Васко Пратолини
Виа де'Магадзини

Часть первая



Я научился отличать людей друг от друга, заглядывая через оконные балясины в комнату, полную солдат. Школу напротив нашего дома превратили в казарму, и так как улица была узкая — одна из тех средневековых флорентийских улиц, что образуют в центре города как бы островок тишины, а дома по обе ее стороны, вздымаясь в небо, словно клонились друг к другу, — четвертый этаж моего дома и школы составили как бы одну квартиру; казалось, при желании можно было без труда перейти из одной комнаты в другую. Мама и бабушка, с утра занятые домашними делами, подводили меня к окну с высокими надежными балясинами и говорили:

— Смотри на солдат и сиди смирно.

Из моего наблюдательного пункта мне была видна часть комнаты; солдаты входили и выходили, сидели на койках, играли в карты, ели из блестящих котелков и громко разговаривали на незнакомых мне диалектах. Мне казалось, что эти солдаты не такие, каких я видел на улице, а наказанные, и я тщетно пытался подметить в их поведении что-нибудь таинственное, бунтарское. Кое-кто из, них приближался к окну, чтобы взглянуть на улицу, но сразу же отходил, отозванный товарищами. Меня в конце концов обязательно замечали; тогда со всех концов комнаты подходили солдаты и останавливались у окна группой, словно перед фотоаппаратом. Они обнимали друг друга за плечи и подзывали приятелей.

— Мальчик там, — говорил один.

— Уже? — отзывался другой и тоже показывался в проеме окна.

Помнится, они задавали мне каждый день одни и те же вопросы, но я был очень доволен этим развлечением. Они просили меня спеть песенку, и так как песенка была не очень-то пристойная, я удовлетворял их желание, предварительно удостоверившись, что мама и бабушка на кухне. За смелость меня награждали шумными аплодисментами; солдаты бросали в нашу комнату кулечки с карамельками, которые, как я думал, припасали специально для меня.

Случалось, что мама заставала меня во время пения и, побранив, пыталась увести от окна. Но крики из казармы: «Вива синьора!» — вызывали ее на балкон.

Именно моим друзьям солдатам обязан я воспоминанием о маминой улыбке.

— Вы мне его испортите, — говорила она.

Ее бледное лицо, длинные черные волосы, распущенные по плечам, зеленовато-черные глаза, всегда чуточку удивленные, — все существо этой молодой усталой женщины, словно замершей в ожидании, как бы сбрасывало с себя обычную скованность. Мама на краткий миг освобождалась от привычки, ставшей для нее естественной, и озарялась каким-то новым светом: эти голоса, шутки, лица молодых солдат, двадцатилетних, как и она, или чуть старше, казалось поднимали ее со дна омута, куда она покорно опустилась, окружали светлым нимбом, возвращали ее губам утраченную улыбку, трепетную, как рябь на воде, придавали живость движениям.

Солдаты долго разговаривали с мамой, забыв обо мне, потом по их просьбе она брала меня на руки, и ее улыбка доставляла мне огромную радость. Некоторые, быть может находившиеся на казарменном положении, просили маму купить для них всякую всячину: сигареты, открытки, газеты; мама делала покупки по дороге на рынок, а потом из одного окна в другое летели деньги, сигареты и газеты, завернутые в бумагу и обвязанные веревочкой с каким-нибудь грузом для тяжести. А я учился отличать солдат одного от другого. Если они не сразу замечали меня утром у окна, я окликал их, вероятно, коверкая имена, или же становился на стул и высовывал голову, крича:

— Менсуали!

Или:

— Паланти!

Или:

— Челентано!

Или:

— Нигри!

Но лучше всех мне был знаком Кадорйн, толстый белокурый солдат, который умел подражать пению птиц. Иногда кто-нибудь из друзей уезжал, тогда я прижимал руку к губам, целовал ее, а потом дул на ладонь, чтобы мой поцелуй перелетел через улицу; этому меня тоже научил кто-то из солдат. Они обещали маме писать и просили отвечать на письма; всем им мама говорила номер полка, в котором служил папа, тоже пехотинец, — на случай, если они встретятся на фронте.

— Скажите ему, что у нас все хорошо, мальчик растет. Мы ему пишем.

А на следующий день в казарме появлялись новые друзья.


Прошло два года войны; у меня уже было очень много друзей солдат; кое-кто из них спустя несколько месяцев приезжал снова и огорчался, если я не узнавал его. Но все грустнее и грустнее становились мои друзья солдаты; некоторые действительно писали маме, как было обещано; в письмах говорилось, что Менсуали убит, а Челентано ранен. Бабушка пыталась припомнить этих убитых или раненых и приставала с вопросами к маме. Мама, с каждым днем все более рассеянная и безучастная, отвечала:

— Да, конечно, я помню.

Каждый день она ждала вестей от папы и всякий раз нервно дважды пробегала письмо; оставшись одна в своей комнате, она, верно, снова перечитывала его, потом входила в гостиную и, бросив письмо на стол, говорила:

— Ну вот, он написал. Но не плакала.

Из окна казармы новые друзья кидали нам теперь хлеб и банки мясных консервов. Дары принимала бабушка. Солдаты говорили:

— Сварите суп мальчонке, нам хватает, вы не беспокойтесь.

(Два года — это много для ребенка, он ведь растет. Теперь он знает, что такое война, научился обходиться без многого, что любил раньше. Мама больше не ходит по утрам за покупками; бабушка встает ни свет ни заря и отправляется «в очередь». А бывает и так: после того как бабушка поговорит с одним из солдат, ребенку дают глиняную миску: это уже не новость для него, он знает, что надо делать. Он спускается по лестнице, перебегает улицу, встает в очередь вместе с другими детьми и женщинами у дверей школы-казармы, поодаль от часового, и ждет. Появляется один из его друзей солдат, выводит его из очереди, берет миску, уходит, возвращается и приносит ему густого, вкусно пахнущего супа. Кто-то из очереди протестует:

— Особенный он, что ли, этот мальчишка?

Другой отвечает:

— Мама у него красивая — вот что.

А мама лежит в своей комнате: больна у нас мама; все же по вечерам она выходит в гостиную и говорит бабушке:

— Есть у меня температура или нет — все равно я завтра иду в мастерскую.)

Теперь я долгие часы простаивал на коленях на стуле, оглядывая с балкона улицу, где ходили взад и вперед солдаты и в определенные часы выстраивалась очередь бедняков, ждавших подачки. В казарме солдаты появлялись и снова исчезали; иногда кто-нибудь из них подходил к окну, небрежно махал мне рукой, спрашивал:

— Ну, как живешь? Или:

— Есть письмо от папы? Или же:

— В школу ходишь?

Эти вопросы требовали односложных ответов: «да» или «нет». Я стал на два года старше и мне уже стыдно было говорить, что я знаю неприличную песенку, или спрашивать, умеют ли они подражать птичьему пению: не то, чтобы мне это было неинтересно, — просто я боялся не получить ответа.

Однажды явился Кадорин; он зашел к нам домой, много рассказывал о войне и остался ужинать. Он сказал, что здесь он только проездом и ночью уезжает. Он очень похудел и поэтому показался мне красивее, чем прежде. Он сказал также, что искал папу и попал в одну деревушку всего через несколько часов после того, как папин полк выступил оттуда на передовую. В честь Кадорина была зажжена керосиновая лампа, висевшая посреди гостиной, и квартира вдруг преобразилась, я не привык видеть ее такой вечером. Я сказал:

— Смотри-ка, и по вечерам можно различать цвета.

Мне показалось, что я сделал большое открытие.

Мы ужинали в гостиной за круглым столом, при свете керосиновой лампы, которую можно было опускать и поднимать на цепочке. Кадорин сидел между мной и мамой; она пыталась улыбнуться, как прежде, но улыбка выходила словно у больного, который хочет показать своим родным, что он здоров, или словно у человека, который долго страдал, но не отчаялся и с жалостью и состраданием смотрит на окружающих. Бабушка то и дело отлучалась на кухню. Когда она вышла, солдат сказал маме:

— Почему вы мне на письмо не ответили?

Мама помедлила, трогая вилку, потом подняла глаза и сказала:

— Потому что нечего было отвечать, — и улыбнулась своей прежней улыбкой.

Когда бабушка снова вышла, чтобы принести кушанье, Кадорин сказал:

— Война иногда выкидывает странные шутки. Вобьешь себе что-нибудь в голову крепко-накрепко. И тогда, если даже другим ты кажешься героем, сам-то себя чувствуешь таким несчастным, хуже некуда. Но потом от пустяка все может пройти.


На время болезни мамы меня отправили жить на окраину, к родственникам, которые незадолго до этого сняли квартиру в казенных домах. Строительство таких зданий началось еще в мирное время, и в первые военные годы были закончены два больших корпуса; их разделял двор, посреди которого стояла прачечная общего пользования. За домами тянулась полоса маленьких огородиков, отделенных друг от друга металлической решеткой и принадлежавших жильцам. Эти огородики, в силу молчаливого соревнования между их хозяевами-любителями, были тщательно обработаны. Жильцы сажали там салат, помидоры, кабачки, какой-нибудь уголок обязательно был отведен под цветы. В огородике моего дяди цвело осенью несколько желтых хризантем. Казенные дома населяло около сотни семей. Дядина квартира была на верхнем этаже правого корпуса. Балкончик выходил на огороды, окна гостиной — на реку Муньоне, а другие комнаты — на незамощенную улицу, по другую сторону которой пока не было домов.

Время от времени вдалеке показывался трамвай; сюда доходил только один трамвайный маршрут — мимо боен, вдоль железнодорожного переезда.

В каждой квартире жили дети, и я играл с ними на улице и на огородиках. Война все еще шла, и в каждой семье кто-нибудь был на фронте; нам показывали фотографию солдата, чтобы мы научились любить его заочно.

