Маргерит ДюрасВице-консул

Посвящается Жану С.

© Librairie Arthe`me Fayard, 2006

© Н. Хотинская, перевод, 2011

© ООО «ИД «Флюид», 2011

* * *

Она идет, пишет Питер Морган. Как не вернуться назад? Надо заблудиться. Я не умею. Ты научишься. Наставил бы меня кто, как заблудиться. Иди, ни на что не оглядываясь, прикажи себе не узнавать ничего знакомого, направь свои стопы к самой враждебной точке горизонта, туда, где далеко простираются топи, пересеченные во всех направлениях длинными косогорами.

Она так и делает. Она идет много дней, по косогорам, вброд, все прямо, все дальше, сворачивает к другим топям, минует их и тоже покидает, уходя к новым.

Это все еще долина озера Тонлесап, все еще знакомые ей места.

Надо понять, что та точка горизонта, которая манит вас, может оказаться не самой враждебной, даже если видится такой, зато другая, которая не видится вовсе, которой и в мыслях нет, как раз такая и есть.

С опущенной головой идет она к самой враждебной точке горизонта, с опущенной головой: она узнает раковины в иле, раковины озера Тонлесап.

Надо проявить упорство, и то, что отторгает вас, завтра само притянет, вот что, как ей кажется, она поняла из слов, сказанных матерью, когда та ее выгоняла. Я упорная, думает она, и идет, идет, уже отчаявшись: я еще слишком мала, я вернусь назад. Если вернешься, сказала ей мать, отравлю, так и знай, подсыплю тебе яду в рис.

С опущенной головой она идет, идет, идет. Сила ее велика. Голод ее так же велик, как сила. Она сворачивает на равнину Тонлесап, небо и земля сходятся в прямую линию, так ей никогда никуда не дойти. Она останавливается, снова идет, идет куда глаза глядят.

Голод и шаги отпечатываются в земле долины Тонлесап, все дальше и дальше прорастают в ней шаги и голод. Что посеяно, принялось. Слово «вперед» больше ничего не значит. Во сне на нее смотрит мать с палкой в руке: завтра на рассвете уходи прочь, старшая, уходи, брюхатая дочь, ты так и состаришься без мужа, а мой долг вырастить тех, что выжили, когда-нибудь и они покинут нас… уходи подальше… и ни в коем случае не возвращайся назад… никогда… уходи далеко-далеко, так далеко, чтобы я даже представить себе не могла, где ты находишься… поклонись матери в ноги и уходи.

Отец сказал ей: помнится, есть у нас родственник в Долине Птиц, детей у него не так много, может, он возьмет тебя в прислуги. Она еще не спрашивает, в какой это стороне. Все дни идет дождь. Небо в постоянном движении, оно летит к северу. Вода в озере прибывает. Джонки плывут по озеру Тонлесап. Другой берег виден, лишь когда проглядывает солнце после грозы: между небом и водой рядком синеют пальмы.

Когда она уходила, другой берег был виден все время. Она там никогда не была. Если перебраться туда, она уже заблудится хоть немного? Нет, ведь с того, другого, берега ей будет виден этот берег, где она родилась. Воды озера Тонлесап тихи, их течения невидимы глазу, они мутные, глядеть в них страшно.

Она больше не видит озера. Она снова идет по чужим, пустым, далеко простирающимся топям, которые во всех направлениях пересекают длинные косогоры. Вокруг ни души. Ни шевеления. Вот она уже по ту сторону этих далеко простирающихся топей: за ее спиной лежит слепящая металлическая гладь, исчезающая с дождем. Теперь она видит, как движется по ней живое.

Однажды утром она выходит к реке. Текущая вода манит и сулит надежду, водный путь — спящий путь. Отец однажды сказал, что, если идти вдоль озера Тонлесап, то никогда не заблудишься, что рано или поздно придешь и найдешь все, что омывает оно на своих берегах, это озеро — пресный океан, сказал он, и дети в здешних краях выживают только благодаря богатым рыбой водам озера Тонлесап. Она идет. Три дня идет вверх по реке, преградившей ей путь, по ее расчетам, река приведет на север, к северной части озера. Она остановится перед озером и там останется. Садясь передохнуть, она смотрит на свои ноги, широкие ступни, подошвы, нечувствительные, как шины, она гладит их. Здесь растет зеленый рис, манговые деревья, купы бананов. Она идет уже шесть дней.

Останавливается. Не может вспомнить, прошла ли больше до того, как увидела реку, или потом, вверх по реке к северу? Идет дальше вдоль реки, следует всем ее изгибам, иной раз, вечерами, пускается вплавь. Снова идет, смотрит: буйволы на том берегу — вроде бы они приземистее, чем здешние? Дитя в животе вовсю шевелится: рыбьи бои в ее утробе, потаенные и, кажется, веселые игры этого недозволенного дитя.

Она спрашивает: в какой стороне Долина Птиц? И думает, что, когда узнает это, пойдет в противоположную сторону. Лишь бы найти способ заблудиться: подняться к северу, миновать деревню, там, дальше, — Сиам, остановиться не доходя Сиама. На севере нет реки, и я больше не буду связана привычкой всегда следовать за водой, выберу место не доходя Сиама и останусь там. Она видит Юг, размытый морем, видит незыблемый Север.


Никто не знает, в какой стороне Долина Птиц. Она идет. Река Тонлесап течет с севера, как и все реки, впадающие в нее. Если увидеть эти реки, все сразу, они как шевелюра, а голова, увенчанная ею, обращена на юг. Надо идти вверх, до конца шевелюры, до самого ее кончика, посмотреть оттуда на нее, раскинувшуюся к югу, там и родная деревня. Приземистые буйволы, розовеющие камни, иной раз целые глыбы попадаются на рисовых полях — все это отличия, но они не говорят о том, что направление выбрано неверно. Она думает, что окончен ее танец вокруг деревни, она не ушла взаправду, этот первый переход был притворством, и она говорит себе: вот теперь я ушла по-настоящему, я выбрала север.

Она ошиблась. Она шла вверх по реке Стынг-Поусат, которая берет начало в Кардамонских горах на юге. Она смотрит на горы вдали, спрашивает: это Сиам? Наоборот, отвечают ей, это Камбоджа. Она засыпает средь бела дня на банановой плантации.


Голод теперь слишком велик, горы непривычны, но это не имеет значения, просто хочется спать. Голод одолевает ее в горах, и она начинает спать. Спит. Встает. Идет, порой идет к вершинам гор, как если бы шла на север. Снова спит.

Она ищет чего-нибудь поесть. Спит. Она идет не так, как шла по долине Тонлесап, топчется на месте, кружит. Огибает город, ей говорят, что это Поусат. Миновав место, где находится Поусат, она идет дальше зигзагами, но более или менее прямо, все равно идет к горам. Она не спрашивает, где находится Тонлесап, в какой стороне. Эту сторону, именно эту, думает она, люди никогда не укажут верно, они солгут.

Она идет мимо заброшенного карьера, сворачивает туда, спит. Это где-то близ Поусата. От входа в карьер ей видны крыши. Однажды кажется, миновало два месяца, как она ушла, но теперь она уже не помнит. Тысячи их в окрестностях Поусата, изгнанных женщин, стариков, веселых трепачей, они встречаются на дорогах, ищут пропитание, никогда не заговаривают друг с другом. Природа, накорми меня. Плоды, ил, разноцветные камни. Она еще не научилась ловить сонных рыб у берега. Мать сказала ей: ешь и не скучай по матери, ешь, ешь. Долго-долго ищет она в час полуденного сна. Равнина, дай мне положить на зуб хоть что-нибудь. Она рвет плоды, когда их находит, дикие бананы, зеленый рис, манго, все несет в карьер и ест, пережевывает зеленый рис в теплую сладкую кашицу, глотает. Потом спит. Зеленый рис, манго, как они ей нужны. Она спит. Просыпается, смотрит вокруг. Ей видно возвышение справа от карьера — это Поусат, да еще прямая линия ее молодости между землей и небом. Больше ничего нет. Ничего, но все вокруг шевелится, движется, живет. Ничего не было в Тонлесапе, она и не знала, до какой степени ничего, пока не пришла сюда. Слева от карьера Кардамонские горы, деревья в небе, зияющие ямы в склонах, розовые и белые; оттуда доносятся звуки, рев гусеничных машин, тяжелый стук падения, крики людей вокруг ям. Сколько прошло времени?

Сколько времени у нее впереди, и сколько позади за Кардамонскими горами? Эта река, полная воды, густой от глины после дождя? Эта другая река, которая привела ее сюда.

Живот растет. Он приподнимает ткань платья с каждым днем все выше, теперь она идет с голыми коленками. Живот на этой чужой земле по-прежнему обтянут очень нежной кожей, он теплый и шелковистый среди камней, глядя на него, она думает о еде, в которую легко вонзаются зубы. Часто идет дождь. После дождя голод усиливается. Ребенок съедает все — и зеленый рис, и манго. Подлинная чужбина — это когда долго нет еды.

Она просыпается, выходит, кружит вокруг карьеров, как кружила на севере долины Тонлесап. Встречает кого-то на дороге и спрашивает, в какой стороне Долина Птиц. Никто не знает, никто не хочет ей отвечать. Она все спрашивает, все ищет эту сторону. Сторону, которая после каждого ее вопроса, оставшегося без ответа, закрывается все плотней и безнадежней. Но однажды какой-то старик ей отвечает. Долина Птиц? Иди по течению Меконга, кажется, это там. А Меконг, где он? Иди вниз по реке Стынг-Поусат к озеру Тонлесап, а как дойдешь до озера Тонлесап, иди дальше вниз, не заблудишься; вода всегда и повсюду течет к морю, а Долина Водяных Птиц — она у моря. Что ж, вам лучше знать, а если пойти вверх по реке Стынг-Поусат? Тогда, наверно, придешь к горам, через которые не перебраться. Но что за этими горами? Слышал я, что там Сиамский залив. На твоем месте, дитя, я пошел бы на ю г, в тех краях, говорят, Бог добрее.

Теперь она знает, где Долина Птиц и как далеко она от нее.

Она осталась в карьере близ Поусата.

Днем она выходит. Ее гонят, когда она останавливается у одинокой хижины, а у хижин в деревнях она не останавливается никогда. Когда она стоит и ждет на изрядном расстоянии от одинокой хижины, ее и оттуда гонят, то же и в деревнях. Она ждет на берегу реки в бамбуковых зарослях, проходит по деревням, никем не замеченная, неотличимая от других попрошаек; они шныряют по местным маленьким рынкам, продавцы супа их обходят, они видят влажно блестящие куски свинины на столах, тучи синих мух смотрят вместе с ними, только ближе. У старух или у продавцов супа она каждый раз просит чашку риса. Разное просит — рис, свиные кости, рыбу, хоть несвежую. Разве от вас убудет, если дадите мне несвежую рыбу? Она такая молоденькая, что иногда ей дают. Но, как правило, отказывают. Нет, а то ведь ты и завтра придешь, и послезавтра, и… Смотрят на нее: нет.

На земле в карьере она находит свои волосы. Тянет — они вылезают клочьями, совсем не больно, вот они, волосы, а вот она с животом и с голодом. Вот он голод, перед ней, она больше не поворачивает головы, что ей терять на дороге? На голове отрастает утиный пушок, она стала грязным бонзой, настоящие волосы не растут, их корни омертвели в Поусате.

Она начинает находить убежища, узнает помеченные камни, зияющие ямы в склонах гор, розовые, зеленые. В карьер она возвращается каждый вечер, он глубокий, земля в нем сухая, меньше комаров, чем на косогорах, меньше солнца, больше тени, где можно прятаться, глядя широко раскрытыми глазами на свет снаружи. Она спит.

Изнутри карьера она смотрит, как идет дождь. С непредсказуемыми промежутками гремят взрывы в мраморных горах, тучи воронья взмывают в небо, воды реки Стынг-Поусат заливают бамбуковые заросли, с каждым днем все выше, мимо пробегают собаки, не рычат, не останавливаются, она зовет их, но они бегут себе дальше, — и она думает: я девушка без запаха пищи.

Ее рвет, она тужится, силясь вытолкнуть, исторгнуть из себя ребенка, но выходит только кислый сок манго. Она много спит, совсем соней стала, но ей не хватает: день и ночь ребенок ест ее, она прислушивается и слышит непрестанное жевание в исхудавшем животе; он съел ее бока, руки, щеки — она ищет их, но только ямки остались там, где они были в долине Тонлесап, — съел корни волос, все съел, постепенно он заполняет место, которое прежде занимала она, вот только голод ее он не съел. Кислое пламя в желудке вспыхивает красным солнцем — это бывает во сне.

Ей думается, что с ней что-то незримо происходит, словно бы все остальное она видит лучше, чем раньше, словно бы она выросла, только изнутри. Рвется окружающая ее тьма, озаряется светом. Ей думается: я отощавшая девушка, вот мой живот, кожа на нем натянулась, едва не лопается, живот падает на мои отощавшие ляжки, я очень-очень отощавшая девушка, выгнанная из дому, и у меня скоро родится ребенок.

Она спит: кто-то спит, это я, думается ей.

Пламя будит ее, желудок полыхает, ее рвет кровью, не надо больше есть кислых манго, только зеленый рис. Природа, дай мне нож, чтобы убить эту крысу. Ничего нет под ногами, только круглые голыши из речного русла. Она поворачивается, ложится животом на гальку, шевеление стихает, стихает, стихает совсем, она задыхается, садится, в животе снова шевелится.

За каменным проемом, за входом в карьер воды реки Стынг-Поусат продолжают прибывать.

Она полна до краев.

Переполнена желтоватой водой, под нее уходят стволы бамбука, спокойно уходят в смерть. Она смотрит на желтые воды. Глаза ее неподвижны, словно гвоздями прибитые к лицу, так она их чувствует. Взгляд устремлен на затопленный бамбук, нет больше никаких ощущений, даже голод вытесняет какая-то иная сила, в свою очередь затопившая ее. Уйти совсем, она придумает, как это сделать, совсем уйти. Снова взгляд на желтые воды и затопленный бамбук: как будто голод находит там себе пищу. Но это сон, голод отпустил ненадолго, он возвращается и накрывает ее. Юная девушка придавлена голодом, слишком для нее огромным, она чувствует, что волна будет слишком сильной, кричит. Старается больше не глядеть на Стынг-Поусат. Нет, нет, я не забыла, я здесь, где мои руки.

