Когда он вышел с вокзала, над городом еще клубился легкий туман. Вдали в светлой утренней дымке высились сонные колокольни. Занималось воскресное весеннее утро, мутное, чуть прикрытое облаками. Иван остановился у края тротуара. Был час молочных цистерн и первых трамваев. По пустынной площади, втянув голову в плечи и не поднимая от земли еще слипающихся глаз, спешили по делам редкие прохожие. И только памятник, вынырнув из ночной тьмы, в своем непомерно длинном пальто, с обнаженной головой, стоял, вытянув кверху руку, такой же нелепый и ненужный, как расположившиеся немного поодаль ларьки торговцев каштанами; и этот пустой риторический жест казался Ивану столь же бессмысленным и опостылевшим, как телесное наказание в школе. «Памятники на ночь надо бы убирать, давать им отдых, или по крайней мере накрывать чем-нибудь», — подумал он.
Он подозвал фиакр, чтобы доехать до центра. Мягкое покачивание на резиновых шинах под звонкое цоканье копыт пробуждало воспоминания о давних приездах в незнакомые города, когда он мальчиком путешествовал с родителями. С тех самых пор живет в нем так и не преодоленная неприязнь к заре и пробуждению чуть свет. И теперь этот ранний час вызывал у него легкую тошноту, придавая противный привкус утренней действительности, которую он вынужден был принимать на пустой, взбаламученный желудок, словно изрядную дозу английской соли.
Приехал он по приглашению комитета, созданного для празднования восьмидесятилетнего юбилея знаменитого Старика, чтобы написать его портрет. Сегодня он впервые встретится с человеком, о котором так много слышал. Но почему-то предстоящая встреча, до вчерашнего вечера занимавшая все его мысли, сейчас оставляла его довольно равнодушным.
Он отпустил фиакр и вошел в кафе. За столиками всего несколько посетителей: пожилые мужчины с газетами в руках, торговцы и пенсионеры, которым привычка или одолевающая на рассвете ломота в костях не дают даже в воскресное утро побыть подольше в постели. Он сел у окна и заказал кофе. За окном, в только что зазеленевшей аллее, белели стволы платанов. Время от времени громыхали полупустые трамваи. Прошел вразвалку сухопарый господин с собакой, вышедший, видимо, лишь затем, чтоб прогулять собаку. Некоторое время не было никого, а потом тяжелым, внушительным шагом прошел короткошеий человек с широкой пухлой спиной, очень похожий на лесника, в пальто из домотканого сукна. Под мышкой у него был газетный сверток, а на согнутом указательном пальце болтался, точно фонарь, синий бидончик. Покой кафе нарушил длинноволосый гуляка с удлиненным лицом. Он таращил сонные глаза на малочисленных посетителей, словно кого-то высматривая. Разумеется, никого он не искал, просто надо было как-то объяснить свой приход, цели которого он и сам не знал. Обведя всех пустым взглядом, он удалился так же безмолвно, как и пришел.
Иван просмотрел утренние газеты, пролистал пачку иллюстрированных журналов и, зевнув, взглянул на часы. Для визита еще слишком рано. И он пошел пройтись по городу.
Мимо промчалось такси, и в нем две фигуры — черная и белая. Затем — еще три-четыре машины, набитые смеющимися людьми. Свадьба. Он бродил по городу, останавливаясь у витрин книжных магазинов и перед театральными афишами. В десять он направился к дому профессора, находившемуся на тихой каштановой аллее. Накрахмаленная нянька толкала по тротуару детскую коляску.
Иван слышал, что профессор в последнее время сильно сдал. Но то, что он увидел, превзошло все его ожидания. В столовой у окна сидел в кресле впавший в детство старец, такой дряхлый, что Иван не сумел скрыть своего изумления — оно не укрылось от его единственной дочери Эммы. Профессор был закутан в плед, покрывавший ему и колени, и, если б за окном пробегали пейзажи, можно было бы подумать, что он сидит у окна вагона. Но там ничего не менялось, все, точно заколдованное, пребывало в застылой недвижности. Иван хотел во время беседы получше присмотреться к Старику и сделать несколько набросков, но с первых же слов понял, что придется трудно — Старик был почти глух. А его тоненький, едва слышный пискливый голосок посвистывал в гортани, точно струя воздуха в статуе Мемноса.
