Речка Деснянка петляет, течёт среди болот, среди лесов, течёт медленно, степенно. И только в этом месте меняется, сжимается берегами, втискивается в узкую горловину. С одной стороны – густой сосновый лес с редкими березками, дубами и осинами на высоком правом берегу, с другой – низкий левый берег с заливными лугами, огромными – почти до горизонта. Вот тут-то она и разгоняется, течение становится быстрым, шумливым. Только почему-то река не стала вгрызаться и дальше в лес, а круто свернула на луга, подточила правый высокий берег, образовав широкую и мелкую заводь, очень удобную искупаться, полежать на песчаном бережке, напоить домашний скот, да и молодицам полоскать белье лучшего места не надо. И сено с лугов вывозить можно прямо на телегах – дно песчаное, крепкое, вода не выше ступицы будет. Для этой цели высокий берег срезали местные жители и сделали пологий удобный спуск к реке, а сохранившийся – заняли береговые ласточки, насверлив в нем несметное количество гнезд-квартирок.
Еще при Петре Первом пришли сюда люди, облюбовали это место, заложили деревеньку и назвали ее поэтическим, ласковым и красивым именем – Вишенки. А чтобы она оправдывала такую честь, такое название, насадили сады, и в большинстве своем – вишневые. Хотя передается из поколения в поколение как притча, как легенда и другое – что не из-за красивого деревца имя такое получила.
Якобы первыми появились здесь среди лесов на берегу говорливой речушки беглые крепостные муж с женой и дочуркой маленькой, любимой и желанной. Такой она была красоты, что родители в ней души не чаяли и звали ее за глазки-бусинки на ягодку похожие – Вишенкой! Да только вскорости приключилась с ней беда-горюшко – привязалась болезнь тяжкая, недобрая и спасти её никак нельзя было. Вот в честь девочки дочурки своей, и назвали так это место.
Как бы то ни было, а только местные жители гордятся этим названием, своей деревенькой и не отвергают ни одну из гипотез. Согласны и так, и этак.
А сады и вправду красивые! Особенно по весне, когда распустятся вдруг, разом все вишни, откроют миру красоту лепестков своих, заполнят, одарят нежнейшим ароматом окрест, даже запах хвои лесной, терпкий, въедливый перебьют! Проникнет в самые дальние уголки, опустится по-над рекой, пронесется над ней, оживит речные запахи и растворится где-то уже за лугами, далеко-далеко, смешается с запахами разнотравья! А легкий ветерок все колышет и колышет его, дурманит округу! И сады вишневые кипят, кипят своими цветками душистыми, кружат голову по весне и молодым, и старым! Хорошо!
Ефим Егорович Гринь любит весну! Да и как ее не любить, коль она бередит душу, волнует, зовет куда-то. Только куда пойдешь, если пупком здесь намертво, навечно привязан, любо-дорого все вокруг?!
Айв правду, хорошо и мило по весне! После ледохода река постепенно вошла в берега, остались лишь разбросанные блюдечки озер по лугам. Зазеленело все, очистилось от зимней дремы, ожило! Зайдешь в лес, остановишься на поляне, прислушаешься – и слышишь, как звенит он. Да-да! Звенит! Листья еще не распустились, птички не заселили каждое деревце, каждый кустик, только сок из землицы по стволам бежит, оживляет их. Вот он-то, лес, и звенит, с жадностью впитывая живительную влагу, пробуждается, тоже рад солнышку, теплой погоде.
А деревня? Да ее только за одно название стоит любить!
– Ви-шен-ки, – по слогам шепчет мужчина, и сам же вслушивается, наклонив голову, щурится от солнца, что светит прямо в глаза, произносит еще раз, но уже громче: – Ви-шен-ки, – и улыбается.
Так и стоит с застывшей детской улыбкой на лице, полной грудью вдыхая запах весенней земли.
– Чего лыбишься, как дурачок? – сосед и одногодок Ефима, вечно недовольный сорокалетний Данила Кольцов с топором за поясом и веревкой в руках остановился рядом, достал кисет, принялся крутить самокрутку. – Чего стоишь? Работать надо, а не прохлаждаться.
