, от которого безбожно потом рыгали, ловко скрадывали со стола посольства вилки и апельсины. А принцессу Елизавету маркиз мог повидать лишь на торжествах по случаю Белградского мира…

Шетарди скучнел. Баридо не был оценен.

Мороз крепчал.

Эпилог

Ох, и зима! С мостовых поднимали замерзших на лету птиц. Неву сковало плотно. Однако шуб солдатам в караулах наружных не давали; придет смена, а часовой стоит дубком: тронь его — звенит, толкни — валится, к ружью примерзнув. В полку лейб-гвардии Преображенском драка случилась. Бились секретарь полка Иван Булгаков и полковник Альбрехт, владелец усадьбы «Котлы», полученной за доносы еще в 1730 году. Победил на кулаках русский, но худо обошлась ему победа над немцем. Альбрехт предрек ему смерть.

— Эдак моих добрых слуг убивать станут! — решила Анна Иоанновна и повелела отрубить Булгакову голову.

На льду Невы был помост сколочен, выведены в строй полки гвардии. В день казни вдруг растеплело разом, будто чудо какое, и даже птицы зачирикали.

Войска на льду невском в тот день по колено в воде стояли. Анна Иоанновна дежурила у окна, чтобы казнь видеть. Капель билась о стекла, повеяло вдруг весною, и дрогнуло ее жестокое сердце:

— Казнить не надобно. Наказать телесно и в деревню сослать. Альбрехту же за поругание денег дать…

Волынский накануне подал императрице еще одну записку, которую прежде обсудил с конфидентами. Давал он ее и некоторым немцам прочитывать, которые во вражде с Остерманом находились. Все записку его хвалили, один только Кубанец сказал Волынскому.

— Эту записку в руки ея величества давать никак не следует. Послушайтесь раба своего верного, иначе худо вам станется…

В черном цвете, красок не жалея, разрисовал Артемий Петрович бедственное положение истины, которая давно погублена и попрана людьми карьерными. Анна Иоанновна призвала Волынского к себе. Как только отменила она казнь Булгакова, так морозы опять схватили природу в ледяной плен. Во дворце жарко пылали печи. Через покои императрицы, тихо скуля, проползла на кухни убогая Дарья-безножка.

— Вот она убогая, — сказала Анна Иоанновна, — с нее и спрос короток. А с тебя будет велик спрос… Отвечай по совести: противу кого восстаешь ты? Кого в сердце держал, пиша мне?

— Государыня, — выпрямился Волынский, — неужто мнишь ты, что одни мудрецы и правдолюбцы тебя окружают? Оглядись вокруг зряче, за мишуру кафтанов взором проникни… Разве не слышишь ты во дворце своем зловоние гнили падшей?

Анна Иоанновна подошла к столу. Закат полыхал за ее спиной. Разбухшим черным силуэтом застыла царица на красном фоне.

— Это ты в моем-то доме гниль обнаружил? — вдруг заорала она, вся напрягаясь. — А кого учить задумал? Государыню свою? Монархиню? Самодержицу самовластную? Да ведаешь ли ты, что цари ошибок не имеют? Все люди ошибаться способны! Но персоны, от бога коронованы, николи не ошибаются… Уж если я кого до особы своей приблизила, знать, свят человек сей! Возвысить любого могу, но и уронить могу так, что не встанет…

«Может, сейчас-то ей волосатую бабу и подарить? Нет, погожу еще… до гнева пущего.»

— Ваше величество, — отвечал он с достоинством, — жалования министерского меня сразу лишайте, ибо служить и правду таить, тогда за что же мне деньги от казны брать?

— Горбатых на Руси могилами исправляют, — сказала ему Анна Иоанновна, от гнева не остывая. — Кишкели-то правы были: вор ты, погубитель! Не лести я прошу от верноподданных, а только покорности моей власти самодержавной. А ты непрост… бунтуешь?

Она вытянула руку, дернула министра к окну.

— Гляди на Неву, — возгласила в ярости.

А там, снегами заметена, чернея фасами, стыла на кровавом небосклоне крепость Петропавловская.

— Видишь, миленькой? — засмеялась Анна.

— Вижу.

— И не страшно тебе?

— Нет.

— Ото! Может, не знаешь, что это такое?

Ответ Волынского был совсем неожиданным:

— Это родовая усыпальница дома Романовых…

Час бьет — отверзся гроб пространный,

Где спящих ряд веков лежит;

Туда прошедший год воззванный

На дряхлых крылиях спешит.

1739 год закончился. Волынский откланялся.

Мороз крепчал. Россия утопала в снегах.

Летопись V. ЭШАФОТ

Все было бы хорошо, ежели б не надлежало умереть. Вот и Ахиллес умер, а ты почему помирать не хочешь? И так непременно идти туда надлежит, куда уже многие наперед нас пошли! Их из Содома виноград

Примечания достойная жизнь графа Бонневаля

И от Гоморры все их розги…

Их ягоды горька стократ,

Сок отравляет шумны мозга.

Змеина ярость их вино,

И аспидов злость неисцельна…

Вас. Тредиаковский (Ода XVIII)

Глава 64

В старину государство о здравии твоем не печалилось. Хочешь — живи, хочешь — помирай. Это, мил человек, твое дело. И потому народ сам о здоровье своем беспокоился. Из народа же выходили и врачеватели народные, которых «лечцами» звали. Лечцы эти были бродягами-странниками.

Европа тоже имела давний опыт бродяжьего врачевания. Города отворяли перед врачами свои ворота, как перед фокусниками; исцелители разъезжали с балаганами, сопровождаемы музыкантами. Врачи обладали большой телесною силой и даром поэтических импровизаций. Слуги несли перед ними знамена с успокоительным девизом: «Только зуб-не челюсть!» При этом врачи, прежде чем зуб вырвать, должны были на площади произнести пылкую речь о своем искусстве… Это был праздник жизни, карнавал здоровья, победа над болью!

Русские лечцы пилигримствовали без знамен и без музыки. С древних времен славянские реки, что текли по великой русской равнине, несли в своих водах осадок, от которого в теле человека порождались зловредные камни. Оттого-то Руси и были нужны «камнедробители»; они издревле ходили по деревням и спрашивали, кто болен «камчюгом»? Без ножа, без боли, без колдовства — одними травами! — растворялись камни в больном, и лечец выгонял их прочь из тела. На пришло на Русь зловещее иго татарское, и секрет лечения «камчюга» был безвозвратно утерян. Лишилась его и Европа, в которой мрачное средневековье раздавило науку, уничтожив многие врачебные тайны — от египтян, от римлян, от греков, от арабов…

Анна Иоанновна ложиться под нож хирурга отказывалась, но Фишер брался ее вылечить, только… в марте!

— Ваше величество, сыскал я рецепт старинный, по которому надобно в марте зайчиху беременную словить в лесу, зайчат из нее недоношенных вынуть, потом их высушить, в порошок растереть мелко и добавлять больному в вино хлебное.

— А сейчас-то январь на дворе, — отвечала императрица. — Когда еще твоя зайчиха беременна станет?

21 января 1740 года, как уже заведено было, при дворе отмечался всеобщий день Бахуса. Это был день восшествия на престол Анны Иоанновны, и гостей от царицы выносили без сознания. Горе тому, кто рискнул бы остаться пьяненьким или пьяным — каждый, дабы восторг свой засвидетельствовать, обязан стать распьянущим. Начиналась же церемония Бахуса вполне пристойно: гость вставал на колени перед троном, а императрица вручала ему бокал венгерского (которое тогда заменяло на Руси шампанское). А потом уже начиналось пьянство грубейшее, пьянство повальное, лыка не вяжущее.

Бахус этот был парнишка каверзный — от винопития усердного императрица расхворалась. А вокруг ее постели, интригуя отчаянно, менялись лейб-медики — каждый со своим рецептом.

Боли в почках и особенно в низу живота были сильны по-прежнему, и она решилась:

— Пущай и христопродавец меня тоже посмотрит…

Явился к ней Рибейро Саншес; ученый муж, он бился над излечением болезней посредством русских бань. Русская парилка, где мужики целомудренно с бабами мылись, привела Саншеса в такой восторг, что он полюбил париться и сочинял трактат о банях, чтобы себя всемирно прославить.

— Ну, жид! — сказала ему Анна Иоанновна, до подбородка одеяла на себя натягивая. — Смотри мое величество…

Но одеяла снять не давала:

— Ты так меня… сквозь одеяло смотри!

Через лебяжий пух Рибейро Саншес прощупал императрицу. Определил места, при нажатье на которые императрица вскрикивала. Она сказала врачу, что глаза рачьи от палача знакомого мало ей помогли. Развязав на затылке черные тесемки, Саншес снял очки, просил продемонстрировать последнюю урину ея величества…

— Скажи мне, дохтур, чем вызвана болесть моя?

— Врачу, как и судье, положено говорить правду, и только правду. Вы слишком много пили и жирно ели. Приправы острые повинны тоже. А сейчас ваше величество изволит вступать в период жизни, который для каждой женщины является опасным.

Анна Иоанновна сердито нахмурилась:

— Какая же мне опасность грозит, дохтур?

— Вы прощаетесь с женской жизнью, отчего органы вашего величества, самые нежные, склонны перерождаться, — ответил Саншес.

— Твое счастье, что я больна лежу. А то бы я показала тебе, как я прощаюсь… Пиши рецепт, гугнявец такой!

Рецепт отнесли в Кабинет, где его апробовали кабинет-министры — Остерман, Черкасский, Волынский. От Саншеса был прописан красный порошок прусского врача Шталя и обильный клистир для очищения организма царицы. Анна Иоанновна снова возмутилась:

— Чтобы я, самодержица всероссийская, тебе ж… свою показывала? Да лучше я умру пусть, но не унижусь!

Рибейро Саншес вручил клистирную трубку герцогу:

— А я могу постоять за дверью…

Бирон с трубкой остался наедине с императрицей.

— Анхен, — сказал он жалобно, — сочетание светил небесных неблагоприятно… нас ждет ужасный год! О, как страшусь я сорокового года, который можно разделить на два и на четыре… Мужайся, Анхен, друг мой нежный!

Его высокой курляндской светлостью был поставлен клистир ея российскому величеству. Врачи стояли за дверью.

* * *

Облик царицы в этом году сделался страшен. Заплывая нездоровым жиром, чудовищная жаба в грохочущих парчою робах, Анна Иоанновна хрипло дышала на лестницах дворцовых. Глаза ее (без единой ресницы) побелели; зрачки, когда-то вишневые, теперь купались в студенистой мути. Невоздержанна стала к сладкому; пихала в рот себе лакомства парижские, жадно чмокала языком. Возраст и болезни не умерили жестокости ее, а теперь мучила и тоска злобная; она выдумывала для себя новые забавы. В последний год Анна Иоанновна полюбила частные письма за других людей писать. Особенно — к женам, которые с мужьями в разлуке находились. Выбирала для забавы, как правило, семью счастливую, где супруги в согласии проживали. Ждет, бывало, жена весточки от муженька ненаглядного и вот… получает: «Задрыга ты старая, ныне я тебя знать не пожелал, а сыскал в столице паненочку для нужд своих молоденьку и с нею беспечально играюсь…»

Писал ей муж другое письмо — любовное, нежное, тоскующее. Но императрица велела его на почте изъять, а свое переслала на Москву дяденьке С. А. Салтыкову и велела ему указно: «…при отдаче онаго велите присмотреть, как оное (письмо) принято будет, и что она (жена то есть) говорить при том станет».

Салтыков депешировал, что ревет жена от письма такого.

— Так вот ей и надобно! — радуется императрица.

Губернаторы российские к указам царицы уже привыкли. То захочет, чтобы ей белую ворону поймали. То велит всех седых баб остричь наголо, а волосы в Петербург для париков отправить. То коты ей «холостые» понадобятся, будто в столице все коты уже женаты. А то узнает, что в Сызрани дура проживает — такая уж дура, каких отродясь еще не бывало, и дуру велит к себе под конвоем доставить. Власти местные должны были в дурью башку втемяшить, чтобы дура не пугалась («зову не для зла, а для добра», — сообщала Анна Иоанновна).

Вот какие указы рассылала она в году этом:

«Уведомились Мы, что в Москве на Петровском кружале стоит на окне скворец, который так хорошо говорит, что все люди, которые мимо едут, останавливаются и его слушают, того ради имеете вы онаго скворца немедленно сюда к Нашей Милости прислать…»

Или — такой:

«В деревне у Василия Федоровича Салтыкова поют песню крестьяне, которой начало: «Как у нас в сельце Поливанцеве да боярин-от дурак решетом пиво цедил».

Оную песню велю написать всю и пришлите к нам немедленно, послав в ту деревню человека, который бы оную списать мог…»

В этой песне боярин-дурак в решете пиво варил. Дворецкий-дурак в сарафан пиво сливал. Поп-дурак ножом сено косил. Пономарь-дурак на свинье сено отвозил. Попович-дурак подавал в стог сено шилом. А крестьянин-дурак костью землю косил… Вот и нравилось Анне Иоанновне, что ни одного умного там нет — одни дураки!

Это был год последний — год самый тягостный, год небывалых потех и великой пышности, год самых жестоких казней. В этом году разбойники столь обнаглели, что средь бела дня напали на Петропавловскую крепость, где из канцелярии забрали все деньги.

А морозы стояли тогда страшные!

* * *

Об этой исторической стуже писались тогда трактаты научные. Морозы жестокие начались еще с 10 ноября 1739 года и устойчиво продлились до 16 марта 1740 года (с короткой неестественной оттепелью в день казни Ивана Булгакова).

Старые люди припоминали, что давно такой суровой зимы не бывало. В лесах даже зверье померзло. По ночам кошки бродячие скреблись в домы людские, прося пустить их для обогрева. Волки забегали в столицу из-за Фонтанки, от деревни Калинкиной, с Лахты чухонской — выли в скорби!..

Бирон указал царице на замерзшее окно:

— Смотри, как омертвела вся природа… не к добру.

— Не бойсь, — отвечала Анна Иоанновна, спиною широкой печку загородив. — Нам с тобою бояться не пристало…

Калмычка, крещеная Авдотья Ивановна Буженинова, еще с прошлого года приставала к ней, чтобы ее «озамужили».

— Да какого дурака обженю я с тобой?

— Матка, — отвечала калмычка, — или дураков у тебя мало?

Бирон рассеянно следил за потугами шутов к веселью.

— Вот князь Голицын-Квасник, — сказал. — Разве плох?

За переход в веру католическую, за женитьбу на итальянке уже поплатился князь жестоко, ослабел разумом от унижения. И немцы придворные больше других шутов его шпыняли. За его фамилию громкую, за ученость прежнюю, за титул его княжеский… Все это давно размешано в грязи и облито квасом в поругание!

— Квасник, — позвала императрица, смеясь, — эвон невеста тебе новая… Оженить я тебя желаю. Рад ли?

— Ожени.

— Да на ком — знаешь ли?

— Знал, да забыл. Прости, матушка.

— Ты и впрямь дурак. Вот Буженинова… нравится?

— Хоть и косая баба, а добрая, — согласился Голицын. — И когда бьют меня, она всегда за меня вступится…

Анна Иоанновна уже зажглась новою забавой.

«…для некоторого приуготовляемого здесь маскарата выбрать в Нижегородской губернии из мордовского, чувашского, черемиского народов каждого по три пары мужеска и женска полу пополам и смотреть того, чтобы они собою не были гнусны, и убрать их в наилучшее платье со всеми приборы по их обыкновению, и чтоб при мужеском поле были луки и прочее оружие, и музыка какая у них потребляется; а то платье сделать на них от губернской канцелярии из казенных наших денег».

Одиннадцать губернаторов России получили такие уведомления от двора и встряхнули свои провинции к бодрости. Провинциями же заправляли воеводы, и они пошли рыскать по уездам на казенный счет, выбирая инородцев вида негнусного, с оружием, с музыкой… Всех привозимых в столицу сразу тащили в манеж герцога Бирона, где их кормили, мыли, ранжировали. Здесь и на Зверовом дворе репетировали «дурацкую свадьбу». Бирон в подготовку маскарада потешного не вникал. Мысли его были отягощены осложнениями жизни. Царица больна, а под боком завелся враг сильный, которого на своей груди он и вскормил. Волынский залетел уже высоко, сбить его будет трудно… Бирон вошел в конфиденцию с Остерманом и Куракиным; первый давал осторожные советы, второй обливал их слюною бешеной собаки. Герцог говорил:

— Надобно восстановить равновесие, которое пошатнулось от тяжести Волынского, для чего и желаю вызвать Бестужева-Рюмина.

— Михаила, что послом в Стокгольме? — спрашивали его.

— Нет, Алексея, что послом в Копенгагене, мы с ним старые приятели еще по Митаве. Будучи молодыми камер-юнкерами, сообща девок на мызах портили, и долги у нас были общие…

Тишком от ревнивой императрицы Бирон частенько навещал теперь цесаревну.

Елизавета Петровна пугалась откровенной дерзости герцога. Без тени смущения он предлагал ей себя в любовники. Хотел он переменить хозяйку, но суть жизни своей оставить прежней. Состоял при Анне Иоанновве — будет состоять при Елизавете!

— Нет, — отвечала цесаревна. — Не надо. Что вы?

Бирон злобился оттого, что Елизавета никак не шла в сети его хитроумной интриги. Однажды он взял ее подбородок в свои жесткие пальцы, стиснул его так сильно, что она даже вскрикнула.

— Голубушка, — сказал герцог, в глаза ей глядя, — с такой трусостью вам никогда не сидеть на престоле российском.

* * *

Для свадьбы Голицына с калмычкой посреди Невы возводился Ледяной дом, — в такие-то морозы изо льда что хочешь можно соорудить! Ледяной дом настолько знаменит вышел, что название его стали писать с букв заглавных.

Для дураков он забавою был. Но только не для умных!

Мы, любезный читатель, станем относиться к нему двояко.

Как к высокому достижению народного разума.

Как к ловкому маневру заговорщиков против Анны Иоанновны.

Ледяной дом — это крепость, которую конфидентам следовало взять, засесть за его прозрачными стенками и — выстоять!

Глава 65

Волынский тверд был до конца!..

Он важность гордого лица

Не изменил чертой боязни.

Рылеев. «Голова Волынского»

Враги злобствовали… Однажды утром Кубанец сорвал с дверей дома своего господина записку. Это было изречение из уст пророка Наума: «Несть цельбы сокрушению твоему, разгореся язва твоя; вси слышащие весть твою восплещут руками о тебе, понеже на кого не найде злоба твоя всегда». Понял тогда Волынский:

— Грозят мне бедами библейскими… не убоюсь их!

Он уже почуял холодок топора, над ним нависшего, но изменить верности гражданина не пожелал. Книги лежали на столе потаенные: «Камень опыта политического», «Комментарии на Тацита», «Политического счастия ковач» и прочие.

Опасные книги!

А сколько желчи было излито в беседах вечерних…

— Ой, система, система! — говаривал Волынский друзьям. — От нее никуда не денешься, а менять бы надо поганую.

Белль д'Антермони снова предупреждал:

— Коли речь о системе государства зашла, так изгони прежде раба своего Кубанца от нас, чтобы он тебя не мог слышать.

— Раб есть, рабом и останется господину своему.

— А государыня у нас…, — бранился Хрущов.

— То верно, — соглашался Соймонов. — Герцог Курляндский ныне осатанел предельно. Недавно ехал в карете по Невскому, на ухабе его качнуло так, что зубами щелкнул. Прилетел в Сенат, а там — сенаторы. Он — им: «Развалю всех на дороге, вами же неисправные мостовые велю вымостить!» Сенаторы — ни гугу!

— Житье настало — хуже собачьего, — горевал Еропкин.

Главное, что двигало сейчас конфидентов, это рассуждения над «Генеральным проектом о поправлении внутренних государственных дел». Все трудились над ним, и получался трактат политический, а Хрущев больше всех в проект от себя вписал, и говорил он так:

— Сочинение это будет полезнее книги Телемаковой…

Артемий Петрович проект на важные пункты разбил: об укреплении границ и силах воинских, о церковниках и шляхетстве, о купечестве и фабриках, о торговле и прочем. Открывался проект исторической преамбулой — от Владимира святого до Анны Иоанновны историю дотянули. Татищев тут во многом конфидентам помог, Еропкин с Хрущевым тоже знатоками были в истории русской. В проекте Волынского осуждалась тирания Иоанна Грозного, живодерство его опричников, о Петре I и самой Анне Иоанновне писал Волынский с большой неприязнью. А таких царей, как Иоанн Алексеевич (отец нынешней царицы), Екатерина I и Петр II, конфиденты и вовсе не поминали, будто их отродясь на Руси не бывало.

— Россия, — высказывался Волынский, — страна недоделанная. Есть страны, как Голландия, где все давно в порядке, и оттого, полагаю, скучно там живется голландцам. А у нас на Руси такой кавардак, что скуки мы ведать никак не можем… Вот и правосудие, где оно? Царь встретил пьяного мужика и велел бить его, чему указ издан. Вывод — пьянство вредно! Потом царь Петр, сам будучи пьян, встретил и мужика пьяного. О чем тоже указ состоялся: мужика того царь кубком для пущего пьянства вознаградил. Вывод обратный первому, пьянство полезно! А указы государевы становятся законоположениями, по ним суд и расправу над народом учиняют. Так где же тут истину сыщешь, если на царей полагаться?

Мало ли что им взбредет в голову? Нужны России не указы царские, а единый закон для всех, и закон этот должен составить книжечку невеликую и недорогую, чтобы всякий россиянин мог ее прочитать. Вот тогда лихоимство и крючкотворство в судах исчезнет!

Волынский с пылом раскрывал свою душу:

— Опять же образование! Где оно? Я грамотен, ты грамотен, вон даже Кубанца я обучил… А нужно образование всего народа поголовное. Чиновникам же экзамены делать, чтобы неграмотных к делам не подпушать. Мыслю я так, что немало мастеровых бы у нас было, ежели бы технические училища для народа открыть. А крестьян учить надо в школах грамотности при их же деревнях и селах, близ церквей, от духовенства. Но главное, — возвещал Волынский, — главное, надобно в России создать университет, куда принимать не только дворянчиков, но и любого парня, лишь бы он башковитым был. Вот тогда Русь окрепнет, тогда она в тело войдет, тогда свет из Европы к нам в Азию переместится…

Зашел к отцу сын, и Волынский поцеловал его.

— Вот, Петруша! — сказал при всех, мальчика благословляя ко сну грядущему.

— Счастлив ты, что такого батьку имеешь…

К ночи оставались самые близкие ему: Соймонов, Еропкин, Хрущев и Платон Мусин-Пушкин. Тут уж говорили хлестко: как делать? Анну Иоанновну называли словом обидным, подзаборным. От брака Анны Леопольдовны с принцем Брауншвейгским тоже беды боялись.

— Случись что, — пророчил Еропкин, — и явится перед нею граф Мориц Линар, саксонский любитель, будет она с ним махаться, как наша царица с Бироном. А нам с того облегчения не ждать. Ежели что и делать, так надо делать сейчас.

— Сейчас нельзя, — рассуждал Волынский. — Белградский мир еще не отпразднован, гвардия не вся в столицу собралась.

Составляли они проскрипцию на тех, кого следует уничтожать первыми: Бирон, Остерман, Миних, Рейнгольд Левенвольде.

— А куда Лейбу Либмана денем? — горячился Мусин-Пушкин. — Он даром что фактор, а без его совета Бирон и шагу не делает.

Сообща было решено: Лейбу Либмана отдать народу на площади для растерзания. Принца Антона Брауншвейгского, благо он тихий и зла никому не сделал, выслать туда, откуда приехал. Анну Леопольдовну, если заартачится, тоже за рубежи отправить. Всех немцев разогнать, оставив лишь тех, которые к народу русскому относятся приветливо…

— Возводить будем Елизавету, — говорили конфиденты.

Поздним часом заявился к ним Иогашка Эйхлер:

— Остерман вызывает из Дании Алексея Бестужева-Рюмина, а зачем он это делает — и сам догадаться можешь, Петрович.

— Да брось, — отмахнулся хозяин. — Не меня же свергать!

— Тебя и свергнут… Не знаю, — задумался Эйхлер, — к чему бог ведет всех нас, к добру или к худу? Пропасть нам всем или быть на самом верху России и оттуда сверкать молниями?..

Сейчас кстати пришлась свадьба Голицына с калмычкой.

— На Ледяной дом я много уповаю, — говорил Волынский.

* * *

История умеет забывать… Она не сохранила имен тех умельцев, которые в краткий срок возвели на Неве ледяное диво. «Самый чистый лед, наподобие больших квадратных плит разрубали, архитектурными украшениями убирали, циркулем и линейкой размеривали, рычагами одну ледяную плиту на другую клали и каждый ряд водою поливали, которая тотчас замерзала и вместо крепкого цемента служила. Таким образом, через краткое время построен был дом…»

Льдины чуть-чуть были подкрашены синькою, и слов не хватало, чтобы выразить восхищение, когда при закате солнца сверкал Ледяной дворец, словно громадный кристалл драгоценного камня. Сооружали дом между Адмиралтейством и Зимним дворцом — как раз посреди Невы, и была такая давка от народа любопытного, что пришлось к дому караул поставить. Внутрь запускали каждого, но следили, чтобы ничего не своротили и не уперли. А возле дома поставили баню для «молодых», которую мастера сваляли из ледяных бревен. Потом фантазия строителей на морозе пуще разыгралась. Отлили они изо льда шесть пушек и две мортиры, изнутри которых каналы высверлили. «Из оных пушек неоднократно стреляли, в котором случае кладено в них пороху по четверги фунта, а при том посконное или железное ядро заколачивали. Такое ядро… в расстоянии 60 шагов доску толщиною в два дюйма насквозь пробило». Ворота дома украсили двумя уродцами губастыми — дельфинами, изо льда сделанными. Стекла отлили из воды на морозе — получились тонки и прозрачны. Косяки и пилястры обработали под зеленый мрамор, окрасив лед для них соответственно.

Во внутреннем убранстве столы, скамейки, камины и зеркала (тоже ледяные).

Распустились в свадебном доме небывалые ледяные деревья и цветы в тонкой изморози; на ледяных ветках сидели там сказочные ледяные птицы. Шандалы и свечи — изо льда. Камины и дрова к ним — изо льда. Туфли и колпаки ночные — изо льда. Бесстыдно голая, излучая холод, стояла фигура ледяного Адама, который взирал на свою подружку — ледяную Еву, скромно закрывавшую себе лоно, курчавое от инея. «Сверх сего, на столе, в разных местах, лежали для играния примороженные подлинные карты с марками».

Волынский был главным начальником при строении Ледяного дома и устройстве «потешного маскарата». Бирон с ним уже не разговаривал, глядел врагом, однажды гнев его даже прорвался.

— Неблагодарный! — он сказал. — Один раз я тебя из петли уже вытащил, но ты забыл о благородном поступке моем…

Анна Иоанновна, увлеченная новой потехой, к Волынскому пока мирволила. Он был вхож к ней, как всеща, и враги министра, втайне негодуя, с завистью наблюдали его фавор прежний. Но удар меча мог поразить неожиданно, потому и старался Волынский отвлечь внимание царицы от происков врагов своих. Ледяной дом день ото дня становился краше.

Волынский еще смолоду, когда в Персию ездил, кавказской нефтью интересовался, в России он стал первым ее исследователем. Даже составил для Петра I особое «Донощение», в котором загадочную природу нефти излагал, гадал на будущее, каких выгод можно от этой диковинки ждать. Тогда же писал о нефти кавказской и сопутчик его по Востоку, врач Джон Белль д'Ангермони… Не забыл нефти бакинской и Соймонов.

— А нельзя ли нефть по трубам перекачивать? — спросил Волынский. — Тогда бы иллюминацию нефтяную устроили.

— Попытка не пытка, — отвечал Соймонов. — Видывал я нефть, коя была чиста, как-слеза младенца. А горела так-только успей отбежать подалее.

Возле Ледяного дома стоял ледяной слон в натуральную величину, из хобота он фонтан воды выбрасывал; на спине слона сидел ледяной персиянин. Пусть и дальше, решили, слон фонтанирует денно водою. Но теперь к слону подвели нефть по трубам, и ночью струю «нефти светлой» подожгли — настало зрелище дивное!

То же сделали и с дельфинами — из распяленных губ чудовищ выкинуло вверх огненные струи… Дрова ледяные в каминах дворца тоже нефтью смазывали — они горели в печи, как настоящие, и даже тепло излучали. Однако расход нефти был велик — сотни пудов ее на дню сгорало. Для подачи нефти от крепости Петропавловской были по Неве трубы проложены, по которым нефть насосами исправно перекачивалась. Такого смелого обращения с нефтью нигде еще не ведали — первый в мире нефтепровод заработал ради «дурацкой свадьбы»!

В завершение работ Волынский отвел Еропкина в ледяную баню, где в ледяной печи горела солома (не ледяная). Конфиденты забрались на верхний полок и стали париться, а поддавали на каменку квасом и пивом. Волынский хлестал себя веником (не ледяным).

— Царицу-то я, кажись, уже задобрил, — говорил он зодчему. — Не пропадем, чай. Нам бы только время выгадать, в этом Ледяной дом нам великую службу окажет…

Одеваясь в предбаннике, Артемий Петрович сказал:

— Михалыч! Надо вирши эпиталамные на свадьбу писать.

— Мне? — подивился архитектор.

— Зачем тебе мучиться? Поэт уже имеется.

— Какой?

— Един на всю Русь-матушку — Васька Тредиаковский, которого я видеть не могу за прихлебство его у Куракина. Однако других поэтов пока не сыскать. Вот и передай ему от имени моего, чтобы к свадьбе сочинял заранее оду шуточную!

— Ладно. Передам…

Но Еропкин забыл это сделать, и его забывчивость сыграла трагическую роль во всей дальнейшей истории.

Глава 66

Правители негодные, которые от народа своего ругаемы и прокляты, всегда желают похвалы себе слушать. Не дай-то бог, ежели в таком времени быть поэтом… Пекли оды для Анны Иоанновны два немецких поэта Якоб Штеллин и Готлиб Юнкер, а Тредиаковский перетолмачивал их самым никудышным образом для употребления внутри государства — для россиян, которые, вестимо, этих од никогда не читали.

Но отказаться от службы Тредиаковский не мог, ибо «пиимы» его при дворе не нужны, а за переводы он 360 рублей в год получал. Попробуй откажись — тогда зубами о край стола настучишься. Опять же книги покупать надо? Надо. Газеты читать надо? Надо. Один кафтан всю жизнь не проносишь. Вот и крутись как знаешь на чужеродных восхвалениях… Вообще элоквенция — наука сложная! И даром за нее денег никто не дает…

Тредиаковский давно уже признавался знакомцам:

— Напрасно министр Волынский на меня злобится. Я от князя Куракина одни подзатыльники да шпыньки имел. Это слава фальшивая, что он покровитель мой. Я сам по себе — пиитствую! Куракин тоже сам по себе — пьянствует! Ко мне при дворе как к шуту относятся, что тоже фальшью является. Я-не шут, вот князь Куракин — шут истинный и добровольно перед герцогом рожи всякие корчит…

Бедный Василий Кириллович! Только за столом, когда пишешь, тогда и счастлив ты. Оторвался от стола, восторги творческие студя, и жизнь бьет тебя…

Ох, как бьет она тебя!

А кто ты есть, чтобы свинству противоборствовать?

Да никто! Всего лишь пиит…

— Не поручик же, — говорила Анна Иоанновна.

И будет писать Тредиаковский, душою исходя вопельно: «Сжальтесь же обо мне, умилитесь надо мною, извергните, из мыслей своих меня… Я сие самое пишу вам истинно не без плачущия горести… Оставьте вы меня отныне в покое!»

Нет. Не оставили. Поэт-то един.

Деньги берешь — так пиши, скотина!

* * *

Победа русского оружия под Хотином свершила ослепительный зигзаг по Европе: от Ставучан пронеслась до саксонского Фрейбурга и оттуда молнией блеснула над Петербургом, опалив Тредиаковского. Готлиб Юнкер привез из Фрейбурга «Оду на взятие Хотина» некоего Михаилы Ломоносова. А вместе с одою поступило в Академию и «Письмо о правилах российского стихотворства», писанное тем же студиозом. Вот с этого и начался закат его славы!

Солнце, восходя, всегда луну затмевает…

Ломоносов написал оду свою — впервые в России! — ямбом четырехстопным, и это было столь необычно для слуха русского, что стихи ломоносовские пошли в копиях по рукам ходить. Василий Кириллович почитал себя в поэзии мыслителем Главным. Не знал он того, что его «Способ к сложению российских стихов» Ломоносов давно купил и за границу с собой увез. Там он «Способ» этот штудировал всяко, исчиркал книжку грубейше, будучи с Тредиаковским не согласен. Академия «Оду на взятие Хотина» передала на рассмотрение математику Василию Ададурову и поэту Якобу Штеллину; ученые мужи тоже дивились небывалому ритму и звучанию оды. А публике стихи Ломоносова сразу понравились.

К чужой славе ревнуя, Тредиаковский негодовал:

— Чему радуетесь, глупни? Ямб четырехстопный к слуху русскому неприложим.

Мой способ есть самый новый, я его утвердил…

Тредиаковский спутал новое с новейшим, и, встав против новейшего, он цеплялся за свое «новое», которое вдруг оказалось устаревшим. Но поэта подкосило письмо Ломоносова в Академию о правилах стихотворства, где Ломоносов — оскорбительно! — о нем самом и о его «Способе» стихи слагать даже не заикнулся…

Сначала, чтобы желчь из себя излить, Тредиаковский сочинил на Ломоносова ругательную эпиграмму. Малость отлегло от души, и Василий Кириллович присел к столу, чтобы начертать во Фрейбург ответ достойный, которым надеялся сразить соперника наповал…

Скупердяй — тот из-за полушки одной удавится.

Поэт — согласен удавиться из-за слова.

Тредиаковский дышал гневом. Рядом с ним, единым и несравненным, по 360 рублей получавшим, появился огнедышащий талантом соперник. Моложе его, задиристей и сильнее!

А за дверью дома поэта уже подстерегала беда.

Та самая, которая ломает людей, как палки сухие…

Раздался стук в дверь.

* * *

— Стучат, — подбежала Наташка. — Никак, гренадер мой?

Тредиаковский послушал, как трясется дверь.

— Да нет, — ответил. — Твой солдат ближе к ночи барабанить повадился, а сейчас только шестой час на вечер пошел…

Открыл он двери, и внутрь ввалился, закоченевший с мороза, дежурный кадет Петр Креницын:

— Ты пиитом тут будешь? А ну, сбирайся живо! Тебя в Кабинет государыни министры ждут не дождутся…

Сердце екнуло. Наташка даже присела.

— Господи, благослови, — бормотнул поэт и шагнул из дома в санки казенные, которые его возле подъезда ждали.

— Пшел! — гаркнул кадет на кучера, и они понеслись…

Тредиаковский шубу распахнул, стал портупею шпаги к себе прилаживать. Будучи в «великом трепетании», думал: «Какие вины за мной сыскались, что в Кабинет везут меня?..» Ухнули санки с набережной — прямо на лед, лошади рвали в невскую стынь, пронизанную инеем, тяжело мотало и разбеге серебро их замерзших грив. Слева виднелся Ледяной дом, где народец толокся, ротозейничая, а санки бежали дальше и дальше — стороною от дворца Зимнего.

Учтивейше Тредиаковский спрашивал у Креницына:

— Сынок мой! Уж ты скажи мне честно, куда везешь?

— На Зверовой двор, где слон обретается.

— Эва! — отвечал поэт, нос варежкой растирая. — Да на что же я зверью всякому понадобился?

— Приказано везти туда от министра ВолынскогоКабинет пролетел мимо судьбы, но страх после него остался. Василий Кириллович начал тут отроку-кадету выговор учинять «для того, что он таким объявлением может человека жизни лишить или, по крайней мере, в беспамятствие привести…»

— Ты, сынок, сам рассуди, как плохо поступаешь. Кабинетом матушки-государыни застращав. Ведь я тоже не железный, а живой и чувствующий, отчего со мною мог в санках удар приключиться.

Дорогой они повздорили малость. Кадет считал себя персоной, выше поэта стоящей, и он обиделся на Тредиаковского:

— Министру жаловаться на вас изволю.

— Ну, вези. Министр, чай, не глупей тебя… Поймет!

Когда к Зверовому двору подъехали, уже стемнело. Креницын сразу убежал для доклада Волынскому — в амбар, где слон стоял. Тредиаковский за ним не поспел, чтобы жалобу раньше принесть. Возле забора остановился и смотрел поэт, как толпится народ ради репетиции маскарада свадебного. Самоеды тут оленей гоняли, калмыки верблюдов за ноздри тащили, свиньи хрюкали, собаки лаяли, было пестро и шумно. Собрание красочных одежд иноплеменных, лиц раскосых и смуглых, музыка варварская — все это ошеломляло.

Из амбара, где слон в тепле содержался, скорым шагом выскочил Волынский, за ним вприпрыжку семенил кадет. Кабинет-министр подошел к поэту и сразу треснул его кулаком в ухо.

— А-а, это ты! — сказал вместо «здравствуй» и в полный мах поправил ему голову с другой стороны. — Ты, гнида куракинска, почто приказов моих не исполняешь?

Тредиаковский слова не успел сказать, как Волынский (мужик крупный и здоровущий) взялся охаживать его слева направо, только голова поэта моталась.

Последовал заключительный тычок кулаком в левый глаз, и пестрота репетиции сразу померкла перед поэтом, наблюдаемая им лишь вполовину природного зрения…

Вот тогда Василий Кириллович заплакал.

— За што меня так? — спросил. — Какие приказы?

— Велено тебе стихи на дурацкую свадьбу писать.

— Не велено, — отвечал поэт. — Впервой слышу.

— Ах так! Креницын, вразуми его…

Теперь бил поэта кадет — юноша образованный, вида осмысленного, уже кончавший с отличием Рыцарскую академию. А кабинет-министр стоял, руки в боки, да приговаривал:

— Бей крепче, чтобы вредных стихов на меня не сочинял…

Не поэта Тредиаковского избивал Волынский, а князя Куракина, врага своего, лупцевал он в лице поэтическом. За поэтом видел министр пьяную рожу князя, и боль поэта — по разумению Волынского — должна на Куракина перекочевать.

Но он ошибся: вся боль так и осталась в душе поэта!

После битья Волынский сказал:

— Я на тебе сердце отвел за врагов своих. А теперича ступай домой и чтобы к свадьбе дурацкой стихи были дурацкие!

Это избиение поэта наблюдали на Зверовом дворе чуваши, лопари, мещеряки, вятичи, мордвины, башкиры, абхазцы, калмыки, остяки, камчадалы, финны, киргизы, чухонцы, самоеды, чукчи, якуты, украинцы, татары, белорусы, черемисы — все народы великой России глядели через забор, как русская власть смертным боем лупит единственного пока в России поэта!

* * *

Домой не отвезли, и через Неву долго плелся поэт, под шубой его порскала шпага, леденя бок, мороз пронизывал ноги через чулки. Закоченел так, что, когда Наташка двери открыла, Василий Кириллович посунулся в дом от порога.

— Да где ж тебя, сокол мой, разукрасили эко?

Василий Кириллович в сенях шубу на пол скинул, ковшиком пробил ледок на ведре, вволю напился. Отвечал Наташке:

— Министры до себя вызывали. Касательно поэзии…

На столе еще лежал не закончен ответ его на письмо Ломоносова. Горела душа. Ныло тело. И одним глазом источал он кровь, а другим — слезы обидные:

— Денег более меня во сто крат берут от казны, а дурацких стихов придумать сами не могут. Да еще бьют меня, одинокого…

Надо писать эпиталаму! «Сочинял оныя стихи, и, размышляя о моем напрасном бесчестии и увечьи, рассудил поутру, избрав время, пасть в ноги его высокогерцогской светлости пожаловаться на его пр-ство. С сим намерением пришел я в покои к его высокогерцогской светлости…»

Ждать герцога пришлось долго. Манеж еще не успели протопить с ночи, и было холодно. Помимо поэта, который с подбитым глазом скромнейше в уголку сжался, аудиенц-камору заполнили сенаторы, камергеры, факторы, дипломаты, генералы, портные и парикмахеры. Хотя свадьба дурацкая уже завтра, но Тредиаковский стихов для нее еще не сочинил, и неизвестно было — откуда взять вдохновение?

Вскоре по аудиенц-каморе прошло некоторое лепетание, будто его высокородная светлость изволили ото сна пробудиться и скоро учнет просителей принимать.

И вдруг… вошел Волынский!

— Ах ты, сучий сын! Уже здесь? Ты какие тут яйца с утра пораньше высиживаешь? Или жаловаться умыслил? Так я тебе добавлю сейчас того самого товару, что вчера не довесил…

В присутствии всех, ждавших герцогской аудиенции, Волынский начал волтузить поэта, велел ему шпагу снять и кричал:

— Тащите олуха сего в комиссию и рвите его!

Ездовые сержанты поволокли поэта в «комиссию» при манеже, где по приказу Волынского стали «бить палкой по голой спине толь жестоко и немилостиво, что, как мне сказывали после уже, дано мне с 70 ударов, а приказавши перестать бить, велел (Волынский) меня поднять, и, браня меня, не знаю, что у меня спросил, на что в беспамятстве моем не знаю, что и я ему ответствовал. Тогда его пр-ство паки велел меня бросить на землю и бить еще тою же палкою, так что дано мне и тогда с 30 разов; потом всего меня, изнемогшего, велел (Волынский) поднять и обуть, а разодранную рубашку, не знаю кому зашить, и отдал меня под караул…»

Сажая поэта под замок, Волынский спросил его:

— А ты дурацкие стихи сочинил ли?

— Когда же мне? — отвечал Тредиаковский, стеная.

Дали ему бумагу и перья с чернилами в камеру.

— Пиши! — поощрил Волынский. — Чем смешнее, тем лучше…

Полумертвого от побоев, его оставили одного для творческого порыва. Свадьба завтра! С трудом опомнясь, плачущий, Василий Кириллович вывел первую строчку стихов эпиталамных:

Здравствуйте, женившись, дурак и дурка…

Во втором стихе с горя подпустил матерщиной. Ничего. Сойдет. При дворе обожают похабщину, и на этом месте царица станет гоготать, будто бешеная.

Вдохновение так и не посетило его под караулом. Тредиаковский не творил стихи, а делал их, принизывая строчку к строчке, словно кирпич к кирпичу прикладывал, — слова были тяжелые, они ворочались с трудом….

* * *

Вторичное избиение поэта Волынским, произошло под крышею манежа герцога Бирона, и это обстоятельство, столь ничтожное в иные времена, сейчас значило очень многое…

Боль Тредиаковского — это моя же боль!

Это наша общая боль, любезный читатель.

Волынского оправдать никак нельзя.

И мы его не оправдываем!

Глава 67

Шутовская свадьба в Ледяном доме открывала российские торжества по случаю заключения Белградского мира.

Поезжане жениха с невестою начинали шествие от дома Волынского. Маркиз Шетарди приглашения от двора не получил и, оскорбленный, скорописью депешировал в Париждля Флери:

«…забава вызвана не столько желанием тешиться, сколько несчастною для дворянства политикою, которой всегда следовал этот двор… Подобными действиями она (царица) напоминает знатным лицам, что их происхождение, достояние, почести и звания ни под каким видом не защищают их от малейшего произвола властительницы, а она, чтобы заставить себя любить и бояться, вправе повергать своих подданных в полное ничтожество!»

Возглавлял процессию свадебного маскарада сам Волынский, а за каретою министра шествовал слон под войлочными попонами. На спине слона укрепили вызолоченную клетку с двумя креслицами — для жениха с невестою. Сколько было народов представлено в процессии, каждый играл на своих инструментах — кто во что горазд. Ехали весело «с принадлежащею каждому роду музыкалией и разными игрушками, в санях, сделанных наподобие зверей и рыб морских, а некоторые во образе птиц странных».

Поезжане остановились возле дворца, из церкви придворной вывели к ним жениха с невестой. По лестнице обрученных подсадили на спину слона, Голицын с Бужениновой забрались в клетку, и свадебная процессия стала ездить по городу для показа молодых… Людей везли медведи сергачские и сморгонские, собаки меделянские, козлы и бараны крестьянские, хряки хохлацкие, олени тундровые, верблюды калмыцкие, а перед ними выступал озябший слонище, хвостишкой своим виляя. Достойно примечания, что столь разнородные животные, будучи в один кортеж составлены, средь разрывов ракет, в шуме пушечном и гаме музыкальном, вели себя вполне пристойно, и каждая свинья добросовестно в хомут налегала.

Не было заметно в животных страха или дикости, никто из них не брыкался, и даже поросята, от мороза шибко страдая, церемонию не нарушали, только повизгивали.

Волынский ехал впереди процессии, указывая поезжанам, на какие улицы заворачивать. Поезд объехал все главные проспекты столицы, и тогда министр направил его к манежу Бирона.

— Выгружай молодых из клетки! — распорядился он…

Внутри манежа лошадиные плацы были заранее устланы досками. Вдоль протянулись длиннющие столы, наскоро сколоченные. И был приготовлен он герцогской кухни изобильный обед на триста поезжан, причем калмык ел свою баранину с жиром, а для самоеда была сварена оленина с личинками оводов. Для пития было все — от настойки мухоморной для чукчей до пшеничной горилки для усачей-запорожцев. Никогда еще манеж Бирона не слышал столько языков и наречий, под сводами его еще не бывало таких забавных гостей. За столы поезжане садились вперемежку, и дипломаты иностранные отметили, сколько ласково и вежливо гости чинились друг перед другом, словно кавалеры версальские: остяк исправно услужал кабардинке, татарин вежливо ухаживал за камчадалкой…

Императрица появилась в манеже. На ней был телогрей пушистый, а на голове маленькая — в кулачок — корона. Для нее был накрыт отдельный стол на возвышении, и она там ела и пила с Бироном, веселясь небывалым зрелищем. А под ней тряслись в топоте доски манежа от плясок народных, за стеною в испуге бились копытами в стойлах бироновские кони. «Молодых» (которым вместе за 120 лет было) тоже плясать заставили.

