Генрих Бёлль Vive la France!

Часовой ощупью пробрался по темной комнате к двери, открыл ее, ступил в дворцовые сени и на мгновение замер, очень нелегко из теплой комнаты сразу выйти в холодную ночь. Медленно прикрыв за собою дверь, он скользнул в темноту. Он ничего не видел, только чувствовал, что входная дверь открыта, и где-то в глубине подсознания удивился, что холод, пробравший его в сенях, ничто в сравнении с тем, что ждет его на улице: ледяной сыростью, жестокостью повеяло на него из открытой двери. Потом, уже стоя на пороге, окутанный этой промозглой сыростью, он стал различать, впрочем больше по памяти, очертания деревьев в парке, изгиб аллеи, а справа силуэт разрушенной фабрики, зловеще-черная стена которой казалась перегородкой между двумя преисподними...

Усталый, почти уже отчаявшийся голос крикнул:

— Это ты?

— Да, — ответил он, удивившись, что нашел в себе силы произнести даже один этот слог. Смертельная усталость свинцом налила его тело, она словно бы гнула его к земле, глаза слипались, и он, прислонясь к дверям, заснул, быть может, только на секунду, сладострастное, тяжелое опьянение... спать, ах, только бы спать...

Сменившийся часовой нечаянно толкнул его, и он очнулся с болью и мукой.

— Ну, счастливо тебе! — пожелал сменившийся, и в его голосе, казалось, звучало сочувствие.

У него не было сил попросить сигарету, просто открыть рот, он был парализован безнадежной усталостью, она душила его, эта смертельная усталость. Глаза болели, глазницы как огнем жгло, из пустого желудка к горлу медленно подступала тошнота, во рту было кисло, руки и ноги налиты свинцом и как будто отмерли. Сам того не сознавая, он издал какой-то глухой, почти звериный вопль, и осел на каменные плиты. Но спать он не мог, и не холод мешал ему — ему доводилось спать и в гораздо худших условиях и в большем холоде — он был перевозбужден от усталости. Так он сидел, окутанный холодом и ночною тьмой, на верхней ступени каменной лестницы, сгусток горя, а впереди еще два часа — неодолимая гора, мучительная бесконечность.

Вдруг он услышал, что праздник на верхнем этаже дворца еще продолжается: смех, приглушенные голоса доносились из дверей и окон, пробивались сквозь плотные шторы. И тут в нем что-то пробудилось, сперва робко, потом сильнее, крошечный внутренний холод, хрустальный холод души, он вдруг забил в нем, как источник, который, сразу замерзая, все-таки бил и бил вверх, эдакий растущий ледяной столб, за который он упорно цеплялся: ненависть. В задумчивости он выпрямился и закурил, прислонясь к стене. Усталость не проходила, не проходил и кислый вкус во рту и омерзительная тошнота, но ненависть в нем стояла как столб, и этот столб держал его.

Прямо над ним вдруг открылась дверь на маленький каменный балкон, поток света хлынул в сад, который вдруг приобрел призрачные очертания; он узнал чванливый голос капитана, и тут кто-то стал мочиться с балкона. Он испуганно отпрянул.

А потом свет из сада опять словно высосали или проглотили, тени двух дверных створок сузились, и перед тем как исчез последний проблеск света, он услышал чванливый голос:

— Пора кончать, господа! Уже два часа...

Запах лужи на лестнице прогнал его в сад. Еле передвигая ноги, заложив руки за спину, добрел он до угла дворца. И тут в сенях раздался громкий и резкий голос пьяного лейтенанта:

— Vive la France! — и лейтенант звонко рассмеялся собственной шутке.

В мертвенном свете ночи часовой увидел, как по каменной лестнице, шатаясь, спускался лейтенант. Он не шелохнулся, пока этот призрак с судорожной уверенностью пьяного брел по саду вдоль дворца, но затем он слишком резко повернул и наткнулся на угол.

— Эй, вы! — вибрирующим голосом воскликнул лейтенант, — что вы тут делаете?

