Прежний «военный обозреватель» поссорился с редактором и ушел.
Он обиделся на редактора за то, что последний сказал ему:
— Какую вы написали странность: «Австрийцы беспрерывно стреляли в русских из блиндажей, направляя их в них». Что значит «их в них»?
— Что же тут непонятного? Направляя их в них, — значит, направляя блиндажи в русских?
— Да разве блиндаж можно направлять?
— Отчего же, — пожал плечами военный обозреватель, — ведь он же подвижен. Если из него нужно прицелиться, то он поворачивается в необходимую сторону.
— Вы, значит, думаете, что из блиндажа можно выстрельнуть?
— Отчего же… конечно, кто хочет — может выстрелить, а кто не хочет — может не стрелять.
— Спасибо. Значит, по-вашему, блиндаж — нечто вроде пушки?
— Не по-моему это, а по-военному! — вспылил обозреватель. — Что вы, издеваетесь надо мной, что ли? Во всякой газете встретите фразы: «Русские стреляли из блиндажей», «немцы стреляли из блиндажей»… Осел только не поймет, что такое блиндаж!
Редактор догадался, на кого намекает обозреватель, и обиделся.
— Не знаю, кто из нас осел. Почему же в «Военном Скакуне» обозреватель пишет такую фразу: «немцы прятались в блиндажах». Что ж они, значит, по-вашему, в пушках прятались, что ли?
— Почему же нет? Если орудие, скажем, восемнадцатидюймовое, а средний солдат, имея объем груди, согласно правилу воинского распорядка частей внутреннего согласования армий, которое… которое… Э, черт! Взял просто человек и залез в пушку.
— Сел в лужу наш военный обозреватель, — вступил и разговор корреспондент из Копенгагена. — Блиндаж — это нечто вроде солдатской галеты. Иностранное слово. Происходит с русинского. Блин даже. Так сказать, даже блин, и тот идет в ход. Я сам читал корреспонденцию, что немцы без блиндажа ни на шаг. Ясно — галеты. Любят, черти, покушать. Хотите, я сегодня из Копенгагена напишу об этом?
— Пожалуйста, — скривился военный обозреватель. — Если вы в военных вопросах понимаете больше меня, ведите сами военный отдел. А я вам больше не писарь.
Взял он свое пальто, шляпу, два рубля долгу из конторы и ушел.
Редактор привез нового военного обозревателя.
Все сотрудники высыпали смотреть на него. Поглядывали с тайным страхом — вдруг человек возьмет да и начнет стрелять в них. Все-таки военный обозреватель, имеющий дело с разными шрапнелями, мортирами и блиндажами.
Но новоприбывший военный обозреватель оказался на редкость милым, скромным человеком.
Улыбнулся всем, а молодому секретарю сказал даже комплимент:
— Какие у вас хорошие ботиночки!
— Да, — самодовольно согласился секретарь. — Почти новые. Второй год всего ношу.
— О чем будете писать нынче? — спросил редактор.
— Об Италии.
— Почему об Италии?
— Да давно хотелось написать. Тем более что она имеет на карте такую забавную форму.
Появилась статья военного обозревателя об Италии.
Она начиналась так:
«Италия имеет форму сапога. Капо-спартивенто — это его носок, Капо-С. Мария — его каблук. Средняя часть подметки образуется из залива Таренто. К сожалению, мы не можем точно обрисовать верхнюю часть сапога, так как верхушка голенища сливается с материком, а ушки должны быть где-нибудь между Сицилией и Венецией. Что же касается подъема этого сапога, то…» и т. д., и т. д.
Статья была очень оригинальная и в редакции произвела известное впечатление.
— А о чем вы нынче думаете? — спросил редактор.
— Написать о чем? Думаю написать статью о состоянии обуви во французской армии.
— Разве это такой важный вопрос?
— Обувь-то? Это — все. Обуйте солдата как следует, и он сделает чудеса.
На следующий день появилась новая статья нашего военного обозревателя.
Она начиналась словами:
«Многим, вероятно, интересно, как обута французская армия. Обувь французов состоит из…» и т. д., и т. д.
Эта статья оставила у всех какое-то странное впечатление узости освещения затронутого вопроса и поразила обилием специальных непонятных терминов. Впрочем, редактор утешил себя:
— Ничего не поделаешь, — специалист.
А вечером спросил:
— А завтра о чем будет?
— Думаю коснуться состояния обуви в австрийской армии.
— Что вы все обувь да обувь? — нервно возразил редактор. — Напишите что-нибудь другое.
— Именно? — пугливо спросил новый обозреватель, огорченный редакторской нервностью.
— Ну… например, напишите о расположении австрийской армии…
— Слушаю-с.
На следующий день появилась статья:
«Расположение австрийской армии».
Начиналась так:
«Австрийская армия расположена сейчас в виде дамского ботинка, причем левый фланг образует собой как бы носок, а правый как бы верх ботинка. N-й корпус стоит в виде высокого каблука, причем рантом его является…» и т. д., и т. д.
Прочтя эту статью, редактор рассвирепел. Долго кричал на военного обозревателя:
— Что вы всюду тычете ваши сапоги, туфли и башмаки? Что это за военные статьи, ни одна из которых не обходится без каблука, ранта, подъема и носка? На плане расположение австрийской армии похоже на кочергу, а вы всюду хватаетесь за свой излюбленный сапог. Понимаете? Кочерга, а не сапог!
— Извините! — обиженно возразил новый обозреватель. — Я не кухарка какая-нибудь, чтобы сравнивать положение армии с кочергой.
— Но и не сапожник же, — завизжал редактор, — чтобы сравнивать армии с сапогом!
— Извините, — угрюмо прошептал новый обозреватель, — как не сапожник? Мне своей профессии стыдиться нечего. Сейчас я, конечно, приглашен вами на пост военного обозревателя, но раньше я действительно работал подмастерьем у сапожного мастера Василия Хромоногого.
И когда он, получив расчет и собрав свои вещи (пучок дратвы, две колодки и коробку вару), уходил, — в глазах его читался короткий упрек:
«За что? Чем я хуже других?»
Падают, падают желтые листья на серые, скользкие дорожки. Нехотя падают.
Оторвется лист и тихо, неуверенно колеблясь, цепляясь за каждую ветку, за каждый сук, падает, падает лист, потерявший все соки, свернувшийся, как согбенный старичок.
— Кхе-кхе…
Невеселую песню тянет тонким голосом запутавшийся среди черных голых ветвей ветер, тоже состарившийся с весны, когда было столько надежд и пышного ощущения своего бытия.
У черта на куличках теперь эти надежды и это пышное ощущение бытия!
Где та нарядная береза, которую он любил целовать в теплый задумчивый вечер, когда озеро гладко, как дорогое зеркало, а оттуда, где закат, доносится мирный, умилительный колокольный звон?
От березы остался грязный скелет, и сама она вместо гармоничного шелеста издает такой печальный скрип, что взять бы да и повеситься на ней от тоски и ужаса.
И еще упало несколько листьев. И еще…
— Кхе-кхе…
К вам, бедные старики человеки, обращаются мои взоры, и тоска давит сердце: ведь и я буду стариком.
Не хочется…
Как сухие листья, опадут мои нежные, шелковистые волосы — мои волосы! Как сучковатые ветви, станут мои гибкие сильные руки — мои руки! Уродливыми корнями уйдут в землю мои стройные ноги, каждый мускул которых напрягался и дрожал, когда несли они меня к любимой, — мои сильные ноги! Темная кора, вся в морщинах и царапинах, будет покрывать пригнувшееся к земле тело — мое тело, которое жадно целовали ненасытные женские губы.
Падайте листья, пригибайся ствол — к земле, к земле! Уходи в землю, старый дурак, нечего тебе шамкать о каких-то любимых и любящих женщинах, — кто тебя, корявую колоду, мог поцеловать?
— Да ведь целовали же! Целовали! Ну, вот еще, ей-богу, целовали… И как!
Бедные старики.
Не старик я, а буду стариком.
Богатая у меня фантазия, роскошная фантазия! Вот захочу сейчас, закрою глаза, да и представлю себе, ясно, как на солнце, — отрывок, огрызочек моей старческой жизни. Слушай, читатель. Кхе-кхе…
Шелковыми волосами, нежной щекой трется о мою заскорузлую, жилистую руку внук Костя, Саша или Гриша, как там его заблагорассудят назвать нежные родители.
— Дед, — говорит Костя, — что ты все спишь да спишь… Рассказал бы что-нибудь. Эх, ты!.. А еще мамка говорит, что писателем был.
Мои потухшие глаза чуть-чуть загораются.
— А ведь был же! Ей-богу, был! Помню, выпустил я как-то книжку «Веселые устрицы». Годов тому поди пятьдесят будет. Один критик возьми и напиши: «Этот, говорит, молодой человек подает надежды…»
— Подал? — спрашивает внук, с любопытством оглядывая морщинистого «молодого человека».
— Что подал?
— А надежды-то.
— А пес его знает, подал или не подал! Разве тут было время разбирать? Да ты сам взял бы какую книжку с полки, да почитал бы дедову стряпню, хе-хе-кхе… Кхе!
— Ну ее, — с наивной жестокостью детской ясной души морщится внук. — Еще недоставало чего! Почитать… Ничего я там не пойму.
А у меня уже и самолюбия авторского не осталось. Все старость проклятая выела.
Даже не обидно.
— Ну, чего ты там не поймешь? В мое-то время люди все понимали. Неужто уж умнее были?
— Нет, непонятно, — вздыхает внук. — Вдруг сказано у тебя там: «Приятели чокнулись, выпили по рюмке водки и, поморщившись, поспешили закусить. „По одной не закусывают, — крякнул Иван Иванович…“» Ни черта, дедушка, тут не разберешь.
— Вот те раз! Чего ж тут непонятного?
— Да что это такое водка? Такого и слова нет.
Молодостью повеяло на меня от этого слова — водка.
— Водка-то, такое слово было.
— Что же оно значит?
— А напиток такой был. Жидкость, понимаешь? Алкогольная.
— Для чего?
— А пить.
— Сладкая, что ли?
— Эва, хватил. Горькая, брат, была. Такая горькая, что индо дух зашибет.
— Горькая, а пили. Полезная, значит, была? Вроде лекарства?
— Ну, насчет пользы — это ты, брат, того. Нищим человек от нее делался, белой горячкой заболевал, под заборами коченел.
— Так почему же пили-то? Веселым человек делался, что ли?
Я задумчиво пожевал дряхлыми губами.
— Это как на чей характер. Иной так развеселится, что вынет из кармана ножик и давай всем животы пороть.
— Так зачем же пили?
— Приятно было.
— А вот у тебя там написано: «Выпили и поморщились». Почему поморщились?
— А ты думаешь, вкусная она. Выпил бы ты, так похуже, чем поморщился…
— А почему они «поспешили закусить»?
— А чтоб вкус водочный отбить.
— Противный?
— Не без того. Крякать тоже поэтому же самому приятно было. Выпьет человек и крякнет. Эх, мол, чтоб ты пропала, дрянь этакая!
— Что-то ты врешь, дед. Если она такая противная на вкус, почему же там дальше сказано: «По одной не закусывают».
— А это, чтоб сейчас другую выпить.
— Да ведь противная?
— Противная.
— Зачем же другую?
— А приятно было.
— Когда приятно — на другой день?
— Тоже ты скажешь: «на другой день», — оживился я. — Да на другой день, брат, человек ног не потащит. Лежит и охает. Голова болит, в животе мутит, и на свет божий глядеть тошно до невозможности.
— Может, через месяц было хорошо?
— Если мало пил человек, то через месяц ничего особенного не было.
— А если много, дед, а? Не спи.
— Если много? Да если, брат, много, то через месяц были и результаты. Сидит человек с тобой и разговаривает, как человек. Ну а потом вдруг… трах! Сразу чертей начнет ловить. Смехи. Хи-хи. Кхе-кхе!
— Ка-ак ловить? Да разве черти есть?
— Ни шиша нет их и не было. А человеку кажется, что есть.
