Однажды писателя Виктора Голявкина арестовали за скандал у пивного ларька и приговорили к пятнадцати суткам отсидки за хулиганство. Друзья–писатели сообщили ему, что постараются выручить, не допустить, что бы член Союза писателей пятнадцать суток подметал улицу. Голявкин категорически запретил спасательные действия:
— Вобше, совершенно не нужно этого делать! Если мне судьбой назначено в тюрьме отсидеть, то, вобше, лучше пятнадцать суток. А так они меня сейчас вытащат, а потом неизвестно, сколько придется отсидеть…
Уроженец Баку, русский по происхождению, он говорил с каким–то неизъяснимым акцентом, это даже и не акцент был, а очень бакинский говор. Но дело не в том, как он говорил, незабываемым осталось то именно, что говорилось. Я уверена, что написанные им книги, романы «Арфа и бокс», «Мой добрый папа», повести и рассказы будут жить свою долгую жизнь. Очнется страна от пережитых потрясений, воспрянет духом, и время само отшелушит сухие, никчемные листья сиюминутного, нестоящего внимания, вернув интерес читателя сочному, неувядаемому плоду русской словесности. И тогда имя Голявкина займет свое законное место. Едва появившись на литературном горизонте, это имя уже сверкало в ореоле легенд и мифов. Я говорю «едва» потому, что на самом деле именно он, Виктор Голявкин — был первой ласточкой самиздата. Еще и слово–то это не было в употреблении и уж, конечно, никакой моды на самиздат не было. Неслыханно и невиданно было, что бы читали, запоминали, передавали друг другу, что–то несуществующее, как полиграфическое изделие. Отпечатанные на машинке, только прочитанные в узком кругу, рассказы Голявкина тут же вылетали за пределы не только этого круга, но за пределы города, покоряя и восхищая уже не только Ленинград, но и Москву. Еще задолго до того, как будут написаны строчки: «Эрика дает четыре копии — вот и всё, и этого достаточно…»
Он учился в Академии художеств в мастерской декоративного искусства, жил в общежитии, соседи по комнате и были его первыми слушателями. Первыми его восхищенными поклонниками. И многое ему прощалось только из восхищения его литературным талантом.
— Жуткая, понимаешь, история произошла — жаловался Витя — Ему сало прислали, он его за окно положил, сало лежит, я думаю: он кусочек отрэзал, я кусочек отрэжу, он кусочек, я кусочек — он не заметит… Сало почти кончилось, оказывается он вобше не отрэзал…
Потом с Сашком Леоновым снимали комнату в Свечном переулке. У Вити уже появилась Люда. Комнату перегородили простыней на веревке. Катившаяся, как снежный ком, слава прикатывала в Витину койку и других барышень. Сашок страдал от одиночества, недоедания и авитаминоза. Витек сложные ситуации разрешал просто:
— У меня Людка была, я ей говорю: ты пойди, погуляй, ко мне баба должна прийти…
Людка гуляла. Получала закалку к будущей семейной жизни. Сашок, умеренно заикаясь, возмущался. Иногда, он начинал заикаться на каждом слове от неумеренного возмущения.
— П–п–редставляешь, к–к–какие–то е-его п-поклоннники пригласили его в ресторан. О-он м-меня взял с собой, просто пожрать. За-а столом какой–то хмырь меня спросил: правда ли, что Голявкин т- такой же гениальный художник к–к–как и писатель. Я сказал: он г–г–гениальный писатель и очень талантливый художник. Т-так всю д-дорогу д-домой эт–та сволочь меня бил и пихал:
— «З-запомни, следующий раз ты должен отвечать: Голявкин т- такой же гениальный художник, как и писатель». С-сволочь!.. Наверное, не сильно бил — пихал–то наверняка — но если бы Витя бил, было бы заметно. Что–то все–таки в этом «Запомни…» самого Сашка восхищало, не только слушателей.