Молчание часового затаенной угрозой висело в воздухе; спокойно прислонясь к стене, он точно охотник подкарауливал этого едва державшегося на ногах пьяного лейтенанта с лицом порочного ребенка, его тяжелое дыхание было уже совсем близко.

— Вы что, оглохли? Могли бы, по крайней мере, отозваться.

— Так точно! — отвечал часовой.

— А я вам говорю, стрелять в каждого, кто не знает пароля, в каждого, никакой пощады!

Его словно заклинило на этой фразе, он упрямо твердил:

— Стрелять в каждого, стрелять!

Не дождавшись ответа часового, он, шатаясь, направился по аллее к воротам, и перед тем как пойти налево по тихой деревенской улице, еще раз громко выкрикнул:

— Vive la France!

Его безумный смех, докатившись до стен дворца, гулко разнесся по парку.

Часовой быстрым коротким шагом дошел до ворот и выглянул на деревенскую улицу; черно и немо стояли дома, а над крышами ночная тьма уже смягчилась до цвета водянистых чернил. Он слышал шаги лейтенанта, то и дело спотыкавшегося о булыжники, он мысленно следил за ним, когда тот свернул вправо, к Кирхплатц, и даже сумел расслышать глухой стук в какую-то дверь. Часовой кивнул, как бы в подтверждение собственным мыслям, когда хриплый мальчишеский голос лейтенанта укоризненно прокричал:

— Иветта! Иветта!

От Кирхплатц отходил переулок, параллельный главной улице и заканчивающийся тупиком, так что, пройдя последние тридцать шагов, лейтенант вновь приблизился к часовому и стоял почти что рядом. Его голос долетал до часового через крыши низких темных домишек. Было что-то призрачное в том, как голос словно бы парил над одноэтажными домами, повторяя одни и те же слова, сначала укоризненно: «Иветта! Иветта!» — а потом уже нетерпеливее, жалостнее, совсем по-детски: «Открой!» — и вновь с укором: «Иветта, черт тебя побери!» Затем настала странная тишина, и часовой, затаив дыхание, напряженно вслушивался в нее, отчетливо представляя себе, как там беззвучно открылась дверь и белые руки втянули лейтенанта в дом. Но вдруг в мучительной тишине раздался громкий и пронзительный крик лейтенанта:

— Иветта, ты сволочь!

Затем дверь, видимо, и в самом деле отворили, раздался легкий смешок, и часовой, который стоял в холодной ночи с болезненно искаженным лицом и закрытыми глазами, словно бы воочию увидал умиротворяющую улыбку на белом девичьем лице.

И хотя он не любил ни Иветту, ни лейтенанта, его, дрожащего от холода у ворот, охватила жгучая ревность, жуткое чувство полной потерянности, оно заглушило даже ненависть

От чуткого, напряженного вслушивания усталость почти улетучилась, и он пошел направо, вниз по деревенской улице. Так как видимость была всего несколько шагов, то казалось, что ночь отступает перед ним; с каждым шагом он словно подходил все ближе к той темной, черной стене, в которую упирался его взгляд; он воспринимал это как некую жестокую игру, ведь расстояние все никак не сокращалось. И благодаря этой игре деревня, это бедное убогое селение с двадцатью тремя домами, фабрикой и двумя грязными дворцами, стала безграничной, часовому она теперь представлялась бесконечно длинной, но наконец он уперся в железную решетку, огораживавшую школьный двор. Из кухни доносился запах пресного перестоялого супа. Перегнувшись через низкую решетку на каменном цоколе, он позвал, тихо, но отчетливо:

— Эй, Вилли!

Со стороны кухни раздались шаги и за оградой появились неясные очертания мужской фигуры.

— Здесь! — крикнул часовой, — я здесь!

Вилли с заспанным лицом приблизился к ограде, прошел вдоль нее и через ворота вышел на улицу.

— Который час?

Вилли медленно, обстоятельно задрал рубашку, нащупал пальцами часы, вытащил их из кармашка и поднес к глазам:

— Десять минут третьего.

— Не может этого быть, посмотри, идут ли они, нет, нет, не может быть.