– Да-а! Это ж каким надо быть хорошим человеком, главное – умным, чтобы испортить настроение людям? – Гринь смерил презрительным взглядом соседа, даже отступил шаг назад, чтобы лучше разглядеть его. – Ты – специалист в двух делах: клепать детей и портить настроение. И какое из них для тебя важнее – неведомо.
– Не тебе судить, – поддел Ефима Кольцов. – Всё лыбиться да других учить ты мастак, а вот делом похвастаться – нету тебя, – провёл языком по бумажке, склеил самокрутку, исподлобья взирая на соседа. – Даже жёнку в пот вогнать не могёшь, потому и дитёнки не получаются.
– Эх, Данила, Данила, – куда-то разом подевались благодушие, тихая радость, которые только что наполняли всего Ефима. Досада, обида заняли их место, согнали улыбку с лица. – Всё стараешься обидеть меня, больно сделать. Не мучайся зря – больнее уже не будет, – глянул с укором на мужчину, махнул рукой, направился вдоль реки, втянув голову в плечи, сгорбившись, как старик.
– Ты, это, погодь маненько, Ефимка, – Кольцов зашаркал вдогонку лаптями, стараясь нагнать соседа. – Да погодь, сатана тебя бери!
Не со зла я это, ты знай. Да стой ты, кила тебе в бок! – видя, что Гринь так и не думает остановиться, затрусил следом, матерясь.
– Ну, чего тебе? – повернувшись в пол-оборота, Ефим остановился, смотрел на запыхавшегося соседа, поджидал.
– Что ты, как девка нецелованная, обидки корчишь, – Данила прикурил папиросу, сильно затянулся, выпустил струю дыма в сторону и только после этого посмотрел на Гриня. – Не обижайся, Ефим Егорыч, не со зла, не хотел тебя обидеть.
– А кто ж тебя за язык тянул?
– Никто, конечно. Это я от злости на себя да на свою супружницу. Ты тут ни при чем, – жадно затянувшись, долго держал дым в себе, прежде чем выпустил, и снова продолжил. – Думаешь, мне легко? Как бы не так! С вечера уснуть не могу, поутру боюсь просыпаться – всё думки одни и те же: как ораву энту прокормить, обуть, одеть? А ты говоришь.
– Да не говорю я ничего про твою семью, – вроде как стал оправдываться Ефим. – Что ж, я не понимаю, что ли, что у тебя такая семья? Это ты меня всё подначиваешь.
– Ну, не говоришь, так думаешь, а я тебе даже завидую, – небритое лицо Данилы сморщилось в подобии жалкой улыбки. – Девять ртов да мы с жёнкой. Вот и посчитай, сколько жрачки надо на раз. По ложке, так одиннадцать штук за один мах улётает, да три раза на дню за стол запрыгивают, да махают не по одной ложке, вот и вся арифметика, а ты обижаешься. За один заход за столом уже не местятся, часть на второй круг делить надоть.
– Так не рожал бы.
– Не получается, Егорыч, ты же знаешь, – Кольцов даже махнул рукой от отчаяния. – Почитай, как год – так рот. Как к бабе прикоснёшься, так и жди еще одного едока. Хоть в узелок завязывай.
– А кто ж тебе не дает завязать?
– Легко сказать, а когда баба под боком, о том не думаешь: так и тянет, зараза, на себя. Умом перед энтим понимаешь, что за чем следоват, а потом, как жёнки коснёшься, куда он, ум энтот, девается, хрен его знает?! Уже не головой думаешь, а стыдно сказать чем. Опосля опять за ум хватаешься – ан поздно, дружок: очередной рот на подходе!
– Понимаю тебя, Данила Никитич, но к бабке Лукерье сходила бы Марфа, и то, глядишь, меньше ртов было бы.