Мимо карьера проходят рыбаки. Иные видят ее. Мало кто оглядывается. Наш сосед, с которым я ходила в лес, был рыбаком с озера Тонлесап, я слишком юна, чтобы понять. Она ест юные побеги, самые нежные ростки бамбука, смотрит на проходящих мимо рыбаков, они идут то туда, то обратно, и она улыбается им. То, что творится за пределами карьера, становится непохожим на то, что творится внутри его, движение там на движение здесь. Иной раз ей больно, например, когда поранила ногу об острый осколок мрамора, а вообще-то она начинает забывать, с чего все началось, — что ее выгнали за падение с дерева, очень высокого, она пала, совсем не ушиблась, только забеременела.

Мать сказала ей: нечего нам рассказывать, что вам всего четырнадцать, всего семнадцать лет, нам тоже было столько, не хуже вас, молчите уж, мы все знаем. Мало ли что мать говорит, мол, еще помнит себя в эти годы, мол, знает, — она лжет. Под небом вокруг Поусата, знаешь ли ты, что бывает грязь, которую можно есть? Что затопленные земли окрест Стынг-Поусат — это зрелище, странным образом отнимающее тебя у тебя самой? Взрывы в карьерах и взмывающее воронье, я расскажу тебе о них когда-нибудь, когда снова увижу тебя, в мои годы все может быть снова, коль скоро мы обе живы, ты и я. Кому, как не тебе, я это расскажу, кто еще меня выслушает и кому интересно, что пищу, которой у меня нет, я теперь предпочту тебе? Много дней и недель, час за часом, минута за минутой, она созерцает и боготворит пищу, которой нет. Она вернется, чтобы сказать той, что, ничего не понимая, выгнала ее: я тебя забыла.

Однажды голод ребенка гонит ее прочь из карьера, на закате солнца она идет к трепещущим огням Поусата. Уже давно она видела их, эти огни, но все не смела к ним приблизиться. А между тем в карьере она осталась потому, что отсюда ей видны эти огни. Эти огни: пища. Нынче вечером голод ребенка набросится на эти огни.

Вот она на улицах городка, вот уже у прилавка на рынке, она идет, а торговка отлучилась, и она украла соленую рыбу, прячет ее под платьем между грудей и возвращается в карьер. На краю Поусата какой-то мужчина, остановившись, смотрит на нее, спрашивает, откуда она, и она отвечает: из Баттамбанга… она бежит, мужчина смеется. Выгнали? Да. И она смеется вместе с ним над большим животом. От сердца отлегло, он не из-за рыбы заговорил с ней, он не заметил.

— Баттамбанг.

Три слога звучат с одинаковой силой, без тонального ударения, три удара в маленький тугой барабан. Бааттамамббанангг. Мужчина говорит, что слыхал о нем. А она — бежать.

Баттамбанг. Больше ей нечего добавить. По дороге к карьеру она вонзает зубы в соленую рыбу, соль хрустит на зубах вместе с пылью. С наступлением ночи она выходит из карьера, долго-долго моется, медленно-медленно ест. Слюна подступает, наполняет рот, ей солоно, она плачет, отплевывается, так давно она не ела соли, это слишком, чересчур для нее, она падает и, упав, все равно продолжает есть пищу.

Она спит. А когда просыпается, стоит непроглядная ночь. Она понимает, и это занятно, понимает, что рыба тоже съедена ребенком, он отнял у нее и эту рыбу. Она лежит неподвижно: голод будет еще сильнее сегодня, что он с ней сделает, голод? Что, чего бы она делать не хотела? Я хочу вернуться в Баттамбанг за чашкой теплого риса, а потом уйду насовсем. Она хочет теплого риса, очень хочет, говорит два слова: теплый рис. Нет, ничего. Она набирает в горсть пыли и засовывает ее в рот. Проснувшись во второй раз, она не помнит, как это оказалось у нее во рту, смотрит в черноту ночи и не понимает, ведь еще чуть-чуть, и эта пыль стала бы теплым рисом.

Она смотрит в черноту ночи и не понимает.

Это двойное пробуждение было, должно быть, первым до рождения ребенка. Будут и другие. Однажды, много позже, уже выйдя к Меконгу, она удалится от него, сама того не заметив, и проснется в лесу. Но в Калькутте — нет, ни разу в Калькутте она не перепутает пищу с пылью, все четко рассортировано, но не разум делает эту работу, его больше нет, и что-то другое сортирует за него то, что ей встречается.

В карьер зашел рыбак, за ним другой. Они наталкиваются на ребенка, этого крысенка, да выйдет ли он когда-нибудь? С деньгами, которые дают ей рыбаки, она несколько раз ходит в Поусат, покупает рис, варит его в консервной банке, спички есть у рыбаков, и она ест теплый рис. Ребенок уже почти готов. Голод первых дней больше никогда не вернется.

* * *

Свет в Поусате зачеркнул Кардамонские горы, стер линию на горизонте, Стынг-Поусат, скрежет лебедок клонит в дремоту того, кто не остерегается, кормит пищей тревожного сна, пишет Питер Морган.

Она просыпается, смотрит, узнает, знает, что этого света ей отпущено на шесть месяцев, больше не видно гор, не видно и линии на горизонте. Живот этим утром тяжел и тянет к земле. Она встает, выходит из карьера и удаляется в предутреннем свете.

Рыбаки брезговали ею в последние дни, потому что она почти совсем облысела и живот слишком большой для ее худобы.

Голод первых дней не вернется никогда, она это знает. Ребенок вот-вот родится, это она знает тоже, разлука близка, да, так оно и есть, он теперь почти все время неподвижен, почти готов, накопит еще чуть-чуть силенок и покинет ее.

Она уходит, идет искать место, где родит его, ямку, норку, и кого-нибудь, кто его примет, когда он выйдет из нее, она ищет свою усталую мать, которая ее выгнала. Ни под каким видом не возвращайся. Она не знала, эта женщина, она не знала всего, тысяча километров гор нынче утром не помешала бы мне вернуться к тебе невинной, и ты от изумления забыла бы меня убить, гадкая женщина, все из-за тебя, я отдам тебе этого ребенка, и ты возьмешь его, я брошу его тебе, а сама убегу, убегу навсегда. В этом предутреннем свете что-то должно закончиться, а что-то начаться вновь. Мать, ее мать совершит за нее это рождение. И из нее, матери, она, эта девушка, выйдет второй раз — птицей? Персиковым деревом в цвету?

Сколько их в окрестностях Поусата идут впереди ее, бегут от света летнего муссона, чтобы где-то родить детей — или просто поспать.

Она запомнила слова старика. Она идет вверх по течению реки Стынг-Поусат. Идет ночью. Она не хочет, не может выносить туманное солнце. Если надо убить его, кто это сумеет, как не ты? Этот свет зовет, зовет мать, возвращает туда, где ни за что не приходилось отвечать.

Она идет.

Идет неделю. Голод первых дней никогда не вернется.

Вот, без сомнения, родное большое озеро. Она остановилась. Ей страшно. Усталая мать увидит ее с порога соломенной хижины. Усталость в глазах матери: еще жива, я думала, ты давно умерла. Вот что страшно, всего страшнее, ее вид, когда узрит она, как идет к ней ее возвратившееся дитя.

Целый день она раздумывает. В хижине погонщика буйволов на берегу озера она сидит неподвижно, глядя в дверной проем.

А следующей ночью решается. Идет вверх по течению реки Тонлесап, да, идет. Да, она вспоминает, что сказал старик, и поступает наоборот. Решилась и идет. Ах так? Ее мать не знает, что она имеет право? Что ж, теперь узнает. Мать не пустит ее в дом, выйдет с палкой в руках, она все припомнит. Ну, на этот раз — смотри у меня.

Увидеть ее и снова уйти в муссон. Отдать ей этого ребенка.

Она идет всю ночь и все утро. Среди рисовых полей, рисовых полей. Низко нависло небо. С самого восхода солнца на голову давит свинец, повсюду вода, небо нависло так низко, что почти касается рисовых полей. Она ничего не узнает. Идет дальше.

Все сильнее боится, все поспешней идет.

Она просыпается, видит на пути большой рынок, направляется туда. Пахнет едой, так пахло в ее деревне. Значит, она не сбилась с пути: уже близко.

Она садится на корточки возле угловой хижины, чтобы все было видно, и ждет, когда будет, что видеть. Так уже было, она ждала, когда расторгуются. Но сегодня она ждет другого и видит то, чего ждет.

С дальнего края площади идут ее родители. Не в силах вынести их вида, она падает ниц, лежит смиренно, долго. А поднявшись, видит свою мать, которая с другого конца рынка улыбается ей.

Это еще не безумие. Это голод, заглушенный страхом, вновь дает о себе знать, изможденность смотрит на сало, вдыхает запахи супа. Это любовь ее матери выражает себя как может. Она все видит, ей показывают ароматические свечи и хлопушки, она говорит сама с собой, благодарит небо, рынок кружится перед ее глазами все быстрее, и голова идет кругом.

Как весело.

Она видит братьев и сестер, стайкой забравшихся на телегу, машет им, и они тоже смеются, показывая на нее пальцами, они узнали ее, она снова падает ниц и лежит, лежит, уткнувшись лицом в землю, а прямо перед ней вдруг оказывается лепешка. Чья рука могла ей дать ее, чья, как не материнская?

Она ест и засыпает.

Спит там, где легла, за углом хижины.

Когда она просыпается, кипенно-белесый свет наполнил площадь, рынка больше нет, а где же ее семья? Она упустила ее? Не мать ли, помнится ей, сказала: мы уезжаем, нам пора домой?

А может, это была не ее мать, а другая, похожая на мать, другая увидела, чем грозит размер живота, и сказала, что ей пора домой?

До вечера лежит она за углом хижины. Какая-то женщина дает ей чашку риса. Она силится понять. Кто вынес этот приговор: нам пора домой, мы уезжаем без тебя?

Полдня она спит, разбитая, как у Кардамонских гор. Под вечер просыпается. Она ничего больше не помнит, ей приходит в голову, что не свою мать и не ораву братьев и сестер она видела утром. С какой стати это должна быть именно ее мать? Именно ее братья и сестры? Да и какая разница теперь между теми и этими?

С наступлением ночи она идет назад, вдоль реки Тонлесап, в ту сторону, куда указал старик.

Больше ее никто не видел в родных краях.

В кипенно-бледном свете, с ребенком в животе, она без страха уходит все дальше. Ее путь, она уверена в этом, — путь окончательной разлуки с матерью. Глаза ее плачут, но она поет, во все горло распевает детскую песенку Баттамбанга.

* * *

Питер Морган. Он закончил писать.

Он выходит из своей комнаты, пересекает парк вокруг посольства и идет на бульвар, что тянется вдоль Ганга.

Она там, напротив резиденции французского экс-вице-консула в Лахоре. В тени чахлых кустов, на песке, в еще мокрой мешковине, пряча в тени под кустом свою лысую голову, она спит. Питер Морган знает, что полночи она ловила рыбу, плавала в Ганге, а потом приставала к прохожим и пела, так она проводит все ночи. Питер Морган следил за ней в Калькутте. Это то немногое, что он знает.

Рядом с ее скованным сном телом лежат другие тела — прокаженные.

Прокаженные просыпаются.

Питер Морган молод, он жаждет принять на себя боль Калькутты, раствориться в ней, чтобы это свершилось и чтобы его незнание кончилось с принятой болью.

Семь часов утра. Сумеречный свет. Неподвижные облака накрыли Непал.

Уже приходит мало-помалу в движение Калькутта. Огромный муравейник, думает Питер Морган, безликость, жуть, страх перед Богом и боль, боль, думает он.

Совсем рядом скрипнули ставни. Это окно вице-консула, он проснулся. Питер Морган спешит прочь с бульвара и, спрятавшись за решеткой парка, ждет. Вице-консул Франции в Лахоре выходит полуголый на балкон, смотрит пару минут на бульвар, потом скрывается за дверью. Питер Морган идет через сады французского посольства, он возвращается в резиденцию своих друзей, Стреттеров.

* * *

От больного утреннего неба бледны, просыпаясь, белые люди, непривычные к Калькутте: это он смотрит сегодня на себя.

Выходит на балкон своей резиденции.

В Калькутте новый день, семь часов утра, гряда недвижимых облаков накрыла Непал, внизу под ними сгустился душный туман, до летнего муссона остались считанные дни. В тени чахлых кустов напротив резиденции, на песке вперемешку с асфальтом, в еще мокрой мешковине, пряча в тени под кустом свою лысую голову, спит она. Полночи она ловила рыбу и плавала в Ганге, пела, приставала к прохожим.

По проспектам разъезжают поливальные машины. Вода прибивает к земле влажную пыль, пропахшую мочой.

По течению Ганга уже бредут странники в сером, и снова прокаженные, они просыпаются, смотрят.

Уже два часа в прядильнях Калькутты скорбный люд обеспечивает ее выживание.

Вице-консул в Лахоре смотрит на Калькутту, на дым, на Ганг, на поливальные машины, на нее, спящую. Он уходит с балкона, возвращается в спальню, бреется в изрядной уже жаре, смотрит на свои седеющие виски. Готово дело, он побрит, снова выходит на балкон своей резиденции, снова смотрит на камень и пальмы, на поливальные машины, на спящую женщину и скопища прокаженных на берегу, на паломников, на все, что есть Калькутта и Лахор — пальмы, проказа и сумеречный свет.

Потом, все в том же свете, приняв душ и выпив кофе, вице-консул садится на диван и читает письмо из Франции. Тетушка написала ему: в Париже был сильный ветер как-то ночью с месяц назад, и надо ж случиться, до сих пор ни разу такого не бывало, в домике распахнуло ставень, и вдобавок окно, то, что приоткрыли для проветривания; ей позвонили из полицейского участка, и она в тот же день поехала, чтобы закрыть, да и проверить; все было цело, ничего не украли; ах да, чуть не забыла, когда шла закрывать, увидела, что вся сирень у забора обломана; садик-то защитить некому, каждую весну одно и то же, местные девушки ее воруют.

Вице-консул вдруг кое-что вспоминает: прием, который состоится завтра, в пятницу вечером, в посольстве Франции, его пригласили туда в последнюю минуту. Вчера он получил записочку от жены посла, всего одно слово: приходите.

Он встает, идет сказать своему слуге-индусу, чтобы почистил смокинг, и, вернувшись, снова садится на диван. Письмо тетушки из Малерба прочитано. Перечитав пассаж о распахнувшемся ставне и сирени, он убеждается: да, прочитано.