Здесь приобрел я своих первых друзей, которых звали Марио, Ренцо, Ванда, Коринна и Гуальтьеро. Был там еще один мальчик, лет восьми, очень друживший с нами в то время; звали его Джулио, он был темноволосый и очень слабенький. Однажды утром он не пришел играть на двор; около месяца спустя мы увидели его, затянутого в какой-то белый каркас, на руках у матери. Шея Джулио была как-то неестественно вытянута, прядь черных волос ниспадала на лоб. Не знаю отчего, но мы скоро забыли о нем. Ванда и Коринна приходили играть с нами — мальчишками, удирая от девочек и пренебрегая материнскими наказами. Однажды утром я «женился» на Ванде; на ней был красный передничек с белыми горошинами, в ее пышных каштановых волосах торчал большой голубой бант бабочкой. Мы устроили себе дом в рытвине у дороги, «купили на рынке» оловянную посуду и часто обедали травой вместо макарон и белыми камешками вместо пирожков, а еще — хлебом и настоящими фруктами, принесенными из дому. Коринна и Гуальтьеро, свившие себе гнездышко на скамеечке около стены, приходили к нам с визитом по десять раз в час, пока остальные приятели, превратившиеся тем временем в солдат, обходили дозором окрестности, охраняя наше счастье. Но наши жены частенько оставались одни: мы, четверо мальчуганов, совершали налеты на дамбы Муньоне, бешено мчась навстречу чему-то близкому, но недостижимому. Летними вечерами мы с дядей и кузинами бесстрашно шлепали по обмелевшей воде; я ловил светлячков, которые сотнями мерцали вокруг, словно праздничные огоньки, завязывал их в платок и, придя домой, сажал под опрокинутый стакан, стоявший на ночном столике. На следующее утро, в полном соответствии с поверьем, я находил рядом с их трупиками несколько монеток.

Чтобы поймать светлячка, надо было бежать к нему с протянутой рукой, распевая:

Светлячок, светлячок,

Хочешь хлебушка кусок?

Его птичка принесла

С королевского стола!

И тут мы зажимали в кулаке светящуюся капельку, которая мерцала в воздухе.

В лядиной квартире было четыре комнаты: гостиная, кухня и две спальни. В одной спал дядя на своей большой постели вдовца; в другой, более просторной, — три девочки и я. Я спал вместе с кузиной Абе; кожа у нее была белая-белая, а ноги всегда ужасно холодные, даже летом; и под хихиканье сестер, спавших на другой постели, она согревалась, подсовывая ноги под меня и скорчившись, чтобы быть покороче.

Дом, в котором мы жили, был «современной» постройкой, и мои двоюродные сестры часто хвастались этим: в первый же вечер меня удивила уборная, где можно было спускать воду, о чем бабушка, живя в центре города, вспоминала как о (роскоши и чуде. В кухне была газовая плита, которую я тоже видел впервые. А в гостиной, долгое время остававшейся для меня «подворьем чудес», стоял граммофон с трубой, позолоченной изнутри и голубой снаружи, словно покрытой лаком. Вечерами, особенно по воскресеньям, граммофон был добрым гением нашей квартиры. Казалось, не только люди, но и вещи собираются вокруг него, в такое возбуждение приводил нас, детей, этот хриплый голос, словно исходящий из пещеры.

В гостиной на столике стояло миниатюрное лепное изображение рождества Христова со скалами, пастухами, разносчицами хлеба и воды, овцами и верблюдами, волхвами, поклоняющимися святому семейству около хижины, быком, ослом и яслями. Среди всего этого единственной неестественной фигуркой казался сам Христос: он был такой розовый, что сразу угадывался целлулоид. Было тут и синее небо, а на нем комета.

В гостиной стоял еще шезлонг, в котором было так уютно сидеть; в углу у окна — детское пианино с двумя октавами клавиш. И повсюду — на мебели, на стульях, на пианино — — множество кукол из тряпок и папье-маше, наряженных крестьянками, солдатами, апашами, неаполитанцами. Верхом на граммофонной трубе сидела самая маленькая танцовщица с волосами из пакли и в коротенькой юбочке. На креслах валялись клубки шерсти, а посреди комнаты стоял круглый шашечный столик с черными и белыми клеточками.

Я попал сюда из моей темной городской квартиры, из наших комнат с альковами за зелеными тяжелыми занавесями и мебелью, состарившейся вместе с дедушкой и бабушкой; из нашей закопченной кухни, куда можно было пойти, только спустившись на пять ступенек в полной тьме. Днем эта кухня слабо освещалась через окошечко уборной с желтым кафельным полом, где на стене висело соломенное сиденье и где был единственный водопроводный кран на всю квартиру; вечером в кухне горела небольшая керосиновая лампа, которую бабушка подвешивала над очагом.

(Ах, бабушка, бабушка, сколько ламповых стекол лопалось от жары плиты, и ты скрепляла их замазкой, а потом мы ходили покупать их в чудесный большой магазин на Корсо, где в огромных витринах были выставлены прозрачные инкрустированные стеклянные лампы. В нашей лампе становилось все меньше керосина; прежде чем лечь спать, ты приподнимала ее, чтобы с грустью удостовериться, как много выгорело за вечер.)

Мамина спальня была единственной светлой комнатой в доме.

А война все еще шла.

(Люди от войны устали и отупели; в глазах у взрослых застыло страдание, которого мы, дети, не понимали; на нас обращали все меньше внимания, мы были предоставлены самим себе, и часто те, кого мы нежнее всех любили, из-за пустяка накидывались на нас, словно в порыве ненависти. Часто мы слышали слова: «теперь — или никогда», «теперь — или конец».)

В те месяцы — как потом оказалось, последние месяцы войны — мама медленно угасала, не вставая со своей широкой постели. Отец все еще был на фронте. Я слышал, как бабушка говорила:

— И так беременность тяжелая, а тут еще к ней, бедняжке, испанка привязалась.

Она говорила это, провожая до дверей своих знакомых, и глаза у нее теперь были всегда красные, так что в темноте нашей квартиры я не различал больше ее зрачков, а видел только опухшие глазницы. Но при мне — ни слезинки, ни минуты слабости и отчаяния, которых я ожидал, чтобы сказать бабушке: «Я понял, мама умирает из-за того ребенка, который должен родиться».

Я видел маму лишь по нескольку минут в день — утром и вечером, когда здоровался и прощался с ней перед сном. Она почти всегда сидела в своей постели, ее длинные черные волосы были разметаны по подушкам, на которые она опиралась. Часто она пододвигалась к краю постели, чтобы приласкать меня, целовала меня в лоб, потом я находил губами ее холодную, влажную щеку. Мы с бабушкой медлили уходить, бабушка пыталась развлечь маму рассказами о моих делах, но мама поворачивалась на брк, спиной ко мне, пряча под одеялом 370

выпяченный живот (я запрещал себе смотреть на ее живот, подавляя жгучее любопытство), и говорила утомленным и каким-то умоляющим тоном:

— Да, да, мама, но уведи его.

Однажды утром, когда мы вошли, мама сидела у окна. Бабушка забеспокоилась, но мама ответила:

— Мне сегодня лучше. Оставь со мной ребенка, пока будешь ходить за покупками.

Мама усадила меня на коврик у своих ног. Она смотрела сквозь застекленную дверь балкона на кусочек неба, на школу-казарму напротив и на электрические провода, протянутые высоко между домами. Она куталась в просторный белый халат, благодаря которому ее бледное лицо приобретало какой-то зеленоватый оттенок, становилось прозрачным и словно бесплотным, но в то же время на нем играли отблески неясных, заглохших чувств, словно на статуях, отполированных временем и светом. У мамы были длинные бескровные пальцы с едва заметными суставами и с выпуклыми ногтями, потускневшими, как тускнеет бриллиант.

Она перевела взгляд на меня и спросила:

— Почему ты на меня так похож? Потом добавила:

— И почему же ты тогда белокурый? Я растерялся и ответил:

— Не знаю.

Наступило долгое молчание; по улице проехала повозка, прошел старьевщик, возвещая о себе криком, послышалась солдатская песня.

Мама спросила:

— Тебе сказали, что у тебя будет братишка? Ты будешь его любить?

И так как я не отвечал, она продолжала:

— Не люби его. Я его не люблю.

Так между матерью и ее сыном вдруг возникло какое-то странное сообщничество, которое испугало ребенка.

Мама погладила меня по голове.

— И все-таки волосы у тебя темнеют. Наверное, бабушка мочит их водой, чтобы расчесать.

Был весенний день, солнце заглядывало на балкон и время от времени освещало мамин живот. Комната была погружена в полумрак, сквозь который проглядывали то кровать, то зеркало; за тяжелыми зелеными занавесями алькова угадывалась моя кроватка, где я не спал уже несколько месяцев. Меня устроили у дедушки и бабушки, в алькове той комнаты, что служила гостиной.

Мама спросила меня:

— О чем говорят по вечерам дедушка и бабушка? Они говорят, что я умру?

Мой страх возрастал с каждой секундой, неизвестно почему, может из-за мамы: в ее зеленовато-черных глазах светилось исступление, она не отрываясь смотрела на провода. Всякий раз как солнце освещало мамин живот и потом пряталось за набежавшее облако, леденящая дрожь пробегала у меня по спине; если я нечаянно касался рукой пола у края коврика, новая волна холода поднималась во мне от живота к груди, к сердцу.

Мама посадила меня к себе на колени, лицом к улице и, обняв рукой за талию, сказала:

— Видишь небо, вон там? Когда я умру, то буду на том кусочке неба и буду смотреть на тебя.

Тогда — в первый и последний раз — я увидел, как мама плачет. Она плакала, словно рассказывала о чем-то, и слезы ее лились, как слова, — медленно, безнадежно, но без надрыва. И голос ее звучал сквозь слезы спокойно и задумчиво:

— А ты должен расти и не думать о своей маме.

Мне уже не было страшно; я обнял маму и стал нежно и часто целовать ее в халатик на груди.

В другой раз утром мы с бабушкой принесли маме завтрак и, войдя в комнату, нашли маму в обмороке на полу. Бабушка сунула мне в руки поднос с едой, склонилась над мамой и с трудом перенесла ее на кровать. В лице у мамы не было ни кровинки, глаза были закрыты. Я стоял в ногах кровати, с подносом в руках, испуганный, не в силах двинуться с места. Я видел мамину шею, такую гладкую у подбородка, огромный живот, грудь, судорожно начавшую вздыматься, когда бабушка потерла маме виски и она стала приходить в сознание.

Однажды днем мама пообедала с нами в гостиной; на ней был коричневый костюм «труакар», с открытым жакетом; она причесалась, уложив косы узлом на затылке, казалась веселой и даже собиралась выйти на улицу. Но едва бабушка убрала со стола, как маму стало знобить; она вышла на балкон погреться на солнце, но еле держалась на ногах. И она снова слегла в постель, с которой ей уже не суждено было подняться: неудачные, тяжелые роды, мертворожденный ребенок, грудница, наконец сильнейший решающий приступ «испанки», беспамятство, в котором она отчаянно звала моего отца и меня; потом — смерть.