Эмма, сославшись на домашние дела, оставила их вдвоем. Положив на колени блокнот, Иван украдкой разглядывал одряхлевшего старца, который, не обращая никакого внимания на окружающее, отделившись от него завесой своей глухоты, мечтательно смотрел в окно. Он сохранил профиль мыслителя. Выражение задумчивой отрешенности прикрывало старческое слабоумие. Складывалось впечатление, что у него не то чтобы совершеннейшая пустота в голове, а просто, с тех пор как глухота отгородила его от внешнего мира, усилилась его способность отключаться и концентрироваться в себе. При этом степень отсутствия Старика была неодинакова. Совсем недавно он несколько раз поразил окружающих внезапным проявлением здравомыслия, и теперь те, кто был свидетелем такого пассажа, общаясь со Стариком, были начеку и с величайшей осторожностью ступали по весьма зыбкой поверхности, не зная, какие обманчивые и неисследованные глубины под ней кроются. Общение со Стариком таило в себе нечто коварное, похожее на игру с подвохом, где окружающие подстерегали момент его беспамятства, а он — момент чрезмерной их успокоенности. В самом деле, наблюдая рассеянное выражение его глаз, Иван думал о том, что дремотная мысль Старика одиноко блуждает по недоступным для других просторам, задерживаясь на какой-то едва различимой границе, откуда ему видны предметы по ту ее сторону. Зрачки его не были прикованы к одной точке, неверный взгляд его непрестанно скользил по предметам, слегка подрагивая наподобие солнечной сетки на скамейках тихих парков в лечебницах.
Художник попытался завязать разговор, чтоб хоть немного оживить лицо Старика или вызвать на нем новое выражение. Но тот любую фразу принимал совершенно равнодушно и безучастно, ни разу ни о чем не спросил. Когда Иван заговаривал, он устремлял на него рассеянный взгляд, словно возвращался из какой-то туманной дали, молча выслушивал, едва приметно кивая головой, потом отворачивался и снова уплывал в свои необъятные синие просторы. Временами он шевелил губами, точно шептал про себя молитву, какие-то странные, непостижимые слова, и, произнеси он их вслух, они прозвучали бы ново и непонятно и наполнили бы комнату чужим, неземным трепетом.
В полутемной столовой было тихо; чувствовалось, что годами здесь ничего не менялось: та же традиционная мебель темного дерева, та же тишина, та же серьезная и спокойная атмосфера. Присутствие погруженного в думы, неподвижного Старика не нарушало пустоты комнаты. Изредка он вдруг приходил в движение, долго-долго вытаскивал дрожащими руками носовой платок, медленно его развертывал, протирал очки, так же медленно свертывал и клал в карман, удовлетворяя тем самым, по крайней мере на полчаса, потребность в движении и немного нарушая тягостную для посторонних застылость.
Даже время в этой комнате словно бы не шло; пока царило молчание, оно, свившись в клубок, лежало у ног Старика наподобие дремлющей комнатной собачки, а когда начинался разговор, это неизменное истраченное и сто раз употребленное время в своем вечном движении и кружении плавными спиралями поднималось вверх, расщепляясь на пряди и нити и вновь соединяясь, перемещалось по комнате, замедляя ход в тепле темных углов, но никогда не выходя за пределы этого ограниченного пространства. Порой, когда в разговоре наступала пауза, оно, точно парашютик одуванчика, мечтательно падало вниз и тотчас засыпало, но, пробужденное легким дыханием нового слова, вспархивало, взвивалось и продолжало свой бесконечный путь. Незаметно Ивана затянула царившая здесь атмосфера, ее ленивая вялость усыпляла, как вешнее солнце.
Вернулась Эмма. Взяв вязанье, она заговорила с художником, как со старым другом, сердечно и непринужденно, расспрашивала о его работах, рассказывала о здоровье отца, о его быстром одряхлении в последнее время. Внимание Ивана привлекла одна подробность в ничем не примечательной жизни уже немолодой девушки. Оказывается, она была обручена. Жених — человек серьезный, полковник, начальник военного картографического института. Вечера он обычно проводит здесь. Сегодня его ждали к обеду, и Эмма пригласила Ивана, желая их познакомить.