– Не хочет. Да и я не хочу. Не по-христиански всё это, бабка Лукерья твоя, – Кольцов смачно сплюнул, вытер рукавом губы. – Ей бы самой руки поотрывать, карге старой, повитухе-самозванке. Бог дал дитё, так куда ж от этого деться? Вон вам с Глашкой: и хочется, да неможется. А тут Бог даёт, как его выковыривать? Грешно это, грешно живую душу-то. Пускай, как есть, так и есть, – вновь отчаянно махнул рукой, стал раскуривать потухшую самокрутку, переминаясь с ноги на ногу.
– Да-а, счастливый ты, Данилка! – мечтательно произнес Ефим, глядя на соседа.
– Какое ж это счастье, скажешь тоже? – Данила встретился взглядом с Гринем, заметил, прочитал в его глазах неподдельную грусть, безысходную печаль-тоску. – Может, ты и прав, про счастье-то? – заговорил чуть дрогнувшим с хрипотцой голосом. – Наломишься на работе, а домой придешь, они облепят тебя, голоштанные, и так легко на душе станется, так легко, что прямо жить хочется! – сказал, и вроде как стыдно стало за своё счастье перед бездетным соседом. – Ты, Ефим Егорыч, извиняй меня, коль чем обидел. Не со зла я, а и вправду – рад ребятишкам. Они ж, чертяки, знаешь… – и не найдя слов выразить переполнившие душу чувства, в очередной раз махнул рукой. – Ребятня, одним словом, дай им Бог здоровья. Куда я без них? То-то и оно.
– Вот видишь, Данила Никитич, а мне это неведомо, – с дрожью в голосе произнес Ефим. – А так хочется, чтоб ты только знал!
– Не расстраивайся, может, оно еще наладится, – стал успокаивать друга Кольцов. – Слышал я, что порожние бабы ходят до знахарки, что в Заозёрном лесу будто бы живёт. То ли из наших она, из православных, то ли из цыган – кто её знает, но, сказывают, некоторым помогает.
– Правда, есть такая. Глашка была у ней позапрошлым летом: куда там – не помогла. Даже на Соловки в прошлом годе пешком прошла, а всё едино: как не было детей, так и нет. Возил в больницу и в район, и в область, так доктора сказали, что уже никогда не будет, но мы не верим. Как так – не быть дитю? Всё ж при нас: и титьки, и всё остальное, как и у всех людей. Отсеемся по весне, пойдет в Киев в лавру Печёрскую. Говорят, почти всем помогает. Если и после лавры не получится, тогда я не знаю, – в голосе Ефима сквозили и безысходность, и надежда.
– Ладно, Егорыч, Бог даст, всё у вас наладится, – Данила собрался уходить, похлопал друга по плечу. – Всё в руках Божьих. Пойду я, дело не ждет.
– А куда наладился?
– Можжевельника надоть да черемухи сук срубить. Рыбки взял малёхо, подсолил, закоптить бы да свою ораву побаловать. Пускай трескают, всё ж какая-никакая смена в пище, новизна.
– Ты это, если что, если невмоготу, присылай некоторых дитёнков к нам, чай, не объедят нас с Глашкой. Родня всё ж таки.
– Спасибо тебе, Ефимка, но мы уж сами как-нибудь. Раз настрогать эту ораву смогли, сможем и прокормить. Это я так, к слову, – повернувшись с полдороги, произнес Кольцов. – Но и ты носа не вешай. Ты, это, верь, я тебе говорю, верь, и всё будет у вас, как и у всех людей.
Ефим ещё долго стоял, смотрел вслед уходящему в лес Даниле, пробовал вернуть себе то настроение, что было до встречи с Кольцовым, но так и не смог. Куда-то исчезло оно, запропастилось куда-то, вытеснилось тяжкими думками, что заполнили под полную завязку. Тяжкий, безысходный выдох непроизвольно вырвался из груди, чисто выбритое лицо сморщилось, исказилось от боли, что уже сколько лет назад поселилась в душе и рвёт, терзает её и без того израненную и всё никак не хочет покидать.
– И-э-эх! Жизнь, итить её в коромысло! И так покрути, и так поверни, всё едино. Хоть стоймя поставь, если сможешь, а переделать, переиначить наново – кишка тонка. Не получится, как ни старайся, – ни к кому не обращаясь, произнёс мужчина, повернувшись в сторону леса.