Волынский заглянул в перечень комедийного действа, из коего явствовало, что пора выводить на сцену Тредиаковского.

— Пиит-то не сдох еще? Тащите его сюда с виршами.

Возле кабинет-министра толпились секретари его — Богданов, Арнандер, Гладков, Муромцев, Родионов.

— Нельзя тащить, — говорили они. — Худ он стал!

— А без него немочно. Весь праздник поломается.

— Вы из ручек своих столь побили его, что левым оком пиита не зрит, а личина Тредиаковского в синяках вся.

— А вы, — учил адъютантов Волынский, — умнее будьте. Наденьте на рыло пииту маску, какие на театрах актеры носят, вот синяки и скроются… Волоките его ко мне проворней!

В шутовской маске на лице поэта под конвоем привели из-под ареста «в оную Потешную залу, где тогда мне поведено было прочесть наизусть оныя стихи насилу». Через прорези маски одним глазом видел Тредиаковский царицу с герцогом, видел столы с яствами разноплеменными, над которыми медленно оседала, словно снег пушистый, внимательная к нему тишина.

Он начал, обращаясь к царице с Бироном:

Здравствуйте, женившись, дурак и дурка,[59]

Еще……. дочка, тота и фигурка!

Теперь-то прямо время нам повеселиться,

Теперь-то всячески поезжанам должно беситься.

Квасник — дурак!

Буженинова — …!

Спряглись любовью, но любовь их гадка.

Ну, мордва, ну, чуваши, ну, самоеды!

Начните веселье, молодые деды.

Балалайки, гудки, рожки и волынки!

Сберите и вы, бурлацки рынки.

Плешниды, волочайки и скверные …!

Ах, вижу, как вы теперь ради…

Анна Иоанновна подняла ладони и трижды хлопнула, аплодируя: она была довольна (в радость Волынскому). Василий Кириллович унял рыдание и продолжил:

Свищи, весна!

Свищи, красна!

А в числе гостей были ямщики, привезенные из Тверской провинции. Всю жизнь на козлах сидя, лошадям насвистывая, они в свисте такое мастерство являли, что из ямщиков этих был особый хор образован, который «весной» назывался. Тредиаковский сказал «свищи, весна!», и мужики поняли так, что настало время их выступления. Начали они тут такое выделывать, будто и впрямь весна началась. Под сводами манежа запели соловушки, застрекотали щеглы, зазвенели малиновки и жаворонки, гулко перекликались кукушки в лесу душистом… Весна, весна!

Анна Иоанновна опять похлопала:

— Распотешили! Вот славно-то…

Слез поэта не видать под маскою шута; он читал дальше:

Спрягся ханский сын Квасник, Буженинова ханка.

Кому то не видно, кажет их осанка.

О, пара!

О, нестара!

Не жить они станут, а зоблить сахар,

А как он устанет, то другой будет пахарь.

Ей двоих иметь диковинки нету —

Знала она и десятерых для привету…

Закончив стихи, Василий Кириллович думал, что теперь его песня спета — можно домой идти. Но секретари Волынского обступили его на выходе и снова под караул отвели.

— Отпустите вы меня, — взмолился он.

— Того нельзя. От кабинет-министра велено тебя под замком содержать, а завтра еще разговор будет… Особый!

Брякнули запоры. Ушли. Краски маскарада погасали во мраке темницы, было слышно, как потрескивают от мороза жгучего стены караульни. Вспомнил он себя молодым. Пешком, пешком… до самого Парижа дошел! Юность кончилась… Он плакал.

* * *

В восемь часов вечера Шетарди получил от двора приглашение в манеж. Желая наказать императрицу за невнимание к послу Франции, маркиз приехать в манеж отказался. Было уже темно, по трубам от крепости качали нефть для иллюминации. Молодых снова усадили на слона, отвезли их в Ледяной дом. На льду Невы, приветствуя живого собрата, раздался рев слона ледяного, внутри которого музыканты сидели, на трубах играя. Из хобота слона рвался к нему фонтан горящий. По бокам от дома стояли пирамиды ледяные с фонарями. Народ толпился возле, потому что в пирамидах были выставлены «смешные картины» (не всегда пристойные, в духе брачных эпиталам Катулла). Молодых со слона ссадили, повели их в баню сначала, где они парились. Потом их в Ледяной дом пустили. Двери налево из передней обнажали убранство спальни. Над туалетом зеркала висели, и лежали тут часики карманные, изо льда сделанные. По соседству со спальней была комната для отдохновения после утех брачных. Перед ледяными диванами высился стол ледяной, на котором посуда изо льда (блюда, стаканы, графины и рюмки).

Все это было разукрашено в разные цвета — очень красиво!..

Михаил Алексеевич сказал новобрачной:

— Спасибо государыне на свадьбе. Все уже осмотрели, подарки получили, едем домой, Авдотьюшка, а то зуб на зуб не попадает!

Из Ледяного дома их часовые не выпустили:

— Вы куда навострились? От государыни императрицы велено вам всю ночку здесь провести… Ступай и ложись!

За ледяными стенами страшно кричал ледяной слон, выпуская нефть из хобота на двадцать четыре фута кверху. Дельфиньи пасти тоже полыхали нефтью, как геенна огненная. Салютовали молодым ледяные пушки, бросая вокруг ядра ледяные с треском ужасным… Дьякону из причта церкви Святой Троицы, который ради потехи с Выборгской стороны приволокся, башку с плеч таким ядром начисто сковырнуло… Вот и потешился!

— До восьми утра… ни-ни! — сказала Анна Иоанновна. — Коли противиться станут, уложить их в постель насильно.

Старика со старухой раздели. На голову Бужениновой водрузили чепец ночной изо льда, кружева в котором заменял жесткий иней. На ноги Голицына приладили колодки ледяных туфель. На ледяные простыни уложили новобрачных — под ледяные одеяла… А в пирамидах всю ночь вращались подвижные доски смешных картин…

Катулл, где ты, нескромный певец восторгов первой ночи?

В восемь утра молодых вынесли — закоченевших.

Этой ночи — первой их ночи! — было им никогда не забыть. В согласии любовном калмычка Авдотья породила князю двух сыновей, которые род и продолжили…

Конец этой свадьбы оказался совсем не дурацким, и потомство князя Голицына было людьми здравыми, активными, мужественными!

* * *

Тредиаковский провел эту ночь на соломе. Утром поэта вывели из заточения, но пшату не вернули. Повезли на дом к кабинет-министру. Василий Кириллович снова Волынского узрел.

— Ну? Теперь-то понял, каково противу меня писать?

— Да не писал я на вашу милость. Своих забот немало…

— Ты не завирайся. Князь Куракин читал при всех в дому герцога стихи твои о самохвальстве моей персоны.

— То не про вас! — клялся Тредиаковский. — Осуждая самохвальство и себялюбие в эпиграмме, я личностей не касался, а лить желал порок в людской породе исправить.

Волынский обругал его и сказал:

— Расстаться с тобой не хочу, прежде еще не побив!

Тредиаковский просил министра сжалиться. «Однако не преклонил его сердце на милость, так что тотчас велел он меня вывесть в переднюю и караульному капралу бить меня еще палкою 10 раз, что и учинено. Потом повелел мне отдать шпагу».

На прощание Волынский объявил поэту:

— Вот теперь ползи и жалуйся кому хочешь, а я свое с тебя взял и гнев на Куракина потешил вволю…

С этим караул от поэта убрали. Иди куда хочешь.

Пошел профессор элоквенции, шпагу под локтем держа.

Наташка дома заждалась, изнылась вся, любящая.

— Ох, милая! — сказал он ей. — Таких дорогих стихотворений, как вчера, не писывал я еще ни разу в жизни. И богато же расплатились за талант мой…

Глянь на спину!

Он сел к столу и составил завещание: после побоев ему казалось, что не выживет. Из Академии прислали врача Дювернуа, который осмотрел увечья и заявил, что побои основательны, но не смертельны. С этим утешением Тредиаковский и продолжил работу над ответом Ломоносову… Он боролся с ним, как старый гладиатор против юного, понимая свое неизбежное поражение.

Уж на челе его забвения печать,

Предбудущим векам что мог он передать?

Страшилась грация цинической свирели,

А перста грубые на лире костенели.

Свой ответ Ломоносову отнес в Академию, чтобы та на казенный счет переслала его во Фрейбург.

— Для пресечения, — сказал Данила Шумахер, — бесполезных споров отправлять критик не следует, да и деньги за перевод куверта по почте пожалеть для иных дел надобно…

Тредиаковский вернулся к столу. Рожденный близ ключа Кастальского и помереть должен на самой вершине Парнаса! Нектар души своей он рассеял по цветам, которые увядали раньше срока. Тредиаковский проживет еще очень долго, но счастлив в жизни никогда не станет… Не жизнь у него была — трагедия!

Глава 68

Мороз — не приведи бог! А солдат русский, одетый по образцу европейскому, хаживал в мундирчике, не имея ни шинели, ни овчины, шляпа фасона глупейшего не грела голову, оставляя уши открытыми. Чулки и гетры ног от холода не защищали… Немало народу померзло при торжественном вшествии армии в Петербург для празнования мира, славы не принесшего!

Анна Иоанновна загодя выслала навстречу лейб-гвардии запасы листа лаврового «для делания кукардов к шляпам». Возглавлял вшествие Густав Бирон, брат фаворита. «Штаб и обер-офицеры, так как были в войне, шли с ружьем, с примкнутыми штыками; шарфы имели подпоясаны; у шляп сверх бантов за поля были заткнуты кукарды лаврового листа… ибо в древние времена римляне с победы входили в Рим с лавровыми венками, и то было учинено в знак того древнего обыкновения». На армию лавров уже не хватило, и «солдаты такия ж за полями примкнутые кукарды имели из ельника связанные, чтобы зелень была». Пар от дыхания нависал над войском замерзшим. Гвардия и армия голенасто вышагивала в чулках разноцветных, топала башмаками в твердый, наезженный санками наст.

Впереди со шпагой в руке трясся посинелый от холода Густав Бирон, за ним дефилировал штаб с носами красными — все под усохшими на кухнях лаврами, отнятыми у супов кастрюльных. Марш начался от Московской ямской заставы ко дворцу Зимнему, который войска обошли кругом, и видели они в окнах дворцовых расплющенные об стекла носы и щеки девок разных; на балкон в шубах пышных выходила императрица, ручкой им в ободрение делала. Солдаты прошагали от Адмиралтейства к Ледяному дому, дивясь немало на красоту рукотворную, с Невы же колонны завернули обратно ко дворцу. Тут запели трубы, и знаменосцы стали сворачивать полковые стяги в «крутени», которые сразу унесли в покои царские. Война закончена!.. Офицеров звали во дворец, где они перед престолом поклоны нижайшие учиняли. При этом Анна Иоанновна каждого из них бокалом венгерского потчевала, а речь ее была такова:

— Удовольствие имею благодарить лейб-гвардию, что, будучи в войне, в надлежащих диспозициях, господа офицеры тверды и прилежны находились, о чем я чрез фельдмаршала графа Миниха и подполковника Густава Бирона известна стала, и будете вы все за службы свои немалые мною не оставлены…

И с этими словами — уже при свечах! — офицеры были распущены, а солдат по квартирам на постой развели, где им никто не радовался, ибо постои эти обывателям в тягость были. Живет себе человек с женою и детишками, ничем не тужит, вдруг прутся в дом сразу восемь солдат с гранатами и ружьями. Теперь пои, корми их, ублажай всячески, а они кочевряжатся и жене твоей намеки разные делают… Когда постой закончится, в доме твоем мебелишка истерзана, посуда поколочена, детишки слова скверные произносят, жена воет, а девки брюхаты от солдат бегают…

Обижаться не на кого — казарм-то нет (только еще начали строить их). Вот когда казармы в Петербурге выстроят, тогда обыватель столичный заживет по-людски!

* * *

Вечером Анна Иоанновна надела парчовое платье, в прическу ей приладили корону бриллиантовую. Пушки раскатисто стучали с крепостей Адмиралтейской и Петропавловской; при барабанном бое по улицам разъезжали секретари, читая народу манифест о мире. Близился час великого «трактования», когда следовало царице многих отблагодарить за подвиги в войне минувшей.

Первым делом был ею «трактован» герцог Бирон…

Анна Иоанновна при всем дворе ему объявила:

— Высокородный герцог Курляндский и Семигальский! За твои потужения обильные в войне этой с Турцией жалую тебя деньгами в благодарение суммою в пять миллионов рублей…

Тихо стало во дворце. Низко склонились в поклоне фрейлины и статс-дамы, плечи голые показывая. Склонились и мужи государственные; низко упали, почти пола касаясь, длинные локоны париков, а концы шпаг вельможных высоко вздернулись… Тишайше было. При пяти миллионах шуметь не станешь, а только задумаешься.

Бирон отвечал императрице самым скромным образом:

— Нет, великая государыня! Я ведь на войне в храбрости не упражнялся. Правда… потужения к виктории я производил, но могу оценить их лишь в сто тысяч рублей, которые и приму от тебя!

Остерман решил повершить герцога в скромности. Для себя ничего не просил, а просил для сыночка своего кавалерию красную Александра Невского, которая и была дана, отчего сопляк остермановский сразу вошел в чины генеральские…

Вообще скромность — это большая наука, не каждый умеет смирить свою алчность!

А над Невою горели пламенные транспаранты со словами:

БЕЗОПАСНОСТЬ ИМПЕРИИ ВОЗВРАЩЕНА

Но люди умные тому не верили. Порта уже вступила в альянс со Швецией, и теперь надо ждать войны новой — на Балтике. От двора же велено было домовладельцам, чтобы выставили на подоконники не менее десяти свеч зажженных. Город, обычно тонущий во мраке, озарился огнями праздничной иллюминации. Пушки еще долго били с крепостей, в ушах звенело от пальбы их, гофмаршал раздавал иностранным послам памятные медали в знак Белградского мира. Иные выпрашивали себе и по две-три медали, ибо сделаны они были из чистейшего золота.

Миних был сумрачен. Война закончилась для него без выгоды. Даже губернатором на Украину посадили храбреца Джемса Кеита, а он остался при Военной коллегии, при корпусе Кадетском, при жене костлявой. Правда, Анна Даниловна в приход ему ежегодно по ребенку приносила, но дети эти не графы Минихи, а по отцу законному-князья Трубецкие… Вот, кстати, и отец их подоспел.

— Государыня, — сказал князь Никита, — до себя вас просят.

Миних протиснул свое грузное тело через двери в комнату туалетную. Анна Иоанновна от зеркала приветливо обернулась:

— Ну, фельдмаршал, проси у меня что хочешь… За службу твою награжу тебя по-царски… проси!

— Матушка, — брякнул Миних, — вознагради меня за походы мои великие крайним чином… генералиссимуса.

— Да в уме ли ты? — ужаснулась императрица. — Или забыл, что генералиссимуса имеют право иметь лишь особы царской или королевской крови! Как я тебе такой чин дам?

— Но Меншиков-то, матушка, был ведь генералиссимусом.

— Вольно ж ему… бысстыднику! Проси другое…

Миних вдруг опустился на колени, протянул к Анне Иоанновне руки с короткими, будто обрубленными пальцами.

— Тогда, — сказал, — хочу быть герцогом Украинским, дабы в Киеве престол свой иметь…

Тут императрица совсем ошалела.

— Бог с тобой, — отвечала. — Или пьян ты сей день?

Она вышла к придворным, жаловалась шутливо:

— Миних-то мой до чего скромен оказался! Всего-то и пожелал корону киевскую. А я думала, что он великим князем Московским быть захочет… Доверься ему, так я бы на чухонском престоле осталась, а он бы на московском расселся…

Миних получил за эту войну в награду всего лишь чин подполковника лейб-гвардии полка Преображенского! Конечно, от такого «трактования» и заскучать можно. Исподлобья наблюдал Миних, как на сцене театра придворного два итальянских танцора изображали ревнивых любовников. Межу ними крутилась в пируэте француженка-балерина, предельно тощая и лядащая, вроде жены Миниха…

Вдруг подошла Анна Даниловна, шепнула с придыханием страстным:

— Что означает пируэт сей, друг мой?

— В танце этом запечатлена картина пылкая, как две голодные собаки из-за одной кости грызутся.

— Ох, как вы злы сегодня… — Трубецкая отошла от него.

Во дворце показался посол Франции, и фельдмаршал отвесил маркизу Шетарди заискивающий поклон (не уехать ли в Париж?). Потом явился посол Пруссии, барон Мардефельд, и Миних отпустил ему тяжелую, как гиря, берлинскую шутку (не махнуть ли в Берлин?)… Оглушая гостей могучим басом, нахальный и тревожный, крутился среди красавиц двора Бисмарк. В сторонке от гостей, нелюдим и подтянут, стоял, поскрипывая лосинами, одинокий фельдмаршал Петр Петрович Ласси — шотландец гордый. Гостей звали к столу. Миних локтями продрался ближе к балдахину, назло Бирону наглейше занял место подле императрицы. Фельдмаршал грозным рычанием велел лакеям придвинуть к нему серебряный поставец настольного «холодильника» с винами. Анна Иоанновна, недовольство Миниха ощутив, была с ним крайне любезна:

— Я ведаю, фельдмаршал, что покушать ты любишь. Гей, гей, гей! — прокричала она. — Подать фельдмаршалу мое блюдо…

Миниху подали громадное блюдо из золота, в центре которого вечным сном покоился жирный заяц. По краям же от него симметрично расположились четыре кролика. А между ними в благоухании лежали полдюжины цыплят и голубей. Все это было щедро прошпиговано шафраном и перцем, корицею и каперсами, имбирем и гвоздикой. Фельдмаршал (потихоньку от соседей) кушак на лосинах распустил пошире и с возгласом: «Я медлить не люблю!» — вонзил вилку в зайца. Струя ароматного жира прыснула в глаз Миниху… А мимо него проплыли в сторону царицы и Бирона два белоснежных лебедя — грациозно кивали гостям их длинные шеи, только глаза были мертвы, и вместо глаз кулинары вставили по две жемчужины.

Война закончилась — двор наслаждался миром.

Глаза Миниха бегали между Мардефельдом и Шетарди.

Потсдам или Версаль? Кому продаться подороже?..

Пушки гремели не умолкая. Перед дворцом продрогшие музыканты били в литавры, играли на трубах. Время от времени ледяной слон на Неве извергал из себя массу огня, после чего издавал протяжный рев… Миних сожрал все, что ему дали на блюде царском.

— Я медлить не привык, — заявил он снова.

Один взгляд на Бирона — суровейший, другой на Остермана — уничтожающий.

Эти тунеядцы сошлись сейчас в общей ненависти к Волынскому, а Волынский враг и Миниху… Миних же одинок.

* * *

Градусник перед дворцом показывал в этот день 30 градусов мороза. Гарольды разъезжали по Петербургу позади трубачей и цимбальщиков; за ними, чадя дымными факелами, следовал эскорт Конной гвардии. Секретари осипло читали народу манифест о мире, а унтер-офицеры из больших торб, перекинутых через седла, доставали пригоршни денег медных и швыряли их в прохожих.

Простолюдье было звано ко дворцу, где с балконов метали в толпу памятные жетоны из серебра и золота. «И понеже сие в волнующемся народе производило весьма веселое движение, то ея императорское величество и протчие высокие особы чрез довольное время смотрением из окон веселиться изволили…» Иногда отворялись двери балкона, выходила с кисетом императрица, что-то кричала сверху басом, быстро разбрасывала деньги, снова скрывалась.

Истомленный ожиданием, народец стойко дрог на морозе.

Каплуны прочь, прочь африкански,

Что изобрел роскошный смак;

Прочь бургонски вина и шампански,

Дале прочь и ты, густой понтак.

Сытны токмо шти, ломть мягкий хлеба…

Народ ждал водки, а закуска уже была открыта взорам его.

Источали пар жареные быки, туши которых лежали на постаментах кверху ногами. До самого Летнего сада тянулись обжорные столы для «заедок». На столах были сложены громадные пирамиды из ломтей ржаного хлеба, помазанного икрой красной и черной. Всюду — вдоль Невы — навалом лежала вяленая осетрина и севрюжина, карпы копченые и всякие рыбицы. Снедь для народа была украшена луком репчатым и красными вареными раками. А меж столбами висел громадный кит, склеенный из картона: внутри кита помещались сушеные рыбы и псковские снетки.

Поили бесплатно пивом и медом, квасами и пуншиками. Но люди на морозе ожидали главного…

— Кадысь водку-то вынесут? — волновались мужики.

— Не расходись, народы! За щто воевали?

— Верно! Мы победили… Бают, что фонтан будет.

Перед дворцом забил винный фонтан, наполняя бассейн, к которому вели восемь крутых ступеней. Народ брал фонтан штурмом, а солдат у бассейна в схватке помяли, они с ружьями своими летели вниз от фонтана, боками ступени пересчитывая.

— Братцы, вино-то не наше — сладкое… Обманули!

А всюду полиция рыскала, дабы от начала пресечь «ссоры и забиячество».

Кое-кого уже затоптали, один чудак старый ухе плавал в бассейне, и ему было там хорошо, благо вино подавалось по трубам из дворца подогретым. Наконец показались капралы с носилками, на которые были ставлены большие ушаты с простым хлебным вином. Толпа надвинулась ближе ко дворцу, истомленно и жарко дыша… Над головами людей перекатывалось:

— Несут! Хосподи, никак несут?

И заволновался народ русский, народ недоверчивый:

— Хватит ли на всех? Кто его знае?

Вооруженный караул осаживал толпу назад:

— Не напирай! Все твое будет. Успеешь нажраться…

Скоро вся площадь хмельно загудела. А трезвых брали на подозрение, яко смутьянов общества. Таких (злодейски настроенных) капралы сразу хватали и тащили их к плац-майорам. Майоры эти возле чанов с водкою бессменно дежурили, имея при себе ковши полуведерные. Трезвых людей майоры понуждали силою лить из ковша такого, отчего многие в палатках дежурных богу душу и отдали. Но зато беспорядку от трезвых не было, а от пьяных порядков и не ждали… Когда же умолкла пальба пушечная, стали над Невою фейерверки и «шутихи» в небеса запускать. А чтобы народу еще веселее стало, царица — ради смеха! — велела ракеты огненные прямо в народ выстреливать.

«Произвели они в нем слепой страх, смущенное бегство и великое колебание, что высоким и знатным смотрителям при дворе ея и. в-ства особливую причину к веселию и забаве подало…»

Побило тут насмерть и пожгло многих под тем транспарантом, на коем торжественно начертано было:

БЕЗОПАСНОСТЬ ИМПЕРИИ ВОЗВРАЩЕНА

Но этим весельем торжества еще не закончились. Самое веселое ожидало народ впереди… Возвращаясь с праздника, много еще людей в драках погибло. А иных воры так пограбили на морозе, что они нагишом под заборами и околели. Под утро все госпитали были переполнены, и петербуржцы с трудом себя узнавали. Еще вчера был человек человеком, трудился в поте лица, а сей день…

— Охти мне! Вот нечистая сила… попутал лукавый!

Самая страшная водка для народа — бесплатная водка.

* * *

Праздник перекочевал из дворца царицы в манеж герцога.

В галереях был накрыт особый стол для персон именитых и знатных; здесь же Анна Леопольдовна и Елизавета Петровна сидели; возле них пристроился Волынский, зубоскалил с ними, а на душе муторно было. Полон стол добра был, а есть не хотелось. В разговоре нервно играл вилкою для потрошения мозгов, половничком для разливания вин…

Увидев Бирона, кабинет-министр подошел к нему:

— Ваша светлость! Выражаю вам извинения свои за то, что в «комиссии» манежа вашего осмелился Тредиаковского побить.

Бирон глянул вкось, сказал по-русски одно лишь слово:

— Ладно…

В манеже были наскоро разбиты зимние сады, за одну ночь выросли тут кущи зеленые, средь померанцев и акаций похаживали послы иноземные… Шетарди встретил шведского посла, барона Нолькена, отвел его в кусты — подальше от гостей.

— Рад вас видеть, друг мой.

— Ваша цель прибытия в Россию? — отрывисто спросил швед.

— Разбить союз России с Австрией. А… ваша?

— Швеции надобно вернуть земли, потерянные в войнах с Россией при Петре Первом, и скоро мы это сделаем…

— В любом случае, — продолжал Шетарди, — у нас с вами один сообщник — цесаревна Елизавета Петровна. Я с нею еще не беседовал о делах престольных, но для подкупа русской гвардии Версаль обещал мне выделить миллион ливров…

Неожиданно кусты раздвинулись, и перед заговорщиками предстал нарядный молодой повеса — хирург цесаревны Жано Лесток.

— А я все слышал! — сказал он послам. — Но вам не следует меня бояться, ибо я из свиты той красавицы, о которой вы так нежно сейчас заботились… Миллион! — произнес Лесток. — К чему так много? Гвардия вернулась из похода, и она готова перевернуть престол за гораздо меньшие суммы…

— Вас подослала к нам цесаревна Елизавета?

— О, нет! Она трусиха. Я согласен подталкивать ее к престолу, если от миллиона на мой стол перепадет тысяч сто ливров…

Миних — по просьбе Бирона — отыскал Шетарди в саду:

— Маркиз, его светлость предлагает вам воспользоваться благами того стола, что накрыт в галерее для персон избранных.

Шетарди совсем не хотелось сидеть с министрами:

— Я не имею дурной привычки отягощать себя ужином.

— Вас не станут кормить насильно, — отвечал фельдмаршал. — Но не упустите случая, чтобы полюбоваться нашими принцессами.

Шетарди отвечал с галантностью кавалера:

— Благодарю! Если мне предоставлено лишний раз засвидетельствовать им свое почтение, то я не премину этим воспользоваться…

Елизавета и Анна Леопольдовна пили за его здоровье; рядом с цветущей и розовой цесаревной русской принцесса Мекленбургская казалась жалкой замухрышкой; беременность ее ухе была заметна, но грудь Анны Леопольдовны едва-едва наметилась под лифом… «Принцесса Елизавета, к которой я прежде подошел, — сообщал Шетарди в эту же ночь Флери, — желала, чтобы я остался подле нее. Я взял стул и поместился несколько позади ея. Она не замедлила мне сделать честь еще раз выпить за мое здоровье. Такая доброта с ея стороны дала мне свободу выпить и за ея, что она восприняла самым любезным образом…» Сидя за спиною Елизаветы, вдыхая запахи здорового женского тела, ослепленный белизной ее пышных плеч, маркиз Шетарди решил немножко поработать на пользу Франции…

Выбрав момент, он шепнул Елизавете на ушко:

— Мне интересно, что бы вы стали делать, если судьба вдруг вознесла бы вас на престол российский?

Ответ цесаревны превзошел все его ожидания:

— Боже! Да я бы тогда всю жизнь в мужских штанах ходила…

Бал открывался чинным менуэтом. В первой паре, на удивление всем, вышла Елизавета с маркизом Шетарди. Никто бы не догадался, что между ними вдруг вспыхнул роман.

Роман авантюрный. Роман любовный. Роман небывалый.

— Божественная… очаровательная, — шептал ей Шетарди. — Я сходу с ума…

Вы меня окончательно покорили.

В это свидание с цесаревною Шетарди выявил в ней большую охоту к любви и полное отсутствие способностей к интриге политической. В этом смысле Елизавета была сущей бездарностью!

Глава 69

Трепетные фон Кишкели (отец с сынком, зело умеющие конверты клеить) предстали пред грозные очи великого инквизитора империи Российской… Андрей Иванович Ушаков спросил их:

— А вот эти пятьсот рублев Волынский сам из канцелярии Конюшенной взял или поручал кому их взятие?

— Прислал за деньгами человека своего — Кубанца.

Ушаков вызвал Топильского:

— Ванюшка, дело тут новое заводится, в коем сама светлость герцогская заинтересована… Кубанец такой, — слыхал? При дому Волынского маршалком служит. Ты его ни разу еще не нюхал?

— Нюхал! Кто говорит, что он калмык астраханский. А кто — татарин кубанский. Волынским выпестован для дел своих скрытных, грамоте обучен, господину своему служит лучше пса любого.

— Крещен?

— Во святом крещении давно обретается. Из басурманства был наречен Василием Васильевичем по купцу Климентьеву в Астрахани. А господину своему предан искренне… Я же говорю — аки пес!

Ушаков табачку в ноздрю запихнул.

— И ты, дурак, веришь в сие? — спросил, чихая. — Учу я тебя, учу, балбеса, а все без толку… Нешто не понять, что раб никогда не может быть верен господину. Мужики, они умнее тебя, ибо ведают, что, сколь волка не корми, все равно в лес глядит. Тако же и раб — его хоть пастилой насыть, все равно он будет свободы алкать, и корка хлеба на воле ему слаще меда…

Выговорясь, сколько хотелось, Ушаков повелел:

— Этого Кубанца осторожно, ко мне залучить.

— На што?

— Я в душу ему затяну и душу из него выну…

Ушаков знал людскую породу гораздо лучше Волынского!

* * *

Март прошел в спокойствии. Гриша Теплов разрисовал яблоки золотые в древе родословном Волынского, кисти собрал и, денежки получив, ушел… Все было пока тихо, но Хрущов предупреждал:

— Слышно в городе, что подзирают за нами, будто худо то, что по ночам к тебе, Петрович, съезжаемся…

Волынский за устроение свадьбы в Ледяном доме получил 20 000 рублей для покрытия долгов и опасения от себя отводил:

— Государыня ко мне милостива, а Бирон пускай злобится. Ныне вот гвардия в столицу вошла, так можно и начинать…

Петр Михайлович Еропкин советовал:

— Может, народу свистнуть, чтобы с дубьем сбежался?

Волынский отнекивался. Соймонов кряхтел, вздыхая:

— От таких дел важных простолюдье не следует отвергать. Мы только на уголек горячий фукнем, а народ-то пожар дальше раздует так, что… ой-ей-ей!

Но Волынский народа боялся, говоря:

— До дел коронных людей подлых допущать нельзя… Не бунт нужен, а переворот престольный, какие во всех королевствах бывают.

Между тем Остерман не сидел сложа руки. Иогашка Эйхлер, ненавистник вице-канцлера, прибегал второпях, выкладывал, какие сплетни по городу ползают.

Будто Волынский и его друзья по ночам сочиняют «бунтовскую книжищу», по которой учат народ бунтовать и всех немцев резать.

— Говорят, — сообщал Иогашка, — будто сам ты, Петрович, на место царское сесть вознамерился.

— Совсем заврались! Я наговоров злых не страшусь.

— А разве наговор, что ты пятьсот рублей из казны взял?

— Ну и взял… Ну и верну! Это фон Кишкели гадят… Опасней другое — битье Тредиаковского под гербом герцогским.

Слухи росли, будоража столицу. Говорили, что страшные пожары в Москве и Петербурге устроил Волынский, дабы этими поджогами власти устрашить. Выборг с Ярославлем сгорели тоже по его вине! Остерман щедро бросал в это злоречие все новые семена: Волынский подговорил башкир к бунту, отчего и родилось восстание на окраине империи… В сплетнях столичных Артемий Петрович представал извергом и злодеем, который сознательно вошел в дружбу с Бироном, змеей прокрался в доверие доброй и жалостливой императрицы. Волынский и сам знал, что чистым перед правосудием никогда не был. Взятки брал, народец поборами грабил, случалось, и убивал кое-кого, чтобы жить ему не мешали…

— А они-то каковы? — вопрошал теперь в бешенстве. — Кто судит меня? Я хоть в зрелости совесть обрел, на одних долгах жизнь свою веду. А другие и в гроб за собой последнюю полушку из казны утянут… Нет! Сволочь придворная, меня хулящая, искупительной жертвы жаждет. Во мне они себя покарать хотят…

Пришел суровый друг Белль д'Антермони, долго тянул с локтей шершавые краги, шмякнул их на стол перед собой.

— Петрович, — сказал врач, — утихни пока. Скройся…

Волынский отъехал к себе на дачу, чтобы подалее от него вода мутная отстоялась. А на даче было ему хорошо. Здесь тишина и рай. Среди лесов едва наметилась просека Загородного проспекта, что уводила в слободу Астраханскую и Далее — до деревни Калинкиной, куда чины полицейские отводили в ссылку «баб потворенных». Проституция тогда по закону приравнивалась к ночному разбою, и промысел «потворенный» был опасен… На даче Волынского жили тогда шестеро англичан-спикеров, которые недавно привезли ему свору собак для продажи.

Здесь же содержались и парижские псы, присланные в дар царице Ангиохом Кантемиром; псы эти были натасканы так, что умели под деревьями трюфели выискивать. Волынский среди собак всегда хорошо себя чувствовал, играл с ними в саду часами, окликая по именам нерусским:

— Отлан! Трубей! Гальфест… ко мне, подлые!

Собаки в дружеской радости беззлобно валили егермейстера в глубокий снег.

А по ночам от дороги слышался скрип. Это качалась под ветром старая виселица.

Клочок веревочной петли еще болтало по ветру, и под этот скрип поздно засыпал кабинет-министр. Снились ему сны — холодные, бесстрастные. Невестами он уже перестал заниматься, да и отказали ему в доме графов Головкиных:

— Молода еще невестушка… пущай подрастет.

Где же молода, ежели стара? Двадцать лет девке.

Не хотят родниться! Видать, карьера шатается…

Под скрипы виселицы он раздумывал: «Ништо! У меня в запасе на крайний случай волосатая баба имеется… Подарю ее царице, и все враги рядом умолкнут»… Виселица скрипела, проклятая.

* * *

Вокруг Бирона и Остермана сбивалась в масло рыхлая простокваша русской знати, униженной от немцев и оскорбленной, которая не могла простить Волынскому его высокого взлета… Князь Дмитрий Боброк, что выехал в XIV веке на Русь с Волыни, дав начало русской фамилии Волынских, затерял потомство свое в глухой чащобе времен давних. А в «Бархатной книге» о Волынских вообще сказано: «Сей род пресекся…» Пресекся? Кто же он тогда, этот кабинет-министр, который шумит больше всех? За что ему такая фортуна завидная?.. Слухи о «бунтовской книге» Волынского перепугали вельмож. А сплетни о «Генеральном проекте» переустройства всей системы государства вгоняли вельмож в отчаяние. Привыкли уже воровать и грабить, насильничать безнаказанно. Случись, проект Волынского государыня одобрит — тогда прощай привычная жизнь. И русские стояли в карауле на страже Бирона и Остермана, готовые принять на себя нападение конфидентов…

— Вообще я сглупил с Волынским, — признавался теперь Бирон. — Это человек, которому прежде надо высадить все зубы камнем, а потом уже с ним разговаривать. Плуту один конец — веревка!

На пасху святую разговляться к Волынскому придворные уже не ехали. В тоске лютой христосовался кабинет-министр с Кубанцем своим, с дворней, с дровосеками и конюхами. Конфиденты, ради осторожности, более не собирались в доме его.

От стола с куличом и пасхой, оставив детей играть с «крашенками», Артемий Петрович махнул на лошадях прямо к Миниху — врагу своему! Косо они глядели друг на друга после кровавой осады Данцига, после бездарного штурма при Гегельсберге… Но Миних-то — враг и Бирона, потому Волынский просил у фельдмаршала заступы перед гневом растущим. Миних долго соображал, потом решился:

— Зла не таю, хотя ты, Волынский, немало повредил мне во мнении перед Бироном. Так и быть, заступлю слово за тебя перед государыней.

Анна Иоанновна на «заступление» ответствовала Миниху:

— Не пойму, из-за чего сыр-бор разгорелся? Волынского я знаю как облупленного. Вспыльчив и шумен, но служит настырно, охотно. Нешто я поверю, будто он Выборг и Ярославль поджигал? Глупцы городят несуразное… Пусть он служит и не тужит!

Шпионы герцога кинулись сразу к Бирону с доносом:

— Волынский-то ужом извернулся, в дом Миниха пролез, милость себе сыскал у графа, теперь они сообча вашей высокой светлости у престола самого мерзничают…

Бирон поделился с Рейнгольдом Левенвольде:

— С Минихом, который силен в своем закостенелом невежестве, мне сейчас не справиться. Но с императрицей о Волынском всегда столкуюсь. Кабинет-министр не так уж чист, каким рисуется ныне. Его грехи следует копать с Казани… по конюшням, по зверинцам!

От академического врача Дювернуа герцог потребовал точного протокола об избиении Тредиаковского. Врач охотно подтвердил, что спина поэта измолочена палками от самого копчика до лопаток. К тому же левый глаз сильно отечен от удара кулаком.

— Вот и отлично, — сказал Бирон, протокол к себе забирая. — Поэты иногда очень нужны для дел прозаических…

Из далекой Дании уже ехал в Россию человек для Бирона нужный, Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, лакей угодливый, дружище бессовестный. Навстречу ему был выслан из Петербурга с гонцом указ: Бестужев заранее производился в действительные тайные советники. А это очень большая шишка! В таком же чине по Табели о рангах состоял и сам герцог Бирон — по званию обер-камергера. Два сапога — пара. Вот они столкуются, что делать дальше…

В марте месяце, шума не делая, арестовали Василия Никитича Татищева, отвели его в Петропавловскую крепость на расспросы. Иогашка Эйхлер принес эту новость Волынскому.

— Я уже вызнал, Петрович: его о нас не пытают. У него свои дела — по Оренбургу, по Самаре, по горе Благодати. дрался он с обер-бергмейстером Шенбергом, не давая ему Урач для Бирона разворовывать…

Татищев сидел под семью замками, изнемогая в борьбе непосильной, и печалился из заточения в таких словах:

«…от злодеев мощных исчезе плоть моя, и вся крепость моя изсше, яко скудель…»

Молчи, Никитич! Ты себя уже спас!

* * *

В конце марта разом подобрела природа, повела зиму на уклон, солнце щедро обрызгало столицу. Под первыми его лучами начали таять купидоны на крыше Ледяного дома, намок и отвалился хобот слона, растаяла чалма белоснежная на голове ледяного перса, перс этот растолстел, расплылся, обрюзг и… не стало его. Ледяной дом всю весну простаивал настежь — входи и бери что хочешь. Но воровать не хотелось: что ни скради, а домой принес — одна лужа останется.

Так вот, сама по себе, умирала под мартовским солнцем удивительная красота зимы русской и таланта умельцев русских…

Настал апрель, и зазвенели рассыпчатые ручьи.

Весна румяная предстала!

Возникла юность на полях;

Весна тьму зимню облистала!

Красуйся все, что на землях.

Зефиры тонки возвевают,

На розгах почки развивают.

Заботливые отцы семейств уже запасались свежими розгами для нравоучения чад любимых. До чего же хорошо сечь ближнего своего по весне, когда все в мире поет и расцветает, жизни радуясь!

Вот и кошки окотились в столице. Почасту ходили горожане по улицам, а из-за ворота шубы торчала смешная рожица котенка. Несли петербуржцы котят в забаву детям (под мышкой — пучок розог).

Весна, весна… Ах, как дышится весной!

Глава 70

9 апреля маркиз Шетарди отметил в письме к кардиналу Флери: «Волынский, третий кабинет-министр, накануне своего падения… двору известно вперед обо всем, в чем могли они его обвинить». В этот же день Бирон навестил императрицу. В руке герцога была челобитная, и он положил ее на стол ея величества.

Большая жирная печать краснела ярко внизу бумажного свитка.

Анна Иоанновна пугливо указала на бумагу:

— Не хватит ли новые плодить? И без того тошно.

— Анхен, — отвечал Бирон, — я прошу суда над Волынским. Если не желаешь его судить, тогда… пусть меня судят!

Анна Иоанновна небрежно глянула на челобитную:

— Деретесь-то вы, а судить я должна. Про меня и без того газеты аглицкие пишут, будто все десять лет в крови купаюсь…

Бирон отстегнул от пояса пряжку с золотым ключом:

— Тогда… забирай! Ключ более не нужен мне.

— В уме ли ты! — возмутилась императрица.

— Да. Я возвращаю ключ своего обер-камергерства.

Ну, это уж слишком…

— Ах, так? — возмутилась императрица. — Может, заодно с ключом ты и корону герцогскую на стол мне свалишь? Ведь, если б не я, тебе ее не нашивать бы!

Но короны он не свалил. Бирон заговорил официально:

— Ваше императорское величество, всегда был счастлив угодить вам по службе, но сейчас не могу. В вашей воле избрать, кого вам желательней при себе оставить — меня или Волынского?

— Да что он сделал вам, Волынский этот?

— Не мне, а вам! Он оскорбил ваше величество. В записках злоречиво указывал, что престол ваш окружен проходимцами и ворами. А кто стоит близ вас?

Я… Остерман… Левенвольде… Корфы… Кейзерлинги… Менгдены… Разве мы плохо служим престолу?

Анна Иоанновна пихнула, челобитную под подушку:

— Не хочу читать! Ежели и Волынского на живодерню за Неву отправить, так что обо мне опять газеты в Европах отпишут? Чай, не простого мужика давить надо — персону!

— А я разве уже не персона? — спрашивал Бирон. — Или никого давить нельзя, только меня можно?

— Уймись! Тебя никто и пальцем еще не тронул.

— Послы иноземные иначе отписывают ко дворам своим. Волынский позволил себе избить Тредиаковского в моих покоях. Под моей крышей! Под моим гербом! И этим он нанес оскорбление моему герцогскому дому. Косвенно оскорбление и вам нанесено.

— Мало ли где на Руси людей треплют, — отвечала Анна Иоанновна рассеянно.

— В каждой избушке свои игрушки…

Они расстались, не договорясь. Был зван Остерман:

— Андрей Иваныч, а что ты о Волынском скажешь?

Остерман знал, что надо говорить о Волынском:

— Я к нему всегда по-хорошему, неизменно ласково. А он на меня рыком звериным, даже кулаком замахивался… Уж и не ведаю, — прослезился Остерман, — за что его немилость ко мне? Я к нему душевно, как к брату. Отговаривал не горячиться в делах государственных, послушать мнение людей опытных… А ведь Волынский еще молодой человек, при ином характере мог бы стать и полезнее!

Смущает меня обращение его с чернокнижием… слухи тут разные ходят… Уж и не знаю — верить ли? Да и как не поверить?

Волынский приехал в Кабинет. Эйхлер выносил дела.

— Ну, как? — спросил Волынский, за ширмы глянув.

За ширмами никто не прятался. Иогашка шепнул:

— Не сомневайся, Петрович. Малость перетерпи, все перемелется, и мука будет. Ея величество дело твое при себе держит. Как всегда, под подушку сунула, как неугодное ей… Вынуть?

— Не надо. Еще попадешься. Пускай читает…

Вошел Жан де ла Суда с делами иностранными, нес под локтем парусиновый портфель по интригам шведского королевства.

— Ванька, — сказал ему Волынский, остро глядя, — а что ты в утешение мое скажешь? Что у Остермана колдуют?

— Все волнуются, что ты в проекте начертал. А пуще всего шум идет от твоих записок, кои ты, Петрович, в назидание царице подавал… о подлецах, ее окружающих!

Иогашка Эйхлер направился в секретную экспедицию, комнаты которой были рядом с Кабинетом.

— Жаль, — сказал на прощание, — что мы не отговорили тебя, Петрович, подавать записки эти. Ох, как от них бесятся!

— Один только человек советовал мне записок не подавать. Да и тот раб мой верный — Кубанец. Выходит, что раб-то умнее господ оказался… Ну, не беда!

Мы еще не свалились…

* * *

Коты за разумность свою и чистоплотность похвальную издавна на Руси особым почтением пользовались. Цари московские так их жаловали, что заезжие живописцы даже портреты с котов царских писали. Теперь смотрят они на нас, сытые усачи, с гравюр старинных — из глубины веков. Бывало, что коты и гнев монарший вызывали, ежели тащили со стола хозяина снедь царскую. Уловленные на месте преступления, осуждались коты на смертную казнь через повешение. Но в миг последний, уже под виселицей стоя, узнавали коты-герои милость царскую. Казнь заменялась котам пожизненной ссылкой. И, горько мяуча, уезжали коты под конвоем стрельцов в глухие деревни. А там они очень скоро забывали блеск и тщету мира придворного, заводили драки с соперниками в делах амурных, и вообще жили… Со времен давних всех котов на Руси привыкли называть Василиями или — именито! — Васильичами.

Коли вельможа кота заводил, он его посильно ублажал. Оттого-то по дворам Петербурга ходили особые мужики, которых называли кошатниками. Они промысел верный имели, торгуя для котов сырую печенку. О приближении кошатников узнавали заранее, ибо мужики эти на улицах громко мяукали. Печень же на потребу котов барских шла непременно сырая, свежайшая, обязательно бычья.

— Мяу-у… мяу! Мрррр… мяу-у, — разносилось по утрам под окнами. — Купите для Васеньки… А вот печенка для Васильича! Мррр… мрррр… мяу! Не обидьте своего Васеньку…

Услышав такие призывы, Кубанец надвинул поверх парика треух лакейский, открыл двери на крыльцо. Бренча медью, хотел он — по чину маршалка — пропитание купить для любимых котов господина своего любимого… Кошатник сегодня торговал незнакомый.

— А дядя Агафон чего не торгует? — спросил его Кубанец.

— А чем я плох? — отвечал кошатник. Был он мужик ражий, с бородою черной, с искрою ума в глазах. — Эвон, — сказал Кубанцу, — отойдем к забору, а то лоток тяжел, прислонить негде…

Отошли они подале от дома. Кубанец стал ковыряться в парных кусках бычьей печенки. А кошатник сказал ему — Вот этим-то лотком да по башке тебя…

— За что?

— А вот ежели пикнешь!

