Вход и выход. Антология мистики

Издательский дом «Флюид ФриФлай» выражает благодарность Ивану Масту за помощь в издании серии


© Е. Пучкова – состав, перевод, примечания, 2013

© ООО «ИД «Флюид ФриФлай», 2014

Эдгар Алан По

Месмерические откровенияПеревод с английского М. А. Энгельгардта

Как бы кто ни относился к теориям месмеризма[1], – поразительные факты, давшие повод к этим теориям, ныне почти никем не опровергаются. Их отрицают разве присяжные отрицатели, сомневающиеся из любви к искусству: народ бесполезный и неосновательный. В настоящее время совершенно не стоит доказывать, что человек, единственно усилием воли, может повергнуть своего ближнего в болезненное состояние, очень сходное со смертью (по крайней мере, оно больше, чем какое-либо известное нам состояние организма, напоминает смерть); что в этом состоянии пациент только с большими усилиями и в самой слабой степени пользуется органами внешних чувств, зато воспринимает, неведомыми путями, ощущения, недоступные для физического организма; что, вместе с тем, его умственные способности изощряются и усиливаются в изумительной степени; что между ним и лицом, повергшим его в месмерическое состояние, устанавливается тесное общение, и, наконец, что, при частом повторении подобных опытов, способность впадать в такое состояние усиливается, и перечисленные явления выступают все более и более отчетливо.

Как я уже заметил, установленные выше пункты, в которых намечены все основные законы месмеризма, не нуждаются в доказательстве. Считаю совершенно излишним распространяться на эту тему. У меня другая цель. Я намерен, не считаясь с насмешками профанов, зараженных предрассудками, передать без всяких комментариев сущность весьма замечательной беседы между мною и одной сомнамбулой.

Я часто усыплял этого больного (мистера Ванкирка), так что способность к месмерическому восприятию чрезвычайно изощрилась у него. Он страдал застарелой чахоткой; я его пользовал, стараясь смягчить по возможности резкие припадки болезни. Однажды, в пятницу, меня позвали к нему ночью.

Больной испытывал жестокую боль в области сердца и тяжело дышал, обнаруживая все признаки астмы. Обыкновенно, при таких припадках, ему ставились горчичники к нервным центрам, но в этот раз ничто не помогало.

Когда я вошел в комнату, он приветствовал меня веселой улыбкой и, несмотря на жестокие страдания, казался совершенно спокойным.

– Я послал за вами, – сказал он, – не ради облегчения физических страданий, а в надежде, что вы поможете мне разобраться в некоторых душевных явлениях, которые очень тревожат и удивляют меня. Вы сами знаете, как скептически я относился к вопросу о бессмертии души. Тем не менее, всегда выходило так, как будто в этой самой душе, которую я отрицал, шевелится смутное чувство своего существования. Но чувство это никогда не превращалось в убеждение. Оно решительно не поддавалось моему рассудку. Попытки логического исследования только усиливали мои сомнения. Мне посоветовали изучать Кузена[2]. Я изучил его систему в подлиннике, а также в ее европейских и американских отголосках. Попался мне, между прочим, «Чарльз Элвуд» мистера Браунсона[3]. Я прочел его с глубоким вниманием. Книга бесспорно логичная; к сожалению, именно основные аргументы неверующего героя не просто логичны. Чувствуется, что ему не удалось убедить самого себя. Конец совершенно расходится с началом. Словом, я вскоре заметил, что человек, убежденный в своем бессмертии, никогда не приходит к этому убеждению путем голых абстракций, к которым так склонны немецкие, французские и английские моралисты. Абстракции могут забавлять и развлекать, но не овладевают душой. По крайней мере, здесь, на земле, философия никогда не заставит нас принимать свойства вещей за самые вещи.

Воля, быть может, согласится, но душа, разум – никогда.

Итак, повторяю, я только смутно чувствовал, но не верил сознательно. В последнее время, однако, это чувство становилось все глубже и глубже, и, наконец, до такой степени стало походить на разумное убеждение, что я затрудняюсь указать разницу между тем и другим. Я приписываю это месмерическому влиянию. Мне кажется возможным лишь одно объяснение: в месмерическом состоянии мой разум создает цепь умозаключений, которая совершенно убеждает меня, – но, когда я пробуждаюсь, в моем сознании остается лишь ее результат. В сомнамбулическом сне доказательства и вывод – причина и действие – являются вместе. В нормальном состоянии причина исчезает, – остается только действие, и то, быть может, лишь отчасти.

Эти соображения навели меня на мысль, – нельзя ли добиться толку, предложив мне ряд вопросов, когда я буду в месмерическом состоянии. Вам часто случалось наблюдать, какое глубокое самосознание обнаруживается в сомнамбулическом сне, как отчетливо представляет пациент условия самого месмерического состояния; быть может, это обстоятельство послужит вам руководящей нитью для вопросов.

Я, разумеется, согласился произвести опыт. Несколько пассов погрузили мистера Ванкирка в месмерический сон. Дыхание его тотчас стало легче, физические страдания, по-видимому, прекратились. Затем последовал диалог, приведенный ниже: В. означает пациента, П. – меня.

П. – Заснули вы?

В. – Да… нет, следовало бы заснуть крепче.

П. (сделав несколько пассов). – Теперь заснули?

В. – Да.

П. – Что вы думаете об исходе вашей болезни?

В. (после продолжительного молчания говорит с очевидным усилием). – Я должен умереть.

П. – Огорчает вас мысль о смерти?

В. (живо). – Нет, нет!

П. – Вас радует этот исход?

В. – Будь я в здоровом состоянии, я желал бы умереть, но теперь мне все равно. Месмерический сон почти то же, что смерть.

П. – Я бы желал, чтоб вы объяснились, мистер Ванкирк.

В. – Я бы и сам желал, но для этого требуется усилие, к которому я не чувствую себя способным. Почему вы не предлагаете мне надлежащих вопросов?

П. – Что же я должен спрашивать?

В. – Вы должны начать с начала.

П. – С начала? Но в чем же это начало?

В. – Вы сами знаете, что начало в Боге (слова эти были сказаны тихо, нерешительным голосом, с выражением глубочайшего благоговения).