Послышался тоненький плаксивый писк Старика. Эмма сразу поняла его, принесла стакан апельсинового сока и стала поить отца, ласково обняв его за шею. Ее голова с мягкими каштановыми волосами, умное веснушчатое лицо, заботливо склоненное над отцом, говорили о самоотверженности этой женщины, посвятившей себя исполнению мелких прихотей великого человека. Старик жадно пил. Когда дело касалось удовлетворения каких-либо потребностей плоти, он словно бы возвращался в действительность: задумчивость его мигом улетучивалась и налицо ложилось иное, необычное для него и странное выражение. Получив требуемое, он тут же уплывал в свои заоблачные дали.
Пока Эмма говорила, профессор несколько раз вынимал из кармана часы и вертел их в руках.
— Он так часто смотрит на часы, вероятно, в силу привычки, — тихо объяснила Эмма, заметив, что художник наблюдает за этой его забавой. — А ведь ему совершенно безразлично, который час! — прибавила она с печальной усмешкой. — Недавно они начали останавливаться. Он вообразил, что это от холода. Пришлось сшить теплый мешочек, и он их теперь держит в нем.
«Часы, пожалуй, единственное в нем, что правильно отбивает удары, — подумал Иван. — Вряд ли уж прощупывается пульс в его заизвестковавшихся жилах. Видимо, в заботе о часах инстинктивно проявляется некая насущная потребность, словно это его искусственное сердце». Убедившись, что все в порядке, профессор спрятал в карман свою драгоценность. Ни единого недоуменного или недоверчивого взгляда, говорившего о том, что глухой старик понимает, что является предметом пристального внимания, Иван не уловил. Эта деталь тронула его.
С приходом полковника стало немного веселее. Новое знакомство послужило поводом к оживлению разговора за столом. Профессор, конечно, не участвовал; он опять перешел в свое второе состояние и сосредоточенно заправлялся материальной пищей. На лице его снова появилось неприятное выражение. Беззубый, он жадно глотал непрожеванную пищу, выпячивая губы, будто сосал, а застревавшие в горле куски затевали там шумную перебранку. Озабоченно следил он за передававшимся по кругу блюдом, опасаясь, как бы его не обнесли. Вдруг разговор оборвался. Все трое замерли. Старик поперхнулся и стал задыхаться. Из глаз потекли слезы, в горле скребло, он сидел, боясь пошевельнуться, кашлянуть, проглотить слюну и даже моргнуть глазом, словно малейшее движение грозило ему неминуемой смертью. Придержав дыхание и отчаянно сопротивляясь кашлю, он весь трясся и пронзительно визжал. Неясно было, хочет ли он этим предупредить окружающих о нависшей над ним смертельной опасности, или это был безнадежный плач. Иван с отвращением наблюдал эту старческую боязнь потерять свою никчемную жизнь и судорожное цепляние за ту последнюю нить, на которой она держалась. В какой-то миг он поймал блеснувшую в глазах Эммы искорку. Она исчезла так быстро, что не успела отразиться на лице: вспыхнула, как молния, и тотчас погасла. Полковник первый подбежал к Старику и стукнул его по спине, крикнув ему на ухо:
— Не бойтесь, ничего страшного, ничего страшного. Проглотите, спокойно проглотите!
Старик пришел в себя, но по-прежнему дрожал и обливался холодным потом. Потрясение изнурило его. Бледный, расслабленный, он дремал до конца обеда, а потом Эмма отвела его часок поспать.
— Печальная картина! — вздохнул полковник, оставшись наедине с Иваном. — В особенности для тех, кто знал его раньше. Ничего не поделаешь, закон природы. И все же бывают моменты, когда, поверьте, становится очень больно. А каково Эмме, и говорить нечего! Но, что удивительно, нельзя сказать, чтобы физическое состояние его резко ухудшилось. Если верить врачу, он еще поживет. Более того — подумайте, какая ирония! — на днях врач обнаружил у него солитера. Представляете, солитер в таком старом организме!