— Весело это, что ли, было?
— Какой там! Благим матом человек орал. Часто и помирали.
— Так зачем же пили? — изумленно спросил внук.
— Пили-то? Да так. Пилось.
— Может, после того как выпьют, добрыми делами занимались?
— Это с какой стороны на какое дело взглянуть. Ежели лакею физиономию горчицей вымажет или жену по всей квартире за косы таскает, то для мыльного фабриканта или для парикмахера это — доброе дело.
— Ничего я тебя не понимаю.
Внук накрутил на палец кольцо своих золотых волос и спросил, решив, очевидно, подойти с другой стороны:
— А что это значит «чокнулись»?
— А это делалось так: берет, значит, один человек в руку рюмку и другой человек в руку рюмку. Стукнут рюмку о рюмку, да и выпьют. Если человек шесть-семь за столом сидело, то и тогда все перестукаются.
— Для чего?
— А чтобы выпить.
— А если не чокаться, тогда уж не выпьешь?
— Нет, можно и так, отчего же.
— Так зачем же чокались?
— Да ведь, не чокнувшись, как же пить?
Я опустил голову, и слабый розовый отблеск воспоминаний осветил мое лицо.
— А то еще, бывало, чокнутся и говорят: «Будьте здоровы», или «Исполнение желаний», или «Дай бог, как говорится».
— А как говорится? — заинтересовался внук.
— Да никак не говорится. Просто так говорилось. А, то еще говорили: «Пью этот бокал за Веру Семеновну».
— За Веру Семеновну, — значит, она сама не пила?
— Какое! Иногда как лошадь пила.
— Так зачем же за нее? Дед, не спи! Заснул…
А я и не спал вовсе. Просто унесся в длинный полуосвещенный коридор воспоминаний.
Настолько не спал, что слышал, как, вздохнув и отойдя от меня к сестренке, Костя заметил соболезнующе:
— Совсем наш дед Аркадий из ума выжил.
— Кого выжил? — забеспокоилась сердобольная сестра.
— Сам себя. Подумай, говорит, что пили что-то, от чего голова болела, а перед этим стукали рюмки об рюмки, а потом садились и начинали чертей ловить. После ложились под забор и умирали. Будьте здоровы, как говорится!
Брат и сестра взялись за руки и, размахивая ими, долго и сочувственно разглядывали меня.
Внук заметил, снова вздохнув:
— Старенький, как говорится.
Сестренке это понравилось.
— Спит, как говорится. Чокнись с ним скалкой по носу, как говорится.
— А какая-то Вера Семеновна пила, как лошадь.
— Как говорится, — скорбно покачала головой сестренка, — совсем дед поглупел, что там и говорить, как говорится.
Никогда, никогда молодость не может понять старости.
Плохо мне будет в 1954 году, ох, плохо!.. Кхе-кхе!..
Толстый человек, отдуваясь и тяжело дыша, утирал громадный лбище громадным клетчатым платком и, делая после каждого слова антракт, в виде глубокой передышки, говорил:
— Это (передышка) как же (передышка) будет (передышка) теперича?
— А что? — недоуменно поднял я голову.
— Значит, это выходит, что жить не по-хорошему нужно, не в браке, а в разврате — да? В гнусности — да?
— Именно?
— Раз свадьбы не сделаешь — что ж оно выйдет? Ясное дело.
— Какой свадьбы?
— Какая бывает. Между двумя.
— Которыми?
— Вообще. Барышня, скажем, и кавалер.
— Ну?
— Между ими, говорю.
— Так кто ж им мешает жениться?
— Без свадьбы-то?
— Со свадьбой!
Толстяк охнул и, как кит, выпустил из ноздри струю воздуха, поколебавшую гардину на окне.
— Где-же это вы, скажите на милость, свадьбу теперь увидите?
— А что? Пост?
— Тоже вы скажете — пост. Пост дело проходячее: пост ни при чем.
— А что не проходячее?
— Читали, что всякое питье хотят уничтожить?
— Читал. Прекрасная мысль.
— Умники вы!.. Новомодные танцоры. Шаркуны, трам-блям… Вот и выдумываете бо-зна-что!
— Однако, при чем тут свадьба?
— О, Господи-ж! Да какая христианская душа без выпивки свадьбу справит? Ведь куры ж засмеют. Господи, Господи!
— Какой вздор. Обряд бракосочетания не требует выпивки.
— Так-с. Вы по-умному все, по-балетному рассуждаете. А дозвольте вас спросить: вернумшись?
— Что такое — вернумшись?
— Вернумшись с этого бракосочетания, как вы выражаетесь, что они должны делать?
— Молодые?
— Да-с. И молодые, и старые.
— Чай пить.
— Это на свадьбе-то?! Да пригласи меня человек на такую свадьбу — я и ему и его невесте всю прическу чаем ошпарю!
— Пусть не приглашает.
— Это меня-то? Дядю-то? Кто его после такого поступка лечить будет?
— Однако, согласитесь сами, что таким образом для вашего племянника создается безвыходное положение.
— То-есть для племянницы. И верно, что безвыходное. Где уж тут замуж выходить при этом самом! Позорь один, смехота.
— Не понимаю, почему. Будто все дело в выпивке.
— Ну, вот и говори с ним. Свадьба это али нет?
— Свадьба.
— Музыка должна быть? Туши она должна играть? Под какой же дьявол она будет играть туши, ежели выпить нечего? За мое-то здоровье, за дядюшкино, должны пить или, может быть, скажете — не должны? За молодых должны пить или не должны? Керосин пить будут, клюквенный сироп? Молодым должны кричать горько! или не должны? А где ж тут горько? От чего? От чего?! Ora моржовой воды?!!
— Что это за моржовая вода?
— Лечебная. С пузыречками. Орел на этикетке.
— Боржом!
— Это все едино. Пить я его не буду…
— Ну, и что же?
— Так вот, при таких обстоятельствах, я вас спрашиваю, что это получится: свадьба или похороны? Чем молодые потом такой день вспомнят? Похороны? Да теперь и похороны тоже… Доведись на меня — никогда бы я при таких делах не похоронился.
— Похоронят! И спрашивать не будут.
— Разве что. А только вот уж всякий на таких похоронах скажет: Собаке собачья смерть. И действительно!
Он всплакнул в платок, высморкался и обратил на меня маленькие покрасневшие глаза.
— Простите вы меня, сырой я. Так вот вам какие похороны. Певчие без водки злые, как собаки, петь будут безо всякой чувственности, поминальщики за блинами, за пирогами не поплачут, как раньше, а еще по трезвому делу так ругнут, так обложат покойничка, что он, как шашлык на шампуре, завертится в гробу. А детки!.. Эти, ангелочки малые…
Он снова полузаплакал в платок, полувысморкался.
— Детки, говорю я… Так некрещеными им, значит, и ходить? Ни нашим, ни вашим, да?
— Ну, уж крестины, простите…
— Нет, это уж вы мне простите! Не желаю я вам прощать — лучше уж вы мне простите! Это какие же такие крестины должны получиться, когда за здоровье младенца, за евонную мамыньку, за крестных — так уж и не выпьет никто?! Это вы как понимаете? Да ведь после таких крестин младенец и лапки кверху задерет.
Я засмеялся.
— Выживет.
— Выживет? Почему выживет? Потому что пусть лучше некрещеным бегает, чем…
Очевидно, глаза его устроились в свое время на сыром, болотистом месте. При легоньком нажатии платка в этих двух кочках проступала обильная вода.
Высморкавшись особенно щеголевато и громко, он сказал с грустной мечтательностью:
— Ну, конечно, что же это за жизнь. Так и будут ходить — некрещеные, невенчаные, непогребеные… И помирать скверно и жить не сладко.
И вдруг, вспомнив что-то, с новой энергией застонал толстяк:
— А праздники!! А Рождество и Пасха?! Пришел ко мне, скажем, Семен Афанасьич. Драсьте — драсьте. Понравилась ли вам заутреня? Пожалуйте к столу. Крякнет Семен Афанасьич, потрет руки, пригладит усы, подойдет к столу… (он всхлипнул), подойдет это он к столу — ветчина тут, поросеночек, колбаса жареная, птички разные разрумяненные… И что же! Все это по столу стелется, все это низко, простите! А где же вершины духа человеческого? Где же эти пирамиды, обелиски, радующие взоры и уста! Как же может Семен Афанасьич съест поросеночка? Как ему в глотку полезет жареная колбаса? Как у него подымется рука золотистенький грибок в рот отправить? Да не сделает же этого Семен Афанасьич! Не такой это он человек. Выронит вилку, шваркнет хлебцем, уже заранее для первой рюмки приготовленным — в поросенка, плюнет на стол и уйдет. Это Рождество, по-вашему? Это Пасха? Это колокольный звон или ваше трам-блям?!! Нечистый возрадуется — и горько восплачем мы! Да я в такой праздник сейчас же работать, как в буденный день, пойду. Знаете вы это? Что мне такой праздник? Да вам самим лучше меня занять работой в такой праздник, а то ведь я на людей бросаться буду, кусаться буду, землю ногами рыть!! Ведь раньше, вы подумайте, что было: с утра собираешься, чтобы пить, потом пьешь, потом опохмеляешься, тошнит, значит, тебя, голова болит — ан, смотришь, день и прошел. А нынче что я буду делать? Пойду да Семену Афанасьевичу стекла и побью.
— Это зачем-же? — удивился я такому странному заключению.
— А с досады. Двадцать лет мы с ним вместе пьем — так это как вынести? Да уж что там о праздниках говорить… А будни! А моя работа?! — подрядами я занимаюсь. Как же я с нужным человеком дело сварганю, как я его удоблетворю — лимонным сюропом или голланцким какаом? На голову он мне выльет сюроп. Да ну вас!!! — вдруг махнул он рукой. — Пойду. Доведете вы меня когда-нибудь до кондрашки…
Ушел, не забыв надавить красным платком свои водоточащия кочки…
Вчера этот толстяк явился ко мне, размахивая огромной простыней петроградской газеты.
— Сдаетесь? — улыбнулся я.
— Это как же-с?
— А что же это вы белым флагом размахались?
Он был светел. Сиял.
— Нет, уж пусть кто другой сдается. А мы еще повоюем.
— С чего это так возсияли?
— А вот. Видали? (ткнул в газету пальцем, похожим на старую морковь). Сказано, что в скором времени открывается продажа водки для технических целей!!!
— Так ведь для технических же?
Он призадумался, немного обеспокоенный.
— А это что-же, по-вашему, обозначает?
— Значит, не для питья.
— А куда ж ее?
— Ну, там… для научных препаратов, для парфюмерии, для лекарств.
— Толкуйте! Тогда бы о спирте говорилось, а тут ясно сказано: водка. Я не хотел сдаться:
— Все-таки, для технических целей сказано. Я еще понимаю, если бы продавали крепкие виноградные… Тогда бы…
— Попались, батенька! Вон что дальше сказано: будет допущена продажа крепких виноградных вин для технических целей… Какие же это, простите, технические цели — для мадерцы, токайского или мартеля, три звездочки. Одна только техническая цель — купить бутылочку и высмоктать ее.
Я смутился.
— Да… Это что-то непонятное. Впрочем, если сказано: для технических целей, то, очевидно, зря никому из частных лиц продавать не будут.
Он прищурился.
— Так-с? А кому же будут?
— Очевидно, техникам.
— Так поздравляю вас! — захихикал он. — Отныне, значит, вся Россия техниками обрастет.
— Каким образом?
— Для водки-то? Да для водки любой человек таким техником сделается, что только руками разведете. Ну, прощайте! Бегу.
— Куда?
— А к другим техникам — новость сообщить. Эй, Глаша! Скажи технику Гавриле, чтобы подавал. Поеду к технику Семену Афанасьичу. Спасибо, Глаша! Воть тебе на технику полтинник!..
— Знаете, Илья Ильич, гляжу я на вас — и удивляюсь. Как вы это, доживши до сорока лет…
— Что вы! Мне пятьдесят восемь.