П. – Что же такое Бог?

В. – (после некоторого колебания). – Не могу ответить на этот вопрос.

П. – Бог есть дух?

В. – Пока я не спал, я знал, что подразумеваете под словом «дух», теперь для меня это пустой звук; такой же, как истина, красота, – все это только качества.

П. – Бог нематериален?

В. – Нет никакой нематериальности, – это опять-таки пустое слово. То, что не материя, вовсе не существует, – иначе свойства были бы вещами.

П. – Значит, Бог материален?

В. – Нет. (Этот ответ крайне удивил меня.)

П. – Что же он такое, наконец?

В. (после продолжительного молчания, вполголоса). – Я знаю… но это очень трудно сказать. (Опять долгое молчание.) Он не дух, потому что существует. Не материя, в том смысле, как вы ее понимаете. Но есть степени материи, о которых человек ничего не знает; более грубая – вмещает в себе более тонкую, более тонкая проникает более грубую. Например, атмосфера вмещает электрическое начало; электрическое начало проникает атмосферу. Тонкость или разреженность этих степеней материи возрастает, пока мы не достигнем материи бесчастичной, то есть не состоящей из частичек, неделимой, единой; ее законы совершенно иные. Эта последняя, или бесчастичная материя, не только проникает все вещи, но и вмещает их в себе; она есть все в самом себе. Эта материя – Бог. То, что люди обозначают словом «мысль», есть эта самая материя в движении.

П. – По мнению метафизиков, всякое действие сводится к движению и мысли, при нем последняя дает начало первому.

В. – Да; и мне ясна теперь путаница в господствующих идеях. Движение есть действие души, а не мысли. Бесчастичная материя, или Бог, в покоящемся состоянии есть (насколько мы можем себе представить ее) то, что люди называют душою. Способность самопроизвольного движения (тождественная человеческой воле) в бесчастичной материи возникает в силу ее единства и всеобъемлющего свойства; каким образом? – я не знаю и – теперь мне ясно это – никогда не узнаю. Но бесчастичная материя, приведенная в движение законом или свойством, присущим ей самой, – есть мышление.

П. – Не можете ли вы дать мне более точное понятие о бесчастичной материи?

В. – Формы материи, знакомые человеку, представляют ряд ступеней по своей доступности для внешних чувств. Сопоставим, например, металл, кусок дерева, каплю воды, атмосферу, газ, теплоту, электричество, светоносный эфир. Все эти вещества мы называем материей и всякую материю подводим под одно общее определение; но при всем том нет двух идей настолько различных, как, например, идея металла и светоносного эфира. Стараясь представить себе этот последний, мы испытываем почти непреодолимое стремление отождествить его с духом или с ничто. Единственное соображение, которое удерживает нас от этого, – представление об атомическом строении эфира; но и здесь мы должны опираться на наше понятие об атоме как о чем-то бесконечно малом, твердом, осязаемом, весомом. Откиньте идею атомического строения – вы уж не будете представлять себе эфир как бытие или, по крайней мере, как вещество. За недостатком лучшего слова мы можем называть его духом. Теперь сделайте шаг далее от светоносного эфира, – представьте себе вещество, которое отличается от эфира по своей плотности так же, как эфир от металла, – вы придете (вопреки всем школьным догматам) к понятию о единой массе, – о бесчастичной материи. Дело в том, что хотя мы можем допустить бесконечно малую величину самих атомов, но бесконечно малое расстояние между ними – бессмыслица. Должна существовать степень разрежения, при которой – если число атомов достаточно велико – промежутки между ними исчезают, и масса приобретает абсолютную связность. Но раз устранено понятие об атомическом строении, материя неизбежно сливается с тем, что мы называем духом. Тем не менее она остается материей в полном смысле этого слова. Дело в том, что мы не можем представить себе духа, раз не представляем материи. Когда нам кажется, что мы имеем понятие о духе, мы только обманываем свой ум представлением бесконечно разреженной материи.

П. – Мне кажется, идея абсолютной связности приводит к неразрешимому противоречию. Я имею в виду слабое сопротивление, встречаемое небесными телами в их движении; сопротивление, которое хотя и существует в некоторой степени, но так ничтожно, что ускользнуло даже от проницательности Ньютона. Мы знаем, что сопротивление тел зависит главным образом от их плотности. Абсолютная связность есть абсолютная плотность. Если нет никаких промежутков, то частицам тела некуда двигаться. Абсолютно плотный эфир оказал бы большее сопротивление движению небесного тела, чем эфир из алмаза или стали.

В. – Ваше возражение ничего не стоит опровергнуть, несмотря на его кажущуюся неопровержимость. Что касается движения небесного тела, то совершенно безразлично, оно ли проходит сквозь эфир или эфир сквозь него. Нет более грубой астрономической ошибки, чем попытка установить связь между замедлением движения комет и сопротивлением эфира. Как бы ни был эфир разрежен, он остановил бы всякое движение небесных тел в гораздо более короткий срок времени, чем предполагают астрономы, пытавшиеся обойти затруднение, которого не могли разрешить.

П. – Однако подобное отождествление Бога с материей не умаляет ли его достоинства? (Я должен был повторить этот вопрос дважды, прежде чем В. понял его.)

В. – Почему же материя заслуживает меньшего благоговения, чем дух? Не забывайте, что я говорю именно о такой материи, которая во всех отношениях сливается с «душой» или «духом» ваших школ, оставаясь в то же время тождественной с материей этих школ. Бог, со всем могуществом, присущим духу, есть только совершенная материя.

П. – Итак, вы утверждаете, что движение бесчастичной материи есть мысль?

В. – В общем, это движение есть мировая мысль мировой души. Эта мысль творит. Все твари – только мысли Бога.

П. – Вы говорите: «в общем»?

В. – Да. Мировая мысль есть Бог. Для новых личностей необходима материя.

П. – Вот теперь вы сами говорите о «душе» и «материи» как метафизик.

В. – Да, чтобы избежать путаницы. Под словом «душа» я подразумеваю бесчастичную материю; под словом «материя» – все остальные формы последней.

