Семенов Юлиан Семенович Вожак

«Вот он, – подумал Степанов. – Наверняка это он. И в прошлом, и в позапрошлом году он проводил свою стаю уже под вечер, когда основной пролет кончался и только изредка в серо-прозрачном арктическом небе со свистом проносились глупые, но быстрые шилохвости.

Все стаи пролетали низко над тундрой, а он вел гусей, построенных танковым, парадным ромбом, высоко над буграми, которые ограждают море; в недолгих полярных сумерках эти бугры всегда кажутся мне спинами громадных, неповоротливых зверей, упавших перед ледяной водой на передние лапы после тяжелого перехода по мокрому, глубокому, крупитчатому голубому снегу. Если я увижу в бинокль кольцо на его правой лапе, значит, это он. Ей-богу, он. И крылья у него разные. Один подкрылок черный, а другой белый, словно поседевший. Хорошо, что он летит по солнцу, – мне видны и кольцо на правой лапе, и седина на подкрылке. До чего хитер, сукин сын, а! Не поворачивает на «профиля»[1], как остальные, а, наоборот, поднимает своих гусей высоко в небо, отваливая еще ближе к морю, к непроходимым глыбам серого льда, выброшенного на берег».

«Все-таки до чего он нескладен, – подумал вожак гусиного косяка. – Ему кажется, что я не вижу его. Он не понимает, что солнце отражается в стеклах бинокля. Этот острый, быстрый голубой лучик сигнализирует мне о тревоге. Как красив этот отраженный луч солнца… А этот охотник? Он выглядит смешно и жалко, как можно жить без крыльев?

Сверху он особенно беззащитен: маленький, придавленный небом, толстый… Он и бегать-то не может толком. Впрочем, как можно бегать на таких длинных палках, да еще если нет красных упругих перепонок между пальцами, а ногти, вместо того чтобы радоваться их остроте и силе, обстрижены? Хотя тот парень, который ломал мне крылья, вытаскивая из сетей возле Леесдама, обкусывал свои ногти зубами.

Сначала я не обратил внимания на это – какое там, не до жиру, быть бы живу! Я заметил это, когда он надел мне кольцо на лапу и бросил меня в небо, а я упал, потому что он повредил мне крыло. Я заметил, как тот парень быстро и опасливо кусал ногти, гоняя меня по лугу.

Я проиграл ему, я ведь знал про охотников лишь понаслышке – от вожака нашей стаи Красивого и от его помощника, которого звали Шептуном, потому что он обычно говорил очень тихим голосом. Он привык молчать, когда летал в разведку – посмотреть, где можно устроить нас на ночлег, а в разведку надо летать очень тихо, ластясь к земле в серых сумерках, присматриваясь и к огням, и к чрезмерной темноте.

Люди обычно курят в кустах, дожидаясь нас, или же, наиболее опытные и выдержанные – истинные охотники, в ямах, замаскированных валежником или камышом. И то, и другое заметно нам в равной мере: и огонек сигареты, и черное пятно на темно-коричневой земле. Я проиграл тому парню в Леесдаме, потому что слишком надеялся на свои силы и относился к этим бескрылым свысока. Я стал относиться к ним иначе, когда понял, что такое самолет. Я ведь не понимал сначала, что самолет – это творение их рук, я наивно полагал, что самолет – это прирученная ими птица…

А тогда ведь мне было всего четыре месяца, и до этого я жил на Земле Франца Иосифа, и по ночам мама рассказывала мне удивительные истории про Африку и про Черное море, куда мы полетим осенью, и гладила мою голову, и чесала спину своим красивым нежным крылом, а я заходился от смеха из-за щекотки, а наш вожак Красивый даже не выговаривал маме – вообще-то нам запрещено громко смеяться и болтать на летних гнездовьях, чтобы не привлекать постороннего внимания. Он не выговаривал маме не потому, что все птенцы, тем не менее, кричат и смеются, несмотря на запрет, а, как утверждал наш сосед по гнездовью Тельняшка (у него были черно-белые полосы на груди, и поэтому ему дали такое прозвище), потому, что Красивый давно влюблен в маму, еще со времени весеннего перелета, когда погиб мой отец.