— Пятьдесят восемь?!! Это неслыханно! Никогда бы я не мог поверить — такой молоденький!.. Так вот я и говорю: как это вы доживши до… сорока восьми лет, сумели сохранить такую красоту души, такую юность порывов и широту взглядов. В вас есть что-то такое рыцарское, такое благородное и мощное…
— Вы меня смущаете, право…
— О, какое это красивое смущение — признак скромной девичьей души! И потом, — вы знаете, ваше уменье говорить образными, надолго западающими в сердце фразами — как оно редко в наше время!
— Ну, что вы, право!
— Ну, вот, например, эта краткая, но отчеканенная, отшлифованная, как бриллиант, фразочка: Ну, что вы, право. Сколько здесь рыцарской застенчивости, игривого глубокомыслия, детской скромности и умаления себя! А ведь фразочка — короче воробьиного носа. В немногом многое, как говорил еще Герострат. Неудивительно, что беседа с вами освежает. Потом, что мне нравится — так это ваши детки, умные, скромные и такие способные-преспособные. Например, старшенький — Володя. Помилуйте! Ведь это образец!! Кстати, что это его не видно…
— В тюрьме сидит, за растрату.
— Ага. Так, так. Ну, дай Бог, как говорится. Младшенький тоже достоин всякого удивления. Вся гимназия, как говорят, не могла на него надышаться…
— Теперь уже она может надышаться. Вчера его только выгнали из гимназии за дебош.
— Ага… Ну, так о чем я, бишь, говорил? Да! какая черта вашего характера кажется мне преобладающей? А такая: что вы готовы последним поделиться с ближним. Например: на прошлой неделе вы как-то вскользь сказали мне, что у вас есть бутылка водки. И что же! Приди я к вам сейчас и скажи вам: Илья Ильич! У меня завтра обручение дочери и именины жены — уступите мне свою бутылочку — да ведь вы и слова не возразите. Молча пойдете в свое заветное местечко…
— Нет, простите, водки я вам дать не могу.
— Это еще почему?
— Не такой это теперь продукт. Отец родной если будет умирать — и тому не дам. Так что, уж вы, того… Извините… Жену могу отдать детей, а с бутылочкой этой самой не расстанусь.
— Очень мне нужен этот хлам — ваша жена и дети! А я то дурак, перед ним, перед сквалыгой, скалдырником, разливаюсь. Только время даром потерял. И что это за преподлый народишко пошел!! Что? Руку на прощанье? Ногу не хочешь-ли?! Отойди, пока я тебя не треснул!
— Баронесса! Вы знаете, что мое сердце…
— Довольно, князь! Ни слова об этом. Я люблю своего мужа и останусь ему верна.
— Ваш муж вам изменяет.
— Все равно! А я его люблю.
— Но если вы откажетесь быть моею, я застрелюсь!
— Стреляйтесь.
— А перед этим убью вас!
— От смерти не уйдешь.
— Имейте в виду, что вашим детям грозит опасность!
— Именно?
— Если вы не поедете сейчас ко мне, я принесу когда-нибудь вашим детям отравленных конфет — и малютки, покушав их, протянут ноги.
— О, как этот изверг меня мучает!.. Но… будь, что будет. Лучше лишиться горячо любимых детей, чем преступить супружеский долг.
— Ты поедешь ко мне, гадина!!
— Никогда!
— А если я тебе скажу, что у меня в роскошной шифоньерке с инкрустациями стоит полбутылки водки с белой головкой?!!
— Князь! Замолчите! Я не имею права вас слушать…
— Настоящая, казенная водка! Подумайте: мы нальем ее в стаканчики толстого зеленого стекла и… С куском огурца на черном хлебе…
— Князь, поддержите меня, я слабею… О, я несчастная, горе мне! едем!!
Через две недели весь большой свет был изумлен и взбудоражен слухом о связи баронессы с распутным князем…
О, проклятое зелье!
— Рюмочку политуры!
— Что вы, я уже три выпил.
— Ну, еще одну. У меня ведь Козихинская, высший сорт… Некоторые, впрочем, предпочитают Синюхина и Ко.
— К рыбе хорошо подавать темный столярный лак Кноля.
— Простите, не согласен. Рыба любит что-нибудь легонькое.
— Вы говорите о денатурате? Позвольте, я вам налью стаканчик.
— Не откажусь. А это что у вас в пузатой бутылочке?
— Младенцовка. Это я купил у одного доктора, который держал в банках разных младенцев — двухголовых и прочего фасона. Вот это, вот двухголовка, это близнецовка. Это — сердцепьянцевка. Хотите?
— Нет, я специальных не уважаю. Если позволите, простого выпью.
— Вам какого? Цветочнаго, тройного? Я, признаться, своими одеколонами славлюсь.
Гость задумчиво:
— А ведь было время, когда одеколоном вытирали тело и душили платки.
— Дикари! Мало ли, что раньше было… Вон, говорят, что раньше политуру и лак не пили, а каким-то образом натирали ими деревянные вещи…
— Господи, помилуй! Для чего ж это?
— Для блеску. Чтобы блестели вещи.
— Черт знает, что такое. И при этом, вероятно, носили в ноздре рыбью кость?
— Хуже! Вы знаете, что они делали с вежеталем, который мы пьем с кофе?
— Ну, ну?
— Им мазали голову.
— Тьфу!
Вильгельм II славится в Германии, как поэт, оратор, художник и искусный стратег…
— Господа! Ради Бога, не просите меня прочесть стихи, которые я написал сегодня.
— Почему, ваше величество?
— Да так, знаете… написал я их экспромтом, и вообще… Нет, нет — не просите!
— Ах, как жаль, ваше величество, что вы запрещаете нам просить вас прочесть эти — мы не сомневаемся! — чудные стихи!.. Мы в отчаянии.
— Ну, вот и уговорили! Экие вы, господа, право… Ну, нечего делать… слушайте! Кхм. Кхмх!..
Наша Германия — страна
Очень замечательная;
Всякий скажет: вот тебе и на!
Всюду чистое белье постельное.
Всюду немцы любят своего императора,
И, вообще, даже дороги хорошие,
Хорошо лечат наши доктора,
А кто скажет: нет — тому дам по роже я.
Да здравствует же наша Германия грозная
И наша союзница Австро-Венгрия,
Пусть не будет наша казна порожняя,
И избавлю всех немцев от менгры я.
— Ну, как находите?
— Это… это ж гениально! Тут и Гейне, и Гете, и Гегель. Три «ге»! Умно, философично, тонко, всеобъемлюще. Можно переписать на память, ваше величество?
— Нет, в самом деле, вы находите хорошо?
— Ваше величество! Это не хорошо, а упоительно! Пирамидально!
— А вам не показалось странным слово «менгра»?
— Нет, почему же? Очень красивое слово. Звучное. Наверное, сами сочинили, ваше величество?
— Сам. «Менгра» это по моей мысли все нехорошее, злое. И вот я избавлю немцев от менгры. И потом — как рифмуется словечко со словом «венгры»? А?!
— Замечательно! Прямо незаметно… Даст же Бог…
— Господа офицеры! Здесь, в этом тесном кружке, хотя я и не оратор, а император….
— Вы не оратор, ваше величество? И вам не стыдно это говорить?! Эх, если бы я был издатель… Выпустил бы сборник ваших речей с иллюстрациями Густава Доре.
— Доре умер.
— Тем для него хуже! Говорите, ваше величество! Мы изнываем от нетерпения…
— Господа офицеры! Который вот, этого… флот и которая тоже армия, — конечно, это нельзя смешивать! Смешаешь это — и все пропало. Скажем, пустить армию на воду, а флот повести по суше — и что же будет! Армия потонет в воде, а флот, как дурак, на суше будет вертеть в воздухе винтами, — верно я говорю?
— Верно! Замечательно!
— Пирамидально!
— Тэк-с. Ну, и вот, скажу я, значит — и флот, и армия смешаны в сердце моем и они не тонут там и не крутят винтами, а просто моему сердцу дорого то и другое, который флот и которая армия! Желаю же, чтобы мое сердце и моя армия и мой флот бились в унисон, чего и вам желаю, господа штаб- и обер-офицеры. Hoch!
— Ваше величество! Извините, что я утираю слезы при вас, но не могу! Какая мощь, какое огненное слово!..
— Нет, вам в самом деле понравилось, господа?
— Пoнpa…вилось?! Ваше величество! Да это лучше Цицерона, лучше Эдиссона даже!
— А мне понравилось это замечательно меткое наблюдение насчет того, что армия на воде потонет, а флот на суше будет вертеть винтами, как идиот.
— Как дурак, я сказал.
— Совершенно верно! Как дурак, ваше величество. Эх, мне бы так говорить! Я бы сказа-а-ал!
— Рисуете, ваше величество?
— Ах, ах, вы меня застали за работой. Я так сконфужен…Маленькая шалость… Не смотрите, ради Бога, не смотрите… Ну, как вы находите — красиво?
— Глаз нельзя отвести, ваше величество! В особенности, хорош этот автомобиль…
— Где?! Это котенок!
— Котенок! Форменный котенок! Я как только взглянул, думаю — кто это котенка живого к полотну приклеил? Полная иллюзия. И какая глубокая мысль: луна вылезает из котеночного живота…
— Это не луна… Это апельсин!
— Ну, да, апельсин. Это, конечно, апельсин. Но весь жанр, я хочу сказать, освещен лунным све…
— Тут камин сбоку.
— Да, да… Вы знаете, горящие дрова так написаны, что я думаю: закурю-ка я об них сигару… Хе-хе! Ввели старика в заблуждение, ваше величество!
— Серьезно, похоже на огонь?
— Дымком пахнет даже, ваше величество!..
IV. Стратег.
— Сделаем сначала так: через Бельгию обрушимся на Францию — в неделю сокрушим ее, а потом на Россию. Сокрушим Россию, тогда…
— Виноват, ваше величество! План гениальный, но если Бельгия не пропустит сразу наших войск во Францию…
— Бельгия не пропустит?! Дитя вы! Мы ей пообещаем подарить кусок Голландии…
— Чудесная идея, ваше величество! Величаво и просто! Меня беспокоит немного Англия…
— Эх вы! Да ведь Англии-то выгодно, чтобы Францию разбили! Мы ей пообещаем кусок Французской земли на континенте — они и будут молчать.
— О, ваше величество! Это изумительно! Если бы не мое уважение и благоговение к вам, я воскликнул бы: Вильгельм, ты — сущий дьявол!
— Хе-хе!.. Уж вы тоже скажете… Нет, серьезно, мысль хорошая?
— Ослепительно! Но откровенно говоря — мне подозрительна одна страна. — Япония!
— Эх вы, филя! Япония? Да я ей только мигну, как она на Россию с другой стороны насядет!
— Господи! До чего это просто… А я и не догадался. Однако, в рассуждении Италии…
— Наша будет! Пообещаем Италии кусок Турции, Турции посулим часть Болгарии, Болгарии— кусок Греции, Греции кусок Румынии, а Румынии — русскую Бессарабию.
— Господи Иисусе! Никогда мне не приходилось слышать более гениальной вещи!.. Сами придумали, ваше величество?!
— Сам!
— Оно и видно.
— Нет, серьезно, видно, что я сам придумал?
— Конечно. Кто же, кроме вас, может этакое придумать…
— То-то и оно!
— Даст же Бог! Умудрит! Я уж пойду, ваше величество….
— Куда ж вы?
— А хочу в Аллее Побед местечко вам присмотреть. Для памятника.
— Ну, стоит ли!.. Право, не беспокойтесь, не надо! К чему это?.. Уходите? Ну, обождите — и я с вами!
Столб при дороге. На одной его стороне написано «Вена», на другой — «Берлин». Слева показывается Вильгельм Второй. Он бредет, опустив голову, видимо, усталый. Щеки давно не бриты, усы свисли на подбородок. Справа из лесу выходит Франц-Иосиф… На нем голубой галстук, коротенький пиджачок, короткие панталоны в обтяжку: на голове детский картузик, в руках небольшой пестрый узелок.