Подъехали мигом санки казенные, кошмами глухо крытые. Сильные руки втянули дворецкого внутрь возка, и санки понеслись. Два господина сидели по бокам от маршалка, предупредили:

— Ша! Теперича не рыпнись… Слово и дело!

Санки Тайной розыскных дел канцелярии дорог не признавали. Лошади смело ухнули на лед Мойки, мчали рысью до Фонтанки. А потом привычно завернули налево, неслись в ржанье и топоте вдоль арсеналов пушечных, мелькали черные деревья Летнего сада, и вынесли сани в простор — на Неву! Кубанец даже обомлел — кони рвали грудью ветер, закидывали гривы набок, а впереди уже росла крепость Петропавловская. Санки со свистом пролетели под Петровские ворота, из ниш которых глядели Беллона с Минервою; вот и кордегардия, вот и караульни, вот и костры… Тайная канцелярия!

Ушаков увидел перед собой калмыка в богатом кафтане. Встретил на себе упорный взгляд глаз Кубанца — раскосых и хитрых.

— Да-а, — начал Ушаков издалека, — я вот таких кафтанов, какой у тебя, смолоду не нашивал. Сядь-ка, милый, послушь меня, старика… Бедный я, сиротинкой остался! Помню, четверо нас, братиков Ушаковых, без отца, без матушки возрастали. А владели мы — дворяне! — всего одним крепостным, коего, как сейчас помню, Анохою звали. И был у нас на четырех дворян и одного мужика токмо един балахон холстяной. В лаптях-семиричках я с девками по грибы хаживал, и теми грибами мы скудно кормились. Сушили их на зиму, солили… Бедность! А теперь, — сказал великий инквизитор, — боженька почел за благо меня возвеличить… Сядь, не торчи!

Кубанец сел. Ушаков витийствовал далее:

— Ты как думаешь, парень? Коли в Тайную по «слову и делу» попался, так тебе сразу здесь кости расчленять станут? Или утюгом горячим по спине гладить?.. Не верь, братец. Пустое! Это вредные слухи ходят. На самом деле, мы состоим тут по указу государыни для подаяния людям самой первой и самой неотложной помощи, чтобы на верный путь заблудших наставить…

Кубанец отмалчивался, весь в страхе. Но собою калмык хорошо владел, и это Андрею Ивановичу даже понравилось.

— Ты вот что, Василь Василич, — спросил он его, — отвечай мне по чистой совести: у тебя голова когда-нибудь болит?

— Нет, — кратко сказал Кубанец.

— А у меня иной день просто разламывается, — пожаловался Ушаков: запустил он пальцы под парик, гладил лысое темя. — Нуждаюсь я, — вздохнул он. — Нуждаюсь от жалости к людям… Эки они дурные и глупые, с ними забот не оберешься.

С того, видать, и болит моя головушка, что уж больно люди глупые стали…

Ярко блестели глаза раскосые. Ушаков спросил:

— Ну, ладно. Расскажи, как далее жизнь свою строить будешь? Одет ты красочно. Сыт вроде. Не заморил тебя господин твой… Но по глазам вижу: нету счастья тебе, и не будет! Какое ж счастье в рабстве подневольном? А ведь мог бы ты… мог бы, — намекнул Ушаков, — жить по-людски. Тебе бы жениться впору… домок заиметь… торговал бы… крупами, скажем!.. Детишек бы в люди выводил. Глядь, и в старости тебе утешение…

Кубанец разомкнул темные, как старая медь, губы:

— Рабства не дано избежать.

— Избежать единой смерти не можно, — отвечал Ушаков, доставая бумагу и перья. — А от рабства бежать легко, ежели с умом быть. Вот ты и садись теперь… садись и пиши!

— Чего писать-то мне? — обомлел Кубанец.

— Как пятьсот рубликов для господина своего взял на Москве после конгресса в Немирове… Какие книжки чел господин твой… кто бывал у него… что говорили… Вот и напиши!

— А потом? — вопросил его Кубанец.

— Потом из рабства высвободишься. И сто рублев получишь от щедрот наших.

Как же! Я понимаю: без денег новой жизни не учнешь. Опять же, невесту приискать… домок построить…

Кубанец решительно окунул перо в чернильницу.

— Ваше превосходительство, — отчеканил он, — а я ведь знаю о Волынском даже такое, что он сам позабыл. И секретов от меня господин мой никогда не держал, ибо я раб ему верный…

— Теперь ты мой раб, — сказал Ушаков, смеясь. — Пиши, голубь, не спеша. Не размашисто. Время у нас есть, слова свои обдумай…

Волынский ходил по горницам, расталкивал коленями стулья, кидался на диваны, замирал в дремоте. Снова вскакивал:

— Кто мне скажет, куда делся Кубанец? Душа горит, а душу отвести не с кем… Где он, раб верный, друг милый?

— Не ведаем, — отвечала дворня. — Вышел воутресь, чтобы у кошатников печенки купить… Коты сей день не кормлены. Воют. А щец налили от челяди — носы воротят… Зажрались!

* * *

На лестницах раздался шаг гулкий, звенели шпоры, и вошел в покои сам великий инквизитор. Ушаков сказал Волынскому:

— По высочайшему повелению объявляю тебе, обер-егермейстер, что отныне, с этой страстной недели, когда и господь наш ограждал, тебе запрещен приезд ко двору государыни нашей.

Повернулся и ушел. Внизу бахнула промерзшая дверь.

— Неделя страстная, — сказал министр. — В страданиях…

Заметавшись, кинулся к Бирону, но тот его не принял.

От Мойки завернул лошадей на Зверовой двор, где много лет томилась взаперти редкостная «баба волосатая».

— Ну, Марья, — сказал Волынский, — пришла нам пора с тобой разлучаться. Бороду расчеши гребешком, и поедем…

Анна Иоанновна подарка не приняла, «бабу волосатую» отвели под караулом за Неву — прямо в Академию наук. Там ее изучали сначала географы, долго возились с нею и астрономы. После чего от астрономов перешла «баба волосатая» на изучение ботаников. Тут ее следы и затерялись на веки вечные…[60]

Наверное, вырвавшись из клетки зверинца, несчастная женщина, почуяв свободу, просто бежала от ученых в деревню свою. А там состригла себе бороду и стала жить, как все люди живут.

Глава 71

Меч уже занесен над головою Волынского — надо теперь верно направить удар его по шее… Остерман заявил Бирону:

— Мы, немцы, не должны в этом деле рук пачкать. Про нас и без того в Европе слухи плодят, будто мы Россию изнасиловали… Нет, — подчеркнул Остерман, — с русскими пусть сами русские и расправляются! А мир увидит чистоту и справедливость нашу…

Бирон снова падал на колени перед императрицей.

— Волынский или я! — взывал он.

Князь Куракин кликушествовал в аудиенц-каморе:

— Великая государыня, исполни предначертанье дяди своего, Петра Великого: сруби ты кочан дурацкий с корня гнилого…

Бирон напоказ перед всем городом стал укладывать свои богатства в обозы, будто собираясь отъехать на Митаву для княжения, и тогда Анна Иоанновна, напуганная разлукой с ним, указала:

«Понеже Обер-Ягермейстер Волынской дерзнул Нам, своей Самодержавной Императрице и Государыне, яко бы нам в учение (советы подавать)… такожде дерзнул в недавнем времени в самых покоях, ще Его Светлость владеющий Герцог Курляндский пребывание свое имеет, неслыханные насильства производить (намек на избиение Тредиаковского)… многие другие в управлении дел Наших немалые подозритедьства в непорядочных его поступках на него показаны…»

И повелела «того ради» особую Комиссию назначить!

Избрали в нее генералов: Григория Чернышева, Александра Румянцева, князя Василия Репнина, Петра Шилова и, конечно же, Андрея Ушакова. Из тайных советников выбрали Василия Новосильцева, Александра Нарышкина и Ваньку Неплюева, который еще с конгресса Немировского был злобным врагом Волынскому. Добавили в судьи князя Никиту Трубецкого, мужа Анны Даниловны, и колесо фортуны человеческой завертелось в другую сторону…

Судьи все русские! Но что с того, что они русские?

Справедливо говорил покойный Тимофей Архипыч:

«Друг друга поедом они жрут — и тем завсе сыты бывают…»

Лучше бы немцы судили — все не так обидно!

* * *

Ушаков наложил на Волынского арест домашний.

— Сидеть тихо, — повелел он. — Пылинки в дому своем не смей сдунуть. А детей и дворню я тоже под замок сажаю.

В дом вступил караул, поручик Каковинский спрашивал:

— За что, господин высокий, гнев на тебя изливают?

— А за то, братик, за что и на тебя можно гневаться. Я против немцев в правительстве русском! А ты мне ответь — разве чужих людей в доме своем возлюбил бы ты? Рассуди сам, поручик, какая жизнь при дворе стала: приманят куском да побьют хлыстом…

Ввел он Каковинского в задумчивость. Пока солдаты досками окна ему заколачивали, Волынский детей своих позвал:

— Помогайте батьке своему…

Сын с дочерьми печи растапливали. Бросали в огонь бумаги отцовские. Волынский свой «Генеральный проект о поправлении России» на листы терзал, швыряя их на прожор пламени. А сам плакал, плакал… Сколько бессонных ночей, сколько восторгов пережил, сколько помыслов породил! Желал для страны родной блага, а теперь, словно вор, утаивать должен сочиненное.

Книги из библиотеки жечь — рука на это не поднялась:

— Пусть стоят! Хотя, сам знаю, книги не нашего времени. Их раньше или позже нас иметь можно. А сейчас крамольны они…

Не удалось сжечь только бумаги из сундуков, ключ от которых у Кубанца хранился. Караул загнал Волынского в кабинет с забитыми окнами, возле дверей — часовые. С детьми министра сразу же разлучили. Просил он допускать до себя доктора Белль д'Антермони и тех нищих, которые с улицы подаяния просят. Но Ушаков велел нищих штыками от дома гнать, а врача обещал… дворцового!

Явился Рибейро Саншес.

— Что с вами? — спросил любезно, в глаза заглядывая.

В потемках комнаты трещали толстые сальные свечки.

— Душою мечусь… весь горю… Света жажду!

Рибейро Саншес сказал:

— Успокойте свое высокое достоинство. Или вы не знаете, в какой стране живете? Кто здесь меж нами безопасен?

— Волк среди волков — вот кому хорошо живется.

— Против вас, — шепнул ему Саншес, — собралась такая стая, в которой и волку не ужиться… Рецепт мой апробируют в канцелярии Тайной, я вам советую капли для успокоения натуры.

— На что мне капли ваши? Дали б сразу яду.

— Капли хорошие… бестужевские! — сказал Саншес.

При имени врага, едущего из Копенгагена, чтобы его в Кабинете заместить, Артемий Петрович вскочил в ярости;

— От капель злодея сего не будет мне успокоения… Яду!

В шестом часу утра за Волынским приехала карета. С конвоем повезли министра в Литейную часть, прямо в Итальянский дворец, что строен был Петром I для своей Екатерины. Стыли под снегом оранжереи, в лед Фонтанки вморозило от зимы корабль, стоявший в гавани Итальянской; вокруг недостроенных фонтанов краснели груды битых кирпичей, неуютно здесь было…[61]

Волынский, увидев перед собой Комиссию, тихо удивился: в числе судей заседал и конфидент его — Василий Новосельцев; а подле него подлый Ванька Неплюев сиживал в теплой шубе. Начали судьи, как водится, с восхваления мудрости Анны Иоанновны, которая сомнению подвержена быть не может. Зачитали вслух «предику», и с голоса читавшего предисловие к процессу Волынский легко уловил знакомый штиль письма Остермана.

В его сознании вязко осели подхалимские слова:

«…понеже, —

писал Остерман, —

весь свет с праведным прославлением признает дарованное от всемогущего бога ея величеству высочайшее достоинство и просвещенный разум, мудрость Анны Иоанновны и ея проницательность, то предерзостные рассуждения Волынского весьма неприличны и оскорбительны!»

Именем божием на Руси всегда престол заслоняли.

Тут Ванька Неплюев, как с цепи сорвался, и — полез.

— Отвечай нам, — кричал он министру, — что ты противу Остермана имеешь и почто угождать ему не желал?

Волынский сел, но ему сказали, чтобы он встал.

— Ладно. Постою. А против Остермана я и правда что зло имею. Он только себя почитает способным для управления государством и других никого не подпущает. А когда я по чину кабинет-министра дела делал, то Остерман по городу ползал и всюду сказывал, что Волынский ему Россию испортит…

Ушаков улыбнулся хитренько:

— Скажи, Петрович, отчего ты рабу своему Кубанцу возвещал о материях непристойных, до государыни нашей касающихся?

Новосельцев, кажется, подмигнул. Или показалось?

Волынский долго молчал. Ответил Ушакову с горечью:

— Любил я его-гаденыша!

Ушаков, премного довольный, засмеялся. Волынский тут сразу ощутил, что великий инквизитор знает многое. И от этого он малость заробел, но гордости не потерял. Подбородок холеный с ямочкой задирал перед судьями, взирая на генералов свысока.

Чернышев в бумажку фискальную глянул:

— Однажды Кубанец тебя спрашивал: «Что-де изволите сидеть печальны?» На что ты отвечал ему так: «Сижу-де я и смотрю-де я на систему нашу… Ой, система, система! Подохнем все с этою системой нашей!» Вот ты теперь и скажи Комиссии: какая такая система не по вкусу тебе пришлась и на што ты ее охаивал?

Ушаков вопрос генеральский дополнил:

— После же лая на систему монаршу ты Кубанцу хвалил системы, где власть венценосцев республиканством ограничена.

Волынский дерзко расхохотался в ответ:

— Я демократии не добытчик! А вы, коли назвались в судьи, так не все ловите, что поверху воды плавает…

От иных же вопросов Артемий Петрович даже отмахивался:

— Не желаю говорить! О том государыня от меня ведает…

А коли судьи настырничали, он вообще замолкал.

Никита Трубецкой из-за стола тоже на него потявкивал.

— Отчего, — спрашивал, — ты считал, что страна наша, благоденствуя при Анне Иоанновне, в поправлении через твои проекты нуждается? Ведь ежели все хорошо, тогда к чему же исправлять?

Волынский отвечал князю Трубецкому:

— Спроси о том у Анны Даниловны своей, даже она ведает, что не все хорошо у нас, как это тебе сейчас приснилось…

— А зачем ты спалил проект свой? — спросил Ушаков.

Вопрос дельный. Волынский отговорился:

— Стало быть, уже не нужен он более…

Держался он молодцом, чести ни разу не уронил. Голову нес высоко. А судьи его спрашивали:

— Твое ли дело государыню в записках поучать?

— Ежели она герцога и Остермана слушает, — отвечал Волынский, — то я не дурее их себя считаю…

Ванька Неплюев, греясь в шубе, руками всплескивал:

— Страшно слушать мне слова твои бесстыдные!

— Истинно говорю! — давал ответ Волынский. — А тебе, холопу, видать, и правда что страшно честные слова выслушивать…

Генерал Чернышев завел речь об избиении Тредиаковского в покоях его курляндской светлости:

— На што ты герцога этим актом унизил?

Унижение же поэта в вину ему не ставили…

— Чую, — отвечал Волынский, — что пятьсот рублей и битва моя с Тредиаковским только претекстом служат для иных обвинений. И вы, судьи, сами знаете, что собрались здесь меня погубить… В паденье моем вы все легки рассуждать.

А ведь я еще не забыл — помню, как вчера вы передо мною на задних лапках бегали!

— Ох, и боек же ты! — прищурился Ушаков.

Артемий Петрович по довольству его ощутил, что инквизитор карты свои еще не раскрыл. Пока что игра идет вслепую. Сесть Волынскому так и не позволили.

Не доспал. Не завтракал. В полдень судьи удалились ради обеда, но его с собой не позвали. Допрос затянулся до двух часов дня. Покидая под конвоем дворец Итальянский, Волынский, не унывая, судьям рукой помахал:

— Вы это дело со мной кончайте уж поскорее!

На что суровейше ему отвечал Румянцев:

— Мы сами заседанию своему время избирать станем. Дома ты явись в скромность, а завтрева лишнего нам тут не плоди. Ответа ждем генерального и без плутований лукавых.

— Затаил ты злобу на Остермана, — добавил Неплюев.

— Плывет он каналами темными, — крикнул ему Волынский. — Без закрытия дверей Остерман даже с женою не общается.

На что ему угрожали судьи:

— Гляди! О таких делах, каково Остерман с женою общается, судить не пристало, и о том будет нами свыше доложено…

А пока Волынский в Комиссии пребывал, в доме его учинен был погром полный. Все книги забрали в Тайную канцелярию, увезли на возах. Бумаги из сундуков до последнего клочка выгребли…

* * *

Вечером Ушаков предстал перед императрицей:

— Матушка! Смотри, что мы нашли в дому Волынского… Анна Иоанновна глянула и схватилась за сердце:

— Ах он… супостат такой! Пригрела я змия…

Десять лет прошло с той поры, как она в Кремле московском кондиции разодрала. Одним решительным жестом добыла тогда для себя власть самодержавную.

Теперь же Ушаков снова тряс перед нею те самые кондиции, что должны ее власть ограничить.

— Слышала я, — сказала императрица, — что весел был сегодня Волынский в суде. Видать, на милость мою надеется. Но я таким кондициям не потатчица…

Кто еще писал с ним проекты?

Ушаков вернулся в крепость. Увы, «Проект» был сожжен.

При обыске сыщики обнаружили только черновики к нему.

Велел доставить из заточения Кубанца.

— Сулил я тебе свободу от рабства и сто рубликов обещал. А теперь, — сказал Ушаков, — вижу из дела, что свободы тебе не видать. И не сто рублей, а сотню плетей от меня получишь.

Кубанец посерел лицом, глаза его забегали:

— Сущую правду показал на господина своего.

— Нам одного господина мало! Садись и пиши…

— Что прикажете?

— Все, что помнишь, пиши мне…

Ваньке Топильскому инквизитор сказал:

— Соймонова с Мусиным-Пушкиным брать пока не след. Сейчас ты с солдатами поезжай и хватай Хрущева с Еропкиным. Кстати, воспомянул я, что шут Балакирев плетет тут разное… Видать, мало мы его драли. Навести-ка его да припугни кнутом хорошим!

Хрущов на допросах держался спокойно. Ушаков от Кубанца уже знал, что инженер целые куски от себя в «Проект» Волынского вписывал. Но сейчас это отрицал.

— Собирались, верно, — признавал он. — Так не звери же мы? Чай, люди. А людская порода сборища обожает. Было у нас времяпровождение весьма приятное и открытое. В бириби играли, о деревенских нуждах грустили… Да мало ли еще что?

— Ну, ладно, — ответил ему Ушаков. — Ты теперь не стремись домой скорее попасть. Посиди у нас да в темноте подумай…

— О чем думать-то мне в потемках ваших?

— Четверо детишек у тебя, — намекнул Ушаков. — Без отца, без матери трудненько им жить придется. Никто сиротинок не пожалеет.

Еропкин душою был гораздо нежнее Хрущева, и опытный зверь Ушаков сразу это почуял… Признавался архитектор:

— Это так, что Волынский проект свой читывал. Но не мне одному, а всем сразу. Даже девка одна была, помнится…

— Как зовут девку? — сразу вклинился Топильский.

— А что?

— Здесь мы задаем вопросы. Отвечай быстро!

— Девку-то как зовут? — кричал Ушаков.

— Варвара, кажись.

— Откуда взялась?

— Не помню.

Теперь на него кричали с четырех сторон комнаты:

— Вспомни! Быстро! Отвечай сразу! Не думая!

— Дмитриева Варвара… камер-юнгфера Анны Леопольдовны.

— Ага! — обрадовался Ушаков. — Ванька, ты это запиши…

Еропкин пристыженно замолк.

— Чего молчишь? Далее. Ну читали… Что читали?

— Читали, а я слушал. В одном месте даже поспорили.

— Из-за чего? — вопросили сыщики.

— Зашла речь о царе Иоанне Грозном, которого Волынский в проекте своем прописал тираном народа и погубителем…

— Ванька, — кивнул Ушаков, — запиши и это!

Вообще Еропкин оказался болтлив; жизнь русская не научила его молчать, архитектор еще не дорос до простонародной мудрости, когда мужики и бабы, попав под «слово и дело», твердо держались одной исконной формулы: «Знать не знаю, ведать не ведаю». Добровольно, к тому не побуждаем, рассказал Еропкин допытчикам о своем разговоре с Волынским о строениях древнеримских:

— Вот-де неаполитанская королева Иоанна себе загородный дом велик построила, который в большой славе был, а ныне тот дом ее можно почесть совсем рядовым между простых домов нынешних.

Ушаков поначалу даже его не понял:

— Это ты к чему нам? Про дом-то заливаешь…

— А к тому, что все такое, что кажется современникам знатным и чудесным, позже в забвении обретается. Так и царствования иные: гремят немало по свету, а потом крапивою порастут.

Ушаков знал, как такие фразы в крамолу переводить.

— Значит, — спросил, — по разумению твоему, и царствование Анны Иоанновны нашей тоже в крапиве затеряется?

Зодчий понял, что его сдавливают на слове.

— Уж каки империи были велики! — ответил. — А… где оне?

— Откуда же ты взял эти опасные для монархии рассуждения?

— О королеве Иоанне всегда с поруганием писано.

— В какой книжечке? — не отлипал Ушаков.

Пришлось сознаться:

— У Юстия Липсид… Тех же времен автор, именуемый Голенуччи, о ней же писал, что она скверно живет, любителей при себе почасту меняет и более беспорядку от нее, нежели порядку.

— Вот ты мне и попался! — захлопнул ловушку Ушаков.

Неаполь далек от России, но сходство королевы Иоанны с русской царицей неспроста. Еропкин и сам понял, что попался.

— Отпустите меня, — заплакал. — В самый разгар жизни уловлен я вами. А лучше меня кто Петербург отстроит?..

Глава 72

Куда делись его честь и гордость непомерная?

Боже, как низко он пал! Неужели слаб оказался духом?

— Бог разум затмил мне, а вы не имейте сердца на меня…

В зале дворца Итальянского, между судей своих, подлейшим образом ползал Волынский на коленях и молил жалобно:

— Прощения у вас прошу за дерзости свои…

От полу он хватал руку Ушакова, целуя ее.

— Виноваты только горячность, злоба и высокоумие мои, — говорил Волынский и в глаза палачу заглядывал. — Уж не прогневал ли я чем ваше превосходительство?

Чернышеву нижайше в ноги он кланялся.

— Не поступай со мной в суровости, — просил его Волынский. — Ведаю, что ты в жизни тоже горяч бывал, как и я, грешный.

Перед Румянцевым униженно плакал:

— Ты ведь тоже деток имеешь. Подумай обо мне, отце заблудшем, и за это воздаст господь деткам твоим…

Ушаков опытнее всех судей был. За многие годы, в застенках им проведенные, он не раз уже наблюдал, как хитроумно изворачивается душа людская, чтобы тело от казни спасти. И… нет, не поверил инквизитор Волынскому! Ушаков понимал, что наступил продуманный перелом. Вчера в запальчивости был перед Комиссией один Волынский, а сегодня предстал другим, как хороший актер в разных сценах.

Кабинет-министр сам нисколько не изменился, а лишь переменил тактику боя…

Волынский еще сражался. Но только другим оружием!

«Поглядим, что далее будет», — размышлял Ушаков…

А далее Волынский начал топить самого Ушакова!

Оговорил и князя Черкасского — Черепаху, выявил слова его хулительные о герцоге Курляндском.

Стал Волынский щедро клепать на других придворных.

Без жалости гробил их!

Судьи прыгали в креслах, все красные… Волынский называл их грехи прошлые, слова заугольные, власть порочащие. Ушакову он кричал (на коленях же перед ним стоя, весь в слезах):

— Вспомни! Или забыл, как ты Остермана втихомолку со мной порицал. А свидетелем того разговора был князь Черкасский…

Злоба прорвалась, когда к Ваньке Неплюеву он обратился:

— А ты, Иван Иваныч, клеотур Остерманов. Всем ведомо, что готов ты порты у вице-канцлера выстирать. Словам же твоим Комиссия верить немочна, ибо мы в ссоре с тобою… Враг ты мне!

В одну навозную кучу свалил Волынский обвинения на русских и немцев, на всю сволочь придворную, которая сейчас мучила его, тиранила и унижала… Он не вставал с колен!

И, стоя на коленях, обвинял судей своих.

Ушаков испугался оговора:

— Врешь ты все! Не вводи в смущение, говори дело…

Неплюева колотило за столом от бешенства:

— Я слуга государыни нашей, а ты враг государев. Тебя еще Петр Первый палкой в Астрахани убивал на корабле и хотел в воду бросить. Тогда тебя, изверга, государыня Екатерина спасла…

И стучал кулаком, весь в ярости, генерал Румянцев:

— За поклепы язык вырвем тебе!

Комиссия с трудом направила допрос в нужное русло:

— Представлял ты в записках своих государыне нашей, будто вокруг престола ея собрались одни подлецы, льстящие ей бессовестно. Но ведь каждый верноподданный стремится у престола выказать восторг свой и свою преданность, и это не лесть! Это долг каждого честного служителя монархии. Русские, они издевались на русским, сами не понимая, что над собой же издеваются!

Втащили в залу Итальянского дворца Гришу Теплова:

— Какие гербы на родословном древе ты мазал?

Теплов показал, что мазал картину, себя от страха не помня. А кисть его закрашивала только те места, которые архитектор Еропкин карандашом ему наметил… Гриша был так угодлив в подобострастии своем, что его с миром отпустили.

— Еропкин уже у меня, — сказал Ушаков. — Я его спрошу, по какому праву герб государственный он на тщеславную картину перетащил… Скажи нам, зачем ты землю копал на поле Куликовом?

Отвечал на это Волынский:

— Желал иметь следы битвы предков наших.

— То дело богопротивное, — вступился Ванька Нешпоев, перед Ушаковым услухничая. — Нешто можно тревожить грязной лопатой усопших во славу божию? Копание твое в земле — от дьявола!

— Дело не богопротивное, а вполне приличное, — отвечал Волынский. — Даже наука такая имеется, чтобы в земле ковыряться, о чем и в Академии за Невой люди ученые извещены должны быть.

— А кто тебя надоумил род свой от Дмитрия Донского выводить? Ты зачем в родство с государями залезал?

— В родство с Анною Иоанновною я не лезу. А род мой давний, пращурица моя была сестрою Дмитрия Донского…

Ушаков каверзно отомстил Волынскому за оговоры:

— Может, ты и на корону уцелился?

— Глупости-то к чему? Сие умысел недоказанный.

Ушаков сказал на это честно:

— Все не доказано, пока я доказать не взялся. Ты меня вот в хуле на графа Остермана обвинил, а я тебя в заговоре на государыню нашу уличу… Проект ты ловко спалил свой, да черновики в сундуках целы остались. Ключик же от сундуков — вот он, у меня! И прочел я из бумаг твоих, что великого государя Иоанна Грозного ты тираном называешь…

Тихо стало во дворце Итальянском. Волынский глаза на судей поднял, обвел их взором тягостным:

— Ежели бы добр был Иоанн, не звали б его Грозным…

— Велико преступление! — заговорили судьи.

Было особо доложено Анне Иоанновне, что Волынский царя Грозного тираном обзывал, мучительства его над народом описывал. Для начертания же проекта своего Волынский брал у Хрущева и Еропкина подлинные дела, изучал летописи ветхозаветные… Кровь веков прежних перемешалась с кровью века нынешнего!

Анна Иоанновна была искренне возмущена:

— Да как он смел термин скверный к царю применять? Помазанник божий людей не тиранит, а коли царь Иван Василич в гневе когда и являлся, знать, гаев этот был ему от бога внушен…

Сколько лет минуло с той поры, но тирания Ивана Грозного оставалась еще под запретом. Обо всем с похвалой говорить можно — что Казань у татар воевал, что походы в Ливонию делал, что монастыри любил, но более того не смей! Нельзя сказать, что царь был сумасшедший развратник. Молчи, кто вонзал топоры в животы женщин. Забудь о том, что, когда въезжал царь в город, из каждого окна бабы должны были срамные части свои для поругания на улицы выставить… Волынский тирана и назвал тираном!

За это он тоже судим будет.

* * *

Весною 1740 года Петербург рано гасил свечи в домах. Люди хоть и не спали, а в темноте сидели. Слушали, как стучат копыта лошадей, как ерзают колеса по мостовым. Коли повозка возле дома остановится, в страхе ждали стука в дверь, шагов по лестнице и слов ужасных: «Слово и дело!»

Жить было страшно. Волнения крестьян уже полыхали на Руси — за горами, за лесами дремучими. Бунтовали даже монастыри. На окраинах империи являлись в церкви самозванцы. Вещали с амвонов новое, «облегчительное» царство. Солдаты армии и гвардии роптали. Только шляхетство безропотно несло крест свой. На кого же роптать? На самих себя? Десять лет назад кто больше всех орал: «Хотим самодержавия… Казни и милуй нас, матушка, как хочешь!»? Тогда шляхетство горло свое в Кремле драло — зато теперь помалкивает.

Русское дворянство не могло породить Кромвеля…

Бирон желал погубить Волынского и торжествовал, губя его. Но Остерман в интриге своей был тоньше кончика иглы. Ведь, уничтожая Волынского, герцог невольно поднимал Остермана, который — с гибелью Волынского — заодно ослаблял и самого Бирона! При всем этом погубителем Волынского будет считаться Бирон, Остерман же укрылся в тени — незаметный и тишайший, как мудрый паук в грязном углу кладовки… Такие сложнейшие комбинации может проделывать лишь очень опытный авантюрист!

И ни разу Остерман не прогневался. Никогда даже голоса не повысил. Добренький, тихонький, ласковый, вот-вот помереть готовый, он при дворе даже слезу пускал по Волынскому.

— Человек был карьерный, а сам все погубил… Жаль! Мог бы с честью государыне нашей услужить…

Ослепленный яростью к Волынскому, герцог уже не сознавал, что проливает целую Ниагару на мельницу, работающую в пользу Остермана… 19 апреля Бирон встретился с императрицей:

— Анхен, ты прочла мою челобитную?

— Нет.

— Я так и думал: Волынский тебе дороже меня.

— Друг мой, да нет никого ближе тебя и роднее…

— Это все слова. Но если раньше я просил суда над Волынским, то теперь прошу казни… Вот, выбирай!

Он положил перед ней две бумаги.

Это были черновики указов государственных о казни.

В первом указе перечислялись все вины Волынского — со слов Бирона! — и Волынский присуждался к смерти.

Во втором указе перечислялись все вины Бирона — со слов Волынского! — и Бирон присуждался к смерти…

— Дело за топором, — сказал герцог. — В воле вашего величества подписать любой из этих указов. Я уже говорил вам в прошлое свидание, что… я или Волынский!

Шлейф плаща герцога, словно хвост змеи, вильнул в дверях и скрылся за ними. Послышался шаг Бирона — шаг четкий, мужественный, удаляющийся от нее. Анна Иоанновна растерялась:

— Воротите его! Скороходы, бегите за ним…

Разбрызгивая лужи весенние, скороходы нагнали герцога.

Бирон вернулся и рухнул перед Анной на колени:

— Я, наверное, не прав. Но я собрался уехать.

— Куда? Опять в Мигаву?

— Нет. Дальше — в Силезию…

Бирон упал головой в колени царицы. Умри сейчас она — и надо ждать перемен. Волынский может взлететь еще выше, а тогда голова герцога первой покатится с эшафота. Потому-то Волынского надо уничтожить как можно скорее. Пока имератрица еще жива!..

Рука Остермана, хилая и немощная, направляла руку герцога. А рука Бирона, грубая и волосатая, двигала к чернильнице с пером пухлую руку Анны Иоанновны…

— Гей, гей, гей! Волынского — за Неву, в крепость!

Но по Неве поплыли, грохоча и сталкиваясь, громадные льдины. Временно Волынского и прочих поместили в крепости Адмиралтейской, где пытошных застенков не было. Ждали, когда пройдет лед, чтобы везти их за Неву… Именно там жили мастера пытошного дела.

* * *

Ванька Топильский сообщил радостно:

— Опять бумажки попросил. Я ему свечку и чернила в камеру велел подать…

Пишет! Еще как пишет-то!

Кубанец писал, каждый донос начиная словами: «Еще вспамятовал и всеподданнейше доношу…» По столице ездили черные возки, арестовывая людей. Дело Волынского и его конфидентов отобрали от судей Комиссии и передали его в Тайную канцелярию.

Ванька Неплюев приставал к Ушакову:

— Андрей Иваныч, не дай тебя покинуть, родимый. Очень уж мне по вкусу пришлось дело следственное. Позволь, и я для тебя в деле Волынского добровольным усердником стану…

Ушаков «усердника» этого строго предупредил:

— Дело нелегкое! Предстоит и при пытках иметь присутствие. Иногда кровища тут… кал из людей выходит… вонища… вопли… пламя из горнов пышет…

Выдержишь ли, Иван Иваныч?

На все готов «усердник», лишь бы Остерману услужить! Стали они трудиться на пару. Два Ивановича тащили под топор разных там Петровичей, Михайловичей и Федоровичей… Трижды прав юродивый Тимофей Архипыч — таким людям хлеба не надобно!

А из отдаления древности звучало: «Дин-дон… дин-дон… царь Иван Василич!»

Приплелся во дворец старый, опытный шут Иван Балакирев. Было в жизни шута всякое, и устал он от жизни беспокойной. Балакирев уже побывал в зубах Тайной канцелярии, на одном лишь юморе из-под кнута палачей выскакивал. Но теперь… хватит!

— Матушка, — стал он просить императрицу, — деревеньки мои захудалы больно, отпусти ты меня родину повидать.

— Уедешь, а кто меня потешать станет?

— Матушка, да я еще веселее вернусь обратно…

Она его отпустила.

— До деревень и — обратно! — наказала.

Балакирев спешно узлы увязал, сундуки набил, погрузил добро на телегу.

Уселся рядом с мизерной женой и взмахнул кнутовищем над лошадьми. Это было бегство. Балакирев даже дом в Петербурге бросил. Он понимал, что с делом Волынского заплачет по топору и его шея… Умный человек, он скрылся навсегда в глуши провинции. С этой весны 1740 года о Балакиреве — ни слуху ни духу.

Больше в столице его никогда не видели. Даже год кончины шута остался для истории неизвестен.

Но сохранились смутные предания, будто Балакирева еще в царствование Екатерины II видели в Касимове… Старый уже, но веселый, с трубкою в зубах, он сидел возле дома в валенках, сушил свои кости на солнце среди громадных касимовских лопухов… А по улицам, наверное, проходили офени и торговали лубки красочные, на которых Балакирев был изображен молодым и отчаянным, с балалайкой в руках, пляшущим…

Слава о нем дошла и до дней наших!

Глава 73

Волынский взял с собою в крепость из золотых вещей только часы, табакерку, кольцо, червонец и три запонки. Из серебра с ним было — кувшин, поднос, три ложки, два ножика и солонка. Из одежды взял шубу (овчина под сукном), два тулупа, чтобы не мерзнуть в камне, штаны атласные, балахон канифасный. Повез в каземат одеяло камчатное, пуховик, три подушки и бельишко нижнее. Расположась в камере, он кашу себе сварил…

Волынский двояким перед Комиссией уже побывал. Один гордец заносчивый, еще не веривший в закат своей судьбы. Другой в ногах у судей валялся, руки палачам лобызал. Те игрушки отныне кончились. Появился третий Волынский — самый непритворный, самый подлинный, который знал, что пощады ему не будет. И вот теперь Артемий Петрович выпрямился! Этот Волынский — третий — заговорил языком уже свободным, правдивым, поспешным. Был язык его порою крамольным, иногда даже богохульствующим.

— Теперь мне самый конечный конец пришел, и оттого единой правды от себя потребую…

Детей было ему жаль! Одни останутся. Не знали ласки материнской — отнимут у них и отцовскую. Да хоть бы и так, что одни, это еще ладно. А то ведь замучают их, гляди. Анна Иоанновна считала, что дети повинны за грехи родителей своих. Вместе с деревом она и плоды губила, в землю их втаптывая…

Ушакову при свидании Волынский прямо заявил:

— Ты перестань, генерал, о долге и присягах болтать. В застенке этом, где никто нас не слышит, я ведь много могу сказать… Вот послушай: иностранцев изображают у нас, яко великих пополнителей интересов России. А на самом-то деле они вникнули в народ наш подобно гадам ядовитым. Наемщики сии платные вгоняют народ российский в оскудение и погибель… Неужели ты, русский, смолоду нищету темную познав, никогда о нуждах России не помучился? Неужто не стало тебе хоть единожцы больно за народ свой страдающий? Нет, не страдал ты… не стать тебе гражданином!

И прямо в лицо инквизитору смеялся он:

— Погубить ты меня способен. Но никогда не сможешь ты слова мои до императрицы донесть. На это смелость нужна…

Ушаков притих. Нет, не смог бы он!

— А вот я, — закончил Волынский, — я умру гражданином…

И шагнул он к дыбе ногою легкой:

— Пытай… Только напрасно все это. Ну, больно станет. Орать я буду. А правду теперь и без пыток говорить стану. Одна лишь просьба у меня: убери с глаз моих Ваньку Неплюева — не могу рожи его хамской видеть! Это не он, а Остерман глядит на меня…

Так рассуждать — смерти уже не бояться!

А весна брала свое. Резво бежали воды вешние по рекам и каналам столичным, хорошо пахло… Дыхание весны сочилось и в закут камеры, где Кубанец строчил исправно: «…а еще вспамятовал и всеподданнейше доношу…» По ночам крики слышались, возня сторожей, железные грохоты засовов темничных. Начинались истязания, волокли несчастных на дыбу, на огонь…

В казематах слышали, как Волынский кричал иногда:

— У-у, татарская морда! Я ли тебя не вскормил? Не я ли тебя в люди вывел?

Будь проклято доверие мое к тебе…

Он выдернул-из стенки гвоздь старый, стал забивать его в вены себе. Но караульные это заметили, гвоздь отобрали. Ушаков с Неплюевым ворошили бумаги его. Тут и письма к детям из Немирова, тут и рукопись иезуита Рихтера о родословии Волынских; через Иогашку Эйхлера было вызнано, как радовался Волынский, попав в кабинет-министры: «Надобно, коли счастье к тебе идет, не только руками его хватать, но и ртом в себя заглатывать!» Ушаков с Неплюевым жестами рук и движениями ртов своих изображали при дворе, как радовался Волынский, и радость эту тоже в вину ему ставили.

— Эка ненасытность-то! — говорила Анна Иоанновна…

Клеймо герба Московского, которое Волынский велел на своем родословии начертать, жгло императрицу каленым железом. Чернокнижия страшилась она… Господи, спаси нас и помилуй от философий разных.

— Шуточное ли дело! — гневалась она. — Ему, вишь ты, система моя не по нраву пришлась. Передайте Кубанцу от моего имени, что я прощу его, ежели он еще что вспомянет… более важное!

* * *

Почти всех конфидентов уже арестовали, но Соймонов еще оставался на свободе, занимал пост обер-прокурора. Вот уж никогда не думал адмирал, что столь сильна окажется княгиня Анна Даниловна… Нажала баба на Миниха, и фельдмаршал подсадил мужа ее, князя Никиту Трубецкого, на пост генералпрокурора. Когда это случилось, Федор Иваныч понял, что не жилец он на белом свете, скоро его возьмут…

Рано утром Соймонова разбудила плачущая жена:

— Вставай, батька мой. За тобою пришли. Арестовывали семеновцы под командой Вельяминова. Федор Иванович наскоро перецеловал детей, жену крепко обнял на пороге в разлуку вечную, и в «Тайную канцелярию онаго Соймонова означенной Вельяминов же привез, которой у него, Вельяминова же, и принят и отдан под крепкий караул…». Сразу — на истязание!

Первые листы допросов Соймонов подписывал рукою твердой, почерком крупным, под каждым абзацем оставлял он свой нерушимый подпис. Но пытка скоро исказила естество человека, замелькали неряшливые кляксы пером. Дрожащие после дыбы руки уже не могли управлять почерком… Ему зачитывали письма жены, отобранные при обыске. Слала она ему их в отлучке, упоминала Хрущева да Еропкина, а между дел домашних встречались слова любовные от «сердечно любящей, вашей покорной и верной жены». Слезы заливали лицо адмирала, обожженное ветрами морей многих.

— Чтите только дело, — просил у палачей. — Не мучьте меня словами любви моей! Все это прошлое… сладкое прошлое!

Он признался в «дружбе фамилиарной» с Волынским, как признали это и другие конфиденты министра. Пытки были усилены.

С пытки Еропкин ложно показал, что Волынский желал переворот устроить, чтобы самому на престоле русском воссесть, оттого он и велел на «древе» начертать герб Московский.[62]

С пытки Хрущов ложно подтвердил: «Волынский хотел на Руси царем стать, а меня. с дыбы поскорей снимайте, ибо терпежу от боли уже не стало».

С пытки же и Соймонов ложно винился в том, что не донес ранее; когда и какими средствами Волынский хотел восстание начинать — от этого адмирал отговорился незнанием…

Позже всех взяли президента Коммерц-коллегии. Когда первый раз обожгли Мусина-Пушкина палачи плетьми, он закричал:

— Кричишь, граф Платон? — спросил Неплюев. — А чего ранее, когда надо было доносить, ты тихим был… Почто не донес?

— Не доносил, ибо это подло, а Мусины-Пушкины в доводчиках никогда не бывали…

С пытки и Волынский признал за собой многие вины. Подтвердил, что хотел Бирона с Остерманом жизни лишить. Анну Иоанновну в монастырь заточить, семейство Брауншвейгское из России вышибить и многих иноземцев еще хотел погубить за вредность. Но никакие мучения не исторгли из Волынского признания, что он желал быть царем на Руси… Его часто о цесаревне спрашивали:

— А какую участь вы Елизавете Петровне готовили?

Они престол ей готовили; Елизавета, в разумении конфидентов, была последним шансом, чтобы вывести Россию из тупика… Упаси бог выдать ее.

Корчась от боли, Волынский показал фальшиво:

— Я не любил ее… ветрена и модница гульливая. Хотел я ее вместе с императрицей под монастырь подвести!

Он ее спас, но себя уже не спасет. Терзали его:

— Скажи, что хотел сам на престоле сиживать.

— Не правда сие, — отвечал Волынский.

— Как же не правда, — кричал Неплюев, — ежели конфиденты сие уже исправно подтвердили?

— Вы пытали их, — отвечал Волынский. — А с пытки человек любой оговор утвердить согласен.

Ушаков вмешался в допрос:

— Тебя мы тоже пытаем… так утверди и ты!

— Безмозглы вы все! — орал Волынский с огня. — Уже если я вознесся до желания царем быть, так на што мне сдались все эти вольности демократии? Дети малые и те понимать должны, что власть монаршая всегда враждебна республиканской…

— Все равно — сознавайся! — требовали от него.

— А я не дурак, как вы, чтобы сознаваться в том, чего быть не может…

Он обрёл крепость. Раньше возносился честолюбием, сейчас возносил себя гражданским мужеством. Мечи с поля Куликова бряцали перед ним в битве яростной — ко славе зовущие!

Майские ветры задували в горны пытошные…

Прощай, последняя весна жизни!

* * *

Шесть фаготов в последний раз исполнили «Свинский концерт» талантливого капельмейстера Пепуша. Фаготы столь удачно воспроизвели свинское хрюканье, что кайзерзольдат на миг развеселился. Но скоро смерть встала у его изголовья, и прусский король Фридрид Вильгельм I призвал к себе кронпринца Фридриха.

— Фриц, — сказал он ему, — я ведь знаю, что ты после меня все в Пруссии перевернешь на свой лад. Но я прошу… не ломай королевства сразу после смерти моей. Дай остыть праху моему. Я оставляю тебе твердые финансы и мощную армию, которая станет творить чудес. а… Только не залезай со своими гренадерами в ту страшную берлогу, где лежит русский медведь.

Фриц взошел на престол Пруссии под именем Фридриха II, а в верноподданном потомстве он утвердится с титулом Великого. Когда старого короля не стало, придворные кинулись писать письма во Францию, чтобы французы скорее приезжали в Берлин, ще сейчас ожидается веселая, порхающая жизнь… Фридрих II сказал на это:

— Пруссии предстоит очень трудная, боевая жизнь. Шуткам пришел конец, а сорить деньгами на балерин я не стану. Готовьтесь к испытаниям… А сейчас постройте потсдамских великанов!

Под теплым весенним дождем стояли на плацу великаны. Это были русские парни, запроданные в Пруссию Петром I и подаренные Анною Иоанновной… Фридрих вышел на плац.

— Здорово, длинные ребята! — заверещал он тонким голосом, взмахнув над шляпою тростью. — Знаете ли вы, что старый король умер, когда в Берлине осталось хлеба только на два дня? Сладкой жизни я вам не обещаю, и вы можете вернуться домой… Кто желает покинуть Пруссию — вперед… арш!

Потсдамские великаны грохнули ботфортами в плац.

Шаг. Шаг. Шаг. Замерли. Тишина.

Все, как один, пожелали на родину — в Россию…

Фридрих прослезился:

— Я вас не держу…

Потсдамские великаны (в основном — вологодцы и ярославцы) разулись и пошли домой, беседуя по дороге с детьми и женами по-немецки. От границы русской Анна Иоанновна приказала затолкать их всех обратно — за рубеж прусский:

— Они же проданы и дарены. Как их взять мне обратно?..

Фон Браккель с тем и навестил молодого короля.

— Чепуха! — ответил Фриц, посматривая с умом на посла. — И пусть Россия не стесняется забрать своих длинных парней. Кстати, прошу передать правительству Анны Иоанновны, что я союз с великой соседкой Россией почитаю наиглавнейшим союзом для Прусского королевства… Я уже послал комплименты приязни своему послу в Петербурге — барону Мардефельду!..