П. – Вы сказали, что «для новых личностей необходима материя».

В. – Да; так как невоплощенная душа остается Богом. Для сотворения личных мыслящих существ необходимо воплощение частиц божественной души. Так, человек является личностью. Отрешившись от своей телесной оболочки, он становится богом. Движение воплощенных частей бесчастичной материи есть мысль человеческая, как движение целого – мысль Бога.

П. – Вы сказали, что человек, отрешившийся от телесной оболочки, становится богом?

В. (после продолжительного колебания). – Я не мог сказать этого; это – бессмыслица.

П. (глядя в записную книжку). – Однако же вы сказали: «отрешившись от своей телесной оболочки, он становится богом».

В. – Да, это было бы верно, если бы он мог отрешиться от тела, всецело утратить личность. Но этого не может быть – по крайней мере, никогда не будет, – иначе придется допустить, что действие Бога может исчезнуть, быть отменено или взято назад, то есть оказаться ненужным и бесплодным. Всякое творение, в том числе и человек, – мысль бога. Мысль по природе своей неотменима.

П. – Я не понимаю. Вы говорите, что человек не может расстаться с телом?

В. – Я говорю, что он никогда не будет бестелесным.

П. – Объяснитесь.

В. – Тело является в двух видах: зачаточное и совершенное, – их можно сравнить с гусеницей и бабочкой. То, что мы называем «смертью», только болезненное превращение. Наше настоящее воплощение – незавершенное, подготовительное, временное. Будущее – окончательное, совершенное, бессмертное.

П. – Но превращения гусеницы мы знаем, они доступны непосредственному наблюдению.

В. – Нашему, да, – но не самой гусеницы. Материя, из которой состоит наше зачаточное тело, доступна органам этого тела; или, чтобы выразиться яснее, наши зачаточные органы приспособлены к материи, из которой состоит зачаточное тело, но не к той, которая образует тело законченное. Таким образом законченное тело ускользает от наших зачаточных чувств, и мы замечаем только оболочку, спадающую при смерти с внутренней формы, а не самое внутреннюю форму. Но тот, кто вступил в законченную жизнь, познает и оболочку, и внутреннюю форму.

П. – Вы часто говорили, что месмерическое состояние очень близко напоминает смерть. Как это понимать?

В. – Говоря, что месмерическое состояние напоминает смерть, я подразумеваю сходство его с законченной жизнью. Дело в том, что, когда я нахожусь в сомнамбулическом сне, органы моей зачаточной жизни перестают действовать, и я воспринимаю внешние впечатления прямо, без органов, при посредстве среды, которой буду пользоваться в окончательной, неорганизованной жизни.

П. – Неорганизованной?

В. – Да, при помощи органов личность сообщается только с известными родами и формами материи; остальные роды и формы остаются для них недоступными. Органы человека приспособлены к условиям его зачаточной жизни, – и только; но в окончательном существовании, не связанном с какой-либо организацией, ему становится доступным все – исключая воли Бога, то есть движения безчастичной материи. Вы получите довольно ясное понятие об окончательном теле, если я скажу, что оно представляет из себя сплошной мозг. Оно не таково, но это уподобление поможет вам составить представление о том, что оно есть в действительности. Светящееся тело возбуждает колебания в светоносном эфире. Эти последние возбуждают подобные же колебания в ретине глаза; эти, в свою очередь, в оптическом нерве. Оптический нерв сообщает их мозгу, мозг – бесчастичной материи, которая проникает его. Колебания последней – мысль. Вот путь, посредством которого душа в зачаточной жизни сообщается с внешним миром; и этот внешний мир сужен для зачаточной жизни особым свойством органов ее. Но в окончательной жизни без органов внешний мир сообщается со всем телом (которое, как я уже заметил, состоит из вещества, сходного с мозгом) без всяких других посредников, кроме эфира, несравненно более тонкого, чем светоносный эфир. И, в соответствии с вибрациями этого эфира, все тело вибрирует, приводя в движение проникающую его бесчастичную материю. Отсутствию особых органов должны мы приписать почти неограниченную восприимчивость окончательной жизни. Напротив, зачаточное существо стеснено своими органами, как птица клеткой.

П. – Вы говорите о зачаточных «существах». Разве есть какие-нибудь зачаточные мыслящие существа, кроме человека?

В. – Скопления разреженной материи в виде бесчисленных туманностей, планет, солнц и других небесных тел – не планет, не туманностей и не солнц – созданы, как pabulum для особых органов бесчисленного множества зачаточных существ. Все эти тела явились только потому, что существование зачаточной жизни, которая предшествует окончательной, необходимо. Все они населены различными породами зачаточных мыслящих существ, органы которых изменяются в связи с изменением условий обитания. По смерти, то есть после превращения, эти существа переходят к окончательной жизни – бессмертию, – познают все тайны мира, кроме одной; ничем не стеснены в своих действиях и проникают всюду только простою силой желания. Они обитают не на звездах, признаваемых нами за единственно реальные тела, для которых, по нашему наивному представлению, создано пространство, а в самом пространстве, – в бесконечности, действительная, существенная громадность которой поглощает призраки-звезды, – превращая их в вещи, не существующие для восприятия ангелов.

П. – Вы говорите, звезды созданы «только потому, что существование зачаточной жизни необходимо». К чему же оно?

В. – В неорганической жизни, как и в неорганической материи, вообще нет ничего, что могло бы нарушить действие простого единственного закона – божественной воли. Дабы могло явиться это нарушение, создана органическая жизнь и материя (грубая, сложная, подчиненная сложным законам).

П. – Но к чему же понадобилось это нарушение?

В. – Следствие ненарушенного закона – совершенство, правда – отрицательное счастье. Следствие закона нарушенного – несовершенство, заблуждение – положительное страдание. Благодаря многочисленности, сложности и грубости законов органической жизни и материи нарушение закона в известной степени достигается. Вследствие этого страдание, невозможное в неорганической жизни, становится возможным в жизни органической.

П. – Но зачем же было создавать возможность страданий?