Вильгельм: (мрачно!) Аркашка!
Франц-Иосиф: Я, Геннадий Демьяныч… Как есть, весь тут.
Вильгельм: Откуда и куда?
Франц-Иосиф: Из Вены в Берлин, Геннадий Демьяныч… А вы-с?
Вильгельм: Из Берлина в Вену, Аркашка. Ты пешком?
Франц-Иосиф: На своих-с, Геннадий Демьяныч. (Полузаискивающе, полунасмешливо). А вы-с, Геннадий Демьяныч?
Вильгельм: В карете!! (Сердито). Разве ты не видишь? Что спрашиваешь? Осел. (Помолчав). Сядем, Аркадий!
Франц-Иосиф: Да на чем же-с?
Вильгельм:(усаживаясь на пень) Я — здесь, а ты где хочешь… Что это у тебя в узле?
Франц-Иосиф: Кольца сербского золота, медальоны, портсигары разные…
Вильгельм: Стяжал?
Франц-Иосиф: Стяжал, Геннадий Демьяныч, и за грех не считаю, потому — око за око. Сербы нас били, а мы зато их вещички… кхе!
Вильгельм: Что ж у тебя весь багаж только из портсигаров и состоит? Глупо, братец.
Франц-Иосиф: Зачем только из портсигаров… Бутафорские мелкие вещи есть, ордена…
Вильгельм: На кой же чорт ты ордена с собой таскаешь?
Франц-Иосиф: А так… Вдруг наградить кого-нибудь понадобится, орденок пожаловать… Вам не прикажете, Геннадий Демьяныч?
Вильгельм: Чего?
Франц-Иосиф: Орденок пожалую… Желаете?
Вильгельм: На нос его себе нацепи!
Франц-Иосиф: (печально) Извините-с.
Вильгельм: А платье у тебя где ж?
Франц-Иосиф: Вот, что на мне-с. В чем успел из Вены выбежать…
Вильгельм: Так ты куда бежишь-то теперь?
Франц-Иосиф: А в Берлин, Геннадий Демьяныч!..
Вильгельм: В Берли-и-ин? Ну, брат, не советую. Нехорошо теперь там.
Франц-Иосиф: Почему же нехорошо, Геннадий Демьяныч?
Вильгельм:(угрюмо) Так, брат Аркашка… Немецкие императоры (с горькой усмешкой) уж и не имеют права жительства в Берлине!.. Дожили…
Франц-Иосиф: А вы в Вену?
Вильгельм:(со вздохом) В Вену, брат Аркашка.
Франц-Иосиф: Да ведь теперь и в Вену тоже нельзя…
Вильгельм: Это еще почему?
Франц-Иосиф:(пытаясь сострить) Да какая же теперь может быть «вена», Геннадий Демьяныч, если русские даже артерии наши все главные — перерезали.
Вильгельм: (грозно) Аркашка! Не остри! Глупо.
Франц-Иосиф: Извините, Геннадий Демьяныч… Я думал развеселить вас.
(Долгое молчание).
Вильгельм: Мы с тобой, Аркашка, когда последний раз виделись?
Франц-Иосиф: У меня, в Шенбрунне… Помните, Геннадий Демьяныч, еще мой юбилей был, и вы приезжали со всеми королями германскими поздравлять меня.
Вильгельм: (со вздохом) Хорошие времена были. Ведь ты тогда в политике первых любовников играл. А теперь что?
Франц-Иосиф: Теперь я, Геннадий Демьяныч, волею судьбы, в комики перешел-с. Каково это для человека Габсбургской фамилии с возвышенной душой, Геннадий Демьяныч?
Вильгельм: (опустив голову) Все там будем, брат Аркадий….
(Пауза).
Вильгельм: Ты зачем это бакенбарды носишь?
Франц-Иосиф: А что же-с?
Вильгельм: Некрасиво! Немецкий ты человек, или нет? Что за гадость! Терпеть не могу. Отпусти усы такие, как у меня… Чтобы кверху торчали.
Франц-Иосиф: Да ведь они у вас кверху не торчат.
Вильгельм: Что ты врешь? Как так — не торчат?
Франц-Иосиф: Ей-Богу, Геннадий Демьяныч, книзу висят… Как мокрые-с, извините тряпицы…
Вильгельм: Ничего, брат Аркадий не поделаешь. Был у меня бинт для усов — и хороший бинт, жена в день рождения подарила — да русские его вместе с обозом отбили. (Устало). Я, брат Аркадий, там и на востоке и на западе расстроился совсем.
Франц-Иосиф: Почему-с?
Вильгельм: Характер, братец. Сам знаешь, человек я решительный — тянуть не люблю, а они разве понимают хорошую актерскую игру: на западном театре перессорился, поехал на восточный театр — и там перессорился…. Хочу у вас на австрийском театре попытаться.
Франц-Иосиф: Да ведь и у нас то же самое… И у нас не уживетесь, Геннадий Демьяныч. Я вот тоже не ужился.
Вильгельм: Ты… тоже! Сравнял ты себя со мной.
Франц-Иосиф: Еще у меня характер-то лучше вашего, я смирнее.
Вильгельм: (грозно) Чего-о?..
Франц-Иосиф: Да как же, Геннадий Демьяныч-с? Я смирный, смирный-с… Я никого не бил.
Вильгельм. Так тебя зато били, кому не лень. И всегда так бывает: есть люди, которые бьют, и есть люди, которых бьют. Что лучше — не знаю: у всякого свой вкус.
Франц-Иосиф: (обидясь) Да ведь у нас с вами, Геннадий Демьяныч, оказывается, одинаковый-то вкус.
Вильгельм: Ш-ш-што-ссс?!
Франц-Иосиф: (робея) Да вы же сами сказали, что… и на восточном театре… и на западном…
Вильгельм: Смеешь ты себя со мной равнять!! Тебя всю жизнь били, а меня…
Франц-Иосиф: А вас, Геннадий Демьяныч?
Вильгельм: Не раздражай меня, Аркадий! Знаешь мой характер. (Помолчав). A как я вот бил! Боже мой, как я воевал!!
Франц-Иосиф: (робко) Очень хорошо-с?
Вильгельм: Да так-то хорошо, что… Впрочем, что ты понимаешь! В последний раз, когда мы у Марны завязали бой — Наполеон Бонапарт, братец, является ко мне… подошел, положил мне вот этак руку на плечо и говорит: «Ты, говорит, да я, говорит… умрем, говорит»… Лестно!
Франц-Иосиф: Да ведь он уже и так умер, Наполеон-то.
Вильгельм: А? Умер, братец. умер. Царство ему небесное.
Франц-Иосиф: Так как же он… мог сказать-то?.. Мертвый?
Вильгельм: Глуп ты, брат Аркашка. Что ж, что умер! Во сне он мне и явился. Ты говорит, да я, говорит — умрем, говорит, (закрыв лицо руками, плачет. Потом поднимает голову, совершенно равнодушно). У тебя табак есть?
Франц-Иосиф: Ни крошечки. Говорю ж вам, выбежал из Вены — в чем был.
Вильгельм: Как же ты в дорогу идешь, — а табаку нет? Глупо, братец.
Франц-Иосиф: А у вас есть, Геннадий Демьяныч?
Вильгельм: Табак? Табаку у меня нет. Весь турки выкурили…
(Пауза).
Вильгельм: А деньги у тебя есть?
Франц-Иосиф: И денег у меня нет.
Вильгельм: Как же ты так бежишь — без табаку и без денег. Нехорошо, братец. (Тряхнув головой, встает, пытается подкрутить свисшие усы). Ну — идти, так идти! Не сидеть же здесь… Пойдем. И тебе угол будет.
Франц-Иосиф: Куда же, Геннадий Демьяныч?
Вильгельм: Куда? (Поворачивает дощечку на столбе: на дощечке написано: «В Вятку» и нарисован указательный палец).
Франц-Иосиф: В Вят-ку… В какую это Вят-ку?
Вильгельм: Там увидишь! Туда ведет меня мой жалкий жребий. Р-руку, товарищ!
(Медленно уходят).
Слышна музыка, играющая сначала тихо, потом громче «Последний нонешний денечек». На громовых аккордах — занавес…
На взмыленной лошади прискакал ординарец к помещению штаба корпуса, камнем свалился с седла и пулей влетел в комнату, где сидели три генерала…
Все трое вскочили, испуганные.
— Что еще? Что за манера врываться, как казак? Что такое? Неприятность что ли?
Ординарец утер обшлагом рукава мокрый, покрасневший лоб и сказал нерешительно:
— Да уж не знаю, как и назвать: приятность это или неприятность.
— Именно.
— Да видите ли: с точки зрения того человека, который хочет это сделать, оно получается как бы приятность, а с точки зрения тех, кому этот человек хочет это сделать — оно будто бы и не приятность.
— Фу ты черт, как странно. Скажите же в чем дело?
— Дело? А дело в том, что император Вильгельм хочет сказать речь перед вашим корпусом.
Один генерал тихонько подавленно взвизгнул и свалился на обивку стула, будто его повесили туда для просушки; другой генерал замахал руками и прислонился к стене, глядя на ординарца глазами, в которых читалась мольба и протест: «За что мучаешь»? Действия третьего генерала были короче всего: он только плюнул в угол и молча отвернулся к окну.
Генерал, висевший на спинке стула, поднял, наконец, голову и с некоторой надеждой в голосе, спросил:
— Не ошиблись ли вы? Не перед другим ли корпусом будет говорить кайзер?..
Ординарец жестом, не допускающим сомнения, развел руки в стороны и хлопнул ими по бедрам:
— Увы… Ошибки нет. Речь будет говориться именно перед вашим корпусом.
Генерал, прислонившийся к стене, отклеился от нее и мутным взглядом поглядел на ординарца.
— Эх, вы, сорока! Вечно какую-нибудь дрянь на хвосте принесете. Слушайте… А нельзя ли его какому-нибудь другому корпусу подсунуть?
— Никак невозможно. Желание было выражено очень ясно.
— Да что мы ему сделали?
— Не знаю. Он говорит, что скажет речь для поднятия упавшего духа в войсках.
Третий генерал тихо сказал:
— Ну, предположим, дух в наших войсках, действительно не того… Но за что же так жестоко?.. Ведь человека, даже укравшего что-нибудь, не приговаривают к расстрелу…
— Вы забываете, что военное время, — вздохнул первый генерал. — Всякое нарушение дисциплины строго карается…
— Э, черт с ним! Будь, что будет. Везите его! Пусть говорит!
— Послушайте, вы там… ординарец! Пока что прошу об этом не болтать… Чтобы до солдатских ушей не дошло.
— А что? вы опасаетесь… возмущения?
— Ну, что вы! Дух нашего корпуса не настолько упал. Я опасаюсь другого…
— Дезертирства?
— Конечно! В особенности, среди поляков и итальянцев… Народ экспансивный, живой, нервный… После второго часа начнутся побеги…
— Послушайте! Нельзя ли сделать так… Ведь у вас в артиллерийской части много артиллеристов?
— Ну-с?
— Ведь, говорят, большинство из них от пушечных выстрелов глохнет?
— Э, нет! Вижу, куда вы гнете! С какой же стати я своими артиллеристами буду рисковать, а ваша кавалерия будет баклуши бить? Нет, уж слушать, так слушать всем! Второй генерал завистливо вздохнул:
— Хорошо обозу! Он может поместиться в самом тылу и ничего не услышит.
— Эх! хорошо бы окопаться!..
— Ммм… неудобно как-то. Любимый император говорит речь, а солдаты зарылись в землю. Нет уж! Если принимать бой — так принимать его в открытом поле, грудь с грудью!
— Тоже… сравнили! В открытом поле в бою и отступить в случае чего можно. А тут — как его отступишь? Стой, как дурак, и слушай.
— Да уж… хлопай ушами. А хорошо бы… Пулеметчиков вперед, да и…
— Что вы, опомнитесь! В любимого-то кайзера?!