На службу еще рано, он ждет урочного часа с письмом в руке. Он сейчас — как эта гостиная, где все в идеальном порядке, большой черный рояль закрыт, на пюпитре партитура, тоже закрытая, название издали не прочесть — «Indiana’s Song». Ворота заперты на крепкий замок, никто не войдет в сад, не приблизится, не прочтет название партитуры. На рояле китайская ваза, превращенная в лампу, абажур — зеленый шелк, сорокалетний? Да. До рождения того, кто родился? Да. Ветер стих, ставень распахнут, солнце так ярко играет на зеленой лампе. Идут люди, остановились: надо что-то делать, иначе и сегодня невозможно будет спать, вы слышали этот жуткий стук всю ночь? Еще люди остановились, это уже небольшая толпа: да кто же хозяин этого всегда запертого дома? Одинокий мужчина, лет тридцати пяти.

Его зовут Жан-Марк де Н.

Единственный сын покойных родителей.

Этот домик, называемый еще особняком, окруженный садом, в Париже, годами стоит запертый, потому что хозяин его все по консульствам, на этот раз он в Индии; в полиции знают, кому сообщить, если произойдет что-то подобное или случится пожар: старой даме, которая живет в квартале Малерб, тетке отсутствующего.

Снова налетел ветер, хлопнул ставнем, солнце ушло, оставив зеленый шелк, и рояль вновь окутан сумраком до конца его срока. Два года.

Шорох жесткой щетки по шершавому сукну смокинга, видно, еще не вполне привычен вице-консулу, он встает и затворяет дверь.

Вот теперь пора, урочный час настал в свой черед после часа пробуждения.

Вице-консул идет на службу пешком, десять минут вдоль Ганга, проходит мимо деревьев, в тени которых поджидает веселая братия прокаженных. Потом через сады посольства, там, среди пальм и олеандров, в отдельном здании за оградой, разместились кабинеты консульства.

И опять чей-то приглушенный голос в саду спрашивает: вы слышите, когда этот господин здесь, слышите музыку, звуки рояля? Гаммы? Мелодию, неумело сыгранную одной рукой? И другой голос, очень старый, отвечает, что когда-то давно, вечерами, да, было, играл мальчик одним пальцем что-то вроде «Indiana’s Song». А потом? Тот же старческий голос отвечает, что когда-то, да, было, ночами, уже не так давно, слышали грохот и звон, как будто бы бились зеркала, из дома, где жил одинокий мужчина, тот самый, что ребенком играл «Indiana’s Song». И больше ничего.

Вице-консул насвистывает на ходу «Indiana’s Song». Навстречу ему идет Чарльз Россетт, он вышел из боковой аллеи, так близко, что на сей раз с ним не разминуться. Они говорят друг другу какие-то слова. Вице-консул сообщает, что приглашен на завтрашний прием в посольстве. Чарльз Россетт не может скрыть удивления. Это первый прием и, скорее всего, последний, на котором он побывает в Калькутте, добавляет вице-консул. Чарльз Россетт извиняется, мол, он спешит, и, оставив его, идет своей дорогой к зданию посольства.

Пять недель назад Жан-Марк де Н. приехал в город на берегу Ганга, который станет столицей Индии, под названием Калькутта, город, где число жителей будет неизменным, пять миллионов, как и другое, неизвестное число умерших от голода, город, предстающий сегодня в сумеречном свете начала летнего муссона.

Он приехал из Лахора, где пробыл полтора года на посту вице-консула и был отозван в результате ряда инцидентов, охарактеризованных вышестоящим начальством из дипкорпуса Калькутты как прискорбные. Здесь он ждет нового назначения. Дело это оказалось непростым и затянулось. Прозвучало слово «Бомбей», но наверняка ничего не известно. Вышестоящее начальство сочло за благо занять его делом на время ожидания в Калькутте. Он выполняет в консульстве бумажную работу, какую поручают должностным лицам в подобных случаях. Живет в резиденции, предназначенной для дипломатов, ожидающих назначения.

Происшедшее в Лахоре ни для кого в Калькутте не секрет, но подробностей никто не знает, кроме посла Стреттера и его жены.

Вице-консул больше не насвистывает «Indiana’s Song».

В Калькутте, этим утром, в сумеречном свете, Анна-Мария Стреттер пересекает тот же самый парк, окружающий посольство, и он видит ее.

Анна-Мария Стреттер идет в служебные помещения, повторяет, что все остатки следует отдавать голодающим Калькутты, а рядом с остатками, за калиткой кухни, каждое утро выставлять лохань со свежей водой: начинается летний муссон, им надо побольше пить.

Отдав распоряжения, Анна-Мария вновь пересекает парк, направляясь к своим дочерям, которые ждут ее на аллее. Вместе они идут к теннисным кортам. Потом сворачивают в дальний конец парка. Они прогуливаются. Слишком жарко, корты уже несколько дней пустуют. Все трое в белых шортах, с голыми плечами, а она — на ней даже шляпы нет, совсем не боится солнца. Он уже миновал здание посольства, и Анна-Мария Стреттер видит его, вице-консула из Лахора, жестом приветствует, она сдержанна с ним, как и все в Калькутте. Он кланяется и идет своей дорогой. Вот уже пять недель они так встречаются, и происходит между ними всегда то же самое.

К решетчатой ограде пустого теннисного корта прислонен женский велосипед, он принадлежит Анне-Марии Стреттер.

* * *

Чарльз Россетт приглашен послом Франции изучить вместе с ним личное дело Жан-Марка де Н.

В кабинете посла опущенные шторы не впускают сумеречный свет. Лампы зажжены. Они одни.

Чарльз Россетт читает послу объяснительную записку Жан-Марка де Н. касательно инцидентов в Лахоре.

«Я, — читает Чарльз Россетт, — занимал в течение полутора лет пост вице-консула в Лахоре. Я представил свою кандидатуру на дипломатический пост в Индии четыре года назад и, когда мне сообщили о моем назначении, без промедления отбыл на место. Я признаю, что совершил все, что вменяется мне в вину в Лахоре. Я не сомневаюсь в честности всех свидетелей, за исключением моего слуги-индуса. Я целиком и полностью несу ответственность за свои поступки.

Вышестоящие лица, которым я подчиняюсь, распорядятся моим будущим, как сочтут нужным. Если моя отставка представляется им необходимой, я готов к этому, равно как и к продолжению службы в дипломатическом корпусе. Я готов отбыть, куда мне будет приказано. Мне все равно — остаться в Лахоре или покинуть его. Я сам не могу объяснить себе ни того, что я сделал в Лахоре, ни причин своего неповиновения. Полагаю, ни вышестоящим инстанциям, ни тем более моему непосредственному начальству, в сущности, не может быть интересно, что я скажу. Надеюсь, что они не усмотрят в этом неповиновении подозрительного или пренебрежительного отношения к кому бы то ни было. Я лишь констатирую невозможность дать внятное объяснение происшедшему в Лахоре.

Добавлю, что, вопреки утверждениям, я действовал в Лахоре, не будучи в состоянии опьянения».

— Я думал, он сам попросит об отставке, — говорит посол, — но он не попросил.

— Когда вы с ним увидитесь?

— Еще не знаю.

Посол приветливо смотрит на Чарльза Россетта.

— Я не имею на это права, но придется. Я прошу вас помочь мне разобраться в этом неприятном деле.

Из биографических данных Жан-Марка де Н. явствует следующее: единственный сын. Отец владел небольшим банком. После его смерти мать вторично вышла замуж за хозяина магазина грампластинок из Бреста, который два года назад тоже скончался. Жан-Марк де Н. сохранил за собой особнячок в Нейи, где живет во время отпуска. С тринадцати до четырнадцати лет учился в пансионе Монфор, департамент Сена-и-Уаза: по причине слабого здоровья врачами рекомендован свежий воздух. До Монфора был посредственным учеником. После Монфора учился блестяще. Отчислен из Монфора за плохое поведение, детали не уточняются. Закончил среднее образование в парижском лицее. До конца учебы и далее, за годы пребывания (по его собственному желанию) в органах государственного управления — ничего примечательного. Трижды просил об отпуске без сохранения содержания и отсутствовал в Париже в общей сложности около четырех лет. Куда и зачем уезжал — неизвестно. Согласно характеристикам, ничем себя не проявил. Очевидно, по-настоящему раскрылся Жан-Марк де Н. только в Индии. Единственный факт, заслуживающий внимания, — отсутствие каких-либо связей с женщинами.

Посол обратился к единственной оставшейся у него родственнице, тетке, проживающей в Париже, в квартале Малерб. Ответ шел долго. «Стало быть, что-то подспудно вызревало в мальчике, — написала она, — что-то такое, чего мы никак не ожидали, хоть и были уверены, что хорошо его знаем. Кто бы мог подумать?»

— Заключения о невменяемости не было?

— Нет, врач констатировал только нервную депрессию. Хотя, говорят, с ним это случалось не раз: нервы сдавали.

Жалобы поступили слишком поздно.

— Сначала все думали, — объясняет посол, — что он просто шутник, любитель поиграться с револьвером, но когда он стал кричать по ночам… и потом, прискорбно, но факт, были найдены убитые в садах Шалимара.

Что пишет тетка из Малерба о его детстве? Почти ничего: что он предпочитал пансион теплу домашнего очага, что именно после года в Монфоре он изменился, стал… она пишет: замкнутым и даже немного грубым, — но все же ничто не позволяло предположить, как он покажет себя в Лахоре. В общем, ничего из ряда вон выходящего, кроме разве что отсутствия женщин, да и то — кто может знать наверняка?

«Я очень сожалею, — читает дальше Чарльз Россетт, — что не могу предоставить вам свидетельство женщины, которую знал бы мой племянник. Он всегда предпочитал одиночество и, невзирая на все наши усилия, так и остался один. Он очень рано отдалился от нас — я имею в виду его мать и себя, — и, разумеется, никогда с нами не откровенничал. От своего и от его имени прошу Вас, господин посол, проявить к нему всю возможную снисходительность. Согласитесь, безрассудное поведение моего племянника в Лахоре говорит о какой-то душевной тайне, нам неизвестной, но в ней, быть может, нет ничего недостойного? Осудить его поведение мы всегда успеем, не следует ли прежде присмотреться к нему внимательнее, возможно, изменив угол зрения? Зачем обращаться к его детству в поисках причины поступков в Лахоре? Не правильнее ли поискать ее в самом Лахоре?»

— Я предпочитаю ограничиться дежурными предположениями и поискать в детстве, — возражает посол.

Дочитав, он извлекает письмо из папки.

— Не стоит передавать его в Лахор, оно произведет тягостное впечатление, — говорит он. — Я хотел, чтобы вы были в курсе этого маленького нарушения. Что скажете?

Поколебавшись, Чарльз Россетт спрашивает посла, по какой причине все так снисходительны к Жан-Марку де Н. Разве подобный случай не требует примерного наказания?

— Его скорее требовал бы не столь серьезный случай, — отвечает посол. — Здесь нет противной стороны, это просто… положение вещей… это очевидно, а Лахор… что такое Лахор?

Посол спрашивает, видится ли он с ним. Нет, никто здесь с ним не видится, кроме директора Европейского клуба, этого пьяницы. Насколько известно, у него не было друзей и в Лахоре.

— Он откровенничает с директором клуба, — замечает Чарльз Россетт, — и не может не знать, что здесь почти все передается из уст в уста.

— Он говорит о Лахоре?

— Нет. Кажется, все больше о своем детстве, как вам и хотелось.

— Но зачем, по-вашему, он это делает?

Чарльз Россетт затрудняется с ответом.

— Работает он как нельзя лучше, — продолжает посол, — и, судя по всему, успокоился. Что же с ним делать?

Вдвоем они ломают голову, что делать с Жан-Марком де Н., куда его отправить, в какой климат, под какие небеса, чтобы защитить от него самого.

— Когда его спросили, куда, кажется, было произнесено слово «Бомбей». Но в Бомбее он никому не нужен. Остается Калькутта, здесь я мог бы за ним присмотреть… Но Калькутта в конечном счете гораздо тяжелей.

— А я не думаю, что ему это представляется столь же… невозможным, как… нам, например, — говорит Чарльз Россетт. — Калькутта полна противоречий, но он, похоже, здесь освоился.

Налетает гроза. Она продолжается очень недолго. Посол идет к окну, поднимает штору. Гроза кончается так же внезапно, как и началась, солнце проглядывает всего на несколько минут, и просвет в толще облаков снова затягивается. Одна за другой безмолвной очередью скошены тени в саду.

Двое собеседников говорят теперь о завтрашнем приеме. А что, мадам Стреттер пригласила вице-консула только по прочтении письма его тетки из Малерба? В последнюю минуту почему? Колебалась, делать это или нет?

— Записка ее рукой, всего одно слово, наспех, — говорит посол, — это, наверное, с целью выделить его из всех, чтобы… чтобы он пришел наверняка. Вы знаете, мы с моей женой всегда боремся против остракизма, каким бы оправданным он ни выглядел.

Посол внимательно смотрит на Чарльза Россетта.

— Вы трудно привыкаете.

Чарльз Россетт улыбается.

— Немного труднее, чем я думал.

Надо уезжать на острова, советует Стреттер, надо, чтобы поездки на острова вошли в привычку, если хотите выдержать в Калькутте. Сам он покидает Калькутту и охотится в Непале, его жена уезжает на острова, дочери тоже уедут, как только у них кончатся занятия, на будущей неделе. Хотя бы ради того, чтобы провести два дня в сказочном отеле «Принц Уэльсский», туда стоит съездить. Еще неплохо прокатиться из Калькутты в Дельту, пересечь на машине огромные рисовые поля Дельты, закрома Северной Индии, увидеть архаичность сельского хозяйства Индии, ближе ее, Индию, узнать, увидеть страну, в которой живешь, не ограничиваться Калькуттой. Почему бы Чарльзу Россетту не поехать туда в этот же уик-энд? Первый в пору летнего муссона. Послезавтра, в субботу, в Калькутте не останется белых, ни англичан, ни французов.

Посол умолкает и жестом просит Чарльза Россетта взглянуть в окно.

Вице-консул пересекает сад. Он сворачивает к теннисным кортам, смотрит на них, возвращается, идет дальше, проходит мимо открытого окна, словно и не подозревая о его существовании.

Из зданий выходят другие люди, идут по саду. Пробило полдень. Никто с ним не заговаривает.

— Пять недель он вынужден ждать, когда я его вызову, — говорит посол. — На днях мне придется это сделать.

Но ждет ли он этого вызова? Или, наоборот, надеется на отсрочку, бесконечную отсрочку? Как знать?