Но еще до родов было решено, что меня отправят жить к дяде и кузинам в дом на окраину.

(Я знаю, что моя кормилица жила в маленькой горной деревушке, где-то в Апеннинах. Деревушка эта называлась Ринчине. Кормилица была невнимательная; ее муж ушел на войну, как и мой отец, и мне приходилось делить молоко с младшим из ее шестерых сыновей. Она вынуждена была сама обрабатывать свой маленький участок земли, чтобы хозяйство окончательно не пошло прахом. Как-то ночью маме приснилось, будто она пришла навестить меня и нашла меня в крестьянском доме, исхудавшего, на грязной постели, у меня был жар, и я горько плакал, весь перепачканный испражнениями. Сон этот не выходил у мамы из головы, она рассказала его бабушке, и они решили в то же утро отправиться в деревню. Дом моей няньки стоял в десяти километрах от железной дороги, и примерно половину пути надо было взбираться по горной тропинке. По дороге мама все больше тревожилась: сон все яснее представлялся ей действительностью. Бабушка с трудом поспевала за ней; под конец мама опередила ее и одна бегом бросилась к дому. Бабушка немного отдохнула, посидев у края тропинки, и пошла было дальше, но тут увидела маму, она возвращалась с ребенком на руках. Оказывается, я лежал без присмотра, грязный, больной, как ей и приснилось. Она забрала меня и прогнала камнями няньку, которая бежала ей навстречу через поле. В городе врач нашел мое состояние тяжелым. Несколько дней спустя отца призвали в армию; я лежал со льдом на голове и животе, мама, словно окаменев, стояла у двери, бабушка плакала, сидя около меня на стуле. Эта печальная сцена, пережитая и выстраданная бедными людьми, которым я обязан жизнью, как бы положила начало всем несчастьям и гибели нашей семьи — подобно воде, прорвавшей дамбу, или падению с вершины горы первого камня, увлекающего за собой лавину. Дедушка обнял отца за плечи и проводил его до призывного пункта. Маме пришлось вернуться в мастерскую, откуда она ушла всего за несколько месяцев до этого, когда отец нашел себе более выгодную работу. Она перестала заниматься мной, полностью доверив меня бабушке. И только бабушкины неусыпные заботы вернули меня к жизни. В два года я был хил и слаб, как новорожденный. Днем и ночью бабушка, выхаживала меня с упорством, в котором, как и в ее любви, были и стойкость и отчаяние. Она клала меня на доску, чтобы у меня окрепли кости, делала мне массаж: набирала в рот вина и медленно опрыскивала меня, непрерывно растирая. С тех самых пор — после отъезда отца и моего выздоровления, когда я снова стал узнавать свою мать, звать ее мамой и улыбаться ей, — родилась ее отчаянная и невысказанная любовь ко мне, странно похожая на отвращение. Все последующие годы, до самой ее смерти, незадолго перед которой она в бреду хотела убить меня, чтобы никакая другая женщина не получила на меня материнских прав, мое отношение к маме не выходило из рамок послушания и почтительности. Я лежал в своей постельке за зелеными занавесями и, засыпая, слышал, как мама долго ворочалась, вздыхала, что-то неразборчиво бормотала. Садясь на кровати, я видел полоску света, пробивавшуюся из-под занавесей. Часто я слышал, как мама бродила по комнате, открывала ящики, садилась на стул, выходила ночью на балкон. Утром, когда бабушка приходила будить меня, мамы уже не бывало дома.

Потянулись суровые военные годы, а потом была дружба с солдатами, поездка мамы к отцу, находившемуся в то время в тыловых частях, ее беременность, болезнь, смерть.)


(Дедушка по-прежнему служил поваром в монастыре «Сердца Господня». Но в то время я еще не доверился ему, не обрел в нем лучшего друга, лучшую опору. В свободные послеобеденные часы он редко приходил домой, предпочитая прогуливаться по окраинам, где встречался со старыми товарищами, игравшими в шары, и сам принимал живое участие в игре. Когда мама заболела и мне пришлось спать у стариков в алькове гостиной, я слышал, как он возвращался поздно вечером и тихим голосом расспрашивал бабушку. Но дедушка был человек немногословный и сдержанный, — казалось, в свое время он понапрасну пытался убедить людей в чем-то и теперь потерял надежду быть понятым. Он родился в долине Сьеве, в семье деревенского кузнеца, у которого была чрезмерно плодовитая жена. Когда дед был еще ребенком, вся семья его погибла от холеры, свирепствовавшей в тех местах в 1860 году. Дед работал батраком, пока ему не исполнилось двадцать лет. Потом ему предстояло отбывать воинскую повинность, так как перед призывом он вытащил несчастливый номер. Он решил дезертировать, ушел из деревни и отправился в ближайший город — Флоренцию. Но едва он вошел в Порта Аретина, усталый и запыленный, неся узелок со своим нехитрым имуществом на палке, перекинутой через плечо, точно романтический герой, как был схвачен и отправлен в тюрьму; амнистия 1870 года освободила его. Юношей дед был самым завзятым либералом. Еще мальчишкой в своей деревне, он гонялся за каретой какого-то отпрыска герцогского, рода, во все горло распевая насмешливую песенку:

Молокосос , иди бай-бай,

Папаши дома нет…

Он был сыном народа, человеком труда, а поэтому не только либералом, но и социалистом по крови, хотя и не знал грамоты. Но, очутившись в городе без друзей, без средств, он обратился к священнику своего прихода за помощью; помощь была ему оказана, и тут началось его долгое моральное унижение. Его приняли кухонным мальчиком в монастырь, где он вскоре стал поваром, научился читать и писать, но здесь же его каждый день подвергали пытке: до конца своей жизни мой старый, но неукротимый дед читал «подрывные» газеты — и в то же время готовил еду священнослужителям. Эти последние, зная, как он безобиден, освободили его от обязанности исповедоваться, но требовали его присутствия на воскресной мессе. И добрый старик подчинился; он подходил к самому алтарю, чтобы священник заметил его, а потом потихоньку пятился и, скрываясь в тени колонн и исповедален, пытался удрать, чтобы избежать благословения. Но все это касалось интимной жизни деда, о которой дома было мало известно. В головах постели у него всегда стояла бутыль с дегтярной водой; утром он пил ее долгими глотками, чтобы успокоить боль, причиняемую мочеиспусканием. Жестокая бабушка каждый день неизменно намекала на некое давнее похождение дедушки, во время которого он заразился дурной болезнью.)

Когда я жил у дяди, дедушка часто навещал меня; он брал меня за руку, и мы отправлялись в местный луна-парк. Дедушка баловал меня: я кружился на карусели верхом на белом жестяном коне с черными бешеными глазами и красной уздечкой, качался на качелях, которые, словно по волшебству, уносили меня ввысь. Мой старик поджидал, пока я слезу и прибегу к нему, охваченный еще каким-нибудь веселым желанием; а чтобы пожелать — достаточно было оглянуться вокруг: тут был и тир, где стреляли по куклам из карабинов, заряженных сахаром; и медные колечки, которые я тщетно пытался накинуть на горлышки бутылок с подвешенными к ним бумажными деньгами; и жареный миндаль, и соленые тыквенные семечки, и земляные орехи… Чудесные это были прогулки! Но больше всего я любил дедушку за то, что он серьезно относился к моим увлечениям. Я испытывал к нему чувство, не похожее ни на смущение и грусть, которые вызывало у меня присутствие мамы, ни на привычку, привязывавшую меня к бабушке, ни на то приятное расположение, с которым я, помимо воли, относился к кузинам, возившимся со мной, как с милой игрушкой. Дедушка разделял мои интересы, восторги и огорчения, он смотрел на небо, на жестяного коня и качели, на улицы, дома, людей и вещи моими глазами.

Посещения бабушки были реже и печальнее. Я видел, как она выходила из трамвая в своем зеленом, словно форменном, платье, с прозрачным черным шарфом на шее. Я мчался к ней навстречу, движимый каким-то внутренним порывом, который не мог сдержать. Когда я подбегал к бабушке, она щурила свои покрасневшие веки и сразу начинала беспокоиться о моем здоровье, приговаривая:

— Не бегай, вспотеешь.

Кузины усаживали бабушку в гостиной, заводили граммофон, притворно сокрушались, спрашивали о маме, с трудом сдерживая свою обычную живость.

Бабушка отвечала рассеянно, словно перед ее глазами стояло какое-то страшное видение. Потом меня отпускали к моим приятелям на улицу, играть там в войну, строить домики. В сумерках бабушка приходила к нам на огороды и говорила:

— Поцелуй меня, я отнесу твой поцелуй маме.

Мы с Абе провожали бабушку до трамвая. Мне было грустно расставаться с ней; я смутно вспоминал наш дом — темный, с зелеными занавесями. Из-за занавесей показывалось мамино лицо, и тогда я начинал кричать:

— Бабушка! Бабуся!

Мне казалось, что с уходом бабушки я теряю маму; я начинал плакать, слезы сменялись приступом злобы. Абе пыталась успокоить меня, но я бросался на нее, колотил ее кулаками, лягался. Потом я внезапно затихал. В пустынном предместье слышался лишь голос какого-нибудь рабочего, едущего на велосипеде, да с боен доносилось приглушенное мычание скотины. А затем наступал новый день наших ребяческих игр.

(В один из таких дней я потерял маму, и ничто не изменилось вокруг — и трава, по которой я бегал, не поранила мне ног, и вода в реке, где мы беззаботно плескались, не обожгла мне тела. Мою маму навеки унесли без меня, словно ее украл кто-то. А я не испытывал горя, узнав о ее смерти. «Я ее больше не увижу», — говорил и себе, и мне казалось, что я никогда и не видел мамы. У меня еще оставались воспоминания, но они постепенно исчезали из памяти — их вытесняли новые впечатления: дом на окраине, игры с друзьями, река, кузины, протяжные звонки трамвая на конечной остановке. Возможно, и был легкомысленным ребенком, а возможно, все объяснялось тем, что я впервые вырвался из нашего ужасного городского дома, из плена безрадостных военных лет, из тьмы квартиры. Я обрел свободу на свежем воздухе окраины, где ласковый ветер овевал мой лоб, среди прибрежных камышей, которые блестели на осеннем солнце, как золотые органные трубы, окутанные, словно ладаном, клубами редкого тумана.)