— Да, действительно… Неудобно. Ну, я пойду распорядиться. Будем смотреть опасности в глаза.
— Идея! Что если наловить мирных жителей и согнать их вперед. Пусть слушают.
— Ну, вы скажете тоже! И то уж все нейтральные газеты называют нас варварами, гуннами.
— Однако, вы же сами в Бельгии выставили вперед женщин, когда, шли в атаку.
— Выставил-с. Но не забывайте, что там в них и не стреляли. Щадили. А вы думаете, что Вильгельм будет молчать? Как же!
— Положим. Ну, пойду подготовить своих кавалеристов.
— Вы не сразу только. Начните издалека.
— Учите тоже!
— Вот что, генерал… Нам нужно составить диспозицию, распределить места…
— А разве не все равно, где кто стоит.
— Ни-ни! Это нужно делать тонко! Я уже третью речь Вильгельму устраиваю — знаю, как и что.
В первую линию, на самую средину мы поставим славянские батальоны. Во-первых, их не жалко, во-вторых, им будет труднее убежать. Славян мы окружим кольцом баварцев. Эти тоже последнее время что-то ненадежны. А баварцы уже будут замыкаться третьим железным кольцом — наших славных пруссаков! У первых и у вторых отберем патроны, чтобы они их не стесняли, а пруссакам дадим заряженные ружья, направленные на славян и баварцев. Понимаете? Таким образом, не очень-то убежишь.
— А не сделать-ли так?.. Окружить все место колючей проволокой с электрическим током, а в первую линию все-таки поставить пруссаков?..
— И верно… Потому что они уже народ более или менее обстрелянный…
— То-есть, обговоренный?
— Ну-да! Ведь император в начале войны уже говорил перед ними речь?
— Говорил. Уцелевшие — это закаленные железные львы, и, поэтому, мне хотелось бы их сохранить. Впрочем, если первые славянские ряды дрогнут — мы пустим пруссаков.
— О санитарной части подумали?
— О, все обстоит, как нельзя лучше. Ваты для ушей вытребовано два вагона, да кроме того приготовили 800 ампул прививки против столбняка.
— В таком случае, Господи благослови!
— Везут, везут!
— Кого? Чего орешь?
— Императора везут. Махальные мы. Поставлены, чтобы предупредить.
— Доложите корпусному.
Корпусный выехал перед строем на белой лошади. Снял шапку, махнул ею и сказал:
— Рребята!.. Мужайтесь! едет император. Он сейчас будет говорить речь. Готовьтесь достойно встретить его, мои храбрые львы! Рребята! Мы с вами уже понюхали и крови, и пороху — так неужели же мы дрогнем перед словом человеческим?! Родина требует от нас, кроме других жертв, и этой жертвы — неужели мы ее не принесем? Мужайтесь ребята, я буду тут же и приму все удары на свою грудь, так же, как и вы — на ваши. Многих, конечно, — многих (голос его дрогнул) мы не досчитаемся… но — война есть война, и никто не должен отказываться от тягот её. Гох!!
В передних рядах несколько голосов вяло согласились:
— Гох.
— Ох! — прошелестело сзади.
Едва показался император, как весь корпус заревел:
— Да здравствует кайзер! Гох! Гох!!
Император махнул рукой и сделал знак, что он хочет говорить.
— Гох! Да здравствует император!
— Пусть же они замолчат, — попросил кайзер начальника штаба. — Я хочу говорить.
— Гох! Гох!
Тысячи глоток ревели это слово… Тысячи глаз глядели на императора, с кроткой тайной надеждой, с невинной хитростью — не дать говорить императору или хоть на несколько минут оттянуть этот страшный час.
— Гох! Гох! Гох!
— Скажите же им, чтобы они замолчали! Это, наконец, несносно!
— Рребята, молчите! Кайзер хочет говор…
— Гох! Гох!
Корпусный побагровел.
— Пулеметчики вперед! Я заткну глотку этим скотам. Молчите!!!
Наведенные пулеметы постепенно навели в восторженно настроенном войске порядок.
Вильгельм выступил вперед, приосанился и начал:
— Дорогие солдаты!
Кто-то в третьем ряду охнул и, как мешок с мукой, бессильно опустился на руки товарищей. Вильгельм говорил…
Два офицера тихо ехали по полю. Вдруг лошади их захрапели в ночной тьме и шарахнулись в сторону.
— Что это? Гляди-ка! Тело германского солдата. И еще! И еще вон там! Целая куча…
Из темной бесформенной массы человеческих тел в черных шинелях и остроконечных касках донесся чей-то стон.
— Эй! — окликнул офицер с лошади. — Что тут было у вас? Жестокая битва, я полагаю, а?
— Хуже, — простонал невидимый голос. — Кайзер речь говорил.
Молчало темное небо.
И только воронье, каркая, кружилось. Предчувствовало обильный пир…
— Это что такое тут у тебя стоит, Махмудка?
Турок похлопал по тому предмету, который заинтересовал немца, и отвечал:
— Военный корабль.
— Корабль?! Так почему же он у тебя на суше стоит?
— Ничего. Стоит себе — хлеба не просит.
— Почему же на суше?
— А что?
— Он на море должен плавать!
— Как же так можно его на море пустить… А вдруг утонет?
— Да ведь корабль — это водяная вещь!
— Серьезно?
— Ну, вот — поговорите с этим кретином! Сейчас же нужно спустить этот корабль на воду!
— А тут в боку дырка. Ничего?
— Дырку нужно заделать!!
— Ну, сейчас. Только не кричите на меня. Я думаю, взять лист толстой этакой сахарной бумаги, столярного клею…
— Нельзя! Такая заплатка сейчас же отклеится.
Турок поглядел на немца и восхищенно воскликнул:
— Однако, как вы хорошо знаете морское дело! Уж вы помогите, право. Вы наши отцы, мы ваши дети.
— Мины у вас есть?
— Были.
— Где же они теперь?
— Сбежали.
— С ума ты сошел! Что такое врешь?!..
— Ей-Богу.
— Где же они были?
— Мины-то? Первая появилась на лице султана, когда вы заставили нас воевать с русскими; вторая — на лице Энвера, когда он узнал, что Франция и Англия солидарны с Poccieй. Теперь, конечно, эти мины уже сбежали…
— Кретин ты, брат, Махмудка.
— Рад стараться.
— Что это у вас там, в котловине?
— Это? Крепость.
— Скажи мне на милость: кто же крепости в долинах строит?!..
— Мы. Собственно, мы, турки, очень хитрые. Мы построили крепость в пропасти. Расчет у нас такой: когда неприятель подступит к крепости и пойдет на нее — он свалится вниз, а мы его тут и поймаем. Поймаем и зарежем. Ни один человек не вырвется.
— А если они сверху в вас стрелять из пушек начнут?!
— Как так стрелять? Разве можно? Ведь этак они кого-нибудь и убить могут. А у нас законы строгие. За то и ответить можно.
— На войне-то?!
— Положим, действительно, война. Хотя мы приняли свои меры: на воротах крепости у нас висит плакат: «Без разрешения коменданта вход русским в крепость воспрещается». По горам тут же дощечки с надписями расставили: «Стрелять в турок строго воспрещается». Положение-то русских! Подойдут к нам, а стрелять-то и нельзя. Повертятся тут. А мы выйдем из крепости и зарежем их.
— Эту крепость немедленно срыть! На вершине той горы построить новую, окружить ее тройным поясом фортов…
— Уж вы помогите нам, пожалуйста. Не оставьте. Немцы, они хорошие. Вы наши отцы, мы ваши дети.
— Постойте, постойте… Это еще что такое? Что это за нежности? Картонный футляр для пушки?
К чему это?
— Это не футляр, а пушка, эффенди.
— Картонная?!
— А сверху мы ее, чтоб блестела, свинцовой бумагой от чаю обклеили. Чай-то, знаете, пьешь, а бумага остается. Ну вот мы ее…
— Да ведь такая пушка, как мыльный пузырь разлетится от первого выстрела. И канониров поубивает.
— Не поубивает. Эта пушка безопасная.
— Однако, если вы зарядите ее, положите порох…
— У нас порох тоже безопасный.
— Бездымный?!
— Нет, безопасный. Не горит. Огнеупорный. Один турок изобрел. Берется две части рисовой пудры, одна часть молотого кофе, все это перемешивается…
— Так, значит, стрелять нельзя?!
— Как нельзя?!.. Стреляем. Три человека на пушку у нас полагается. Один прячется сзади и кричит: «бабах! Пум!!» Другой в это время сбоку папиросой затягивается и дым, будто из дула, выпускает, а третий — снаряд в руках держит и бросает его сейчас же прямо неприятелю в морду. Что ж… От орудия больше ничего нельзя и требовать: звук — есть, дым — есть и заряд — попадает в неприятеля.
— Но ведь вы это могли бы и без пушки делать?!!
— Нельзя. Без пушки не страшно.
— Завтра же чтобы были новые пушки. У вас должны быть мортиры, гаубицы…
— Уж вы не оставьте нас, эффенди. Вы народ понимающий. А мы — что? Простые турки. Вы наши отцы, мы ваши дети.
— Действительно… Вижу я, что вы ни чорта в этом не смыслите…
— Где нам!..
Турок ходил с немецким генералом по полю, на котором только что происходило сражение, критическим взглядом оглядывал все поле и только причмокивал губами и укоризненно покачивал головой.
Немецкий генерал, наоборот, был чем-то, очевидно, сконфужен.
Турок наклонился к одному из неприятельских раненых, внимательно осмотрел его и негодующе сказал:
— Ну, и работка! Свиньи.
— Мы… старались… — пролепетал генерал.
— Вы старались! Кретины. Разве так раненые обрабатываются? Правда, нос вы срезали уши надорвали, но глаза! Где у вас были глаза?
— Н… наши глаза?
— Да не ваши — тупые, оловянные, навыкате, — а глаза раненого?.. Учить вас нужно? Глаза вынимаются и всовываются в разрезанный живот! Руки переламываются, но не так, как сделали ваши глупые немецкие кустари, а вот этак! Видели? Теперь — это сюда, а это сюда! Видели?..
— Чудесно! Только позвольте. Да ведь вы это нашего же раненого обрабатываете… Ведь он еще жив быль…
— Гм!.. А вы чего же молчали? Э, черт, действительно. Ну-ка, попробуем вынуть глаза из живота, вставим обратно, живот зашьем… Нет!! Все равно, уже ничего не выйдет. Черт с ним. Ну, да… Я вот, впрочем, только к примеру показал… Видели?
Немецкий генерал, запуганный сердитыми окриками, робко поглядывал на турка и пролепетал:
— Уж вы нас не оставьте. Мы не специалисты… Посоветуйте. Как и что. Вы наши отцы, мы ваши дети.
— Чертовы вы дети, а не мои. Вот вы тут повесили десяток деревенских обитателей… Прекрасно! А почему вы огонька под них не подложили? Почему языки НЕ вырезали? Руки у них где? По бокам висят? А где должны быть?
— Уж вы нас не забудьте. Где нам! Вы уж, как говорится… Вы нам, мы вам. Вы наши отцы, мы ваши дети, Махмуд Шевкетыч.
— Не юли, Карлушка. Не люблю. Я тебе скажу, Карлушка, откровенно: мне на вас противно смотреть. Разве это голова? Разве с животом так поступают? А пленные! Как вы с ними обращаетесь!?
— Мы их… бьем. Кушать им не давали…
— «Кушать не давали»! Еще бы вы им устриц и шампанского дали! А в ямы, на аршин наполненные водой, вы их сажали? Под ногти щепочки запускали? Рубленый волос в пятки зашивали?!! Эх вы… немцы паршивые!
— Мы старались… мы… будем. Вот недавно тоже… в Красный Крест стреляли.
— Удивил! Действительно. А вот, ты мне скажи вот что: докторов за ноги вешали?
— Нет… не пр…пробовали.
— Так куда ж вы, черт вас передери, лезете к нам в союзники?!
— Мы… будем… мы сделаем… Вы уж поддержите, научите. Вы, как говорится, наши отцы, мы — ваши дети.