Посол улыбается — немного вымученной улыбкой:

— У нас сейчас гостит один молодой, очень славный англичанин, так он видеть не может вице-консула из Лахора… Это не страх в полном смысле слова, скорее дискомфорт… Избегают его, что скрывать… да и я тоже…


Чарльз Россетт простился с послом. Он, в свою очередь, идет через сады. Непальские пальмы, не отбрасывая тени, стоят неподвижно.

Выйдя на бульвар, что тянется вдоль Ганга, Чарльз Россетт видит вице-консула. Тот остановился перед прокаженными, как давеча перед теннисными кортами, и смотрит.

Чарльз Россетт колеблется, очень уж жарко, но все же поворачивает назад. Снова пересекает сады, выходит через другую калитку и кружным путем добирается до своей резиденции — она находится, как и жилище вице-консула, на бульваре, подальше от посольства, но в остальном точная его копия, бунгало с верандой, облупившаяся желтая штукатурка, олеандры вокруг.

— Поговорите с ним немного, если, конечно, чувствуете себя в силах, — сказал посол.

Чарльз Россетт принимает душ, второй за день. Вода из недр Калькутты всегда неизменно прохладна.

Стол накрыт. Развернув салфетку, Чарльз Россетт ест индийское карри. Очень острое, карри здесь всегда чересчур острое, Чарльз Россетт ест его как будто бы по приговору.

Потом, едва поднявшись из-за стола, Чарльз Россетт засыпает в спальне с закрытыми ставнями.

Часы показывают час пополудни.

Чарльз Россетт спит изо всех сил, отсыпает дневные часы Калькутты. Уже пять недель он спит так.

В этот изнурительный час сиесты проходящий по бульвару может увидеть, как вице-консул расхаживает, почти нагой, по своей спальне, и сна у него, похоже, ни в одном глазу.

Часы показывают три пополудни.

Чарльза Россетта будит слуга-индус. В приоткрытую дверь осторожно заглядывает плутоватая физиономия. Господину пора просыпаться. Открываем глаза и понимаем, что забыли, как и каждый день после сиесты, забыли Калькутту. В комнате темно. Господин желает чаю? Нам снилась розовая женщина, в затрапезе розовой розовая, она читала Пруста, вдыхая горьковатый ветер с далекого Ла-Манша. Господин желает чаю? Господин нездоров? Нам снилось, что подле этой розовой женщины под розовым абажуром мы ощущали смутную тоску о чем-то другом, встреченном в этих широтах, в сумеречном свете, это облик женщины в белых шортах, каждое утро неспешным шагом пересекающей теннисные корты, опустевшие в пору летнего муссона.

Да, он желает чаю. И пусть откроют ставни.

Вот так. Ставни скрипят, никогда местные не научатся с ними обращаться. Где мои глаза?

Отраженный свет льется в комнату, слепит. Со светом приходит тошнота. И желание, каждый день одно, позвонить послу: господин посол, я прошу о переводе, я не могу, не могу привыкнуть к Калькутте.

Где дождаться, пока не придет на помощь любовь?

Включен вентилятор. Шаги удаляются на кухню готовить чай. Остался запах, пахнет тряпьем и пылью. Мы заперты вдвоем в консульской резиденции на три ближайших года.

Чарльз Россетт снова уснул.

Шаги возвращаются с чаем, будят его, подходят поближе, посмотреть, не умер ли.

Надо приготовить белую сорочку и смокинг на завтра: завтра прием в посольстве Франции. Широта взглядов.

А в Лахоре, вспоминает Чарльз Россетт, индус, слуга вице-консула, сбежал, чтобы не давать показаний против своего хозяина. Его поймали, вернули, и он солгал.

Чарльз Россетт встает, принимает душ, выходит на балкон и видит: черная «ланчия» выезжает из ворот посольства, катит по бульвару, это едет Анна-Мария Стреттер с англичанином, которого он уже встречал как-то на теннисном корте.

Черная «ланчия» набирает скорость и скрывается вдали. Что ж, видно, все, что о ней говорят, — правда.

Нужно ли было Чарльзу Россетту в этом удостовериться? Наверное, да.

Он идет в буфетную и выпивает ледяного коньяк у, покуда гладится, как было приказано, белая сорочка.

Чарльз Россетт снова пересекает сады посольства в недвижимой жаре. Он думает о людях, которых встретит завтра на приеме. Женщин приглашают согласно иерархии. Пригласить на танец Анну-Марию Стреттер. Она едет сейчас в направлении Шандернагора сквозь эту жару.

Он замечает вице-консула впереди, довольно далеко. Тот сворачивает с олеандровой аллеи, делает несколько шагов к теннисным кортам. Чарльз Россетт и Жан-Марк де Н. одни в этой части сада.

Жан-Марк де Н. не знает, что Чарльз Россетт видит его. Думает, что он один. Чарльз Россетт тоже остановился. Ему хочется разглядеть лицо вице-консула, но тот не оборачивается. К решетчатой ограде теннисного корта прислонен женский велосипед.

Чарльз Россетт уже видел велосипед на этом месте. Он тотчас отмечает это про себя.

Вице-консул покинул аллею и приближается к велосипеду.

Он что-то делает. С такого расстояния трудно определить что. Кажется, смотрит, трогает, долго стоит, склонившись, потом выпрямляется, снова смотрит.

Вот он вышел на аллею, идет дальше чуть нетвердым, но ровным шагом. Направляется к зданию консульства. Скрывается из виду.

Чарльз Россетт тоже уходит, сворачивает на ту же аллею.

Велосипед у решетчатой ограды покрыт тонким слоем серой пыли с аллеи.

Он стоит брошенный, никому не нужный, жутковатый.

Чарльз Россетт ускоряет шаг. Навстречу идет прохожий. Они переглядываются. А этот — знает? Нет. Вся Калькутта — знает? Вся Калькутта молчит. Или не хочет знать.

Что делает вице-консул каждое утро и каждый вечер у пустых теннисных кортов? Что он делал сейчас? Кому сказать об этом? Кому сказать о том, о чем сказать невозможно?

Аллея снова пуста. Прохожий вышел из сада. Воздух пляшет перед глазами. Чарльз Россетт пытается представить себе лощеное лицо вице-консула и понимает, что это больше не в его силах.

Вдалеке кто-то насвистывает «Indiana’s Song». Не видно кто.

* * *

Ребенок родился близ Удонга, в укромном месте, около фермы, вокруг которой она кружила два дня — из-за жены арендатора, тощей старухи. Жена ей помогала. Два дня она приносила ей рис и рыбный суп, а на третий дала джутовый мешок в дорогу, пишет Питер Морган.

Она не бросит свою сиамскую сестренку в Меконг, не оставит ее на дороге в Долине Тростников. Других детей, которые появятся после этой девочки, она будет покидать всегда в один и тот же час, где бы ни была, в середине дня, когда от солнца гудит и тупеет голова. К вечеру она уже одна и не может вспомнить, куда подевалась та штука, которую она еще сегодня носила, ее подобие — которую нельзя было выронить, — села передохнуть, а дальше шла налегке. Теперь не найти. Она почесывает груди, в которых сохранилось чуть-чуть молока, идет дальше. Быть может, только в первый раз забыв, поплакала. А в следующие разы едва зафиксировала разницу. Она идет, потом засыпает. Баттамбанг, рвущая сердце песня, ее поют дети на спинах буйволов и смеются, покачиваясь, — она тоже поет, перед тем как уснуть, за последними домами лесной деревни, где в двух шагах рыщут тигры, где сумрак джунглей.

По реке Тонлесап после Удонга идти легко. Ребенок уложен стоймя в мешок, мешок висит за плечами и привязан к поясу, она идет дальше вниз по течению реки Тонлесап. На несколько дней задерживается в Пном-Пене. Потом продолжает путь вниз по течению Меконга. Джонки с рисом сотнями плывут, обгоняя ее.

Какая-то женщина дала ей совет, после Поусата, но до Кампонгчнанга, до рождения ребенка, ПномПень уже позади, дальше вниз к Чуку. Она запомнила. Работать невозможно из-за ребенка, кому она такая нужна, и без ребенка-то была ни на что не годная, семнадцать лет, да еще живот, отовсюду гнали. Ступай дальше.

Работать она никогда не будет, чем занимается — неведомо.

Та женщина дала ей дельный совет: говорят, что детей берут к себе белые люди. Она идет дальше. Больше никого не спрашивает. Никто здесь не говорит по-камбоджийски, редко такого встретишь. Первое поселение белых? Ступай отсюда. Надо идти по течению Меконга, она знает, такова ее метода. Она идет. Ребенок у нее на спине почти все время спит. Последние несколько недель, последние дни особенно ее девочка много спит, приходится будить ее, чтобы накормить. Чем накормить? Надо ее отдать, эту девочку, пора; а потом идти себе налегке по краю рисовых полей. Под голубоватым веком спит глаз. Смотрела ли она вообще хоть на что-нибудь? В Лонг-Хуене там и сям на улицах она видит белых людей. Поселение белых. Она идет на рынок, кладет ребенка на тряпицу, ждет. Проходит женщина, последняя камбоджийская женщина на ее долгом пути, и говорит ей, что ребенок мертв. В ответ она щиплет девочку, та кричит, вот же — нет. Все равно, говорит женщина, этот ребенок не жилец, надо скорее… Чего ты хочешь?

— Отдать.

Та смеется: позорище, кому нужен такой тощий ребенок? В Шадеке она снова видит белых людей, идет на рынок, кладет ребенка на тряпицу, ждет, никто с ней не заговаривает, а ребенок спит и спит. Оставить ее здесь, спящую… Но собаки, они прибегут сюда, когда завершится торговля на рынке? Она идет дальше. В Виньлонге тоже есть белые люди, да как много!

Она приходит на рынок, расстилает перед собой тряпицу, кладет ребенка. Садится на корточки и ждет. Ей смешно, иные рынки после слишком долгой рыси — она теперь идет быстро, хочет опередить смерть, — дурманом мутят ее рассудок: рынок в Виньлонге таков. Кому красивую девочку, говорит она, отдам задаром, ну да, она не может носить ее с собой, посмотрите на мою ногу, сами все поймете. Никто не понимает. Нога ранена, широкий порез от острого камня хорошо виден на заскорузлой коже, в нем копошатся черви, а она и не знает, что от него смердит. Девочка спит. Она не смотрит ни на нее, ни на свою ногу, лежащую на земле рядом с девочкой, говорит сама с собой, как на том, другом рынке в долине Тонлесап, где так хлопотала ее мать. Всему виной выставленная напоказ еда, запахи мяса и горячего супа. А ну, кому девочку? У нее больше нет молока, сегодня утром девочка не взяла грудь. С какой-то джонки ей дали горячего рису, она долго-долго жевала его и покормила девочку изо рта в рот, но ту вырвало. Что ж. Придется солгать. Сказать, что ребенок здоров. Кому девочку, подходите. Прошло два часа. Ей невдомек, что здесь уже никто не понимает, что она лопочет. Вчера она это заметила, сегодня — нет.

Только под самый конец, когда почти все торговцы убрали свой товар, проходит белая женщина, дородная и грузная, с ней ребенок, девочка, тоже белая.

Разум возвращается к девушке, снова хитрая и ушлая, она чует удачу.

Под колониальным шлемом она видит глаза — не первой молодости, — которые наконец-то смотрят.

На нее посмотрели.

В первый раз. Она улыбается женщине. Та подходит ближе, достает из бумажника пиастр и дает девушке.

Поворачивается и уходит.

Девушка кричит, машет руками. Дама возвращается. Девушка показывает ей ребенка и хочет вернуть пиастр. Вертит головой, тычет пальцем куда-то позади себя, кричит: Баттамбанг. Дама смотрит, качает головой: нет, и уходит, не взяв пиастр. Небольшая толпа уже собралась вокруг кричащей девушки.

А дама между тем удаляется.

Подхватив ребенка, девушка припускает следом, бежит, обгоняет даму, обрушивает на нее поток слов, тычет пальцем во все стороны, смеясь, протягивает ей ребенка. Дама отмахивается от нее и что-то кричит. Белая дочка дамы смотрит на маленькую девочку, как смотрела бы — на что? на что же? — и что-то говорит матери. Дама качает головой. Они уходят.

И девушка следом. Она не отстает от дамы. Дама оборачивается, гонит ее. Но кроме как остаться с ребенком на руках, ей ничего не страшно.

Девушка выжидает, пока дама пройдет немного вперед, и снова тащится следом, зажав в руке пиастр. Дама оборачивается, опять кричит и даже топает ногой. В который раз девушка тычет пальцем в свою ногу, потом на север, протягивает ребенка, лопочет. Дама не смотрит на нее, идет себе.

Девушка следует за ней по другой стороне улицы, по-прежнему протягивая ребенка и пиастр, улыбается. Дама не поворачивает головы.

Белая девочка вдруг отходит от матери и шагает дальше рядом с девушкой.

Девушка молчит, нагоняет даму, и дочка дамы поспешает за ней. Так они идут вереницей по улицам городка целый час. Девушка молчит, поджидает даму у дверей лавок вместе с белой девочкой. Белая девочка теперь не отходит от нее. Белая дама бранит свою дочку, та и не думает плакать. На обратном пути они все трое следуют за дамой. Чем ближе к дому, тем больше шансов на удачу. В глазах белой девочки решимость, растущая с каждым шагом. Девушка на ходу поглядывает на белую девочку, а та смотрит только вперед, в спину матери. Дама сворачивает. И они сворачивают, все трое. Вздумай дама кричать и гнать, они промолчат, выждут и все равно пойдут следом, как пришитые. Вот и ограда. Девушка понимает, что белую девочку от нее не оторвать, разве что битьем.

Дама стоит у калитки. Открывает ее, держа руку на ручке, оборачивается, смотрит долгим взглядом на своего ребенка, взвешивает «за» и «против», а видит только дочкин взгляд. И уступает.

Калитка закрыта. Девушка и ее ребенок вошли.

* * *

Ошибки быть не может: дело сделано; сколько ни ищи, никого при ней нет, пишет Питер Морган.

Свершилось: ребенка взяли и унесли внутрь виллы.

Звучит радостная песня Баттамбанга, в которой поется о том, что буйвол ест траву, но и трава в свой черед съест буйвола, когда пробьет час. Время за полдень. Все удалось, и теперь она, девушка, отдыхает в саду. Дом белый. Людей нет. Стены и изгородь из гибискуса. Она сидит в аллее, прислонившись к гладкому стволу коричного дерева. Умостилась под ним, крепко прижалась спиной, людей нет, большую дверь закрыли, после того как вошла процессия, в саду посажены цветы, и даже собаки не бегают. На земле плоды коричного дерева, упавшие и расквасившиеся в густую маслянистую кашицу, жирно поблескивают в пыли. Дама жестом велела сесть и ждать. Девушка верит ей; да если она и захочет вернуть ребенка, если только вздумает, что можно его вернуть — нет рук, чтобы взять, нет, и все тут, ничего, пустота, руки крепко сцеплены за спиной, их скорее сломают, чем они снова протянутся. И бежать, юркнуть под изгородь змейкой. Нет, опасаться нечего. Какой покой, людей нет, хорошо здесь, спелые плоды, упав, растекаются соком, их не давят ногами, обходят. Нет, совсем нечего опасаться: чего хочет белая девочка, того хочет Бог. Отдала. Взяли. Свершилось.