Голос часового опасно дрожал, затаив дыхание, он напряженно следил, как Вилли поднес часы к уху, встряхнул их и опять взглянул на циферблат.

— Идут, я же знаю, мои часы всегда в порядке. — Голос его звучал равнодушно. Часовой стоял молча. У него было застывшее, замкнутое лицо, суровое и страдальческое.

— Да помолчи ты, — сказал Вилли, хотя часовой не проронил ни слова, — ты прямо как маленький, два часа есть два часа, и ничего тут не попишешь.

Часовой стоял как соляной столб. Десять минут! — думал он вновь и вновь, и эта единственная мысль молоточком стучала в его мозгу. Десять минут, двенадцать раз по десять минут, сто двадцать раз по минуте!

— Знаешь, — продолжал Вилли довольным голосом, — я вот всегда думаю о доме, и время быстрее проходит, а когда-нибудь война кончится, мы вернемся по домам, снимем форму, поцелуем наших жен, пойдем на работу, мы исполнили свой долг, понимаешь, и мы...

— Заткнись!

Они враждебно смотрели друг на друга, не видя в сущности ничего, кроме светлого расплывчатого пятна под черной тенью каски, и все-таки они отчетливо видели лица друг друга, они воссоздали их по звуку голоса, по тому напряжению, что разлито в воздухе. Вилли видел узкое, темное, горькое лицо с потухшими глазами, затененное печалью — лицо часового; а тот видел добродушное лицо, отчасти притворно-приветливое, отчасти обиженное и все-таки настороженное — лицо Вилли.

— Дай мне сигарету, — хрипло попросил часовой.

— О, за тобой, значит, уже будет три сигареты! Знаешь, можно провернуть дельце с часами, господи, разбитые часы, куда ты с ними сунешься! А я дам тебе за них двадцать пять сигарет, десять сейчас, итого тринадцать, а двенадцать послезавтра, когда полевая лавка приедет, ты же знаешь, что...

— Замолчи, давай сюда!

Вилли мгновение помедлил, но потом сунул руку в карман и вытащил пачку сигарет...

— Вот... но где...

Часовой вырвал у него пачку, вскрыл ее и тут же чиркнул спичкой, ярко и беспощадно осветив оба лица, сейчас они были до ужаса схожи: бледные, бесконечно усталые, с дряблыми дрожащими губами.

— Старик, да ты спятил, я же могу влипнуть! — воскликнул Вилли, — и тогда...

— Замолчи! — голос часового звучал уже миролюбивее, — а то они меня...

Он отвернулся, но тут же спросил, оглянувшись:

— А теперь сколько времени?

Вилли опять аккуратно задрал рубашку, выудил часы из маленького кармашка на поясе, поднес к глазам:

— Восемнадцать минут... так ты подумай насчет часов!

Часовой поплелся вниз по улице к следующему дому и привалился к дверям кафе мадам Севри. Он курил с наслаждением, глубоко втягивая дым, и настоящее счастье снизошло на него, от ядовитого дыма легко и приятно кружилась голова. Он закрыл глаза. Десять сигарет, думал он. Да, ему казалось, он физически чувствует, как время протекает между пальцами; тяжелая, черная, призрачная безжалостная громада словно бы распалась, растеклась, как будто открылся шлюз и его уносило потоком...

Улица что влево, что вправо вела в пропасть тьмы; тишина теперь как бы растворилась и тоже потекла. Восемнадцать вечных минут были словно препятствие на пути времени. Тишина текла теперь параллельно времени, так близко, почти вплотную, что они казались единым потоком.

Поскольку он знал, что дворец находится справа, а школа слева, то ему чудилось, что он видит их. Но аллею, ведущую от улицы ко дворцу, он и в самом деле видел. Она была как высокая ажурная стена, более темная, чем ночь, и окропленная тусклой светлотою неба.

Аккуратно пряча окурок в карман, он был уверен, что прошло самое большее минут семь. Значит, уже двадцать пять минут третьего. Он решил пройти через фабрику, это еще двенадцать минут, и тогда выкурить вторую сигарету. Когда потом он снова вернется к дверям мадам Севри, выкурит сигарету и пойдет к школе, будет, наверное, уже три часа.