Дедушка ни разу не заговорил со мной о маминой смерти; он по-прежнему водил меня на прогулки и, вероятно, еще больше полюбил меня. Теперь, когда луна-парк накрылся, мы с ним гуляли вдоль железнодорожного полотна, поджидая у шлагбаума составы, которые везли г каждым днем все больше солдат, таких юных — совсем подростков; солдаты размахивали касками и флажками и распевали:

Лейтенантик наш мечтает

О куколке-жене…

Поезда шли длинные, неспешные, словно праздничная процессия. Группы велосипедистов мчались по дороге и громко окликали солдат.

Потом мы с дедушкой заходили в трактир и садились за мраморный столик; дедушка заказывал вино и миндальные сухарики. Я мочил сухарик в вине и с наслаждением посасывал его; иногда мы ели бутерброды или хлеб с фруктами — яблоками, апельсинами, или хлеб с орехами и с изюмом.

Наконец вернулся папа в солдатской форме серо-зеленого цвета, поношенной и выцветшей; на рукаве у него была черная повязка. К нам его привела бабушка, одетая в черное платье. Ее карие глаза еще глубже запали в орбиты, красные, как открытые раны. Отец уколол меня небритой щетиной; от его солдатской формы пахло чем-то затхлым, а подбитые гвоздями башмаки больно отдавили мне ногу в суматохе встречи. Счастливый, я проводил их до трамвая и в эту минуту впервые испытал прилив любви к отцу, который махал мне платком с площадки и звал меня по имени. Бабушка сказала мне:

— Молись теперь за маму.

В тот же вечер я сам напомнил Абе, что нужно помолиться за маму; стоя на коленях, я все время видел перед собой отца — вот он машет платком с площадки и зовет меня: «Валерио! Валерио!»

И мое имя прозвучало как-то по-новому. Я произнес вслух: «Валерио», — и словно впервые узнал мальчика по имени Валерио, отец которого был солдатом и махал ему платком из трамвая.

Я тоже носил черную повязку на рукаве, как папа, как дедушка. Мои приятели спрашивали:

— У тебя мама умерла?

— Да, у меня умерла мама, я в трауре, — гордо отвечал я.


Так прошло несколько месяцев, и настал день, когда по всему городу разнеслись песни, гудки сирен, звон колоколов, в воздухе замелькали шляпы — словно налетела буря и докатилась до самых окраин. Женщины выскочили на огороды в домашнем платье и обнимали друг друга, какой-то парнишка высоко поднял лейку с водой, и ребятишки с шумом брызгались. Даже кое-кто из женщин в разгар веселья вбежал под струйки. Привратник нашего корпуса размахивал большим трехцветным флагом, потом прибежали другие женщины с охапками цветов, наспех сорванных в огороде; на лестницах слышались возгласы, похожие на веселый смех и на отчаянные рыдания. Эбе и Рита наспех прихорашивались перед зеркалом. Абе, стоя с дядей на балконе, радостно и весело кричала что-то. Со всех сторон, со всех балконов, от огородов до боен неслись возгласы:

— Перемирие! Перемирие!

Подбегали запыхавшиеся люди, протягивая газеты, которые никто уже не читал.

— Перемирие! — кричали они. — Перемирие, конец войне!

И женщины, плача и смеясь, целовали детей.

Полчаса, час, два часа протекли в этом неистовстве, н криках, проклятиях и славословиях. Люди бежали к трамвайной остановке, трамваи приходили переполненные, и приехавшие тоже выкрикивали радостное изве-м рассказывали:

— Звонили в колокол на Барджелло [1], трамваи в ценре не ходят, вся Флоренция вышла на улицы, мэр выступал с балкона Палаццо Веккио! [2]

Дядя вытащил из буфета заветную бутылочку. Абе говорила:

— Он вернется, папочка, вернется, мы поженимся, и ты будешь доволен, ты и я — все будем довольны.

Внезапно балконы украсились флагами, образовались процессии, расхаживавшие по улице до боен и обратно. Солдаты, которых люди в штатском носили на плечах, приветственно махали руками. Был теплый осенний день, дамбы на Муньоне казались почти черными в серой дымке, и камыши словно звенели, дрожа на ветру.

Полчаса, час, два часа продолжалось всеобщее безумство. Народ, который душой и телом выстрадал эту войну и который проклинал ее, как болезнь, разъедавшую плоть, теперь мечтал о наступлении новых времен, суливших уверенность и спокойствие, домашний очаг, обильные трапезы, исполнение желаний, любовь и сострадание, заслуженные награды.

Прошел час, два, три; наконец, с наступлением вечера, набросившего на дома и огороды мрачную тень, возбуждение постепенно угасло; толпа рассеялась, и только флаги в темноте полоскались на ветру. Крепко прижавшись к Абе, которая ворочалась в постели, я слушал далекие взволнованные голоса. Случайно дотронувшись рукой до лица девушки, я обнаружил, что она плачет; она понялa, что я хочу заговорить, и, прижав меня к груди, прошептала:

— Спи, спи.

На следующее утро все прохожие, жильцы, женщины г. прачечной казались помолодевшими, девушки вплели в волосы цветные ленты, словно опять стали послушными, но непоседливыми девчонками; мужчины в штатском держались непринужденнее, чем военные, выглядевшие переодетыми незнакомцами, которых не так-то легко узнать. Голоса, жесты, сам воздух красноречиво говорили, кошмар медленно рассеивается, люди постепенно приходят в себя после неожиданности.

Я прожил в доме дяди еще довольно долго. На именины мне подарили коня-качалку и бархатный костюмчика на Новый год я получил дудку и барабан с палочками, у которых были красные головки, как у кеглей, а папа прислал мне настоящий маленький ксилофон. Бабушка принесла пару сапожек, которые кузины застегнули на мне при помощи шпилек. Потом Абе подарила мне букварь и терпеливо повторяла со мной: А-Е-И-О-У, а я стыдился, слыша слова дяди:

— Такой большой, а еще только гласные учит! Маму мне не суждено было больше увидеть; отец махал платком из трамвая, дедушка смотрел на меня светлыми глазами, а в кармане у него было полно засахаренных каштанов. Бабушка, которая все худела и чернела, сказала однажды:

— Тебе нужно вернуться домой. Абе скоро выходит замуж и не может больше с тобой возиться.


Какой печальной кажется городская квартира на четвертом этаже среди высоких домов семилетнему ребенку, который окреп на огородах и дамбах, на окраинной улице, открытой ветру и солнцу. С обновленной душой и новыми, самостоятельными мыслями, я глядел на улицу из окна своего дома. Балясины теперь были мне только по грудь, а впереди не расстилались далекие горизонты: наша улица сначала шла прямо, потом круто поворачивала как раз подо мной и дальше снова легонько изгибалась у выхода на площадь Синьории, так что ее нельзя было всю окинуть взглядом. Эта улица — виа де'Магадзини — была островком тишины среди гула, который угасал за ее пределами по ту сторону дома, стоявшего напротив. Мощенная булыжником, кривая, наша улица давно была забыта и экипажами и торопливыми прохожими. Лишь сапожник, расположившийся в одном из закоулков нашего дома, словно в камере-одиночке, нарушал тишину стуком своего молотка, но и этот стук повторялся с большими промежутками. В определенные часы суток на виа де'Магадзини, как в заброшенной деревушке, слышались одни и те же голоса и звуки. На заре появлялись дворники; в звонкой Тишине улицы их слова звучали четко, внятно; потом тарахтела тележка молочника и доносился его крик: «Молоко! Молоко!» По улице из конца в конец отдавались торопливые шаги женщин, бежавших по лестницам с бидонами, и шорох корзинок, которые другие хозяйки спускали из окон. В их числе была и бабушка, уже совсем одетая; накормив меня завтраком, она брала кошелку и уходила за покупками. Случалось, что после ее ухода я засыпал снова и просыпался от крика почтальона.

Мы были словно изолированы от внешнего мира и своем одиночестве, и при звуке шагов случайного прохожего, вспомнившего про нашу улицу, вздрагивали сердца ее обитателей.

Остальное время дня было размерено выкриками старьевщиков и продавцов лупина; вечером снова проходил почтальон, проезжал молочник; монотонно, с долгими промежутками, стучал молоток сапожника. Прижавшись к стеклу высокого окна, я считал, сколько ударов сделает он без перерыва: семь, десять, однажды даже пятнадцать. Казарма была пуста, окна закрыты; на фасаде, в тех местах, где отлетела коричневая штукатурка, темнели большие пятна сырости; внутри, на том участке пола, который был виден мне из окна, долго валялись обрывки газеты и котелок; однажды мне показалось, что по комнате быстро пробежала мышь.

Выпадали и скучные дождливые дни, когда капли стучали по мостовой устало, словно ударялись о мягкую стенку внутри дома. Капли повисали на электрических проводах, дрожа, набухали, как кедровые орешки, потом срывались вниз.

Бабушка долгие часы просиживала на нашем голубом диване за бесконечной штопкой. Ее бедные воспаленные глаза были всегда заплаканы. Пища, диван, моя и ее одежда, которую она с плачем чинила, буфет, кошелка для продуктов — все в доме было проникнуто ее безутешным горем.

Дедушку я видел мало; он возвращался поздно вечером, а утром уходил раньше дворников. Все мы втроем — дедушка, бабушка и я между ними — спали в алькове гостиной, как во время болезни мамы. Мамина комната пустовала, большая кровать была аккуратно застлана, одеяло заправлено под подушки — две белые подушки вышитыми на них мамиными инициалами. Теперь, когда я входил туда и видел знакомые вещи — воскового младенца Христа под стеклянным колпачком, прямоугольное зеркало, бронзовые ручки комода, олеографию Благовещения над изголовьем кровати, украшенную оливковой ветвью, голубой графин, красный коврик, мамин туалет, на котором еще стоял флакончик ее духов, лежали щетка и тонкий гибкий гребешок, словно сделанный из перламутра, — образ лежащей в постели мамы, какой и се знал, снова вставал перед моими глазами. Буква «Н» — «Нелла», — вышитая неуверенно, словно рукой ребенка, многое говорила моему сердцу: у меня было смутное ощущение, смешанное со страхом, что мама действительно явится мне в своей большой постели, лежа на боку, чтобы скрыть огромный живот, и позовет меня. Когда я оставался дома один, я не мог удержаться от искушения, чтобы не войти в ее комнату и не потрогать вещи; при этом я дрожал и то и дело быстро оборачивался, словно чувствовал за спиной чье-то дыханье, чье-то присутствие. Потом я отдергивал зеленые занавеси; моя кроватка по-прежнему стояла там, тюфяки были свернуты, сетка открыта. Стоял там и ящик с моими старыми игрушками.