Девушка пришла в Долину Птиц.

Она сама этого не знает. Дама живет в Долине Птиц, в первом поселении белых в этих местах, но нет никакой возможности объяснить это девушке. Просто нет для этого языка. Она сейчас в четырех сотнях километров от Поусата. Сколько времени прошло после родов — год? Значит, она родила где-то близ Удонга? Да, с учетом того, что шла она с тех пор медленнее, с ношей на спине не разгонишься, с учетом передышек, необходимых для поддержания жизни, — она бывала с мужчинами на окраинах деревень, спала, воровала, побиралась, если сложить все это потерянное время, выходит, что примерно год минул с ее ухода из Баттамбанга до этого сада, где она отдыхает, в Долине Птиц.

Долину Птиц она тоже покинет. Вернется немного к северу, а через несколько недель свернет на запад. И оттуда — в путь, в десятилетний путь к Калькутте. В Калькутте она останется. Там, в Калькутте, останется, осталась и живет под муссонными ливнями. Там, в Калькутте, спит среди прокаженных под кустами на берегу Ганга.

Зачем эти долгие скитания? Зачем? Быть может, не дорога вела ее, а полет птиц? Или древние пути китайских караванов с чаем? Нет. Под деревьями на невозделанном берегу, где было то самое место, она поднялась на ноги — и пошла.

По аллее идут белые дети, еще двое, это мальчики, они подходят к ней на минутку, посмотреть, и вприпрыжку убегают, переступая через упавшие плоды; их ножки обуты в белые сандалии. А дочка дамы так больше и не появилась. Какой-то мужчина, должно быть, слуга, приносит мясо, рыбу, горячий рис, ставит все перед ней на аллею. Она ест. А ведь, наверное, можно увидеть: в конце аллеи, по другую сторону от ворот, крытая веранда. Ее отделяют от веранды двадцать метров аллеи. Она сидит, прислонившись к стволу, над принесенной пищей — но видит: ребенок лежит на столе в белой-белой пеленке. Дама склонилась над ним. По обе стороны стола стоят ее дети и молча смотрят. Белая девочка там: есть на свете Бог. Видно, как дама пытается накормить ребенка, льет в ротик молоко из маленькой бутылочки. Вот дама встряхивает ребенка и кричит, кричит. Девушка привстает, ей самую чуточку страшно. Если окажется, что девочка нездорова, вдруг ее вернут ей и выгонят их обеих? Но нет. Никто не смотрит в ее сторону. Ох эта девочка, и сильна же спать! Под крики дамы она засыпает так же крепко, как и под тишину дороги. Дама опять за свое, кричит, встряхивает, льет. Без толку. Девочка не ест. Молоко течет, но внутрь не попадает. Слишком мало жизни в ней осталось, хватает только лишь на нежелание жить. Что-то переменилось. Дама отложила бутылочку и внимательно смотрит на спящего ребенка. Белые дети по-прежнему молча ждут; теперь уже трое хотят оставить девочку. Бог есть, он со всех сторон. Дама берет девочку на руки — та не шевелится. Дама ставит ее на стол, придерживая обеими руками, — головка заваливается набок, девочка все равно спит. Детский животик — надутый шар, полный воздуха и червей. Дама кладет девочку на одеяло, садится на стул и молчит. Что-то обдумывает и молчит. Снова перемена: двумя пальцами дама открывает девочке ротик, и что же она видит? Зубы, наверное, что еще она может увидеть? Дама, кажется, душит ладонью крик и смотрит на девушку в саду. Та опускает голову с виноватым видом. Опасность миновала? Нет. Положив девочку на одеяло, дама идет к ней. Что же это за язык такой, слова точно камни? Чего она хочет? Она показывает обе руки, растопырив пальцы. Сколько ей, скажи? Девушка тоже поднимает руки, силится вспомнить, не получается, так и держит их с растопыренными пальцами. Пусть будет десять месяцев. Дама уходит, что-то крича, берет девочку, одеяло и уносит все в дом.

В притихшем саду в этот послеполуденный час девушка уснула.

Она просыпается: опять пришла дама, еще о чем-то спрашивает. Девушка отвечает: Баттамбанг. Дама уходит. Девушка снова засыпает, но вполглаза. Она выбралась из тени дерева, растянулась на аллее. В кулаке зажат утренний пиастр. Ее оставили в покое, но она все еще чуть-чуть опасается. Баттамбанг защитит ее, она ничего не скажет, кроме одного этого слова, которое для нее как дом, где она сидит взаперти. И все же, если она еще опасается, то почему не уходит? Отдыхает? Нет, не совсем, ей просто еще не хочется покидать это место, она выжидает, прежде чем уйти, надо знать, куда и что делать.

В этот послеполуденный час решение приходит само. Разве можно вернуться назад, занимаясь тем, что она делает сейчас?

Она просыпается. Уже стемнело. Ярко светится веранда: там снова дама склонилась над девочкой. На этот раз она с ней одна. Опять пытается ее разбудить? Нет. Тут другое. Девушка вытягивает шею и видит: дама кладет ребенка на стол, куда-то уходит, возвращается с тазом, полным воды, берет ребенка и, ласково приговаривая, окунает в таз. Она больше не сердится на них, заморышей, видит, что девочка жива, ведь она ее купает. Разве стала бы она купать мертвую девочку? Она сама, ее мать, — знала это. Теперь и дама знает тоже. Их двое. Какой тихий сад. В доме, наверно, начинают забывать о ее присутствии на аллее. Между тем что-то происходит. Большая миска остывшего супа стоит у ее ног, под деревом, суп принесли, пока она спала, и не будили ее пинками. Рядом с миской пузырек с лекарством для раны.

Она ест. Ест и видит: дама гладит девочку, продолжая приговаривать, маленькая головка покрывается белой пеной. Девушка беззвучно смеется. Встает. Делает несколько шагов, туда, поближе, смотрит. Это ее первые шаги с утра. Она не показывается, нет уж, никогда. Видит: девочка спит в воде, а белая дама больше не приговаривает, берет ее и вытирает белым-белым полотенцем. Девушка еще приближается. Веки дрогнули, раздался тоненький писк — и девочка засыпает в полотенце. Девушка уходит с того места, откуда наблюдала за происходящим, возвращается к своему дереву. Тень от коричного дерева густая, девушка садится в тени, чтобы никто не увидел, чтобы еще подождать.

На дорогах светло, луна сегодня полная. Девушка берет упавший плод, пробует губами, белая, сладкая до тошноты мякоть, молоко-обманка. Нет. Девушка кладет плод на землю.

Она не голодна.

Очертания строений и тени четки, двор пуст, дороги, должно быть, тоже. Калитка, наверное, заперта, но перебраться через изгородь проще простого.

Звонок в калитку. Слуга идет открывать. Входит белый мужчина с портфелем под мышкой. Калитка закрывается за ним. Слуга и белый мужчина минуют девушку, не видя ее. Мужчина идет к даме. Они о чем-то разговаривают. Дама распеленывает ребенка, показывает, снова закутывает в полотенце. Они уходят в дом. На веранде остается гореть свет. И вновь тихо.

Песня Баттамбанга, я засыпала иногда на спине огромного буйвола, наевшись горячего риса, который давала мне мать. Мать, враз отощавшая в гневе, испепеляет память.

Здесь петь в саду нельзя. За стенами, за изгородью из гибискуса, во все стороны ведет дорога. Вилла — вот она, с этой стороны. А с той еще какие-то строения стоят рядком, дверь, три окна, дверь, три окна. Смотри-ка, это школа. В Баттамбанге тоже была школа. Или не было ее в Баттамбанге. Она забыла. Там, позади строений, закрытые ворота, изгородь из гибискуса, стена, здесь, возле миски супа, бинт и пузырек с серой жидкостью. Девушка пальцами выдавливает из раны червей, заливает серой жидкостью и перевязывает ногу. Несколько месяцев назад в санитарном пункте ей так лечили рану, тоже на ноге. Нога налита свинцом, особенно после остановок, но не болит. Девушка встает, смотрит на закрытые двери. Изнутри виллы доносятся голоса. Вернуться в Баттамбанг, увидеть ее, истощенную, свою мать. Она бьет детей. От нее задают стрекача по косогорам. Она кричит. Зовет их, чтобы раздать горячий рис. Ее глаза слезятся от дыма. Увидеть ее, прежде чем вырасту, хоть раз, прежде чем уйду и, быть может, умру, еще раз увидеть этот гнев.

Она так и не найдет пути туда. Не захочет найти.

Бриз шевелит тени деревьев, дороги лежат бархатом, только и идти по ним к долине Тонлесап. Она озирается, вертится на месте — как отсюда выйти? — почесывает груди, три капли молока еще образовались в них сегодня вечером, голода как не бывало, она потягивается, ах, молодость, бежать бы, идти бы в ночи, распевая песни Баттамбанга — все. Десять лет спустя в Калькутте только одна из них сохранится в ее изничтоженной памяти, полностью овладев ею.

Одно окно светится, с тех пор как пришел белый мужчина. Оттуда и доносятся голоса. Она вновь подходит ближе — но уже уходя, — привстает на цыпочки, забирается на невысокий парапет, окружающий дом. Они оба там, опять они, белые люди. На коленях у гневной женщины лежит и спит ее ребенок, ее девочка. Женщина не смотрит на ребенка. Мужчина тоже не смотрит, в руке у него игла. Бутылочка с молоком, по-прежнему полная, стоит на столе. Женщина больше не кричит. Плачет. Пусть плачет. Ребенок, уже не ее, открывает глаза и опять засыпает, моргает и засыпает снова, без конца, без конца, это отныне не мое дело, другие женщины для этого предназначены, ты в придачу ко мне, бесполезный довесок, как трудно было оторвать тебя от меня, круглая головка торчала из мешка за спиной и моталась из стороны в сторону, когда я спотыкалась, надо было идти медленно — теперь побегаем, — обходить большие камни, смотреть под ноги, — теперь не нужно обходить и смотреть будем в небо. К чисто вымытому ребенку подходит доктор и делает укол. Ребенок слабо вскрикивает. Девушка видела, как делают уколы больным на санитарных пунктах. На гримасы девочки лицо само собой отвечает такими же гримасами. Тяжесть, от которой резало плечи при ходьбе, точный вес ребенка, живого или мертвого, все равно больше ему не быть, тянет назад. Девушка покидает место, откуда наблюдала. Без груза за спиной уходит, удаляется от окна. Прочь. Она перебирается через изгородь из гибискуса. И оказывается на улице поселения белых.

Поговорить бы на языке Баттамбанга, досыта наевшись, как сегодня. Увидеть эту женщину, самую злющую из всех, кого она знала, иначе что с ней станется? Кем она станет? Она делает шаг, другой, третий. С одеревеневшими плечами, с резью в животе она идет, удаляясь. Говорит какие-то слова по-камбоджийски: добрый день, доброй ночи. Раньше она говорила своему ребенку. Кому теперь? Старой матери из долины Тонлесап, причине, корню всех зол ее поломанной судьбы, ее чистой любви. Она борется с резью и шагает, шагает. Удушье подступает из чересчур сытого желудка, ей бы продышаться, исторгнуть из себя пищу. Она останавливается, оборачивается. Где-то открылась калитка. Да это та же калитка, и тот же белый мужчина выходит на улицу. А она-то думала, что ушла далеко от виллы. Она больше не боится белого мужчину. Он проходит, не видя ее, торопливым шагом.

На вилле гаснет свет.

Целый сезон муссона, кажется, закончится на днях. Дождь поливал ее ношу — с каких пор?

Как поздно уже, не вернуться к матери, не вернуться к играм, не вернуться на Север, чтобы сказать добрый день, и посмеяться вместе со всеми, и быть побитой ею, и умереть от ее побоев. Пиастр спрятан между грудей, она достает его и рассматривает в свете луны. Она не вернет его, нет, прячет его обратно — и идет. Да, на этот раз она идет вперед.


Она перебралась через изгородь из гибискуса, в чем уверена, перебралась и ушла.


Набережная — это Меконг. Черные джонки стоят на приколе. Ночью они поплывут. Баттамбанг далеко, пусть это будет ее деревня. Молодые люди играют на мандолине, между джонками снует лодочка торговца супом, еще две лодочки чуть подальше, на лодочках горят керосиновые лампы, горят огоньки под супом; у самого берега доносятся из-под навеса песни. И она идет вдоль неподвижных суденышек тяжелой, ровной крестьянской поступью, она удаляется, в этот вечер, снова.

* * *

Она не вернется на Север, пишет Питер Морган. Она пойдет вверх по течению Меконга, туда, на Север, но однажды утром повернет назад.

Пройдет по течению одного из притоков Меконга, потом выйдет к другому.

Однажды вечером она окажется в лесу.

В другой вечер увидит перед собой большую реку; теперь она идет ее путем. Река очень длинная. Она уходит от нее. Снова лес. И снова реки, снова дороги, она оставляет позади Мандалай, спускается по течению Иравади, минует Пром, бассейн, выходит к Бенгальскому заливу.

Наступает день, когда она сидит у моря.

Снова идет.

Теперь на Север, долинами ниже Читтагонга и Аракана.

Наступает другой день, десять лет, как она идет, и вот — Калькутта.

Здесь она осталась.

Первое время, пока она еще выглядит молоденькой, ее иногда берут на крышу джонки. Но нога смердит все сильнее, и неделями, месяцами джонки плывут мимо без нее. Из-за ноги в ту же пору мужчины хотят ее все реже. Иногда, правда, случается с каким-нибудь лесорубом. Где-то в горах ей подлечат ногу. Дней десять она проведет во дворе санитарного пункта, накормленная, сытая, но все равно опять убежит, зато нога после этого совсем заживет, и ей лучше. Потом — лес. Безумие в лесу. Ночует она всегда вблизи от деревень. Но бывает, их не попадается на пути, тогда приходится спать в карьере или у корней дерева. Ей снятся сны: она стала своим мертвым ребенком, буйволом на рисовых полях, а иногда она — рисовое поле, лес, ее накрывают ночами мертвые воды Ганга, но она жива, а потом ей снится, что она тоже умерла, утонула.