В. – Все вещи являются хорошими или дурными в силу сравнения. Нетрудно доказать, что наслаждение существует только как противоположность страдания. Положительное наслаждение призрачно. Чтобы быть счастливым в каком-нибудь отношении, мы должны испытать соответственное страдание. Кто никогда не страдал, тот никогда не познает блаженства. Но так как в неорганической жизни не может быть страдания, то оно должно явиться в органической. Страдания первичной жизни на земле единственная основа блаженства окончательной жизни на небе.

П. – Все-таки для меня остается непонятной одна ваша фраза: «действительная существенная громадность бесконечности».

В. – Это потому, вероятно, что у вас нет отчетливого представления о том, что вы обозначаете термином «существенность». Это не качество, а чувство: восприятие мыслящими существами материи, приспособленной к их организации. Есть много вещей на земле, которые не существуют для жителей Венеры, – и много вещей, доступных зрению и осязанию жителя Венеры, которые превратились бы в ничто для нас. Но для существ неорганических – для ангелов – вся бесчастичная материя является субстанцией – то есть все, что мы называем «пространством», представляет самую реальную из реальностей, – тогда как звезды, благодаря именно тому, что составляет их реальность для нас, – ускользают от ангельских чувств.

Между тем как спящий слабым голосом произносил эти слова, я заметил на его лице странное выражение, которое несколько встревожило меня. Я тотчас разбудил его. Едва он очнулся, – радостная улыбка озарила его черты, – он упал на подушку и испустил дух. Минуту спустя тело его окоченело, как камень. Кожа была холодна как лед. Обыкновенно такое окоченение наступает не скоро после того, как Азраил наложил на больного свою руку. Неужели он говорил со мною, уже переселившись в царство теней?

Остров феиПеревод с английского М. А. Энгельгардта

«Nullus enim locus sine genio est».

Servius[4]

«Музыка» – говорит Мармонтель[5] в своих «Contes moraux»[6], которые, точно в насмешку над их духом, упорно превращаются у наших переводчиков в «Нравоучительные рассказы», – «музыка единственный дар, наслаждающийся самим собою; все остальные нуждаются в обществе». Он смешивает здесь наслаждение, доставляемое сладкими звуками, со способностью творить их. Музыкальный дар, как и всякий другой, может доставлять полное наслаждение лишь в том случае, когда есть посторонние люди, которые могут оценить его; и так же, как всякий другой, он производит на душу действие, которым можно наслаждаться в уединении. Мысль, которую писатель не сумел выразить ясно, – или пожертвовал ясностью французской любви к игре слов, – без сомнения, вполне справедлива в том смысле, что высокая музыка может быть вполне оценена лишь тогда, когда мы слушаем ее одни. С такою мыслью согласится всякий, кто ценит лиру ради нее самой и ее духовного значения. Но есть и еще наслаждение у грешного человечества, быть может, одно-единственное, которое еще больше, чем музыка, связано с уединением. Я говорю о наслаждении, которое доставляют картины природы. Поистине, только тот может созерцать славу Господню на земле, кто созерцает ее в уединении. Для меня, по крайней мере, присутствие не только человеческой, но и всякой другой жизни, – кроме зеленых существ, в безмолвии произрастающих на земле – представляет пятно на картине, враждебное гению картины. Да, я люблю смотреть на темные долины, на серые скалы, на тихие воды с их безмолвной улыбкой; на леса, вздыхающие в беспокойном сне; на гордые вершины, которые смотрят вниз, подобно часовым на сторожевых постах, – я вижу во всем этом исполинские члены одного одушевленного и чувствующего целого, – того целого, чья форма (форма сферы) наиболее совершенная и всеобъемлющая из всех; чей путь лежит среди дружественных светил; чья кроткая рабыня – луна; чей властелин – солнце; чья жизнь – вечность; чья мысль – благо; чья отрада – знание; чьи судьбы теряются в бесконечности; чье представление о нас подобно нашему представлению об animalculae[7], заражающих наш мозг, – почему мы и считаем его, это целое, неодушевленным и грубо вещественным, таким же, каким должны считать нас animalculae.

Наши телескопы, наши математические исследования убеждают нас вопреки заблуждениям невежественной теологии, что пространство, а следовательно, и вместимость являются важным соображением в глазах всемогущего. Круги, по которым движутся светила, наиболее приспособлены для движений, без столкновения, возможно, большего числа тел. Формы этих тел именно таковы, чтобы в данном объеме заключать наибольшее количество материи, а поверхности их расположены так, что могут поместить на себе население более многочисленное, чем при всяком другом расположении. Бесконечность пространства не может служить доказательством против той мысли, что вместимость входила в расчеты божества; потому что бесконечное пространство наполнено бесконечной материей. И раз мы видим, что наделение материи жизнью представляет закон, – даже, насколько мы можем судить об этом, – руководящий закон деятельности Бога, – было бы нелогично воображать, что этот закон ограничивается областью мелочных явлений, где мы видим его ежедневно и не простирается на область величественного. Мы видим круг в кругу без конца, и все они вращаются вокруг отдаленного средоточья, божества; не можем ли мы по подобию предположить жизнь в жизни, меньшую в большей, и все – в духе Господнем. Короче сказать, мы безумно заблуждаемся, предполагая в своем тщеславии, что человек и его судьбы, настоящие и будущие, больше значат во вселенной, чем огромная «глыба праха», которую он обрабатывает и презирает, не признавая за ней души только потому, что не замечает ее проявлений[8].

Эти и им подобные мысли всегда придавали моим раздумьям, среди гор и лесов, на берегах рек и океана, окраску, которую будничный мир не преминет назвать сказочной. Я много раз странствовал среди таких картин, уходил далеко, часто в одиночестве, и наслаждение, которое я испытывал, бродя по глубоким туманным долинам или любуясь отражением неба в светлых водах озера, всегда усиливалось при мысли, что я брожу и любуюсь один. Какой болтливый француз[9] сказал, намекая на известное произведение Циммермана: «La solitude est une belle chose, mais il faut quelqu'un pour vous dire que la solitude est une belle chose?[10]» Замечание остроумное, но этой необходимости вовсе нет.