Однажды мне захотелось посмотреть на эти игрушки, которые я теперь презирал, на деревянного Пиноккио, который дергал ручками, если нажмешь ему на грудь. Я с трудом отдернул занавеси, осветил альков и, став на колени перед ящиком, приподнял крышку.

Сверху аккуратной стопкой лежало белье, тонкое, благоухающее. Сняв первый ряд, я увидел женскую сорочку, белую, мягкую, с кружевами у ворота и с маленьким «Н», вышитым криво, словно рукой ребенка. Потом я нашел шелковые вещи, которые было так приятно гладить рукой; потом обнаружил ряд полотенец и простынь «камбри», -я знал, что так называется полотно. И по мере того как я вынимал белье, складывал его на пол, мне попалось много маленьких красных «Н», вышитых с изнанки. Потом я нашел яблоко — большое вялое яблоко, запахом которого было пропитано все белье. Добравшись до дна, я нашел две фотографии в картонных рамках. На одной я увидел девочку примерно моего возраста, в матроске с якорями на воротнике; густые черные волосы, разметавшиеся по плечам и спине, покрывала матросская шапочка, казавшаяся маленькой на пышных локонах девочки; на ленте берета я разобрал надпись: «Дуилио». Девочка смотрела хмуро, насупившись, вид у нее был решительный, тонкие линии носа и рта едва намечались на бледном лице, обрамленном волосами. Она стояла, положив левую руку на спинку пузатого кресла, а правую вытянула вдоль тела, прижав кулак к юбке.

— Мама, — проговорил я.

Я был один в доме, но теперь не чувствовал ни страха, ни робости.

— Нелла, — сказал я.

И внезапно, подобно ослепительной вспышке, озаряющей комнату, или порыву ветра, рожденному стремительным бегом поезда, у меня мелькнула мысль, что эта девочка на фотографии похожа на меня. В ее нахмуренном лице я узнал свое упрямство, ее сжатый кулачок напоминал о моей замкнутости и отчужденности.

И, сидя на полу среди разбросанного белья, среди красных «Н», которые смотрели на меня, я подумал, что только я сумел сберечь образ мамы: ведь она живет в чертах моего лица.

Я положил фотографию на колени и взял в руки вторую. Здесь мама была снята уже взрослой молодой женщиной, без той неуловимой презрительной и страдальческой складки у губ, которую я у нее привык видеть. Лицо ее было спокойнее, чем в то время, которое мне помнилось, в ее чертах сквозила улыбка. Как и на первой фотографии, мама стояла, на ней был светлый жакет, распущенные волосы ниспадали почти до щиколоток. На лице мамы неясно проступала улыбка, но сама она казалась недосягаемой под плащом своих длинных густых волос.

На уровне маминой талии — по волосам и жакету — шла выцветшая чернильная надпись; мне удалось разобрать только цифры 1, 2, дальше шли буквы, а затем опять цифры: 1, 9, 1, 2.

Долго просидел я, забившись под кровать, среди разбросанного белья с красными метками «Н»; я прислушивался к далекому маминому голосу.

С окраины я привез букварь, который напоминал мне про Абе, про Ванду, про мою жизнь у дяди. Теперь я умел читать, и каждое воскресенье мы с бабушкой ходили к дяде; я брал с собой тетрадку, Абе проверяла мои уроки и задавала новые. Школы еще не открылись, и я с нетерпением ждал первого дня занятий, как праздника. Бабушка не могла помогать мне в учебе; лишь гораздо позже она стала выводить меня из первых лабиринтов вычитания и умножения.

— Бабушка цифры знает и считать умеет, еще как считает наша бабушка! — говорила, смеясь, Абе.

Но теперь Абе была невнимательна к своему приемному сынку-кузену. Изящная и легкая в своих новых платьях, она часто бросала меня, уходя с сестрами на «подворье чудес». Пианино с двумя октавами все еще стояло в дядином доме, были здесь и тряпичные куклы, и граммофон с золоченой трубой и с танцовщицей; но и люди и вещи немели перед бабушкой, перед ее безутешным горем.

Я и бабушка оставались с дядей. Из окна, выходившего на дорогу, я видел за мутными стеклами заросли камыша, с другой стороны — переезд у боен, и все это казалось мне далеким воспоминанием. Дядя без конца повторял «маме», как он называл бабушку:

— Не падай духом, мама, что ж теперь делать — надо примириться.

Однажды дядя сказал:

— Теперь его скоро демобилизуют.

Папа приехал неожиданно. Вечером раздался стук в дверь, я побежал отворять — это был папа. Я сразу узнал его, хотя он сильно изменился. На голове у него была серая шапка пирожком и такая же серая форма, какую выдавали демобилизованным, — длинные брюки без обмоток, длинная просторная куртка, которая била его по ногам, черные лычки капрала. Он подхватил меня на руки, поцеловал, а я смотрел ему в глаза, светившиеся радостью, — в голубые, незнакомые мне глаза.

Бабушка встретила нас в гостиной, плача без слез, на лице ее застыла гримаса скорби.

С приездом папы наш дом немного повеселел; зажгли большую лампу, и гостиная в тот вечер вернула себе дневные краски.

Отец надолго заперся в маминой комнате и вышел оттуда в штатском, немного грустный и неловкий; от него чуть-чуть пахло женскими духами.

В тот же вечер мы с отцом пошли погулять; миновав нашу молчаливую улицу, мы долго бродили по центру. И тут я как бы впервые открыл город. Это было непохоже на печальную прогулку с бабушкой от дома до церкви Риччи, а потом по ярко освещенной набережной, любоваться которой мне мешала бабушкина рука, крепко сжимавшая мою руку. В тот вечер город сам шел мне навстречу. Отец словно хотел вновь подружиться с улицами и домами, кафе и лавочками. Мне явился новый, незнакомый мир: женщины в роскошных манто, яркие и благоухающие; мужчины, похожие друг на друга в серых, коричневых и черных костюмах элегантного покроя, в высоких шляпах, с задорно торчащими усами; компании шикарных и развязных молодых людей; собаки, словно приложение к хозяевам, благовоспитанные псы с грустными глазами; продавщицы цветов на каждом углу, в большинстве своем девочки с коротко остриженными волосами и грустным, как у собак, взглядом; на перекрестке сидела старуха и предлагала «спички и шнурки для ботинок» заунывным голосом, словно читала молитву.

Мною овладело непривычное возбуждение: словно горячая волна крови, меня захлестнуло желание иметь все то, что красовалось в освещенных витринах, на распродаже по единым ценам, где вещи фигурировали под арифметическими обозначениями — «сорок восемь», «тридцать три»; на других были приколоты загадочные билетики: «10 взносов по 48» или «20 взносов по 33» — не цены, а сущая алгебра.

От прилавков кондитерских исходил теплый, дразнящий аромат ванили и печенья. Повсюду было очень много народу: люди, толкаясь и перешучиваясь, переполняли трамваи, двигавшиеся медленно и непрерывно звонившие, ехали в забавных экипажах с кучерами в лоснящихся цилиндрах на высоких козлах, в мотоциклетках с коляской, словно восседали на карусели.

Потом мы с отцом зашли в кафе. Там был очень длинный зал с зеркалами и красной бархатной обивкой; все места были заняты, в зале стоял табачный дым, гул голосов; в проходах и между столиками теснились шумные посетители, слышался женский смех. Официанты пробирались по залу, словно акробаты и жонглеры, высоко держа в руке подносы с дымящимися чашками кофе и вазочками со сладостями.

Папа издали узнал одного из официантов и пробрался к нему.

— Чезаре! — позвал он.

Официант — толстый, солидный мужчина, казалось бы, только переодетый официантом, — обернулся и радостно вскрикнул. Он провел нас в кухню, и там братья обнялись; при этом мой новый дядюшка, которого я совсем не помнил, тут же громко выкрикнул повару заказ.

— Как ты вырос! — сказал он, приласкав меня.

Мы немного посидели на кухне среди гомона голосов, беготни официантов, звона графинов и посуды, аромата молока и шоколада; дядя уходил и возвращался, а меня угостили стаканчиком кофе со сбитыми сливками.

С тех пор отец стал часто брать меня с собой. Он гордился мной и показывал меня друзьям и знакомым.

— Вот мой мальчуган! — говорил он. — Наследник.

Опора моей старости.

Мы на целые дни уходили из дому, а когда возвращались, нас встречал прежний угрюмый полумрак и черная фигура бабушки в глубине комнаты. Лампа едва мерцала над столом в гостиной, где Кадорин когда-то подражал свисту дрозда, чтобы меня позабавить; мои глаза, привыкшие к яркому свету кафе, к ослепительным витринам, едва различали выцветший голубой диван.

Я научился ездить на велосипеде, и мы с отцом отирать к Кастель ди Винчильята и к монастырю, а потом до самого Сесто вдоль полотна железной дороги. Мы прокатились и по реке, взяв лодку, далеко-далеко, туда, где уж не было домов и куда ни глянешь — только деревья да вода; отец греб с увлечением, пыхтя, как мальчишка; время от времени нам приходилось тащить лодку волоком, чтобы обойти рыболовные запруды. В тот вечер мы вернулись поздно, усталые, но гордые, как герои.

Однажды мы отправились в бильярдный подвал, где отца встретили радостными возгласами и похлопывали по спине. Это был большой шумный зал со сводчатым no-толком; помещение благодаря умело устроенным перегородкам было разделено на уютные кабинеты, где в облаках табачного дыма стояли бильярды. Зрители сидели поодаль или стояли у стен; казалось, они участвуют в каком-то обряде. Игроки — без пиджаков, в маленьких голубых фартуках — склонились над зеленым сукном. Отец скоро перестал отнекиваться, усадил меня на скамеечку и, крикнув: «Лимонада моему сынишке!» — тоже снял пиджак и надел голубой фартук. Тут я заметил, что под брюками у него намечается брюшко и что он умеет хмуриться. Но он хмурился как-то по-особенному — мимолетно, его голубые глаза, казалось, принимали серьезное выра-жение лишь в шутку. В это мгновение я относился к отцу как к старшему другу, но с той разницей, что разлука' с ним меня бы не огорчила; мне подумалось, что я не стал бы грустить без него.