Голод, что был в Поусате, с самого Поусата с ней, да, конечно, но еще и солнце, и молчание, ведь поговорить не с кем, и неотвязное гудение насекомых в чаще, и покой лесных полян, многое и многое усугубляет безумие. Она плутает и путается все больше и больше, но наступает момент, когда плутать она перестает, вот так, вдруг, просто больше ничего не ищет и искать никогда не будет. Что она ест на этом долгом пути? Немного риса по деревням, да, а иной раз задушенных тиграми птиц, оставленных в кустах, видно, в ожидании душка, плоды, и потом рыб, еще до Ганга были рыбы.

Сколько детей она родила? В Калькутте, где нашлось для нее изобилие, полные мусорные баки на задах «Принца Уэльсского», горячий рис у чем-то ей знакомых калиток, она уже бесплодна.

Калькутта.

Она осталась.

C тех пор, как она ушла, минуло десять лет.

* * *

Питер Морган закончил писать.

Час ночи. Питер Морган выходит из своей комнаты. Ночная Калькутта пахнет илом и шафраном.

Ее нет на берегу Ганга. Под чахлым кустом — никого. Питер Морган идет за кухонную пристройку посольства — там ее тоже нет. И в Ганге она не плавает. Он знает, что она иной раз отправляется на острова, путешествует на крышах автобусов, что в пору летнего муссона ее привлекают мусорные баки «Принца Уэльсского». Прокаженные — те здесь, погружены в сон.

О проданном ребенке рассказала Питеру Моргану Анна-Мария Стреттер. Анна-Мария Стреттер сама присутствовала при этой продаже семнадцать лет назад, где-то в Саваннакхете, в Лаосе. Попрошайка, если верить словам Анны-Марии Стреттер, должна говорить на саваннакхетском наречии. И даты не совпадают. Эта попрошайка слишком молода, чтоб быть той, которую видела Анна-Мария Стреттер. Но Питер Морган сделал рассказ Анны-Марии Стреттер эпизодом из жизни попрошайки. Девочки видели, как та подолгу стояла под их балконом, улыбалась им.

Питеру Моргану хотелось бы заполнить изничтоженную память попрошайки хламом, позаимствованным из своей собственной. Иначе Питеру Моргану не хватит слов, чтобы выразить безумие этой попрошайки из Калькутты.

Калькутта. Она осталась. Десять лет минуло с тех пор, как она ушла. Сколько же времени живет она без памяти? Что сказать вместо того, чего не сказала она? Чего она не скажет? Чего не знает, хоть и видела? Не ведает, хоть оно и было? Вместо того, что сгинуло из памяти?

Питер Морган прогуливается по уснувшей Калькутте, идет вдоль Ганга. Подойдя к Европейскому клубу, он видит на террасе два силуэта — вице-консула и директора клуба. Каждый вечер эти двое беседуют здесь.

Сейчас говорит вице-консул. Голос с присвистом — его. Питер Морган стоит довольно далеко и плохо понимает, что тот говорит, он мог бы приблизиться, но нет, Питер Морган идет обратно, он не хочет слышать, не хочет знать первого слова откровений вице-консула.

Дойдя до резиденции посла, Питер Морган скрывается в садах.

* * *

В клубе сегодня вечером только за одним столиком играют в бридж. Спать легли рано, завтра прием. Директор клуба и вице-консул сидят рядом на террасе лицом к Гангу. Эти двое не играют в карты, они беседуют. Игрокам в зале не слышен их разговор.

— Двадцать лет, как я приехал сюда, — говорит директор, — и об одном жалею — что я не писатель. Какой получился бы роман, если записать все, что я здесь видел… и слышал…

Вице-консул смотрит на Ганг и, по своему обыкновению, молчит.

— …Эти края, — продолжает директор, — что-то в них есть такое… их нельзя забыть. В Европе после них скучно. Здесь всегда лето, тяжкое, конечно… но к жаре привыкаешь… ах… жара… когда вспоминаешь там о жаре… об этом бесконечно долгом лете… фантастический сезон.

— Фантастический сезон, — повторяет вице-консул.

Каждый вечер директор Европейского клуба говорит об Индии и о своей жизни. А потом вице-консул Франции в Лахоре рассказывает, если хочет, о своей. Директор клуба имеет подход к вице-консулу: он как будто не говорит ничего особенного, но его рассказы порой развязывают тому язык. Иной раз вице-консул говорит своим свистящим голосом долго и невнятно. Иногда речь его ясна. Кто услышит его слова в Калькутте — до этого вице-консулу как будто и дела нет. Ему и правда нет дела. Никто, кроме директора Европейского клуба, с ним не заговаривает.

Директора клуба часто спрашивают, что рассказывает ему вице-консул. В Калькутте хотят все знать.

Картежники ушли. Клуб опустел. Мигающий свет гирлянды розовых лампочек по периметру террасы погас. Вице-консул сегодня долго расспрашивал директора клуба об Анне-Марии Стреттер, о ее любовниках, ее браке, расписании дня и поездках на острова. Похоже, он узнал все, что хотел, но не уходит. Теперь оба молчат. Они выпили, они много пьют каждый вечер на террасе клуба. Директор хотел бы умереть в Калькутте, никогда больше не возвращаться в Европу. Он обмолвился о своем желании вице-консулу. Тот ответил директору, что в этом он с ним согласен.

Сегодня вечером вице-консул задал директору клуба много вопросов об Анне-Марии Стреттер, но сам почти ничего не сказал. Директор каждый вечер ждет, чтобы он заговорил. И вот он говорит.

— Как вы думаете, — спрашивает вице-консул, — нужно ли дать толчок событиям, чтобы любовь состоялась?

Директор не понимает, что вице-консул хочет сказать.

— Как вы думаете, нужна ли помощь любви, чтобы она возникла, чтобы проснуться однажды утром и почувствовать, что любишь?

Директор по-прежнему не понимает.

— Берете, скажем, нечто, — продолжает вице-консул, — ставите, в принципе, перед собой и отдаете свою любовь. Проще всего, если это будет женщина.

Директор спрашивает вице-консула, не посетила ли его любовь к женщине в Калькутте. Вице-консул не отвечает на вопрос.

— Проще всего, если это будет женщина, — повторяет он. — Я сам это только недавно понял. Я никогда не знал любви, говорил я вам?

Нет еще. Директор зевает, но вице-консулу что за печаль?

— Я девственник, — добавляет вице-консул.

Стряхнув с себя пьяную дремоту, директор смотрит на вице-консула.

— Я не раз силился полюбить разных людей, но все эти усилия не увенчались успехом. Я ни разу не пошел дальше усилия полюбить, понимаете, директор?

Нет, директор, кажется, не понимает, что хочет сказать вице-консул. Он говорит: я вас слушаю. Он готов.

— Я преодолел этап усилия, — продолжает вице-консул. — Вот уже несколько недель.

С этими словами он поворачивается к директору клуба. Показывает на себя пальцем и говорит:

— Посмотрите на мое лицо.

Директор отводит взгляд. Вице-консул снова обращает лицо к Гангу.

— За отсутствием любви я пытался полюбить самого себя, но и это мне не удалось. И все же я предпочитал себя — до последнего времени.

— Вы, мне кажется, не понимаете, что говорите?

— Возможно, — кивает вице-консул. — Мое лицо долго было искажено от усилия полюбить.

— Я верю, что вы девственник, — говорит директор.

Он, похоже, доволен своим признанием.

— Здесь вздохнут с облегчением, когда это станет известно, — добавляет он.

— Какое у меня лицо, скажите, директор? — просит вице-консул.

— Еще невозможное, — отвечает директор.

Вице-консул невозмутимо продолжает:

— В день приезда, — говорит он, — я увидел женщину, она шла через парк посольства к теннисным кортам. Было раннее утро, я гулял в парке и встретил ее.

— Это она, мадам Стреттер, — кивает директор.

— Возможно, — соглашается вице-консул.

— Не первой молодости. Еще красива?

— Возможно.

Он умолкает.

— Она вас видела? — спрашивает директор.

— Да.

— Можете сказать больше?

— В каком смысле?

— Об этой встрече…

— Об этой встрече? — переспрашивает вице-консул.

— Чем стала для вас эта встреча, вы можете что-нибудь об этом сказать?

— А вы как думаете, я могу, директор?

Тут директор взглянул на него.

— Вы можете об этом сказать, и сказанное останется между нами, обещаю вам.

— Я попробую, — говорит вице-консул.

Он снова долго молчит. Директор зевает. Вице-консул как будто не замечает этого.

— Ну? — спрашивает директор.

— Я могу только повторить то же самое: в день приезда я увидел женщину, она шла через парк посольства. Шла к пустым теннисным кортам. Было раннее утро. Я гулял в парке и встретил ее. Продолжать?

— На этот раз, — замечает директор, — вы сказали, что корты были пусты.

— Это имеет значение, — кивает вице-консул. — Корты действительно были пусты.

— Для вас это большая разница?

Директор смеется.

— Да, большая разница, — повторяет за ним вице-консул.

— В чем?

— Быть может, в чувстве? Почему бы нет?

Вице-консул не ждет никакого ответа от директора клуба. Директор и бровью не ведет. Иногда, по его мнению, вице-консул просто бредит. Лучше всего выждать, бред пройдет и к вице-консулу вернется более связная речь.

— Директор, — говорит вице-консул, — вы мне не ответили.

— Вы ни от кого не ждете никакого ответа, месье. Никто не может дать вам ответ. Так эти корты… продолжайте, я слушаю вас.

— Я заметил, что они пусты, после ее ухода. Что-то случилось, взметнулся воздух, ее юбка задела дерево. И ее глаза посмотрели на меня.

Вице-консул наклоняется, сутулит спину; директор смотрит на него. Он часто принимает такую позу. Свесит голову на грудь и сидит неподвижно.

— Там, у ограды корта, стоял велосипед, она взяла его и укатила по аллее, — продолжает свой рассказ вице-консул.

Директор не может, как ни силится, разглядеть лица собеседника. И снова сказанное вице-консулом не требует никакого ответа.

— Как берется женщина, каким способом? — спрашивает вице-консул.

Директор смеется:

— Вот так история! Да вы пьяны.

— Говорят, она бывает очень грустна, директор, это правда?

— Да.

— Ее любовники это говорят?

— Да.

— Я бы взял ее грустью, — говорит вице-консул, — будь мне это позволено.

— Или?

— Сгодится и любой предмет, дерево, которое она задела, тот же велосипед. Директор, вы спите?

Задумавшись, вице-консул забывает о директоре, потом снова теребит его:

— Директор, не спите.

— Я не сплю, — бормочет директор.

* * *

Сегодня вечером в клубе поужинали два заезжих англичанина, и только. Они уже ушли.

Прием в посольстве начнется около одиннадцати, через два часа. Клуб пуст, в баре погашен свет. На террасе с видом на Ганг сидит директор. Директор ждет вице-консула сегодня, как и каждый вечер.

Вот и он. Садится лицом к Гангу, как и директор. Они начинают пить молча.

— Директор, выслушайте меня, — говорит наконец вице-консул.

Директор выпил еще больше вчерашнего.

— Я тут сидел и ждал, — говорит директор, — ждал, сам не знаю, чего, может быть, вас, месье?

— Меня, — подтверждает вице-консул.

— Я слушаю вас.

Вице-консул молчит. Директор берет его за плечо и встряхивает.

— Расскажите мне еще о пустых теннисных кортах, — просит он.

— Велосипед стоял там, оставленный этой женщиной, двадцать три дня.

— Забытый?

— Нет.

— Вы ошибаетесь, месье, — возражает директор. — С началом летнего муссона она больше не гуляет в садах. Велосипед был забыт.

— Нет, не в этом дело, — упорствует вице-консул.

Потом вице-консул молчит так долго, что директор почти засыпает. Свистящий голос вице-консула будит его.

— Когда-то, в пансионе, в департаменте Сена-и-Уаза, я познал веселое счастье, — говорит он, — я вам рассказывал?

Нет еще. Директор зевает, но вице-консулу что за печаль?

— Какое счастье вы познали? — переспрашивает директор.

— Веселое счастье. Я познал его в средней школе, в пансионе Монфор, департамент Сена-и-Уаза, вы слышите, директор?

Директор клуба говорит: я слушаю вас. Он готов.

И вице-консул своим свистящим голосом рассказывает директору, который дремлет, просыпается, смеется, снова засыпает и просыпается — но вице-консулу что за печаль, ему как будто все равно, что собеседнику скучно, — вице-консул рассказывает о веселом счастье в Монфоре.

Веселое счастье в Монфоре состояло в разрушении Монфора, рассказывает вице-консул. Их было много, тех, кто этого желал. О методике для такого рода начинаний вице-консул говорит, что не знает лучшей, чем применявшаяся в Монфоре. Прежде всего вонючие шарики — на каждой трапезе, потом на самостоятельных занятиях, потом на уроках, потом в приемной, потом в дортуаре, потом, потом… Смех прежде всего, гомерический хохот. Там просто корчатся от смеха, в Монфоре.

— Вонючие шарики, фальшивые какашки, фальшивые слизни, — перечисляет вице-консул, — фальшивые мыши, и настоящие какашки тоже, повсюду, на столах у всех начальников, грязи в Монфоре не боятся.

Он умолкает. Директор и бровью не ведет. Вот и опять сегодня вечером — тяжелый случай, вице-консул бредит.

— Директор говорил, — продолжает вице-консул, — что за девятнадцать лет преподавания он не видел ничего подобного. Вот его слова: закоснели в злонравии и пагубе. Он сулил свободу тому, кто выдаст. Никто рта не раскрыл, никогда, в Монфоре умеют молчать. Нас тридцать два — и ни один не дал слабину. Наше поведение на уроках идеально, мы свою пагубу не распыляем, концентрируемся, бьем точно в цель и с каждым разом все сильнее. Пансион на осадном положении, мы изматываем их день ото дня, многому научились в процессе и ждем финального взрыва. Вы понимаете?

Директор клуба спит.

— Сколько можно? — бормочет он.

Вице-консул будит его.

— Именно это наверняка больше всего заинтересует людей — то, что я вам сейчас поверяю. Не спите. Ваша очередь, директор.

— Что вы хотите знать, месье?

— То же самое, директор.