Ноги сами понесли в ту же сторону, за Данилой, только свернул немного левее, к реке, к тому месту, что уже давно облюбовал себе Гринь.
На небольшой полянке над обрывом застыла одинокая сосна. Стоит давно, корни переплелись, связались немыслимым узлом, навечно впились в землю, уцепились в неё надежно, прочно, намертво – ни одной буре не под силу сдвинуть с места. Разве что вершину покачает ветер, да и успокоится. Правда, Деснянка всё ж таки пробует взять своё: с каждым годом подтачивает и подтачивает берег под сосной. Вот уже видны над обрывом несколько корешков её, болтаются по-над рекой, сохнут, не питают соком землицы само деревце.
Это место считал своим Ефим давно, еще в детстве часто прибегал сюда, садился под сосну, смотрел вдаль, сколько глаза видят, пытаясь разгадать – что там за лугами, за лесом, за горизонтом. То мнил себя парящим вместе с аистами, что кружили над лесом, над лугом, с высоты пытался рассмотреть родные места, деревню Вишенки; а то и залетал за горизонт, видел неведомые города, другие чудеса; то замирал вместе с жаворонком, превратившись в такой же поющий серенький комочек, висел над землей, радовался жизни вместе с птахой.
На краю поляны за кустом шиповника сладко спали два медвежонка. Набегавшись по весеннему лесу, налазившись по деревьям, они устали, пригрелись под ласковыми лучами солнца и уснули. Сон их зорко оберегала мать-медведица, что улеглась чуть в сторонке, вытянувшись во всю длину, положив голову на лапы, тоже нежилась под весенним солнышком. Клонило ко сну, глаза уже стали слипаться, как учуяла вдруг запах человека, а потом и услышала его шаги.
Зверь замер, насторожился, только еще плотнее прижался к кусту краснотала, вжался в землю, превратившись в подобие куска ствола дерева, в бревно грязного буро-серого цвета.
Человек прошел мимо, медведица осталась лежать без движения, затаившись, только глаза ее неотступно следили за чужаком. Она бы лежала вот так на полянке и дальше, но встреча с человеком не сулила ничего хорошего. Это было известно ей из прошлой жизни, хотя вот так близко сталкиваться не приходилось, всё чаще убегала, заранее учуяв его запахи, особенно страшные запахи, после которых сильно гремел лес и сердце замирало от страха.
От чужака исходил привычный человеческий запах с примесью дыма и еще чего-то – ничего опасного. Того, страшного запаха не было. Она готова была пропустить его мимо себя: пускай идет своей дорогой, но человек вдруг свернул в сторону, туда, где так сладко спали медвежата, ее дети. Этого мать позволить не могла.
Гринь уже нагнулся, чтобы половчее сесть, как вдруг за спиной почуял какое-то движение. Оглянулся – огромный медведь, стоя на задних лапах, издав оглушительный рык, бросился на Ефима, стараясь подмять под себя.
Он закричал. Рев зверя и человеческий крик почти слились в один, страшный, громкий, режущий слух звук, что мгновенно пронесся по-над рекой, над лугом на том берегу и только в лесу застрял меж густых деревьев.
В последний момент перед броском зверя Ефим еще успел уклониться чуть в сторону и сейчас лежал поперек под брюхом медведя с вырванным клоком телогрейки и содранным с рёбер мясом на левом боку.
Зверь опять чуть привстал, чтобы всей своей массой, всем весом придавить жертву, а потом и разорвать на мелкие куски. Этого мгновения хватило, чтобы человек выхватил из-за пояса охотничий нож и с силой вогнал его в брюхо медведицы, стараясь располосовать, достать до кишок.
Данила ходил вокруг черемухи, высматривая, какой бы сук ловчее срубить, как вдруг звериный рев и человеческий крик резанули по ушам.
– Ефим? – страшная догадка оглушила сильнее, чем сам крик.