В один из дней Манштейн покинул дом фельдмаршала Миниха, где отдежурил сутки, как адъютант его, и отправился к себе. Был тихий, теплый вечер в Петербурге, начинались белые ночи, можно уже не зажигать свечей… Дома Манштейн отцепил шпагу, бросил ее в угол; натужась, стаскивал с ног скрипящие ботфорты.

Легкая тень человека в черной одежде возникла у окна.

— Кто здесь? — вскрикнул Манштейн, потянувшись к шпаге.

Человек придвинулся ближе — тихий, как привидение.

— Вы очень забывчивы, сударь, — сказал он Манштейну с упреком. — Потсдам ждет от вас шпионских донесений.

— Назовитесь мне!

— Не обязательно. Меня прислал король, который, будучи еще кронпринцем, направил вас сюда, в Россию, чтобы вы стали шпионом прусским. Все эти годы мы следили за вашими успехами. Что ж, вы достигли многого на русской службе. Вас знают при дворе, вы награждены, обласканы от Миниха. Но… королю нужны сведения о России… немедленно!

Манштейн застыл с ботфортом в руке.

— Я думал, — он сказал, — что сейчас, когда столь близок к смерти император венский, вниманье молодого короля Пруссии устремлено к Силезии, чтобы делить «Австрийское наследство».

— Россия также привлекает вниманье молодого короля. Итак, беритесь за перо. Передавать донесения вы станете барону Мардефельду, который найдет способ переправить их в Берлин…

Мардефельд сообщал Фридриху II о деле Волынского в России. Он утверждал, что могущество Бирона мнимое: оно держится лишь на тонкой волосинке жизни и здоровья императрицы, «которая не оставит его никогда, так как связана с ним самыми сильными клятвами…». Молодой король отвечал послу в Петербург:

«И тем не менее, лишь один умный и деловой человек, который бы сумел воспользоваться расположением умов в России, мог бы произвести неожиданную революцию…»

Такой человек уже был, и он работал…

Боясь перлюстрации, маркиз Шетарди лишь вскользь упомянул в депешах о деле Волынского; сознательно пропускал в своих письмах имя Елизаветы, чтобы не вызывать лишних подозрений. Зато посол Франции выказывал немалое презрение к знати вельможной.

«Знатные лишь по имени, —

сообщал он кардиналу Флери, —

в действительности же они рабы, и так свыклись с рабством, что большая часть их уже не ощущает своего низкого положения…»

Затрещали блоки, и Волынского подтянули выше. Так высоко еще не висел он.

По обнаженному телу скользил обильно нехороший пот, едучий пот страдания…

— Дочь уберите от меня! — просил он. — На что ребенку, дитяти моему, ужасы звериные показываете?

Внизу, под ним, истязали дочь его старшую.

— Все сказал! — кричал Волынский. — Да, я был опасен для государыни! Да, замышлял убийство сволочей наезжих… Чего еще знать от меня хотите? Нет, не желал на троне сидеть…

Ванька Неплюев мытарил под ним Аннушку Волынскую:

— Говори, подлая, какие ты отцовы бумаги жгла?

— Не знаю… ой, дяденька, больно мне!

Раздался грохот. В блоках старых прогорели тросы, которые суставы растягивали. С высоты дыбы рухнул Волынский в черную пропасть застенка. Полетели прочь с лавки инструменты пытошные, все в крови и ржавчине… И палачи увидели, что рука Волынского выбита из предплечья. Искалечен он!

Артемий Петрович очнулся и увидел, что дочку увели.

— Кто же так пытает? — простонал он, обратясь к Ушакову. — Ты же мне руку поломал… правую!!! Ломай теперь и левую, кат. Чем я тебе протоколы подписывать стану?

Более он ничего не подписал. Вешать его на одной руке было нельзя, но Ушаков и тут извернулся.

— Ноги-то целы, — сказал. — Вешай за ноги!

Опять завизжали старые блоки, вздымая его на дыбу. Вниз головой повис Волынский над смрадом пытошным…

— Выползок из гузна Остерманова, — шипел он сверху на Неплюева, — мне отсель плевать в тебя очень удобно…

Страшная матерная брань лилась с высоты. Иван Неплюев выстоял под ней, как под ливнем грязной блевотины. Он очень надеялся на повышение по службе… Получит его «усердник»!

…Палачи вырезали мясо из-под ногтей Волынского.

Глава 74

Пройдет много лет, и станут писать о ней историки: «Имя у княгини Долгорукой сделалось известным во всех европейских литературах; ея удивительная судьба, переносившая женщину из великолепных хором в Березовский острог, послужила предметом для многих романов и поэтических рассказов…» А ведь Наташа ничего замечательного не свершила — только жена, только мать!

Низкие тучи пролетали над кладбищем березовским. Взяла она на руки младшего, в подол ей вцепился старший, и пошла с сыновьями для поклона последнего к могилам.

— А вот здесь ваш братик лежит, — сказала она детям. — Борисом звали его, в честь дедушки вашего — фельдмаршала славного Шереметева. Вырастете постарше, многое поймете. А сейчас поплачьте со мной: более могил этих нам зреть не суждено…

По указу царскому разрешалось ей отъехать с пожитками. Наташа ничего брать из ссылки не захотела, чтобы вещи не бередили ей память прошлым. Раздала, что имела, обывателям березовским. Тронулась налегке — водою, на дощанике под парусом. Плыли они к Тобольску, и Наташа узнавала горы; знакомо и приветливо шумели леса, течение воды за бортом навевало старые песни, забытые с юности.

Из Оби дощаник вошел в Иртыш, — скоро и Тобольск.

Тобольск — столица всех пострадавших! Здесь много было ссыльных — плетьми дранных, с ноздрями вырванными. Жены ссыльных, прослышав о приезде березовской затворницы, заранее в Сургут выехали — для встречи ее. И долго плакала Наташа, обнимая вдову майора Петрова, которому недавно палач голову отрубил.

Петрова встречала Наташу с сестрою своей, графинею Санти, мужу которой язык был надрезан. Это был художник итальянский, его еще Петр I вызвал в Россию для рисования гербов. Франц Санти, изящный старик красавец, тоже приехал в Сургут с женщинами; он держал перед собой тарелку, накрытую салфетками ослепительной чистоты. Живописец мычал, знаками показывая, что желает угостить детей Наташиных. А под салфеткою у него лежали хлебцы тобольские и два китайских апельсина…

В два часа ночи дощаник прибило к берегу. День следующий Наташа посвятила посещениям людей добрых, о жизни в России расспрашивала. Говорили ей, что брат ее на Москве, Петр Борисович Шереметев, сейчас в большой чести живет. А ныне женится на самой богатой невесте в России — «тигрице» известной, дочери кабинет-министра князя Черкасского. До того девка богатая в женихах копалась, что теперь и Шереметеву рада-радешенька.

— Варьку я помню, — отвечала Наташа. — Петя пускай женится. Богатство Черкасских велико, а мои дети совсем износились. Может, и нам крошки недоедены со стола братнего упадут…

Сыновья малые пугливо озирали тобольские дома. Казались они им — после хибар березовских — сказочными дворцами. Наташа целый день сынишек кормила: то рыбой, то пирогами, то пряниками. Дивились роскошеством тобольским.

— А в Москве дома еще выше, — говорила мать. — Вот у дяди-то вашего, Петра Борисовича, дом знатен… Увидите скоро!

От Тобольска трактом старинным поехала она на Соли Камские, и замелькали в пути березы, скоро побежали поляны русские, все в ромашках и васильках… В деревнях Наташу спрашивали:

— И кто же вы такие будете?

— Ссыльные мы. Домой возвращаемся…

Жалеючи молодую вдовицу с детьми, одаривали ее мужики хлебом и яйцами. От подаяния мирского Наташа не отказывалась. В горе женщина многому научилась и поняла многое. Проста она стала, как и эти крестьяне, что ее жалели… На всем долгом пути от Березова ни разу она кошелька не развязала, даже копеечки не истратила. Добрый народ ее встречал, ямщики даром гнали своих лошадей, крестьяне перед ней избы свои отворяли, народ кормил ее с детьми. Никогда еще не изведала Наташа столько ласки и почтения, как в этом путешествии до Дому.

— Ты не горюй, — утешали ее бабы в деревнях. — Жизнь, она словно колесо у телеги: еще не раз туда-сюда обернется…

За городом Хлыновом на реке Вятке совсем хорошо ехать стало, и дети повеселели. Казань глянула золотом храмов, минаретами татарских мечетей, привольно раскинулась царственная Волга. Наташа плакала часто, близость Москвы сердцем чуя. Жаркие дни стояли, дети загорели на солнце, волосы их побелели, шелковые.

— Матушка, а Москва твоя скоро ли? — спрашивал Миша.

— Скоро Москва, скоро…

Трепещи же, Анна! Страшен будет для тебя тот день, когда Наташа в Москву въедет.

* * *

Летний дворец замер. Часы близились к полуночи.

Караул во дворце несли кавалергарды…

Поручик Муханов зевнул в перчатку, брякнул эфесом.

— Ночь отмаемся, — сказал товарищам, — а воутресь спать по домам пойдем.

Уж я-то славно высплюсь!

Муханов для порядка навестил Тронный зал, где возле престола застыл одинокий кавалергард с обнаженным палашом у плеча.

— Стоишь, Степан? — спросил поручик.

— Стою.

— Ну стой.

Муханов ушел. Часовой остался один. Тишина…

В отдалении царских покоев часы пробили двенадцать раз.

И вдруг двери залы Тронной со скрипом медленно растворились. Анна Иоанновна, одетая в черные одежды, неслышно прошествовала в зал. Постояла возле окна, бездумно глядя на деревья в саду, и часовой дернул сонетку звонка, вызывая к себе караул.

Над головою Муханова брякнул сигнальный колоколец.

— Караул, в ружье! — скомандовал он. — Стройся…

Императрица в Тронной зале, значит, ей нужна салютация.

Муханов выстроил караул, драбанты ружьями артикул метали, стуча прикладами. Муханов палашом просверкал и замер. Волоча за собой длинные черные шлейфы, Анна Иоанновна бесшумно двигалась через зал. Она прошла вдоль строя кавалергардии, но в глаза никому не глянула, и чем-то страшным веяло от мрачного облика императрицы…

Мороз вдруг продрал по спине Муханова. Он кинулся в покои герцога, поведал Бирону, что ея величество не спит, ходит — печальна — по Тронной зале, а голова у ней низко опущена.

— Не может быть, — ответил Бирон. — Я сам провожал ее до спальни, она покойна и здорова, убирает свою голову.

— Но я… салют чинил ей! — сказал Муханов.

Бирон пожал плечами, проследовал в спальню императрицы, а там, накрыта пудермантелем, расчесывала волосы Анна Иоанновна.

— Ты здесь, Анхен? Но тогда возле престола… кто?

Она его не поняла.

— Там, в Тронной зале, бродит женщина… самозванка!

— Не заговор ли? — испугалась императрица.

Отбросив пудермантель, Анна Иоанновна мужественно двинулась в Тронную залу. Руки в боки, императрица шла своим обычным шагом, тяжким и напряженным, от которого стонали паркеты. Бирон бежал за нею, ломая руки в ужасе, потея от страха.

— Анхен, мне страшно…

— Иди за мной!

— О-о, проклятый год сороковой, что делится на два…

— Молчи! Там мой трон… там регалии… не прошу! Это, видать, пьяная Лизка там шляется, примеривается к власти моей…

Зал. Тишина. Полумрак.

Караул стоял ровно, как и оставил его Муханов.

Руки драбантов — на приклад!

В замешательстве кавалергарды развернулись к дверям, дружно салютуя… второй Анне Иоанновне.

Две Анны Иоанновны стояли и смотрели одна на другую.

— Кто ты? — спросила та, что пришла сюда с Бироном.

Двойник ее скользил перед ней бесплотно.

— Стреляйте в нее! — велел Бирон караулу.

Вторая Анна Иоанновна шагнула вдруг назад, не оборачиваясь. И поднялась на престол. Медленно она опустилась на трон. Ее глаза уставились на царицу, светясь как-то дымно.

— Пошла вон, мерзавка! — вскричала Анна Иоанновна.

Ружья уже вскинулись, и тогда императрица странная поднялась в рост над престолом, выросла над балдахином во всю стать, и Бирон узнал в ней молодую Анну Иоанновну, герцогиню Курляндскую.

— Стойте! — завопил герцог караулу. — Не надо в нее стрелять. Вы убьете свою императрицу…

Но его императрица стояла рядом с ним, теплая, дышащая.

Ружья упали к ноге, грохоча прикладами.

Женская тень на престоле медленно растворялась в потемках Тронной залы, и Анна Иоанновна сразу ослабела:

— Это была она… смерть моя!

Стены дворца тихо потрескивали, словно таинственная самозванка проникла их насквозь, спеша наружу — прочь из этого проклятого дома в саду Летнем… Бирона колотило, зубы лязгали:

— Анхен, Анхен! Поскорей бы закончился этот год, а сорок первый год будет для нас с тобой уже прекрасен.

Анна Иоанновна резко повернула к спальням.

— Я не доживу до того года прекрасного, — сказала она…

* * *

Легенда с этим призраком на троне удивительно живуча. Сатанинской жутью она осела в памяти потомства, призрак во дворце Летнем закреплен в книгах мемуаристами времен минувших. И это неспроста! Баснописец века прошлого Иван Дмитриев слышал такие рассказы от своих дедов, свидетелей царствования Анны Иоанновны; он записал: «С давних пор и поныне от одного к другому переходит предание… Эта сказка, вероятно, выдумана была около двора и разглашена недовольными правлением императрицы».

В этом-то и кроется вся соль легенды!

Прежде смерти Анны люди уже облюбовали ее смерть.

Они ждали… Я сейчас тоже жду этой смерти.

Глава 75

Каждый вечер, устав после трудов праведных, два Ивановича, русаки природные (Ушаков с Неплюевым), императрицу в свои дела кровавые посвящали. Перед самодержицей курили палачи фимиам застеночный, и Анна Иоанновна смрадом этим дышала, аки духами парижскими… Видано ль дело! Сколь лет отцарствовала, сколь вредных голов отсекла, а гляди-ка — новые выросли. Да и где? Перед самым престолом. Почти возле ног ее…

— Выходит, Остерман-то и прав, что предостерегал меня от Волынского. А князь Черкасский, даром что черепаха, а тоже… за моей же спиной хулил герцога! Я ему ныне доверия не оказываю. Пущай уж Остерман один в Кабинете Россией правит…

Доложили ей Ивановичи, что — страшно сказать! — в составе судебной Комиссии тоже конфиденты Волынского сыскались. Василий Новосильцев во многих грехах замечен, а князь Никита Трубецкой, что женат на известной Анне Даниловне, даже Липсия читывал, бесстыдник эдакий. Новосильцева ведено в Тайную канцелярию тащить и допрашивать. А князя Никиту императрица к себе на чашку чая звала и за этого самого Липсия в морду его сама же лупила.

— Легчайше отделался, — говорили в аудиенц-каморе, слыша через двери, как бренчат чайные чашечки, как потчуют за столом генерал-прокурора империи Российской…

В середине июня, когда погоды жаркие были, Ушаков с Неплюевым решили дело Волынского приканчивать. Главные виновники выявлены — и хватит того, а то ведь Ушаков по опыту знал, что можно без конца людишек таскать, каждый свое городит, дело растет, архивы пухнут, так можно и до смерти не управиться.

— Ну их! — сказал Ушаков. — Давай, Иван Иваныч, объявим государыне, что и без того вин разных за всеми хватает. Поехали они на лошадях в Петергоф, возле деревни Мартышкиной разморило их жарою, они в море, исподнего не снимая, купались. Свеженькие, как огурчики с грядки, предстали перед императрицей. Вогнали ее в скуку, обвинительный акт перед нею выложив.

— Сколько же здесь листов будет? Неужто читать мне все?

— Шестьдесят восемь листиков. Это экстракгно!

Экстракт носил торжественное название:

«ИЗОБРАЖЕНИЕ О ГОСУДАРСТВЕННЫХ БЕЗБОЖНЫХ ТЯЖКИХ ПРЕСТУПЛЕНИЯХ И ЗЛОДЕЙСТВЕННЫХ ВОРОВСКИХ ЗАМЫСЛАХ АРТЕМЬЯ ВОЛЫНСКОГО И СООБЩНИКОВ ЕГО ГРАФА ПЛАТОНА МУСИНА-ПУШКИНА, ФЕДОРА СОЙМОНОВА, АНДРЕЯ ХРУЩОВА, ПЕТРА ЕРОПКИНА, ИВАНА ЭЙХЛЕРА, ТАКОЖ О ИВАНЕ СУДЕ, КОТОРЫЕ ПО СЛЕДСТВИЮ НЕ ТОЛЬКО ОБЛИЧЕНЫ, НО И САМИ ВИНИЛИСЬ».

За окнами дворца искрило в глазах от воды прохладной. В кущах тенистых, пронизанных солнцем, птицы свиристели. Сливаясь с шумом водопадов, звучала в покоях царских игривая музыка Франческа Арайя. В соседнем зале камер-лакеи накрывали стол к ужину, оттуда звенело серебро, слышались бодрые, здоровые голоса.

— Истреблять зло надобно, — задумалась Анна Иоанновна над экстрактом. — Без Генерального собрания, чаю, не обойтись нам.

— Вестимо, — кивнул Ушаков.

— Премудро, — поддакнул Неплюев.

— А потому и велю созвать его, — повелела императрица.

Остерман такого созыва страшно боялся. Генеральное собрание обязано состоять из всех чинов первых рангов в империи. Значит, и он там должен быть…

— Марфутченок! — позвал Остерман жену. — Твой Яган опять помирает. Зови врачей, да скорее мне фиников сушеных… натрусь я, вроде желтуха у меня случилась… Ой, и тут кольнуло!

Из постели он рассылал указания всем немцам первых рангов, чтобы из дома не выходили. Ибо судить русских предстоит. Вот пусть русские их и судят себе на здоровье. А мы, добропорядочные германцы, судить русских не станем…

Русские персоны первых рангов отказаться от суда не осмелились. Только один смельчак нашелся — Александр Львович Нарышкин, который решил по стопам Остермана следовать. Тоже обильно натерся финиками, вроде бы желчь разлилась, и стал орать на весь дом:

— Помираю… Дохтура мне, дохтура…

* * *

Генеральное собрание Российской великой империи!

Вот ему и выносить приговор генеральный…

Были здесь русские сенаторы, были здесь русские генералы.

Всего 25 персон высших трех рангов!

Собрались они за столом воедино — все рабы, но рабы не простые, а вельми знатные, сами рабами владеющие. Перед ними лежали 68 страниц экстракта обвинительного.

Стали они судить-рядить над ним. Но каждый из 25 боялся первым о казни объявить. И все невольно косились на князя Алексея Черкасского — что он скажет? Ему бы и начинать слово милостивое, ибо по первой жене своей он приходился зятем Волынскому, а жена конфидента, графиня МусинаПушкина, была Черкасскому родная племянница… 25 человек смотрели теперь на князя и ждали, что он родную кровь проливать не станет. Отрыпнется от дела, не посмеет изрекать приговора сурового. Черкасский понимал, чего от него ждут…

— Плачу я, — сказал (действительно плача). — Тужусь сильно… Уж очень больно мне, как подумаю, что два сородича моих злодеями оказались. Я мыслю, что для облегчения чувств моих родственных Волынскому и Мусину-Пушкину языки надобно отрезать!

Тут и все другие облегчение почуяли — второму судить уже не столь страшно.

Василий Иванович Стрешнев, камергер и сенатор, который Остерману шурином приходился, заговорил:

— Ой, как верно! Главный затейщик проектов Волынский немало болтал языком своим. И оттого полагаю, что язык ему более не надобен… Я за то, что князь Алексей Михайлович сказал.

— Справедливо! — заметил Ванька Неплюев. — А детей Волынского, кои порождены в преступности, заточить следует. Дочерей постричь навечно в монастырях сибирских, а сына до возраста пятнадцати лет заточить в темницу худую, а когда ему пятнадцать годков исполнится, из тюрьмы пожизненно в солдаты выпустить…

— Мудрейше ты советуешь, Иван Иваныч! — похвалил его полицмейстер Петербурга — Иван Унковский в чине бригадирском.

Контр-адмирал Захар Мишуков, мужик здоровенный, побелел лицом и хлопнулся на паркеты в обмороке.

— Ничего, — сказал Никита Трубецкой, — с кем не бывает? Мы его водичкой брызнем и оживим… Кто еще говорить желает?

Захотел поделиться мудростью тайный советник Наумов.

— Казнь легка, коли башку рубить, — сказал он. — А надо чтобы перед смертью человек еще помучился… подумал!

Квашнин-Самарин отвечал на это:

— Полностью согласуюсь во мненье сем важнейшем.

На что Неплюев тут вопросил:

— А почто забыли у нас людишек на кол сажать? Мы тут все свои, русские… чужих середь нас нету… будем же откровенны!

— Про кол мы забыли, — огорчился Иван Унковский. — А ведь раньше обожали человека голой задницей на код посадить. Иные, как помню, по трое дни на колу вертелись, пока им кол все кишки не прорывал, вылезая кончиком своим из горла наружу.

— Эта мука замечательная, — одобрил бригадира князь Черкасский с высоты своего величия. — Только, господа, не надо забывать, что кончик кола татары всегда бараньим салом смазывают.

Рыжий генерал Петр Шипов был мужик здоровый. Лицо его вдруг стало ярко-алым, как бурак спелый. И грохнулся он со стула — полег рядом с контр-адмиралом Мишуковым.

Второй не выдержал. Но суд продолжался.

— Нине уж больно лето жаркое, — печалился Неплюев. — Чтобы Волынский сомлел на колу не сразу, можно его водой иногда поливать холодной. Тогда не сразу помрет, а вину восчувствует…

Итак, с Волынским все стало ясно. О нем договорились.

Сажать его на кол, прежде язык отрезав.

Генеральное собрание уточняло вопрос об языке:

— Вырезать язык ему или вырвать клещами?

— А как мучительней? — спрашивал Чернышев.

Мнения тут разошлись, а на пол грохнулся еще один генерал — Степан Игнатьев, тоже персона важная. Разбирались далее без него. Одни стояли на том, что язык надо резать, другие крепко держались на выдергивании его клещами…

Судили долго, и наконец генерал-прокурор империи Никита Трубецкой зачитал «генеральное» решение об остальных:

Хрущева, Соймонова, Еропкина и Мусина-Пушкина четвертовать через топор, после чего уже рубить им головы.

Иогашку Эйхлера сочли сильно виновным, яко допущенного по чину кабинет-секретаря к делам тайным, а посему было решено — Иогашку колесовать, а затем тоже отсекать ему голову.

Жан (или Иван) де ла Суда был с кроткою милосердностью осужден к отделению головы от тела безо всякого мучительства.

Дочерей и сына Волынского, которые надеялись (?!) занять престол российский, сослать, куда Макар телят не гонял…

Никита Трубецкой закончил:

— А имущество и имения осужденных, как движимые, так и недвижимые, конфисковать в пользу государыни нашей матушки…

Генеральное собрание, долг исполнив, расходилось.

Более крепкие на приговоры сенаторы вели под руки некоторых генералов, которых шатало. Многие, домой вернувшись, после суда этого еще очень долго болели… Никита Трубецкой сразу к императрице поспешил, стал клянчить для себя дом графа Мусина-Пушкина на Мойке, который славился богатством (в нем мебель стояла редкостная, а по комнатам заморские попугаи летали).

— Бери! — разрешила Анна Иоанновна. — Только, чур, огороды и оранжереи Мусина-Пушкина, где даже персики созревают, я для своей особы забираю…

Немецкая партия при дворе эту битву выиграла! Она победила, предводимая Остерманом и Бироном, не оставив на месте преступления своих отпечатков пальцев… Русские были судимы русскими!

— Не надо им хлеба… — говорил Тимофей Архипыч, мудрец народный, игравший под юродивого.

* * *

Два дня шел дележ имущества осужденных. Налетели во дворец, как вороны на падаль, Менгдены, Бреверны, Минихи и братья герцога — генералы Бироны. Каждого не обидь — дай! Императрица давала. А всех крепостных, оставшихся без хозяев, с имен осужденных на свое имя переписывала. От одного только Волынского ей 1800 душ досталось… Опять она разбогатела!

Бирон во дворце Петергофа придворным показывал приговор и спрашивал:

— Вот вы, русские! Немцев я бы и спрашивать о том не стал. Но вы-то скажите — разве несправедливо рассудили в собрании?

Вельможи толстобрюхие отвечали герцогу, что более справедливых приговоров отродясь еще на Руси не бывало. Анне Иоанновне следовало теперь на приговор апробацию наложить. Она перо в чернила окунула и заговорила басом — гневным, рокочущим:

— Да я же не зверь лютый! За кого они меня принимают? Нешто же я, вдова слабая, женщина православная, смогу такое злодеяние утвердить? Едино детей Волынского миловать не стану, а всех остальных прощаю, яко добрая, примерная христианка…

И приговор жестокий она сделала мягчайшим:

1) Волынского на кол не сажать, а язык вырезать и оттяпать топором руку лишь правую, после чего рубить голову;

2) Хрущеву и Еропкину — головы топором отсечь;

3) Мусину-Пушкину — весь язык не отрезать, а отрезать лишь кончик его, а потом Мусина сослать в Соловецкий монастырь, где и томить до смерти в подземелье без света;

4) Соймонова — бить кнутами нещадно, после чего выслать в сибирские рудники на каторгу вечную, где бы он тачку возил;

5) Эйхлера — тако же поступить с ним, кнутом избив, и отравить его в Жиганское зимовье на подводах ямских;

6) де ла Суду — не кнутом бить, а плетью…

На Сытном рынке столицы застучали топоры плотников. Начали возводить «амбон» для экзекуции, иначе говоря — эшафот. Солнце светило ярко, жара истомляла петербуржцев, по Неве плавали барские гондолы под веслами и лодки чухонские под парусами. На синий простор глядя, стояла в воротах Летнего сада беломраморная Венус пречистая — олицетворение красоты женской, и часовые с ружьями стерегли ее, чтобы никто из прохожих не осквернил ее чистого тела…

Казнь была назначена на 27 июня!

Это был день памяти святого Сампсония-странноприимца, который, будучи патрицием римским, познал искусство врачевания, дабы помогать страждущему человечеству. Сампсоний роздал нищим богатства свои, а на остатки состояния выстроил больницу бесплатную для путешествующих странников.

Это был день, когда 30 лет назад грянула Полтавская битва. столь целительна для России и чудотворна, когда побежав вспять швед гордый, а Карл XII спасался в плавнях на берегах днепровских…

Лучшего дня для казни не нашли!

* * *

Послам иностранным откуда-то стало известно, что Волынский решил с эшафота обратиться с речью к народу на площади… Дипломаты просили у царицы высочайшей аудиенции.

Анне Иоанновне они сказали:

— Мы не знаем, за что осужден Волынский и его конфиденты. Слухи ходили по столице разные, но в приговоре упомянуто, как вина главная, подавание Волынским записок вашему величеству. В записках этих Волынский указывал на обилие льстецов возле престола вашего и засилие проходимцев. В воле вашей, конечно, судить министра своего даже за такой пустяк, но…

Анна Иоанновна с нарочитым молчанием слушала дипломатов. Говорили ей послы иноземные, что отрезание языка Волынскому будет встречено в Европе с большим неодобрением.

— Мы все хорошо знали Волынского министром деятельным. Изменником он не был отечеству, и нам, аккредитованным при дворе вашего величества, стыдно даже отписывать ко дворам своим, что человеку, столь почтенному ранее, варварски язык отрежут…

Анна Иоанновна уста свои наконец разомкнула:

— Мнением дворов иностранных я дорожу вполне. И обещаю вам, что процедура эта, для Волынского весьма неудобная, произведена над ним не будет… Язык резать ему мы не станем!

Послы откланялись. Был зван Ушаков.

— Язык Волынскому отрежь! — приказала Анна Иоанновна. — Но так отрежь, чтобы никто об этом и догадаться не смог бы!

— Матушка, да как же не догадаться?

— Ты не спорь со мною, а делай, как я тебе велю…

Глава 76

И этот язык не надобен — знал он дела еретические…

Добрыня Никитич

Итак, все еще впереди и ничто еще не кончается…

Петр Михайлович Еропкин из тюремной стены кусок известки пальцами выскреб.

Чертил на полу темницы своей улицы новые, безмятежные и прохладные. Канализация занимала его! Чтобы в каналах проточных, под землею укрытых, было тихо, чтобы росли под землею ботанические бульвары, а воды сточные надо обсадить лилиями.

— Это уж так, — сказал он себе…

Коломну, где по планам его, Садовая улица пройдет до деревни Калинкиной, где садам и огородам цвести, он уже в мыслях построил. Архитектор перешагивал через линии Васильевского острова. Накопал тут государь канав грязных и забросил начатое — не получилось у него Венеции чухонской… Однако от линий канальных уже никуда не денешься. Так и останутся они — улицами!

— Простор на острове необходим, — бормотал ЕропкинДень был жаркий, с утра уже камеру духотой пронизало. Известь крошилась в пальцах. Чудился зодчему Елисиум Одиссеев, что расположен Гомером в конце вселенной. Там наслаждаются бессмертием Менелай с Ахиллом, никогда не бывает там бурь, а только веет постоянный зефир… Еропкин опустился на колени, рисуя на полу конец Васильевского острова — тупик гавани Галерной:

— Елисиуму петербургскому быть здесь!

Еропкин смело рассекал Васильевский остров широчайшею першпективой,[63] по которой впору мчаться колесницам российских триумфаторов на вздыбленных Буцефалах. Здания он ставил по бокам «кулисами», чтобы обзора местности они не закрывали. Мерещился полет чайки над волнами цветущих зеленей. Чистые воды протекали вровень с бульварами, в которых круглосуточно играла музыка, а фонтаны плескались водою разноцветной, как в сказке. Герои русской древности, народом излюбленны, с мечами и в панцирях стояли на цоколях мраморных…

Ансамбль будущего был прекрасен!

Лязгнули запоры темницы. И увидел Еропкин священника крепости Федора Листиева — старого, как мир, который входил к нему со «святыми дарами». Кусок известки выпал из пальцев зодчего. Еропкина затрясло в ужасе, стал он биться в объятиях священника:

— Господи, за что жизнь отбирают в самый лучший час ее?

* * *

Был ранний час истории российской. Артемий Петрович встретил рассвет на ногах. И вспоминался ему рассвет на поле Куликовом, когда он в прахе минувшего меч предка своего обнаружил…

— Ну вот я рожден. Ну вот я жил. Ну вот и погиб. Зачат в сладострастье, жил в грехах, а кончаюсь в муках… Удивительно сие! И восхищения все достойно. И рождение мое. И жизнь моя. И погибель моя. Кто бы услышал меня сейчас?

Хочу говорить речь последнюю — речь высокую, неподкупную! О рождении человека, о жизни пылкой, о погибели лютейшей… Ах, смерть! До чего ты противна, безглазая, и почто николи не избегнуть тебя?.. Все забудут обо мне люди. И простят они грехи мои, ежели сумел отечеству полезен быть. Потому и останется после меня одно-гражданин российской, и другому Волынскому уже не бывать…

Да! Ради сего и порожден был. Ради сего жил, борясь и скорбя. Ради сего и на плаху лягу — во славу России, что сердцу моему крайне любезна!

Это был его монолог, сказанный по-людски языком…

Был седьмой час утра, когда в крепость прибыли палачи. Прикатили в колясках каты главные — Ушаков с Неплюевым. Волынский встречал священника Листиева такими словами:

— Вот просил я смерти себе, а как смерть пришла, так и умирать не захотелось… Что утешного скажешь, батька старый? Где уж тебе слов найти? Вот послушай, что я тебе поведаю…

И в час предсмертный рассказал пастырю притчу зазорную, как одна девица на исповедь в церковь пришла, а поп платье на ней задрал…

Духовный пастырь Тайной канцелярии плеваться стал:

— Я тебе о боге пришел сказать, а ты мне про девку…

— Давай и о боге! — блеснул глазами Волынский. — Начертано в молитве Христовой тако: «…остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим…» Так что вышло? Я не оставляю должникам своим, а они мне… кто из них оставил?

— Не богомерзничай в час последний.

— Дурло ты старое! — сказал ему Волынский с сожалением.

— Я уйду, — пригрозил Федор Листиев. — И помрешь без отпущения грехов, а «святые дары» унесу с собой… Другие меня ждут!

Усмехнулся тут Волынский — кривенько:

— Давай, что ли… лизну!

Взял он с ложки дары эти, и тут же, с лицом перекошенным, он исхаркнул из себя обратно и кровь, и тело Христовы.

— Теперь моя кровь! — крикнул. — Теперь мое тело!

В проеме дверей показались каты с инструментами.

Ушаков сказал священнику.

— Ты, отец Федор, ступай. Более ты не надобен…

Волынский, голову низко склонив, вдруг побежал…

— Держите его!

Палачи схватили. Не дали ему голову об стенку разбить.

— А жаль, — сказал Артемий Петрович.

Ванька Неплюев суетно бегал вокруг него:

— Вяжите его… вяжите… заваливайте!

Волынский рвался из рук палачей:

— Не дам… не дамся! Убьюсь лучше с вами…

В костоломкой давке хрустели кости. Дюжие палачи свалили его на пол. Зажали в тисках мерзких своих объятий.

Ушаков велел им:

— Зубы ему разоткните…

— Да никак! — хрипели палачи. — Он сцепил их.

— Скребком их… скребком… разжимайте!

Широко были выпучены в ужасе глаза кабинет-министра.

Железом раздвигали ему зубы, стиснутые в отчаянии.

Он издал стон…

— Начинайте же, — суетился Неплюев. — О господи, да сможете ли вы, как надо? Помочь вам, што ли? — у палачей спрашивал.

— Не надо, — те ему отвечали. — Сами управимся. Три палача лежали на Волынском, не давая ему двигаться.

Был виден распяленный рот. А внутри рта-к самой глотке — подобрался язык Волынского, зябко дрожащий. О-о, сколько речей было сказано… слов любовных и обольстительных… немало брани выговорил язык этот! И богохульством язык Волынского заканчивал глагол жизни своей.

— Рвите! — крикнул Ушаков.

Палач уже забрался в рот Волынского с клещами.

— Сейчас, — сказал он. — Нам не впервой такое…

Клещами тянули язык наружу — длинный, весь в пене.

— Режь!

Один блеск ножа, и язык отлетел под ноги Неплюева, трепеща. Палачи вставали. Отряхивались. Переводили дух.

— Рука расшиблена, а все равно здоров, черт!

Брякали в мешках инструменты палаческие, собираемы.

Волынский, суча ногами, уползал… дальше, дальше.

Заполз в самый угол. Вздрогнул.

Он выл!

— Матушки мои милые, — ужаснулся Непяюев. — Ты смотри-кось, Андрей Иваныч, каково кровищи-то из него хлещет…

Ушаков взял министра за плечо, дернул к себе. Глаза Волынского смотрели осмысленно, а изо рта — будь, буль, будь — выхлебывало волны крови.

— Я же говорил, — произнес Ушаков. — Нельзя такого дела тайно воспроизвести. Обязательно видно будет…

Решили подождать… Может, кровотечение притихнет? Но Волынский продолжал извергать из себя волны горячей и яркой крови. Он весь плавал в крови… Ушаков поехал во дворец к императрице:

— Великая государыня! Нельзя Волынского на амбон тащить. Иностранцы сразу разглядят, что язык ему рван нами.

— А ты что? — отвечала Анна Иоанновна. — Или первый денек на свете живешь? Забей ему кляп в рот и платком перетяни.

Так и сделали. Палачи забили в рот Волынскому брусок деревянный. А чтобы он его как-нибудь не выпихнул, перетянули жгутом весь подбородок и стянули его крепким узлом на затылке.

— Все равно узнают, — махнул рукой Ушаков…

Теперь Волынский пил свою кровь. Но глаза его смотрели на всех лучисто и здраво. Иногда он мычал. Его горло все время дергалось. Это от глотательных судорог…

* * *

27 июня — день удивительно жаркий был! Солнце лучисто сияло на багинетах гвардии, построенной вокруг «амбона». Эшафот был оснащен плахой, досками для четвертования людей, скамьями для сечения кнутом, которые называли «кобылами».

Палачи, в ожидании работы, похаживали лениво, красуясь перед народом рубахами алыми, как парусами праздничными. Задирали они девок в толпе, прикладывались к водке, которая светилась в казенном штофе. По улицам ходили барабанщики и глашатаи, заманивая народ на Сытную площадь, где на рынке имеет быть в восьмом часу казнь «некоторых важных злодеев» (а имен не называли). Манифеста о винах народу тоже не читали. Получалось непонятно — кого казнят и за что казнят?..

Секретари посольств иноземных загодя подъехали в колясках в Сытному рынку, но стояли от «амбона» поодаль, рассуждая:

— Очень важно, что станет говорить Волынский. Слава богу, императрица поклялась, что язык ему не вырвет.

— Я представляю, синьор, какая будет речь Волынского! Ведь он так ненавидит Остермана и Бирона… Ооо, какой занимательный спектакль предстоит наблюдать нам сегодня.

Они ждали, кажется, бунта в толпе… Не потому ли глашатаи царицы и не назвали народу имен казнимых, не указали вины их?

— Везут! — послышались возгласы. — Везут злодеев…

Волынский плыл над головами людей. Голова министра низко уронена на грудь.

Кровь проступала через тряпку, а он все глотал в себя кровь, глотал ее и глотал…

Кареты иностранных посольств сразу же отъехали:

— Языка нет, и речи не будет. Царица нас обманула!

Одна рука Волынского, выбитая на дыбе из плеча, болталась плетью. Это была правая рука, которую и станут отрубать ему прежде головы. Он ни на кого не смотрел. Палачи приняли его от самой кареты, ввели под руки на «амбон» и стали готовить к смерти.

Артемий Петрович покорно крутился в их сильных руках.

Безъязыкий — бессильный!..

Был прочтен указ. Но в указе этом опять было сказано только о «милостях» великой государыни, императрицы Анны Иоанновны, которая, будучи кротка сердцем и нравом благостна, повелела милостиво… милостиво… милостиво… В народе слышалось:

— Видать, отпустят.

— Кого? Их-то?

— Не. Никогда.

— Коли словили — все!

— Отпущать у нас не любят.

— Это ух так. Верь мне.

— Однако читали-то о милости.

— Да где ты видел ее, милость-то?

— Не спорь с ним. Он пьяный!

— Верно. Городит тут… милость!

Блеснул топор — отлетела прочь рука Волынского.

Еще один сверкающий взмах палача — голова откатилась прочь, прыгая по доскам эшафота, скатилась в ряды лейб-гвардии. Там ее схватили за волосы и аккуратно водрузили на помост.

— Ну, вот и милость! Первого уже приголубили…

Лег на плаху Хрущев, и толпу пронизал женский вскрик:

— Беги в деревню! Цветочки собирать станем…

Хрущов узнал голос сестры своей Марфы, которая должна заменить его детям мать родную.

— Беги в деревню, братик мой светлый! — голосила сестра. — Там ужо цветочки лазоревы созревают…

Матери Марфа Хрущева детям уже не заменит: тут же, на Сытном рынке, она сошла с ума, и теперь билась, сдерживаема толпою. А на плахе рвался от палачей ее брат. Инженеру голову рубили неудачно — с двух ударов, эшафот и гвардию забрызгало кровью. Еропкин отдался под топор с молитвами, с плачем…

Удар был точен!

Послышался свист — били Иогашку Эйхлера кнутом, а де ла Суда, мелко дрожа, стоял возле и ждал, когда лавка освободится для его истязания. Рядом с кабинет-секретарем палачи люто терзали кнутом адмирала и обер-прокурора… Соймонов зубами грыз лавку, но молчал, ни разу не вскрикнув. А в людской толпе видел Федор Иванович свою жену. Дарья Ивановна пришла не одна — с детьми, явилась, чтобы в последний раз на мужа глянуть, а рядом с ними стояла и вся родня Соймоновская. Сытный рынок наполняли крики, рыдания, мольбы об обещанной от царицы милости.

Штоф быстро пустел. Кнуты уже намокли от крови.

Ушаков с Неплюевым нюхали табачок, взирая на толпу народную с робостью.

День был очень жаркий, каких давно не бывало.

— Да кого ж убивают-то? — кричали в толпе.

— За что казнят их?

— А тебе не все равно? — отвечали из рядов гвардии…

Экзекуция закончилась, и Соймонов сказал палачам:

— Не тронь меня! Я сам встану…

Глаза жены пронизывали издалека его — жгуче. Он сделал усилие, но подняться с «кобылы» не мог. Однако-надо! Пусть видит Дарьюшка, пусть видят дети, что я жив… И адмирал встал. Он шагнул к самому краю эшафота, отвесил толпе нижайший поклон. Мимо него палачи тащили беспамятных Иогашку Эйхлера с де ла Судою, но адмирал своими ногами сошел с эшафота.

В Тайной канцелярии его уведомили перед ссылкой, чтобы впредь «никаких непристойных слов, тако ж и о злодейственном своем деле ни о чем никому отнюдь не произносил, а ежели будет он об оном о чем ни есть кому произносить и рассуждение иметь, и за то казнен будет он смертию без всякий пощады».

На дворе Петропавловской крепости уже сажали в коляску Мусина-Пушкина, чтобы везти его в соловецкое заточение. Граф Платон тихо скулил — язык ему отсекли наполовину, но «амбона» позорного он миновал… Лошади тронули!

Сегодня на эшафоте российском побывали: министр, адмирал, горный инженер, архитектор, чиновник и переводчик…

Пять малых капель из моря людского — моря бурного.

* * *

Тела казненных еще долго лежали на эшафоте для устрашения всех дерзких.

Потом на Сытную площадь приехал с дрогами причт храма Сампсония-странноприимца, и убиенных увезли они с собою. Робкой поступью шагали лошади, впряженные в покойницкие дроги. На ухабах бултыхало гробы дощатые, между ног мертвецов лежали их головы с глазами раскрытыми… Волынского с конфидентами захоронили, и их не стало.

Их не стало, а в каземате Тайной розыскных дел канцелярии еще долго тряс решетку неистовый Василий Кубанец (раб верный).

— Ой, дайте скорее бумаги мне! — взывал ко стражам. — Я еще вспамятовал и желаю всеподданнейше донести… Волынский, господин мой, почасту в календари смотрел. Выискивал он там, сколько лет принцу Голштинскому, внуку Петра Первого. В сем интерес злостный умысел усмотреть мочно!

Ушаков его выпустил, но сто рублей не подарил:

— А теперь ты, парень, скройся так, чтобы и духу твоего здесь не было. Попадешься на глаза — зашибем, как муху…

Кубанца отправили на житье в Выборг, и дальнейшая его судьба неизвестна.

Неплюева же царица допустила до руки целования.

Иван Иванович в дневнике своем начертал для памяти потомства: «… по силе обещания императрицы Анны, награжден орденом святого Александра и немалыми на Украине деревнями, а именно: волостью Ропскою и местечком Быковым со всеми ко оным принадлежностьми, в коих было более 2000 дворов, и пожалован я над всею Малороссией главным командиром, отчего из Петербурга я и отъехал…»

Пройдет много лет, и, когда судей Волынского станут спрашивать, отчего они допустили такую жестокость в приговоре, почтенные старцы спокойнейше ответят молодому поколению:

— Такие времена! Вам не понять… Ежели других не пошлешь под топор, то и своей головы лишишься… Вот и выбирай!

Глава 77

Анна Иоанновна бродила по садам и огородам Петергофа, плотно сцепив пальцы рук, сумрачная и задумчивая. Утешала ее только благополучная беременность племянницы. Было еще неясно, как протекут роды у Анны Леопольдовны, с ее бедрами неокрешпей девочки, и кто у нее родится — мальчик или девочка, царь или царица…

Бирон вышагивал рядом с императрицей, голенастый, в чулках нежно-сиреневых, стучал ногтем полированным по табакерке с алмазами. Жаркий ветер трепал букли его парика, разметывая парижскую дорогую пудру голубого жемчужного оттенка.

— Анхен, — спрашивал он, — отчего ты потеряла бодрость? Болезнь твоя есть только казус организма здорового.

— Ох, молчи, друг! — отвечала Анна Иоанновна, тяжело шагая меж грядок. — Не за себя я печалюсь — за тебя тревожусь. Умри я сейчас, и… что будет с тобою и детьми нашими? Ведь русские тебя, драгоценного моего, живо по кускам растащут.

Все десять лет была она щитом надежным, за которым герцог укрывался от гнева любого. Из-за щита этого вылетали в Россию стрелы его, разящие недругов. Близость родов Анны Леопольдовны ошеломляла Бирона: он боялся, что появление наследника престола сразу возвысит семью Брауншвейгскую, а его герцогское сияние затмится в скорби и пренебрежении. Но пока он молчал. И в руке его, сильной и мягкой, покойно лежал пухлый локоть Анны Иоанновны, шагавшей через огороды петергофские.

Герцог любезно срывал для нее клубнику с грядок:

— Вот, Анхен, ягода… воистину достойная тебя.

Август месяц, плодоносящий и сытный, размочило вдруг дождями. Осень началась ранняя. Сады пригородные стояли в воде, шумные ливни поливали землю и море, запропал в туманах сырых Кронштадт, и Анна Иоанновна заторопилась в столицу.

— Хочу во дворец свой, — говорила. — Дома и солома едома, да и племянница вот-вот разродится. Присмотр бабий нужен…

В этом году, по совету Миниха, чтобы финансы поправить, она разрешила офицерам, кои двадцать лет отслужили, в деревни ехать. Будто из худого мешка посыпались в Военную коллегию рапорты об абшиде. У иных офицеров и деревень не было, а все равно — рвались со службы. Оттого это так, что слишком уж тяжела была служба. Иные дворяне, крепостных не имея, согласны были, как мужики, на себе землю пахать — только бы укрыться подалее от столицы, где гнет становился уже невыносим.

