От младенца до лихой б…дюги,/ от палат до срамного жилья,/ от Кремля до самой до Калуги/ выросла ты, матушка моя./ То ли ты обжора, то ли плесень,/ то ли тесто в кадке окружной?/ Мама, ты ведь знала много песен,/ ездила в карете расписной./ Но, как жаба, к старости раскисла,/ щеки надуваешь, жрешь казну./ Заколдованная Василиса,/ выданная замуж за страну./ Но не снять асфальтовую шкуру,/ не вернуть тебя, душа моя./ И никто тебя не любит, дуру./ Только я, похоже, только я.
Моя Москва — это Москва в пределах Третьей кольцевой дороги. Мой прадед пришел в Москву из Твери. А прабабка из Нижнего Новгорода. Прабабка поселилась у брата на Татарской. Татарская — потому и Татарская, что жили там, в основном, татары. Они не умели говорить по-русски, и прабабушка постепенно выучила татарский язык. А где жил прадед — не знаю, скорее всего, на Синичке, возле нынешней Авиамоторной. Там были бараки туполевцев. В Москве предки встретились и поженились. «Познакомила нас, подружила в этот радостный вечер Москва!» Только фильм «Свинарка и пастух» вышел в сорок первом, а прадед Григорий Павлович Балалыкин и прабабушка Мария Ильинична Зимина познакомились в начале двадцатых годов. В год смерти Ленина у них родилась дочь.
Прадед работал на Туполевском заводе и очень скоро стал начальником транспорта. О, это положение! Туполевцы построили себе дома — первые настоящие жилища, пятиэтажные многоподъездные дома за спиной у метро «Бауманская». Коммунальные квартиры, длинные дворы. Вот — Москва. Это и есть Москва. Она там еще и сейчас порой проявляется из солнечного осеннего воздуха — настоящая Москва начала XX века. Появляется и вдруг преображается в сталинскую монументальную Москву тридцатых-сороковых. Повернись на запад — там до Кремля пешком двадцать минут. Там — Старая Басманная, Разгуляй, Елоховский Богоявленский собор. Там — церковь Никиты Мученика, где Пушкин 23 августа 1830 года отпевал своего дядюшку Василия Львовича, оставившего после себя двух незаконнорожденных детей от любимой женщины и давшего им фамилию Василевские. Напротив — походные палаты Василия III, в глубине сада Баумана — флигель, где доживал Чаадаев; там — усадьба Голициных, там — Куракина, там — громадный особняк умницы Мусина-Пушкина. Не уберег Алексей Иванович «Слова о полку Игореве». Много чего еще сгорело во французском пожаре. Там — проживал и работал Карамзин, там — учился мальчиком Достоевский, там — юношей Аксаков. А этот образец классической архитектуры с белыми колоннами — дом Муравьевых-Апостолов.
В XVII веке это лихие места, забегаловки, трактирчики — по-старому фартины, общедоступные кружала (вдалеке от города — чтобы не в Москве терять божий вид, а за ее пределами, тут — в трактире «На Разгуляе»).
Елоха-Ольха. Ольховец Ручей/ убран в трубу. Отзвук речей./ Купол с Елоховского собора сияет словно Бог отраженный./ Где-то здесь родился Василий Блаженный./ В соборе спит Алексий-митрополит./ Сам спит, а душа у него болит./ На парапете бессвязная речь кликушкина./ На дверях доска о крещенье младенца Пушкина.
Его, этот собор, решено было снести. Были назначены дата и время: после заутрени, 22 июня 1941 года. Провидение вмешалось.
Повернись теперь на юг — вот тебе и Кукуй. Немецкая слобода. Петр I вышагивает к своим немцам. В потешные сани запряжены несчастные обритые старики.
Повернись на восток. Там никакая не Бакунинская — это она сейчас так называется, а раньше — Большая, а с XVIII века — Покровская. Масленичные гулянья, пасхальные объятия и триждыцелования, яички крашеные — у кого краше, разноцветные одно-, двухэтажные домики. Прямиком улица ведет на царское село Рубцово. А село это в двух кварталах — не доезжая Электрозаводского моста, — прямо там, где красуется белой бледной розой церковь Покрова Пресвятой Богородицы. Первый Романов на престоле — царь Михаил Федорович — живет в Рубцове, пока ему ремонтируют Кремль. Строит храм в честь победы над поляками, разбивает первый в Москве розарий. Десять лет в середине XVIII века в приходе Покровской церкви живет Александр Васильевич Суворов.