Когда Кольцов добежал до обрыва, медведь елозил по неподвижному человеку голыми рваными кишками, что вывалились из брюха, греб, рвал землю когтями, из пасти валила красная пена.
Топор Данилы опускался раз за разом на голову зверя, превратив её в одно кровавое месиво. Остановился, лишь когда не смог удержать окровавленный топор, что вывалился, ускользнул из уставших, дрожащих рук. Выхватил нож и еще несколько раз для надежности пырнул в бок, под лопатку, туда, где должно быть сердце зверюги.
С трудом вытащил тело Ефима из-под туши медведя. Залитый кровью и нечистотами из кишок зверя, с забитым медвежьей шерстью ртом, тот не подавал признаков жизни.
– Ефим, Ефимушка, – Данила встал на колени, пальцами выковырял шерсть с кусками шкуры изо рта друга, услышал, почувствовал еле заметное дыхание. – Ефимушка, родной мой, держись, я сейчас, сейчас.
Сделал, было, попытку поднять и нести его в деревню, потом вдруг передумал и положил под сосной рядом с неподвижным телом зверя.
– Я сейчас, сейчас, Ефимушка! Вот только за конем и здесь, сюда, ты жди, терпи, соседушка, дружок мой родной! Фи-и-ма, держись!
Я мигом!
Медвежат разбудил рёв матери, и в первое мгновение они пустились, было, от страха наутек, но чем дальше убегали, тем меньше чувствовали ее присутствие. Они вернулись и застыли на краю поляны, застигнутые непривычным, но таким притягательным запахом крови. Даже прибытие еще одного незнакомого существа не могло повергнуть их в бегство: ведь рядом находилась мать, а она не давала команды уходить, лишь грозно ревела. Данила поднялся, готовый бежать за конем в деревню, в это мгновение заметил на краю поляны стоящих на задних лапах двоих медвежат. Их мордочки были вытянуты в его сторону, туда, где лежала мать. Недолго думая, с силой запустил топором. Тот, просвистев в воздухе, ударил острием прямо в грудь одному из них. Перевернувшись от удара и завизжав от боли, медвежонок пустился в лес, за ним, не отставая, рванул и второй, подбрасывая зад, присоединив к первому визгу от боли свой, не менее отчаянный визг от страха.
Это была первая встреча медвежат с человеком, и закончилась она не в их пользу: потеряли мать-медведицу, и запах этого существа навсегда будет вызывать в их памяти сильную, страшную боль и необъяснимый страх.
– Твою гробину мать! – подобрав топор, Данила бежал в сторону деревни. – Из-за медвежат, знать, она на Фимку кинулась.
– Отец, что случилось? Ой, на тебе кровь? О, боженьки! – всплеснула руками Марфа, глядя на окровавленного мужа. – Уби-и-или! Уби-и-или! – вдруг завопила, заламывая руки.
– Цыть, дура! Разоралась, – Данила успокаивал жену и одновременно подгонял коня, заводя его в оглобли. – Живой я, как видишь, иди, пощупай. И не ори, сказал, детей напугаешь.
На крики Марфы из-за плетня выглянула жена Ефима Глаша.
– Что случилось? Ты чего кричала? Кого убили? – встревожено спросила соседку. – С детями что-то худое? Ой, Данила, что с тобой? – увидев соседа в крови, в ужасе зажала ладонью рот. – Ой, боже! Что это?
– Оставайтесь дома, я скоро, – Кольцов кинул в телегу несколько охапок соломы из стожка, бросил поверх рядно с плетня, ударил коня кнутом. – Но, родима-а-я-а! – Глаше что-либо говорить не стал, забоялся. – Ладно, потом скажу, – буркнул себе под нос, усаживаясь удобней в телеге.
На краю деревни догнал молодого лесничего из соседней деревни Борки Кулешова Корнея Гавриловича.
– Садись, поможешь заодно, – пригласил того в телегу. – Беда у нас, Гаврилыч, беда. Медведица Фимку Гриня задрала.
– Да ты что? Не может того быть. Не время шатунов, да и людоедов серёд медведей в наших краях не было, – недоуменно пожал плечами лесничий, усаживаясь спиной к вознице.