Я слышал, как Красивый однажды утешал маму. Он говорил ей, что папа сам виноват в гибели, что людей надо уважать: нельзя понять того, кого не уважаешь… «А твой муж, – продолжал Красивый, – всегда отличался высокомерием и зазнайством. Прости меня, быть может, я говорю слишком жестоко, но мне нельзя говорить иначе – птицы перестанут верить, если я буду подыскивать выражения, вместо того чтобы обнажать существо вопроса. Ты улыбаешься? Я говорю языком служебных совещаний? Что делать! Люди берут у нас все связанное с полетом, мы же пользуемся их манерой общаться друг с другом в быту. Твой муж считал, что он умнее охотников, быстрее их и сильнее. И люди, и птицы гибнут от зазнайства – это истина. И твой муж погиб». Мама сказала вожаку (она думала, что я спал, а я не спал и все слышал): «Но ведь ты хотел его гибели».

Красивый долго молчал, а потом ответил: «Может быть. Но этого хотел я, лично я, Красивый. Этого не хотел вожак, которого называют Красивым. Разве ты не помнишь, как я собирал всех на инструктаж перед последним перелетом? Помнишь? А твой муж делал вид, что спит, потому что он слышал мой инструктаж уже пять раз. Верно.

Раньше он слушал меня – и был жив. А потом его прозвали Стремительным, и он решил, что может заменить меня… Разве нет? Я не хотел его гибели, Маленькая, потому что я вожак и я отвечаю за всех вас в стае. Разве я для кого-нибудь среди наших Красивый? Так, старая кличка – всего лишь. Перья на левом крыле повыбиты, три дробины в кишечнике, который болит, когда меняется погода. Старая развалина, а не Красивый». – «Не говори глупостей, – сказала тогда мама, – ты же знаешь, что это неправда».

Да… Интересная все же штука – жизнь. И попался я тогда парню с обгрызенными ногтями потому, что был самонадеянным дурачком. Наследственность, что ни говори. Когда парень выгнал меня на шоссе, по которому неслись громадные машины, я так испугался, что взмахнул крыльями, чтобы улететь из этого грохочущего ада, но страшная боль ударила меня в правое крыло, и я ослеп от этой боли, и тот парень с обгрызенными ногтями навалился на меня и не дал мне попасть под машину. Он еще гладил меня потом и говорил всякие слова, чтобы я не боялся, что он меня отпустит.

Впрочем, грех мне сердиться на него – ведь он спас мне тогда жизнь. Хотя лучше бы не было той жизни. В клетке в зоосаде, под взорами тысяч людей, которые пялятся на тебя и говорят своими ужасными, совершенно не похожими на наш голосами, напрочь лишенными юмора: «Гусь, гусь, смотри, гусь с разными крыльями, как смешно!» Это им смешно, а мне было больно – поэтому правое крыло и сделалось белым».

«Куда же он летит? – подумал Степанов. – Неужели он хочет посадить стаю на море? Туда с утра ходил Ненахов, а он браконьерит… Не поставил ли он там сети для гусей? Сволочь, если он там поставил сети, я сверну ему шею. Как глупо, этот гусь три года обманывал меня, а попадется в сети Ненахова… Впрочем, я не прав. Гусь не обманывал меня. Он меня побеждал. Обман – это совсем другое. Это всегда подло и трусливо. А он побеждал меня честно. Он вел свой косяк высоко, прямо надо мной, и не снижался, когда видел «профиля», и не прельщался ягелем на долине, а искал такие места, куда не подойти человеку, волку или песцу. Причем он не вел косяк в поднебесье: там летают, видно, только самые трусливые. Он соблюдал точную дистанцию безопасности – девяносто метров.

Он не шарахался и не взмывал пугливо вверх, когда по нему палили из своих слабеньких курковых тулок «чечако», – он точно знал, что это вовсе не опасно, и достойно и гордо продолжал свой полет на заданной высоте, как реактивный корабль, и только сердито кричал на молодых, если те трусливо рассыпали строй и норовили отвернуть в сторону. Точно, он повел гусей к морю. Покричать ему, что ли?» – вдруг усмехнулся Степанов.