Анна Иоанновна спохватилась:

— Не давать абшидов более! Безобразники эки… Я думала, они с радостью мне служат. Я же из своих ручек венгерским их потчевала. А у них одно на уме — удрать от меня подалее.

Вокруг Петербурга усиленно строились слободы полковые, которым суждено потом превратиться в целые районы города. Строили их солдаты, кладка была вековечная, казармы обширны, так что в дурную погоду весь полк сразу под одну крышу собирался. При дворе беспокойство было большое, ибо Швеция не унялась.

Близилась война новая, а побеждать шведов Россия лишь на сухопутье была способна — флот уже догнил и развалился…

— Анхен, Анхен, — страдал Бирон, — только бы поскорей закончился этот проклятый — сороковой год, который по-дурацки делится на числа четные… Зато в сорок первом мы заживем!

А скоро в Петербург приехал Алексей Петрович Бестужев-Рюмин и прямо с дороги завернул карету к дому герцога.

— Пусть он войдет, — сказал Бирон, доставая камень.

Вошел тот, веселый, сытый, крупный, нахальный.

— Садись, — сказал ему герцог, камень держа.

Тот сел, выжидая милостей и подарков.

Бирон размахнулся — ударил его камнем в лицо.

— Это не со зла, — сообщил он Бестужеву. — Это я забыл сделать с Волынским, так теперь заранее тебя предупреждаю…

Окровавленным ртом Бестужев отвечал ему:

— Благодетель мой… Друзья ведь мы, с юности близки были! Я ведь понимаю, что от добра вы столь усердны ко мне…

Сплюнул кровь и снова сел, выжидая подачек.

— Чего ты тут расселся? — спросил его герцог. — Ступай вон, невежа… Скоро ты пригодишься мне на более важное. Я тебя на место Волынского дрессировать стану… оцени!

На берегу Мойки стояла карета, где Бестужева поджидала жена его, Альма фон Бетгингер, и по-немецки уже болтала с красивыми адъютантами Курляндского герцога.

— Поехали! — сказал Бестужев, садясь с ней рядом.

Карета тронулась. Бестужев дал жене кулаком в ухо.

— Ссссука гамбургская, — сказал ей с ненавистью…

Альма фон Бетгингер изловчилась ударить его ногой в лицо. Карета уже катилась по Невскому, и от драки ее бултыхало из стороны в сторону, хотя мостовая была ровной, как доска. Но драки никто не видел и не слышал. Супруги возились внутри кареты молча, а шторы на окнах были опущены…

— Тпррру-у, — сказал лошадям кучер. — Приехали!

Бестужев-Рюмин сколачивал карьеру, как сколачивают корабли, чтобы плыть очень далеко. Он всю жизнь верно служил лишь тому, кто услуги его оплачивал.

Такой-то подлец и надобен Бирону!

* * *

Дожди шумели в листве Летнего сада, воды бежали по канавам, низвергаясь в Фонтанку. Остерман и Бестужев-Рюмин играли в карты с императрицей. Анна Иоанновна слушала, как стучит по крыше дождь, ежилась в душегрее, сдавая карты рассеянно.

— Петрович, — сказала она Бестужеву-Рюмину, — распотешь меня анекдотцем заграничным. Да чтобы посмешнее!

— Отчего же и нет, великая государыня? Пожалуйста…

И вдруг императрица провела по глазам ладонью:

— Да что со мною такое, господи? Почудилось мне, будто я с Волынским опять сижу… И хотя ты, Бестужев, тоже Петрович по батюшке, но я не тебя, а его позвала!

Остерман захихикал дробненько:

— Ваше величество, с того света не вернется охальник.

Захохотал и Бестужев:

— Не прибежит от Сампсония с головою, под локтем зажатой!

Анна Иоанновна отбросила от себя карты:

— Как все красно в глазах… будто кровью облито.

Кабинет-министры утешали ее:

— Галлюцинации вредные бывают с каждым, но предчувствия тут не должно быть, ибо сие вне пределов божиего откровения…

— Нет, нет! — говорила Анна Иоанновна. — Я же не слепая, я видела кровь на картах… ой, как страшно мне и тоскливо.

Шумели дожди. Легкой поступью вошел в залу Бирон, велел затеплить побольше свечей. Императрицу он нежно гладил по руке:

— Не верьте галлюцинациям. Просто у вашего величества случился маленький прилив крови к голове… Пойдемте, я провожу вас до опочивальни…

12 августа дворец Летний среди ночи осветился огнями. Анна Леопольдовна родила для русского престола наследника, которого нарекли — в честь прадеда — Иоанном, а по отцу Брауншвейгскому принцу Антону Ульриху дали ему русское отчество — Антонович.

Радость императрицы была безмерна.

— Слава всевышнему! — ликовала она, часами простаивая перед иконами. — Слава, что дал ты наследника вечному дому моему… Пробил час мой торжественный: отныне спокойна я!

Ребенок, обмыт и закутан в соболя, был возложен на подушку атласную, которую держали на вытянутых руках четыре арапа.

— Убью, коли шелохнете не так, — сказала им Анна.

На этой подушке арапы сразу перетащили Иоанна Антоновича в покои императрицы, а мать с отцом от своего ребенка были отставлены. Бирона лихорадило, хотя наружно герцог обязан был радость выражать. Ребенок родился вполне здоров (что тоже плохо для Бирона), большеголовый, он разевал свой розовый рот, охотно ловил крупные, как виноградины, сосцы бабищи-кормилицы…

Теперь начнется свалка при дворе! Остерману выгодно наследование престола младенцем Иоанном Антоновичем; тогда он при малолетнем императоре станет двигать Россию, как ему хочется. А враг его, герцог Бирон, к великому счастью Остермана, всегда враждовал с родителями ребенка, и от этого Остерману чуялись приятные конъюнктуры. Но герцог Бирон тоже не дремал, подобно сытому коту над чашкою сметаны. У него в интриге придворной были свои конъюнктуры — дерзновенные!

— Теперь ты мне особенно надобен, — шепнул он Бестужеву. — Я на тебя уповаю… верь мне — озолочу!

Ребенок лежал на подушках кверху сытым животиком, сучил ножками по атласу и пускал ртом счастливые пузыри. Сейчас он угрожал очень многим — герцогу Бирону, Елизавете Петровне, племяннику ее в Голштинии — принцу Петру Федоровичу, даже своим родителям был опасен этот выродок, что появился на свет божий от политической связи Вены с Петербургом… По сути дела, политическим отцом императора можно считать Остермана!

— Агу, — говорила внуку Анна Иоанновна. — Агушеньки… Ну-ка, сделай, Ванечка, нам потягушеньки…

По рядам гвардии прошло тихое шептание:

— По отцу отпрыск брауншвейгский, а по матке он мекленбургский, от России же в нем и всего-то… А сама-то императрица, ежели вникнуть, права на престол русский тоже не имела: ее верховники, не спросясь нас, на самый верх из Митавы вздыбачили… Худо нам!

Но эти шепотки тайные царицы пока не достигали. Она нянчилась с внуком, пока ее не стало хватать болью… Маркиз Шетарди спешно депешировал в Париж, что Анна Иоанновна «стала жаловаться на бессонницу. В конце сентября у ней явились припадки подагры, потом кровохаркание и сильная боль в почках. Медики замечали при том сильную испарину и не предсказывали ничего хорошего». Английский резидент Финч тоже следил за здоровьем императрицы, отписывая в Лондон: «То, что медики приписывали нарыву в почках, было не что иное, как вступление царицы в критическую эпоху в жизни женского пола; но оно сопровождается такими сильными истерическими припадками, что это очень опасно…»

6 октября Анну Иоанновну скрючило во время обеда. Кровь была в урине ее, а теперь кровью наполнилась и тарелка с недоеденной пищей. Лейб-архиятер Фишер отозвал Бирона в сторонку:

— Ручаться за будущее никак нельзя, и следует опасаться, что императрица скоро повергнет всю Европу в глубокий траур…

Бирон в растерянности кликнул скорохода:

— Беги к обер-гофмаршалу Рейнгольду Левенвольде…

Тот убежал — в красных сапожках, держа в руке жезл Меркурия, поверху которого — крылышки, как свидетельство поспешности. Скороход влетел в дом на Мойке, где Левенвольде беспечно нежился в саду с красавицей Натальей Лопухиной, звенел фонтан, и пели. над любовниками райские птицы… Левенвольде выслушал гонца, велел ему бежать обратно. Наташка по взгляду его потемневших глаз догадалась, что при дворе стряслась беда. Она спросила — что там, и обер-гофмаршал сумрачно ответил:

— Бирон спрашивает, что ему делать? Но я же не оракул, как Остерман… Я знаю лишь одно, что нашей безмятежной и счастливой жизни, кажется, приходит калуг. Надо ехать во дворец…

Решено было срочно созвать Кабинет, но Остерман срочно заболел, чтобы в Кабинет его не звали, чтобы переждать это смутное время… Бирон бесновался, гонял к нему лейбмедиков:

— Когда нужно принять решение, он всегда подыхает и никак не может подохнуть… Оживите его хотя бы на час.

Остерман, полумертвый, не шелохнулся. Он не явился!

Тогда герцог натравил на него графа Левенвольде.

— Рейнгольд, — сказал он, — ты же понимаешь: один неловкий шаг в сторону, и мы слетим с этой волшебной горушки… Спеши!

Левенвольде помчался за Адмиралтейство — в дом Остермана, речь вице-канцлера и первого министра была невнятна:

— …поелику чины преходящи в заботах державных, то надо решать в Совете, а Иоанн порожден быть имеет от племянницы царской, и в воле собрания вышнего, богом и природой назначенного, полагают верноподданные о мудрости ея величества не судить…

Левенвольде начал трясти Остермана в постели.

— Проклятый оракул! — кричал он на него. — Можешь ли ты хоть одно слово произнести по делу. кому быть регентом? Кому быть регентом при младенце Иоанне, если умрет сейчас императрица?

— Я уже сказал, и еще раз повторяю, — бубнил Остерман, гяаза закатывая, — что право наследства природного есть промысел божий, и тому быть, как власть вышняя определит в намерении ея величества, моей благодетельницы…

Левенводьде скрючил пальцы, сведенные в судороге ярости:

— Хоть на одну минуту, но выплыви ты из каналов темных! Говори дело, или я тебя задушу, проклятого мракобеса…

Остерман робко произнес имя Анны Леопольдовны.

Левенвольде топнул ногой:

— Выходит, негодяй, ты против герцога Бирона?

Остерман чуть ожил, задвигавшись на постели:

— А разве я не сказал, что герцог самая важная персона?

— Ты взмутил всю воду, но рыбки так и не выловил.

— Боже! — воскликнул Остерман. — Я всегда считал, что его светлость герцог Курляндский личность вполне достойная для того, чтобы управлять Россией. Но нельзя же забывать и родителей Иоанна, которые тоже пожелают владеть Россией!

Во дворце все вельможи были в сборе. Шептались. Императрица охала в спальне, а младенец в колыбели радовался жизни. Бестужев-Рюмин перебегал от князя Черкасского к герцогу Бирону.

— Нельзя регентшей матери Иванна быть! — вещал он. — Если Анна Леопольдовна при сыне своем малом Россией править учнет, тогда из Мекленбурга ее старый батька прикатит. А нрав герцога Леопольда Мекленбургского по газетам достаточно известен. Он в Мекленбурге своем, дня не проходит, чтобы головы кому не оттяпал… На Руси-то ему полное раздолье для озорства будет. Топоров тут — полно, а голов и того больше!

Бирону такие слова — как маслом по сердцу. Сейчас он сам подкрадывался к управлению Россией, и каждый кандидат ему мешал.

— Если Анне Леопольдовне нельзя быть регентшей, — говорил герцог, на Черепаху поглядывая, — вряд ли можно в регенты назначить и мужа ее, отца Иоанна, принца Антона!

— Никак нельзя, — охотно соглашался князь Черкасский, понимая, чего домогается Бирон. — Принц Антон, хотя и высокой фамилии, но боязлив и глуп, к России не приспособлен так, как успела приспособиться ваша герцогская светлость…

Имени регента так никто и не произнес: боялись!

По стеночке, держась за нее рукою, из спальни вдруг выползла императрица Анна Иоанновна, и заговорщики растерялись.

— О чем речь идет? — спросила она с угрозой, недобро глядя. — Или вы меня хоронить собрались? Смерти моей никто не дождется. Занемогла малость, но поправлюсь еще… Сейчас лейб-архиятер Фишер мне рецепт от подагры пишет, а Саншес твердит одно, будто не подагра у меня, а камни в брюхе…

Императрица оторвалась от стенки, пошла к младенцу:

— Запрещаю вам наследство мое делить, пока я жива!

За нею громко хлопнула дверь.

— Ея величество, — сказал Бирон, глядя в окно на дождь серый, — от болезни оправилась, и слава богу. Но забот о назначении регента мы оставлять не должны. Мало ли что…

Ясно! Черкасский с Бестужевым поехали к Остерману.

— Гляди, Петрович, — говорил Черепаха, — как герцог колеблется. И хочет укусить от регентства, да, видать, побаивается.

Карета министров катила мимо Адмиралтейства, за которым виднелись шаткие в непогодье мачты кораблей.

— Отчего же, князь, и не быть Бирону регентом? — отвечал Бестужев. — По воде ходя, воды не ищут!

Черкасский был вынужден соглашаться:

— Правда твоя, Петрович: уж больно герцог в делах искусен.

Остерман сказал кабинет-министрам:

— А зачем спешить? Надо думать. Много думать…

Он лежал в постели и думал. Явственно выразил Остерман лишь одно пожелание: быть при матери малолетнего императора Совету, где и Бирон заседать мог бы… Бирона это возмутило:

— Как можно Совету быть? Сколько голов — столько и мнений. Но лучше одной головы ничего не бывает!

Он страдал: «Ну где же тот смельчак, который открыто объявит имя мое для регентства?.. О жалкие людишки!»

Глава 78

За окнами повалил мокрый снег. Белой кашей он лепился к стенам дворца, к стволам черных деревьев Летнего сада, сиротливо зябнущих в чаянии зимы. Тяжкий нечистоплотный дух насыщал апартаменты, где умирала Анна Иоанновна… Еще недавно жизнь была для нее сплошным праздником! Средь морозов трескучих цвели тут тропики садов висячих. Средь растений диковинных плясали аркадские пастушки-фрейлины, камергеры выступали словно маркизы… Сколько было музыки, ферлакурства!

В обнищавшей, ограбленной ею стране Анна Иоанновна была самой богатой. И умирала она сейчас не во дворце, а на сундуках. Ибо дворец императрицы напоминал сундук. Все годы царствования своего хапужисто и завистливо сбирала она богатства. В подвалы дворцов, уставленные сундуками, пихала Анна Иоанновна все подряд, что под руку попадало. Драгоценные камни, меха дивные, ткани восточные и лионские, целые груды алмазов, яхонтов, сапфиров, рубинов. Версты чудной парчи изгнивали напрасно, никем не ношенные. И вот теперь, лежа над своими кладовками, она умирала, бессильная забрать что-либо с собою в мир загробный.

А возле одра ее шла борьба за власть над великой страной. В аудиенц-каморе для этого снова собрались — Бирон, Бестужев-Рюмин, Рейнгольд Левенвольде и князь Черкасский; вскоре во дворце появился и Миних, отчаянно скрипя новенькими ботфортами. Бестужев самым наглым образом отдавал Россию вместе с народом ее под власть герцога Курляндского. Он первым заговорил открыто:

— Кроме вашей светлости, некому быть в регентах. Поверьте истинно, что вся нация желает только вас!

Миних при этом скривился, словно ему обожгло губы, и отошел в сторонку, дабы не высказывать своего мнения. Но этот полководческий маневр не ускользнул от ока герцога.

— Граф! — резко позвал его Бирон. — Вы слышали?

— Нет. Я не слышу отсюда.

— Так идите ближе… идите к нам.

Миних подошел. Бестужев заговорил по-немецки:

— Правда, что в других государствах странным это покажется, отчего в регентстве мы мать с отцом обошли.

— Да, это будет странно, — согласился Бирон, бледнея…

Черкасский что-то нашептывал на ушко Левенвольде.

— Князь! Что ты там интригуешь? Говори громко.

— Доказываю я, что только ваша светлость может спасти нас и народ русский.

Никого иного вокруг себя не наблюдаю…

Миних понял, что он остался один и надо догонять теперь тех, которые в карьере далеко вперед его обежали.

— О чем спор? — заявил фельдмаршал, надвигаясь пузом прямо на Бирона. — Если уж избирать кого в регенты, так никого, кроме вашей светлости, и не надо…

Но губы толстые еще кривил, завидуя (враг!).

Анна Иоанновна подписала манифест о наследовании престола малолетним Иоанном, своим внуком. Многие вельможи при сем акте присутствовали; когда они уже стали покидать больную, Миних задержался в дверях и произвел маневр, много выгод ему сулящий.

— Ваше величество! — заявил он твердо. — Мы уже пришли к согласию и просим вас подданнейше, чтобы регентом при внуке вашем Иоанне быть герцогу Курляндскому…

Анна Иоанновна ничего ему не ответила, а когда двери за Минихом закрылись, она Бирона спросила:

— Что мне сказал сейчас фельдмаршал?

Бирон пожал плечами:

— Он чего-то просил, но я тоже не понял.

Анна Иоанновна натянула на себя вороха жарких одеял:

— До чего же все сразу непонятливы стали… Одна лишь я, лежа вот здесь, все понимаю!

История разбойника Надира, который сгал регентом при малолетнем шахе Аббасе, а потом свергнул его, занимала сейчас воображение Бирона. Впрочем, если вступить в любовную связь с Елизаветой, то эта девка вполне заслонит его от гнева русского…

Теперь он ждал, чтобы Анна Иоанновна освободила его:

«Смерть так смерть, но скорее к развязке. Сколько лет прошло, как у меня не было другой женщины, кроме этой… Да! Пусть она развяжет мне руки…»

* * *

Рибейро Саншес подошел к Бирону:

— Что бы ни говорил архиятер Фишер с тугоухим КаавБуергаве, но они лечат не то, что болит. Я же считаю, что положение императрицы стало окончательно безнадежным.

Бирон прослезился.

— Однако я благодарен вам, — сказал он. — Мои глаза теперь открыты и видят истинное положение в империи.

В аудиенц-каморе показалось Брауншвейгское семейство — Анна Леопольдовна с принцем Антоном, оба заплаканные. Бирон встал перед ними, загораживая дорогу к императрице:

— К ея величеству нельзя, положение ухудшилось.

Анна Леопольдовна вскинула к лицу кулачки:

— Как вы смеете так говорить, герцог? Она не только императрица, но еще и тетка мне родная… Пустите!

— Нет! — ответил Бирон.

Теперь, когда роковой час пробил, Бирон допускал до Анны Иоанновны только свою жену, только своих детей, только своих креотуров. Принц Антон Ульрих стал убеждать герцога:

— Но мы ведь родители императора России… Как вы можете препятствовать нам войти, в покои, где не только больная императрица, но и… наш сын? Пустите нас, герцог.

— Нет! — отказал ему Бирон со злорадством…

Остерман продолжал затемнять сознание и себе и другим. Он страшился сказать Бирону «нет», чтобы не пострадать потом, если герцог станет регентом. Он боялся произнести и «да», чтобы не пострадать от семейства Брауншвейгского, если регентшей над своим сыном-императором станет Анна Леопольдовна.

Наконец он прослышал, что, кажется, все уже решено без него, и тогда во дворце раздался скрип немазаных колес. Это въехал во дворец Остерман, «поправший смерть» ради конъюнктур спасительных. Коляску его катил сейчас кабинет-секретарь Андрюшка Яковлев, заменивший Иогашку Эйхлера; Остерман скромнейше возвещал о себе направо и налево:

— Я нерусский, и не мне судить о делах русских…

Бестужев-Рюмин мертвой хваткой вцепился в него.

— Как это нерусский? — кричал он на первого министра. — Ежели нерусский ты, так чего же десять лет Россиею управлял? Бессовестно тебе от регентства герцога отворачиваться, когда уже все давно порешили, ко му в регентах быть!

«Неужели я опоздал?..» Обложенный ватой и мехами, подлинный владыка России был вкачен вместе с коляскою в двери царских покоев. Анне Иоанновне он сказал, что восстал от ложа смертного только затем, чтобы объявить ей:

— Лучше Бирона в регенты нам никого не найти.

— И ты так думаешь? — была поражена императрица…

Проект о назначении Бирона в регенты она засунула себе под подушку. Всех удалила мановением руки и велела остаться одному лишь Бирону… Без свидетели она спрашивала его:

— Подумай! Разве так уж тебе это нужно? Езжай-ка, друг мой милый обратно в Митаву… Залягают тебя здесь без меня!

Бирон промолчал, и она поняла, что герцог регентства хочет. Бирон же из ее спокойствия понял, что возражать императрица не станет. Бестужеву-Рюмину герцог строжайше наказал:

— Хоть ночь не спи, а составь челобитную от имени Генералитета и Сената российского. Чтобы генералы и сенаторы просили императрицу упрочить спокойствие империи через мое назначение в регенты над малолетним императором Иоанном… Ступай!

Наутро такая бумага была готова. «Вся нация герцога регентом желает!» Сенат и Генералитет в собраниях своих ее никогда не читали. Как же они подписали ее?.. Бирон отзывал к себе по два-три человека, прочитывал им челобитную вслух.

— Выдумают же! — говорил он, фыркая, вроде не желая регентства для себя. — Неужели в России, кроме меня, никого более достойного не могли сыскать?

На что спрошенные могли ответить ему лишь одно:

— Ваша светлость! Как мы можем сомневаться в ваших великих достоинствах?

Челобитная очень хороша! Мы подписываемся… Позвольте лишь взглянуть, кто первым подпис поставил?

Первым стоял «подпис» Бестужева-Рюмина. Сразу все становилось ясно, и перья вжикали под челобитной, умоляя императрицу скорее упрочить спокойствие государства назначением Бирона в регенты.

— Я никак не могу понять! — удивился Бирон, похаживая среди придворных. — Или все вокруг меня сошли с ума? За что мне оказывают такую честь? Можно подумать, что я гений…

Так вот постепенно, отзывая в сторону то одного генерала, то другого сенатора, он заполнил подписями всю челобитную.

— Мне теперь ничего не осталось, — сказал Бирон, притворно недоумевая, — как отнести эту бумагу к ея величеству…

Анна Иоанновна почувствовала облегчение. Сидела на постели, а девки комнатные волосы ей чесали. Бирон вручил челобитную.

— Любовь моя, Анхен, — говорил он, — прости, но я не в силах долее скрывать опасность, в которой ты пребываешь. Этих жестоких слов боятся произнести все, и только один я способен сказать их тебе. Не оставь меня, Анхен! В последний раз благослови меня и семейство наше… Одна твоя подпись сейчас может возвысить меня или ввергнуть в нищету прежнее ничтожество.

Анна Иоанновна челобитную тоже запихнула под подушку:

— Не проси лишнего, друг мой. Не могу исполнить я просьбы твоей, ибо велика моя любовь к тебе… Как же я с высот горних мира нездешнего видеть буду мучения твои на этом свете? Уезжай в Митаву, и там ты будешь спасен…

Через кордоны герцога к ней прорвалась племянница. Анна Леопольдовна сообщила тетке, что к соборованию все готово. Анна Иоанновна в злости отпихнула ее от себя:

— Сговорились вы, что ли? Не пугайте меня смертью…

Она была еще жива, но уже казалась всем лишней. Все хотели скорее от нее избавиться, чтобы приветствовать восхождение нового светила. 16 октября Рибейро Саншес сказал, что конец недалек. Это же признали в консилиуме и другие лейбмедики. Анна Иоанновна сама почувствовала близость смерти и тогда позвала к себе Остермана. Они долго беседовали наедине (даже Бирон был изгнан). О чем шел их разговор — это останется тайной русской истории. Но когда Остерман выкатился прочь, рыдающий, словно заяц, которого затравили собаки, тогда был зван в покои Бирон.

Анна Иоанновна лежала, высоко поднятая на пуховиках.

В руке она держала челобитную, и дальнозоркий Бирон еще с порога заметил, что она уже подписана императрицей.

— Ты этого хотел? — сказала она любимцу. — Так я это для тебя и сделала.

Но чует сердце мое, что апробация моя добра не принесет… Здесь я подписала твою гибель!

Бирон в гибель не верил. Он с большим чувством прижал к губам пылающую руку женщины, которая дарила ему любовь, рожала ему детей. А сейчас она умирала, отдавая ему в наследство великую империю мира! Она отлетала сейчас в небытие, а русский Надир оставался с маленьким шахом Иоанном, который весело смеялся за стенкой… («Задушить бы его подушкой — сразу!») Все было решено келейно. Три немца и два русских вручили Россию пришлому человеку из мигавской конюшни. Во дворце гулко хлопали двери, по апартаментам метался как угорелый Бестужев-Рюмин, крича надрывно в комнате каждой:

— Лучше Бирона не сыскать!

…Чистым снегом занесло могилу Волынского и его конфидентов, над храмом Сампсония-странноприимца закружила пурга.

* * *

Чистый снег засыпал и хоромы московские, лежал нарядно на крыльцах теремов старых. Снег был первый — праздничный…

17 октября Наташа Долгорукая въехала в Москву, обитель юности, где оставила готовальни и книги умные. Уезжала отсюда совсем молоденькая, веря лишь в добро, а вернулась матерью с двумя сиротами на руках, вдова обездоленная, несчастье познавшая.

— Вези нас прямо к Шереметевым…

Братец Петя встретил сестру с испугом:

— Вот не ждал тебя… Ну куда я вас дену? Нешто не могла ты, Наташка, прямо на деревню отъехать?

Разговор происходил в библиотеке Шереметева, и здесь же библиотекарь сидел — поляк Врублевский. Братец молол дальше:

— Я бы тебя, сестрица, и поместил в доме своем, да негоже ныне. Я ведь жених княжны Черкасской, а «тигрица» сия дочь канцлера, кабинет-министра. Каково поступок мой на карьере тестя при дворе скажется? (Наташа плакала, дети, на мать глядя, тоже ревели.) Невеста моя богата и знатна, шифр бриллиантовый у плеча носит. Уж ты прости, сестрица. Денег я тебе дам, а более не проси…

Не вовремя ты из ссылки возвратилась. Да и я только-только карьер свой взял, при дворе ухе принят…

Он сунул ей кошелек. Наташа отбросила его и ушла.

Вспомнилась ей дорога от Березова до Москвы, на всем протяжении которой она копеечки не истратила: народ ее поддерживал.

Ее нагнал на улице библиотекарь Врублевский:

— Добра пани! Грошей не имею, а сапоги дам…

Тут же, на снегу, разулся и бросил сапоги Мишутке:

— Маленький пан мерзнет…

В одних чулках вернулся он в роскошные палаты Шереметева.

Наташа переобула старшего сына в сапоги новые, полугодовалого Митю, которого, родила под штыком, прижала к себе, и пошли они по Москве, наполненной гамом и толкотней людской. Девятилетний Мишутка бежал рядом, цепляясь за подол шубы материнской, а младший спал доверчиво, разморясь, и Наташа ощущала тепло детское и понимала, что жить стоит — ради детей, ради их счастья, чтобы выросли зла не имеющими, и тогда старость навестит ее — как отдохновение…

Над первопрестольной поплыл тревожный набат колоколов. Медным гулом наполняло Москву от Кремля самого, ухали звоны храмов высоких, заливались колоколята малые при церквах кладбищенских. Возле рогатки служивый старичок навзрыд убивался, плакал.

— Чего плачешь, родимый? — спросила его Наташа.

— Ах, и не пытай ты меня лучше… Беда случилась!

— А чего благовестят? День-то нонеча какой?

— День обычный, — отвечал служивый, — но прибыл гонец с вестью… Звонят оттого, что умерла наша великая государыня. Господь бог прибрал касатушку нашу ласковую Анну Иоанновну!

По щекам Наташи сорвались частые слезы — от счастья.

Она и плакала. Она и смеялась. Легко ей стало.

— Не горюй, — сказала. — На что убиваться тебе?

Служивый слезы вытер и глянул мудро.

— Ах, сударыня! — ответил он Наташе. — Молоды вы еще, жизни не ведаете. А плачу я оттого, что боюсь шибко…

— Чего же боишься ты теперь?

— Боюсь, как бы ныне хуже на Руси не стало!

Служивый отворил перед ней рогатку. Во всю ивановскую заливались сорок сороков московских, будя надежды беспечальные. И шла Наташа по Москве, смеясь и ликуя. Целовала она детей своих, еще несмышленышей.

— Вырастете, — говорила, — и этот день оцените. Для вас это будет уже гишторией, а для матери вашей — судьба. Первопрестольная содрогалась в набате погребальном.

Благословен во веки веков звон этот чарующий.

Глава 79

Вот, наконец, издохла она,

Оставши в страхе

Всех, которы при ней,

Издыхающей,

Там находились…

Вас. Тредиаковский. Тилемахида

Анна Иоанновна встретила смерть с достойным мужеством.

Она умерла гораздо лучше, нежели сумела прожить…

Глаза «царицы престрашного зраку» медленно потухали.

Императрица умирала — в духоте, в спазмах, в боли.

Взглядом, уже гаснущим, она обвела придворных и заметила прямую, как столб, фигуру Миниха в белых штанах, с бриллиантовым жезлом в здоровенной ручище, обтянутой перчаткой зеленой.

— Прощай, фельдмаршал! — сказала она ему твердо. В этот последний миг она будто желала примирить Миниха с Бироном — двух пауков, которых оставляла проживать в одной банке. Иерархи синодские читали отходную, и дымно чадили свечи…

Потом взор Анны Иоанновны, медленно стекленея, вдруг замер на Бироне. Долго-долго смотрела она на своего фаворита, словно хотела унести в могилу память об этом стройном и сильном мужчине, который утешал ее в жизни.

И вот губы ее плачуще дрогнули.

— Не бойсь! — произнесла она внятно.

Еще раз обвела взором близких, лица которых плавали перед ней, как в тумане, колеблясь и расплываясь в свечном угаре.

— Прощайте все! — закончила Анна.

Голова ее дернулась, а глаза больше ничего не видели.

Анна Иоанновна умерла, прожив на белом свете 46 лет 8 месяцев и 20 дней.

Десять лет русской истории, самой тягостной и унизительной, закончились…

«Не бойсь!» — это были слова ее политического завета.

Она внушала Бирону — не бояться России и народа русского, но сама-то всю жизнь прожила в самом гнусном страхе…

Прусский посол Мардефельд поспешно строчил донесение в Берлин — молодому королю Фридриху II:

«Все русские вельможи отправились в Зимний дворец поздравить регента, целуя ему руки или платье.

Он заливался слезами, не будучи в состоянии произнести ни одного слова. Спокойствие в империи столь велико, что можно сказать — ни одна кошка не шевельнется!»

В душных покоях было невозможно дышать. Отбили замки и растворили рамы окон. Придворные толпились возле герцога Бирона, как послушные марионетки. В окна врывался свежий морозный воздух, и вместе с ним донесся до покоев дворца чудовищный, дерзновенный вопль с улицы:

— Уж коли на Руси самым главным Бирон стал, так, видать, он царицу по ночам здорово умасливал!

Крикун оказался монахом. Его поймали и привели.

— Любезный, — сказал Бирон крикуну, — ваше ли это дело рассуждать о высших материях власти? Вы позволили себе отзываться обо мне дурно, а ведь вы меня совсем не знаете. Может так случиться, что я человек хороший и вам будет со мною хорошо.

Ушаков сделал выжидательную стойку:

— Куды его тащить прикажете? За Неву? В пытошную?

Массивная челюсть Бирона дрогнула:

— Зачем? Отпустите его. Я не желаю зла…

Два лакея подвели к регенту ослабевшего от рыданий князя Никиту Трубецкого, который спрашивал о распоряжениях по комиссии погребальной, о траурных пышностях, приличных сану покойницы. Любопытствовал князь Никита, сколько тысяч золотом ему на все это благолепие будет из казны отпущено.

— Не понимаю вас, — ответил Бирон. — О каких тысячах идет речь? В уме ли вы, прокурор? Для украшения гроба императрицы возьмите страусовые перья… от шутов! А что осталось в магазинах от дурацкой свадьбы в Ледяном доме — из этих запасов вы посильно и создавайте пышность.

Ай да Бирон! Хорошо начал! Прямо с ядом начал!

На тонком шпице дворца Летнего дрогнул орлёный всероссийский штандарт и медленно пополз вниз, приспущенный в трауре по кончине императрицы.

Но рядом с ним ветер с Невы трепал и расхлестывал над столицею России желто-черный штандарт Курляндского герцога…

Перед толпою льстецов Бирон следовал в комнаты нового императора России — Иоанна Антоновича. Регент почтительно склонился перед младенцем. Император, возлежа на подушках, пускал вверх тонкую и теплую струйку.

— Ваше императорское величество, — обратился к младенцу Бирон, — соблаговолите же дать монаршее распоряжение, чтобы отныне мою высококняжескую светлость титуловали теперь не иначе как его высочество, регент Российской империи, герцог Курляндский, Лифляндский и Семигальский…

Младенец катался на подушках, потом густо измарал под собой роскошные сибирские соболя.

— Его величество выразил согласие, — заговорили льстецы.

— Чего уж там! — подоспел Бестужев. — Дело ясное…

Миних сказал:

— Даже слишком ясное! Я это ощутил по запаху…

Статс-дамы и фрейлины уже обмывали покойницу. Анна Иоанновна еще долгих три месяца не будет предана земле, а для сохранения останков императрицу следует приготовить. Теперь, когда она уже не себе, а истории принадлежала, тело ее бренное вручалось заботам медицины.

* * *

Шествовали люди почтенные, мужи ученые — лейб-медики и хирурги… Сейчас!

Сейчас они распотрошат ея величество. В конце важной и мудрой процессии врачей шагал и Емельян Семенов, который до сих пор царицы вблизи не видывал. И думал, шагая: «Теперь она тихонькая… А сколько мучений народ принял от нее, пока в ней сердце билось, пока уши слышали, а глаза виноватых выискивали…»

Заплаканная гофмейстерина остановила врачей:

— Сейчас ея покойное величество перенесут в боскетную, и лишь тогда ведено вас до тела ея допущать…

Каав-Буергаве был на ухо туг, при нем состоял ассистент Маут, который на пальцах, как глухонемой, быстро втолковал метру, что тело к вскрытию еще не готово. Кондоиди наказал лакеям дворцовым, чтобы тащили в боскетный зал побольше ведер и чашек разных:

— Я знаю — натецет з нее много зыдкости…

Семенов опустил на пол тяжелый узел, в котором железно брякнули инструменты, для «групоразодрания» служащие. И тут кто-то цепко схватил его за плечо, подкравшись сзади. Обернулся, — ну так и есть. Опять «слово и дело». Стоял перед ним Ванька Топильский в мышином кафтанчике, живодер известный.

— А тебя не узнать, — сказал он Емеле с подозрением. — Ишь как принарядился ты… Отчего я тебя во дворце царском вижу?

— Стал я врачебным подмастерьем, и ты меня не хватай… Не хватай… Ваше время ныне пошло на исход…

Топильский руку с плеча убрал, а ответил так:

— Наше время никогда скончаться не может, ибо России без сыска тайного уже не обойтись. Машина сия хитроумная запущена, и теперь ее не остановишь. Только успевай кровушкой смазывать, чтобы скрипела не шибко…

Повели врачей в боскетную, откуда мебель и цветы уже убрали. Остался посредине большой стол, на котором лежала императрица. Дверь закрыли, снаружи ее поставили часового. Спотыкаясь о ведра, стоящие близ стола, врачи стали рвать платья с императрицы, словно тряпки с дешевой куклы, которую впору выбросить.

При этом они разом раскурили трубки фарфоровые. Дым нависал столбом!..

Наконец был сдернут последний чулок, и глухой Каав-Буергаве грубо шлепнул Анну Иоанновну по ее громадному животу.

— Синьор, — сказал он Рибейро Саншесу, — потрошить брюшную провинцию мы доверяем вам. А вы, — обратился он к Кондоиди, — проникните в провинцию секретную…

Семенов глянул на Анну Иоанновну. Покажи ее вот такой народу — не поверят ведь, что эта расплывшаяся баба угнетала и казнила, услаждая себя изящными фаворитами, бриллиантами, венджиной, картами, стрельбою из лука, песнями и плясками, забавами глупейшими. Емельян Семенов брезгливо рассматривал императрицу…

Один глаз Анны Иоанновны приоткрылся, и жуткий зрачок его исподтишка надзирал за Емельяном.

Стало страшно! Как и в прежние времена. Под императрицу подсунули ароматические матрасы.

— Ну что ж, начнем… — заговорили врачи.

Саншес скинул кафтан. Натянул длинные, доходящие до локтей, перчатки из батиста. Вооружил себя резаком. Но прежде лейб-медики выпили по стакану вина и снова втиснули в зубы трубки.

— Пора! — суетился де Тейльс. — Приготовьте ведра…

Под ударом ножа раздутое тело императрицы стало медленно оседать на плоскости стола — словно мяч, из которого выпускали воздух. Саншес перевернул тело на бок, и теперь Семенов с Маутом едва успевали подставлять чашки.

— Осталось одно ведро! — крикнул Емельян.

— Это для требухи, — ободрил его Кондоиди.

Знание латыни всегда полезно, и сейчас врачи посадили Емельяна Семенова для записи протокола. От стола, где потрошили Анну Иоанновну, часто и вразнобой слышалось разноголосье врачей:

— В перикардиуме около рюмки желтого вещества, печень сильно увеличена… жидкости три унции! Поспевайте писать за нами… Истечение желчи грязного цвета… В желудке еще осталось много вина и буженины… Ободошная кишка сильно растянута…

— Проткните ее, — велел Кондоиди.

Требуха ея величества противно шлепнулась в ведро.

— Вынимайте из нее желудок.

— Не поддается, — пыхтел Саншес.

— Рваните сильнее.

— Вот так… уф!

Кондоиди скальпелем разжал мышцы мочевого пузыря.

— Тут пто-то есть, — сказал он, сосредоточенный.

И достал из пузыря царицы коралл ярко-красного цвета. Повертел его перед коллегами, показывая. Коралл был ветвистый, как рога дикого оленя, с очень острыми зубцами по краям, величиною с указательный палец взрослого человека.

Это и был «камчюг».

— Вот прицына цмерти, — сказал Кондоиди. — Броцьте!

Коралл звонко брякнулся в пустую вазу. Кондоиди вспрыгнул на стол. Присев над императрицей, он засунул руку в грудную клетку, шнурком шелковым стянул ей горло. Затем крепко перевязал грудные каналы, идущие к соскам.

— Цеменов, иди пуда с нозыком, — велел Кондоиди.

Емельян Семенов, на пару с Маутом, убирали из Анны Иоанновны весь жир.

Саншес между тем кулаком запихивал в императрицу, словно в пустой мешок, сваренное в терпентине сено. Каав-Буергаве, мастер опытный, бинтовал императрицу, будто колбасу, суровой тесьмой, пропитанной смолами… Трудились все!

Кондоиди велел своему подмастерью взять ведро с требухой и вынести его куда-нибудь. Емеля подхватил тяжеленное ведро, вышел во двор. С неба ясного сыпал хороший, приятный снежок. За Фонтанкою дымили арсеналы, слышался грохот опадавших кувалд.

Жизнь текла, как и раньше. Бежали лошади в санках.

Потирая уши, прохожие шагали по своим будничным делам.

Емельян Семенов дошел до выгребной ямы. Еще раз брезгливо глянул он на осклизлые, синевато-грязные потроха Анны Иоанновны. И, широко размахнувшись, выплеснул в яму царскую требуху.

Пошел обратно, позванивая в руке пустым ведром.

День был чудесный. Погода настала хорошая…

Цари! Я мнил: вы боги властны,

Никто над вами не судья;

Но вы, как я, подобно страстны

И так же смертны, как и я.

И вы подобно так падете,

Как с древ увядший лист падет!

И вы подобно так умрете,

Как ваш последний раб умрет!

Эпилог

Велика мать Россия, и каждый найдет себе место в ней…

За горами земли великие,

За лесами — земли богатые.

Близ озерка чистого, за дебрями дремучими, со времен недавних поселился беглый с каторги бобыль, мужик еще не старый. Сам он был громаден и прям, плечищами — сажень косая, а ноздрей у него не было… Вырваны — так что кости видны!

Звали его Иваном, а родства за собою не упомнил.

Таился в лесу он целую зиму. По весне дом срубил, крепенький такой. Собачонку завел — шуструю. И топором тюкал. И силки на зверье и птиц ставил — с охоты этой и проживал.

Проходил мимо странник убогий, водицы испросил.

— Старче, — сказал ему Иван, родства не знающий, — ты, видно, немало по свету хаживал. Не ведаешь ли, где живут тут девицы незанятые? Скуплю мне одному в лесу век вековать.

— А эвон, — кивнул странник, возвращая мужику ковшичек берестяной, — ступай, добр человек, тропкою этой, которою я на тебя из лесу вышел. Иди, иди, иди… долго идти надо! А там над речкою дуб растет — высокий же. И от дуба того сверни посолонь, как и я шел. Ступай далее — до камня великого… А там поселился мужик хороший, в бегах от помещика, у него — дочери!

Отправился Иван в дорогу — поискать невесты себе.

И лаяла на белок собачка его шустрая.

Дошел Иван до дуба приметного, от него повернул посолонь. Вот и камень завиднелся замшелый, под ним же дом стоял. Приняли Ивана, за стол посадили. Хозяин его убоинкой потчевал.

А за окнами долблеными лес вечерне шумел…

— Вот и рай! — сказал мужик Степан, тоже родства за собой не помнящий. — Никого округ на сотни верст нету: ни барина, ни воеводы, ни царицы, ни попов, ни сыщиков… Живем, мать твою в маковку! И будем жить, а после нас пускай другие живут…

Нацелил Иван свой веселый глаз на молодуху, которая, возле печи стоя, рукавом от него закрылась.

— Марьюшка, — позвал ее нежно, — ступай за меня. Ты не бойся. Ноздри мне на Москве вынули, это непригоже, верно. А души моей никто из меня вынуть не смог… Чиста она и крепка! Будем жить ладно. Я тебя вовек не обижу…

— А сам-то каких ты краев будешь? — спросили его.

— Моих краев не измерить, — отвечал Иван, родства не знающий. — Сам-то я русский буду… Был когда-то Потапом, по селу Сурядову и звался Сурядовым. На Москве свое житие имел. Оттуда в солдаты попал и на службе в Ревеле был, городок, прямо скажу, чинный и приятный, только мне там худо было. Затем вот в Кронштадте гавани бутил… там тоже плохо мне было. Привелось и в Польше пожить, на Ветке, откуда к татарам попал. Но с армией господина Ласси из Крыма я вышел… Всяко бывало в жизни моей, но, кажись, затишало! Теперь вот, думаю, пашню подымать надо.

— Трудно будет… без бабы-то! — причмокнул Степан. — Лес корчевать… беда прямо! Я-то свою уже поднял. На девках своих пропахал целину. Впрягу их в соху, а сам управляюсь…

Вернулся Иван к себе с женою. И забегали потом на опушке леса дети его — русоголовые. Парило в воздухе жирной, земною сытью. И шуршало в пальцах корявых первое зерно — струистое, как жемчуга драгоценные.

Не успели дети подрасти, как — глядь! — уже и не стало вокруг пустоши.

Пришел другой народ, от неволи себе воли ищущий. Люди сообща раздвинули бор дремучий, слетались отовсюду грачи на черные пашни. И выросли избы — бревенчатые, душистые. Шли бабы по вечерам за водой, пряли старухи пряжу, и пели девки…

Проходил как-то мимо странник — из краев дальних.

— Люди, — спросил, — а какие же вы будете?

— Русские мы, — отвечал народ.

— Место ваше каково прозывается?

— Иваново, — отвечали страннику, и, воды из колодца испив, пошел Лазарь далее по Руси, бренча кружкою…

А по весне всегда хорошо. Земля раскрывает себя, словно в родах. И охотно бежит соха за лошадкой, распахивая целину все дальше и дальше. С шелестом кладется зерно из короба крестьянского в землю российскую…

Растет мать Россия — раскидывает ее вширь!

Аж за тихий Керженец, в Сибирь, в глухомань самую…

Не мечом, так плугом, а России величиться!

Первые кресты отметили место первого кладбища.

В гробу теснущем положат в землю Ивана, и встанут над могилою его сыновья — уже статные парни. И завоет над покойником патлатая Марья с глазами безумными от разлуки вечной. Сыновья молча оторвут ее от гроба отцовского. Прозвенит над ними колокол печальный, и звук этот растает не спеша над пажитями, над огородами, над скворечнями…

А потом зашумит здесь, заволнуется базарами город. И будут в утра морозные дымить трубы, побегут дети с санками. По улицам пройдут тысячи людей, торопящихся взяться за дело.

И никто никогда не вспомнит того, кто был первым зачинателем этого города…

А ведь первая его борозда и стала теперь главной улицей!

Никто не вспомнил о нем, ибо родства у него не было.

Но, как сказано в древней книге Иова:

«И ОСТАЛСЯ ОДИН Я, ДАБЫ ВОЗВЕСТИТЬ ТЕБЕ…»

Летопись последняя. Россия на поворотах

Река времен в своем стремленъи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

Гаврила Державин

Сыны Отечества! — в слезах

Ко храму древнего Сампсона;

Там, за оградой, при вратах

Почиет прах врага Бирона.