— У нас, — начинает директор, — у меня другое: исправительная школа в глуши, близ Арраса, Па-де-Кале. Нас было четыреста семьдесят два. Надзиратели по ночам обходили дортуары, хотели нас застукать, а мы им — темную. Нет уж, теперь вы не спите. Однажды утром учитель естествознания входит в класс и объявляет нам, что скоро будут контрольные и, как сейчас помню — не спите, — что сегодня мы повторим пустыни, дюны, прибрежные зоны, скалистые образования и растения, водные, а также те, говорит он, которые называют — выражение великолепно, обратите внимание — светолюбивыми и теневыносливыми. Итак, сегодня, говорит учитель естествознания, повторяем. Какой примерный класс! Мышь пробежит — будет слышно… Здесь плохо пахнет, говорит учитель. Пахнет и правда плохо, это не фигура речи. Не спите. Сейчас будет самое интересное. Учитель лезет в ящик стола за мелом, натыкается на кусок дерьма, он не видит разницы, думает, оно фальшивое, как вчера, берет его в руку и начинает вопить, вопить…

— Ну вот видите, директор.

— Что?

— Продолжайте, директор.

— Н у, тут прибегают все учителя, и сам директор, и надзиратели, и весь персонал, а мы корчимся от смеха так, что они слова вставить не могут, стоят и помалкивают. Да, чуть не забыл, учитель естествознания стоит с поднятой рукой, правой, а в левой держит бумажку, которую нашел рядом с дерьмом, на ней написано — я написал: подсудимый, поднимите правую руку и скажите: клянусь, что я мудак. После обеда директор опять пришел, весь бледный. До сих пор так и слышу его голос: кто нагадил в стол? Еще он добавил, что у него доказательства есть, мол, дерьмо раскололось и все ему выложило.

Вице-консул Франции и директор клуба еле видят друг друга в потемках. Директор смеется.

— Это было веселое счастье, директор, для вас тоже?

— Именно так, месье.

— Вот видите, директор. Продолжайте.

— После этого наше поле деятельности сузилось, но мы еще себя показали. Заткнули повару рот кляпом и заперли его в кухне. В церкви ставили подножки идущим к причастию, заперли на ключ все двери пансиона и перебили все лампочки.

— Исключили?

— А как же. Конец учебе. А вас, месье?

— Исключили. Я жил в ожидании другого пансиона, никто мной не занимался, но образование в дальнейшем я все же получил выше вашего. Я остался один с матерью. Она плачет: от нее ушел любовник.

— Венгерский доктор?

— Точно. Моя мать взрослый человек. Я простился с нею в сердце своем и сожалею о ее любовнике, который подсказывал мне проказы и розыгрыши в приемной Монфора.

— Они особенно хотят знать о детстве, месье.

— Я стараюсь как могу, директор.

— Никогда не знаешь, вы серьезно или несете вздор, месье де Н.

— Но это не важно.

— А после того, как ваша мать вышла замуж за хозяина магазина грампластинок из Бреста, что вы делали?

— Жил в Нейи, в своем доме. Длинная череда дней удаляла меня от Монфора и от смерти, да, от смерти моего отца. Я говорил вам? Отец умер через полгода после моего исключения из Монфора. Скрестив руки на груди, с сухими глазами, я смотрел, как его опускали в могилу. Я был, сами понимаете, в центре внимания заплаканного персонала некого банка из Нейи.

— Что вы делали один в Нейи, месье?

— То же, что и вы где-то в другом месте, директор.

— Но что именно?

— Ходил на вечеринки и молчал там. На меня показывали пальцем: это он убил своего отца. Я танцевал. Держался безупречно. Скажу вам прямо, директор, я ждал Индии, ждал вас, еще сам этого не зная. А тогда, в Нейи, я был неловок. Бил лампы. Скажите: лампы падают и бьются. Я слышу их звон в пустых коридорах. Можете сказать: уже в Нейи, понимаете? Скажите: он леденеет от ужаса. Молодой человек в пустом доме бьет лампы и бьется над вопросом: почему, почему? Не говорите все сразу, растяните.

— Что вы от меня скрываете, месье?

— Ничего, директор.

Глаза вице-консула не лгут.

— Директор, — говорит вице-консул, — мне хочется продлить этот период моей жизни, здесь, в Калькутте. Я не жду назначения, как, наверно, многие думают, наоборот, хочу, чтобы оно откладывалось еще и еще, хорошо бы до конца муссона.

— Из-за нее? — спрашивает, улыбаясь, директор.

— Директор, говорите всем и каждому, рассказывайте каждому встречному то, что я вам рассказываю. Если они привыкнут ко мне, я подольше пробуду в Калькутте. Вы сегодня довольны, директор?

— Не то слово, — отвечает директор, — я постараюсь. О пустых теннисных кортах тоже можно?

— Все, директор, все.

Вице-консул просит директора клуба еще рассказать ему об островах, о том, на который часто ездит она, да, еще раз. Сейчас близятся циклоны, рассказывает директор, волна на море все выше. Ночами пальмы гнутся от ветра, и кажется, будто поезда бороздят из конца в конец остров, на который ездит она, самый большой в архипелаге. Пальмы стонут, как поезда, мчащиеся на полной скорости по горам и долам. Пальмовая роща «Принца Уэльсского» славится на всю страну. Решетка под током защищает ее с северной стороны от попрошаек, полезная вещь эта решетка. Манговые деревья растут у пристани, эвкалипты в парках. В Индии это традиция — окружать роскошные отели пальмовыми рощами. На закате солнца небо над Индийским океаном краснеет, такое часто увидишь, и на дорогах острова лежат длинные темные полосы в красном свете, тени пальмовых стволов. Пальмовые рощи есть повсюду в Индии, на Малабарском берегу, на Цейлоне, широкая аллея пересекает рощу «Принца Уэльсского», она ведет к маленьким отдельным виллам, самой роскошной и укромной части отеля. Ах, «Принц Уэльсский»! На западном берегу острова есть лагуна, но туда никто не ходит, она вне периметра решетки, насколько помнит директор. Вот так.

Директор спрашивает, идет ли вице-консул сегодня на прием.

Да, идет. Вот, уже идет. Он встал. Директор смотрит на него.

— О теннисных кортах я не скажу никому, — говорит директор, — даже если вы меня об этом попросите.

— Как угодно.

Он удаляется. Пересекает газон, окружающий клуб. В желтом свете фонарей его хорошо видно, он идет, слегка пошатываясь, слишком высокий, слишком худой. Вот он скрывается за углом авеню Виктории.

Директор снова усаживается лицом к Гангу.

Их совместные вечера, наверно, скоро станут скучнее, потому что, кажется, вице-консулу Франции в Лахоре больше особо нечего ни рассказать, ни даже выдумать о своей жизни, да и ему, директору, тоже нечего ни выдумать, ни рассказать о своей, об островах, о жене посла Франции в Калькутте.

Директор засыпает.

Одно окно осветилось на бульваре Ганга — окно вице-консула.

Каждый, кто пройдет мимо в этот час, может его увидеть; он надел смокинг и расхаживает из комнаты в комнату под вращающимися вентиляторами. Выражение его лица с расстояния, отделяющего бульвар от резиденции, пожалуй, покажется безмятежным.

Он выходит на улицу. И вот уже направляется, через сады, к освещенным гостиным посольства Франции.

* * *

В этот вечер в Калькутте жена посла Анна-Мария Стреттер стоит у буфета, улыбаясь, она в черном, в вечернем платье на двойном чехле из черного тюля, в руке держит бокал шампанского. Подняла его, озирается, смотрит вокруг. С возрастом — старость не за горами — она стала худощава, тем выигрышней смотрится узкая, тонкая кость. У нее светлые, слишком светлые глаза, разрезом напоминающие глазницы статуй, веки истончились.

Она озирается, смотрит вокруг: на прямом, как стрела, бульваре, носящем имя завоевателя, когда проходит с пением Легион — блестят галуны, играют на солнце красные аксельбанты, — она смотрела бы с официальной трибуны тем же взглядом изгнанницы, что и здесь нынче вечером. Один человек, среди прочих, это заметил: Чарльз Россетт, тридцати двух лет, прибывший в Калькутту три недели назад на пост первого секретаря посольства.

Она направляется к группе англичан, просит пройти к буфету за прохладительными напитками. Их наливают бармены в тюрбанах.

Вокруг шепчутся: вы видели? Она пригласила вице-консула из Лахора.

Гостей довольно много. В общей сложности человек сорок. Залы просторны. Копия летнего казино на французском курорте, если бы не огромные вентиляторы, что вращаются под потолком, и забранные частой сеткой окна, сквозь которые сады видны как в тумане, но в них никто не смотрит. Бальный зал восьмиугольный, зеленый мрамор, стиль ампир, в углах восьмиугольника кружевные папоротники, привезенные из Франции. На стенном панно президент Республики с красным бантом на груди, рядом с ним министр иностранных дел. Вокруг шепчутся: в последнюю минуту она пригласила вице-консула из Лахора.

Ну вот, она открывает бал об руку с послом, соблюдает подзабытый ритуал.

Теперь и остальным можно танцевать.

Потолочные вентиляторы шелестят вспугнутыми птицами, неподвижный взлет над музыкой, медленные фокстроты, фальшстарты, фальшь, фальшивое дутое золото люстр. Вокруг шепчутся: вон тот брюнет у бара. Зачем она его пригласила?

Умеет заинтриговать эта женщина из Калькутты. Никто толком не знает, чем занято ее время, гостей она принимает большей частью здесь, редко у себя дома, в резиденции времен первых факторий на берегу Ганга. Но чем-то ведь она занимается? Не иначе, исключив другие возможные занятия, сошлись на том, что она читает? Да. После часа на корте и часа на прогулке — что она может делать, одна, взаперти, как не читать? Из Франции на ее имя приходят посылки с книгами. Что еще? С дочерьми, похожими на нее, она проводит несколько часов каждый день, да, пожалуй. Все знают, что к ним ходит учительница, молодая англичанка, говорят, что у них счастливое детство, Анна-Мария Стреттер серьезно занимается воспитанием дочерей. На приемах девочки иной раз появляются на несколько минут — сегодня появились, — держатся немного отстраненно для своих лет, как того, похоже, желает их мать, когда они уходят, в гостиных перешептываются: старшая, наверно, вырастет такой же красивой, как мать, в ней уже чувствуется то же очарование. С утра они в белых шортах идут втроем через сады посольства, снова и снова, каждое утро через сады посольства они идут на теннисные корты или просто гуляют.

Вокруг шепчутся, спрашивают: а что он, собственно, сделал? Я так и не знаю.

— Он сделал самое страшное, но как это выразить словами?

— Самое ужасное? Убил?

— Он стрелял ночами по садам Шалимара, где облюбовали приют прокаженные и собаки.

— Прокаженные, собаки, но разве убивать прокаженных и собак — это убийство?

— Кроме того, пули были найдены в зеркалах его резиденции в Лахоре, знаете ли.

— Прокаженные… издали, вы замечали? Их и различить-то трудно, так что…

Не сразу по прибытии в Калькутту узнают о существовании знаменитой виллы на острове со здоровым климатом в устье Ганга. Эта вилла предоставлена в распоряжение посольства Франции. Дочери Анны-Марии Стреттер одни идут через сады, и вот тогда, спросив, почему они одни, узнают. Чаще всего это случается в жуткую жару летнего муссона.

— Вы слышите — кричат?

— Это прокаженные или собаки?

— Собаки или прокаженные.

— Раз вы знаете, почему говорите: собаки или прокаженные?

— Я не разберу издали, да еще сквозь музыку, собаки это лают или прокаженные кричат во сне.

— Хорошо сказано.

Вечером в Калькутте можно видеть всех троих в открытом автомобиле — они едут на прогулку. Посол смотрит, улыбаясь, как уезжает на автомобиле его сокровище: жена и дочери отправляются подышать воздухом в Шандернагор или на дороги, что ведут к океану, до дельты.

Ни девочки, никто другой в Калькутте не знают, что она делает на вилле в устье Ганга. Говорят, ее любовники — англичане, неизвестные в посольских кругах. Говорят, посол знает. На вилле в дельте она никогда не остается дольше нескольких дней. Когда возвращается в Калькутту, вновь живет своей расписанной по часам жизнью: теннис, прогулки, иногда Европейский клуб по вечерам — это то, что на виду. А еще? Никто не знает. Чем-то она все-таки занимается, эта женщина из Калькутты.

Вокруг шепчутся:

— Какими словами это выразить?

— Он не соображал, когда творил такое? Не помнил себя?

— Сами видите, как это нелегко… Какими словами выразить, что он делал в Лахоре? Что он делал с собой в Лахоре, знал ли, что делает?

— Он кричал ночами — с балкона.

— А здесь он кричит?

— Вовсе нет, хотя почему, ведь духота еще тяжелее?

Время за полночь. Анна-Мария Стреттер подходит к молодому атташе Чарльзу Россетту. Рядом с ним стоит вице-консул Франции в Лахоре. Она говорит им, чтобы шли танцевать, если, конечно, им это доставит удовольствие, и уходит. Похоже, она подходила ради Чарльза Россетта, на него, кажется, пал выбор, и он в ближайшие дни отправится с нею на острова. Не будь улыбки, эта женщина выглядела бы дурно воспитанной, шепчутся гости. Среди приглашенных есть мужчины, которые были с ней близки. Но они придут только к концу приема.

Вокруг спрашивают:

— Что он кричал?

— Бессвязные слова или вовсе без слов.

— А нет ли в Лахоре женщины, которая бы его знала и могла хоть что-нибудь рассказать?

— Ни одной, никогда.

— В его резиденции… вы слышали? Никто никогда не был в его резиденции в Лахоре.

— Было ли что-нибудь в его глазах до Лахора? Хоть какой-то признак? Цветовой нюанс? О ком я думаю, так это о матери вице-консула из Лахора. Так и вижу ее играющей на рояле классические серенады, как в романах, что-то из юности, а он слушает, слушает, слишком, видно, наслушался.

— Она могла бы все-таки избавить нас от его присутствия, неловко получается.

Гостям полагается приглашать Анну-Марию Стреттер танцевать, когда их принимают в посольстве, — даже если им этого не хочется.

Проходя, она что-то сказала мужу, что-то о ком-то — Чарльз Россетт опустил глаза. Все ясно. Вице-консул тоже видел. Он смотрит на кружевной папоротник, щупает его черный стебель. Он заметил в зале посла, от благорасположения которого зависит его назначение, — так думают все. Уже которую неделю он ждет, а вызова все нет, вспоминает Чарльз Россетт.

Вокруг шепчутся: месье Стреттер, стало быть, либерал, если позволил такое, позволил ей пригласить его сегодня. Он добрый человек. Это конец его карьеры, и нам жаль. Он много старше ее, да. Вы не знали, что он увел ее у некоего наместника колоний где-то на границе Лаоса, в маленьком отдаленном поселении французского Индокитая? Да, семнадцать лет назад. Она была там всего несколько недель, когда приехал по делам месье Стреттер. И через неделю уехала с ним, вы не знали?