Оттолкнувшись от дверей кафе, он двинулся вниз по чуть пологой улице к воротам парка, затем, сбавив шаг, пошел дальше, дошел почти до угла Кирхплатц, шестьдесят семь шагов, и свернул влево, к покинутой сторожке. От ворот он глянул на разоренную сторожку, все деревянные части были украдены. Он прибавил шагу, и вдруг ему стало страшно. Да, как это ни глупо, но ему стало страшно. Хотя кто станет рыскать здесь, на этой разграбленной фабрике в половине третьего ночи? Но ему было страшно. Его шаги по бетонному полу гулко отдавались в пустом цеху, а сквозь дырявую крышу видны были клочки сине-черного неба. Ему чудилось, что черный голый цех сквозь эти дыры в кровле всасывает в себя грозную немоту ночи. Фабрику эту так выпотрошили, что теперь нельзя было даже понять, что на ней прежде делали. Высокий голый цех, где стояли лишь бетонные цоколи для станков, застывшие неуклюжими колодами, по-видимому утратившая всякий смысл железная арматура, грязь, обрывки бумаги; чудовищный холод и безутешность! Часовой, замирая от страха, медленно прошел до конца огромного помещения, туда, где были открытые настежь ворота. Их проем в мрачной черноте торцовой стены напоминал прямоугольный сизо-синий платок; он шел прямо на этот платок, стараясь ступать неслышно, ибо его пугал даже звук собственных шагов. Вдруг он споткнулся о рельсовый путь, ведший на фабричный двор, пошатнулся и схватился за стену и с громко бьющимся сердцем постоял в воротах. Хотя и здесь он видел не слишком далеко, всего на каких-нибудь двадцать шагов, ему все же верилось, что перед ним широкое поле, ведь он знал, что там должно быть поле, и чуял его, чуял терпкую нежность весенних ночей над полями и лугами.

Внезапно страх внутри него подпрыгнул и угодил в самое сердце. Он повернулся, весь дрожа, и пошел, шаг за шагом приближаясь к немой угрозе, и чем дальше он шел, тем яснее понимал, что страх его пустой и гулкий, и на сердце у него стало почти радостно. Да, он даже улыбался, когда вошел в парк через калитку в черной стене.

Все было как во сне! Долгим, долгим как целая человеческая жизнь, показался ему этот обход, когда он вновь всходил по ступеням каменной дворцовой лестницы. Он перешагнул через лужу, которую напустил капитан, и встал в дверях. Очень странное у него было чувство: призрачно быстро и вместе с тем безумно медленно проходило время, оно было иллюзорно, непостижимо, противоречиво, и находиться в его власти ужасно. Все было как во сне!

Реальными были только лужа, холод и сырость. Он решил не идти в обход дворца, и сразу закурил. Все его подсчеты спутались, он с трудом уже представлял себе свой путь: одна сигарета здесь, одна у дверей мадам Севри, потом у Вилли... Должно быть, уже три. Значит, час уже прошел; он знал, что сам себя обманывает, и все же, сознавая это, верил в обман.

И как я теперь скажу Вилли, что часов у меня уже нет! — подумал он с отчаянием, ведь я позавчера пропил их у мадам Севри! Надо мне как-нибудь протянуть до послезавтра, тогда я куплю эти сигареты в полевой лавке и верну ему. Двенадцать штук отдам Францу, а тринадцать Вилли, значит, мне останется еще семь сигарет и табак.

Да, а деньги, которые он взял взаймы?! Долги для бедняка опаснее всего, с горечью подумал он. Когда приходят посылочки и денежные переводы от Марианны, он все проматывает, деньги у него так и летят, и дальше он уже ходит по заманчивому, но хлипкому мостику кредита, шатаясь от бездны отчаяния к бездне пьяного дурмана.