У нас с Мишей родилась Юлька. То есть, я её родила, а Миша, купив водку, пошел праздновать это событие в дипломную мастерскую Голявкина. У декораторов мастерские были большие, к тому же находились они во дворе Академии, и войти в них можно было в любое время. Так что там всегда толпился народ. Оказалось, перед Мишиным приходом здесь был Евтушенко, а теперь Голявкин поехал проводить его в Москву и скоро вернется. Евтушенко только что вернулся из Парижа. Там его водили смотреть какую–то абсурдисткую пьесу Ионеско. Она весь Париж восхищала. Но Евтушенко особого восхищения не выразил, а только сказал: «У нас такие вещи давно Голявкин делает, да еще и лучше». Вите очень понравился его рассказ, но неожиданно Евтушенко подскочил к нему сзади и с совершенно неуместным выкриком: «Я понес Голявкина!» обхватил его и действительно некоторое расстояние пронес по мастерской. В это время такси подъехало, и надо было выходить. Вернулся Витя раньше, чем его ждали. Немного расстроенный. Выпил водки и объяснил:
— Вообше, так не очень хорошо получилось. Едем в такси, Женька впереди, я сзади. Я думаю: что вообше он хотел сказать этими словами: «Я понес Голявкина!» Отвратительно звучит. Я говорю: «Женя!», он поворачивается, и я так гениально даю ему в морду! Но он тоже так гениально говорит: «Остановите машину. Витя выходи!» Я вышел.
А всё–таки — и это поразительно: Евтушенко в Париже ставил на место зарвавшихся французов с их невнятным Ионеско, ссылаясь на нигде никогда не напечатанные Витины рассказы! И еще ни одной его детской книжки не появилось, а вот же катит из Москвы в Питер кавалькада блестящих черных Волг, в одной из них дочка редактора американского журнала «Look», в других подобострастная свита московских поклонников её наполовину американского происхождения — и катят они из Москвы в Питер, исключительно желая познакомиться с Голявкиным, иметь счастье при случае упомянуть, что ужинали с ним в ресторане гостиницы «Европейская». Правда, с этим ужином тоже не хорошо вышло. Получив приглашение, Витя как–то стушевался, как–то его подавил очень уж шикарный вид приглашавших — ослепительно–белые манжеты из рукавов ослепительно–черных пиджаков, — всё по последней моде, лоск, блеск, манеры — словом стушевался и не помянул ни словом Сашка — дескать, приду с другом. Но не плохой ход придумал.
— Я, — говорит Сашку, — пойду, а ты примерно так через час войди в ресторан, невзначай так, оглядись. Я будто тоже невзначай увижу тебя и крикну: «Прывэт, Сашок!» Они, спросят, кто это, я скажу: «Мой друг», ну, они тебя пригласят к столу. Пожрешь тоже…
За столом в «Астории» однако же, с самого начала всё приняло для Витька странный и весьма неожиданный оборот. Человек восемь лощеных мужиков при манжетах и четыре, в подражание «лукше» нарочито не накрашенных и от того похожих на стайку моли, дамы вдруг все дружно заговорили о родах. Такую странную тему с самого начала задала «лукша», а прочие, в том числе и мужчины, к Витиному удивлению её поддержали. Кто, как рожал, и какие бывают осложнения, и кому доводилось Кесарево сечение делать, дабы избежать разрывов. И так в этой увлекательной беседе, как бы совершенно не придавая значения сидящему за столом писателю, и даже его мнением по поводу Кесарева сечения не интересуясь, целый час провели, произнося тосты и поочередно выпивая за благополучный роды то одной дамы, то другой. Он, правда, и не имел никакого особого мнения по поводу Кесарева сечения — как–то прежде не задумывался, а сейчас все следил за входом, ждал появления Сашка. И Сашек появился. Вошел и так небрежно стал оглядывать зал: нет ли кого знакомого. И тут Витя, своим характерным жестом вздернув руку, на весь зал крикнул: «Прывэт, Сашок!»