Кондратий Рылеев

Анна Кровавая

Теперь, когда императрицы не стало, я испытываю некоторое облегчение. Мало того, я чувствую, что следует даже изменить форму общения с читателем. Если я раньше писал, то сейчас желаю привлечь читателя к собеседованию со мною. Соответственно, изменяется и архитектоника последней моей летописи…

Прежце всего я хотел бы объяснить свое отношение к Анне Кровавой, времени которой посвящена эта книга. В каждой отрицательной личности я всегда пытаюсь найти черты, близкие к положительным, без наличия которых любое историческое лицо будет выглядеть сухой и надуманной схемой. Приступая к написанию этой хронили, я напрасно искал такие черты в Анне Кровавой, — я не нашел их! Это я сообщаю здесь к тому, чтобы читатель не заподозрил меня в умышленном очернении монархии.

Я как раз не принадлежу к числу тех людей, которые считают всех монархов круглыми дураками и мрачными злодеями, озабоченными лишь одной мыслью — как бы напакостить трудовому народу? Спору нет, русские самодержцы не принадлежали к лучшей части русского общества. Но все-таки нельзя не отметить боевой активности Петра I, стойкого патриотизма Елизаветы, дальновидности разума Екатерины II, даже в сумбурной натуре Павла I легко отыскать черты благородных порывов… Я не очернил Анну Кровавую, ибо трудно очернить то, что от природы является черным!

В моем понимании, Анна Кровавая — это грязная, глупая бабища, насыщенная злобой и пороками; все эти качества таились под спудом в митавской тишине и поперли разом наружу, когда она достигла власти над миллионами рабов. Чванство и самодовольство заменяли в ней чувство патриотизма. Царствование ее как бы строго обвеховано двумя социально острыми моментами русской истории — «разодранием» кондиций в 1730-м и казнью «страстотерпцев» Волынского в 1740 году. Первый акт повернул русскую жизнь вспять — ограничить власть монархии феодалам — князьям не удалось. Анна Кровавая явилась на троне подлинным воплощением классического самодержавия, страшного централизма власти своего Кабинета, который она превратила как бы в пристройку к своей спальне, и Россия была буквально задушена в осьминожьих объятиях бюрократии.

Когда судили Бирона, ему ставили в вину издевательство над человеческим достоинством. В обвинении говорилось «о частых (при дворе) заведенных до крови драках и о других мучительствах и безстыдных мужеска и женска пола обнажениях и иных скаредных меж ними, его вымыслом произведенных, пакостях, уже и то чинить их заставливал и принуждал, что натуре противно…».

Но обвиняли-то в этом деле Бирона напрасно! Все мерзости и весь тот срам, которые, как писали судьи, «объявлять нам стыдно и непристойно», придумала в забаву себе Анна Кровавая, а фаворит при сем только присутствовал… По сути дела, Бирона осуждали за то, что свершил не он сам, а императрица вкупе с ним и ему подобными.

Анна Кровавая — дикая барыня на престоле российском!

Прожорливая и жадная скотина, жаждущая низменных наслаждений, крови врагов, славословия поэтического и политического, желающая вина с бужениной и бесстыдной лести… В своем роде — Салтычиха, только иных масштабов: Салтычиха владела деревеньками и забила насмерть 100 душ, Анна Кровавая получила власть над гигантской страной и забивала верноподданных тысячами…

Впрочем, оставим ее лежать в гробу, над которым сейчас смехотворно колышутся украшения шутовских маскарадов.

Поговорим лучше о Бироне, который стал управлять Россией, не имея русского подданства!

Бирон и «бироновщина»

С этим господином у меня отношения гораздо сложнее…

За десять лет работы над его эпохой я ощутил гневное дыхание герцога, я увидел, как двигается он по дворцам, переливаясь парчой кафтанов, услышал и голос его в различных тональностях — то радости, то ярости. Бирон смолоду был тем, что ныне принято называть «хулиганом». Да, он немало бузил, пьянствовал, задевал прохожих, был бит прусской полицией, говорят, что кое-кого даже обчистил ночью на улице. Неясно, как бы сложилась судьба этого курляндского вертопраха, если бы не один нежный взор тоскующей митавской герцогини, обласкавшей его статную и крепкую фигуру.

Один из правнуков Бирона, русский историк-архивист Федор Бюлер, писал о своем предке безо всякого уважения: «Это был тип наемника, извлекавшего выгоды из того положения, на которое его поднял слепой случай, и имевшего притом все пороки своей эпохи». Бирон явился в Россию робким и тихим малым, рассчитывая поскорее урвать свою долю от положения любовника богатой дамы и тут же смыться. Тогда он на каждый поклон отвечал двумя, а первые взятки брал с опаскою. Это не был еще тот Бирон, который чумою вошел в нашу историю. Но его подхватили и понесли вперед русские вельможи. Двор царицы развратил его, и Бирон вдруг с удивлением обнаружил, что бежать из России никуда не надо, а лучшей страны для грабежа и не найти. Русская знать-вот истинная виновница его возвышения! Это она, подхалимствуя перед ним, создала питательную среду для развития опасных микробов властолюбия и ненасытности герцога. Немцы лишь в какие-то редкие моменты поддерживали Бирона, он был не всегда удобен для них, как выскочка. Выдвигали же его в основном русские вельможи, и это надо помнить!

Но Бирон и не был прирожденным злодеем, каким его по традиции принято представлять. Сын жестокого века, он и был жесток в нормах своего времени.

Рядом с ним находились русские баре, которые творили над крепостными гораздо большие зверства, — нежели этот незваный пришелец. Я уверен: если бы Анна Кровавая имела своим фаворитом не курляндца, а кого-либо из русских дворян, зверств было бы ничуть не меньше, а может быть, даже и больше… Восемнадцатое столетие вообще херувимов не порождало!

Меня устраивает оценка Бирона, которую дал ему великий русский поэт Александр Пушкин: «Он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени…» Пушкин прав! Бирон ведь — сущий младенец по сравнению с тем же Ушаковым, он в подметки не годится Феофану Прокоповичу, который «во славу Христа» истреблял при Анне толпы ни в чем не повинных людей и после этого еще вошел в школьные хрестоматии как «просветитель». Нелишне напомнить, что если русские вельможи угнетали свой же народ, то Бирон был ограничен во власти над народом, и гнет герцога ложился в основном на русских придворных, жестоко преследуя тех же вельмож… Да, Бирон грабил народ русский, но вплотную с ним Бирон никогда не сталкивался. А кучера, истопники, лакеи, мебельщики, позолотчики, портные — это еще не народ. Придворные же, ощущая на себе повседневный гнет Бирона, и сложили верноподданническую сказку о том, что во всех бедах виноват один лишь Бирон, а сама императрица — душенька чистая и голубица кротчайшая. На самом же деле при объективном Суде Истории герцога надо пересадить на скамью свидетелей, а скамья подсудимых должна быть занята Анной Кровавой. Осуждая русское самодержавие, можно за компанию с ним осудить и Бирона, но не больше того!

Однако ни один историк не может пройти мимо оценки Бирона, который рисуется главной фигурой на общем фоне немецкого засилия. И каждый исследователь пытается установить степень преступности самого герцога. А некоторые историки договорились даже до такого абсурда, что иноземного гнета во времени Анны Кровавой вообще, мол, не существовало. Почему? Да потому, отвечает историк Я.

Я. Зутис, что русский народ по своему складу столь революционен, что гнета терпеть никогда бы не стал и ответил бы революцией. Но, как известно из истории, ответ на угнетение последовал лишь через два столетия после Бирона…

Так что вульгарный подход к этой эпохе никак не приемлем!

Установить же степень личной виновности Бирона не всегда удается. И многие ученые (как прежние, так и нынешние) пытаются равномерно разложить ответственность за преступления на двух лиц — на Остермана и на Феофана! Один душил народ «светски», другой губил его «духовно». Я солидарен с этим мнением. Ведь уже давно на точных исторических фактах доказано неопровержимо, что правителем России был совсем не Бирон и не Лейба Либман, а подлый вестфалец Остерман, — именно он душил Россию!

А тогда… Тогда почему же целая эпоха в десять лет получила прозвание «бироновщины»? Это неверно. Но это объяснимо: паук Остерман таился в самом затхлом углу империи, прячась в тени престола, а постыдная роль Бирона при царице бросалась каждому в глаза, видная всем издалека. На герцога и сыпались все шишки! Самодержавие казнило народ, вымучивало недоимки, не выколоченные палкой еще со времен Петра I, а народ обвинял во всем Бирона, имя которого он увековечил даже в своих песнях:

И не царь теперь нами царствует,

И не русский князь отдает приказ,

А командует, потешается

Злой тиран Бирон из Неметчины…

Время царствования Анны Кровавой было бы правильнее называть «остермановщиной». Лишь после смерти императрицы началась кратенькая и маловыразительная полоска русской истории, которую можно по праву именовать «бироновщиной». Но сама «бироновщина» страшной не была!

Скандал в благородном семействе

Семейство это невелико: мама, папа и сыночек-император. Но вот при чем здесь Бирон — никто не понимал. Регент при младенце, к которому он никакого отношения не имел. К тому же, будучи опекуном императора-младенца, Бирон люто ненавидел его родителей. В свою очередь, бедные папа с мамой понимали, что от ненависти Бирона им никуда не укрыться на протяжении всех 17 лет, пока герцог будет состоять регентом при их сыночке… Вот превосходная фабула для Шекспира:

Проклята гордость, злоба, дерзость

В чудовище одно срослись;

Высоко имя скрыло мерзость,

Слепой талант пустил взнестись!

Велит себя в неволю славить,

Престол себе над звезды ставить,

Превысить хочет вышню власть,

На мой живот уж зубы скалит;

Злодейства кто его не хвалит,

Погрязнет скоро в мрачну пасть!

Так позже писал об этом времени Михаила Ломоносов…

Бирон дураком не был, и продолжать свое правление в духе Анны Кровавой не желал (можно своротить шею). Первым делом регент сбавил с народу налог — по 17 копеек с души, разослал гонцов во все концы России, чтобы приостановить казни по приговорам прежним; гонцы опаздывали в бездорожье, прибывая с указами, когда люди были убиты или мычали безъязыко. На постах мерзли в мундирчиках часовые, и Бирон разрешил солдатам в караулах надевать шубы. Наконец, регент взял ножницы и собственноручно перекроил глупую солдатскую шляпу в картуз с откидными полями-наушниками, за что Бирону можно сказать спасибо: картузы привились в русской армии и спасали воинов от простуды. Бирон стал жестоко преследовать роскошь при дворе, велев вельможам шить платье из материи не дороже 4 рублей за аршин.

Но этого было еще мало, чтобы упрочить свое положение в России.

Анна Кровавая, прошпигованная травами для задержки гниения, еще лежала в Летнем дворце, а Бирон прямо от гроба ее начал преследовать ласками Елизавету Петровну. Ибо — он понимал — она и есть законная наследница престола. Пусть же станет его любовницей, тогда он найдет способ выслать папу с мамой и сыночком в Вену, а цесаревну сделает императрицей. Елизавета пугалась…

Задабривая людей, регент дал поэту Тредиаковскому (в зачет побоев, принятых от Волынского) 360 рублей, что составляло годовое жалованье поэта. Дал он их, конечно, не из своего кармана. Бирон отсчитал денежки из имущества казненных конфидентов Волынского, и теперь читателю вполне ясен предел добра и зла этого человека!

— Нам осталось недолго ждать, — признавался регент жене. — Месяц ноябрь пролетит быстро. Останется отмучиться лишь декабрь, и этот проклятый год завершится, после чего наступит блаженный год сорок первый, который никак не разделить на два…

Медовые дни правления Бирона закончились, когда ушей регента стал достигать ропот. Он слагался из двух голосов, и самый мощный звучал от народа — с улицы, а слабенький и писклявый доносился от папы с мамой — из Зимнего дворца. С недовольством Брауншвейгекого семейства регент справился очень быстро.

Он прикатил к ним и устроил «фамилии» хорошую взбучку. На принца Антона Ульриха регент просто наорал:

— Если вы не измените своего поведения и станете высказывать свое мнение обо мне, то я выкину вас вместе с вашим приплодом обратно в Вену! А вы, принцесса, плохо следите за своим глупым мужем. Дайте мне слово, что не станете покидать своих комнат, иначе я вызову из Голштинии прямого наследника престола.

— Что значит этот выговор? — возмутился принц Антон.

— Это значит, что вы должны забиться в щель и носа не показывать на мороз русский… Всякие приемы я вам запрещаю!

Анна Леопольдовна плакала в платочек. Рука мужа ее тоже потянулась к платку и нечаянно задела эфес шпаги. Бирон воспринял этот жест как угрозу себе и сразу обнажил свой клинок:

— Этим способом я тоже могу разделаться с вами…

Офицеры гвардии были вхожи к принцу, и Антон науськивал их против регента.

Он утверждал, что императрица не подписала назначения Бирона в регенты, что Бирон сам подделал ее подпись. Бирон же, в свою очередь, возмущал петербуржцев, рассказывая о «фамилии» самые достоверные вещи. Анна Леопольдовна русских иначе и не называет, как только свиньями и канальями. А принц Антон якобы грозился, что весною всех генералов и сенаторов покидает в Фонтанку. Победил в этой домашней склоке, конечно же, регент… Принца Антона звали на вышний суд, где он сознался в желании самому быть регентом над собственным сыном.

Заодно уж принц Брауншвейгский продал инквизиции своих конфидентов-офицеров.

Ушаков крепко наседал на него.

— Ежели, — угрожал, — не покаетесь в изменах своих перед нами, вам предстоят суровейшие кары… Плохо вам тогда будет.

— Как же я, — спрашивал принц Антон, — будучи отцом русского императора, могу изменить сыну своему — императору?

Ушаков пасмурно глянул на Бирона и дал точный ответ:

— Неуважение к его герцогскому высочеству уже есть измена России и русскому императору, который по младости своих лет еще не изведал злодейств ваших…

Труднее было регенту справиться с недовольством улицы, а особенно — с казармами. Гвардия волновалась. Бирон пожелал раскассировать всю гвардию по гарнизонам провинций, а набрать в драбанты новых людей — из малороссов и курляндцев. Ходили слухи, что шесть линейных батальонов уже двинуты на Петербург. В столице начались сборища народные, вроде митингов. Солдаты ругали офицеров за то, что те не начинают. Офицеры бранили солдат за то, что те не бунтуют… Вожод не было!

Опорою герцога Бирона в пору его регентства были не немцы, а опять-таки русские вельможи. Гвардейцы составили заговор и доверили его тайну князю Черкасскому, который в ту же ночь всех заговорщиков выдал герцогу. Начались пытки! Вскоре возник второй заговор, но его предал Бестужев-Рюмин… Воистину — не надо им хлеба, сукиным детям! Особенно активен в защите Бирона был Бестужев: огнем лютым дышал на всех, кто стоял против герцога. Служил регенту верой и правдой, как служит пес за мозговую кость.

В один из дней на Васильевском острове собрались солдаты, а с ними был капитан Бровцын, который «плакал о том, что Бирон учинен регентом». Бестужев-Рюмин, взяв на себя обязанность полицейского, со шпагою в руке разгонял солдат, а за капитаном даже припустился вдогонку.

— Остановись, предатель! — кричал ему. — Я тебе за герцога башку оторву…

Эй, люди прохожие! Хватайте его, изменщика…

Капитан Бровцын перестал плакать «о том, что Бирон учинен регентом», и с Васильевского острова побежал на Адмиралтейский. Нева — в сугробах, меж ними кое-где тропки. Словно заяц, сигал капитан через Неву на другой берег, а за ним — кабинет-министр, его высокое превосходительство со шпагой:

— Убью, изверг, за благодетеля моего!

Бровцын взмахнул на берег, стал биться в первый же дом:

— Ой, пустите меня, люди добрые… убивают!

Дверь распахнулась, приняв утеклеца, и тут же затворилась за ним. Это был дом фельдмаршала Миниха, который хохотал:

— Небось ушла в пятки душа твоя капитанская?

Немец Миних спас русского офицера от русского же министра, который вступился за немца-регента. Такие выкрутасы истории способна порождать только жизнь России того времени — жизнь путаная и жестокая, от которой голова кругом идет.

Во время «бироновщины» случилось наконец то, чего много лет добивался Бирон: Остерман был решительно задвинут за край стола и не имел больше никакого значения в стране… Надолго ли?

Миних не спит

А если и спит, то сон его тревожен. Как можно спать в такие дни, когда не он, а другие жуют что-то жирное? Хотел стать господарем Молдавским — не вышло; желал герцогом Украинским побыть — сорвалось; опять же в регенты не его, а Бирона пропихнули… Страшные ночные часы фельдмаршала! Костлявая ведьма-жена вздыхает возле него. За стенкою сын стихи строчит любовные, обращая их к Доротее Мешден, сестре Юлианы. Время от времени он садился за клавесины, тут же перекладывая свои мадригалы в любовные арии. В такие ночи можно запустить пальцы в сердце себе и рвать его ногтями в остервенелом огорчении:

— Дали бы мне хоть чин генералиссимуса… мерзавцы!

7 ноября 1740 года Миних представлял Анне Леопольдовне новых кадетов. Потом кадетов выгнали прочь, фельдмаршал остался с принцессой наедине, и женщина вдруг расхныкалась:

— Нет нам здесь жизни при жестокостях регента. Мужа моего совсем уже зашпыняли, я плачу… Решили мы, что лучше всего уехать нам в Германию, и пусть эта Россия сгорит вся!

— Я понимаю, — отвечал Миних. — Уехать всегда можно в Германию, забрав с собой вещи и сына. Но как вы можете покинуть Россию, если на голове сына вашего корона Романовых? Такой серьезный багаж никакие лошади не потащат… Вот этого я не понимаю!

— Но что же нам делать? — хлюпала носом Анна Леопольдовна. — Вы же видите, каким издевательствам мы подвергаемся. Дело дошло до того, что из комнат на публику не выпускают. Говорить ничего нельзя… Вы бы хоть побеседовали с герцогской светлостью, он вас послушается. Тем более что вы, мои милый фельдмаршал, так усиленно помогали Бирону регентом стать.

— Поговорить можно, — насупился Миних. — Как раз завтра я приглашен к регенту на ужин. Вот и скажу ему!

— Уж я вас очень прошу… Пожалуйста, поговорите.

— Хорошо, принцесса. Это я вам обещаю…

Миних вернулся домой и, как опытный инженер, соорудил чертеж тюрьмы с замками. Такой образцовой тюрьмы, из которой бы никто не смог убежать. Манштейн спросил фельдмаршала:

— Что вы рисуете, мой экселенц?

— План дачи в дикой местности.

— Зачем она вам?

— Не мне. Тут один приятель у меня… ему такая дачка как раз подойдет. И главное, что он убежать из нее не сможет!

На следующий день, 8 ноября, Миних отправился в гости к своему приятелю.

Бирон его встретил ласково. Они обнялись и облобызали друг друга. Миних весь вечер был бесшабашно весел, а регент чего-то вдруг запечалился. Говорил регент так:

— Не знаю отчего, но гнетут меня дурные предчувствия. Вроде бы мне предстоит дальнее путешествие без цели… Сегодня как раз пошел двадцать второй день моего регентства, а в этой цифре сразу две двойки подряд.

— Бывает! — поддакнул Миних. — Я предчувствиям верю..

Когда они стали прощаться, Бирон спросил:

— Скажи, фельдмаршал, тебе во время боевых походов никогда не приходилось принимать важных решений по ночам?

— Ну как же! Даже часто приходилось… Вообще, — признался Миних, я люблю использовать крепкий сон своего противника. — О жалобах принцессы он вообще говорить не стал. Было 11 часов к ночи, когда вернулся домой. Манштейну он приказал:

— Меня не покидать. В полночь я принимаю решение…

Ровно в полночь он позвонил, и на пороге вырос Манштейн.

— Собирайся. Вели закладывать сани.

— Исполнено, экселенц!

Манштейн запрыгнул на запятки. Лошади взяли с места и понесли фельдмаршала к Зимнему дворцу. С адъютантом он прошел через гардероб и велел фрейлине Юлиане Менгден разбудить принцессу. Тут же Миних поднял по тревоге дворцовые караулы, а принцессе сказал:

— Я беседовал с Бироном о вас, но эта митавская дубина не способна чувствовать нежно. Рекомендую вам поплакать перед караулом, что вы предельно измучены, как и все, от самоуправства Бирона…

Внизу дворца были построены солдаты.

— Ребята! — сказал им Миних так, словно позвал всех к обеду. — Пошли все за мной… Регента будем свергать!

В ответ раздались возгласы радости:

— Веди нас, маршал! Мы того давно ждали…

За двести шагов до Летнего дворца отряд остановился.

— Манштейн, — распорядился Миних, — я посижу в санках, а вы, я думаю, и без меня отлично справитесь с герцогом…

Утопая по колено в снегу, уходил Манштейн со шпагою, ветер разметывал за его спиною длинный плащ. За ним шагали 20 солдат при одном офицере. Проследив, как эти люди проникли во дворец, Миних вспомнил, что забыл оговорить заранее условие для себя о присвоении ему чина генералиссимуса…

Манштейн велел солдатам и офицеру следовать поодаль от него:

— Иначе нашумим! Я пойду один, а вы поспевайте…

Караулы пропускали его без подозрений, ибо адъютант Миниха был достаточно известен. Манштейн миновал несколько комнат, где ему встречались сонливые лакеи. Он заблудился в темных переходах, но спрашивать о дороге до спальни герцога не решился. Манштейн случайно обнаружил одну из дверей запертой изнутри и догадался, что это и есть бироновская спальня. Дверь была двухстворчатая, а лакеи, видать, забыли сегодня запереть ее на верхнюю и нижнюю задвижки. Манштейн нажал на дверь плечом, и… половинки дверей разъехались перед ним.

На него густо пахнуло чернотой и теплом спальни!

Посреди большой комнаты, отделанной в китайском вкусе, стояли две кровати.

На одной лежал герцог, на другой его жена; одеяло у них было белого цвета, расшитое громадными розами. Почти закрывая спящих, свисал над ними занавес голубого бархата, подбитого желтым атласом, на занавесе растопырились хищные курляндские гербы — в золоте. Чета спала так крепко, что не проснулась, когда Манштейн осветил их переносным фонарем. Пришлось толкнуть регента, и Бирон закричал:

— Кто тут? Зачем пришли?

Солдаты караула, как видно, заблудились. Манштейн решил действовать в одиночку. К сожалению, он оказался по ту сторону кровати, где лежала горбунья. А сам регент спрыгнул с другой стороны и стал поначалу прятаться под кровать.

— Караул! — взывал он истошно. — Ко мне… спасите!

— Караул идет за мной, — ответил ему Манштейн.

По кругу комнаты, застланной красным ковром, он обежал весь альков и треснул Бирона по зубам. Удар могучего Алкивиада был столь силен, что регент отлетел к стенке. Но отчаяние придало ему бодрости. Он кинулся на Манштейна с кулаками и тут же попал в неразрывные клещи объятий Минихова адъютанта. Бирон кусал Манштейна, плевался в лицо ему, но Манштейн стойко удержал его до тех пор, пока не прибежали солдаты.

— Берите его… тащите! — крикнул он им.

Бирон еще оборонялся. Кто-то из солдат, недолго думая, двинул его прикладом по башке. Другой повалил его наземь, прижал к полу. Третий сунул в рот Бирону кулак, чтобы регент не орал.

— Давай платок, — сказал драбант-ветеран.

В рот регенту забили кляп. Офицер сорвал с себя шарф и связал им руки герцога за спиной. Бирон был в нижнем белье, обшитом кружевами-блондами. Манштейн одевать его по-зимнему не велел:

— Если сейчас замерз, так в Сибири отогреется… тащи!

До самых дверей дворца солдаты нещадно избивали регента. Вторично запутавшись в лабиринте комнат, солдаты проволокли Бирона мимо гроба, в котором лежала мертвая Анна Кровавая, держа в руках потухшие свечи. В давке и ругани гроб с покойницей чуть не свернули со стола. Герцогиня бежала следом, полураздетая, цеплялась за мужа. К саду уже подкатили санки с Минихом:

— Маншгейн! Бегите арестовывать его братьев… хватайте всех негодяев, что помогли ему вскарабкаться на верх пирамиды: Бестужева-Рюмина… Бисмарка… брать всех!

Один здоровенный капрал схватил на улице полуголую Бенигну Бирон и кричал направо и налево, у всех спрашивая:

— Куды мне девать эту порхунью старую?

Миних, отъезжая в санях, махнул ему рукой:

— Отнеси ее обратно в комнаты! Не убежит…

На что капрал отвечал:

— Ну да! Стану я еще с этой стервой возиться…

Он размахнулся и столбиком воткнул герцогиню в снежный сугроб. А сугроб был столь высок, что из снега торчала лишь одна голова горбуньи. Вытащил ее оттуда, околевшую от холода, какой-то сердобольный прохожий. Да и тот, наверное, не знал, кого он спасает, а то бы так до утра и оставил…

Когда Маншгейн брал под арест Бестужева-Рюмина, министр спросонья совсем обалдел и, как попугай, твердил только одно:

— Никак не пойму, за что на меня регент гневаться изволит? Я уж так хорошо служил Бирону, как никто…

К рассвету все уже было. кончено (без жертв). Анна Леопольдовна выбралась, зевая, из спальни и увидела сияющего Миниха, который наглейше лакал кофе из ее чашки, помешивая кофе ее же ложечкой.

— Могу вас поздравить: великий Миних не спит — старается для вас. Отныне вы полноправная правительница Российской империи при своем малолетнем сыне…

А у меня — первая просьба!

— Любую исполню, фельдмаршал.

Миних извлек чертеж тюрьмы, им искусно расчерченный:

— Эту тюрьму велите построить в Пелыме для Бирона и его семейства, и ручаюсь, что ни одна крыса оттуда не убежит…

Анна Леопольдовна заломила руки. Надо править Россией, а ей не хочется.

Даже мыться — и то лень! Но к управлению Россией издавна приставлен Остерман, и она велела его звать. Обратный скороход сказал, что дела Остермана плохи — опять помирает.

— Сейчас мы его оживим! — Миних кликнул до себя Остерманова шурина, генерала Стрешнева. — Ты Бирона уже видел?

— Видел, — отвечал Стрешнев. — Я видел, какой он весь исцарапанный, и штаны на нем едва держатся.

— Так поди и расскажи Остерману, что он проспал самое веселое. Великий Миних превратил его врага в грязное ничтожество, а ты, Стрешнев, ошибся: герцога тащили солдаты вообще без штанов…

Остерман сразу ожил. Приполз. Сиял. Поздравлял. Этот конъюнктурщик постоянно примыкал только к сильным мира сего и присасывался к ним, пока не появлялась другая сила, ради которой он неизменно покидал ослабевшего. Сейчас его положение сложно!

Конец «бироновщины»

Бирон был приговорен к четвертованию, но Анна Леопольдовна рассудила его навечно заточить, а все богатства и имения конфисковать. Боязнь Бирона мистической двойки увенчалась цифровым казусом: за 22 дня регентства он поплатился 22 годами ссылки.

Москвичи уже поджидали герцога, чтобы заживо растерзать его на пути в Сибирь, но Бирон был спасен от «черни» конвоем. В Пелыме стоял дом, строенный для герцога по планам Миниха, с прекрасным видом из окна на жуткую тайгу.

Внезапный переход от величия к ничтожеству свалил Бирона в черной ипохондрии, близкой к смерти. Но в Пелыме он прожил всего пять недель, после чего был переправлен в Ярославль, где и провел весь срок ссылки. Для жительства ему был отведен в городе каменный дом с садом на берегу Волги, в котором позже размещалось полицейское управление Ярославля. Помимо семьи с ним были лекарь, два повара, «арапка Софья» и «турчанка Катерина», которые от герцога сразу бежали и вышли замуж за лихих ярославских парней. Это бы еще ничего, но вскоре от Бирона убежала и дочь — Гедвига. Приняв православие, она заслужила прощение от Елизаветы Петровны, которая и выпихнула ее замуж за барона Черкасова, пострадавшего в царствование Анны Кровавой от самого же Бирона.

Надо знать политическое значение Бирона для России! Хотя герцог и был сослан, но русское правительство Елизаветы Петровны короны его не лишало. Если отнять у Бирона его титул, тогда Европа сразу выставит многих претендентов на обладание Курляндией, а народ латышский навсегда будет оторван от русского.

Потому-то российские политики поступали весьма дальновидно и мудро, держа Бирона в Ярославле, а права на его корону как бы в своем кармане. Петр III в 1762 году вызвал Бирона из ссылки, а Екатерина II вернула ему власть над Курляндским герцогством. Понимая, что положение его целиком зависит от России, Бирон безоговорочно исполнял все просьбы Петербурга, был вассалом верным и преданным. В герцогстве он вызвал бурный гнев своего рыцарства тем, что старался ослабить рабство крестьян, а также покровительствовал евреям в финансах. Отголоски этой борьбы попали даже в поэму Байрона «Дон Жуан», где Байрон, не разобравшись в истинном смысле событий, вставал на защиту псов-рыцарей, выводя в поэме Бирона как душителя свободы. На самом же деле, в данной политической ситуации Бирон выступал верным союзником русских интересов в Прибалтике, а реакционное курляндское рыцарство, закабаляя балтов, враждовало против прогрессивных устремлений России.

Как раз в это время проездом через Мигаву герцога навестил знаменитый оборотень, авантюрист международного класса Джованни Казанова, который оставил нам описание Бирона: «Это уже порядочно сгорбившийся, плешивый старец. Вглядываясь поближе, легко было увериться, что он, вероятно, когда-то был очень красивым мужчиной». Жена герцога в 1777 году выпустила книжку своих стихов.

Бенигна Бирон не могла опомниться после путешествия в Пелым, где прямо в окна лезла темная тайга, а на «зибунах» трясин вырастали диковинные цветы. По возвращении в Мигаву горбунья всю свою долгую жизнь посвятила вышиванию колоссального гобелена, на котором была изображена богатая природа Сибири и представлены все типы кочевых инородцев. Гобелен этот, высокой художественной вышивки, вплоть до нашего века украшал стены губернаторских комнат в Митаве.

Дальнейшая его судьба мне неизвестна…

А. С. Пушкин считал, что герцог Бирон «имел великий ум и великие таланты».

И. И. Лажечников отметил эту фразу «непостижимою для меня обмолвкою великого поэта». Но если на службу истории поставить науку генетики, то в женском потомстве Бирона многое обстоит весьма благополучно. В культурном отношении женщины из фамилии Биронов всегда стояли намного выше мужчин. Среди многочисленных друзей Пушкина, Жуковского, Крылова, Гоголя, Вяземского мы встретим немало потомиц первого герцога Бирона; как писал тот же правнук его, Федор Бюлер, «никто из русских никогда не выказывал недоброжелательства ни детям, ни внукам Бирона»… Кровь Бирона переварилась в его потомстве, которое раскинулось очень широко не только в России. Во втором и третьем коленах Бироны роднились с Гогенцоллернами в Пруссии, с герцогами д'Ачеренца в Италии, с Талейранами де Перигор во Франции, с Роганами и Шулленбургами в Австрии. Члены фамилии Биронов в XIX веке славились красотой, любовными авантюрами и многочисленными бракоразводными процессами. Они владели тогда в Европе 5 городами, 147 деревнями с населением в 67 000 человек, иные стали писаться герцогами Саганскими и Вартенбергекими. Но связей с Россией никогда не теряли, зачастую роднясь и с русским дворянством. В своей работе я добрался до потомков Бирона предреволюционного времени, но далее следы их для меня затерялись…

Зато немало хлебнул горя старый герцог от своих сынишек!

Еще при жизни своей, в 1769 году, Бирон передал корону своему старшему сыну Петру, который был неисправимым алкоголиком. Петр Бирон дважды был женат (вторично на русской княжне Авдотье Юсуповой), жен своих лупил смертным боем, отчего они и бежали от него из Митавы куда глаза глядят. Под старость герцог Петр Бирон женился на молоденькой курляндке Медем, которая, как говорят, сама его крепко поколачивала, отчего он малость попритих.

Младший же сын герцога, принц Карл Бирон, купил у Казановы некоторые секреты его ремесла и оказался самым настоящим жуликом. Приехав в Париж, он стал печатать фальшивые билеты английского банка и римского ломбарда, удивительно ловко подделывал подписи под векселями, за что в 1768 году по приказу короля Франции был заточен в Бастилию. Выручила этого подонка из тюрьмы Екатерина II, которой он, в свою очередь, продал некоторые тайны мошенничества с печатями, с невидимыми чернилами и проч.

Россия зорко следила за тем, что творится в Курляндии, на самых рубежах.

Дальше терпеть безобразия было нельзя. Графиня Медем стала уже добиваться для себя «регентства» над своим спившимся мужем. После раздела Польши курляндское рыцарство решило отдать Прибалтику под корону королей Пруссии, и тогда Россия ввела в Митаву свои войска. Состоялось воссоединение латышского народа с русским, и это был прогрессивный акт России, который навеки закрепил дружбу соседних народов. Екатерина II, словно в издевку, отобрав у герцога Петра Бирона корону, вручила ему золотой ключик своего камергерства. Это было явное оскорбление, нанесенное герцогу умышленно, чтобы навсегда выжить его из Курляндии. Петр Бирон так это и понял: он разругался с Екатериной и уехал в Силезию, где и умер в 1800 году. Так, выгодно для России, завершилась эта история с курляндской короной…

Первый герцог Эрнст Иоганн Бирон, после 32 лет своего официального герцогства, скончался в Митаве в возрасте 82 лет в 1772 году (опять три двойки в этих цифрах!). Русский двор по его смерти наложил на себя восьмидневный траур. Наши деды и бабушки, читатель, еще могли видеть Бирона, как живого. Отлично забальзамированная мумия его хранилась в склепе Митавского замка. Проездом через Мигаву все русские имели обыкновение взглянуть на Бирона, за что кистеру замка полагался один целковый. Бирон лежал в кафтане из коричневого бархата с нашитой на груди Андреевской звездой. Все поражал его орлиный профиль, а череп Бирона, суженный кверху, расширялся внизу, делая нижнюю челюсть несоразмерно большой… Бирон даже мертвый еще возбуждал гнев русских. Государственный секретарь, известный археолог А. А Половцев оставил нам такую запись: «При посещении Александром II Митавы была открыта для него гробница Бирона, и сопутствующая государю княгиня Юрьевская-Долгорукая ударила труп по носу и сломала ему нос в наказание за то, что Бирон сослал ее предка. Сохранилась снятая с Бирона фотография…» Вот как! Оказывается, герцога даже фотографировали, одну из таких фотографий я имею в своем собрании.

Последняя война с германским фашизмом смерчем прошлась над бывшим Курляндским герцогством, в самой Митаве шли жестокие бои, и мало что уцелело. Сейчас в Латвии проводится большая работа по реставрации дворцов того времени и памятников прошлой эпохи. В Митавском замке, дивном создании Расстрелли, ныне размещена Сельскохозяйственная академия Латвии, Митава наших дней — чистенький, культурный городок новостроек, прекрасных кафе и хороших магазинов.

А Миниха-то обидели!

Утром после переворота, сделавшего Анну Леопольдовну правительницей империи, солдаты пришли к дому Елизаветы на Марсово поле и стали выкликать ее на балкон. Они ведь думали, что свергают Бирона для возведения на престол цесаревны. Жестоко было разочарование солдат, когда они узнали, что все осталось по-прежнему, только не было Курляндского герцога… В это же утро Миних вызвал к себе. своего сына в кабинет.

— Я устал, — сказал он ему. — Бери перо и пиши, что я велю… Манштейну мы дадим чин полковника и поместья богатые. Главное же — я! Мне следует присвоить чин генералиссимуса… Записал?

Сын Миниха, мечтательный поэт, куснул перо:

— Но чина генералиссимуса желает принц Антон.

— Вот плюгавец! — забурчал Миних. — Раньше он мешал Бирону, теперь и я стал спотыкаться об этот венский прыщ…

— Отдайте принцу генералиссимуса, а для себя просите звание первого надо всеми министра Российской империи.

— Но там же Остерман, желающий всюду быть только первым!

— Остерман, — напомнил сын, — давно уже к флоту русскому подбирается. Желает он, грязнуля, носить мундир белый.

— Верно, черт побери! — просиял Миних. — Он еще у покойной императрицы просил флот ему дать, да она отвечала ему, чтобы он людей не смешил. Так и быть, дадим этому гнилому вестфальцу чин генерал-адмирала, чтобы не скулил много… «Ночная добыча» Миниха была велика! Анна Леопольдовна взяла себе от нее титул «императорского высочества». Под диктовку Миниха правительница вписала в указ слова, которые прозвучали для мужа ее — как звонкая оплеуха: «Хотя фельдмаршал граф Миних, в силу великих заслуг, оказанных им государству, мог бы рассчитывать на должность генералиссимуса, тем не менее он отказался от нея в пользу принца Антона Ульриха, отца императора, довольствуясь местом первого министра».

Миних вызвал к себе гравера Вортмана, который искусно резал доску с его портрета для распространения гравюр по Европе; первый министр России величаво повелел мастеру:

— Под изображением моей персоны вы должны вырезать по-немецки вещие слова:

«Только тот поистине велик, кто походит на Миниха; только тот и будет герой, друг человечества, величайший политик и безупречный христианин, кто осмелится подражать Миниху!»

Принц Антон и Остерман сразу сошлись в общей зависти к самовластию фельдмаршала. Остермана от дел политики и дел внутренних Миних отшиб, дали ему флот, но… что он будет иметь с флота? При дворе делили «ночную добычу».

Черкасский стал великим канцлером. Ушаков, Трубецкой и Куракин получили ордена, хотя в ночь переворота крепко спали, ничего не зная. Левенвольде подарили «знатную сумму». Не забыла Анна Леопольдовна и подругу свою Юлиану Менгден; она отдала любимице на растерзание семь кафтанов бироновских. На раскаленном докрасна противне Юлиана испепелила их, и с противня стекло чистое золото, которого хватило на отлитие четырех шандалов, шести тарелок и двух золотых шкатулок. Как видишь, читатель, немало весили парадные кафтаны Бирона!

Миних круто забрал в свое ведение всю армию, все внутренние дела и дела иностранные. Застарелая ненависть фельдмаршала к Австрии была широко известна, а проницательный король прусский Фридрих II умел учитывать все до мизерных мелочей. Он учел даже то обстоятельство, что дочь Миниха от его первого брака была за Винтерфельдом, адъютантом короля. Этого Вингерфельда король и послал в Петербург. Миних заодно со своим берлинским зятем потащил Россию прочь от союза с австрийцами — на новую дружбу с пруссаками, беспощадно сокрушая многолетнюю систему Остермана. Дипломаты писали, что Остерман «может быть в отчаянии, видя фельдмаршала первым министром. Должно думать, что Остерман в настоящее время считает себя обесчещенным на весь мир человеком, если не выйдет из этого положения посредством падения фельдмаршала…». Ослепленный счастьем и высотой полета, Миних сверху поплевывал на Остермана, плевал и на принца-генералиссимуса. Принцу Антону он делал доклады о пустячках, а все важные решения по армии брал на себя. Между тем труп Анны Кровавой стал уже разлагаться, и 22 декабря (через месяц после свержения Бирона) императрицу предали земле, после чего правительница отменила траур. На беду свою, ненасытный Миних обожрался при отмене траурных строгостей. Первого министра империи прохватила такая слабость желудка, что на время он оставил всякие дела.

Вот именно эта пауза в делопроизводстве его и погубила!

Остермана каждый вечер лакеи тащили к Анне Леопольдовне на носилках. Перед правительницей Остерман наговаривал на Миниха, что тот сплошной дурак, в иностранных делах ничего не смыслит, а вот он, великий Остерман, двадцать лет управлял политикой России и тогда все было хорошо. Потом генерал-адмирал уплывал на носилках дальше — к принцу Антону. Генералиссимусу он внушал, что Россия без союза с Австрией погибнет, что нельзя далее терпеть заносчивость Миниха, что принц гениален сам по себе, а Миних — грубая ольденбургская скотина, которая умеет только жрать и пьянствовать. Попутно, чтобы интрига была вернее, Остерман успевал поссорить мужа с женою, и, когда носилки с генерал-адмиралом утаскивали из дворца, между супругами начиналась дикая брань, в которую тут же вмешивались фрейлины, лакеи, адъютанты, врачи, приживалки, истопники, секретари и прочая шушера… Манштейн оставил запись об этом времени: «Караул удвоили по дворце, по улицам днем и ночью расхаживал патруль; за фельдмаршалом следовали всюду шпионы Остермана, наблюдавшие за малейшим его действием; принц и принцесса, опасаясь ежеминутно нового переворота, не спали на своих собственных кроватях, а проводили каждую ночь в разных комнатах».

Ранней весной Остерман доплел свою паутину до конца.

— Ваше императорское высочество, — убедил он Анну Леопольдовну, — империя уже близка к гибели. Еще один день, и Миних опрокинет Россию кверху килем. Я, как моряк, согласен оставить за собой чин гросс-адмирала русского флота, но… Но только верните мне дела иностранные и внутренние! Дайте мне спасти вас и страну!

Бирон в это время еще находился под судом. Как только дошли до него первые слухи о делах Миниха, так Бирон сразу же стал его топить. Бирон на допросах показал в эти дни, что никогда бы не рискнул принять регентства, если бы не Миних, который уговаривал его взять титул регентства. Из заточения в Шлиссельбурге герцог сумел жестоко отомстить Миниху за свое падение, предупредив судей:

— Ежели ея высочество Анна Леопольдовна чем-либо вызвала неудовольствие Миниха, то передайте ей от меня, что ныне она подвержена смертельной опасности. Миних таков, что крови не убоится!

Предупрежденные об этом, супруги Брауншвейгские усилили свою бдительность.

Каждый вечер они таскали свои кровати из комнаты в комнату. Никогда не ложились спать возле окон: а вдруг Миних прицелится со двора и выстрелит?.. Остерману уже не стоило труда спихнуть Миниха в яму. Скоро последовал указ: Миниху оставили только армию, но при этом Миних должен подчиняться принцу Антону, яко генералиссимусу. Ему оставили и звание первого министра, но распоряжаться страной он уже не мог. Миних пошатнулся, но тут же выпрямился, уверенный в том, что Россия без него провалится в бездну. А потому, дабы запугать своих противников, фельдмаршал легкомысленно подал рапорт об отставке…

Манштейну он говорил:

— Мой рапорт вгонит всех в трепетную дрожь, и мелюзга во дворце Зимнем будет трястись еще очень долго, пока я не сжалюсь над ними и не заберу свой рапорт обратно…

Рано утречком Миниха разбудил барабанный бой, который обычно возвещал петербуржцам о казни или о поимке важного преступника. Под эту трескотню, рвущую уши, был зачитан коварный указ о том, что первый министр и фельдмаршал Миних «за старостию» от службы увольняется. Только теперь Миних понял, что допустил страшный просчет. Но, даже поверженный в ничтожество, он еще оставался страшен. Не знали во дворце — куда деть его? Остерман часто начинал плакать (и, кажется, на этот раз искренне плакал):

— Нельзя оставлять в России этого закоренелого злодея, а за границу выслать еще опаснее! Может, в Сибирь послать? Да нет, тоже нельзя: ведь Миних там всех казаков на бунт поднимет…

А пока что велели Миниху переехать для житья на Васильевский остров — за Неву, чтобы подальше от дворца. Фельдмаршал был уязвлен в самое сердце. Не он ли сверг Бирона ради этих негодяев? Не он ли отдал империю во власть Анны Леопольдовны? А что получил в усладу себе?.. Сохранилось смутное предание, будто в эти дни Миних явился к Елизавете Петровне и обещал ей устроить еще один дворцовый переворот, чтобы возвести ее на престол. Миних надеялся получить от Елизаветы то, что отняли у него сейчас. Но якобы цесаревна на все посулы Миниха отвечала так:

— Ты ли тот человек, который короны раздает кому хочет? Но я оную и без тебя получить право имею.

А сыщики генерала Ушакова хаживали по кабакам и слушали, как среди мужиков, солдат и матросов говорят уже открыто:

— Миних-то перевернул, да не таковски! Не по-нашенски… Ужо вот, гляди, мы доберемся — тогда все раком переставим!

Бирон попался в ловушку Миниха, а самого Миниха прогнали, как лакея, который не внушал своим господам прежнего доверия. Миних решил отъехать в Берлин, куда его звал король прусский. Но богатства фельдмаршала были столь велики, что сборы затянулись. Один раз его подвел понос, а погибнет он потому, что не успел срочно собрать свои манатки!

Неужели «линаровщина»?

Дрезден — столица Саксонии… Канцлер граф Брюль вызвал к себе Морица Линара, изгнанного из России за связь с несовершеннолетней принцессой Анной Леопольдовной. На этот раз Брюль уже не рычал на красавца дипломата, а был с ним крайне любезен.

— Вы оказались правы тогда в своих пророчествах, — сказал ему канцлер. — Анна Леопольдовна стала правительницей Российской империи при своем сыне, и… вряд ли она забыла вас!

— Напоминаю вам, канцлер, что еще не было женщины, которая бы, побывав в моих объятиях, могла забыть меня.

— Тем лучше! — одобрил его Брюль. — В таком случае возвращайтесь в Петербург на прежний пост саксонского посла. И я надеюсь, что вы займете при Анне Леопольдовне такое же блестящее положение, какое занимал герцог Бирон при ее царственной тетке.

Линар поскакал в Россию и пал к ногам своей бывшей любовницы. Он не назвал ее по титулу, а сказал просто:

— Мадам, было время, когда вы были моей. Теперь времена изменились, и я целиком ваш…

Остерман понял, что в этом наглеце таится бездна дьявольских наваждений.

Линар для Остермана гораздо опаснее, нежели Бирон, ибо он — дипломат, знаток в политике, в которую скоро начнет вмешиваться. Принц Антон видел в Линаре лишь осквернителя своего брачного ложа, генералиссимус находил «утешение в радости, какую доставляли ему независимость и причастность ко власти, которые, впрочем, были скупо ему отмерены»… Желая поскорее стать новым Бироном, граф Линар всячески изображал перед Анной Леопольдовной неутоленную страсть.