А война остановилась! Это чудовище топчется на месте! Ужас без конца и без края! День и ночь — военная форма и бессмыслица дежурств, высокомерно-визгливая раздражительность офицеров и грубые окрики унтер-офицеров! Их всех согнали на войну, как в стадо, безнадежное серое громадное стадо отчаявшихся людей! Иногда ему вспоминался фронт, где чудовище было действительно кровавым и кровожадным, но ему казалось, что всё лучше, чем бесконечное ожидание в этой стране, где всюду наталкиваешься то на зловещее молчание, то на любезно-изящную насмешку. Вновь и вновь монотонная карусель так называемого плана боевых действий будет бросать их на укрепленный оборонительный рубеж и снова возвращать сюда, в эту грязную дыру, где им знаком каждый ребенок, каждый стул в каждой пивной. А вино становится все хуже и хуже, шнапс все сомнительнее, сигареты и довольствие все скуднее; это была страшная игра. Он уже и второй окурок спрятал в кармашек у пояса, предназначавшийся для часов, и, равнодушно ступив в капитанскую лужу, быстро зашагал по аллее к улице, и дальше, к школе.

Вилли храбро стоял у входа в школу и, казалось, дремал.

— Который час? — отрывисто, почти повелительно спросил часовой. Нетерпеливо, с раздражением ждал он, покуда Вилли с присущей ему добродушной обстоятельностью проделает все положенные манипуляции с гимнастеркой и часами.

— Без четверти, — сказал наконец Вилли, — ты принес?

— Что принес?

— Часы. Ты мог бы их сейчас принести, понимаешь, я хочу как раз завтра утром отправить посылку домой, и видишь ли... там...

— Я их отдал в починку в Бешенкуре, разве я тебе не сказал, они будут готовы в понедельник.

— О, тебе следовало бы меня предупредить, теперь мне придется платить за ремонт, да?

Часовой засмеялся:

— Ясное дело, но зато получишь отличные часы за двадцать пять сигарет и всего каких-нибудь несколько франков, правда ведь, дешево?

— Но мы же договорились, и... думаешь, в понедельник они будут готовы или?..

— Нет, в понедельник наверняка.

Часовой думал только о том, что сейчас без четверти три. Даже часа не прошло, осталось еще больше половины! Глубокая горечь переполняла его, ненависть, ярость, темный страх и одновременно отчаяние, от них перехватывало дыхание, в горле было горько, горячо и до ужаса сухо, как от с трудом проглоченных слез.

— Ну, пока, — сказал он сдавленным голосом и отвернулся, он хотел еще раз спросить, который час, но какой смысл спрашивать, и так ясно, что без десяти три, самое большее.

Улица, по которой он так часто ходил при свете дня, в полдень — за обедом, ближе к вечеру — за пайком, этот небольшой отрезок улицы, при дневном свете казавшийся ему смехотворно коротким, сейчас, ночью, обрел таинственную длину и ширину И грязные жалкие домишки напротив дворцового парка в темноте выглядели чуть ли не величественно. Но он ощущал только острую горечь отчаяния, она почти душила его. Даже мысль о сигаретах в кармане не могла его утешить, так же как и то, что малоприятная история с часами хоть на два дня, но все же отодвинулась. Он продрог до костей, его мучил голод, откровенный вульгарный голод. Он сунул руки в карманы, но руки так безнадежно окоченели, что и в карманах не согревались. И каска вдруг стала давить на голову, как свинцовая глыба, и тут же ему показалось, что он понял — всё, всё, ненависть и муки и отчаяние, всё сосредоточилось в этой каске, жуткой тяжестью давившей ему на лоб. Он сорвал ее с головы и вошел в ворота месье Дюбюка, что были как раз напротив ворот парка.

Когда он избавился от гнета каски, у него голова закружилась от легкости, он улыбался, сам того не сознавая, легкой, почти счастливой улыбкой, и тут же подумал: сейчас наверняка три часа. А когда уж перевалит за половину, время пойдет быстрее; это как вершина горы, на которую надо взобраться, а потом уж путь пойдет под гору. Он представил себе лицо Марианны и закрыл глаза; она была совсем близко, стояла перед ним как наяву, так близко, что он даже ощущал запах ее волос. Хоть бы опять получить от нее письмо, увидеть ее почерк...