Сашек ему тоже помахал, но только на одну секунду за столом возникла пауза. И никто даже не спросил: «Кого это вы приветствуете?», никто не предложил пригласить друга к столу, опять о своем заладили. Такое у них было воспитание. Такая невозмутимость им была свойственна. Такой хороший тон. Витя, от этого хорошего тона обалдел и упустил момент. Сашок потоптался с ноги на ногу и ушел, не солоно хлебавши. И вот тут, хоть и с опозданием, Витя обрел себя. Встал над столом с бокалом в руке. И сразу привлек к себе внимание. Должно быть, они все–таки ждали, что знаменитый писатель, ради которого они покрыли, не задумываясь, восемьсот километров, выскажется, наконец, на интересующую их тему. Он и высказался:
— Вы тут долго говорили, я, вобше, сидел, слушал. Теперь я скажу. Вот какая интэрэсная мысль пришла мне в голову: почему всё–таки ещё ни один человек не родился через жопу?! — опрокинул в себя бокал, развернулся и пошел Сашка догонять.
— Правда, один тип там нашелся, вобше, так гениально мне вслед крикнул: «по–моему, ты именно так и родился…» — Отдал Витя должное находчивому типу.
Опытная, мудрая Вера Панова всем одаренным начинающим писателям давала один совет: пробиваться в официальную литературу через «Детгиз». Чем больше было написано Витей взрослых рассказов, тем меньше оставалось него шансов опубликовать хоть один из них. Чем больше утекало времени, тем круче оно становилось. Жесткие, парадоксальные, эксцентричные, пронзительно оригинальные, движимые непостижимой внезапностью, непредвиденностью восприятия жизни — они уже казались опасными. Гэбуха уже пристально следила за ним. Совет Пановой пришелся ко двору, Витя упаковал свои замечательные рассказы в чемодан и надежно спрятал его. И начали выходить в свет одна за другой книги его рассказов для детей. Его приняли в Союз писателей, а следом потянулась целая череда его беспардонных подражателей. Но подражать можно словам, манере письма, многие даже пытались подражать его способу жить, но прикарманить свойства чужой души, саму натуру не возможно — следом за Голявкиным тянулся поток жиденькой, глуповатой, внешне задиристой, но пустой болтовни. Его книги стояли особняком. Иллюстрировал их он всегда сам. Кто же лучше его мог почувствовать фактуру текста, стилистику материала. В бухгалтерии «Детгиза», пока Витя подписывал платежную ведомость, бухгалтерша вертела в руках только что вышедшую книжку и не уставала удивляться:
— Это вот за эти звездочки по двадцать пять рублей выписано? Да я сама такие могу нарисовать!
— Дело в том, что ваши звездочки вобше никому не нужны! Нужны только те звездочки, которые рисую я! — сказал Голявкин и впечатал её в её бухгалтерский стул.
— Неприятно получается: то один, то другой говорит «Зазнался, Витек, идешь, не узнаешь, не здороваешься!» Я теперь, как встречусь глазами с человеком, сразу говорю «Прывэт, дорогой!» даже, если понятия не имею, кто такой.
«Ты всех ненавидишь и даже прохожих на улице» — написала однажды Люда на клочке бумаги, прихватила сына Никиту и исчезла из дома. Как в воду канула.
Но это было уже потом. Уже были написаны романы «Арфа и бокс», «Мой добрый папа», книги его переводились на десятки языков, по ним снимались фильмы. И вот, в самом разгаре наступавшего на него официального признания он вдруг устал, потерял интерес к успеху и смертельно запил.
Лучшей жены, чем Люда быть ему не могло. Вся она была под стать ему. Голубоглазая, скуластая, с плотно сомкнутыми тонкими губами. Разомкнет их и ошарашит словом. Однажды встретили мы Витю в «Восточном». Он вроде уходить собрался, но медлил чего–то. Смотрим, официант несет ему коробочку пирожных. Взял он её, держит за веревочки — смешно смотреть: как–то не компонуется эта коробочка с его мощным туловищем отставного боксера. Стал нас уговаривать с ним пойти. Видно не хотелось ему после большого загула одному к Людочке возвращаться. Тем более, была она в это время кормящая мать. Надеялся с нашей помощью разрядить обстановку.