В одном из таких одиноких блужданий среди гор, нагроможденных друг на друга, и печальных рек, и угрюмых сонных прудов, я случайно наткнулся на речку с островком. Я забрел сюда в июне и бросился на траву под каким-то неизвестным мне благовонным кустарником, чтобы в дремоте любоваться видом. Я чувствовал, что именно так нужно рассматривать его, потому что на нем лежала печать сновидения, чего-то призрачного.

Со всех сторон, кроме западной, где солнце склонялось к закату, возвышались зеленеющие стены леса. Речка, круто завернув в своем течении, тотчас исчезала из виду; казалось, она не выходила из своей темницы и поглощалась на востоке густой зеленой листвой; тогда как с противоположной стороны (так, по крайней мере, представлялось мне, когда я лежал и смотрел вверх) безмолвно и беспрерывно, пышным потоком, струились в долину золотые и багряные волны с вечернего неба.

Почти в самой середине узкой расщелины, открывавшейся моему дремлющему взору, покоился на лоне реки круглый островок, одетый роскошною зеленью.

Берег до того сливался с своим отражением, что оба, казалось, висели в воздухе – и светлые воды так походили на зеркало, что невозможно было сказать, где кончается изумрудный дерн и где начинается хрустальное царство воды.

Я мог охватить одним взглядом восточную и западную оконечности острова и заметил странную разницу в их внешнем виде. Западный край казался лучезарным гаремом цветущей красоты. Он сиял и рдел, озаренный косыми лучами заходящего солнца, и смеялся своими пышными цветами. Нежная благоуханная травка была усеяна «царскими кудрями». Стройные, прямые, тонкие, изящные деревья, с светлой зеленью и пестрой, гладкой, блестящей корой напоминали о Востоке своей формой и листвой. На всем лежала печать жизни и радости и, хотя ни малейшее дыхание ветерка не шевелило недвижного воздуха, все казалось в движении благодаря мотылькам бесчисленным, которых можно было принять за крылатые цветы[11].

Другой, восточный, конец острова был погружен в черную тень. Все здесь было проникнуто мрачной, хотя прекрасной и тихой, скорбью. Темные деревья, в траурной одежде, казались скорбными торжественными призраками, говорившими о безвременной смерти и надгробной печали. Трава имела мрачную окраску кипариса, листья ее уныло поникли, разбросанные там и сям холмики, заросшие рутой и розмарином, казались могилами. Тени деревьев тяжело ложились на воду и исчезали в ней, окутывая мраком ее глубины. Мне грезилось, что каждая тень, по мере того как солнце спускалось все ниже и ниже, угрюмо отделялась от ствола, породившего ее, и поглощалась потоком, а на место ее тотчас же выступала новая.

Эта мысль, зародившись в моем воображении, возбуждала его все сильнее и сильнее, и я предался мечтам. «Если был когда-нибудь очарованный остров, – думал я, – так вот он передо мною. Здесь, в этом уголке, притаились немногие феи, уцелевшие от гибели, постигшей их племя. Не их ли эти зеленые могилы? Не расстаются ли они с своей легкой жизнью так же, как люди с своей? Или они разрушаются постепенно, возвращая Богу свое существование, капля за каплей, как эти деревья отдают воде тень за тенью, истощая мало-помалу свое существование? Между жизнью феи и смертью, которая поглощает жизнь, не такая ли же связь, как между разрушающимся деревом и водой, которая всасывает тени его, становясь от них все чернее и чернее?»

Пока я мечтал, с полузакрытыми глазами, а солнце быстро спускалось и крутящиеся струи вились вокруг острова, нанося на его грудь снежно-белые хлопья коры сикомор, в которых живое воображение могло бы увидеть все, что ему померещится; пока я мечтал, мне показалось, что одна из тех самых фей, о которых я думал, появилась на западной оконечности острова, медленно двигаясь из света в тьму. Она стояла в странном зыбком челноке, двигая его тенью весла. Пока ее озаряли лучи угасающего солнца, она казалась веселой, но грусть овладевала ею по мере того, как она погружалась в тьму. Она тихонько скользила по воде и наконец обогнула остров и снова появилась на освещенной стороне. «Круг, который только что свершила фея, – думал я, – годовой круг ее скоротечной жизни. Она пережила зиму и лето. Она годом ближе к смерти; я видел, как тень ее отделилась от нее, когда она вступила в темноту, отделилась и исчезла, поглощенная черными водами, которые стали еще чернее».

Снова появились челнок и фея, но на этот раз ее поза обнаруживала больше тревоги и беспокойства и меньше беспечной радости. Снова вступила она из света в тьму (которая сгущалась с минуты на минуту), и снова тень ее отделилась и исчезла в черном лоне вод. И каждый раз, как фея огибала остров (между тем как солнце уходило на покой) и появлялась у освещенного берега, лицо ее становилось все грустнее, все бледнее и призрачнее, и каждый раз, когда она вступала в тьму, тень ее отделялась и исчезала в черных водах. И наконец, когда солнце исчезло, фея – призрак прежней феи! – в последний раз погрузилась в черную тьму; и вышла ли когда-нибудь, – не знаю, потому что все оделось мраком и я не видел более ее волшебного лица.

Овальный портретПеревод с английского М. А. Энгельгардта

«Egli e vivo e parlerebtje se non osser-vasse la regola del silentio»[12].