Отец прикидывал на руке белые и красные шары и желтый шар — биту, шутливо уверял зрителей, что разучился играть в карамболь, и наконец, нахмурившись по-мальчишески, разогнал по зеленому сукну бильярда цветные шары, стремительными и умелыми ударами направляя их то в одну, то в другую сторону. Словно обезумевшие цветные звери, шары носились взад и вперед по мягкому зеленому пастбищу, сшибая качающиеся кегли.

В тесном кабинете было густо накурено, шум и выкрики ненадолго сменялись внезапной тишиной, когда шары сталкивались, а затем следовал взрыв ругательств или похвал по адресу умелого игрока. Время тянулось медленно, дым поднимался к сводам, окутывал лампы, подвешенные над бильярдами, завиваясь огромной плотной спиралью; в дыму, словно в тумане, маячили фигуры отца и других игроков, доносились голоса, стук шаров. Меня начало клонить ко сну. В жарком тумане, положив руки на колени и широко раскрыв глаза, я уже почти равнодушно следил за бегом цветных шаров по сукну, за падением кеглей, разлетавшихся по бильярду. В конце концов мне стало казаться, что, кроме этого дыма, голосов и мечущихся цветных пятен, ничего более не существует. Я словно попал в незнакомый мир, который должен был постигнуть, но оказался не в состоянии сделать это: голова моя отяжелела, меня охватило тупое оцепенение, все тело покрылось испариной не то от жары, не то от страха. Вероятно, я просидел в изнеможении несколько часов, не в силах ничего сообразить. Я пытался вспомнить наш дом, бабушку, чтобы отвлечься от незнакомой обстановки бильярдной, но видения таяли в дыме, в гуле голосов; я чувствовал себя одиноким, ничего не помнил, ничего не сознавал. Ни голос отца, ни прикосновение его руки к моим волосам не смогли вывести меня из этого состояния. Я сидел во влажном тепле подвала, уставившись на зеленое сукно и на цветные шары, и ничего не понимал. Но вот в длинном завитке синего дыма, пробивавшегося сквозь плотный туман, и котором плавали фигуры людей и мелькали краски, я увидел маму; она по-детски хмурилась, и в ее чертах и узнал самого себя.

— Мама, — позвал я сначала шепотом. Но постепенно меня охватил испуг, я ощутил не влажное тепло подвала, а леденящие прикосновения каких-то мягких холодных повязок.

— Мама, — закричал я и разразился слезами.

Чистый свежий воздух и ласки отца постепенно привели меня в чувство. С тех пор отец долгое время не брал меня с собой. Мне давали лекарства, сладкие, как сироп. Потом начались занятия в школе, снова потянулись вечера, которые мы коротали с бабушкой в темной квартире, прежние прогулки но набережной, грустные молебны ч предпраздничные службы в церкви Риччи.

(Бабушка тоже была из крестьян, уроженка провинции Сиена, деревни Бадиа ди Граччьяно; детство ее прошло там, где простираются прекрасные плодородные тосканские поля, граничащие с печальной серой равниной Мареммы, отчетливо представляю себе, как бабушка босоногой девчонкой бегала по дорогам этой благословенной земли; она носила яйца и домашнюю птицу на базары в ближние деревни, причудливые названия которых еще много лет спустя расцветали на ее губах, словно забытые заклинания: Раполано, Сансеполькро, Монтепульчано, Трекуанда. Бабушка казалась мне девочкой из сказки; она много трудилась и своими главами видела всю красоту этих полей с ясными далями, с башнями, с голубым небом, холмами, белыми быками в ярме; она гнула спину на жатве, срезала гроздья винограда с лоз; ее смуглое от солнца тело, налитое усталостью, отдыхало на тюфяках, набитых листьями и застланных грубыми простынями, на широкой постели, где она спала вместе со своими братьями.

Но настало утро, когда она, как и мой дед, завязала свои пожитки в большой цветной платок, надела туфли, от которых у нее болели ноги, суконную юбку, мужскую куртку, туго стянула волосы узлом на затылке, чтобы они не падали на уши, и, широко раскрыв свои карие глаза, влезла в дилижанс, потом пересела в другой, третий и наконец добралась до города, который звался Флоренцией.

Город забросил ее на одну из самых древних своих улиц, в большое палаццо, к хозяевам из старинного рода, жившим столь же старинными воспоминаниями. Так бабушка и осталась у них в прислугах, забывая с годами родное небо и башни, пшеничные поля и белых быков в ярме, приучившись размеренно двигаться, негромко говорить, усвоив неестественную походку, подобавшую ее новому положению.

Но старые хозяева умерли почти в одно время, молодой барин Паоло был убит на дуэли, донна Эдвидже уехала за море с любовником и тоже умерла для этих старинных комнат. Бабушка все более сближалась с единственной хозяйкой, оставшейся в живых. Смерть и молчание, которые так долго заполняли собой весь дом, вплоть до кухни, омрачили своею тенью и бабушкино сердце.

Но случилось так, что эта девушка, отмеченная печатью чужой скорби, однажды заставила затрепетать сильное и послушное сердце — сердце моего деда; его покорили бабушкин тихий голос, ее руки, ставшие в городе белыми и мягкими, вся ее худенькая и сухая фигурка, ее черные блестящие волосы и карие глаза. Я знаю об их встречах по воскресеньям у входа в Баптистерий [3], о том, как, наняв коляску, они катались, словно переодетые синьоры, по аллеям парка Кашине, что было тогда модно, как скромная и трепетная любовь рождалась в их простых душах. Я знаю также, что хозяйка благородно отпустила бабушку, пролив слезу и подарив денег к свадьбе. Сначала дед с бабушкой поселились на виа Сан Репарата; из окна их дома виднелись благоухающие зеленые платаны на площади Барбано. Раз в неделю бабушка ходила готовить своей бывшей хозяйке особое кушанье; такой обычай сохранился на долгие годы, вместе с людьми состарился сам аромат и вкус этого блюда. В доме у площади Барбано родился мой дядя; мама родилась много позже, пятнадцать лет спустя, когда дедушке и бабушке было за сорок, в доме на виа Джинори, между церквами Сан-Лоренцо и Сан-Марко. На этой улице, печальной, словно взгляд тоскующего, обманутого человека, мама провела свое детство; как раз в то время ее и сфотографировали в матроске. С годами появилась новая — более просторная и темная — квартира на виа де'Магадзини. Дядя женился, мама росла, стала взрослой девушкой и тоже вышла замуж. Бабушке тогда минуло шестьдесят, она была высокая и худая, с черными волосами без единой седой прядки и с неподвижным взглядом карих глаз.)


Однажды вечером дедушка вернулся домой раньше обычного, когда мы с бабушкой ужинали, как всегда, кофе с молоком и поджаренным хлебом; на другом конце стола лежала еще открытая тетрадка с упражнениями, клубок и вязальные спицы; керосиновая лампа коптила.

— У меня лихорадка, — сказал дедушка. — Пропотеть надо.

Был апрельский вечер, сапожник еще стучал по подметкам, слабый свет падал через раскрытое окно гостиной на фасад школы, отбрасывая на него тень оконных балясин.

Всю ночь я слышал сквозь сон, как дедушка бредит и натужно кашляет. Наутро жар усилился; весь день дедушка стонал, метался и кашлял, не открывая глаз. Мы поставили у его постели лампадку, но внезапно больной, вскочив в бреду, с криком смахнул ее на пол. На несколько минут комната погрузилась во мрак, бабушка, папа и я кинулись к деду, натыкаясь друг на друга, а он громко выкрикивал оскорбления вперемежку с ругательствами. Когда бабушка внесла зажженную свечу, я увидел, что отец с трудом удерживал больного, сжимая ему руки в запястьях, пока обессилевший старик не упал на постель в новом припадке кашля. Бабушка осталась возле деда, это был второй вечер его болезни; отец увел меня, и мы вдвоем улеглись в мамину постель. Отец придвинулся к окну, на то самое место, где однажды я видел маму, лежавшей на боку, Я смотрел и не узнавал комнаты. Свеча на ночном столике освещала один угол, невероятно увеличивая мебель, искажая пропорции всех предметов, отбрасывавших огромные тени на стены. Отец уложил меня и стал раздеваться, складывая свою одежду на стуле; сначала я увидел его в кальсонах с завязками у щиколоток, а потом — в одной рубашке, едва доходившей до колен; ноги у него были тонкие, волосатые, отвислое брюшко показалось мне смешным; но, глядя на его лицо, освещенное только с одной стороны, на его волосы, приглаженные у висков, на его голубые мальчишеские глаза и торс зрелого мужчины, я испытал внезапный прилив любви к нему. Голос отца мне тоже нравился, в особенности свойственный ему доверительный тон.

Отец спросил, не нужно ли мне на горшок, я ответил — нет, не нужно; тогда, улыбаясь и словно пряча смущение он шутливо попросил меня не смотреть, повернулся ко мне спиной, помочился и поставил горшок в ночной столик. Затем он улегся рядом со мной, задул свечу и сказал:

— Будем надеяться, что с дедушкой все обойдется. Ведь в его годы воспаление легких — не шутка.

Мы лежали в маминой постели; худые волосатые икры отца касались моих ног; мне это было неприятно, но в то же время его горячее дыхание и бодрость, исходившая от всего его существа, наполняли меня радостью; быть может, впервые я вбирал тепло живого тела, ощущал на себе его прикосновение и чувствовал себя увереннее. Я доверчиво позволил отцу положить мою голову к нему на грудь; он рассеянно гладил мои волосы в темноте. Его рука долго ласкала меня и любовно прижимала к груди, потом на меня повеяло табачным запахом, и отец крепко поцеловал меня прямо в губы. К моему удивлению, его слюнявый поцелуй не был мне неприятен.

Ты спишь? — спросил он. — Хочешь, поболтаем?

Мебель, постель, стулья и занавеси медленно выступали из мрака по мере того, как мои глаза привыкали к темноте; лунный свет, лившийся из окна, становился все ярче, лучистее; лежа на спине, в объятиях отца, я различал за окном электрические провода. Время от времени из соседней комнаты слышался судорожный кашель деда; голоса и шаги прохожих доносились с улицы ясно и отчетливо.

Ты думаешь о маме? — спросил отец как-то рассеянно, когда я уже утомился от его расспросов о школе и о моих занятиях. — Ты всегда о ней помнишь?

Словно от внезапной вспышки света, словно от вопля, огласившего комнату, с меня разом слетела сонливость; и снова открыл глаза, увидел отца, озаренного рассеянным, тускло-голубым светом, и ответил:

— Да, я всегда ее помню, всегда.