В комнату вошел решительно, коробочка с пирожными впереди на вытянутой руке.
Люда после родов пышная, белая, розовая — чисто зефир. Он ей с отчаянной храбростью:
— Вот, Людочка, пирожные тебе прынес… А она ему:
— Чего принес? Я эт не кушаю. Не знаешь что ли?
Через четыре года я встретила её с сыном в Коктебеле. Весной, когда в доме творчества писателей самих писателей еще нет, только жены с детьми, но больше бабушки с внуками, услышала в столовой монотонное, на одной ноте: «Ешь, Никита, я кому говорю, ешь», а в ответ с адским упрямством, с вызовом: «Не буду!»
Обернулась, вижу, сидит Людочка в шляпе из слюды с огромными полями, подпирает подбородок рукой, а рядом елозит на стуле Никитка. Белобрысый, и яростный. Она ему опять: «Ешь, Никита, не поешь, не поедешь на пароходе кататься…» «Не буду! — вопит Никита — Отстань! Счас как дам по башке!»
В столовой аж стон раздался. И мертвая тишина. И в этой тишине спокойный, на той же ноте голос Людочки:
«Иди, Никита, из–за стола».
Он выскочил, а я решила поддержать Люду в этой неприятной тишине, пересела к ней. Она, правда, не шелохнулась, как сидела под своим слюдяным грибом, так и сидит, опершись подбородком на руку. В это время старушка за соседним столиком не выдержала, перегнулась к нам и так заинтересованно, в мягкой манере, спрашивает:
— Как это вы разрешаете вашему мальчику так вас не слушаться? Не дрогнув, только слегка губы скривив, Люда ответила: — Интересно, что это за мужик вырастет, если мамку слушаться будет?
Никите шел пятый год, речь у него была быстрая, казалось, он сам за ней не поспевает. Очень хотелось ему с мальчишками постарше играть. А они не берут в игру. Он к матери подбегает, кричит: «Они не хотят со мной играть!» — и опять в сторону, но Люда подзывает его: «Никит, иди–ка ко мне. Рубль хочешь?»
— Хочу! — я думала, она даст ему сейчас железный рубль, играть с ним как–нибудь, подбрасывать его что ли. А она вынимает и дает ему обыкновенный мятый грязный бумажный рубль.
— Зачем, — говорю — ты ему рубль даешь?
— А знаешь, у мужика гонору больше, когда деньги в кармане есть. Объяснила мне, со знанием дела.
В здании гостиница «Астория» со стороны Исаакиевской площади была такая щель — маленькая рюмочная. Можно было зайти, выпить рюмку, закусить вкусным бутербродом. Наши мужики, выйдя из Союза художников, повадились в эту щелку. Но Витя всегда справно звонил по телефону- автомату жене, сообщал: «Людочка, я здесь, возле Исаакия, скоро буду…»
Раз позвонил, другой, на третий она ему говорит: «Чтой–то ты все к Исаакию повадился? Тоже мне Монферан нашелся!..» Когда началось Витино беспросветное пьянство, не то, что бы её терпению наступил конец, ни конца, ни края её терпению не было, но видно, ей стало страшно, она искала способ уберечь его. Его уже на пятнадцать суток перед тем посадили, он уже у тещи в деревне пьяный в прорубь провалился, в собственной квартире пьяный упал и ногу сломал. Остановись, казалось бы! Но нет. Вот она и решила последнее средство испытать.
Написала записку в те несколько слов и скрылась с Никитой в неизвестном направлении.