– Видно, Ефим стрел медвежат, я их потом видел, пугнул от себя, – пояснил Данила. – Фимка снизу ещё успел матке ножом кишки пустить, когда под ней был, а я уже топором только добил её, а то он сам, Фимка, с ней справился. Зубами пузо медведице грыз. Я потом её шкуру вместе с шёрсткой у него из рота еле выковырил, и он сразу задышал. Правда, плохо дыхал.
– Живой хоть?
– Я ж говорю, вроде дыхал, поспешать надоть, чего доброго, не успеем.
– Типун тебе на язык, Никитич. Что ж ты каркаешь? Это ж друг твой и свояк.
– Не ко времени, холера его бери. Тут пахать надоть, а он с медведями ручкаться затеял, – Данила огорченно сплюнул. – Как теперь одному на два дома управиться – ума не приложу.
– Не об том думаешь, живой бы был, и то ладно, – Корней спрыгнул с телеги, взял коня под уздцы: лошадь, почуяв дикого зверя и кровь, заартачилась, не хотела идти на поляну. – Но-о, но-о, не боись, не боись!
Ефим лежал без признаков жизни: разорванная одежда, весь в крови и в медвежьих нечистотах, что застыли на нём грязной коростой.
– Вроде пульс есть, – Корней встал на колени, взял руку Ефима в свои руки, почувствовал слабые толчки крови. – Точно, живой. Давай, Никитич, в больницу срочно. Сказывают, новый доктор даром что молодой, но грамотный.
Вдвоём загрузили Ефима, Данила сел так, чтобы голова друга лежала у него на коленях.
– Не так дрогко ему будет, Гаврилыч, – пояснил лесничему. – А ты сходи до жёнки Фимкиной, Глашки, расскажи всё, только не пугай сильно.
– Ладно, езжай. Тут шкуру еще снять надоть, да и мясу зазря пропадать нельзя. Ну, с Богом.
Данила гнал, не жалея коня. Кнут то и дело опускался на круп животины, телега дребезжала, подпрыгивая на ухабах. Страху поддавало затихающее, а то и совсем замирающее дыхание друга. Больше всего Кольцов боялся, что Ефим умрет в пути, не успеет довести до больницы, как тот скончается у него на руках.
Такого слова как «любовь» Данила стеснялся, не признавал и ни разу не говорил его вслух даже жене Марфе, хотя от избытка чувств к ней сердце то замирало, то трепетало, готовое выскочить наружу, непрошенная слезинка могла выкатиться из глаз. Но что называется любовью – ему было неведомо. Просто было хорошо, и с него достаточно. Какие могут быть слова? Хорошо – и всё тут!
Так же относился и детям: мог подолгу наблюдать за ними, умиляясь, а то позволял им вытворять с собой всё, что взбредёт в голову детворе, ему это было приятно, не тяжко, не отнимало душевных сил, а, напротив, придавало их.
И отношения с Ефимом лежали где-то в той же плоскости: сколько помнит себя, всегда рядом находился Фимка, всё у них было напополам. Настолько привязался к нему, что и себя не мыслил отдельно. Это была крепкая, настоящая мужская дружба, но ему было не важно, как это называется. Просто готов был ради него на всё, и точка! А тут вдруг такое! А если? Не дай Боже.
– Держись, Фимушка, держись, – то ли поддерживал друга, то ли успокаивал сам себя и всё подгонял и подгонял коня. – Но-о, родимая! Не подведи, выручай, конёк, потом сочтемся, потом.
И конь не подводил: крупные хлопья пены слетали с лошади, шкура от пота лоснилась, светло-коричневая масть превратилась в вороную.
На полном галопе влетел на больничный двор, осадил коня так, что тот вздыбился в оглоблях.
– Тр-р-р! Приехали! Есть тут кто-нибудь? – закричал, не вылезая из телеги, боясь снять, потревожить голову товарища, что придерживал у себя на руках. – Сколько ж ждать можно? Эй! Кто-нибудь!