В дверях появилась Эмма. Она опустилась в кресло и закрыла глаза. Только теперь на лице ее отразилась огромная усталость. И вместе с тем от нее веяло покорным самоотречением. С детства вошло у нее в привычку подчиняться и до самозабвения служить другому. Пожалуй, это и дало ей ту бесконечную мягкость, в которой растворялось все ее существо. Глядя из-под ресниц на Эмму и полковника, Иван думал о том, что они, в сущности, ждут смерти Старика. Эмма, отдавшая ему лучшие годы, теперь, на пороге старости, хочет наконец зажить своей собственной жизнью. Вероятно, не сознавая того, она сердится на Старика из-за этой оттяжки, пожалуй, даже обижена на него за его бесчувственность. Только так можно объяснить тот огонек, что блеснул недавно в ее глазах. А в иные моменты, она, наверное, казнит себя за это, считает недостойной и бесчеловечной свою досаду, жалеет беспомощного Старика, понимая, как жестоко и несправедливо требовать от него, чтоб он сошел с ее дороги. А когда он наконец умрет, память сохранит его таким, каким он был в дни славы и творческого взлета. Вряд ли она запомнит его выжившим из ума, дряхлым Стариком, который кашляет, кряхтит, машинально вытаскивает из кармана часы и без конца протирает очки. И тогда она не сможет думать о нем без слез и без угрызений совести.
Некоторое время все молчали. Потом разговор возобновился, но теперь ему не хватало прежней живости. А когда через час послышался визгливый голос Старика, Эмма поспешила помочь ему одеться и отвела в кабинет.
Иван встал. Пора было прощаться. Но перед уходом ему захотелось сделать еще два-три наброска. И он вслед за Стариком вошел в кабинет. Он очутился в небольшой комнате с огромным письменным столом и с книжными полками, занимавшими две стены. На свободной стене висели почетные грамоты и небрежно вставленные в рамки пожелтевшие фотографии: профессор со своими коллегами на каких-то конгрессах или окруженный своими учениками. На столе громоздилась кипа регулярно прибывавших нераспечатанных журналов. Старик находился в кабинете, пока проветривали столовую.
Иван оглядел комнату. Итак, великий человек здесь годами работал, мыслил, отсюда вел свою знаменитую полемику, здесь создал труды, принесшие ему славу, которая, быть может, не скоро померкнет. В комнате, которую некогда согревали его присутствие и проникновенный голос, теперь веяло враждебным холодом нежилого помещения. Со всех предметов словно бы сошел блеск, который им раньше сообщал взгляд профессора; не согреваемые теплой рукой человека, они похолодели, как летучая мышь во время зимней спячки, застыли в строгой окоченелости мертвых предметов.
Старик опять сидел у окна. Опять на лице его было выражение мыслителя. Но теперь Иван понимал, что это всего лишь следствие многолетней привычной работы лицевых и лобных мышц и нервов, собирающих кожу в гримасу раздумчивости. Эту гримасу порождает уже не напряжение мысли, а напряжение или неприятное ощущение в иной части организма — пузырек газа где-то в изгибе кишок или нечто подобное.
Старик обернулся и стал водить глазами по комнате; Иван с интересом следил, что он ищет? Но ничто не могло остановить и задержать на себе пустой и холодный взгляд, беспрепятственно проникавший в любой предмет. Тесный, замкнутый круг этой комнаты не мешал, не навязывал ему свою реальность. Мысли, воспоминания уже не тяготили его. Когда взор его падал на полки, с которых он некогда привычным, уверенным движением брал нужную ему для работы книгу, он таращился на них так же, как и на голую стену. Два объемистых тома его «Системы», переплетенные в телячью кожу, все еще лежали на столе; случайно коснувшись их, он проводил по ним руками совершенно машинально, будто по кирпичам.