— Какая–то ерунда получается, вобше. Кошмарная ерунда! — жаловался Витя. — Я, вобше, детский писатель, я не могу всесоюзный розыск объявлять: от детского писателя сбежала жена с ребенком! Помогите найти! Ерунда, абсолютная ерунда!
И пил по–прежнему. В ТЮЗе в это время с успехом шел спектакль из трех одноактных пьесок по Витиным рассказам. Он их не видел, не любил в театр ходить. Но я его уговорила. При условии, что он будет трезвым. Он и был трезвым. Оглядел меня придирчивым взглядом, сказал: «Ты, вобше, как–то неважно выглядишь, какая–то постарелость в тебе».
Хорошо, что у меня не было задачи ему нравиться. А все–таки неприятно. Театр его удивил. Он не ожидал! Не мог себе представить! Разволновался, растрогался, разнервничался. И уговорил меня после спектакля пойти в «Поплавок» на набережной. Сидим, разговариваем, о чем–то заспорили. Вдруг он говорит:
— Вобше, ты потрясающая женщина! Совершенно потрясающий человек: тебе слово скажешь, ты десять в ответ! Тебе слово — ты десять в ответ! А с Людкой жить невозможно: ей в морду дашь — она молчит. Ей еще раз в морду дашь — она молчит! Ребенок уже плачет, орет, так ты скажи хоть слово! Молчит! Еще раз дашь — все равно молчит!
,P>Однажды мне довелось ехать с ними в одной машине от Коктебеля до Симферополя. Перед нашим отъездом кто–то из писательских жен подарил Люде на прощание розу. Алую, на длинном стебле. Держа розу за стебель, Люда поднесла её к носу и больше не оторвалась от неё. Витя сел на переднем сиденье, рядом с шофером, мы с Людой устроились сзади — она ни на секунду не изменила положения ни розы, ни носа. Мы уже отъехали от Коктебеля на порядочное расстояние, когда Витя вспомнил, что свои новые туфли он закинул под кровать. И тут же выяснилось, что под кроватью Люда не смотрела. Туфли забыты. И это было её последнее слово. До Симферополя мы ехали еще около часа, и всё это время Витя непрерывно долдонил одно и тоже:
— Вобще, поразительная вещь: я пьяный могу что–нибудь потерять, но ты–то трэзвая собиралась! Значит, ты трэзвая можешь терять всё, что угодно, и даже мои абсолютно новые туфли! Нет, ты мне объясни, каким образом абсолютно трэзвый человек может оставить черт знает где, абсолютно новые туфли мужа! Нет, ты мне все–таки объясни…
Никаких объяснений не следовало: она не дрогнула, не разомкнула губ, ни на секунду не оторвала носа от розы. До самого Симферополя. Рейсы у нас разные были, но, думаю, они так и до Ленинграда долетели — он, долбая её одним и тем же, она не отрываясь от благоуханного цветка.
Самым глупым образом я всё пыталась вести с ним душеспасительные беседы, вернуть его на путь праведный. Ничего, разумеется, у меня не получалось, но однажды я все–таки достала его, и он сказал:
— Я пью потому, что хочу пить! И считаю это единственно разумным занятием! Поняла!? Когда я обнаружил, что стал зависеть от сигареты — сажусь за стол и не могу писать, не закурив — я немедленно бросил курить. Если бы я хотел бросить пить — я бы бросил. Но в том–то всё дело, что я хочу пить. Я просто обязан пить! Потому что я писатель. Если я не буду пить, я буду думать. А я не должен думать! Мне сорок лет, я написал совершенно гениальные книги, но сколько можно писать о детях и для подростков?