А ты стоишь в том дворе, где обитали четыре поколения моей семьи. Меня сюда принесли из роддома. Мама — тощая, как пятиклассница — бегала к Елохе, там тоже жила роженица, у которой было лишнее грудное молоко. Меня нелегко было прокормить. Крупная. Когда молоко заканчивалось, я орала. И тогда мать оборачивала белой тряпкой бутылочку с водой, и я всасывала эту воду залпом, так и не заметив обмана. Во дворе качалки, качели и конструкции непонятного назначения. На них вешали ковры, выбивали палкой, и пыль оседала на белый московский снег, словно серая мука на доску для пирогов. Всегда приглушенный дневной свет, словно солнце тут экономит свою энергию.
Во дворе осенью девочки закапывали секретики. В ямочку клали какую-нибудь драгоценность, например, фантик от «Белочки» или «Аленушки», на нее кусочек стекла от цветной бутылки. Драгоценность просвечивала и завораживала. Самое захватывающее — засыпать землей, а потом немножко расчистить — только стеклышко. И вот из земли смотрит на тебя твоя тайна, секрет.
Почему-то я всегда хотела найти в этой земле что-нибудь старинное — монетку, сережку, свиток… Сама земля говорила: я старинная, я храню историю, к ней можно прикоснуться.
Прадед не пришел с войны. Еще до войны его перевели начальником трамвайно-троллейбусного депо на Ново-Рязанской улице, которая ведет от Елоховки к задам Казанского вокзала. Я долго не могла понять, почему он поменял работу: такое положение — начальник хозяйственного управления ЦАГИ! Семья обеспечена, жена счастлива, недавно стала ворошиловским стрелком, сын и дочь учатся в Радищевке, в одном классе с дочками авиаконструкторов Сухого и Петлякова. К самому ходят преподаватели на дом, повышать образовательный уровень. Даже трагедия с самолетом имени товарища Максима Горького семью обошла стороной. Сколько гробов одновременно вынесли тогда во дворы туполевских пятиэтажек!
В то утро прадед ушел на мероприятие ранешенько, был в числе организаторов. Билеты для сына и дочери на первый в их жизни полет оставил на столе. Дочь проспала — никак добудиться не могли. Когда мать привезла детей на аэродром, всё уже было кончено. Самолет упал и унес жизни многих людей. А мой прадед ехал домой, не понимая, как ему жить дальше. Он вошел в пустую квартиру и долго стоял в оцепенении. Сосед Борис Моисеевич вышел и подтвердил, картавя:
— Переполох какой-то утром был, барышни без этого не могут, но в конце концов уехали, не волнуйтесь. А ви не знаете, почему такой библейский вой в нашем чудесном советском дворе?
У прадеда затрясся подбородок, но еще через мгновение в замочной скважине провернулся ключ и заскрежетал замок. Проспали!
А потом я поняла, почему он поменял работу за год до войны. Мне рассказала бабушка.
Прадед полюбил другую женщину. Моя прабабка была тихим человеком, но когда у дочки отнялись на нервной почве ноги, баба Маня пошла искать правды в парткоме. Прадеда вернули в семью. Дочка стала ходить. Наверное, за это и перевели его на другое место работы. В газете потом была заметка о том, как мой прадед придумал отопление салона троллейбуса. Это кое-что, я вам доложу!
На фронт он пошел одним из первых. Баба Маня его не провожала. И не собирала. Дед Григорий Балалыкин, народный ополченец, пропал без вести под Смоленском. Так что Смоленск мне теперь не чужой. Пенсию вдова переписала на мать Григория Павловича. А в сорок втором ушла на фронт ее дочь, моя бабушка. Когда началась война, весь класс высыпал на улицу и кричал «Ура!» Молодым казалось тогда, что им предоставился редкий шанс стать героями и проявить свою любовь к родине, силу своего духа. Они абсолютно точно знали, что война закончится полным разгромом врага… дней через пять… Пошли в кино.
До Нижнего Новгорода шли непрерывные колонны ополченцев. Там был сборный пункт — недалеко от родины моей прабабки, где прапрадед Зимин был звонарем в Починках, недалеко от Болдина!
Баба Маня шьет шинели,/ чтобы шинами висели/ на солдатиках, и так/ преодолевался тракт./ Баба Рая шьет сорочки:/ две тесьмы, четыре строчки./ Всем война — а ей любовь,/ дочка-прорва, мать-свекровь./ Бабу Валю вызывали./ Яркий свет горел в подвале./ Лейтенант лицом красив./ Будет бабе Вале сын./ Сгинет полугодовалым/ сын ее. А за Уралом/ заведет себе табун/ бабы Раин потаскун./ Баба Маня станет вдόвой./ У нее платок не новый./ Вылезают пряди из./ На карнизе голубь сиз./ Что Родина-мать с плаката,/ что баб Маня разлохмата./ Все мы станем облаком./ Все похожи обликом./ Все живем, пока другие/ умирают, и такие/ все счастливые причем/ — под мечом и кумачом.