Неожиданно это состояние профессора показалось Ивану чуть ли не проявлением превосходства. Отрешившись от мира сего, он вырвался из заколдованного и ограниченного круга человеческой мысли. Его уже не связывали земные отношения и земные мерки. Презрев оковы цивилизации, он, должно быть, с внутренней усмешкой смотрел на примитивные и путаные человеческие познания. Его лицо, освещенное заходящим солнцем, в неравной борьбе между багряным светом снаружи и сумраком комнаты обрело новое выражение: его профиль, четко вырисовывавшийся на закатном фоне неба, был в то же время далеким и нереальным, почти апокалипсическим. Иван схватил блокнот, чтоб зафиксировать этот момент, но в ту же секунду понял, что этот неземной лик всего лишь сморщенная и высушенная маска, за которой кроется нечто другое; в голове пронеслась сумасшедшая мысль, что в затылке у профессора есть другие глаза с тонкой зеленой усмешкой. Он пытливо уставился ему в лицо. Профессор взирал на него спокойным, безразличным взглядом. Послышалось глухое урчание в животе Старика. Он заволновался. «Неужели эта немощная, униженная плоть и в самом деле все, что осталось от человека? Неужели в нем навеки похоронена «искра духа»?» — спрашивал себя Иван. Теперь Старик казался ему неодушевленным предметом. Какая «мысль»? Какая «искра духа»?! Сосуд, в котором живет солитер, — и ничего более. Целесообразное жизненное сообщество, паразитизм, порождаемый началами разумной экономии, принцип максимального использования тела: отслуживший гений еще годен для того, чтобы быть обиталищем солитера. В этом и заключается его нынешняя цель в жизни, его новое предназначение: носить в себе солитера, прогуливать, кормить, всячески служить ему. Ради этого он, собственно, и живет. Солитер владычествует в нем, по его указке профессор ест, пьет, спит, ходит или сидит, делает все, что надо тому. Сидит он спокойно в кресле и смотрит в окно; вдруг встрепенется, заерзает, а ты уж думаешь — солитер проснулся, хочет пройтись. И Старик покоряется: встает, носит его по комнате, точно заботливая нянька грудного ребенка. Он пищит: «Воды! Воды!» — а ты опять думаешь — солитер захотел пить и шепнул ему, чтоб он попросил воды, и он мгновенно выполняет его просьбу. И при этом притворяется (ибо хитрость долговечнее ума), делает вид, что ему самому хочется пить, всячески показывает, что это якобы для него! Какой ужас!
Иван сидел глубоко подавленный. Он был переменчив в настроениях, подвержен внезапному унынию и болезненному падению с «вершин духа» на мели «общего ничтожества». Своей острой чувствительности он придавал мистический характер и склонен был воспринимать ее как «отблеск Предвечного» и частицу «откровения Духа». Но достаточно было малейшего толчка, чтоб вывести его из высоколирического настроения и низринуть в бездну чистой материи, где царит один-единственный слепой, неумолимый закон — закон механической целесообразности. Столь резкий переход подавлял его, вызывая ощущение бесцельности и тщетности любого человеческого дела. И тогда он находил почти мстительное наслаждение в том, чтоб расширять и углублять это «общее ничтожество», делать его, поелику возможно, еще более общим и еще более ничтожным. «Вот во что выливаются, — думал он сейчас, — все эти величественные конструкции мысли, все «концепции», «законченные системы», «взаимные излучения», «тончайшие различия», эти «форма и содержание», это «сознание», эта «субъективная точка зрения», «объективная точка зрения», все блестящие, никелированные инструменты мышления, которыми они, словно клещами и пинцетами, стараются ухватить и урвать частицу неизведанного, вынести ее в освещенный круг сознания — в несколько десятков килограммов потрепанной «организованной материи», которую опять же, как говорят, составляет на семьдесят процентов вода и которая по причине своей ветхости и полнейшей бесполезности служит источником пищи и материальной средой для другой организованной твари, молодой, выносливой, жизнеспособной, в данном случае для солитера, который известное время проживет в этой «организованной форме» (причем без «субъективных» и «объективных точек зрения» и без «содержания сознания»), чтоб в конечном счете стать материалом, средой и пищей для новой организованной материи. «Материя — единственная истина», — повторял он свою любимую фразу, сочиненную очень давно в минуту подобной депрессии. Будучи сама по себе малоутешительна, она доставляла ему некоторое удовольствие, ибо точно сформулировала его ощущение (а удачная формулировка всегда словно бы компенсировала ему добрую половину выраженных в ней незадач). Он действительно считал эту фразу всеобъемлющей и разрешающей сомнения, пусть даже отрицательным образом. Однако по своей природе склонный к мистике, он стал понемногу и эту «чистую» материю, эту «материю-истину» превращать в какую-то новую мистику, открыл в ней «дух самой материи», который каким-то непостижимым таинственным образом даст о себе знать человеку посредством инстинктов и интуиции.