(Надпись на итальянской картине св. Бруно)

Лихорадка моя была сильна и упорна. Я перепробовал все средства, какие только можно было достать в дикой области Апеннин, и все без успеха. Мой слуга и единственный помощник в уединенном замке был слишком нервен и неловок, чтобы пустить мне кровь, которой, правда, я и без того немало потерял в схватке с бандитами. Не мог я также послать его за помощью. Наконец я вспомнил о небольшом запасе опиума, который хранился у меня вместе с табаком: в Константинополе я привык курить табак с этим зельем. Педро подал мне ящик. Я отыскал в нем опиум. Но тут возникло затруднение: я не знал, сколько его отделить на прием. При курении количество было безразлично. Обыкновенно я наполнял трубку наполовину табаком, наполовину опиумом, перемешивал и, случалось, выкуривал всю эту смесь, не испытывая никакого особенного действия. Случалось и так, что, выкурив две трети, я замечал признаки умственного расстройства, которые заставляли меня бросать трубку. Во всяком случае, действие опиума проявлялось так постепенно, что не представляло серьезной опасности. Теперь случай был совсем другой. Я никогда еще не принимал опиума внутрь. Мне случалось прибегать к лаудануму и морфию, и относительно этих средств я бы не стал колебаться. Но с употреблением опиума я вовсе не был знаком. Педро знал об этом не больше меня, так что приходилось действовать наудачу. Впрочем, я не долго колебался, решившись принимать постепенно. «На первый раз, – думал я, – приму очень маленькую дозу. Если она не подействует, буду повторять до тех пор, пока не уменьшится лихорадка или не явится благодетельный сон, который был крайне необходим для меня, но уже целую неделю бежал от моих взволнованных чувств». Без сомнения, это самое волнение – смутный бред, уже овладевший мною, – помешало мне уразуметь нелепость моего намерения устанавливать большие или малые дозы, не имея никакого масштаба для сравнения. Мне и в голову не приходило, что доза чистого опиума, которую я считаю ничтожной, на самом деле может быть огромной. Напротив, я хорошо помню, что с полной уверенностью определил количество, необходимое для первого приема, сравнивая его с целым куском опиума, находившимся в моем распоряжении. Порция, которую я проглотил без всяких опасений, представляла очень малую часть всего куска, находившегося в моих руках.

Замок, в который мой слуга решился вломиться силой, лишь бы не оставить меня, раненного, под открытым небом, был одной из тех угрюмых и величавых громад, которые бог знает сколько веков хмурятся среди Апеннин, не только в воображении мистрисс Рэдклиф[13], но и в действительности. По-видимому, он был покинут хозяевами очень недавно и только на время. Мы выбрали комнату поменьше и попроще в отдаленной башенке. Обстановка ее была богатая, но ветхая и старинная. Стены были увешаны коврами, разнообразными воинскими доспехами и современными картинами в богатых золотых рамах. Эти картины, висевшие не только на открытых стенах, но и по всем закоулкам, созданным причудливой архитектурой здания, возбуждали во мне глубокое любопытство, быть может, навеянное начинающимся бредом, так что я велел Педро закрыть тяжелые ставни (ночь уже наступила), зажечь свечи в высоком канделябре, стоявшем подле кровати, и отдернуть черный бархатный полог с бахромой, закрывавший постель. Я рассчитывал, что если мне не удастся уснуть, то буду, по крайней мере, рассматривать картины и читать их описания в маленьком томике, который оказался на подушке.

Долго, долго читал я – и пристально, благоговейно рассматривал. Часы летели быстрой и чудной чредой – наступила полночь. Положение канделябра казалось мне неудобным, и, не желая будить уснувшего слугу, я с усилием вытянул руку и переставил его так, чтобы свет ярче освещал книгу.

Но эта перестановка произвела совершенно неожиданное действие. Лучи многочисленных свечей (их было действительно много) упали в нишу, которая до тех пор была окутана густою тенью от одного из столбов кровати. Я увидел ярко освещенную картину, которой не замечал раньше. То был портрет молодой девушки в первом расцвете пробудившейся женственности. Я бегло взглянул на картину и закрыл глаза. Почему, я и сам не понял в первую минуту. Но пока мои ресницы еще оставались опущенными, я стал обдумывать, почему я опустил их. Это было невольное движение с целью выиграть время для размышления, удостовериться, что зрение не обмануло меня, унять и обуздать фантазию более надежным и трезвым наблюдением. Спустя несколько мгновений я снова устремил на картину пристальный взгляд.

Теперь я не мог сомневаться, что вижу ясно и не обманываюсь, потому что первая вспышка свечей, озарившая картину, по-видимому, рассеяла сонное оцепенение, овладевшее моими чувствами, и разом вернула меня к действительной жизни.

Как я уже сказал, то был портрет молодой девушки: голова и плечи, в виньеточном стиле, говоря технически, напоминавшем стиль головок Селли[14]. Руки, грудь и даже кончики золотистых волос незаметно сливались с неопределенной, но глубокой тенью, составлявшею фон картины. Овальная вызолоченная рамка была украшена филигранной работой в мавританском стиле. Живопись представляла верх совершенства. Но не образцовое исполнение, не божественная прелесть лица потрясли меня так внезапно и так могущественно.

Менее всего мог я допустить, чтобы моя фантазия, пробудившаяся от полудремоты, приняла это лицо за живое. Я сразу увидел, что особенности рисунка, стиля, рамы должны были уничтожить подобную идею в миг возникновения, не допуская даже мимолетного самообмана. Упорно раздумывая об этом, я провел, быть может, около часа, полусидя-полулежа, не сводя глаз с портрета. Наконец, насытившись тайной художественного действия, я откинулся на постель. Я убедился, что очарование картины заключалось в совершенной жизненности выражения, которое в первую минуту поразило меня, а потом смутило, подавило и ужаснуло. С глубоким и благоговейным страхом я поставил канделябр на прежнее место. Устранив, таким образом, причину моего волнения, я торопливо перелистал томик с описаниями картин. Отыскав номер, под которым значился овальный портрет, я прочел следующие странные загадочные строки: «Она была девушка редкой красоты и столь же веселая, как прекрасная. В недобрый час увидела она, полюбила и сделалась женой художника. Он – страстный, прилежный, суровый и уже нашедший невесту в своем искусстве, а она – девушка редкой красоты, столь же веселая, сколько прекрасная; вся – радость и смех; резвая, как молодая лань, полная любви и ласки ко всему, ненавидевшая только свою соперницу – Искусство; пугавшаяся только палитры, кистей и других досадных инструментов, отнимавших у нее возлюбленного. Ужасным ударом было для новобрачной услышать, что художник желает снять портрет даже с своей молодой жены. Но она была кротка и послушна и покорно сидела целые недели в высокой темной башне, где свет только сверху струился на бледное полотно. Он же, художник, вложил всю свою душу в это произведение, которое подвигалось вперед с часу на час, со дня на день. Он был страстный, дикий и своенравный человек, поглощенный своими грезами; и не хотел он видеть, что свет, так зловеще озарявший уединенную башню, губил здоровье и душу его молодой жены, что она таяла на глазах всех, и только он один не замечал этого. Но она улыбалась и не хотела жаловаться, так как видела, что художник (который пользовался высокой славой) находил лихорадочное и жгучее наслаждение в своей работе и дни и ночи трудился над портретом той, которая так любила его и все-таки томилась и чахла со дня на день. И правда, те, кто видел портрет, говорили вполголоса о чудесном сходстве и находили в нем доказательство не только таланта художника, но и его глубокой любви к той, которую писал он с таким совершенством изумительным. Но, когда работа уже близилась к концу, в башню перестали пускать посторонних, потому что художник предавался работе с безумным увлечением и почти не отводил глаз от полотна, не глядел даже на лицо жены. И не хотел он видеть, что краски, которые он набрасывал на полотно, сбегали с лица той, которая сидела подле него. И когда прошло много недель и оставалось только довершить картину, тронув кистью рот и глаза, дух молодой женщины снова вспыхнул, как пламя угасающей лампады. И вот последний мазок сделан, последний штрих положен, и на мгновение художник остановился, очарованный своим творением, но в ту же минуту, еще не отрывая глаз от портрета, затрепетал, побледнел и ужаснулся, воскликнув громким голосом: «Да это сама жизнь! – быстро обернулся, чтобы взглянуть на свою возлюбленную, – она была мертва!»