Крестную бабу Валю, и правда, вызывали в НКВД. Нужно было дать показания на какого-то хозяйственника, который в угаре загрузил в грузовик мешки с мукой и сбежал из Москвы в дни, когда немец подошел совсем близко и в городе началась паника. Так она познакомилась с отцом своего единственного сыночка, который погиб в роддоме — была совершена диверсия, новорожденным мальчикам в роддомах делали смертельную инъекцию. А баба Маня, и правда, была похожа на Родину-мать с плаката!
Сосед Борис Моисеевич, конечно, эвакуировался, это можно понять: его жена и дети попали в концлагерь и потерялись на долгие тридцать лет. Украинская семья из средней комнаты — тоже уехала. Баба Маня осталась одна в квартире. Борис Моисеевич продал бабе Мане перед отъездом полное собрание сочинений В. И. Ленина. О чем она думала? Ну то есть понятно, она думала о пользе своего приобретения, а не о том, что, если в Москву войдут немцы, эта книжная полка решит ее участь.
Санитарный эшелон, на котором ездила ее дочь, остановился на подъездах к Москве. Дочери удалось сообщить матери, что сутки она будет в зоне доступа, как теперь говорят. Баба Маня шла пешком по пустому городу через всю Москву: отсюда, от Бауманской, к Выставке народного хозяйства, куда-то по путям, под мостами, под дирижаблями. Пришла и упала в голодный обморок: дома давно уже нечего было есть. Санитарки отдали ей свои пайки, сколько та смогла унести. Дочь — главная в вагоне для тяжелораненых. Гамаки подвешены к потолкам, в гамаках таким вот — обожженным, безруким-безногим, с развороченными кишками — полегче качаться на стыках в дальней дороге на восток.
В сорок седьмом году из нашего дома в этот дворик вышла высокая худая женщина в светлом брючном костюме и с коконом светло-русых волос на голове. Вызов нравам? Первый брючный костюм в районе — трофейный, из самого Берлина. Это — моя бабушка. Меццо-сопрано. Красотка: тонкие губы, жесткий взгляд, узкие бедра. Той круглолицей, с косами, уложенными корзиночкой, девочки не стало. Из Берлина — куда ей еще возвращаться — приехала Марлен Дитрих. Привезла годовалую дочку и мужа-украинца, Петровича. Баба Маня встречала на Белорусском. Она проглядела все глаза, сопротивляясь людскому потоку, хлынувшему из вагонов. Вдруг увидела дочь — молодую чужую женщину, рядом — высокого крупного фронтовика, несущего ребенка. Рванулась вперед, схватила внучку — мою маму — и ни слова не говоря пошла впереди семьи с драгоценной ношей на руках. Баба Маня. Марией меня назвали в честь нее.
А потом я училась в школе имени Пушкина № 353. Дом № 40, который стоял на месте нашей школы слышал первый крик младенца Александра. Но только спустя сорок лет я осознала, что мы с Пушкиным родились на одной улице. Это ничего не значит, кроме, пожалуй, одного — нас напитал один воздух, одна атмосфера Немецкой слободы, один говор, один город — та Москва, которая еще жива и добра ко мне, моя Бауманская улица.
Три старые женщины уселись ждать меня. На стол постелена пеленка. Греет солнце. Пыль убрана. И, мухою звеня, доходит колокол: влетел и в окна бьется. Меня везут. За мной отправлен тот, кто воплотил меня, но в руки не возьмет. Цветет сирень, и всякие дела… Начало мая. Пахнет черноземом. Меня в мучениях мама родила с мужским характером, но девичьим разъемом.
Три женщины глядят на пустоту пеленки, озираются, как мышки. Меня везут с пустышкою во рту, с кривой улыбкою из-под пустышки. Меня везут. Меня пока что нет для женщин этих, для пеленки бедной. Ма-те-ри-а-ли-за-ци-я — сюжет для следующих глав… Звонок в передней.
В конверте не казенном, но простом меня внесли к трем женщинам. Вестимо, сначала я была письмом. Письмом! от одного смешного анонима. Он всей семье был общий аноним. Конверт раскрыли. Мы его храним.