Отталкиваясь от тезиса, что художник должен тонко понимать и чувствовать все формы человеческого духа и все способы человеческого мышления и его ощущений, что он должен уметь проникнуть в любую человеческую душу и черепную коробку (ведь именно это и дает ему право называться художником), Иван зачастую приходил к совершенно противоположным выводам. Случалось, что, разделяя чье-то мнение, он соглашался и с другим, ибо отлично понимал тех, кому они принадлежали, и сочувствовал обоим. Но свое собственное мнение и собственные чувства он не мог бы выразить: всю свою личность он подчинял познанию чужой. Иногда, знакомясь с какой-нибудь философской системой, он с восторгом принимал ее, но, соприкоснувшись с диаметрально противоположной, приходил в не меньший восторг, не изменяя при этом первой. «Все в чем-то правы» — к такому выводу он тогда приходил и считал его весьма удачным. Все отчетливее становилась мысль, что две противоречащие друг другу истины ни в коем случае не исключают друг друга. Напротив, они прекрасно сосуществуют и дают душе и фантазии человека столь же счастливое и благодатное разнообразие, какое различные цветы, фрукты и прочие божьи творения дают человеческому глазу и человеческим чувствам вообще. (Больше того, он не мог понять узости и односторонности великих людей и великих мыслителей, ограничивавшихся лишь одной теорией!) Далее, он пришел к убеждению, что мысли относятся к области ощущений, а вовсе не мышления. Принимая какую-либо мысль за непреложную истину, он полагал, что ее истинность он воспринимает сердцем, а не умом. «Умозаключение — одно из ощущений», — гласила его третья твердыня, и он был необычайно доволен своим открытием. Эти три формулы, снабженные обширным и подробным комментарием, заполняли в основном его записную книжку, которую он с поистине юношеской стыдливостью прятал под бумагами на дне запертого ящика своего письменного стола. Однажды он взглянул на эти три постулата, на которых строил свою, как он мысленно ее называл, «систему», находясь в подавленности и унынии. Вырванные из контекста и сопровождавшего их комментария, они показались ему взаимоисключающими. Это открытие вызвало в нем горькое разочарование и чувство полной потерянности. Со всей очевидностью он понял, что не зря философствовал втайне и тщательно прятал свою записную книжку. В этом уже таилось предчувствие грядущего разочарования. И только сознание, что он поступил разумно, не вынося на свет философские изыскания, несколько смягчило его личный крах. С тех пор он утратил всякую веру и какие бы то ни было симпатии не только к своей «системе», но и ко всем системам вообще.
В комнату вползали сумерки. Иван отложил блокнот, без дела лежавший у него на коленях, и подошел к окну. Задумчивость его незаметно перешла в рассеянность. Внизу, по улице, в сгущающихся сумерках слегка покачивались густые кроны каштанов. Вдали, в городе, один за другим зажигались огни. Сквозь сумрак пробивались раньше не слышные трамвайные звонки. Их мягкий перезвон разносился вдоль длинных рядов уличных фонарей. Профессор неотрывно смотрел в окно, словно там, в искрящейся дали, увидел то, что совсем недавно глаза его тщетно искали в комнате. Стоя возле него и тоже глядя вдаль, Иван с интересом наблюдал игру трепещущих и непрерывно мигающих светлых точек. И когда далекий и пронзительный и как бы пробуждающий заводской гудок вывел его из рассеянности, ему показалось, что забытье его длилось целую вечность. У него было такое чувство, будто все это время он пребывал вне собственной жизни, вне времени вообще, и это навело его на мысль, что растительное состояние, в котором находился профессор, в сущности, некое прасостояние, состояние первого слабого проблеска сознания в живом существе, забытая и погребенная в веках способность, которая, однако, подспудно живет в человеке и которую легко обрести вновь, выучить или, что еще проще, усвоить обыкновенным подражанием. Ему показалось, что в мутных глубинах его души только что проклюнулось какое-то незнакомое, новое чувство, что между ним и Стариком начало возникать безмолвное понимание, от которого, продлись оно секундой дольше, он бы уже не мог освободиться. Его охватило безудержное желание выйти на улицу, на чистый воздух, вырваться из этого затхлого помещения, где плавает сумрак. Тайком, на цыпочках, точно убаюкавшая ребенка нянька, он тихо вышел из кабинета и притворил за собой дверь.