Маска Красной СмертиПеревод с английского М. А. Энгельгардта

«Красная Смерть» давно уже опустошала страну. Не бывало еще моровой язвы, столь отвратительной и роковой. Кровь была ее знаменем и печатью – ужасный багрянец крови. Острая боль, внезапное головокружение, – затем кровавый пот изо всех пор и разложение тела. Багровые пятна на теле, а в особенности на лице, были печатью отвержения, которая лишала жертву всякой помощи и участия со стороны ближних; болезнь наступала, развивалась и заканчивалась в какие-нибудь полчаса.

Но принц Просперо был счастлив, отважен и изобретателен. Когда язва наполовину опустошила его владения, он собрал вокруг себя тысячу храбрых и беспечных друзей, придворных кавалеров и дам и вместе с ними затворился от мира в одном из своих укрепленных аббатств. Это было огромное и великолепное здание, выстроенное по странному, но величественному плану самого принца. Высокая крепкая стена с железными воротами окружала его. Вступив в замок, придворные тотчас же взялись за паяльники и крепкие молотки и наглухо запаяли все засовы. Они решились уничтожить всякую возможность отчаянного вторжения извне или безумной попытки к выходу из замка. Аббатство было в изобилии снабжено припасами. Благодаря этим предосторожностям придворные могли смеяться над чумой. Пусть внешний мир сам о себе заботится. В такое время было бы безумием размышлять и горевать. Принц запасся всеми средствами к увеселениям. Не было недостатка в шутах, импровизаторах, танцовщицах, музыкантах, красавицах, вине. Все это и безопасность соединились в замке. Снаружи свирепствовала «Красная Смерть».

В конце пятого или шестого месяца этой замкнутой жизни, когда чума свирепствовала с небывалым бешенством, принц Просперо устроил для своих друзей маскарад, обставленный с неслыханным великолепием.

Роскошную сцену представлял маскарад. Но сначала позвольте мне описать залы, в которых он происходил. Их было семь, – царственная анфилада! Во многих дворцах подобные анфилады устраиваются в один ряд, так что, когда распахнутся двери, весь ряд можно окинуть одним взглядом. Здесь было совершенно иное, как и следовало ожидать от принца с его пристрастием к необычайному. Комнаты расположены были так неправильно, что нельзя было окинуть взглядом более одной зараз. Через каждые двадцать или тридцать ярдов – крутой поворот, и при каждом повороте – новое зрелище. Направо и налево, в середине каждой стены, высокое и узкое готическое окно выходило в крытый коридор, окаймлявший анфиладу по всей длине ее. Разноцветные стекла этих окон согласовались с преобладающей окраской убранства каждой залы. Например, зала на восточном конце здания была обита голубым, и стекла были ярко-голубого цвета. Во второй зале, с пурпурными коврами и завесами, стекла были тоже пурпурные. В третьей, зеленой, – зеленые. Четвертая, оранжевая, освещалась желтыми окнами, пятая – белыми, шестая – фиолетовыми. Седьмая зала убрана была черными бархатными завесами, одевавшими потолок, стены и ниспадавшими тяжелыми складками на такой же черный ковер. Но здесь цвет стекол не соответствовал убранству. Он был ярко-красный, – цвета крови. Ни в одной из семи зал нельзя было заметить люстры или канделябра среди множества золотых украшений, рассеянных повсюду, свешивавшихся с потолков. Во всей анфиладе не было ни одной лампы или свечи; но в окаймлявшем ее коридоре против каждого окна возвышался тяжелый треножник, на котором пылал огонь, ярко озарявший залы сквозь цветные стекла. Это производило поразительный фантастический эффект. Но в западной, черной, комнате костер, струивший потоки света сквозь кроваво-красные окна, производил такое зловещее впечатление и придавал лицам присутствовавших такое дикое выражение, что лишь немногие решались входить в эту комнату.

В этой же зале стояли у западной стены огромные часы из черного дерева. Маятник качался взад и вперед с глухим, унылым, однообразным звуком, а когда минутная стрелка делала полный круг и часы начинали бить, из медных легких машины вылетал чистый, громкий звук, необыкновенно певучий, но такой странный и сильный, что музыканты в оркестре останавливались, танцоры прекращали танец; смущение овладевало веселой компанией, и, пока раздавался бой, самые беспечные бледнели, а старейшие и благоразумнейшие проводили рукой по лбу, точно отгоняя смутную мысль или грезу. Но бой замолкал, и веселье снова охватывало всех. Музыканты переглядывались с улыбкой, как бы сами смеясь над своей глупою тревогою и шепотом обещали друг другу, что следующий бой не произведет на них такого впечатления. И снова, по прошествии шестидесяти минут (что составляет три тысячи шестьсот секунд быстролетного времени), раздавался бой часов, и снова смущение, дрожь и задумчивость овладевали собранием.