Пылкость красавца покорила Анну Леопольдовну, и в апреле 1741 года прусский король Фридрих II получил точное донесение посла:

«Граф Линар, впавший на днях в притворный обморок во время игры в карты с регентшею, с каждым днем все более подвигается вперед, так что об этом уже говорят в народе… Он нанял дом совершенно вблизи императорского сада, и с тех пор великая княгиня-регентша, против своего обыкновения, часто отправляется туда гулять».

После этих прогулок Линар в обмороки уже не кидался. Иностранные дипломаты сообщали своим дворам, что им случайно доводилось слышать, как фаворит указывал правительнице Российской империи: «Не делайте глупостей!», «Могли бы и со мной прежде посоветоваться!» Так что картина управления Россией уже определилась: над несчастной страной вырастала тень нового Бирона.

Характер правительницы слагался из вялости и безразличия. Полная апатия к делам России, полное отсутствие интереса к народу русскому. Энергии хватило лишь на то, чтобы разогнать шутов, доставшихся ей от тетки. Открытые отношения с Линаром — это не от цинизма, это, скорее, от полного равнодушия ко всему, что окружало правительницу. Анне Леопольдовне не хватало по утрам бодрости даже на то, чтобы одеться. Она желала править Россией из постели, немыта, нечесана, с постоянным белым платком на голове. Рядом с нею неизменно находились Линар и Юлиана Менгден, она нежно соединяла их руки (по примеру своей тетки):

— Юлиана, вот тебе муж. Мориц, вот твоя жена…

В жаркие летние дни она ложилась спать с Линаром на открытом балконе. Подзорные трубы и даже телескопы скоро исчезли из продажи. В белые ночи охотники до пикантности через оптику обозревали нескромные сцены, в которых правительница России была податливой рабою опытного женолюбца Линара.

Всю власть над Россией забрал Остерман, ставший после свержения Бирона и Миниха могущественным, как никогда. Теперь ему никто уже не мешал! Европа печатала в газетах, что отныне это «настоящий царь России». Новое правительство Остермана спешило сделать все, чтобы срочно реабилитировать прошлое царствование Анны Кровавой. Покойную императрицу выставляли непогрешимой. Но тогда на кого же свалить всю гору свершенных преступлений? Козел отпущения был под рукой: все беды народа целиком переложили на герцога Бирона, благо, сидя на цепи, он уже не в силах был огрызнуться. Остерман еще теснее связывал союз России с Австрией. Митавский престол без Бирона пустовал, и скоро из Вены прибыл брат принца Антона — принц Людвиг Брауншвейгский, готовый надеть на себя курляндскую корону. Остерман этим актом надеялся убить двух зайцев сразу. Анне Леопольдовне он доказывал:

— У вас есть соперник — Елизавета Петровна, а чтобы от нее избавиться раз и навсегда, Елизавету надобно выдать за принца Людвига Брауншвейгского, и пусть она тихонько сидит на Митаве. Приобретя корону курляндскую, Елизавета уже не станет претендовать на корону российскую, а вам… Вам, — намекал он Анне Леопольдовне, — до совершеннолетия сына было бы выгодно короноваться!

Коронуя принцессу Брауншвейгскую, Остерман желал лишить права на престол потомство Петра I, а заодно оставить Россию навсегда в политическом подчинении Австрии. Согласия Елизаветы на брак с Людвигом никто и не спрашивал: прикажут выйти за брауншвейтца — и цесаревна вынуждена будет пойти. Но скоро через Кавказ на Кизляр тронулась со стороны Персии громадная армия шаха Надира.

По слухам, разбойник хотел захватить Астрахань и другие русские города. Многотысячная армия персов валила на Русь, волоча пушки и бряцая оружием; толпы боевых слонов бежали впереди персидской армады. Чтобы принять бой с персами, вперед выслали драгунские полки Апраксина. Страхи оказались напрасны — не армия Надира, а лишь посольство его двигалось в Петербург! Драгуны встали кордонами, и Апраксин заявил персам, что Россия прокормить такую ораву послов не способна. Через границу были пропущены только 2000 человек при 14 слонах, посылаемых Надиром в подарок Анне Леопольдовне.

Для прохождения слонов по столице заранее был отремонтирован Аничков мост, дабы не рухнул от тяжести. Слонам не понравилось питерское житие. Сначала они, «осердясь между собою о самках», драку устроили. Потом цепи оборвали и ушли на Васильевский остров, забрались там в густой лес, где чухонская деревушка стояла. Взялись они за эту деревню и к утру разнесли ее всю по бревнышку, а жители в ужасе через Неву в столице спасались… Персидские послы сообщили, что Надир решил разделить с Россией добычу от победы над Великим Моголом Индии, и в покоях Зимнего дворца были рассыпаны массы бриллиантов из Дели. Какова же цель этой щедрости разбойника? Может, пожелал ослепить русских?

Выяснилось, что послы — это сваты Надира, который просит для себя руки цесаревны Елизаветы Петровны, слава о красоте которой дошла до Мешхеда…

Елизавета была в отчаянии:

— Господи, да когда я избавлюсь от женихов разных? Каждый, кому не лень, руки моей просит…

В это лето при дворе было объявлено о предстоящем браке графа Линара с девицею Менгден. Юлиана решила сыграть при Анне Леопольдовне ту же роль, какую сыграла когда-то жена Бирона при Анне Кровавой. Линар при помолвке получил орден Андрея Первозванного. Наконец, точно следуя по стопам тетки, Анна Леопольдовна объявила Линара своим обер-камергером. Саксонец заступил пост, который десять лет подряд бессменно занимал до него курляндец Бирон… Русским все стало ясно! Анна Леопольдовна и принц Брауншвейгекий боялись теперь проходить мимо рядов солдатских. Их пугало страшное молчание войск… застывшие в немоте лица русские… стальной блеск солдатских глаз… гнев! Принц Антон, характером более живой и чуткий, нежели его жена, однажды спросил преображенца:

— Скажи, друг, отчего ты такой хмурый?

Ничто не дрогнуло в лице офицера, а глаза смотрели вдаль, словно принца не существовало перед ним. Антон торопливо сунул ему в руку 300 червонцев — большая милость! Преображенец деньги принял, но выражение холода не исчезло с лица его… гнев!

В один из дней Линар упал на колени перед правительницей.

— Умоляю! — взывал он к ней. — Если желаете быть счастливой, арестуйте цесаревну Елизавету. Иначе она арестует нас! Спросите генерала Ушакова — он вам расскажет, как мы все ненавистны в народе, а Елизавета одна ездит ночами по городу и никого не боится… Они ее не тронут!

* * *

Напряжение внутренней политики России усиливалось тогда небывалым напряжением политики внешней. 1740 год был для Европы почти роковым — в этом году, раз за разом, освободились три престола: берлинский, петербургский и венский.

Историки уже давно приметили, что посмертная воля монархов уважается наследниками меньше, нежели воля простых смертных. Если сапожник, умирая, завещает свои колодки племяннику, то можно быть спокойным: колодки дойдут по назначению. Совсем иное дело — коронное наследство!

Коронную серию смертей открыл в Берлине кайзерзольдат, потом поехала в небытие Анна в Петербурге, а через три дня после ее смерти скончался в Вене и последний Габсбург в мире — император австрийский Карл VI. Он умер через 40 лет после того, как вымерла испанская ветвь Габсбургов, родственная австрийской, и теперь в силу должна вступить «Прагматическая санкция», чтобы грандиозное «Австрийское наследство» передать дочери покойного — Марии Терезии. Но Фридрих II, молодой король прусский, уже вдел ногу в боевое стремя.

— Я привык плотно завтракать по утрам, — сказал он. — Одной Силезии мне пока хватит, чтобы не быть голодным до обеда…

И сразу началась война. Европа даже не заметила, как и когда в Берлине успел вырасти молодой и сильный зверь — агрессивная армия Пруссии. 22 декабря 1740 года, без объявления войны взломав пограничные кордоны, нерушимые фаланги Фридриха, объятые ужасом железной дисциплины, вторглись в Силезию, которую населяло тогда больше миллиона онемеченных чехов. Захватив страну в рекордный срок, прусский король написал в Вену, что Силезию он решил оставить под своей властью, но — честный человек! — он не грабитель, а потому согласен рассчитаться с Марией Терезией золотом за приобретенное мечом у нее… Таков был его дебют на арене Европы. Едва освоясь на престоле прусском, Фридрих II сразу же подал сигнал к череде губительных войн, провозгласив «полное изменение старой политической системы» в Европе. Теперь пожары, вызванные им, будут полыхать восемь лет подряд, а битва народов за «Австрийское наследство» закончится войной Семилетней, когда русские войска войдут в Берлин!.. Фридрих II признавался Вольтеру:

— Я начинаю большую европейскую игру и в случае выигрыша Пруссии обещаю поделиться долей и с Францией…

Модные писатели Парижа держали свои перья наготове, чтобы восславить новый гений Европы — прусский! Австрию стали безжалостно раздергивать на куски.

Летом 1741 года две мощные армии Людовика XV форсировали Рейн; французы, объединясь с баварцами, вступили в Чехию, а храбрый Мориц Саксонский, этот новый французский Тюренн, штурмом овладел Прагой… Казалось, что жадной Римской империи пришел конец, и Мария Терезия прибегла к волхвованию. Облачив себя в рубаху нищего, беременная матрона воссела на коня, и одним махом он внес ее на вершину Королевской горы. Из ножен она извлекла старый меч своих предков, который и простерла на все стороны света, проклиная врагов Австрии. С перекошенным ртом, рассылая вокруг себя плевки, Мария Терезия выкрикивала на горе древние заклинания Габсбургов; при этом она гнусно завывала словно матерая волчица, у которой охотники разорили ее теплое, сытое логово… А после колдовской церемонии она заплакала:

— Я не уверена теперь, найдется ли еще место на земле, где бы я могла лечь и спокойно разрешиться от бремени?..

Помощь ей пришла из Петербурга — от Остермана, верного лакея Вены, от принца Антона Брауншвейгского, сына Вены, от графа Морила Динара, угодника Вены. Мария Терезия получила от них святое заверение, что русское правительство скоро вышлет ей в подмогу корпус в 40 000 солдат. Но тут начала распускать паруса кораблей Швеция, и Россия, увлекаемая немцами в битву за ненужное русским людям «Австрийское наследство», вдруг оказалась перед новой войной на два фронта — затяжной и опасной…

Шведский посол в России барон Нолькен отсчитал сто тысяч талеров и признался маркизу Шетарди, как союзнику, — Все эти деньги Стокгольм разрешает мне истратить на любую из оппозиций, какие существуют в России. Я делаю ставку, конечно, на цесаревну Елизавету, как и вы, маркиз…

Елизавета плавала вечерами по Неве в гондоле, а хирург Лесток в одежде гребца трубил в рог, призывая Шетарди из сада для свидания с цесаревной.

Ночью в посольство Франции проник под плащом Михаил Воронцов, принеся записку от цесаревны, где она писала, что ей уже «нечего более стеснять себя, он может приходить к ней, когда ему заблагорассудится». Но Шетарди был испуган слежкой шпионов, и Версаль напрасно побуждал его к смелости. Шведский посол Нолькен оказался храбрее: он прямо заявил Елизавете, что Швеция готова ввести армию в пределы России, но потребовал от нее документа.

— Вот текст вашего обязательства, — сказал он, — в котором вы согласны возвратить Швеции земли, захваченные вашим отцом у нас.

Елизавета поняла, что в обмен на корону от нее требуют предательства русских интересов, и подпись дать отказалась. Но против русско-шведской войны она не возражала! В это время кардинал Флери усилил подготовку заговора в ее пользу, чтобы навсегда сокрушить австрийское влияние в Петербурге. В кафе де Фуа на улице Ришелье происходили таинственные встречи курьеров, из рук в руки передавались тяжелые кисеты с ливрами. Все делалось строго секретно, чтобы Версаль и король оставались вне всяких подозрений. Из кафе ле Фуа деньги попадали в Петербург — к Елизавете, а от нее растекались по казармам полков столичной гвардии. Русские солдаты, вестимо, не ведали, что деньги идут из Франции, они их брали «от щедрот душеньки-цесаревны».

28 июня Швеция открыла боевые действия против России, чтобы вернуть себе финские провинции. Елизавета в эти грозные дни совершила непростительную ошибку — наивно доверилась в своих замыслах великому инквизитору Ушакову. В ответ Ушаков самым грубейшим образом отверг все ее посулы на будущее. Но теперь инквизиция схватила заговор за хвост! Анна Леопольдовна была о нем извещена. Елизавета забилась в щель, как испуганная ураганом мошка, и тишайше сидела в Смольной деревне. Даже бесстрашный пройдоха Лесток пребывал в ужасе, и «при малейшем шуме он бросался к окошку, считая себя погибшим». Однако перед отбытием Нолькена из Петербурга Елизавета ухитрилась передать ему, чтобы Швеция войны с Россией не боялась, ибо русские солдаты воевать станут без всякой охоты, когда узнают, что Швеция вступается за нее, воюя против немецкого засилия в делах русских. Исходя из этого заверения цесаревны, Стокгольм издал манифест для «постохвальной русской армии». В этом манифесте было писано по-русски, что целью войны Швеции является только свержение иностранных министров в России, чтобы сбросить с русского народа немецкое иго. Таков был парадокс высокой политики! Шведский манифест навел страшную панику на все окружение Анны Леопольдовны. Остерман даже предлагал отдать шведам Финляндию.

— Хоть до самого Кексгольма, — говорил он…

Он уже разбазарил русские завоевания на Кавказе, а теперь согласен допустить Швецию под стены Петербурга, — лишь бы никто из-под его зада стул не выдернул!

Пора выбирать!

Время правления Анны Леопольдовны настолько невыразительно в истории нашего государства, что факт появления на русском столе картошки я осмеливаюсь отнести к наиважнейшим событиям…

Близилась осень. 12 августа двор отмечал год со дня рождения императора Иоанна Антоновича. По этому случаю из ботанического сада столипы ученые ботаники прислали ко двору «тартуфель» (картофель). На всех гостей, сколько их было при дворе, распределили всего лишь 1,25 фунта картошки (иначе говоря, около 500 граммов). Картофель был воспринят вельможами как невкусный деликатес, вызывающий брезгливость своим земляным происхождением, и тогда еще никто не подозревал в «тартуфеле» незаменимого продукта питания для народа…[64]

В канун свадьбы Линара Анна Леопольдовна ненадолго отпустила его в Саксонию, чтобы он привел в порядок свои дела на родине и уже окончательно переселился бы в Россию. От правительницы Линар получил мешок «сырых» драгоценных камней, чтобы отдать их ювелирам в Дрездене для обработки, и увозил с собой значительные суммы русских денег, назначение которых для истории осталось загадочным. Дипломаты того времени полагали, что Анна Леопольдовна решила 9 декабря, в день своих именин, свергнуть сына с престола, чтобы самой стать русской императрицей; деньги эти якобы были выданы Линару на расходы по предстоящей ее коронации…

Перед отъездом Линар снова заклинал свою любовницу:

— Если вы не желаете заточить Елизавету в крепость, то хотя бы упрячьте ее в монастырь. Иначе наша гибель неизбежна…

Елизавете уже не раз снилось, что палачи стригут ее рыжеватые волосы, облачают тело в жесткую власяницу. Между тем в той тридцатилетней женщине, пухлой и кокетливой, не было «ни кусочка монашеского тела». Наблюдательный Миних давно заметил, что Елизавета бывала счастлива лишь тогда, когда переживала роман, а влюблялась она всегда напропалую, переступая все границы скромности.

Сейчас ее глаза туманятся при воспоминании о маркизе Шетарди… По бедности носила она тогда дешевенькие платьица из белой тафты, подбитые черным гризетом, но ее красили молодость, приветливость к людям. Елизавета отлично владела простонародным говором русских деревень, очаровывала всех обаятельной улыбкой. Русские вельможи издавна пренебрегали ею, считая цесаревну приблудной по рождению и блудной по образу жизни. А потому и друзей для себя Елизавета искала не при дворе, а в казармах гвардии, в мелкотравчатом дворянстве.

Не гнушаясь нисколько, ездила цесаревна крестить детей на окраинах Петербурга, кумилась с солдатами, плотниками, поварами, садовниками. Эта наивная простота цесаревны, ее умение потолковать с людьми о жизни, поплакать с бабами на крылечке делали ее особенно привлекательной…

Скоро русская армия, предводимая Петром Ласси, разбила армию шведскую при Вильманстранде. Это был небольшой городок близ Выборга, но в нем стояла мощная крепость. Русские солдаты взломали ворота шведской твердыни и принудили гарнизон к сдаче. Вильманстранд был срыт с лица земли, а жителей города выслали внутрь России. Анна Леопольдовна оживилась, при дворе было большое празднество, а у челяди Елизаветы, среди ее сторонников царило уныние от этой нечаянной победы, ибо теперь любая виктория укрепляла немцев при дворе… В один из дней, когда Елизавета возвращалась из города, на запятки ее санок вскочили знакомые ей солдаты. Всю дорогу не слезали они с саней и пылко, исколов лицо цесаревны усами, они ее целовали и упрашивали:

— Уж ты поспеши, матушка! Ты тока учни, а мы за тебя все сами прикончим…

Доколе же нам, россиянам, под немцем терпеть?

Каждый шаг ее проверялся инквизицией. Любой гость цесаревны сразу становился Ушакову известен. Скажи она кому-либо два слова — человек уже взят на заметку. Подозрительные связи с маркизом Шетарди тоже не ускользнули от взоров сыщиков. Наблюдение за цесаревной было доверено майору Альбрехту, который как начал паскудничать еще в 1730 году, так уже и не мог остановиться…

Остерман велел отнести себя к правительнице.

— Ваше высочество, — сказал он ей, — не будьте же долее равнодушны к тем козням, которые творятся вокруг вашего семейства. Положение в стране столь небывало, что обманчивая тишина может взорваться бунтом всенародным. Я жалею сейчас, что граф Мориц Линар отъехал не вовремя, — вот его бы вы послушались скорее!

В ответ на эти предостережения Анна Леопольдовна показала Остерману свое новое платье. Беспечность правительницы была все же сломлена натиском на нее Остермана и прочих приближенных. Ушаков на фактах доказал существование обширного заговора в империи. В основном бурлила гвардия — преображенцы!

— Хорошо, — решил за жену принц Антон. — Эта война пришлась сейчас кстати.

Я сделаю так, что гвардия завтра же выйдет из столицы и отправится в Финляндию для войны со шведами…

На следующий день при дворе был куртаг. Анна Леопольдовна встретила Елизавету, как всегда, с радушием. В гардеробной она долго показывала цесаревне богатые одежды для свадьбы любимицы своей Юлианы с фаворитом своим Линаром.

Она даже всплакнула, скучая по любовнику, и Елизавета, неизменно чуткая ко всяким амурным проявлениям, всплакнула с ней за компанию. Среди шкафов, сундуков и комодов, набитых добром, стояли две женщины-соперницы. Одна — мать императора России, сама готовая стать императрицей, а другая — подруга солдат и офицеров, невеста Людвига Брауншвейгского, шаха Надира и прочих искателей приключений… Но в самый разгар куртага Анна Леопольдовна решительно отвела Елизавету в соседнюю тихую комнату и плотно затворила ее двери.

— Нас здесь никто не слышит, — сказала правительница. — Я прочту вам письмо, которое прислал мне сегодня граф Линар…

Европа через шпионов хорошо знала обстановку внутри России, и Линар издалека раскрыл перед своей любовницей все тайные вожделения французской полигики. Он сообщал в письме такие факты о Елизавете, о каких не имел понятия даже вездесущий дьявол Ушаков с его колоссальным аппаратом тайного сыска. Через грузинских девиц, что состояли в штате правительницы, но были преданы цесаревне, Елизавета знала обо всей переписке регентши. Но письма Линара поступали ко двору иными каналами, обходя грузинок, и удар этот был для Елизаветы неожиданным, страшным и роковым… Получилось так, что Анна Леопольдовна приперла цесаревну к стенке!

Елизавета, не дослушав письма, со слезами кричала, что больше не желает видеть маркиза Шетарди, что если Лесток на подозрении, то пусть его арестуют и пытают. Она с плачем кинулась к ногам имперской правительницы. Анна Леопольдовна тоже разрыдалась, и две женщины, заключив одна другую в объятия, долго плакали… над кем? Сами над собой!

Расстались же они, как нежные подруги, ласково. Утром следующего дня в спальню к Елизавете стремительно ворвался Лесток. Он всю ночь пьянствовал в трактире у Юберкампфа, что на Миллионной улице, где подавали флиссингенские устрицы и где у него было немало друзей. Лесток казался безумен, он держал в руке лист бумаги.

— Все кончено! — закричал он. — Остерман ухе велел выгнать Преображенский полк из столицы, а меня, конечно же, повесят…

Любопытная цесаревна спросила:

— Что за бумагу ты держишь там, Жано?

Лесток протянул к ней лист, и она увидела себя, сидящей на троне, цветущей и красивой, с короною на голове. Лесток быстро перевернул бумагу, и на другой стороне листа Елизавета снова увидела себя, но уже в монашеской одежде, а палачи раскладывали перед нею инструменты для пыток… Лесток сказал:

— Можете выбирать! Но выбирайте сразу — без промедления!

Дщерь Петрова

Весь день Елизавета провела на коленях в пылких молитвах. Согласно преданиям, именно в этот день она поклялась перед иконами, что, если судьба дарует ей престол сегодня, она во все время царствования не подпишет ни одного смертного приговора…

Снежный буран продолжался весь день. Вечерело. Под синей лунищей текли с шуршанием снегов темно-фиолетовые сугробы. Накануне она переслала в казармы свои последние 300 рублей. Больше у нее не было ни копейки. Ждали Лестока — от Шетарди; хирург примчался в Смольную и сказал, что маркиз денег не дает, говорит, что продулся в карты. Елизавета заложила свои драгоценности. Шуваловы и Воронцовы разослали по городу своих верных людей — узнать, нет ли тревоги возле домов Остермана, Левенвольде, Ушакова и Миниха. Те вернулись, сообщив, что в столице все спокойно, а окна спальни регентши во дворце не светятся (спит, наверно?). К полуночи собрались близкие цесаревны и родственники ее по материнской линии — Гендриковы, Ефимовские. Скавронские; среди них, полный мрачной решимости, вполпьяна шатался Алешка Разумовский… Явились солдаты из ближних казарм; не чинясь (даже грубо), солдаты объявили цесаревне, что, ежели она струсит, они потащат ее к престолу силой…

Елизавета мелко вздрагивала. На нее накинули шубу.

— С богом, — сказала она, поднимаясь с колен.

На шею ей нацепили орден святой Екатерины, в самый последний момент в пальцы цесаревны вложили крест. Она всхлипнула, двери отворились, внутрь хлынул мороз. Вся в облаке пара, Елизавета шагнула под звезды, уселась в сани.

Запятки саней цесаревны были столь широки, что на них разместились все братья Воронцовы и Шуваловы. Во весь дух помчались они через пустоши заснеженных окраин Петербурга. Была историческая для России ночь — ночь с 24 на 25 ноября 1741 года… Сани остановились возле казарм лейб-гвардии полка Преображенского, где размещалась рота преданных Елизавете гренадер. Войдя в казарму с крестом, она сказала солдатам:

— Ребята, вы знаете, кто я такая. Худого вам не хочу, а добра желаю. Клянемся на кресте сем, что умрем за Россию вместе.

— Веди нас, краса писаная! Мы всех перережем!

— А тогда я не пойду. Крови было уже достаточно…

Целование креста — акт присяжный. Раздался жесткий хруст: это Лесток ножом вспарывал кожу на полковых барабанах, чтобы никто не вздумал отбить тревогу по войскам. За женщиной вышли на трескучий мороз 300 гренадер — вчерашних мужиков. От Преображенских казарм до Зимнего дворца путь казался бесконечно долог. Французский академик Альбер Вандаль, описывая эту ночь, живописует:

«Толстый слой окрепшего снега прикрывал землю, заглушая всякий шум. Гренадеры торопливым шагом следовали за санями Елизаветы, молча и полные решимости; солдаты дали взаимную клятву не произнести ни единого слова во время перехода и проткнуть штыком первого же малодушного».

Невский проспект лежал перед ними — пустынен, темен и мертв, словно дикое ущелье. Скрип полозьев казался Елизавете слишком громким, и возле Адмиралтейской площади она вышла из саней. Ее маленькие ноги в башмаках глубоко увязали в сугробах снега, и оттого Елизавета никак не могла поспеть за скорым и упругим гренадерским шагом. Тогда солдаты сказали ей:

— Матушка, так идти негоже. Надобно поспешить…

Гренадеры вскинули ее на плечи, и Елизавета закачалась между остриями штыков. От процессии молча отделились небольшие отряды — для арестования Остермана, Миниха, Левенвольде, а цесаревну внесли прямо в кордегардию Зимнего дворца.

— Дети! — обратилась она к солдатам в карауле. — Вам лучше меня ведомо, сколь наш бедный русский народ терпел от немцев всякие тягости. Освободим же Россию от этих притеснителей и грубиянов!

Офицеры в кордегардии колебались. Один из них обнажил шпагу. Лезвия солдатских багинетов сразу уперлись ему в грудь, но убить его Елизавета не дала, сказав:

— Он глуп еще. Оставьте жить для будущего разумления…

В сопровождении мрачных усачей, пахнущих чесноком и водкой, Елизавета, подобрав полы шубы, поднималась по лестницам дворца в спальные апартаменты правительницы. Все часовые, стоявшие на переходах, покорно складывали перед ней свое оружие. Она с улыбкой дружеской кивала им в одобрении. Тогда солдаты поднимали с полу ружья и присоединялись к ней…

Вот и спальня правительницы Российской империи. В отсутствие графа Динара в постели правительницы лежала ее фаворитка Юлиана Менгден. Под колпаками тихо догорали ночные свечи. Елизавета решительным жестом сбросила со спящих женщин одеяло.

— Сестрица, — сказала она правительнице, — хватит тебе спать, пора вставать… А где твой сын почивает сей день?

Анна Леопольдовна даже не поняла вопроса. Она умоляла лишь об одном — не разлучать ее никогда с Юлианой Менгден.

— Ладно. Но у тебя и муж есть, касатушка… Что ты все то с Динаром, то со своей Юлианой? Постыдись…

Из соседних покоев солдаты взяли под арест принца Антона Ульриха Брауншвейгского. Но рядом с ним жил его брат — принц Людвиг Брауншвейгский, претендент на корону курляндскую, искатель руки и. сердца Елизаветы Петровны…

Дщерь Петрова велела и его брать за компанию с генералиссимусом.

— Ну, женишок мой! — сказала она ему. — Не довелось тебе погулять на свадьбе со мной. Теперь собирайся далече отъехать…

Арестованные во дворце как-то сразу безбожно поглупели. Всех их, заодно с младенцем-императором, отвозили из Зимнего на Марсово поле — в особняк цесаревны. Во дворце оставались еще знамена трех гвардейских полков; Елизавета «захватила их с собою, зная преданность солдат этим чтимым эмблемам и зная, что в их глазах долг перемещался вместе со знаменем». Лестоку она наказала:

— Чаю я, что фельдмаршал добрый Петра Ласси зла учинять нам не станет. Беги до него и скажи от меня, чтобы не пужался…

Петербург, встревоженный, пробуждался. Загорались желтые лики окон, хлопали двери домов и калиток, скрипел снег под валенками сбегавшихся отовсюду людей. Сенаторы и военные спешили на Марсово поле — припасть к ногам нового светила. Император Иоанн Антонович, разбуженный шумом, тоже был отвезен кормилицей в дом цесаревны. Елизавета взяла плачущего ребенка на руки, умилялась над ним.

— Бедненький ты мой! — причитала она с ласкою. — Обделался ты весь, а никто и не доглядит… Ну да ты не реви! Это все твои батька с маткою виноваты, а я к тебе всегда по-хорошему…

С улицы доносилось «ура». Народ затоплял площадь и близлежащие улицы.

Возгласы толпы развеселили ребенка и, улыбаясь беззубым ртом, Иоанн Антонович запрыгал на пухлых и теплых коленях Елизаветы, радуясь. Вельможи, растерянные от столь быстрой перемены, сходились кучками. Тряслись от страха. Спрашивали потихоньку.

— Как же это случилось?

— Сам не знаю. Лакеи раньше меня узнали. Вот прибежал…

— Кланяться надо. Господа, кланяйтесь!

— Кому кланяться-то теперича?

— Да вон… Шуваловы показались.

— А кто они теперь будут?

— Не спрашивай, князь. Кланяйся — сюда Воронцов смотрит.

— Охти мне! А там-то кто?

— А это сам… Разумовский… из свинопасов!

Шум с улицы перерастал в дикий вопль. Среди бряцанья шпор, под звоны шпаг и сабель похаживала Елизавета, вся в счастливых слезах, таская на себе сверженного ею императора. Наконец ребенок ей прискучил, надоев своим кряхтением, и она позвала гренадер:

— Возьмите младенца брауншвейгского и тащите его вместе с другими врагами… в крепость! А я народу должна показаться…

Из толпы выметывало чьи-то руки и ноги. Там уже трепали какого-то немца.

Толпа жарко сдвинулась над его телом и прошлась как стадо, затаптывая незваного пришельца насмерть. Несколько дней подряд, как в чаду, гуляла, кричала, пьянствовала и убивала улица… Убивали и грабили всех без разбора — голштинцев, вестфальцев, мекленбуржцев, силезцев, баварцев, саксонцев, пруссаков, курляндцев. А заодно с немцами, плохо разбираясь в различиях народов, русские калечили голландцев, шотландцев, итальянцев, испанцев и прочих… Елизавета делала вид, что этой бойни не замечает.

Манифестом к народу она объявила себя императрицей.

Тредиаковский приветствовал ее стихами:

Давно в руках ей надлежало

Державу с скипетром иметь…

О! Матерь отчества Российска,

О! Луч монархинь и красот,

О! Честь европска и азийска,

О! Плод Петров и верьх высот.

Словно соревнуясь с ним, задорно восклицал Ломоносов:

Великий Петр вам дал блаженство,

Елизавета — совершенство…

Целуй, Петрополь, ту десницу,

Которой долго ты желал:

Ты паки зришь императрицу,

Что в сердце завсегда держал.

Соперничество поэтов продолжалось — даже в этих стихах!

Сияние снега взметывало над праздничным Петербургом…

Кто как закончил

Лучше всех закончил граф Линар: остался за границей, имея при себе мешок с бриллиантами и большими деньгами. Другие должны были расплачиваться… За все, голубчики, за все!

Начался стихийный отлив иноземцев прочь из России. Ушли тогда многие и стали впоследствии врагами ее. Дезертировал Манштейн, сделавшись адъютантом Фридриха II и главарем прусского шпионажа в России. Подался в Берлин и храбрый генерал Джеме Кейт — он погиб в Семилетней войне на стороне, враждебной русскому народу. Но лучшие все-таки остались на русской службе. До конца решил разделить свою судьбу с русской армией опытный фельдмаршал Петр Петрович Ласси и умер в почестях и в славе. Продолжал верно служить России и безбожный барон Корф; у него было куплено Академией наук богатейшее книгохранилище. Не покинули Россию почти все видные офицеры флота из иноземцев (моряки никогда не совались в дела придворные). На русских хлебах пожелал сидеть далее и принц Гессен-Гомбургекий, но однажды в темном коридоре дворца русских накинута ему на шею петлю и стали давить принца, как давят худых собак; из петли принц сумел вывернуться, а более судьбу не испытывал — сразу же покинул Россию…

Виновных судили! Но за время следствия ни к кому из них не были применены пытки (исключительный случай). Обвинений же дельных не выбирали. Левенвольде, например, был осужден за то, что однажды, обходя стол при дворе, поставил куверт Елизаветы Петровны не туда, куда ей хотелось. Вообще весь 1741 год был посвящен мести за прошлое. Выпущенные из тюрем узники заняли при Елизавете пышные амвоны прокуроров. Из жестокости вышедшие, они и жестоки были немилосердно. Фельдмаршал старый князь Василий Долгорукий, всех сородичей потеряв, десять лет проведя в застенках, отсечение головы топором считал непростительной мягкостью.

— Отрубить кочан легко, — говорил он. — Помучить надо!..

Миниха судить было трудно. Если он и виноват в том, что содействовал избранию Бирона в регенты, то сам же Миних и сверг потом Бирона… В числе судей находился и князь Никита Трубецкой, а между ним и фельдмаршалом плавала нежная тень княгини Анны Даниловны. Вор, нажившийся на лишениях русских солдат, князь Трубецкой, став прокурором, настырно спрашивал Миниха:

— Признаешь ли ты себя виновным?

— Да! — отвечал Миних. — Признаю!

— В чем ты видишь вину свою?

— В том, что я тебя еще в Крыму не повесил, как вора…

Это достойный ответ. Миних — человек не мелочный: все качества, и дурные и положительные, вырастали в нем до размеров гомерических. Другие подсудимые дерзить судьям не решались. Они вели себя омерзительно. Червяками ползали в ногах обвинителей. Особенно противен был Рейнгольд Левенвольде; еще вчера нежившийся в гаремах, среди блеска и злата, он превратился сейчас в грязную тряпку. По сравнению с другими его осудили жалостливо: башку долой — и дело в архив! Елизавета обещала солдатам, что освободит страну от всех иноземных притеснителей. Но в число судимых иноземцев попало немало и русских сановников, повинных в тиранстве времени Анны Кровавой; однако такие негодяи, как Ушаков и князь Алексей Черкасский, от суда благополучно улизнули…

В январе 1742 года на Васильевском острове сколотили эшафот из плохо оструганных досок; 6000 солдат, выражая восторг свой, окружили место лобное, а за войсковым оцеплением темно и пестро колыхался народ. Никто в столице не остался в этот день равнодушным: к месту казни приплелись старики, с гамом набежали дети. Показались сани с Остерманом; на нем была старая лисья шуба, по которой ползали насекомые. За время отсидки под следствием у Остермана отросла длинная борода. Парик, прикрытый сверху бархатной ермолкой, и… борода! — это выглядело смехотворно. Зато приговор не располагал к веселью: Остермана будут сейчас рубить по частям и колесовать. Поднятый палачами на плаху, он потерял сознание…

Не таков был Миних, когда из саней увидел войска.

— Здорово, ребята! — прогорланил он и тронулся через строй, порыкивая:

— Посторонись… Не видишь разве, кто идет?

С утра он побрился. Надел лучший мундир. Поверху накинул шинель красного цвета — парадного! Бодро взбежал фельдмаршал на эшафот, взором ясным окинул пространство — нет ли где непорядка? Держался он так, будто сейчас ему дадут чин генералиссимуса. А за его спиной палач уже извлекал из мешка большой топор; приговор Миниху таков — рубить его четыре раза по членам, после чего — голову… Фельдмаршал, как хороший актер, давал свое последнее представление на публику. С эшафота он раздаривал палачам и солдатам кольца и перстни со своих рук, бросал в толпу табакерки с алмазами.

— Освобождайте меня от жизни с твердостью, — внушал он палачам. — Ухожу я от вас с величайшим удовольствием…

Остерману уже заломили руки назад, рвали рубашку с шеи, освобождая ее под топор. Спектакль был поставлен по всем правилам театрального искусства, и, когда топор взлетел, сверкая на солнце, аудитор объявил о замене казни пожизненной ссылкой. Но тут случилось такое, чего никак не ожидали режиссеры этой трагической постановки. Проломив ограждение воинское, зрители рванулись к эшафоту, из-за леса штыков тянулись к Остерману руки.

— Руби его! — кричали палачам люди. — Уважь нас… руби!

Остерман первым делом попросил палачей вернуть ему парик. Коли жизнь продолжается, надо беречься от простуды. Совсем иное впечатление произвело помилование на Миниха: нервы сдали — фельдмаршал разрыдался… Развезли их всех по ссылкам. Левенвольде ожидало захолустье Соликамска; бывший законодатель мод пристрастился там к ношению валенок и зырянского малахая; он умер в ссылке в разгар Семилетней войны, когда Россия била немецкую Пруссию, словно рассчитываясь с германцами за все прошлые свои унижения. Наташка Лопухина, любовница Левенвольде, за участие в австрийской интриге тоже пострадала: с отрезанным языком, битая плетьми, она уехала пересчитывать остроги сибирские…

Остерман был сослан в Березов — туда, куда он отправил немало людей, ему неугодных. Семейства Меншиковых и Долгоруких надолго остались в памяти березовцев. Любители отечественной старины иногда заезжали в эту глушь, где собирали о них предания в народе. Но вот от Остермана ничего в памяти березовцев не сохранилось! Из отчетов полиции видно, что Остерман годами не вылезал из комнат, зарастая грязью, сочинял для себя духовные гимны, которые и распевал дребезжащим от злобы голосом. Березовцы запомнили о нем лишь два пустяка: ходил в бархатных сапогах и носил костыль. Куда делся костыль — неизвестно. Но история с сапогами мне знакома. Стоило Остерману помереть, как сапоги с него сразу стащили. Березовцы разрезали их на полоски, и местные модницы обрели немало ленточек для подвязывания причесок. Официально известно, что в Березове Остерман излечился от подагры, но, по слухам, его окончательно заели некоторые насекомые, которые облюбовали этого «оракула» еще в счастливые времена его жизни…

Миних отправился в Пелым — в тот самый острог, который сам же и спроектировал для Бирона! Одновременно с отбытием фельдмаршала в ссылку из Пелыма отвозили в Ярославль и герцога. Два противника встретились в Казани на мосту через Булак, но летописцы казанские не донесли до нас тех ласковых слов, которыми они обменялись при роковой встрече… Пелым три месяца в году был наполнен мошкарой, летящей с болот, а девять месяцев его сковывала стужа. Миниху на прокорм выдавалось два рубля в день. Большие деньги становились малыми, ибо провизию в Пелым везли за 700 верст из Тобольска. Однако Миних решил дожить до лучших перемен; живая кровь мужицкого внука претила ему сидеть сложа руки. Миних все 20 лет ссылки трудился как вол и трудом спас себя. Спасся от хворей, прогнал от себя тоску… Здоровье же свое он укреплял регулярным употреблением таежного меда! Властность этого человека — даже в заточении — была столь велика, что воеводы трепетали перед ним. Из Пелыма он гневно рычал на губернаторов, цыкал на своих охранников, которые входили к нему, предварительно сняв шапки и низко кланяясь. Миних занимался в Пелыме сочинением грандиозных проектов о переустройстве России, которые смело можно печатать, как фантастические романы! Летом он вскапывал свой огород, уходил из города косить на лугах сено, ловил рыбу неводом, а в конце сенокоса пил водку с мужиками на копнах сена. В долгие сибирские зимы фельдмаршал занимался починкою неводов и мастерил курятники. В тюрьме своей Миних открыл школу, где учил пелымских детей математике, геометрии, инженерным хитростям, истории древности.

А больше рассказывал детям что в голову взбредет. Печальным видели его лишь однажды, когда умер его верный друг, пастор Мартене, добровольно поехавший за ним в ссылку. По ночам пелымпы замечали в комнатах Миниха огонь — он работал, он спасал себя! Конечно, Остерман не стал бы косить сено с мужиками, а Левенвольде не рискнул бы собирать помет из-под кур…

Через 20 лет император Петр III вызвал Миниха из ссылки в Петербург. Товарищи фельдмаршала по службе давно превратились в дряхлых старцев — без зубов и надежд на лучшее. Они ожидали увидеть согбенную развалину былого Миниха, а перед ними вдруг предстал крепкий здоровяк, мужчина с румянцем во всю щеку, оглушавший всех раскатами смеха. За время ссылки в России подросло множество юных красавиц, и Миних первым делом начал влюбляться направо и налево. Женщины были от него без ума. Миних хвастал перед ними своей неукротимостью в делах альковных. Ему было уже 80 лет, когда он писал одной замужней красотке:

«Нет на вашем божественном теле даже пятнышка, которые я не покрыл бы, любуясь ими, самыми горячими вожделенными поцелуями…»

Главным объектом своей любви Миних вскоре избрал новую русскую императрицу Екатерину II; уж на что была опытная в любви дама, но даже ее Миних сумел поразить своими амурными ухищрениями. Его любовные цидулки к Екатерине печатать нельзя, ибо они наполнены словами, которые произносятся лишь пылкими любовниками в откровении бурной страсти. Екатерина отправила влюбчивого старца заведовать гаванями на Балтике. Иначе говоря — начальником каторги, обслуживавшей строительство гаваней в Рогервике. Неистощимое веселье не покидало Миниха и на этом печальном посту. Для встречи Екатерины он наряжал своих каторжан арабами, неграми, индусами и персами. Вымазанные с ног до головы смолой и ваксой, все в пуху и перьях, голые русские Иваны, родства за собой никогда не. помнящие, впрягались в карету императрицы и везли ее заодно с Минихом для осмотра произведенных в гавани работ. Среди этих лошадей-Иванов обретался в то время на рогервикской каторге и Ванька Каин…

Ничем никогда не болея, Миних умер в 1767 году в возрасте 85 лет. Перед кончиною он велел секретарю читать вслух свои допросные листы перед ссылкой.

И нашел в себе терпения не умереть, прежде чем секретарь не закончил чтения.

— Нет, я не подгадил, — сказал Миних, закрывая глаза…

Потомство Миниха, совершенно обрусевшее, сохранилось в России вплоть до самой революции, но никаких видных постов никогда не занимало. В моем авторском представлении Миних не был худшим представителем из числа тех немцев, которых поставляли для русской службы германские княжества.

Брауншвейгское семейство

В ночь переворота — по совету Шетарди — были задержаны в пути все гонцы, чтобы прервать связь России с Европой; шлагбаумы разом опустились и перед дипкурьерами. Елизавета утром переслала послу Франции записку, в которой спрашивала, что ей делать с принцем Иоанном Брауншвейгеким (она уже не назвала младенца императором). В ответ Шетарди без колебаний советовал: «Надо употребить все меры, чтобы уничтожить даже следы царствования Иоанна!» Иначе говоря, в суматохе событий можно легко придавить младенца в колыбели, чтобы избавиться от опасного претендента на будущее. Но Елизавета убить ребенка не решилась, и все Брауншвейгское семейство, под надзором приставов, было выпущено за границу.

Однако, выгадывая время для раздумий, Елизавета указала везти брауншвейщев как можно медленней, подолгу останавливаясь в придорожных корчмах. К тому времени как «фамилия» достигла Риги, она приказала задержать ее на границе, и правильно сделала… Фридрих II уже показал миру свои волчьи зубы. Пруссия становилась опасной соседкой России, а сверженный Иоанн Антонович, будучи родственником короля, мог стать козырной картой в политической игре Фридриха II. Брауншвейгское семейство заточили в крепости Дюнамюнде близ Риги, чтобы не выпускать его за пределы России.

Через два года капитан-семеновец Максим Вындомский получил от Елизаветы приказ отвезти их в Раненбург (Ораниенбург). Слабо разбираясь в географии, бравый капитанище повез «фамилию» в Оренбург — совсем в другую сторону. Как пишет генеалог Н. Н. Кашкин, «коща ошибка обнаружилась, то досталось от Вындомского памяти Петра I, наградившего же чисто русский Рязанский край столь нелепым названием!» Со страшной руганью капитан все же доставил брауншвейщев до этого нелепого города на Рязанщине. Впрочем, Брауншвейгское семейство пробыло в Раненбурге недолго. В 1744 году в Петербурге был раскрыт австрийский заговор в пользу сверженного императора, и тогда же Иоанна отделили от его родителей. Елизавета велела заточить всю «фамилию» на Соловках; они уже прибыли в Беломорье, но ледостав помешал переправке их на монастырский архипелаг. Семейство временно разместили в архиерейском доме в Холмогорах, обнесли дом высоким частоколом, и получилась самая настоящая тюрьма. В этой-то холмогорской тюрьме они и стали жить постоянно. С ними была и Юлиана Менгден, которая в заточении превратилась в скандалистку и склочницу, сводившую «стенку со стенкой»; к тому же Юлиана в тоске стала увлекаться мужчинами из охраны…

Иоанн Антонович провел в Холмогорах 12 лет в полной изоляции; хотя родители пребывали за стенкой, но он их не видел. Охранявшие императора не имели права общаться с другими людьми. Холмогорцы даже не ведали, кто был заключен в архиерейском доме. Общее несчастие сблизило супругов, столь ненавидевших раньше друг друга; скоро их окружало большое семейство — два сына и две дочери (не считая Иоанна). Зачатые в остроге, вскормленные под штыком, воспитанные страхом, дети росли глухонемыми, рахитиками и полуидиотами. Анна Леопольдовна скончалась в родах, всего 28 лет от роду. Тело бывшей правительницы России вывезли из Холмогор и погребли отдельно от Романовых — в приделе Благовещенской церкви, что на кладбище Александро-Невской лавры в Санкт-Петербурге.

Принц Антон Брауншвейгский остался с детьми, рождение которых было строго засекречено от народа. Можно пожалеть этого пришлого неудачника, который силою политических обстоятельств был вовлечен в опасную игру брачных союзов.

Архангельский губернатор имел по 15 тысяч в год на содержание «фамилии», но грабил ее так ловко, что принц по полгода не мог выпросить себе чашки кофе.

От сидячей жизни принц растолстел, погрубел. Когда на престол вступила Екатерина II, она разрешила Юлиане Менгден выехать в Ригу, а принцу Антону дозволила покинуть Россию, но без детей. Старый, слепнущий человек решил до конца разделить неволю с детьми. Окончательно потеряв зрение, он умер в 1774 году, а могила его в Холмогорах была неслышно затоптана временем.