– Эй, разнокрылый, куда ты?!

«Это он мне, – понял Вожак. – Они всегда поднимаются из своих скрадков, когда мы пролетим: они думают, что мы не умеем оглядываться… Они гордятся тем, что научились делать автомобили и самолеты, но ведь самолеты они скопировали с нас и до сих пор не могут понять, как мы ориентируемся без звезд, солнца и компаса. Где уж им это понять!»

Молодые гуси уже пятый раз жалобно просились на ночлег. Вожак посмотрел на юных птиц. Хохотушка еле тащилась в хвосте стаи, и Длинный совсем сдал. Сизый, – попросил Вожак помощника, – посмотри-ка, пожалуйста, эту прибрежную полосу. По-моему, тут мы славно переночуем, а?

Сизый, покашляв, сказал:

– Га-га…

Он страдал дефектом речи с детства – не выговаривал букву «д».

– Может быть, ты не согласен? – спросил Вожак. – Ты спорь со мной. Я уже два года прошу тебя об этом, а ты соглашаешься со мной во всем – разве так можно?

– Если я согласен с тобой в главном – зачем же спорить?

Сизый отвалил в сторону – Вожак всегда любовался тем, как он красиво и быстро умел падать в сторону, не нарушая строй косяка. Но Вожак, любуясь Сизым, тем не менее всегда ловил себя на мысли, что где-то в самой глубине души он относится к нему недоверчиво и презрительно. Он не мог забыть, как осенью, когда крыло у него зажило, и он сбежал из зоосада в Лондоне, и, счастливый, носился в небе, а потом, обессилев, опустился на море и спал часов десять подряд, не в силах двигаться, – так он был опьянен свободой, а потом увидел косяк гусей и, закричав им что-то сумасшедше-веселое, ринулся вверх и подвалил к птицам, – он не мог забыть, как от их вожака отделился помощник, чем-то похожий на Сизого, и, приблизившись, спросил:

– Откуда ты?

– Я сын Маленькой, – сказал Вожак, который тогда не был еще Вожаком, – а моего отца звали Стремительный.

– Из стаи Красивого?

– Да.

– Зачем ты лжешь, парень? Сын Маленькой попал в сети, и его забрали люди. Мы же знаем об этом. Красивый два часа кружил над тем местом, где попался сын Маленькой.

– Все верно, меня схватили люди и поломали крыло, но я выздоровел у них в зоосаде, а потом сбежал.

– Покажи крыло.

– Какое?

– То, которое тебе сломали.

– Вот…

– А что у тебя на лапе? Они закольцевали тебя?

– Да.

– И ты дался им?

– Я им не давался. Они схватили меня сами.

– Это одно и то же. Уйди от нас, мы тебя не хотим. Ты опоганен.

«Как же тогда я унижался перед их вожаком! Как я пытался все объяснить ему! Кажется, того вожака звали Вечерний, потому что он делал главные перелеты вечером, а не утром, как остальные птицы. Он сказал тогда, что птицы из их стаи предпочитают гибель плену. «Ты мог клевать того, с обгрызенными ногтями, бескрылого, и он бы застрелил тебя или свернул голову, и память о тебе была бы чистой. Нет, уйди, мы не можем принять тебя».

Вожак вспомнил свое тогдашнее унижение, и ему стало жарко – он всегда испытывал чувство жаркого горя, когда вспоминал себя в тот вечер. Он с отчаяния бросился на Вечернего, но тот легко оттолкнул его, и остальные птицы засмеялись, но Вечерний прикрикнул на них, и они улетели в тишине, а сын Стремительного летел на почтительном расстоянии следом за ними, потому что ему было страшно одному в этом пустом небе.