И вот лежу я, голая, на плоском столе, как на подносе в овощах невиданная вырезка. О плотском еще нет речи. Речь о тех вещах, которые нематерьяльны все же. Одна — давай меня читать взахлеб, другая — орфографию, похоже, проверила, без богохульства чтоб. А третья — посмотрев меня на свет — прочла, чего без света в тексте нет.
За спинами трех старших матерей стояла тощей девочкой кровящей с джокондиной ухмылкою кормящей родившая меня — меня мертвей. Дитя себе рожала на подмогу в войне с родней, вот с этими тремя.
Одна мне пела, шариком гремя, другая рожи корчила, ей-богу. Арину Родионовну мою оттерли эти двое, мне родные. Отец смотрел, как женщины в раю и то играют в игры ролевые.
Он знал — во мне уже кипит протест. Он перечел меня и понял текст.
Глаза и разум, связь не обретя, фиксировали возгласы и лица. Я знала: эти будут разводиться, а эти вот распиливать дитя. В одной старухе воплотится монстр, другая про меня забудет завтра, у матери пойдет червями мозг, а третья — няня — отойдет внезапно настолько, что останется секрет: что я такое, если на просвет.
За окнами летал московский пух, как будто он — рассеявшийся Дух, рассеянный, рассерженный, ретивый. Консилиум из ангелов решал, кого им век двадцатый нарожал, какой мы им чреваты перспективой.
Мне ангел был положен по всему. Но я не доставалась никому, в том смысле, что с рожденья сверху светом просвечена насквозь.
— Живи поэтом…
Короче, был на мне поставлен крест. Крестом отмечен дом мой и подъезд. Поэзия, в которой мало смысла, в меня вошла, но, в целом, боком вышла. Я — маленькое голое дитя, распластанное свежим эскалопом перед родней, вовсю уже светя, так с родовою травмой, остолопом все верила — поэзия спасет! бессмертие случится! всем приветы!..
Две тысячи одиннадцатый год. Низложены и боги, и поэты.
Я — маленькое тельце на столе. Я — мертвенное сердце в детской тушке. Прощайте все, кто живы на Земле. Меня везут обратно три старушки. Да это страшный сон!!! Да это бред!!!
— Вы очумели, — я кричу, — поэта сдавать обратно, видано ли это? Вам без меня неясен будет свет! Вам будет свет немил и нелюбим.
А мне твердят: сейчас тебя съедим.
— Скорее в глушь, в конверт, в простую книжку!
Сюда — ни-ни! Пустышку мне, пустышку!
Все сменится, а что взамен придет
Мне безразлично. Но хотелось вот
Что мне оставить своему дитяте:
Кусок Москвы старинной на закате,
Советских песен пафосную горсть,
Для воскрешенья собственную кость.
Пускай ему останется в наборе
Величье человека априори
И малость первородная его,
Его случайность, хрупкость и ранимость
И, собственно, его неповторимость,
Моей над ним защиты волшебство.
Пусть это все оберегает сына,
Когда уйду и сменится картина
Вселенной, потому что я — ушла.
Но где-то там, за домом, есть береза,
Она — свидетель, вся метаморфоза
Лишь в смене естества и ремесла.
Голова моя — смеситель
Для добра и зла.
Перекрой меня, Спаситель,
Чтобы не текла.
У меня кровят лопатки
И саднят уста.
Я с тобой сыграю в прятки,
Досчитай до ста.
Была Машкой, буду мошкой
Весь апрель и май.
Закрывай глаза ладошкой,
Не подсматривай.
Народ на работу.
Наплыв к девяти.
По улице длинной.
У каждого клерка
Синица в горсти
И взгляд журавлиный.
Гуськом, вереницей,
Цепочкой идут
В затылок друг другу.
Какие тяжелые
Годы грядут
По кругу, по кругу.
Памяти С. Л.
Ты дуришь, дуришь тех,
кто по тебе скорбит.
Так говорит мне ветер,
Срывающийся с орбит.
Я хочу похудеть,
В кофе кладу сорбит,
Если заявишься вдруг,
Чтобы — приличный вид.
Ты проезжаешь мимо,
Локоть торчит в окно.
Думаю, это оно,
Доказательство мира,
Которому на остановке
Я кричу, как на помолвке:
— Горько! Вира!
Ты мне мерещишься, что ли,
На Разгуляе этом?
Светофор заливается красным светом,
Воем и отсутствием воли.
У тебя подвернуты рукава рубашки,
Волосатые руки, а в волосах мурашки.
И глаза вылезают из век от боли.
И я оставляю тебя в покое.
И я оставляю тебя в покое.
Я тебя отпускаю на зеленый свет светофора.
Я поднимаюсь все выше над остановкой, и скоро
Вира и майна встретятся,
как война и мир по роману.