А я не должен думать. Даже задумываться. Меня вызывали в КГБ. Я им сказал: отвяжитесь! У меня чемодан рассказов — вы его не найдете, будете ко мне приставать, передам все на Запад. Вобше, поступлю с вами, как Гитлер! Отвязались. Но ты посмотри, где я живу! Как я живу? Ты посмотри, на что я должен смотрэть каждый день из окна своей квартиры? О чем я при этом должен думать?…
Из окна квартиры на Звездном бульваре увидеть можно было только всё вопиющее убожество нашей жизни. Сейчас эти районы называют «спальными», ну и пусть бы так, но эта нескончаемая грязь, хляби земные, которые надо было преодолеть, что бы достигнуть своего спального места. Тоска нечеловеческая катилась на тебя из окон, волчьим взвоем отзывались эти необозримые пространства полного запустения, где ни кустика, ни деревца, а только никогда непросыхаемые огромные лужи, по которым проложены полусгнившие доски, но переходя по ним, не приведи Господь оступиться — по колено изгадишься в вязкой глинистой жиже.
— Вобще, недавно такой случай был: японка приехала, мой издатель. Сама переводит и издает мои книги. Мне позвонили из гостиницы «Октябрьской», говорят, она хочет меня видеть. Я так немножко был, еще не совсем выпивший. Взял такси, у неё номер люкс, две огромных комнаты. Полно народу. Но я так гениально схватил её за руку, не слова не говоря, потащил за собой, сунул в такси и привез к себе. Когда мы из такси вышли — она в туфельках — тут же эти лужи, вобше не возможно пройти. Я до самой парадной должен был нести её на руках. Но я уже её так до самых дверей донес, лифт не стал вызывать, открыл дверь и тут же в передней трахнул. Она только один раз сказала: «Не надо!» А потом всё, уже ничего не говорила. Теперь письмо прислала. Ты посмотри, я как–то не могу понять. Что она хотела этим сказать? Видишь: «Все было так хорошо, так прекрасно, жаль только, что слишком быстро!» Ты как думаешь, что, вобше, она имеет ввиду?
Когда–то, прежде чем принять и полюбить его таким, каков он был, мне понадобилось прочесть и полюбить все написанное им. Теперь, вдруг так явственно услышав его голос, эти никогда не забывшиеся слова, интонацию только ему одному присущую, я вновь потянулась к стоящей на полке книге, раскрыла её и уже не могла оторваться…
«… А лучше я напишу картину, где будет все: углы и круги, петухи и курицы, галстуки и башмаки, вилки и ложки, люди и кошки, банки и дудки, гномы и раки, сардельки и веники, мандарины и носки, лестницы и полотенца, дома и кашалоты, колбасы и верблюды, дороги и столбы, консервы и рубашки, стаканы и бутылки, бумага и перчатки, шкафы и барабаны, игрушки и часы, корзины и весы, вино и помидоры, веревки и шпроты, картошка и одеяла, кактусы и собаки, палтусы и макаки, книги и чемоданы, балконы и барьеры, заборы и интерьеры; белье, повешенное на веревке; мяч, запущенный в стекло; двери, раскрытые настежь; дом, покосившейся набок; сова, сидящая на дереве; ворона, каркающая с утра до вечера; шашлык, шипящий на шампурах; московский режиссер с катавасией; ведро дырявое, из которого льется вода и уходит в песок; Штора, гад, сбегает от меня, массажист забирает у отца все деньги, лифт подымается на второй этаж с опозданием, сиреневые кусты и деревья, Рудольф Инкович с арфой на спине протискивается….
Гениально! Гениально! Гениально!»*
Через какое–то время объявилась Люда. С обветренным лицом, мозолями на ладонях и вконец исхудавшим Никитой. Соседка, единственно знавшая, куда Люда скрылась, завербовавшись на стройку, сообщила ей, что Витя, как пил, так и пьет. И она вернулась.
— Как ты думаешь, где она была? — спрашивал Витя и с гордостью сам отвечал:
В городе Фрязино! КВН, вобше, какой–то устроила! По телевизору, как не включишь: «Команда города Фрязина! Команда города Фрязино!» Форменный КВН получается!
Она вернулась, что бы никогда больше с ним не расставаться. До конца пройти рядом с ним его мучительный путь.
2004 Экванак
* В. Голявкин «Арфа и бокс»