«Но я тогда ни на минуту не захотел вернуться в зоосад, к привычной кормушке. Или такая мысль шевельнулась в моей голове? Не зря я так часто возвращаюсь к тому первому вечеру свободы, не зря я так упорно уверяю себя, что такого желания – пусть даже неосознанного, минутного – не было во мне. Было. Все-таки было. Но ведь важнее перебороть искушение. Кто избавлен от искушений на этом свете! Я, видимо, тогда вспомнил, как один из служителей зоосада показывал посетителям прирученного гуся. Был там один жирный дурак, который брал пищу из рук и давал гладить себя по голове – что может быть унизительнее этого? Ведь это человеку было приятно гладить птицу. А разве птице может быть приятно прикосновение человека?»

Вожак вспомнил, как его прогоняли вожаки всех стай – кто поверит перебежчику? Он вспомнил отчего-то, как он униженно допытывался, где сейчас может быть Красивый, и намекал при этом, что Красивый неравнодушен к его матери, но птицы советовали ему не показываться матери, потому что она будет крайне огорчена, увидев его живым с кольцом на лапе… Он тогда подумал было остаться жить в прибрежье и пиратствовать помаленьку, разоряя гнездовья чирков и чибисов, – такие случаи, слыхал он, бывали у гусей, но, глядя на свое отражение в морской воде – сильное, повторявшее точь-в-точь тело его стремительного отца и маленькой изящной матери, с седым подкрылком и чуть замедленным размахом, – он решил, что лучше погибнуть, чем так себя опозорить.

Степанов видел, как косяк медленно кружил в небе, разделенном на четыре спектра: серый, синий, голубой, белый. В этом безбрежном белом, которое было куполом мироздания, стыла желто-размытая луна и словно бы сдвинутая, а потому совсем не зеленая, а прозрачная Венера. Степанов следил за тем, как медленно кружили птицы над прибрежьем, освободившимся ото льда, над темной водой, в которой уже не отражалось солнце, над тяжелой водой, в которой могли быть скрыты сети Ненахова, и Степанов вспомнил, как он возвращался из разведки, когда потеряли двух ребят и осталось их всего четверо, а они вели трех здоровых парней из танковой дивизии СС мимо немецких дозоров и все время ждали, что танкисты начнут кричать, и тогда им всем каюк, но те молчали, потому что им в спины упирались кинжалы, но напряжение было таким сильным, что они тогда заторопились, отсчитывая каждую секунду, свернули раньше времени и напоролись на минное поле.

Первыми подорвались Никодимов и два немца, а потом погибли Чернышев и Ермоленко, а он остался с танкистом один на один среди минного поля, а потом эсэсовец побежал, закричав что-то, и сразу же исчез в черном тугом пламени, исчез на глазах, будто и не было его крика, его дыхания и того тяжелого запаха пота, который Степанов ощущал все то время, пока упирался кинжалом в спину фашиста.

Он тогда остался один на минном поле, и его осветили ракетами, но стрелять в него не стреляли, а только смеялись и кричали ему: «Рус, беги! Беги, рус!» Никогда за всю войну ему не было так страшно, как в те минуты, что он шел по минному полю в лесу, и фашисты постепенно смолкли, затаенно ожидая того мгновения, когда он исчезнет, превратившись в тугой черный огонь. Он тогда шел, мучительно ощущая легкость своего тела, и свою беспомощность, и унизительную весомость страха.

«Когда я охочусь, я предлагаю медведю, кабану, гусю или волку соревнование, – продолжал думать Степанов, наблюдая за тем, как птицы по-прежнему кружили в небе, – это игра на равных. Медведь сильнее меня и быстрее, и один его удар может сломить меня. А у меня есть для него всего два удара. С пятидесяти шагов. У нас равные шансы. И с кабаном тоже. Кабан сечет насмерть, если ты плохой стрелок. И стремительная скорость полета гуся тоже не подвластна моим расчетам… Или я ищу себе оправданий? Ерунда. Не нужно оправдывать охоту – она не нуждается в этом: Толстой и Хемингуэй были людьми совестливыми. Только бы гуси не опустились на сети. Спаси бог, если Ненахов поставил там сети. Тогда они будут кричать всю ночь, биться, и Ненахов услышит их крик в своей землянке, и придет за птицами со своим мешком, и будет запихивать их туда: не побежденных в честном турнире – скорость на скорость, ум на ум, глаз на глаз, а взятых коварством. Только бы они туда не сели, глупые птицы».