Вероятно, он заметил мое волнение, погладил меня по голове, повернулся на бок, снова поцеловал меня и сказал:

— Ты всегда должен крепко любить маму.

Мне показалось, что с этой минуты я могу целиком довериться отцу, узнать от него много необычайного про маму, и я порывисто поцеловал его в губы; в горле у меня стоял комок, который при первом его слове должен был исчезнуть, открывая дорогу рыданиям.

Отец сказал:

— Но ведь мама умерла. Ты теперь знаешь, что это значит, — она больше не вернется. Бабушка стара, она может заболеть, как дедушка. Ты должен познакомиться с новой мамой, которая уже любит тебя, словно ты всегда был ее сыном.

Эти слова прозвучали в полутьме комнаты подобно искушению; отцовский голос уже не звучал доверительно, в его вкрадчивых нотках мне почудилось предвестие чего-то недоброго. Не эти слова ожидал я услышать; комок, стоявший в горле, растворился, и я почувствовал вкус непролитых слез. Но постепенно слова отца внушили мне странную мысль. Лежа рядом с ним в полутемной комнате среди знакомой обстановки, едва различимой в лунном свете, я вообразил, что отец может вернуть мне маму, что по его зову мама явится, зримая, но неосязаемая, словно волшебное, заколдованное видение, которое сойдет с неба, и, подобно ангелу, вернется к нам наша прежняя мама, в светлом жакете, и мы услышим ее голос, увидим ее губы, складывающиеся в улыбку. Я придвинулся еще ближе к отцу и крепко обхватил его, словно стремился в его объятиях почерпнуть мужество для того, чтобы взглянуть на маму. А он продолжал:

— Так хочешь увидеть ее? Хочешь? Прижавшись к отцу, ласкавшему меня, ослепленный Пойми фантазиями, я ответил:

— Да, я буду любить новую маму.

И уснул.

Я проснулся все еще в объятиях отца, который спал, мерно дыша и негромко похрапывая; я вспотел, отцовская рука, лежавшая у меня под головой, показалась мне жесткой и неудобной. В комнате стало светлее, луч луны падал перпендикулярно на оконные балясины, образуя как бы лужицу света возле туалетного столика. Я вспомнил об отцовском обещании и тут только по-настоящему проснулся и понял истину: не мою маму посулил он мне, а чужую женщину, и я обещал ее полюбить.

Я сел на постели; спина у меня была вся в испарине — моей и отцовской; на несколько минут мне показа— лось, будто я — сообщник отца и всю жизнь должен буду сносить его близость, его прикосновения.

Из соседней комнаты послышались тихие шаги бабушки, и я облегченно вздохнул. Я тихонько слез с постели, не разбудив отца; мне казалось, что мама, которую мое воображение оживило и вернуло в эту комнату, тоже покинула бы его.

Бабушка сидела у изголовья больного; старик страшно изменился, он словно сразу высох, дышал тяжко, всей грудью, из приоткрытого рта вырывался хрип, лицо его было желтое, как из папье-маше, подбородок заострился, морщинистая кожа обросла короткой колючей щетиной. Бабушка одной рукой щупала больному пульс, другую клала ему на лоб; она сделала это несколько раз, не замечая моего присутствия. В тишине квартиры слышалось только хрипенье дедушки да тиканье будильника на столе в гостиной. Я почувствовал, как мой лоб, шея, бедра покрываются холодным потом; я стоял босиком на голом полу. Я подошел к бабушке поближе, и только тогда она меня заметила; глаза ее еще могли плакать. Я постоял, пристально глядя на старика. Помолчав немного, бабушка сказала:

— Он уже целый час так. Позвать папу? Над противоречивыми чувствами, обуревавшими меня, возобладал страх.

— Нет, нет, — сказал я. — Что он сейчас сможет сделать?

Меня охватила сильная дрожь, я сунул ноги в дедушкины шлепанцы и накинул на плечи шаль.

Внезапно больной открыл глаза. Казалось, он силится сказать: «лекарства». Бабушка приподняла его голову и стала с ложечки вливать ему в рот микстуру; старик снова закрыл глаза и дрожал всем телом. Но едва он откинулся на подушку, как начались сильные конвульсии. Он снова открыл налитые кровью и слезами глаза, блеснувшие в последний раз, и упал, недвижимый, холодный, а изо рта на подбородок и грудь хлынула черная жидкость.

После смерти дедушки квартира наша как-то сразу опустела. Когда дед был жив, он приходил лишь вечером, точно чужой, но мы чувствовали, что все в доме отсчитывает часы, ожидая своего вечернего гостя. Он входил бесшумно, неожиданно появлялся в гостиной, и впервые за целый день кто-то третий прекращал беззлобную перепалку между мной и бабушкой, нарушал привычную обстановку квартиры.

(Отец возвращался поздно ночью и тихонько пробирался в мамину комнату; по целым месяцам он не обедал с нами, и в отношении к нему бабушки мне чудилась какая-то глухая враждебность. Однажды, сидя за уроками, я услышал резкий разговор бабушки и папы на кухне.

— Я не могу жить одними воспоминаниями! — раздраженно воскликнул отец, и дверь громко хлопнула.

Так как бабушка долго не шла из кухни, я отправился туда сам. Я застал бабушку в сумраке, руки ее бессильно лежали на коленях. Устало и горько она сказала:

— Ступай в гостиную.

В кухне пахло розмарином.)

Дедушка садился с нами за круглый стол и, как в те времена, когда я жил на окраине, робко и радостно прислушивался к моим словам: я читал ему приключенческие книжки страница за страницей, а он внимательно слушал, и его маленькие глазки горели возбуждением и любовью. Потом он вытаскивал из кармана подарки: что-нибудь сладкое, яблоко, апельсин, финики, а то и гранат. Квартира оживала с его приходом, и я чувствовал, что мой день завершен; казалось, весь наш темный дом становился ближе и роднее, и сердце согревалось при виде этого старика с белоснежными сединами и сияющими глазами. Даже бабушка немного смягчалась, давая волю своим чувствам.

С тех пор как умер дедушка, дом наш стал пустым и страшным, тьма в альковах — глубокой, непроницаемой. Бабушка двигалась по квартире, как автомат, упорно наводя порядок, вытирая пыль, черная, похожая на призрак, молчаливая и бледная. Она готовила мне завтрак, целовала меня в лоб, но губы ее были ледяными, красные глаза, как раны, зияли в бесслезных орбитах, а на лице застыла безнадежность. Чтобы попасть в школу, мне стоило только перебежать улицу. Бывшая казарма выглядела внутри совсем не так, как я воображал: выбеленные известкой стены, черные скамьи, кафедра, доска, товарищи, враждебно встречавшие мои успехи в учении, и снисходительные похвалы учителей — все это наполняло меня грустью. Странным я был мальчиком! Во время уроков мне постоянно чудилась черная призрачная фигура бабушки, которая оглядывает улицу с балкона на высоте электрических проводов. Я старался отвлечься, напряженно вслушиваясь в голос учительницы, словно это был голос самой жизни.

Минуло два года в томительной печали, два безрадостных года невыносимой тоски. В смутном ожидании мелькал день за днем, обед за обедом, ночь за ночью, и моя память отдыхала от лихорадочных видений; новые фантазии и желания рождались в моей душе. Я свыкся с домом, с бабушкиной печалью; отец приносил мне книги, которые будили мечты об увлекательных приключениях, неизведанных мирах и сильных людях, о кровопролитиях и неколебимой преданности. Но отец обращался со мной сурово и холодно после той ночи, когда он обещал мне новую маму, предав мою любовь; с той ночи я боялся его присутствия и всякий раз недоверчиво брал у него книги и сносил его небрежные ласки.

Потом у бабушки начались первые сильные приступы какой-то желудочной болезни. Она часами просиживала на голубом диване, прерывисто дыша и сотрясаясь от припадков рвоты, которые становились все продолжительнее и после которых она сидела совершенно разбитая, запрокинув голову на спинку дивана, с мокрым от слизи и слюны подбородком. Время от времени она неожиданно выпрямлялась, вытягивая шею, словно норовистый конь, но потом снова роняла голову на руку в судорожных позывах тошноты. После спазм в горле, на котором набухали и напрягались все жилы, изо рта бабушки выходили плотные желтовато-зеленые студенистые сгустки, а потом — длинные нити слюны. Я поддерживал бабушке голову; лицо ее покрывалось липким потом, глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит; я звал ее по имени, пытаясь подбодрить, но понимал, что она меня не слышит. Я посыпал опилками лужицы на полу, разглаживал бабушке волосы, прилипшие к потным вискам. Постепенно боль утихала. Перекошенное лицо бабушки, такое бессмысленное во время приступа, медленно разглаживалось, принимало прежнее выражение, ноздри переставали жадно хватать воздух, набрякшие жилы на шее опадали, взгляд припухших глаз успокаивался. К бабушке возвращалась ее обычная замкнутость и суровость. Теперь мы редко выходили из дома, все покупки для нас делала соседка. Я долгие часы просиживал— на балконе; сапожник стучал по подметкам, а я взглядом провожал редких прохожих. Вечерний благовест в церквах Орсанмикеле, Сан-Фиренце, в ближнем монастыре действовал на меня, охваченного тоской, как скорбный призыв. Квартира была погружена в темноту, из мрака алькова доносилось бормотанье бабушки, которая стояла на коленях перед портретами мамы и дедушки с четками в руках и молилась.

Иногда бабушка позволяла мне выйти на полчасика.

— Ступай подыши воздухом, — говорила она, — развлекись немного.

Но город больше не существовал для меня, он был забыт навсегда. Я доходил до площади Синьории, чтобы вздохнуть свободно возле выстроившихся полукругом палаццо, у журчащего фонтана, в прохладной тишине Уффиций [4], где статуи великих людей, стоявшие в нишах, пугали меня своей неподвижностью. В застывших позах статуй мне чудилась моя собственная замкнутость и застенчивость. Я усаживался в Лоджии Ланци [5] и проводил часы своей мнимой свободы, читая книги.