Вокруг шепчутся: какой он худой, вице-консул, был худым и теперь такой же, смотрится юношей, но лицо… Однажды его мать уехала, и он остался один, вся Калькутта знает. Он рассказывал директору Европейского клуба о своей детской, где пахло промокательной бумагой и клеем, из окна он видел бродяг в Булонском лесу, это люди, в большинстве своем тихие и робкие, еще он рассказывал о своем отце, как тот возвращался каждый вечер домой и молчал подле матери. Вздор, какой вздор он мелет.

Вокруг спрашивают: а о Лахоре он что-нибудь рассказывает?

— Нет.

— Никогда.

— А о том, что было до Лахора?

— Да. О детстве в Аррасе. Но это, не иначе, для отвода глаз?

Вокруг шепчутся: так, значит, это в Лаосе, во французском Индокитае он ее откопал?

Шепчутся и видят: бульвар вдоль берега Меконга, сразу за бульваром лес, это где-то в Саваннакхете, в Лаосе. Видят часовых с оружием «к ноге», охраняющих ее для него до его приезда. Был, кажется, разговор о том, чтобы отправить ее обратно во Францию, она никак не могла привыкнуть. Вокруг шепчутся: в Калькутте до сих пор не знают, тонула она в пучине стыда или боли там, в Саваннакхете, когда он нашел ее. Нет, никто этого так и не узнал.

Вице-консул временами выглядит так, будто он очень счастлив. Будто голову теряет от счастья временами. Сегодня вечером его общества не могут избежать; не потому ли? Как это странно, этот его вид сегодня вечером. До чего он бледен… словно пребывает во власти какой-то сильной эмоции, но выхода ей не даст никогда, почему?

Вокруг шепчутся: он разговаривает вечерами с директором клуба, и только один этот человек хоть немного общается с ним. Эта исправительная школа в Аррасе, о которой он рассказывал, наводит на мысли. Север. Ноябрь. Мухи вокруг голых лампочек, коричневый линолеум, в подобных заведениях всегда такой, как будто сами там были… Форменная одежда, двор с решетками. Па-де-Кале и его розовые туманы зимней порой, говорит он, как будто сами там были, бедные дети. Но это, не иначе, для отвода глаз?

— Расскажите мне о мадам Стреттер.

— Безупречна, и добра, конечно, вы сами не раз убедитесь… И милосердна. Она даже делает такие вещи, которые другим, до нее, и в голову не приходили. Пройдитесь к пристройкам, вы увидите за кухней посольства свежую воду для нищих, она не забывает, сама распоряжается, каждое утро перед теннисом.

— Безупречна, да полноте, полноте.

— Со стороны ничего не заметно, это я и называю безупречностью в Калькутте.

— Но он? Нам нанесли оскорбление. Я никогда его раньше не видел. Высокий, темноволосый, был бы красивым мужчиной, если бы… и молод… увы! Его глаза трудно рассмотреть, лицо невыразительное. Он отчасти мертв, вице-консул из Лахора… вы не находите, что он отчасти мертв?

У женщин, у большинства, белая кожа затворниц. Они живут, затворив ставни, прячась от солнца-что-убивает, женщинам почти нечего делать в Индии, они свежи, они желанны, они счастливы сегодня вечером, выбравшись из четырех стен, во Франции посреди Индии.

— Это последний прием до муссона, видели, какое было небо сегодня утром, вот оно, начинается, полгода этот свет…

— Что бы мы делали, если бы не острова? Они красивы вечерами? Ах… Есть о чем жалеть в Индии…

— Женщины, — шепчутся мужчины, — видеть их такими, как во Франции, даже самая невзрачная здесь, на которую там бы и внимания не обратили, ах! Какое производит впечатление…

Один из мужчин показывает на Анну-Марию Стреттер:

— Я вижу ее каждое утро, когда она идет на теннисный корт; красивое зрелище — женские ноги, здесь, ступающие по этой мерзости. Вы не находите? Выбросьте из головы вице-консула из Лахора.

Чарльз Россетт и другие украдкой наблюдают за ним. Вице-консул этого как будто не замечает. Неужели он не чувствует на себе взглядов? Или его мысли заняты другим? У него все тот же счастливый вид, и непонятно, откуда, от какого видения, от каких дум могло снизойти на него счастье.

Велосипед сегодня утром по-прежнему стоял у ограды.

Посол просит Чарльза Россетта: побеседуйте с ним немного, это необходимо. И он беседует.

— Я трудно привыкаю, — говорит Чарльз Россетт, — должен признаться, что привыкнуть оказалось трудно.

Улыбка. Черты лица вдруг разгладились. Он пошатывается, как днем на аллее.

— Трудно, без сомнения, но что именно трудно для вас?

— Жара, — отвечает Чарльз Россетт, — конечно же, но еще эта монотонность, и этот свет, и никаких красок, даже не знаю, привыкну ли я вообще.

— До такой степени?

— То есть…

— Да?

— Я не горел желанием с самого начала, — говорит Чарльз Россетт: ему вспоминается, — а вы — вы предпочли бы что-нибудь другое… этому?

Губы складываются в гримаску.

— Ничего, — говорит вице-консул.

Это пришло много позже, когда он, в свою очередь, приблизился к велосипеду, когда потерял его из виду и вдруг начал насвистывать старый мотив «Indiana’s Song». Тогда страх был всего сильней, и Чарльз Россетт быстро, очень быстро зашагал к посольству.

Чарльз Россетт говорит, что приехал сюда вроде как студент, посмотреть мир, но день ото дня стареет на глазах. Они смеются. Вокруг шепчутся: вы видели, он смеялся с этим… Самое поразительное, не правда ли, что он принял приглашение. Цинизм? Однако на циника он не похож.

Приходит новый гость, старик англичанин с птичьими глазами и измученной солнцем кожей. Он в Индии очень давно. Это заметно, как если бы он принадлежал к другой расе, вы не находите? Дружеским жестом он увлекает их к бару.

— Привыкайте, здесь наливают себе сами. Я Джордж Кроун, друг Анны-Марии.

Вице-консул слегка вздрогнул. Остановился. Смотрит долгим взглядом на удаляющегося Джорджа Кроуна. И как будто не замечает ни любопытных глаз, ни неизменной пустоты вокруг себя. Он говорит:

— Очень близкий. Круги узки в Индии, вот в чем секрет.

И смеется. Чарльз Россетт подается к нему, увлекает его к бару. Кажется, вице-консул следует за ним через силу.

— Идемте, — зовет его Чарльз Россетт, — уверяю вас, что здесь… Чего вы боитесь?

Вице-консул оглядывается на восьмиугольный зал, продолжая улыбаться. Мотив «Indiana’s Song» терзает память свершившимся — потаенным, сумрачным, гадким.

— Нет, ничего, я теперь ничем не рискую, знаю… Я жду только этого назначения, ничего больше. Дело, конечно, затянулось, трудно это… Мне труднее, чем кому-либо, показать себя на высоте… — опять смех, — моей миссии, но и только.

Вице-консул смеется, опускает глаза, направляясь к бару. Забыть женский велосипед у пустых теннисных кортов — или бежать. А ведь не столько взгляд, думает Чарльз Россетт, сколько голос. Посол сказал Чарльзу Россетту: люди инстинктивно сторонятся… этот человек внушает страх… но до чего одинок, поболтайте с ним хоть немного.

— Бомбей вам понравится, все говорят.

— То есть коль скоро в Калькутте меня не оставят, то почему бы не Бомбей?

— Бомбей не так перенаселен, климат там лучше, и близость моря — это немаловажно.

— Наверно. — Он смотрит на Чарльза Россетта. — Вы приспособитесь к здешней жизни, не думаю, что с вами здесь может случиться несчастье.

Чарльз Россетт смеется. Говорит: что ж, спасибо.

— Я начинаю видеть, — продолжает вице-консул, — тех, с кем может, отличать их от других. С вами — нет.

Чарльз Россетт еще пытается рассмеяться.

Вице-консул из Лахора смотрит на проходящую Анну-Марию Стреттер.

Чарльз Россетт не обращает особого внимания на его взгляд. Он переводит разговор в шутливый тон.

— В вашем досье сказано — извините, что говорю вам об этом, — сказано, что вы тяжелый человек, — выпаливает Чарльз Россетт, — вы знали?

— Я не просил ознакомления с моим досье. Мне казалось, там фигурировало слово «неуравновешенный», разве нет?

— Ну, я, по правде сказать, ничего в точности не знаю… — Он все еще пытается улыбнуться. — Это глупо… «тяжелый»… ничего не значащее слово.

— Что говорят люди? Худшее для них — что?

— Лахор.

— Лахор… это настолько мерзко, что люди не видят ничего хоть сколько-нибудь сопоставимого?

— Трудно удержаться… извините, что говорю вам это, но Лахор не понять, как ни поверни.

— Это правда, — кивает вице-консул.

Он отходит от Чарльза Россетта и возвращается на прежнее место у колоннады, обвитой кружевным папоротником. Стоит там, в центре всеобщего внимания.

Но всеобщее внимание начинает рассеиваться.

Она прошла совсем близко, и на этот раз он на нее не посмотрел. Поразительно.

Только теперь Чарльз Россетт вспомнил, что иногда ранним утром мадам Стреттер каталась на велосипеде в садах посольства. И если в последнее время ее не видно за этим занятием, то, наверно, лишь потому, что она не садится на велосипед в пору летнего муссона.


Половина первого ночи.

Под чахлым кустом на берегу Ганга она просыпается, потягивается и видит перед собой большой освещенный дом: еда. Она встает, улыбается. Сегодня она не будет плавать в Ганге, а пойдет к этим огням. Другие блаженные Калькутты уже там. Спят вповалку у калитки, дожидаясь раздачи объедков, — это бывает, когда уберут подносы, поздно ночью.


Вице-консул вдруг подходит к молодой женщине, которая стояла в восьмиугольном зале одна и смотрела на танцующих.

Она принимает его приглашение на танец — ее поспешность выдает замешательство и волнение. Они танцуют.

— Смотрите, он пошел танцевать, он танцует как все, вполне прилично.

— Может ведь, в конце концов, не думать об этом.

— Не думать, верно, но это нелегко, а почему бы, собственно, ему не думать? О чем еще думать на его месте?

Анна-Мария Стреттер идет к буфету, где Чарльз Россетт теперь стоит один. Приветливо улыбается ему. Вот: он не может не пригласить ее на танец.

Это в первый раз. Вокруг шепчутся: это в первый раз, понравится ли он ей?

Чарльз Россетт и Анна-Мария Стреттер виделись всего однажды, две недели назад, в посольстве на приеме в узком кругу по случаю его приезда, в элегантном будуаре, где она принимает вновь прибывших. Вице-консул Франции тоже был, как и сегодня, приглашен. Ему помнится диван, обитый розовым кретоном, на котором сидит она. Ее взгляд удивителен. Застывшая поза на диване тоже.

Прием продлился час. Рядом с ней дочери. Она не встает с дивана, сидит прямо, в белом платье, бледная под калькуттским загаром, как все люди белой расы. Три пары глаз внимательно смотрят на двух вновь прибывших. Жан-Марк де Н. молчит. Вопросы задают ему, Чарльзу Россетту, а тому, другому, ни одного. Ни слова не сказано ни о Калькутте, ни о Лахоре. Вице-консула игнорируют, и он с этим мирится. Стоит и молчит. Да и вообще об Индии. Об Индии, как и о нем, не сказано ни слова. Тогда Чарльз Россетт еще не знал о случившемся в Лахоре.

Она говорит, что играет в теннис с дочерьми, потом еще какие-то пустяки в том же роде, что приятно поплавать в бассейне. Обоим думается, что они не увидят больше этот будуар, и ее тоже вряд ли, да, если бы не официальные приемы в Европейском клубе, где еще ее увидеть?

— Вы привыкаете к Калькутте?

— Пока не очень.

— Прошу прощения… Чарльз Россетт, так вас зовут?

— Да.

Он улыбается.

Она поднимает голову и улыбается в ответ. Один-единственный взгляд — и двери белой Калькутты тихонько приоткрылись.

Она не знает, думает Чарльз Россетт. Ему вспоминается: вице-консул молчит, смотрит на пальмы в парке, на олеандры, на далекую ограду, на часовых, а тем временем Стреттер беседует о Пекине с каким-то заезжим дипломатом. А он — догадывается ли? Вице-консул все молчит, и вдруг она произносит: я бы хотела быть на вашем месте, приехать в Индию впервые в жизни, особенно в эту пору, в летний муссон.

Они уходят раньше, чем следовало бы.

Она ничего не знает, никто не знает в Калькутте. Разве только садовники из парка при посольстве что-то заметили, но и всё. А они никогда ничего не скажут. Она, верно, забыла свой велосипед, она не пользуется им в пору летнего муссона.

Она спрашивает его, танцуя:

— Вам здесь не скучно? Что вы делаете по вечерам, в воскресенье?

— Читаю… сплю… да мало ли…

— Знаете, скука — это очень личный вопрос, трудно что-нибудь советовать…

— А я вроде и не скучаю.

— Спасибо вам за посылки с книгами, их так быстро доставляют мне от вас; если вам захочется книг — просто скажите.

Она танцует, а он вдруг видит ее не здесь, совсем другой, пойманной на лету и наколотой на булавку: иногда, пока ее дочери учатся, — обычно после полудня, да, в час сиесты, — он видит ее в укромном уголке резиденции, в помещении, которым не пользуются, она сидит, поджав под себя ноги, в невообразимой позе, и читает. Эти чтения, и эти ночи на вилле в дельте, прямая линия рвется, исчезает в тени, где расточается или находит выход что-то, чему никак не вспоминается название. Что прячет эта тень, сопровождающая свет, в котором неизменно является Анна-Мария Стреттер?

Веселость Анны-Марии Стреттер, когда она гуляет с дочерьми по знойной дороге в Шандернагор, кажется странной.

А еще говорят, что там, далеко, на исходе Ганга, в полумраке спальни, где она засыпает рядом с любовником, на нее иной раз накатывает глубокое уныние. Кое-кто рассказывал об этом: корни его будто бы неведомы, но оно становится отдохновением для того, кто видит, отдохновением, хоть и не знаешь толком, от чего.

— Если бы все три года было так, как в эти первые недели, — произносит Чарльз Россетт, — что бы вы ни говорили, думаю, я бы не выдержал…

Загрузка...