– Га-га, – сказал Сизый, подлетев к Вожаку.

– Все в порядке?

– Га.

– Ты бы попробовал почаще полоскать клюв ледяной водой, – сказал Вожак, – тогда, быть может, у тебя наладится речь. Я все время путаю твое «да» с обычным гусиным «га». Это я, а каково другим гусям?

Вожак повернул к морю. Сизый был зоркой птицей, и Вожак верил ему, но все равно он решил еще раз осмотреть место. Он вспомнил, как тогда, в первый вечер свободы, он пристроился к одной стае, пристроился по-воровски, не вступая ни с кем в разговоры. Он рассчитывал долететь до Африки, а там найти мать. «Она поймет меня, – думал он, – не может быть, чтобы мама оказалась такой же жестокой, как все остальные». Но когда тот вожак – его звали Молчун – повел гусей на ночлег, он вспомнил, что попался именно на таком же аккуратном, зеленом лугу, и закричал птицам, что там могут быть сети, но его не послушались, а один из стаи даже оттолкнул его, грубо оттолкнул – левым крылом и клювом.

Боже, как же он кричал тогда, делая низкие круги над птицами, попавшими в сети, как плакал он, оставшись снова один, как он кричал вожаку: «Старый напыщенный дурак! Тебе пора подыхать, а каково будет молодым в неволе?! Я же говорил вам! Я же говорил!» – «Как ты узнал, что здесь сети? – спросил Молчун. – Ведь наша разведка не заметила их». – «А что может ваша разведка?! Ей бы посидеть там, где сидел я, ей бы почувствовать себя отверженным, как это я чувствовал, ей бы так истосковаться по своим, как я истосковался, – тогда бы они поняли, где прячут сети!» – «Ты не улетай, – попросил его тогда старый вожак. – Там, на бугре, сетей нет. Побудь с нами, дождись утра, а потом расскажешь другим птицам, как мы погибли».

Но гуси тогда не погибли. Люди окольцевали их, а потом дали улететь, и Молчун пропустил его вперед, а сам пристроился вторым, дав понять птицам, что не он теперь вожак косяка, а этот молодой гусь, который так кричал вчера им об опасности, и так мужественно провел с ними, обреченными, всю ночь, и так рискованно кружил над ними, пока люди надевали им на лапы толстые металлические кольца.

Степанов понял, что старый гусь с седым подкрылком и кольцом на лапе посадил птиц в сети. Он понял это по страшному крику, который начался за грядкой тяжелых бугров. Степанов положил ружье на плащ, снял с себя патронташ и пошел к морю. Он думал, что легко сможет найти птиц по их крику, но внезапно на море настала тишина, и Степанов, удивившись, замер. Он постоял мгновение и, подумав, что птицы сели на лед, решил вернуться в свой скрадок.

Но потом гуси снова пронзительно закричали, и крик их был долгим и тревожным, и Степанов пошел к морю.

«Тихо! Не орать! Я что сказал! – остервенело рявкнул Вожак. – Не распускайте нюни! Пусть каждый пытается перервать сеть возле себя. Главное – вырваться отсюда. Потом мы сядем на островок, освободим лапы и полетим дальше. У меня так было два раза, – солгал он. – Ничего страшного. Главное, чтобы не было паники».

Он знал, что сети невозможно перегрызть клювом, но он хотел, чтобы птицы были заняты работой всю эту короткую, серую беззвездную ночь, ибо в работе быстрее бежит время и нет того страшного ощущения безысходности, которое бывает, когда сидишь сложа крылья.


– Когда мы улетим отсюда, – сказал он птицам, – запомните на будущее, что опасность кроется как раз там, где ее меньше всего ждешь. Сизый решил, что здесь тихо, нет людей, и поэтому мы попали в ловушку. Но виноват не Сизый, нечего на него валить. Я виноват. Я позволил вам сесть здесь. Я пожалел Длинноногого и Хохотушку. А надо было лететь еще километров сорок до Борового, там две избушки, и там никто не живет. А я стал старым и поэтому перестал вспоминать главную истину: если хочешь жить, надо лететь из последних сил, лететь, пока можешь лететь.