Смерть — это майна помалу.
Александру Кабанову
В Разгуляе звон стопарей.
У Елохи вой тропарей.
Кто тут Русь святая? Скорей
Получайте новых царей.
С Филаретом сын Михаил
Два часа в обнимку ходил,
Плакали друг другу в плечо:
Поднимать Россию ли чо?
Сколь бы не ходили на ны
Речи Посполитой паны,
Казакам китай[1]— не редут,
Но они во грех не войдут.
Казаки народ кочевой,
Конашевич, их кошевой,
Подпирал, по галкам паля,
Восемь дён ворота Кремля.
Думал, посеку новый куст,
Будет дом Романовых пуст.
Только православных тетех
Православным скармливать — грех.
И увел, как есть, на Покров
Стаю запорожских орлов.
Вот поди теперь разгадай…
Разгуляй ты мой, Разгуляй!
Мы в селе Рубцове[2], раз-два,
Выстроим собор Покрова,
За того Петра Коноша,
Что уехал прочь, не греша.
Прощенья просила, коленки дробя,
Стопы омывала и — пить.
Мне было за что ненавидеть тебя,
А я захотела любить.
И этот старинный кровавый капкан,
Со скрежетом челюсти сжав,
Меня заласкал, заласкал, заласкал,
Меня засосал, как удав.
Когда я опомнилась — поле кругом,
Звенит тишина, как броня.
А я все любила, любила потом
До самого Судного дня.
Любила тебя! аж ребенок зачат
В бесплодных моих телесах.
Посмотрим, кого из нас приютят
На небесах.
Я с годами стала неумехой,
Растеряла навыки любви.
Не ругайся на меня, не охай,
Не жалей, не плачь и не зови.
Не звони. Не хочешь — и не надо!
Встретимся — я чуда не продлю.
Как умею, в пору листопада,
Так уж, извиняюсь, и люблю.
Без такой любви моей невластной,
Снова робкой, девичьей, мирской
Стала б я старухою опасной,
Полоумной ведьмой городской.
Когда в Елоховском приделе
Кого-то отпевали вы
И были нервы на пределе
У дорогой мне пацанвы,
Я вышла подышать на воздух.
Кричал и извивался весь
В руках родни кисейный отпрыск:
Его крестили следом здесь.
Мои друзья стояли молча,
Седого брата хороня.
И солнца розовые клочья
Их освещали и меня.
Спокойно, благостно, покойно
Встречал покойник свой покой.
И было, Боже, мне не больно.
Не больно было, Боже мой.
Похудею, постригусь, заначу
Денег на поездку в Новый Свет.
Увидать хоть краешком удачу,
Скинуть бы десяток лишних лет.
Вот приду такая к добрым людям:
Нимб в затылке, первенец внутри,
Здесь татушка — поцелуй иудин,
И зубов, и вёсен — тридцать три…
Да, такими были мы богами:
С ересью, с язычеством в крови,
Нам везло с друзьями и с врагами —
Те и эти жили по любви.
Или это сон, каких немало,
Бред, скороговорка невпопад…
Здравствуй, старость! Я тебя узнала!
Ты — не радость, правду говорят.
Помнишь, мы приехали на широкий двор под Киевом во лесах?
Выпили чаю в беседке, вздохнули вольно.
Помнишь, нас разместили на небесах.
А на небеса не набегаешься: подниматься больно.
Вот крутая лестница, толстые бревна стенки,
Янтарно горят ступеньки, высоки — не поднять ноги.
У поэтов не гнутся коленки, страсть как болят коленки.
Профессиональное заболевание. Господи, помоги!
Ты меня понимаешь: молитва, милостыня, горох.
Сколько верст и весей мы проползли на коленях.
Место на небесех уготовил нам Бог,
Но не добраться, дуба дашь на ступенях.
Ох, скрипят колени, скулят ступени, лютуют садовые соловьи.
Поэты поднимаются, грохоча, в терем высокий.
— Кто там? — вздрагивает ключник Петр. — Да свои, свои, —
Отвечает охранник Павел, востроухий и волоокий.
Отдавала себя задорого
Не брали сразу
Отдавала себя задешево
Не брали поразмыслив
Отдавала себя всю полностью и без остатка
Не хотели даже и думать
Хотели отдельные части
Отдавала себя даром
Не брали не брали не брали
Пошла учиться на маркетолога
Изучила рынок
Законы спроса и предложения
Научилась продавать других
Пошла торговля пошла
Разбогатела
Теперь такая нужна себе самой
Сделала татушку на левом плече
не продается