При всем том праздник казался веселым и великолепным. Вкусы герцога отличались странностью. Он был тонким знатоком красок и эффектов. Но презирал условные decora. Планы его были смелы и дерзки, замыслы полны великолепием варварским. Иные сочли бы его сумасшедшим, но его приближенные чувствовали, что это не так. Необходимо было видеть, слышать и знать его лично, чтобы быть уверену в этом.

Он сам распоряжался убранством семи зал для этой величественной fete; по его же указаниям были сшиты костюмы. Понятно, что они отличались причудливостью. Много тут было блеска, пышности, оригинального и фантастического, – что впоследствии можно было видеть в «Эрнани»[15]. Были причудливые фигуры, в роде арабесок, с нелепо вывороченными членами и придатками. Были безумные фантастические привидения, подобные грезам сумасшедшего. Было много прекрасного, много щегольского, много bizarre; было кое-что страшное и немало отвратительного. Толпы призраков сновали по залам, мелькали и корчились, меняя оттенок, смотря по зале, и дикая музыка оркестра казалась отголоском их шагов. Время от времени раздается бой часов в бархатной зале, и на мгновение все стихает, и воцаряется безмолвие. Призраки застывают в оцепенении. Но замирают отголоски последнего удара – и легкий смех напутствует их; и снова гремит музыка, привидения оживают и реют туда и сюда, озаренные пламенем костров, льющих потоки света сквозь разноцветные стекла. Но в самую западную из семи зал никто из ряженых не смеет войти, потому что ночь надвигается, и багровый свет льется сквозь кроваво-красные окна на зловещие траурные стены, и глухой голос часов слишком торжественно отдается в ушах того, кто ступает по черному ковру.

Зато в остальных залах кипела жизнь. Праздник был в полном разгаре, когда часы начали бить полночь. Опять, как и раньше, музыка смолкла, танцоры остановились, и наступила зловещая тишина. Теперь часы били двенадцать, и, может быть, потому, что бой продолжался дольше, чем прежде, – сильнее задумались наиболее серьезные из присутствовавших. Быть может, по той же причине, прежде чем замер в безмолвии последний отголосок последнего удара, многие в толпе успели заметить присутствие маски, которая раньше не привлекала ничьего внимания. Слух о появлении нового лица быстро распространился: сначала шепотом, потом послышался гул и ропот удивления, негодования, – наконец, страха, ужаса и отвращения.

В таком фантастическом сборище появление обыкновенной маски не могло бы возбудить удивления. В эту ночь маскарадная свобода была почти неограниченна; но вновь появившаяся маска переступала границы того снисходительного приличия, которую признавал даже принц. В сердце самых беспечных таятся струны, до которых нельзя дотрагиваться. Самые отчаянные головы, для которых нет ничего святого, не решатся шутить над иными вещами. По-видимому, все общество почувствовало, что наряд и поведение незнакомца неостроумны и неуместны. Это была высокая тощая фигура, с ног до головы одетая в саван. Маска, скрывавшая лицо, до того походила на окоченевшее лицо трупа, что самый пристальный взор затруднился бы обнаружить подделку. Все бы это ничего; обезумевшее от разгула общество, быть может, одобрило бы даже такую выходку. Но ряженый зашел дальше, олицетворив образ «Красной Смерти». Одежда его была испачкана кровью, на широком лбу и по всему лицу выступали ужасные багровые пятна.

Когда принц Просперо увидел привидение, которое прогуливалось взад и вперед среди танцующих медленным и торжественным шагом, точно желая лучше выдержать роль свою, – он содрогнулся от ужаса и отвращения, но тотчас затем лицо его побагровело от гнева.

– Кто смеет, – спросил он хриплым голосом у окружающих, – кто смеет оскорблять нас такой богохульной насмешкой? Схватите его и сорвите маску, чтобы мы знали, кого повесить на восходе солнца на стене замка.

В эту минуту принц Просперо находился в восточной, или голубой, зале. Слова громко и звучно отдались по всем семи залам, потому что принц был высокий и сильный мужчина, а музыка умолкла по мановению руки его.

Принц Просперо стоял в голубой зале, окруженный толпой побледневших придворных. Слова его вызвали легкое движение, казалось, толпа хотела броситься на неизвестного, который в эту минуту находился в двух шагах от нее и спокойными твердыми шагами приближался к принцу. Но под влиянием неизъяснимой робости, внушенной безумным поведением ряженого, никто не осмелился наложить на него руку, так что он свободно прошел мимо принца и тем же мерным торжественным шагом продолжал свой путь среди расступавшейся толпы из голубой залы в пурпурную, из пурпурной в зеленую, из зеленой в оранжевую, потом в белую, наконец в фиолетовую. До сих пор никто не решился остановить его, но тут принц Просперо, обезумев от бешенства и стыдясь своей минутной трусости, бросился за ним через все шесть зал, один, потому что все остальные были скованы смертельным ужасом. Он потрясал обнаженной шпагой и находился уже в трех или четырех шагах от незнакомца, когда тот, достигнув конца фиолетовой залы, внезапно обернулся и встретил лицом к лицу своего врага. Раздался пронзительный крик, и шпага, блеснув в воздухе, упала на траурный ковер, на котором мгновение спустя лежал бездыханный принц Просперо. Тогда, с диким мужеством отчаяния, толпа гуляк ринулась в черную залу и, схватив незнакомца, высокая фигура которого стояла прямо и неподвижно в тени огромных часов, – замерла от невыразимого ужаса, не найдя под могильной одеждой и маской трупа никакой осязаемой формы.

Тогда-то для всех стало очевидно присутствие «Красной Смерти». Она подкралась, как вор, ночью; и гуляки падали один за другим в залитых кровью палатах, где кипела их оргия; и жизнь эбеновых часов иссякла с жизнью последнего из веселых собутыльников; и тьма, разрушение и «Красная Смерть» воцарились здесь невозбранно и безгранично.

Загрузка...