Он не договорил, потому что увидел, как из-за бугра на берег вышел охотник. Гуси закричали, страшно закричали, и Вожак уже ничего не мог поделать с ними. «В опасности они неуправляемы, – как-то машинально отметил он. – Если хочешь им добра, если хочешь вести их на острова, чтобы они там выводили птенцов и продолжали наш род, нельзя ввергать их в опасность. Это ерунда, когда говорят, что опасность сплачивает, это глупость. Опасность разобщает и заставляет каждого думать о себе».

Степанов поднял отвороты сапог и вошел в море. Оно здесь было мелкое, зеленое, с острым запахом йода.

«Бескрылый, – посмотрев на охотника, брезгливо подумал Вожак. – Сейчас он увидит мое кольцо и обрадуется. Как радуются они, увидев кольцо у нас на лапах, – мало же им надо, чтобы порадоваться…»

Степанов опустил руки в воду. («Наверняка с обгрызенными ногтями», по-прежнему машинально подумал Вожак, рядом с бившимся Сизым, и тот вдруг закричал, впервые в жизни не коверкая буквы: «Господи, не дай мне погибнуть!» Раньше бы он закричал: «Госпоги, не гай мне погибнуть!» – и Вожак бы ломал голову, что значит эта словесная шарада, а теперь, в последние минуты, он, видимо от нервного потрясения, заговорил нормально. Вожак молча рассмеялся – жаль, что Сизому уже не пригодится это лечение. Но вдруг Вожак замер пораженный, потому что Сизый взмыл вверх. И чем дальше шел охотник – от одного гуся к другому, все ближе к нему, к Вожаку, тем больше птиц взлетало в небо. А потом Вожак остался один в оглушающей тишине, потому что все гуси из его косяка уже были в небе и, разбившись на группы, гомонливо перекликались друг с другом, делая широкие круги над тем местом, где сидел Вожак…)

– Ну, плыви сюда, – сказал Степанов. – Я не могу до тебя дотянуться. Там глубоко, у меня вода зальет сапоги. Плыви же, не бойся.

И Вожак подплыл к Степанову, и тот разрезал сеть, и лапы Вожака стали свободны, и он потерся головой о руку Степанова: он ведь помнил, как нравится человеку, когда прирученная птица трется о руку.

– Лети, – сказал Степанов.

Вожаку понравилось, что глаза у охотника были круглые, как у птицы. «Он даже чем-то похож на нас лицом, – неожиданно добро подумал Вожак. – Почему их надо ненавидеть больше полярных сов? Или лисиц? Лисица ведь никогда не выпустит, если попадешься ей в когти».

Где-то вдали грохнул выстрел. Вожак посмотрел на север: в зыбком небе угадывалось появление нового солнца.

«Им пора стрелять, а нам – лететь», – подумал он и, погладив еще раз головой руку охотника, взмыл в небо.

Вожак вел своих гусей на север, и смотрел на другие стаи, и узнавал своих старых знакомых. Он весело здоровался с ними (он ненавидел важность, которую напускали на себя некоторые птицы, став вожаками), он шутил и смеялся, рассказывая о своем перелете, но он видел при этом, что в стае Улыбчивого нет Большого и Раннего, он заметил, как грустен Ревнивый, потерявший Дурочку, Глазастого и Криволапого, он не слышал зычного голоса Кривого, потому что тот потерял семерых из стаи, но, думал Вожак, в конце концов, каждый перелет – это борьба, а без борьбы нет жизни.

«Ничего, – думал он, – ничего… Скоро появятся птенцы, много птенцов, и они научатся летать, и мы поведем их в Африку, и передадим им все то, что нам передавали вожаки, и нас будет много, и летать мы будем весело и смело, потому что жизнь неистребима, как это небо в сполохах белого сияния, и как это холодное прекрасное море, и как люди, которые не только скрадывают и стреляют нас, но которые, оказывается, могут разрезать сети и дать свободу… Что ж… Я не против. Пусть борьба. Ничего. В борьбе гибнут только слабые и трусы. Победит смелый. Ничего…»

Загрузка...