Долго еще ездили по полю отцы и дети, перекоряясь между собою…
Вильгельм Гогенцоллерн с самого рождения сына своего Эйтеля-Фридриха готовил его в венгерские короли. Он назвал его венгерским именем, приставил к нему дядьку венгерца и вообще воспитывал его в венгерском духе.
Неизвестный человек явился к венгерскому графу Тиссе и, приняв самый дипломатический вид, спросил:
— А, что, скажите… Вы, венгры, не отложились ли бы от Австрии?
— Зачем? — дипломатично спросил Тисса.
— Да так, — дипломатично подмигнул неизвестный. — Лучше было бы.
— Для кого? — дипломатично прищурился Тисса. Неизвестный заиграл глазами и, отбросив на минуту дипломатичность, откровенно признался:
— Для нас.
— А вы кто? — осторожно, тоном старого дипломата спросил Тисса. — Французы?
Неизвестный дипломатично качнул головой слева направо.
— Нет? Значит, англичане?
— Не угадали.
— А, знаю! — всплеснул руками Тисса. — Вы от имени русских!
— Хватили, — дипломатично рассмеялся неизвестный. — Как бы не так. Держи карман шире!
Тисса, услышав про карман, испугался.
— Как? Вы предлагаете держать карман шире? Значит, вы… немец?
— Ну, конечно! Сразу могли бы догадаться.
— Послушайте, — широко, без всякой дипломатичности, открыл глаза Тисса. — Если вы немец, значит, вы союзник Австрии?!
— Я вижу, — вежливо удивился неизвестный, — что от вас ничего не скроешь.
— И вы, будучи союзником Австрии, предлагаете нам, венграм, отделиться от нее?
— Правда, смешно? — подхватил незнакомец.
— Ну, я бы назвал это иначе — дипломатично пожал плечами Тисса.
— Не надо лучше называть иначе — вы только примите во внимание то, что война проиграна, и нам скоро придется сводить с союзниками счеты…
— Это ужасно. Наверное, вам придется многого лишиться?..
— Да! Многое отдадим… Галицию придется отдать.
— Постойте… Галиция то ведь не ваша, а австрийская.
— Ну, вот мы ее и отдадим.
— Нет, я спрашиваю, что вы ваше отдадите?
— Боюсь, что Константинополь придется отдать.
— Позвольте! Константинополь ведь турецкий?!
— Ну, не все ли равно. Турция — наш же союзник. Так же больно отдавать ихнее, как и свое.
— Раз вам одинаково больно, вы бы и свое что-нибудь отдали. А то что же все — только австрийское да турецкое отдавать.
— Славный у вас брелочек на часах.
Тисса рассеянно застегнул пиджак на все пуговицы и вздохнул.
— А нам, значит, вы советуете отделиться?
— Натурально. Пока и вас вместе с Австрией по кускам не растащили. Уж вы поверьте: такая раздача скоро пойдет, что все затрещит.
— Можно с вами говорить откровенно? — спросил Тисса.
— Можно. Откровенность — мать дипломатии…
— Ну, хорошо. Вот что меня удивляет: как это вы, будучи таким мерзавцем… Ведь вы мерзавец?
— Предположим, — замялся неизвестный.
— Хорошо! Из вежливости, будем это только предполагать. Так вот, что меня удивляет: как это вы, будучи, предположим, мерзавцем, — так красиво и бескорыстно заботитесь о Венгрии?!
— А вы не представляете себе, что и у мерзавцев могут быть минуты просветления?
— У просто мерзавцев — бывают такие минуты. У дипломатических мерзавцев — никогда.
— Правильно. Умный вы человек, граф. В таком случае буду говорить с вами откровенно: мы щадим Венгрию — знаете, почему? У нас есть для Венгрии новый король.
— Воображаю, — скептически сказал Тисса.
— Чего там воображаете! Настоящий Гогенцоллерн! Право, возьмите.
— А что же мы с Францем-Иосифом будем делать?
— Подумаешь, важность… Подсыпать в стакан какого-нибудь порошку…
— Послушайте, вы!..
— А то еще иногда старые люди, спускаясь с мраморной лестницы во дворце, спотыкаются, падают вниз и ломают себе спину. Много ли старому человеку нужно? Да, впрочем, раз вы отделитесь от Австрии — что вам думать о Франц-Иосифе?
— Кто же это ваш король-то, который для нас?
— Ну, как же! Принц Эйтель-Фридрих сын Гогенцоллерна. Такой хороший, право. Да вы посмотрите его, — ведь за это денег не возьму.
— Где же он?
— Тут, на ступенечках сидит, дожидается. Ведь его отец с самого рождения для Венгрии готовил. По-венгерски научили говорить, венгерку танцует паренек так, что любо-дорого. Окромя венгерского гуляша, маковой росинки в рот не берет. Позвать его?
— Ну его! Не нужно.
— Да ведь тут же он. Все равно, взгляните. Эй, Эйтель, пойди сюда. Иди, дурачок, не бойся.
Принц Эйтель-Фридрих нерешительно вошел в комнату и остановился у дверей.
— Вот этот? — спросил Тисса.
— Этот. Каков парнишка, а? Пальчики оближете.
— Лицевой угол у него подозрителен, — заметил критически Тисса.
— Ничего, выпрямится.
— Да, все вы так говорите, лишь бы только товар с рук сплавить. Э, э! А форма черепа-то! Хорошо, что я ему шапку снял, посмотрел.
— Череп хороший.
— Да ведь он микроцефал! У него череп дегенерата.
— Помилуйте, что вы! Он на отца похож.
— Это-то и печально! Нет, знаете, забирайте вы своего Эйтеля. Не нужно.
— Ей-Богу, хороший король будет (пауза). Ну, хотите, он вам венгерку спляшет?
— Да зачем?! Это совсем лишнее.
— Эйтель, станцуй дяденьке что-нибудь венгерское. Да что ты стоишь, в самом деле, как дурак? Поговори с дяденькой по-венгерски.
— Тупенький он у вас, — с сожалением заметил Тисса.
— Дома он ничего… Разговаривает и все такое. А тут оробел. Так не возьмете?
— Нет, не надо. Мы уж как-нибудь сами справимся.
— Он и считать по-венгерски умеет.
— Не надо.
— Не надо, так и не надо. Набиваться не будем. Эй, ты, сокровище! Пойдем, что ли. Навязали мне на шею камень — носись с ним.
Надевая в передней пальто, неизвестный вдруг разоткровенничался и, махнув рукой на всякую дипломатию, признался, прижимая руку к сердцу:
— А ведь правду говоря, Эйтель этот самый, действительно, подгулял. Выпить не дурак, скандалист и поведения в отношении женщин такого, что плюнуть хочется. Прямо не знаю теперь, куда его и сплавить. Тут поблизости княжества никакого нет?
— Есть много княжеств и королевств, но места всюду заняты.
— Эх-ма! Наплачешься с таким дитем. Ну, ты, венгерец! Идешь, что-ли? Не ночевать же тут.
И ушел с ворчаньем, — таща за руку еле поспевавшего за ним принца Эйтель-Фридриха Гогенцоллерна, кандидата на венгерскую корону.
В провинциальных шантанах в первом отделении выпускают иногда певицу — какую-нибудь Дусину, или Верину, или Люсю Светозарскую. Она, что называется, девушка не первый сорт; и даже не второй сорт; она, что называется, девушка третий сорт.
Все у неё как-то неладно: платье сделано из очень подозрительной материи, сидит криво, косо, чулки заштопаны довольно заметно, каблуки туфель покривились, лицо обсыпано пудрой не совсем там, где это нужно, кисти рук красные, а уши украшены тусклыми, без блеска, как глаза мертвеца, бриллиантами, — такой величины, что у зрителя является подозрение: не ограбила ли она какую-нибудь хрустальную люстру в отдельном кабинете?
Пластика ее и жестикуляция очень просты: она или махнет рукой около подбородка, или приподнимет платье, щегольнув при этом случае тощей ногой, или просто поглядит в потолок, сделав три шага в сторону с самым деловым видом и в полном несоответствии с исполняемым куплетом.
И куплеты она поет какие-то третьесортные, сочиненные каким-нибудь пропившимся гобоистом или племянником буфетчика.
В них говорится:
Мне мама говорила: Ты бойся всех мужчин, Пусть красавец или рыло, Но все ж остерегаться есть тьма причин. Я маму не послушала, В кабинете со старичком кушалаИ он оказался шалун, Взял у меня поцелуй.
Между двумя подобными безотрадными куплетами — шаг налево, два назад и внимательный взгляд в потолок; вздох; нерешительное поднятие платья — и под гробовое молчание обескураженной, фраппированной публики бредет Дусина, Верина или Светозарская за кулисы.
Зачем она здесь? Почему она ушла из кухни, прихожей или детской, где её красные руки никого не приводили в веселое настроение, а кривые каблуки старых барыниных ботинок как будто срослись с ней, не внося фальшивой ноты в общий антураж затрепанного платьица и гранатовых сережек…
Сманил ее в свое время какой-нибудь щеголь, врун, говорун, блестящий вояка писарского типа — и пошла Глаша Шестипалая в Верины, Дусины и Светозарския.
И вот уже хочется ей, чтобы у неё все было, как у других «классных» певиц, — и бриллианты, и наряды, и лихой, пикантный вид… И ничего ей, бедняжке, не удается в этом смысле: обвешана она бриллиантами, но фальшивыми; затянута в корсет, но предательский перелом на лопатках говорит, кричит на весь свет, что цена корсету три рубля; духи у неё дешевые, благоухающие какой-то кислятиной, с примесью мятных капель, и душится она этими духами странно: по немытой шее размазана какая-то географическая карта, в некоторых местах запорошенная для привлечения мужчин, не то рисовой пудрой, не то детской присыпкой…
И, таким образом разукрашенная, поет она:
С старикашкою знакомство я свелаИ шинпанское в кабинете с ним пила. А он оказался шалун, Сорвал с мине поцелуй.
Поет и думает: «Ну, вот — и я не хуже других».
Сейчас такую Верину, Дусину или Нюсю Огонек чрезвычайно напоминает Турция.
Действительно: жила девушка на черной половине и горя не знала… Если ее не особенно уважали, так зато над ней и не смеялись:
— Известно, Турция. Что с неё возьмешь! И вот познакомилась эта затрепанная девушка с Вильгельмом — говоруном, лихачом и воякой. Черт его знает, чем он ее обольстил, но только нет уже прежней девушки. Вместо неё вылезла на свет Божий Верина, Дусина, Катя Ойра, в неискусно заштопанных чулках, с грязной шеей, до обморока надушенная дешевыми немецкими духами. И ясно написано на ея голодном, напудренном лице:
— И я не хуже других. И я, как любая шикарная француженка или американка, щеголяющая в чудесных, как мечта, туалетах от Пакена, в тысячных, как солнце горящих, бриллиантах!.. И мы тоже не лыком шиты.
Бедная, обманутая, поглупевшая Турция. Именно, лыком она шита, и лыко её отовсюду торчит, как морская трава из старого тюфяка.
— Надо будет, — решило недавно турецкое правительство, — бумажные деньги выпустить. Что ж, другие державы выпускают — почему же нам не выпустить. И мы не хуже других.
Что это были за бумажные деньги и какое к ним было отношение — рассказывают заграничные корреспонденты: турки просто не принимали этих бумажек.
Каковы были торговые сделки и обороты при помощи этих денег — легко себе представить.
Заходит в лавку к какому-нибудь Мустафе покупатель и спрашивает:
— Есть кальян с насечкой?
— Есть.
— Покажи.
— А вот. — Хороший кальян. Купите.
— Сколько стоит?
— Сорок пиастров.
— Ладно. Получай деньги.
Мустафа упаковывает кальян, a покупатель выкладывает на прилавок четыре бумажки, искоса поглядывая на Мустафу.
— Это что такое? — спрашивает изумленный Мустафа.
— Деньги.
— Эти бумажки?