Дети его, вступившие уже в сорокалетний возраст, остались без отца. Но у брауншвейтцев, помимо Фридриха II, была еще знатная родня в Европе. Родная тетка их, королева Дании, хлопотала за них. Екатерина II рискнула выпустить брауншвейгцев за границу. Когда им сообщили эту весть, они дружно попадали на пол и долго тряслись от страха. При имени императрицы прятались по углам, как дикари. Знали они только русский язык, но объяснялись на нем скверно, прибегая к помощи мимики и жестикуляции. Весть о свободе была для них ужасна, они отвечали посланцам Екатерины:

— Мы не хотим никакой свободы и боимся ее! Если желают, чтобы мы стали свободны, пусть нас выпускают гулять за острог. Мы слышали, что там растут цветы, которых мы никогда еще не видели. Нам прислали от двора одежду, панталоны, корсеты и наколки, но мы не знаем, как их носить. Мы никогда не видели людей, кроме караульных, и мы не знаем, как выглядят иные люди на свободе…

Осенью 1780 года русский фрегат «Полярная звезда» после бурного плавания бросил якоря близ Бергена. Оттуда четырех брауншвейтцев (Екатерину, Алексея, Елизавету и Петра) перевезли в ютландский городишко Горсензэ. Напрасно датские родственники пытались растормошить своих сородичей, скованных страхом.

Скудоумные невежды, они прятались от датчан так же, как раньше таились по углам от приставов. Им предлагали различные забавы, чтобы расшевелить их чувства, но брауншвейгцы признавали только примитивную игру в карты. Юмора и шуток они совсем не понимали. Заметив, что люди вокруг них смеются, они тоже начинали хохотать как бешеные, даже не зная причины смеха. Но пенсия от русского правительства была очень большая, и датская королева махнула на своих племянников рукой: пусть живут как хотят! Постепенно они вымерли. Но до самой смерти не забывали Холмогор и острога, постоянно сожалея, что покинули свою тюрьму, а последняя из Брауншвейгской фамилии, принцесса Екатерина Антоновна, еще в 1803 году докучала Александру I письмами, в которых выклянчивала разрешение вернуться в Холмогоры. Она умерла в дикой скуке в 1807 году и замкнула цепь несчастий своей «фамилии».

Елизавета Петровна старательно уничтожала следы императора Иоанна: была перелита заново монета с изображением младенца, переделаны все штампы печатей с его титулом, безжалостно сжигались на кострах многопудовые архивы тех лет, и на огне пропало для истории немало ценнейших документов. Все 20 лет Елизавета неизменно помнила, что в заточении подрастает сверженный ею соперник.

Она вызвала из Голштинии своего племянника (Петра III), женила его на принцессе Ангальт-Цербстской (Екатерине II), она дождалась от них внука (Павла I), но покоя так и не обрела. Родственные связи Иоанна с королем прусским были особенно тогда опасны для России, а Манштейн работал…

В самый канун Семилетней войны Манштейн с согласия Фридриха II разработал хитроумную операцию по вызволению Иоанна Антоновича из Холмогор с доставкою его в Пруссию. Помочь ему в авантюре вызвались русские эмигранты-раскольники.

Однако русская разведка Шувалова сработала точно и упредила агентуру берлинскую. По сути дела, Иоанн даже не был вывезен из Холмогор — его буквально выкрал оттуда лейбкомпанец Санин, который и доставил юношу в Шлиссельбург для дальнейшего заточения. Инструкция стражам гласила: «Буде же так оная сильна будет рука, что спастись не можно, то арестанта умертвить, а живого никому его в руки не отдавать».

Это четкое указание и решило судьбу Иоанна в 1764 году.

Проведя всю жизнь в заточении, не зная родительской ласки, бывший император вырастал в тюрьмах своей империи, как бледный отросток гнилого корня в сыром подвале. Можно лишь удивляться, как он научился читать, никогда не имея книг, загадкой истории остается, откуда ему было известно, что он — император! Судьба Иоанна хорошо известна: его зарезали приставы, когда в Шлиссельбурге начался бунт поручика Мировича. Инструкция была соблюдена. Но многое в этом убийстве остается неясным. Существует предположение, что сама Екатерина II, боясь соперника, подговорила Мировича на «нелепу», дабы раз и навсегда избавиться от Иоанна. Мирович на эшафоте с улыбкою прослушал смертный приговор, до последнего момента не веря в его исполнение. Екатерина II была обольстительно коварна: она могла обещать жизнь, чтобы в последний миг топор палача пресек жизнь опасного свидетеля. Об этом убийстве императора Данилевский написал целый роман, а в Русском музее еще висит картина Бурова, изображающая Иоанна в момент свидания с Петром III… Страшнее его судьбы трудно придумать! Император Иоанн стал как бы загадочной «железной маской» России.

Не потому ли и была столь уродлива судьба Иоанна, что зачат он в насилии, коронован в беззаконии, сброшен с престола в пеленках. Наглядный результат семейной политики Петра I, который к дереву Романовых начал прививать гнилые ветки голштинцев, мекленбуржцев, курляндцев, вольффенбюттельцев и прочих…

Брауншвейгское семейство — инородное тело в русском организме, который и выдавил его из себя, как болезненный осколок из раны. Но тут же в тело России проникла Голштейн-Готгорпская династия, обширный метастаз которой был вырезан революцией лишь в 1917 году.

Вперед, Россия!

300 гренадер, вчерашних мужиков, возведших на престол дщерь Петрову, получили от нее дворянство, имения, крепостных, гербы, стали называться лейб-компанией. Капитаном этой «компании» стала сама Елизавета, любившая щеголять в мужских панталонах в обтяжку. И показали лейб-компанцы, на что они способны… Столько насилий, столько грабежей, столько драк с применением оружия еще не ведали суды! Приятели царицы возомнили себя пупом всей России, и творили они, что их левая пятка пожелает. По ночам вламывались даже во французское посольство, считая маркиза Шетарди своим «товарищем» по заговору, и одно было спасение от них — как можно скорее напоить лейб-компанию, а потом, мертвецки пьяных, за руки и за ноги повыкидывать из посольства… Елизавета Петровна, пока было можно, покрывала утехи лейб-компании, а потом разогнала приятелей по деревням. Там они, обретя рабов, стали зверствовать и запили горькую. Иных мужики сожгли вместе с усадьбами, а насильников сами бабы на вилы поддевали… Это дело прошлое!

В основном же престольный переворот в пользу дочери Петра I можно отнести к актам исторически прогрессивным, ибо Россия вступила в русло исконных национальных интересов. Елизавета не была умна, но она была здраво-рассудительна.

Ключевский назвал ее «умной и доброй, но беспорядочной и своенравной русской барыней», которая умела соединять в себе «новые европейские веяния с благочестивой отечественной стариной». Всегда найдешь, за что можно обругать Елизавету, но всегда можно найти и причины, по которым ее следует похвалить.

Взбалмошная натура, Елизавета была искренней патриоткой своей страны, и это искупает многие ее недостатки. Конечно, одна императрица ничего не могла бы сделать. Счастье Елизаветы, что ее окружали толковые и знающие советники, которые сразу же стали высоко ставить паруса русской политики…

Кабинет Анны Кровавой — это исчадье Остермана — был уничтожен с восшествием Елизаветы на престол. Вместо него стало подниматься значение Сената, который играл тогда немалую роль в государственной жизни России. Будучи еще цесаревной, Елизавета Петровна делала намеки Нолькену и Шетарди, что — в обмен на корону — согласна уступить шведам завоевания своего отца. Но, став императрицей, она велела продолжать войну со Швецией — до полной победы! Согласно договору Вена ждала от России присылки корпуса для своих нужд, и она бы получила его, если бы у власти стоял Остерман. Но теперь политикой заправляли Шуваловы и Воронцовы, которые сразу же в этот вопрос вмешались:

— Россия отныне будет воевать только за себя!

Елизавета сложила пальцы в очаровательный кукиш.

— Так я и дала венцам сорок тыщ! — сказала она. — Вот им всем от меня… Хватит! Попили уже нашей кровушки православной…

Пример царствования Анны Кровавой не прошел для Елизаветы напрасно, и за все 20 лет престолосидения она не подписала ни одного смертного приговора.

Другое дело, что в судах тянулась прежняя волокита, люди умирали под кнутом и без приговора смертного, но одобрения на казнь с «апробацией» Елизаветы мы не обнаружили ни на одном документе. Начало же ее царствования было сумбурно.

Волна массовых убийств прокатилась по всей стране, задев и армию, где солдаты на штыках прикончили почти всех иноземных офицеров, не желая более им подчиняться. Два мощных людских потока прокатились по России: возвращались домой из Сибири ссыльные и спешно удирали на запад за рубежи люди пришлые…

Россия вступала в новую, громкую эпоху, которую смело можно называть эпохою Ломоносова. Это было время расцвета русской науки и русских искусств.

Всюду основывались заводы, верфи и фабрики. По инициативе Ломоносова открылся первый в России университет в Москве, а на Неве распахнула двери Академия художеств, славный Морской корпус выпускал в океаны своих питомцев. Музы парили тогда над Невою, покрытой парусами торговых кораблей. После долгих лет унижения и кабалы иноземной русские люди словно торопились доказать всему миру,

Что может собственных Платонов

И быстрых разумов Нектонов

Российская земля рождать!

Русский человек, отлично снабженный отечественным оружием, с боями прошагал до Берлина, учинив Фридриху II разгром небывалый. Восточная Пруссия была при Елизавете обращена в обычную русскую провинцию, а в Кенигсберге, этом старинном славянском Кролевце, воссел русский губернатор Суворов, сын которого двигался в рядах армии, еще не ведая своей великой судьбы…

Но это уже другое время, о нем я уже писал в своем романе «Пером и шпагой» и повторяться не хочу. Поедем в Сибирь!

Сибирский варнак

Второй уже год ездил капитан по Сибири, имея за пазухой указ императрицы Елизаветы о вызволении адмирала Федора Ивановича Соймонова из ссылки. Два года в седле, в колясках, в санях, чего только не повидал! Но никак не мог капитан отыскать Соймонова и уже собрался назад — в Петербург — поворачивать…

Вставал рассвет над морем дальним. В конторе Охотской соляной каторги капитан перечитал списки каторжных. Увы, и здесь имени Соймонова не значилось.

Прошел офицер на кухни солеваренные. А там бабка хлебы печет, пышет опара из-под грязных тряпок. Сел в унынии капитан на лавку. Ждал, когда хлеба в печи «досидятся». А в закуте темном, лохмотьями укрыты, цепями звеня, каторжные люди отсыпались после ночной работы.

— Чего задумался, сынок? — спросила офицера стряпуха.

— Да вот, баушка, второй годок, как семью покинул. Не могу, баушка, указа царицы исполнить… Нужен мне Федор Соймонов!

Опершись на ухват, пригорюнилась и бабка:

— Кажись, такого-то человека не кормила я хлебами. Ой, и много же прошло их мимо меня… много! А такого не упомню. Забренчали цепи в углу. Поднялся страшный старик варнак, заросший седыми космами, а в бороде его соль охотская сверкала.

— А на што вам Соймонов сдался? — спросил мрачно. — Вот я был когда-то Соймоновым, а ныне я варнак — Федька сын Иванов…

Такова живописная легенда. В народе сохранилось еще предание, будто Соймонову в Сибири была сделана пластическая операция на лице: искусный знахарь якобы нарастил ему ноздри, вырванные палачами. Поэт Леонид Мартынов в 1964 году выпустил о Соймонове поэму. «Соймонов щупает ноздрю. Слегка болит она; нет-нет да и кольнет. Там нерв задет. Когда-то вырвали почти ее палаческие клещи. Пришили ловко лекаря, но все же знать дает ноздря…» Это тоже легенда: Соймонов был бит кнутом, но ноздрей ему не вырывали. Освобождение его было торжественно…

В один из дней в Кремле московском глухо зарокотали боевые барабаны. Были построены войска, и собрался любопытный народ. Прочли указ о невинности Соймонова, чтобы никто более не осмелился ссылкой и кнутом его порицать. В полной тишине дрогнули знамена полков гвардии, и этими знаменами адмирал был накрыт с ног до головы, что означало возвращение ему чести! А шпагу, отобранную при аресте, вручили плачущему старику под пенье труб воинских.

После бурь московских, после службы сенатской, после эшафота и варниц охотских потянулась мирная жизнь серпуховского помещика. Белым цветом вспыхивали под окном его яблони; гогоча, уходили к реке по зеленой травке величавые жирные гуси; зрела малина под солнцем; кричали петухи на росных рассветах…

Соймонов сделался в деревне историком, кабинетным ученым. В сельской тиши написаны им многие тома! Тяжелы были раздумья вчерашнего каторжника над судьбами своей родины. Свои произведения Федор Иванович подписывал таким манером:

«Благосклонного читателя всепокорнейший слуга, Всероссийского Отечества всенижайший патриот».

Прошло 15 лет с того памятного дня, как в Кремле его накрывали знаменами гвардии. 14 марта 1757 года бывший сибирский варнак был назначен губернатором Сибири… Лучшего места для Соймонова не придумать! Честный и разумный администратор, передовой человек своего времени, он стал для Сибири хозяином добрым и строжайшим. Как и ранее на посту прокурора, Федор Иванович первым делом повел борьбу с лихоимством. Вызывает он сибирского чиновника:

— Стало мне ведомо, что отец твой имел кафтан цвета серого, шубу, корову, две свиньи да пять курочек. А ты при годичном жаловании в семь рублев заимел двести крепостных… Где взял?

— Покупал, ваше превосходительство.

— Ага! Но деньги-то, братец, откуда взял? Сумеешь доказать — служи, не сумеешь — под суд явись…

Сибирь уже тогда называлась «золотым дном». Но совсем не потому, что богата она рудами и пушниной, — в Сибири обогащались скорее, нежели в России. Любой крючок, приказный, который на Москве голые шти лаптем хлебал, здесь, инородцев ограбив и взяток нахапавшись, уезжал из Тобольска обратно в Россию новоявленным Крезом. Это особенно возмущало Федора Ивановича: как можно закрывать глаза на природные богатства и видеть в Сибири лишь область, удобную для грабежей? «Все лакомства управителей бессовестных надо разрушить!» — утверждал Соймонов… Он написал книгу «Древняя пословица «Сибирь — золотое дно»», где пророчески указал, в чем заключено истинное изобилие Сибири — в богатстве ее недр, лесов и вод, в деловой жилке активного населения. Адмирала тревожил вопрос малочисленности сибиряков: надо, чтобы россияне ехали в Сибирь на всю жизнь, а дети и внуки их почтут Сибирь ухе своею отчизной и обратно в Москву ехать не захотят. Еще задолго до развития научной экономики Соймонов — впервые в России! — совершил попытку экономического районирования гигантских просторов. По его же почину в Нерчинске и Иркутске открылись две мореходные школы, где навигации обучались дети сибирских казаков, дети смешанных браков;

Соймонов пролагал маршруты новых путешествий через тайгу, за моря в Америку, вниз по Амуру, пресекал попытки китайцев нарушить русские границы в местах отдаленных и нелюдимых. Хлеб и железо, корабли и тракты, почтовая гоньба и картографическое дело — всего коснулась его заботливая рука. Когда же в Тобольск приехал астроном, французский аббат Шал д'Оторош, Федор Иванович стал для ученого одним из первых помощников. Вместе с семьей, сидя у телескопа, старик губернатор со всем жаром юности проводил научные вычисления… Поразительна жажда знаний в этом человеке, который в лаптях и с котомкой пришел когда-то на флот из Серпухова, теперь ему под 80 лет, а душа и разум не угасли после всего пережитого. В науке Федор Иванович был не дилетант, а вдумчивый и строгий наблюдатель. Из далекого Тобольска он посылает в Академию свои научные сочинения. Одно из них — «Астрономический Копеист» — Академия даже не решилась предать гласности. Соймонов в этом трактате сделался научным конфидентом Ломоносова, ступив на антиклерикальную точку зрения в астрономии, он защищал учение Коперника перед церковью.

Наконец годы взяли свое — Федор Иванович устал: с 1708 по 1763 год непрестанно проводил свою жизнь в трудах. Екатерина II отпустила его из Сибири; однако, разгадав в адмирале большой ум и многие познания, она назначила адмирала своим главным консультантом по сибирским делам. Дом же Соймонова сделался как бы сибирским землячеством, куда съезжались сибиряки, где проходило обсуждение нужд сибирских. По возвращении в Москву он был назначен в сенаторы. В эти годы он много читает, много пишет и немало издает своих сочинений. Его интересы прежние: флот, наука, гидрография, открытия земель неведомых на востоке России, облегчение тягостей и быта сибирских инородцев. Весною 1766 года он попросил отставку и получил ее с чином действительного тайного советника.

Уважая его особые заслуги, Екатерина велела до дня смерти выдавать ему полное жалованье!

Федор Иванович вернулся на родину — в тихий и уютный Серпухов; желтела за городом рожь, синел вдалеке лес. Шли бабы с лукошками грибов и ягод. Тишина, тишина, тишина… Он передвигался уже с костылем. «От великого лому, — писал детям, — правый глаз совсем закрыло, которым уже ничего не вижу, а левый от лому освободился, только зрение много неясное имею, а паче, что ни на минуту от боли на свет глядеть не могу. Казалось, уже конец!»

Но это только казалось… Именно в эти годы Федор Иванович активно продолжает работу над историей России. Он изучает былое времен Петра I, авантюрные походы Карла XII; одним глазом, закрыв ладонью другой, старик читает труды Дидро, Руссо и Вольтера. Мало того, Соймонов пишет стихи. Наконец, он еще и рисует иллюстрации к своим сочинениям… Да, крепок был этот добротный человечище! Будто и не стоял на эшафоте, считая удары кнута, когда мясо отлетало со спины кусками; будто и не он, обвешан цепями, таскал в Охотске тяжелую тачку с солью… 11 июля 1780 года вечный труженик, свидетель почти всех событий XVIII века, Федор Иванович Соймонов опочил последним сном. Юная красавица правнучка расчесала ему белые, как соль, волосы. За гробом маститого сенатора шли его сыновья, внуки, правнуки и праправнуки, ставшие архитекторами, горными инженерами, гидрографами, писателями и поэтами. Адмирал не дожил всего лишь двух лет, чтобы отметить свое столетие! Его погребли в Серпухове за оградой старинного Высоцкого монастыря…

В наше время о Соймонове выходят книги, его имя с большим уважением поминается советскими моряками, на картах страны имя Соймонова закреплено дважды (на Каспии и на Тихом океане); в Москве существует Соймоновский проезд, а в Доме Союзов — Соймоновский зал, возле Перми работает еще Соймоновский рудник, им открытый.

Волынский и самодержавие

Когда человек обращается к истории, это вовсе не значит, что от настоящего он пытается бежать назад, презирая будущее. Историк проникает в глубь познания своего народа, работая над прошлым ради будущего. И вот, когда мы заглядываем в темную пропасть XVIII века, оттуда, из этой мрачной и сырой глубины, загадочно и притягательно мерцает для нас облик Волынского… Кто он, этот человек? Такой же вопрос позже ставил перед собой и В. Г. Белинский: «Как историческое лицо, Волынский и теперь еще загадка. Одни видят в нем героя, мученика за правду, другие отрицают в нем не только патриота, но и порядочного человека».

Заглядывая в прошлое, никогда не следует думать, что русский человек XVIII века был глупее нас. В наше время лишь расширился круг познаний, недоступных пониманию людей давнего времени, но предки наши были умственно хорошо развиты — в пределах информации своей эпохи. Проходя через залы музеев, надо внимательнее всматриваться в лики прошлого. Давайте сразу отбросим кружева и жабо, мысленно закроем кафтаны и мундиры, снимем ордена и парики. Оставим перед собой только лица пращуров, и тогда перед нами восстанут одухотворенные лики, несущие на себе заботу и напряжение мысли тех невозвратных времен…

Личность Волынского была ярким выражением времени, в котором он жил. Его казнь — это тоже выражение времени, жестокого и грубейшего. Волынский в канун ареста свой «Генеральный проект» уничтожил, инквизиции достались лишь черновики, обрывки его замыслов. Если историки хорошо разобрались в запросах дворянства 1730 года, то они порою встают в тупик перед планами Волынского. Нет бумаги, подтверждающей его мнения… Но, как блуждающие колдовские огни над сумеречными болотами, еще долго бродили над Россией призрачные идеи Волынского. Когда в 1754 году Петр Шувалов подавал проект реформ в России, в его проекте неожиданно воскресли мысли Волынского. И, наконец, некоторые замыслы Волынского заново вспыхнули под перьями дворянских публицистов века Екатерины II, в речах депутатов при составлении известного «Наказа».

Волынский никогда не был противником самодержавия. Волынский никогда не был сторонником умаления монаршей власти. Авторы кондиций 1730 года в этом смысле политически стояли гораздо выше его! Волынский — только патриот-реформатор; он страдал за Россию, желая блага и просвещения народу своему, но почвы под ногами не имел. Реформы его никогда осуществлены не были и остались на бумаге, а сама бумага привела его на эшафот. Начиная борьбу за честь попранного русского имени, Волынский желал опираться лишь на свое положение министра и борьбы не начал, пока не достиг высшей власти. У него не было никаких связей с народом, не было связей даже со шляхетством. Он не был близок и с гвардией! Елизавета оказалась в более выгодном положении — ее несли через сугробы храбрые гренадеры, ее поддерживали версальские интриги и деньги. А кто шел за Волынским?.. Лишь группа конфидентов, людей умных и толковых, но раздавить эту «партию» первоначальной русской интеллигенции самодержавию было легко. Никто даже не пикнул в их защиту, ибо в народе их вовсе не знали… В этом глубокая трагедия Волынского — и личная, и общественная!

Елизавета Петровна сразу же сняла клеймо преступности с Волынского и конфидентов, она обелила их потомство, но далее этого не пошла. Поминать прежние злодейства монархов тогда не было принято, и о Волынском вообще помалкивали.

Это нарочитое замалчивание крупного политического процесса продолжалось вплоть до воцарения на престоле Екатерины II, и вот здесь начинается очень любопытный момент в истории русского самодержавия.

Подле Екатерины II находился один из умнейших людей России того времени — дипломат и политик Никита Панин, тайком от правительства изучавший русскую историю по архивным документам. Это был очень хитрый противник Екатерины, считавший ее узурпатором, и ему же в 1764 году (в год убийства Иоанна) Екатерина поручила изучить процесс Волынского… Панин, мужчина холеный и полнокровный, вдохнул в себя смрад застенков Ушакова, вчитался в стоны пытошные, и-от ужаса его чуть было не разбил паралич! В дневнике педагога Семена Порошина с протокольной точностью зарегистрированы изречения Панина о деле Волынского, как о деле, сфабрикованном на пытках конфидентов. «Никита Иванович, хотя и признавал, что Волынский был человек свирепой и жестокосердой в партикулярной жизни, однако говорил при том, что имел многие достоинства в жизни публичной, был разумен, в делах весьма знающ, расторопен, бескорыстен, верной сын отечества…» Панин в назидание царице предложил Екатерине самой прочесть дело Волынского!

Она прочла его. Вывод был совсем неожиданный — Екатерина составила политическое завещание. «Сыну моему и всем моим потомкам советую и поставляю (в правило), — наказывала она, — читать сие дело Волынского от начала и до конца, дабы они видели и себя остерегали от такого беззаконного примера». Как раз в этот период возле Екатерины находился консультантом адмирал Соймонов, — этот человек, сам конфидент Волынского, вполне мог способствовать такому одиозному решению императрицы. Екатерина II писала далее, что «Волынский был горд и дерзостен в своих поступках, однако не изменник, но, напротив того, добрый и усердный патриот и ревнителен к полезным поправлениям своего отечества!».

Наконец, что особенно важно, Екатерина в своем завещании коснулась насущного вопроса XVIII века — сказала о пытках:

«Еще из того дела видно, сколь мало положиться можно на щеточных речей, ибо до пыток все сии несчастные утверждали невинность Волынского, а при пытке говорили все, что злодеи их хотели. Странно, как роду человеческому пришло на ум лучше утвердительно верить речи в горячке (т. е. в страданиях) бывшаго человека, нежели с холодною кровью. Всякой пытанной в горячке и сам уже не знает, что говорит».

Читали ли цари кровавое дело Волынского? Исполнялся ли ими политический завет Екатерины? На подлиннике пытошного дела сохранились пометы царских рук в череде романовских поколений. Вот как складывалось отношение к делу Волынского в семье Романовых:

Павел I (1796–1801) — убит буквально за изучением дела Волынского, весь его кабинет был завален пытошными листами;

Александр I (1801–1825) — не читал;

Николай I (1825–1854) — читал в 1833 году;

Александр II (1854–1881) — не читал;

Александр III (188 1-1894) — не читал;

Николай II (1894–1917) — в 1900 году, как раз на грани XX века, исполнил завет своей прапрапрабабки — ознакомился с делом Волынского, но никаких выводов для себя, кажется, не сделал…

Так-то вот дело Артемия Волынского, начавшееся при Бироне, дотянулось почти до дней революции и косвенно сыграло даже положительную роль. Но, оправдав Волынского в глазах самодержавия, Екатерина II ничего не сделала, чтобы реабилитировать Волынского всенародно. Робкая историческая наука того времени не простиралась далее изучения времен Годунова и Лжедмитрия. А народ сохранил о Волынском только сказки — как о колдуне и лошаднике: будто Волынский умел проходить сквозь стены, умел повелевать собаками, которые считали его своим собачьим царем; в народе считалось, что на эшафоте 1740 года топоры палачей рубили поддельную тряпичную куклу, а сам Волынский сумел исчезнуть в Сибири. Народу он запомнился как кудесник!

Самодержавие, легализировав для себя Волынского, хранило его дело, как тайну, за семью печатями в имперских архивах. Слово теперь за писателями! Но как Волынский прорвется теперь через царскую цензуру? Каким он предстанет перед читателем?..

Волынского стали поднимать декабристы.

Конфидент декабристов

Волынский не был для них далек по отошедшему времени — они разделены исторически кратким промежутком всего в 80 лет.

Он стал очень близок декабристам по духу. Сами заговорщики, они и полюбили в Волынском заговорщика, борца против тирании. Кондратий Рылеев — образец человека, в котором гражданин стоял выше поэта. Он и был первым писателем в России, поднявшим имя Волынского на щит борьбы за свободу. Рылеев обрел себе славу на писании «дум», в которых воспевал патриотизм предков… Святослав, Дмитрий Донской, Курбский, Марфа-Посадница, Ермак, Иван Сусанин, Богдан Хмельницкий, Яков Долгорукий, Наташа Долгорукая, Державин! Но такого высокого накала, такой звонкой страсти, как в «Думе о Волынском», Рылеев нигде еще не достигал. Там, где перо декабриста касалось Волынского, поэт становился неузнаваем…

Декабристы всегда пристально вглядывались в героику прошлого. В самые трагические моменты истории вдруг распрямлялись гигантские силы русской нации.

Порождались ратоборцы и страстотерпцы, увлекая за собой народ мечом или словом. Вся передовая литература декабристского периода была литературой исторической. Рылеев шел в этой же фаланге… Его думу о Ермаке запел народ: «Ревела буря, дождь шумел; во мраке молнии блистали; и беспрерывно…»

Волынский! Рылеев поднял его «до уровня высокого революционного символа эпохи декабристского движения. Волынский в его изображении прежде всего образец любви к отечеству священной, борец против тирании, пламенный патриот, сын России, символ политического мученичества». Рылеев в горниле вдохновения выковывал Волынского таким, каким Волынский никогда не был, но какой был нужен декабристам в целях пропаганды восстания. Изобличая самодержавие, Рылеев противопоставил ему образ Волынского:

Вражда к тиранству закипит

Неукротимая в потомках —

И Русь священная узрит

Власть чужеземную в обломках.

Так, сидя в крепости, в цепях,

Волынский думал…

Любовью к родине дыша,

Да все для ней он переносит

И, благородная душа,

Пусть личность всякую отбросит.

Грамотный читатель понимал, в кого запущены рылеевские стрелы. Здесь каждое слово сигнализировало о предстоящей схватке с царизмом. Каждая строфа взрывала бурю гражданских чувств в читателе. Рылеев достиг того, что имя Волынского стало знаменем… Думу о нем он напечатал в 1822 году. И тогда же садится за новые стихи о Волынском. На этот раз «слова-сигналы» отброшены — декабрист бросает обвинения прямо к престолу. Рождаются стихи «Голова Волынского (Видение императрицы Анны)», и здесь Анна Кровавая предстает как главный виновник всех преступлений…

Однажды пир шумел в дворце,

Гремела музыка на хорах;

У всех веселье на лице

И упоение во взорах…

Царица в Тронную одна

Ушла украдкою от шума…

Да, словно полуночный сыч, она любила блуждать по темным комнатам, прислушиваясь ко всему, приглядываясь…

— Я здесь! — внезапно зазвучал

По сводам Тронной страшный голос…

Она взглянула — перед ней

Глава Волынского лежала

И на нее из-под бровей

С укором очи устремляла…

Кровь! Всюду кровь. Весь престол залит кровью.

«Посинелые уста» Волынского вопрошают ее:

Что медлишь ты? Давно я жду

Тебя к творцу на суд священный;

Там каждый восприемлет мзду;

Равны там царь и раб презренный!

Конечно, такое цензура пропустить не могла. А вскоре поэт вышел на Сенатскую площадь… Его постигла казнь — такая же жестокая, как и казнь его любимого героя. Когда декабристы строились в каре на площади, они подлинного Волынского не знали. Их вдохновлял идеальный образ гражданина-патриота, и потому в день восстания Волынскому было суждено как бы незримо воспарить над декабристским каре…

От рылеевского образа Волынского, служившего целям революционной пропаганды, Волынский уже самостоятельно шагнул в русское искусство! Консерваторы его обходили стороной, Карамзин его полностью игнорировал. Но Александр Пушкин и Николай Тургенев изучали процесс Волынского. Декабрист Сергей Глинка написал историю Волынского, а драматург Владислав Озеров еще раньше разработал план трагедии о нем. Это было время, когда «декабристы разбудили Герцена»; Огарев вспоминал:

Везде шепталися; тетради

Ходили в списках по рукам;

Мы, дети, с робостью во взгляде,

Звучащий стих, свободы ради,

Таясь, твердили по ночам…

Волынский скоро появился в театре, драма о нем долго не сходила с императорской и провинциальной сцены. Писемский написал о Волынском пьесу, Волынский ожил в исторической повести Булкина «Сыщики», в романе Зарина-Несвицкого «Тайна поповского сына». Хочу напомнить читателю о больших живописных полотнах академика живописи, гарибальдийца Валерия Якоби; художник почт с документальной точностью воспроизвел эпоху Анны Кровавой, а Волынский на картинах Якоби — как струна, дрожащая в напряжении ярости… Наконец, в 1900 году была поставлена опера Арсения Корещенко «Ледяной дом», где кабинет Волынского для первого акта был расписан знаменитым А. Я. Головиным, а партию герцога Бирона пропел молодой тогда и красивый Федор Шаляпин…

Но меня сейчас волнует другое. Стихотворения Рылеева о Волынском оказались вдруг на столе квартиры директора училищ Тверской губернии. Здесь, в тенистой тишине старинных лип и вязов, за простым рабочим столом, писался роман «Ледяной дом». Тогда был 1833 год. Автору исполнилось сорок лет.

Дом ледяной и уважение к Тредиаковскому

Ивана Лажечникова называли русским Вальтером Скоттом, и Волынскому под его пером пришлось пройти через дебри иноземной «вальтерскоттовщины», где на первом месте стояла занимательность.

Предстояло пройти Волынскому и через цензуру Николая I.

Наконец, время, в котором писался роман, время, уже разбуженное выстрелами декабристов, оно тоже фильтровало роман через себя.

Все это надо учитывать при чтении «Ледяного дома».

В романе действуют Анна Иоанновна и… сам Николай I, которому автор иногда отпускает верноподданнические комплименты. Двор «царицы престрашного зраку» говорит у Лажечникова языком двора николаевского. Намечая историческую перспективу, романист пишет: «Самоваров тогда еще не было!» История в романе отсутствует заодно с теми же самоварами… Даже такое важное событие, как сама казнь патриотов, происшедшая в летнюю жарынь, перенесена Лажечниковым в зимнюю стужу, ибо автору захотелось продемонстрировать все ужасы первозданных морозов того времени. Морозы в Петербурге, по словам Лажечникова, при Анне были гораздо сильнее, нежели при Николае I (опять комплимент: в царствование Николая Палкина даже климат страны намного улучшился).

Первый, кто разругал Лажечникова за этот роман, был Александр Пушкин, который изучал труды Соймонова, знал Тредиаковского, уважал конфидентов Волынского. Пушкин сразу же по выходе книги честно заявил Лажечникову, что история в романе искажена до неузнаваемости:

«…истина историческая, в нем не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию».

Артемий Петрович представлен в романе идеальным рыцарем добра, что в корне неверно. Волынского нельзя приукрашивать! Советский академик Юрий Готье указывал грубо, но справедливо, что в этом человеке «отлично уживаются отъявленный взяточник, не уступавший лучшим тогдашним образцам этого рода, и искренний патриот, мечтавший о благе своей родины». Лажечников все изъяны Волынского прикрыл флером уникального благородства. Сильному искажению под пером Лажечникова подвергся и отвратный образ императрицы, которую автор нарядил в ангельские одежды. По роману выходит, что Анна Иоанновна — добрейшая душа, но она, бедняжка, постоянно болеет от забот государственных и только потому не может замечать вандализмов своего фаворита. Но вот нашелся такой герой, как Волынский, принес к престолу правду-матку, царица от этого еще больше занемогла, а Бирон воспользовался ее хворобой, и, пока она там болела, Волынского с конфидентами уже казнили. Как говорится, императрица отсутствует в злодействе «по уважительным причинам».

Имена конфидентов в романе сознательно затемнены анаграммами: Щухров — Хрущев, Перокин — Еропкин, СуминКупшин — Мусин-Пушкин, Зуда — де ла Суда.

Можно встретить в романе и «пиковую даму», которая явилась к Лажечникову из… повести Пушкина. А кто желает познакомиться с отцом А. И. Герцена, тот пусть прочтет страницы, посвященные Хрущеву — Щухрову, — здесь Лажечников отобразил Ивана Алексеевича Яковлева с его тремя польскими собачками, с халатом на мерлушке, с красной шапочкой на темени, помешивающего в камине дровишки… Все это из александровской эпохи Лажечников опрокинул на сто лет назад-в другую эпоху!

Белинский отметил «Ледяной дом» обширной рецензией. «Самым лучшим лицом в романе» Белинский признал молдаванскую княжну Мариорипу, любовницу Волынского. Белинский пропел ей восторженный дифирамб: «…дитя пламенного юга, дочь цыганки, питомица гарема, дивный цветок востока, расцветший для неги, упоения чувств и перенесенный на хладный север…» Конечно, все это было бы очень хорошо, если бы такая цыганская дочь когда-либо существовала! Но дело в том, что никакой Мариорицы и в помине не бывало. Она, чтобы читателю не было скучно, поселилась в «Ледяном доме», придя в Россию оттуда же, откуда и многие иные детали, — из Вальтера Скотта!

Но особенно обидно за образ Тредиаковского… Жаль, если наш советский читатель воспримет поэта таким, каким он изображен в романе. Пушкин ставил Тредиаковского в русской поэзии гораздо выше Ломоносова и Сумарокова, он был зачинателем всей русской поэзии. Это был замечательный человек своего века, преданный забвению еще при жизни, осмеянный при дворе и умерший в нищете, до последнего вздоха трудясь на благо русской словесности…

Вот как Лажечников описывал Тредиаковского:

«О! По самодовольству, глубоко протоптавшему на лице слово «педант»! — по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учености, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции Василия Кирилловича Тредиаковского. Он нес огромный фолиант под мышкой. И тут разгадать нетрудно, что он нес, — то, что составляло с ним: я и он, он и я Монтеня, свое имя, свою славу, шумящую над вами совиными крылами, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нес «Тилемахиду»…»

Сразу же выбросим отсюда «Тилемахиду», которую поэт никак не мог нести под мышкой, ибо эта поэма в ту пору еще не была им написана. Под пером Лажечникова поэт превратился в полуидиота, бездарного педанта, забитого и жалкого, который заранее обречен на унижение и тумаки. А между тем, как писал Н. И. Новиков, «сей муж был великого разума, многого учения, обширного знания и беспримерного трудолюбия… Полезными своими трудами приобрел себе славу бессмертную!» И первым, кто вступился за честь поэта, был опять-таки Пушкин: «За Василия Тредиаковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы, — писал он автору, — оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика…» В тон Пушкину позже вторил Белинский: «Бедный Тредиаковский! тебя до сих пор едят писаки и не нарадуются досыта, что в твоем лице нещадно бито было оплеухами и палками достоинство литератора, ученого и поэта!»

Во время работы над романом я-по долгу своего ремесла — обязан был вчитываться в стихи Тредиаковского. Не скажу, чтобы это занятие было праздничным.

Иной раз приходилось продираться через столкновение кратких взрывчатых слов, не всегда понятных. Но порою словно открылось чудесное окно, и тогда я пил чистый ветер истинной поэзии и гармонии, каким могли бы позавидовать и современные мне поэты… Тредиаковский был кристально прозрачен для людей века XVIII, которые не спотыкались на чтении его стихов, которым был понятен язык поэта — язык их времени, язык «разодрания» кондиций, язык пожаров Бахчисарая и Хотина, язык курьезных свадеб и потешных маскарадов. Все несчастье Тредиаковского в том, что он был только творцом, но не сумел быть бойцом за права писателя, какими стали позже Ломоносов, Сумароков, Державин… Тредиаковский одновременно и прост, и сложен, как Маяковский, от него и тянется заманчивая тропинка русской поэзии, уводящая нас в трепетные гущи блоковских очарований!

Лажечников же, вольно или невольно развил в своем романе тему презрения к поэту, начало которому положила императрица Екатерина II. Как доказал Юрий Тынянов она боялась В «Тилемахиде» не слога поэтического, а политического смысла поэмы, бьющего прямо в нее, как в мать российского Гамлета. На шутейных куртагах в Эрмитаже Екатерина, издеваясь над поэтом, заставляла провинившихся вельмож или выпить стакан воды или прочесть в наказание строфу из «Тилемахиды». Традиция презрения к Тредиаковскому была утверждена авторитетом Лажечникова, этим узаконенным презрением русская публика приобрела себе право не читать его стихов.

Но, как бы то ни было, роман «Ледяной дом» в русской публике встречен был хорошо. Не одно поколение судило (и продолжает судить) об эпохе Анны Кровавой именно по Лажечникову. Антиисторический роман, благодаря интересу к нему читателей, все же имел прогрессивное значение. Кстати, того же добивался и либеральный автор, который строки Рылеева хотел проставить эпиграфом к своему роману. Но Рылеев в глазах Николая I был преступен так же, как был преступен Волынский в глазах Анны Кровавой, и цензура этот эпиграф сняла. Зато комплименты николаевскому режиму остались…

Очень прощу читателя не подозревать меня в соперничестве с Лажечниковым.

Здесь я не внес ничего нового в критическое отношение к его роману. Все это сказано задолго до меня! Примерно так же пишут и солидные историки — авторы предисловий к советским изданиям «Ледяного дома».

Забытый памятник

Среди множества улиц Петербурга — Петрограда — Ленинграда есть одна — улица-ветеран, которая в череде бурных изменений, вот уже более 200 лет (!), сумела сохранить свое историческое название. Это переулок Волынского.

Дом А. -П. Волынского стоял примерно на месте нынешнего ДЛТ, от него же к Мойке и тянулся переулок. Но памятник Волынскому следует искать в другом месте города…

Не все ленинградцы знают, что в их городе находится памятник Волынскому. И немудрено — надгробие это совсем затерялось среди величия славных монументов прошлого… Ищите его на Выборгской стороне! Памятник стоит напротив улицы Братства, возле стен древнего храма Сампсония, а за ним шумит парк, посаженный нашими отцами, когда они были молоды. На пьедестале еще можно разглядеть факелы, олицетворяющие неугасимую правду, они обвиты оливковой ветвью — символом примирения нового с прошлым. Муза истории, божественная и мудрая Клио, держит в руках развернутый свиток, на котором отчеканены слова декабриста Рылеева:

И пусть падет! Но будет жив

В сердцах и памяти народной…

Пройдем же за ограду, читатель, где при вратах храма опочил прах российских патриотов. Постоим над могилою, отрешаясь от звонков трамваев и шуршания шин по асфальту. Итак, снова век осьмнадцатый. Опять леса, костры, жуть. Синие вьюги клубятся над несчастной Россией, замело снегом Петербург… Елизавета Петровна вызволила из монастырей и тюрьмы дочерей и сына Волынского.

Петр так и угас, ничем не отличившись, а дочери стали блистать при дворе.

Елизавета выдала их за своих близких родственников: Марию — за графа Ивана Воронцова, Анну — за графа Андрея Гендрикова. Дочери Волынского и водрузили первый памятник отцу и его соратникам. Казненные были людьми рослыми, крупными, мужиковатыми. Их было трое. А плита на могиле столь мала, что едва могла накрыть место одного захоронения. Тут какая-то некрополическая загадка, которую я разрешить не берусь.

Екатерина II позднее велела обновить памятник. За счет казны на старой плите, положенной дочерьми Волынского, был воздвигнут цоколь из желтого плитняка. На цоколе — колонна из серого мрамора, которую венчала урна белого мрамора. Ходили тогда слухи, что если сдвинуть верхний цоколь, то под ним можно обнаружить слова: «Казнены невинно». На самом же деле такой надписи там никогда не было…

Когда вышел роман Лажечникова «Ледяной дом», и начались удивительные демонстрации читателей к забытой могиле. «Ограда храма Сампсония-странноприимца сделалась местом любознательного паломничества. Обоего пола жители столицы начали посещать до той поры почти никому не ведомую могилу Волынского». Тысячи петербуржцев с детьми шагали на далекую Выборгскую сторону, чтобы поклониться праху патриота, вспоминая строки декабриста Рылеева:

Отец семейства! — приведи

К могиле мученика сына,

Да закипит в его груди

Святая ревность гражданина…

Вражда к тиранству закипит

Неукротимая в потомках —

И Русь священная узрит

Власть чужеродную в обломках!

Один из петербуржцев века прошлого, которого еще ребенком водили родители на могилу Волынского, решил посетить ее в старости — в 1883 году. Цоколь уже обветшал, урна свободно вращалась на заржавленном стержне, а желтые лишайники ползли из щелей мрамора, заращивая сглаженную временем надпись:

Зде лежить Артемей…

Ту же погребен…

Андрей Ф…чь

Хрущовъ и…трь

Еропкинь

Духовенство причта церкви Сампсония относилось к памятнику варварски… Оно устроило для прихожан «большой общественный ретирадник (т. е. уборную), весьма грязно содержавшийся у самого входа в церковную ограду, всего лишь в нескольких шагах от могилы Волынского». В печати появились статьи, напомнившие о прошлой трагедии. Журнал «Русская старина» выступил с призывом ко всем потомкам лиц, пострадавших в царствование Анны Кровавой, «равно всех ревнителей старины и почитателей памяти знаменитого исторического деятеля Волынского присоединить свои пожертвования на возобновление памятника». В числе жертвователей были военные, историки, купцы, крестьяне, потомки декабристов и конфидентов Волынского. В списке жертвователей мне встретился и Петр Михайлович Еропкин — не только однофамилец, но и тезка по имени-отчеству славного зодчего. Самый большой взнос с 1000 рублей редакция журнала получила от Софьи Селифонтовой — побочной потомицы А. П. Волынского, род которого к тому времени окончательно вымер. Деньги на создание памятника шли отовсюду — даже из-за рубежа.

Собранная сумма позволила редакции «Русской старины» не только обновить старый памятник, но и соорудить новый. В проектировании его принимал участие академик Н. Л. Бенуа. Автором памятника стал академик архитектуры Михаил Шурупов, выходец из народа, ныне забытый художник, а в XIX веке имевший всеевропейскую известность. Барельеф к памятнику взялся вылепить Александр Опекушин, автор памятников А. С. Пушкину в Москве и М. Ю. Лермонтову в Пятигорске.

Вырубка монолита, гальванопластика, художественная ковка, изготовление ограды и разбивка цветника вокруг надгробия были распределены по мастерским Петербурга, которые в большей части выразили готовность трудиться бесплатно. Созданный на добровольные пожертвования, без участия царского правительства и санкции духовенства, памятник Волынскому и его конфидентам можно почесть подлинно народным памятником.

Он был открыт в декабре 1885 года. Под монолитом был размещен саркофаг главного героя, а ниже выступали из каменной массы еще два саркофага; затухающие факелы, обращенные пламенем книзу, как бы освещали имена Еропкина и Хрущева… Креста не было, и этим подчеркивался гражданский смысл подвига патриотов! На обороте же монолита был сделан контур с изображением старого памятника, а также высечена «адамова голова» (череп со скрещенными костями). Две новые надписи украшали памятник: «Волынский был добрый и усердный патриот и ревнителей к полезным поправлениям своего Отечества», а ниже был запечатлен страстный призыв Рылеева ко гражданам свободной России:

Сыны Отечества! — в слезах

Ко храму древнего Сампсона!

Там, за оградой, при вратах

Почиет прах врага Бирона…

Так уж получилось, читатель, что десять лет царствования Анны Кровавой взяли у меня десять лет жизни для его описания.

В жизни любого человека это срок немалый…

Мне надо жить: еще во мне

Горит любовь к родной стране.

Я позволяю себе закончить летопись на старинный лад:

«За сим аминь, мой любезный читатель; перо мое изнемогло, а дух мой, не надеясь еще другой весны дождаться, во взращенный моими попечениями сад пользоваться спешит…»

Это случилось со мною в 1971 году мая месяца 30 дня.

Российского читателя всепокорнейший слуга — Валентин Пикуль.



Загрузка...