– Чего орешь, как припадочный? – из больницы неспешно вышел Иван Пилипчук по кличке Ванька-Каин, санитар с лоснящимися щеками, длинными толстыми руками и такими же ладонями-лопатами. – Барином стал, сам зайти не можешь? Кричишь тут, леший, людей пугаешь. Привык в своём лесу орать, вот и тут орешь.
– Рот закрой! Конь шарахается, – и уже тише, почти жалобно продолжил, – Фимку медведица задрала.
– Ну-у, если медведица, тогда конечно, – санитар уже подсовывал ручищи под Ефима, прилаживался нести в больницу. – Вот если бы медведь, тогда другое дело, а медведица – она ласкает, она ничего страшного, она ж – баба.
– Ага, ласкает. Просила, чтобы и ты прибежал, поласкался к этой бабе.
– Прекратите разговоры! – Данила не заметил, как к ним подошел высокий молодой парень в белом халате. – Заносите больного в приемный покой, быстро!
– Доктор, доктор, – Кольцов спрыгнул с телеги, побежал следом.
Вид молодого человека почему-то не внушал доверия, вызывал сомнение: вряд ли такой молодой, почти юный врач сумеет ли что-то сделать, спасти соседа.
– Доктор, ты, это, с Фимкой-то, смотри, головой отвечаешь! Аккуратней с ним, я шутки шутить не буду, – произнёс немного подрагивающим голосом с угрожающими нотками. С окровавленным топором в руках и весь в крови Данила выглядел, по крайней мере, устрашающе.
Он сам не заметил и не понял, откуда в его руках очутился топор. Возможно, как засунул за пояс ещё в лесу, так и оставил там.
– Вспомни, хорошенько вспомни, чему тебя учили в твоих школах докторских, а я тут рядом буду, если что, подсоблю, а то и напомнить могу.
– А вы, собственно, кто? – врач на секунду остановился, повернулся к мужчине, смотрел на него спокойно, открытым взглядом, спросил доброжелательно, дружелюбно.
– Я, это, – стушевался Кольцов, только теперь обнаружив в своих руках топор, понял всё и еще больше засмущался. – Я, это, Фима как я, а я – как он, – закончил загадочной запутанной фразой.
Но доктор понял правильно.
– Меня зовут Павел Петрович Дрогунов. Я – врач. Вот и хорошо, что вы переживаете за друга. Но не волнуйтесь, сделаем всё, что в наших силах. А сейчас приведите себя в порядок, да и коня вы загнали, займитесь им, – на прощание доверительно коснулся руки Данилы, мягкая улыбка тронула лицо доктора, и он скрылся за дверью больницы.
Кольцов ещё некоторое время молча стоял на больничном дворе, не зная, куда себя девать, что делать. Ему хотелось быть рядом с Фимкой, помочь, если что, доктору, а то и заставить лечить правильно, если вдруг врач заартачится, чего доброго, цену себе набивать станет. На это дело у Данилы есть веские доводы и способы переломить ситуацию в свою сторону. И ещё раз глянул на окровавленный топор, что по-прежнему держал в руках.
– Это ж надо, – произнёс неопределённо, то ли не веря всему, что случилось за последние часы с ним и его другом, то ли выражая недоверие доктору, то ли удивляясь самому себе, своей решимости. Потом всё же последовал совету молодого врача, взял коня под уздцы, повёл с больничного двора. Выпряг лошадь, долго водил её по лугу между речкой и больницей, привязал вожжами одним концом за узду, другим – за телегу, пустил пастись. Сам ополоснулся в реке, свернул толстую самокрутку, прикурил, прилег в телеге, расположился ждать.
– Да-а, вот оно как жизнь-то устроена, итить её налево, – сильно затянулся, стряхнул пепел, повернулся лицом к реке. – Кажется, с германской войны только-только пришли мы с Ефимом, молодые, неженатые. Однако жизнь не обманешь, время не остановишь, оно бежит и бежит, а будто вчера это было, вот ведь какая петрушка, – мужчина хмыкнул, покачал головой. – Скажи ты. А вот в памяти всё свежо. И, слава Богу, есть что вспомнить.