Время текло, текло, он чувствовал это, стремительно приближалось к четырем, спать, спать, забыться до шести. Мысль о дежурстве заставила его на мгновение остановиться, как лошадь перед барьером, но потом, потом он внезапно, впервые за эту ночь, услышал бой деревенских часов. Четыре удара? Нет, три, неумолимо! Три часа! Только три часа!

Он пригнулся в испуге, как побитый пес, скрючился, как от настоящего чудовищного удара, издал звериный потерянный стон, и, робко пытаясь обмануть самого себя, решил, что ослышался. Тут же он почувствовал, как замерзла и разболелась непокрытая голова. Он напялил каску и закурил, дрожа от спешки, глубоко втягивая дым, одну сигарету, вторую, губы его дрожали от ненависти, ярости и отчаяния.

Он даже забыл спрятать эти два окурка и скупым властным жестом выбросил их на дорогу...

Когда после этого он в первый раз дошел до Вилли, было восемь минут четвертого, а во второй — ему показалось, что в гнусных душевных терзаниях прошла целая вечность — было только одиннадцать минут четвертого. Три минуты были вечностью! Да, он обречен, никаких сомнений, все было бессмысленно. Никогда уже не пробьет четыре часа, в четыре его не будет в живых, его просто раздавят чудовищные жернова времени. Все, что тешило душу, вселяло надежду, все кануло, и никогда даже не всплывет в воспоминаниях. Не осталось ничего, кроме откровенной пытки временем и перспективы завтра утром, невыспавшимся и голодным, дежурить вместе со смурным от похмелья лейтенантом. Строевая подготовка, повороты в движении, строевая подготовка, повороты, занятия на местности, строевая подготовка, упражнения в прицеливании, и песни, песни, песни! Четыре часа, бесконечная цепь убийственных секунд. Четыре часа! Тут и два-то никак не пройдут! Время лгало, да, да! Оно обмануло его, оно уничтожило все надежды. Два часа! Четыре часа! Дежурство и караул, он безнадежно зажат в эти тиски! Песни! Песни! Песни для похмельного лейтенанта, для ублажения его сентиментальной души.

Из спутанного клубка ярости, отчаяния и ненависти вдруг потянулась только одна нить, отдельная, чистая — ненависть. Он взял на руки эту ненависть и стал ее лелеять, стал закармливать злобными сентенциями о лейтенанте, о писающем где попало капитане и унтер-офицерах. Со страшноватой улыбкой он раскурил пятую сигарету... Он опять уже стоял у дверей мадам Севри и смотрел на улицу.

Он мог теперь отпустить свою ненависть, ему больше не было нужды холить и лелеять ее; она была уже достаточно сильна, чтобы зажить в нем самостоятельной жизнью.

С моря дул слабый, сырой и холодный ветер, вызывавший в памяти странные звуки: стоны только что одевшихся листвою деревьев, скрип обветшалых кровель, хлопанье старых разболтанных дверей.

И вдруг, как-то сразу, он ощутил, что теперь время и впрямь потекло быстрее, и ничуть не удивился, когда пробило без четверти четыре.

Он бегом побежал назад по аллее и вошел в дом, чтобы разбудить сменяющего. Будить тоже надо уметь, думал он, сон солдата — святое дело, и потому он, которого все кому не лень топчут ногами, он, вероятно единственный, умеет правильно пробудить солдата ото сна, которому вроде бы грош цена и который так бесценен.

Он осторожно, ощупью прошел по комнате и заботливо принялся будить часового, не слишком робко, но и не грубо, а так, чтобы тот мгновенно проснулся, но все-таки не сразу вырвался из глубины и красоты сна. Он несколько раз ласково и вместе с тем энергично встряхнул спящего, и вот уже печальный, но спокойный голос произнес:

— Да, сейчас иду.

Сочувствие захлестнуло его, все, все они в тисках этой бессмысленной чудовищной системы! Он ждал у выхода на аллею, не ощущая уже ни холода, ни голода, да и усталости он почти не чувствовал, ведь его ждала постель.

Загрузка...