— Ну-да. Государственного казначейства.
— Да ведь это бумажки?
— Ну-да. По закону, кто откажется принять их, того заключают в тюрьму.
— Да ведь я тебе кальян не бумажный продаю?
— Поговори мне еще. Сейчас заявлю, куда надо.
Мустафа задумывается. Потом поднимает голову.
— Вам, собственно, что угодно?
— Да кальян же, чудак.
— Кальян? Да у меня нет кальянов.
— А этот? Который ты завернул?
— Осел я! Разиня! Совсем и забыл, что я этот кальян давеча Сулейману продал! Вот бы история была! Нет, извините, эффенди, кальянов нет.
Покупатель со вздохом забирает свои бумажки и бредет дальше, солнцем палимый.
В другом магазине его прямо спрашивают: бумажками он будет платить или золотом?
— А разве не все равно? — угрюмо спрашивает покупатель.
— Конечно, все равно. Бумажки-то еще лучше не рвут карманов. Так чем же заплатите?
— Бумажками.
— Это хорошо. А вам что нужно? Кальяны? Как раз нет кальянов, не держим. Что? Те, что стоят на полках? Эти для себя. Ковры? и ковров не держим. Что? Те, что на полках? Тут всего двести штук. Для моли держим. Моль коврами кормим. Детей, знаете, нет, так мы моль завели. Все-таки, в роде, как птица. Имею честь кланяться. Иншаллах!
Таково турецкое бумажное обращение; таковы нынче турецкая торговля и промышленность.
Слышали турки, что в других странах правительство выпускает кредитки — дай, думают, и мы выпустим.
Выпустили.
После кредиток турецкая Дусина захотела, иметь еще более удивительную, чисто европейскую вещь: своего представителя при Папском дворе в Ватикане.
Можно себе представить удивление всего конклава:
— Что вам угодно?
— Турок я.
— Бывает. Бог простит. А что нужно-то?
— А хотим мы своего представителя иметь при вашем Ватикане.
— Так-с. Турецкого?
— Да.
— Представителя?
— Именно.
— Для чего же это вам?
— Да так, знаете… У других государств есть представители, а у Турции нет.
— Да зачем же вам?! Отдаете вы себе отчет?
— Ну, все-таки… Как-никак, представитель.
— Что он будет у нас делать?!
— А что другие делают, то и он будет.
— Они христиане, поймите вы.
Турок обиделся.
— Так-с. А мы, значит, уже и не люди, да?
— Вы тоже люди, но ведь вы мусульмане.
Вздохнет бедная, глупая Верина или Дусина и, дрыгнув ногой, убежит под общее молчаливое изумление за кулисы.
Бедняга… Слышала эта Дусина, что от других стран есть представители при Папском дворе — дай, думает — и я.
Есть у Вериной бриллианты, но они стеклянные; затянута Дусина в корсет, как и прочие, но корсет сделан из старых железных обручей.
Захотела недавно Турция высадить недалеко от Одессы десант…
Грозная вещь — десант. Жутью веет от этого слова… Горе неприятелю! Страшно той стране, на побережье которой высадилось враждебное войско.
Высадили турки десант. Знаете, сколько?
23 человека.
Бедная Дусина…
Не хотел-бы автор этих строк быть в числе высаженных двадцати трех человек…
Отлогий пустынный берег. Пыхтя и кряхтя, пристало маленькое утлое паровое суденышко к берегу.
Капитан свистнул в какую-то дудку, наклонился с мостика и сказал полуиронически, полупокровительственно:
— Ну, вы, десант! Приехали. Вылезайте!
— Уже Россия? — уныло спросил начальник десанта, карабкаясь по узкой заплеванной лесенке.
— Россия. Вся тут, как на ладони. Голыми руками забирай.
Вышли на берег. Холодно… Морозный туман еще не рассеялся. Поежились.
— Ну, что теперь делать-то?
— Я думаю, вглубь страны отправиться. Пошли…
Встретились какие-то мужики. Обступили турок; долго и внимательно их разглядывали.
— Не наши кабыдто…
— Жукастые; носачи все. Не то турки, не то армяны. Айда, Митрий, неча тут зря топтаться.
Печально бредет десант «вглубь страны». Растянулся какой-то погребальной процессией. Куда идти? Что делать? Неизвестно.
На счастье этих двадцати трех горемык встретился им разъезд стражников.
— Кто такие будете?
— Турки.
— Как попали сюда?
— Да десант мы. Высадились.
— Зачем?
— Этого… Ну, как, вообще, полагается. Воюем мы с вами.
— Ну?
— Вот и высадились на вашу территорию. Тут, на бережку. Десант мы.
— Ну?!
— Понимаете? — для оккупации приехали. Вторглись в вашу страну. Морской десант. Хи-хи.
— Черт вас тут разберет. Спьяну, что ли?
— Нет, нам нельзя. Непьющие мы.
— Так что делать-то будете? На заработки?
Положение создалось тяжелое, невыносимое… Грозный десант, внушительная демонстрация воюющей державы — все это разбилось об недоумение стражников.
И очутился бедный десант в простой русской полицейской кордегардии…
Была Турция скромной диковатой девушкой, ходила в затрапезном платьице — и если ее никто особенно не уважал, то и не смеялись над ней….
А теперь, когда поступила Турция в шансонетные певицы — так это все смешно, что и сказать нельзя.
Старый добрый немецкий слуга Фриц вошел в кабинет министра иностранных дел и доложил:
— Там посланники пришли: испанский, итальянский и американский.
Дремавший до того министр встрепенулся:
— Зачем?
— Протест, говорят, хотим заявить. Против наших германских зверств.
— Так. А пришли-то они зачем?
— Да протест же заявить. Против зверств.
— Ну, да, я это понимаю… Конечно — протест, конечно, — зверства… Это, как полагается. Но причина прихода их в чем заключается?
— Да зверства же!! Протест!..
— Однако, и туп же ты, братец. Ему говоришь одно, а он бубнит другое!.. Пойми ты своими куриными мозгами: протест против наших зверств это — одно, а причина прихода — другое. Ведь это— все равно, как к тебе пришел какой-нибудь человек и говорит тебе, войдя: Здравствуйте! Ну? Так ведь слово «Здравствуйте», это — не причина его прихода, не повод, по которому он к тебе явился, а так просто… обычная, общепринятая формула. Понял?
— Ну, да. Пришел он к тебе, сказал: здравствуйте! а потом уже и выясняется то дело, по которому он пришел. Возьмет ли он у тебя взаймы десять марок, сделает ли тебе предложение пойти в биргалле, даст ли тебе по морде, — это все дела, по которым он пришел… А «здравствуйте» тут не причем. Понял? Так вот, ты мне теперь и ответь: зачем пришли эти дипломаты?
Фриц стал на колени посреди кабинета и заплакал:
— Пожалейте меня старого дурака, не мучайте меня. Дипломаты пришли выразить свой протест против германских зверств, а больше я ничего не знаю…
— Пошел вон, старая рассохшаяся бочка! Тебе не в дипломатическом ведомстве служить, а воду возить. Проси их сюда!
Через минуту три дипломата — итальянский, американский и испанский — вошли в кабинет, стали в ряд и, молча, отвесили немецкому министру холодный поклон.
— Чем могу служить, господа? — приветливо спросил министр.
Американский посланник кашлянул в руку и сказал, нахмурив брови:
— От имени своего, американского, и от имени Италии и Испании, мы, представители этих нейтральных держав, горячо протестуем против тех насилий, зверств и правонарушений, не согласных с обычными способами ведения войны, — тех правонарушений, кои были допущены германцами в настоящую войну. С совершенным уважением к вам пребываем — представители Америки, Италии и Испании.
— Хорошо, хорошо, господа. Спасибо. Покорнейше, прошу сесть. Чем могу служить?
Снова поднялся уже усевшийся в кресло американский посланник и отчеканил:
— Чем вы нам можете служить? А тем, что мы просим вас принять во внимание наш протест против тех насилий над мирным населением и нарушений обычая войны, которые допускаются германской армией.
— Да, да. Вы это уже говорили, хорошо. Протест ваш принят. А по какому делу вы осчастливили меня своим визитом?
— Ах, ты. Господи! Да мы и пришли только за тем, чтобы заявить протест.
— И больше ничего?
— Ничего.
Посидели молча.
— Снег-то какой повалил, — сказал испанский посланник, поглядывая в окно.
— Да, погода нехорошая, — согласился германский министр.
— Говорят, когда зима снежная, то лето будет жаркое, — заметил итальянец.
— Да.
— Ну, — шумно вздыхая, встал с кресла американец, — посидели, пора и честь знать. Пойдемте господа, не будем мешать хозяину.
Распрощались. Ушли.
Через несколько дней, выбрав свободные полчаса, снова зашли представители нейтральных держав в германское министерство иностранных дел.
— А-а, — встретил их министр. — Вероятно с протестом.
— Вы угадали. Германские зверства, и насилия все еще продолжаются, и мы протестуем…
— На этот раз — энергично! — подсказал испанец.
— Да! — поддержал итальянец. — Мы выражаем свой энергичный протест.
— А раньше был разве простой? — спросил германский министр. — Я думал, что энергичный.
— Нет… Тот, что раньше — был простой. А вот теперь так энергичный.
— Энергичнейший! — кивнул головой итальянец.
— Самый эдакий… что называется… ну одним словом, — энергичный! — пылко вскричал испанец.
— Хорошо, господа. Не присядете-ли? Что новенького в ваших палестинах?
Соединенная комиссия из представителей нейтральных стран выезжала на театр военных действий.
Цель поездки была: зарегистрировать германские зверства и заявить против них свой протест.
Провожающие говорили:
— Господа уезжающие! На вашу долю выпала великая миссия: заявить энергичный протест против тех насилий и тевтонских зверств, которые все время допускаются по отношению мирного населения потерявшими всякую меру так называемыми «культурными» немцами. Эта культура — в кавычках!
— Браво, браво. Это очень зло сказано! «Культурные» немцы в кавычках! Метко, ядовито и бьет прямо в цель! Я думаю, ежели немецкому солдату бросить эту фразу в лицо, — ему не поздоровится!
— Итак, господа, — осветите перед лицом всего культурного мира…
— Культурного мира без кавычек!
— …Да, без кавычек. Пусть весь культурный мир, без всяких кавычек, узнает, что делают немцы в кавычках. Пусть эти кавычки, как несмываемое позорное пятно, будут гореть в немецком сердце!..
— В сердце, в кавычках!
— Верно, браво! Пусть пятно, без кавычек, горит в сердце в кавычках!! Пусть культура в кавычках содрогнется и опустит голову перед культурой без кавычек!
— Браво. А главное, господа, протестуйте всюду и везде, в кавычках и без кавычек!
Заклеймите сердобольное в кавычках отношение немцев в кавычках к раненым без кавычек и к пленным… тоже без кавычек!..
— Зло! Метко! Ядовито! Браво. Браво, без всяких кавычек, черт возьми!..
— Ну, едем, господа!
— До свиданья без кавычек!
— Берегите себя без кавычек против немцев в кавычках!
— Носильщик! Где тут, вагон номер семь без кавычек? Поехали.
Члены международной нейтральной комиссии протеста против германских зверств приблизились к маленькой бельгийской деревушке и, отыскав лейтенанта, командовавшего отрядом, спросили его:
— Если не ошибаемся, ваши солдаты поджигают сейчас крестьянские дома?
— Да… жаль только, что плохо горят. Отсырели, что-ли.
— Зачем-же вы это делаете? Ведь никто вам сопротивления не оказывал, припасы отдали все добровольно…
— А вы войдите в мое положение: из штаба получился приказ: навести ужас на население. Как ни вертись, — а наводить ужас надо. Вот я и тово… навожу. Эй, вахмистр! Вели облить керосином те два дома, что стоят у оврага. Да, чтобы соломы внутрь побольше насовали.
— Слушайте, — сказал председатель нейтральной комиссии. — Мы горячо протестуем против этих ни на чем не основанных зверств.