Однажды вечером я увидел, что со стороны виа делла Нинна бежит кучка людей — кто в черных рубашках, кто в обычных пиджаках. Они размахивали черным знаменем, на котором был изображен белый череп, и распевали на бегу «Джовинеццу» [6]. На площади эти люди остановились, в руках у них я увидел короткие дубинки; их громкие крики и взбудораженные жесты испугали прохожих, и площадь сразу опустела. С угла виа деи Гонди показалась другая группа людей в штатском, их вел высокий щуплый офицер. Когда обе группы соединились, один чернорубашечник в бриджах хаки поднялся на ступеньки у входа в Палаццо Веккио. Остальные повернулись к нему, и он резким повелительным голосом несколько минут говорил что-то. Я сидел, прижавшись к мраморным львам лоджии. Громкие крики: «Даешь Рим!» и «К нам!» — огласили пустынную площадь, знамя с черепом затрепетало над головами, в воздухе замелькали дубинки, послышалась ругань, выкрикивались какие-то имена, которые толпа встречала то одобрительными возгласами, то свистом и воем. Главарь спустился со ступенек, замешался в общую толпу, и все сгрудились вокруг бассейна. До меня донеслись неясные голоса, как будто отдававшие команду. Вдруг из ближайшего переулка со стороны ворот Сайта Марии раздался громкий крик:

— Долой!

Казалось, это крикнул кто-то невидимый, скрывающийся в стенах окрестных палаццо. Люди у бассейна вздрогнули от этого крика и в смятении тотчас же рассеялись по площади, выкрикивая в свою очередь: «Смерть!», «Долой!», «К нам!»; потом офицер с несколькими сообщниками, сжимая в руке револьвер, бросился туда, откуда раздался крик; остальные отступили в противоположную сторону, к Уффициям, унося свое знамя. Воздух огласился призывами и выкриками; теперь площадь стала совсем пустынной; только трамвай со звоном проехал с виа Кальцайоли.

— Фашисты, — сказал я себе. — Фашисты и коммунисты, — вспомнились мне слышанные раньше непонятные слова.

Я вылез из своего тайника и пошел вслед за этими людьми: они были уже далеко и казались такими маленькими и черными, словно тени, метавшиеся под безлюдными сводами Уффиций, окутанными вечерним мраком.

На углу виа Ламбертеска меня остановили револьверные выстрелы; у поворота, неподалеку от церкви Святых Апостолов я увидел движущиеся тени, потом снова раздались выстрелы, сверкнули едва заметные вспышки.

Я бегом вернулся домой.


Приближался новый учебный год, и я стал дольше нежиться в моей постели, снова привык слушать шум утренней улицы; прибавился новый голос — газетчика, сменился почтальон; в полдень появлялся торговец печеными фруктами, который слабым голосом расхваливал свой товар под совершенно необъяснимым названием. Он выкрикивал:

— Грудное лекарство!

Однажды раздались глухие удары молота, заглушившие знакомое постукивание сапожника. Я подошел к окну и увидел на мостовой груду балок и инструментов: бригада рабочих-каменщиков начала ремонтировать фасад школы. Они поставили толстые деревянные столбы, потом возвели леса и переходы и постепенно оказались на высоте моего окна. Молодой рабочий беспечно, как акробат, ставил одну подпорку за другой, сверлил стену, прилаживал к подпорке одну доску, потом вторую и в одиночку построил леса с подмостями до уровня нашей квартиры. Товарищи подавали ему снизу доски, ведра с раствором и весело подбадривали его; я, взобравшись на подоконник, следил за его работой. Это был красивый парень, смуглый и черноволосый, в поношенной фуражке, козырьком назад.

— Мы подновим личико твоей школе, — крикнул он мне.

Когда подмости на уровне моего окна были готовы, этот парень полез еще выше и оказался над электрическими проводами.

Рабочие несколько дней завтракали у меня на глазах; они разворачивали желтые пакеты с едой, вытаскивали фрукты и вино и большими глотками пили воду из ободранной фляги, передавая ее из рук в руки.

Потом они пели:

Здесь написано «Вилла Мария»,

И тоска мое сердце щемит…

Самый молодой рабочий, в коротких штанах и с красным платком на шее, по сто раз на день взбегал по лесам, таская на плечах доски или мешки с известью. Улица оглашалась веселыми голосами, шумом работы. Бабушку раздражала пыль, набивавшаяся в квартиру, песни рабочих, их вольные выражения. На ее воркотню они отвечали:

— Потерпите немножко, мы скоро занавесочку опустим.

Веселые это были дни, и я подолгу смотрел из окна на рабочих; но потом они в самом деле прибили с наружной стороны лесов плотные плетеные циновки, и людей не стало видно, только приглушенное пение да шум доносились из-за фальшивого плетеного фасада.

Отец уже давно вернулся к своей работе. Когда бабушка приносила горячую воду для бритья и приставала к нему с расспросами, он говорил:

— Нужны связи, все хорошие места захватили тыловые крысы.

Однажды, в воскресенье, когда на улице снова царило спокойствие, отец долго не выходил из своей комнаты и появился, когда мы с бабушкой уже сели обедать за круглый стол. Он тоже подсел к нам; бабушка спросила, не проведет ли отец это воскресенье с нами, но он ответил, что занят. Он поглядывал то на меня, то на бабушку, казался смущенным и озабоченным. Когда мы ели первое (суп с перловой крупой), я положил левую руку на стол; отец некоторое время поиграл моими пальцами, улыбнулся, потом с внезапной решимостью обернулся к бабушке и сказал:

— Так вот: я решил жениться.

И добавил:

— На этот раз твердо решил.

Бабушка не сразу ответила, поднесла ложку к губам, и так как я перестал жевать, раздраженно бросила мне:

— Ешь!

Наступило молчание.

Мне казалось, что слова отца уже были сказаны когда-то давно, а сейчас мы все трое внезапно вспомнили о них.

И словно издалека прозвучал голос бабушки:

— На той самой Матильде?

Отец повертел в руках стакан, резко поставил его и ответил:

— Да, на той самой Матильде. И теперь уж ничего не попишешь. Я должен сделать это, даже если б и не хотел.

Бабушка на мгновение растерялась. Она облокотилась на стол, опустив голову к тарелке, и сказала:

— Так вот до чего дошло? — Она словно говорила сама с собой.

Затем она перевела взгляд на отца, и лицо ее показалось мне жестоким: ноздри яростно раздувались, губы слегка дрожали.

— Хорошую шутку с тобой сыграла эта негодяйка, — сказала она.

При этих словах отец вскочил, отшвырнул стул, сильно стукнул кулаком по столу, выругался, бросился к окну, но потом снова повернулся к нам и сказал спокойно и примирительно:

— Я хочу, чтобы мальчик с ней познакомился. Сегодня я его сведу туда.

Через несколько часов отец свистнул мне с улицы; я подошел к окну и сделал знак, что сейчас спущусь. За весь день бабушка не вымолвила ни слова; когда отец ушел, она продолжала обедать; как всегда, она ела мало и с трудом. Потом у нее начался приступ, и, оправившись после болезненной рвоты, она, как всегда, помогла мне надеть черные штанишки и табачного цвета блузу из шелка-сырца.

Неясные чувства волновали меня; я пытался вызвать в себе ненависть к женщине, с которой мне предстояло познакомиться, насильственно оживляя образ мамы, чтобы заглушить то невольное любопытство, которое вызвало во мне предстоящее событие. Поведение бабушки убедительнее всяких разговоров внушало мне отвращение к незнакомой женщине. Бабушка повела меня одеваться в мамину комнату и причесала перед ее зеркалом.

Отец еще раз свистнул с улицы, бабушка поцеловала меня в лоб, и я заметил, что ее глаза снова покраснели. Когда я был уже на лестнице, она окликнула меня и подала забытый носовой платок. Мы стояли с ней на площадке возле открытой кухонной двери, и нас окружал полумрак. Охваченная нежностью и отчаянием, бабушка стиснула меня в объятиях и горько зарыдала. Мы простились, словно расставались навсегда.

Отец встретил меня улыбкой.

— Какой ты шикарный, — сказал он.

Я взглянул на наши окна, но напрасно искал глазами бабушку.

Тротуар был загроможден мешками с цементом, досками, плетеными циновками, приготовленными для завтрашних работ.

Мы с отцом дошли по виа Кондотта и Портароза до моста Святой Троицы. В этот предвечерний час набережная была розовая и теплая в последних лучах солнца, огромный шар которого склонялся к закату за парком Кашине; звонницы монастыря Честелло, высившиеся над домами, словно растворялись в этом закатном сиянии. У реки медленно прогуливалась нарядная публика, а по мостовой неслись автомобили и экипажи, словно приветствуя друг друга щелканьем кнутов или гудками. По реке плыли лодки полные мужчин и женщин, байдарки с гребцами в спортивной форме: эта веселая процессия перекликалась с оживленной суетой набережной.

Когда мы спустились на виа Маджо, отец спросил:

— У тебя вид недовольный. Почему?

Так как я промолчал, не переставая хмуриться, он добавил:

— Это тебя бабушка настроила, так ведь?

Он заставил меня остановиться, грубо схватил за подбородок и сказал:

— Ну-ка посмотри мне в глаза. Ты должен держаться нежливо, по крайней мере вежливо, понял?

Его голос звучал теперь примирительно, с мольбой.

Мы пошли дальше по виа Маджо; эта улица, пустынная и тихая, как и наша, была застроена высокими домами. Приятный вечерний холодок освежал тело. В душе у меня царило смятение, я выжидал, растерянный, охваченный какой-то смутной злобой, бессильный заранее что-либо предрешить, обдумать и осознать. Я шагал рядом с отцом и бессознательно, отстраняясь от него, жался к стенам домов. Внезапно отец подошел совсем близко и взял меня за руку; ладонь у него была влажная и горячая.

— Ну вот, мы пришли, — сказал он, — Будь умницей.

(Вечером я горько плакал, прижавшись к бабушке, на нашей постели в алькове. На следующий день у бабушки был очень сильный приступ, она лежала без сил на голубом диване, черная, страшная, как призрак. Пришли чужие люди с носилками и унесли ее куда-то, бедняжку. На ужин Эбе приготовила мне кофе с молоком и поджарила хлеба; я снова лег спать с папой. Прошло еще несколько дней, и мы с ним покинули дом на виа де'Магадзини. Я в последний раз вышел на балкой. Школа-казарма сильно изменилась, ее выкрасили в ярко-желтый цвет, в окнах появились высокие матовые стекла, новые водосточные трубы сверкали, как серебряные. Школа теперь стала чужой. И дом наш тоже стал чужим, замкнулся во мраке; ничто более не принадлежало мне в этом доме, кроме воспоминаний о маме, от которых мое сердце сжималось в тоске. Наступили дни жизни у Сайта Кроче, в доме где всем распоряжалась Матильда, — горькие и незабываемые дни моего отрочества.)

Загрузка...