— Да, — подтвердил секретарь. — Выражаем свой протест.
— Что ж делать, господа — философски заметил лейтенант. — У каждого своя профессия. У меня — поджигать дома, у вас — выражать протест. Виноват, не потрудитесь ли вы выйти из этого дома на свежий воздух?
— А что?
— Мы его сейчас тоже жечь будем.
— Как? Вы хотите и этот дом сжечь? Так вот же вам: мы выражаем свой энергичный протест!..
— Хорошо, хорошо. На свежем воздухе выразите.
— Мы протестуем против такого способа ведения войны в кавычках!
— Швунке! Солому в рояль! Динамитный патрон туда! Господа! Посторонитесь…
Идя по деревенской улице, секретарь комиссии говорил председателю:
— А ловко я срезал этого немца: я, мол, называю ваш способ ведения войны способом в кавычках.
— Ну, это вы уж слишком. Конечно, он виду не показал, а втайне, наверное, обиделся. Нельзя же так резко… Что там такое? Что за группа у стены?!
— Глядите: связанные женщины и дети… Против них солдаты с ружьями… Прицеливаются. Надо бежать скорей туда, — пока не поздно.
Вся комиссия побежала.
— Эй, вы! Постойте! Обождите! Что вы такое хотите делать?
— Ослепли, что ли? Надо расстрелять эту рухлядь.
— Постойте! Одну минуту… Мы…
— Ну?..
— Мы… вы…
— Ну, что такое — мы, вы? В чем дело?
— Мы вы… выражаем свой протест против такого зверского обращения с мирным населением…
— Энергичный протест! — подхватил секретарь.
— А вы не можете выразить свой протест немного левее от этого места?
— А что?
— Да, что ж вы торчите между ружейными дулами, и этими вот… Отойдите в сторонку.
— Мы, конечно, отойдем, но тут же считаем своим долгом громко и во всеуслышание заявить свой протест…
— Энергичнейший! — крикнул секретарь…
— Пли!..
Всякое самое удивительное, самое редкое явление, если оно начинает быть частым, сейчас же переходит незаметным образом в будничный уклад человеческой жизни, становится «бытовым явлением» (в кавычках).
И без этого бытового явления, без этого штриха, вошедшего в жизненный человеческий уклад, — становится как-то пусто… Чего-то не хватает, что-то будто не сделано.
Первые выступления нейтральной международной комиссии протеста на местах против германских зверств некоторым образом удивляли, сбивали с толку.
А потом все вошло в колею.
Запыхавшийся немецкий солдатик в сдвинутой на затылок каске прибежал в местечко, где содержались пленные и, отдышавшись, спрашивал:
— Не у вас ли, которая комиссия для протеста?
— У нас. Давеча долго протестовала, что, дескать, голодом морим пленных…
— Так передайте им, чтобы они сейчас же шли протестовать в деревню Сан-Пьер. Мы ее подожжем с четырех концов, а жителей вырежем.
— Опоздал, братец! Их тут уже с полчаса дожидается ординарец: приглашают протестовать против добивания раненых на поле сражения. Только что сорок человек добили.
— Эх, незадача!
— Да нешто без них, без комиссии-то, — уж и деревни не подожжете?
— Поджечь-то конечно, можно, да все как-то не то. Без протеста нет того смаку. Опять же для порядка…
И работает доныне, работает усталая комиссия, не покладая рук и языка.
Однажды я прочел в газете заметку — в отделе «Дневник происшествий».
Заметка эта была набрана петитом, поставлена в самом укромном уголке газеты и, вообще, она не претендовала на исключительное к себе внимание со стороны читателя.
И, однако, прочтя эту заметку, я поразился, я преклонился перед её библейской величавостью, Шекспировской глубиной и дьявольской холодностью стиля околоточного надзирателя, — выдержку из протокола которого заметка, вероятно, и представляла. Врезалась она мне в память слово-в-слово:
«Вчера, в трактир Кобозева по Калужской улице зашел уличный продавец счастья, предлагавший посетителям конвертики с „предсказанием судьбы“… Бывший в трактире мещанин Синюхин заинтересовался предсказанием своей судьбы и тут же купил у продавца счастья предсказание за 5 коп. Но, вскрыв конверт и прочитав свою судьбу, мещанин Синюхин остался ею недоволен и, вскочив с места, бросился догонять продавца счастья, уже вышедшего на улицу. Тут, на улице между ними возгорелся спор: недовольный своей судьбой, Синюхин стал требовать у продавца возврата уплаченных денег, а продавец отказывался, утверждая, что он и сам не знает, что заключено в конверте. Спорь перешел в драку, причем мещ. Синюхин ударил продавца счастья по лицу. Разъяренный продавец счастья, назвавший себя потом Игнатием Рысис, выхватил нож и ударом в живот убил наповал мещ. Синюхина. Рысис арестован».
Не поразительна ли эта сухая газетная заметка: человек купил предсказание своей судьбы, остался ею недоволен, захотел с типичной слепотой глупого человека изменить эту судьбу — и что же? Судьба победила его. Человек нашел свою судьбу очень плохой — и что же? Через пять минут он оказался прав.
И судьба оказалась права.
А «продавец счастья», продавший своему клиенту плохое счастье, кем он оказался в руках судьбы? Послушным слепым орудием.
И я очень, очень жалею, что мне не придется никогда, встретиться с Игнатием Рысис, отбывающим где-нибудь в каторжной тюрьме положенный ему срок.
Чувствую я, что это настоящий продавец счастья и что только у него, вероятно, я мог бы с точностью узнать предстоящую свою судьбу.
Так хочется верить, что мне бы он продал счастье получше, чем счастье мещанина Синюхина.
А, может быть…
У ворот сборного пункта, как пчелы, роились бородатые, усатые запасные.
Человек сто их было, одетых в поддевки, зипуны, пиджаки и пальто, накинутые на плечи.
Уже чувствовалось, что постепенно отрываются они — совершенно для себя незаметно — от эгоистической семейной ячейки и что входят они уже, что вливаются они — тоже совершенно для себя незаметно — в одну великую единую могучую реку, называемую армией.
Теряется индивидуальность, теряется лицо — одна серая компактная масса поползет куда-то, сосредоточенно нахмурив общие брови на общем лице…
Я втерся в их толпу, и в один момент меня окружила, проглотила масса плеч, голов и спин.
— Что, барин, тоже идешь? — сверкнул белыми зубами на загорелом лице усатый молодец, широкоплечий, на диво скроенный.
— Нет, до меня пока очередь не дошла, я так.
Обыкновенно при таких встречах всякому пишущему человеку полагается задать солдатам один преглупый вопрос (и, однако, всякий пишущий человек его задает):
— Что, страшно идти на войну?
Я не такой.
— Курить хотите, братцы? — спросил я, вынимая сверток с заранее приготовленной тысячей папирос.
Как куча снегу под лучами африканского солнца, — если такая комбинация, вообще, мыслима— растаяли мои папиросы.
Лица осветились огоньками папирос, приветливыми улыбками — мы разговорились.
— И чего это, скажи ты мне барин, на милость, русский человек так немцов не любит? Японец ничего себе, турок даже, скажем, на что бедовая голова — пусть себе дышит… А вот поди-ж ты — как немцов бить — и-и-и-их, как все ухватились. И тащить не надо — сам народ идет.
Чей-то невидимый голос прозвучал сзади меня:
— Понятно: турок, японец, он сбоку тебя идет, а немец на спину норовит взгромоздиться.
— Верно, Миколаев.
— Опять же о немце и так некоторые выражаются…
Мне так и не удалось узнать, как выражаются некоторые о немце, потому что сбоку весь народ зашевелился и оттуда послышался зычный голос:
— Счасть-е!!! Судь-ба! Пять копеек штука! Кому желательно узнать свою истинную судьбу за пять копеек штука. Нижние чины платят пять копеек, верхние чины — десять копеек!
— Ишь-ты, — умилился кто-то. — Везде, значит, нижним чинам легше!
— Гляди, Михеев, — вскричал мужичонко, заметно формировавшийся уже здесь на сборном пункте в будущего ротного остряка. — Гляди, брат, как тебе повезло, что ты еще в нижних чинах! Будь ты енералом — тут бы-те и крышка. Разорил бы тебя гривенник.
Широкоплечий Михеев, тот самый, что спросил меня, иду ли я на войну? — отодвинул легонько будущего ротного остряка, и придав лицу серьезное, строгое, как перед причастием, выражение, протянул продавцу счастья пятак:
— Дай-ка, дядя, на последний. Чего оно там такое?..
И по его сжатым губам, по нахмуренным бровям было видно, что для него — это дело не шуточное.
И все поняли, что перед ними, может быть, решается судьба человека, и тоже притихли, сгрудившись около продавца счастья.
У этого продавца счастья дело было, видно, поставлено на широкую ногу: ящик был обклеен серебряной бумагой, обит золочеными, успевшими потускнеть, гвоздиками, а на крышке ящика сидел старый зеленый попугай, производивший крайне благоприятное впечатление своим добросовестным видом.
Он, будто, говорил:
— Мне что-ж… Мне все равно. Я в вашу судьбу не вмешиваюсь. Какой конвертик попадется, такой и получите. А дальше уж ваше дело.
Вообще, все предприятие имело солидный вид. Присутствие равнодушного, как сама судьба, попугая как нельзя лучше гарантировало отсутствие элемента пристрастия во всем деле. А если бы счастье вынимала рука продавца или покупателя счастья — кое о чем можно было бы поспорить.
— Птица вынет? — почему-то шепотом спросил Михеев, с плохо скрытым суеверным ужасом поглядывая на загадочнаго попугая.
— Птица. Дело Божье — нам вмешиваться нельзя.
Продавец выдвинул нижний ящичек. Попугай механически нагнулся вниз, клюнул и равнодушно протянул клюв, держа в нем счастье солдата Михеева.
Слышно было прерывистое дыхание заинтересованных зрителей.
Михеев перекрестился широким привычным крестом и вскрыл конверт.
Повертел нерешительно желтый клочок бумаги, всмотрелся в него и, чмокнув губами, протянул мне.
— Чего-й-то печать неразборчива, — заметил он. — Прочти, барин.
И он близко-близко придвинулся ко мне, этот человек, судьба которого была в моих руках.
Я внятно прочел:
Гадание карьеры.
«Ты красива и найдешь любящих тебя из среды множества молодых людей. Наконец, влюбишься в известного богача и справедливо, но без взаимности; только соединению вашему помешает много думающая о себе его тетка.
Будь, однако, в постановлениях своих постоянна, так, по смерти этой тетки, он обвенчается и осчастливит тебя. Бог благословит тебя потомством, которое будет тебя уважать и любить. Одна из твоих дочерей, пристойная, выйдет рано замуж, оставит мать и уедет со своим мужем в Америку, где будет счастливой.
Проживешь до 90 лет».
Михеев внимательно прослушал до конца всю подсунутую ему попугаем судьбу и, поразмыслив немного, нерешительно заметил:
— Что-то оно, как будто, не тово, барин… Будто тут больше об женщине. А?
Я обернулся с целью попросить у продавца судьбы объяснения этому казусному случаю, но того и след простыл.
Уважение к солидности его фирмы сменилось у меня легким разочарованием и досадой, но я постарался не подать виду.
Приходилось оперировать тем, что было в руках.
— Видишь ли, Михеев, — обратился я к разочарованному, убитому искателю счастья. — Ты не должен понимать того, что здесь сказано, буквально. То есть, другими словами, здесь все сказано приблизительно. Тебе дан, так сказать, материал, а ты уже сам должен толковать, как тебе более подходит по твоему полу и званию.
Его убитый вид сменился другим — внимательным, с примесью легкой надежды в широко раскрытых голубых глазах.
И когда он придвинулся ко мне ближе и взглянул на меня этими доверчивыми, как у ребенка, голубыми глазами, будто ища защиты и покровительства — сердце мое раскрылось навстречу ему и я решил, что сделаю все, чтобы утешить и ободрить этого солдата Михеева.
— Так вот что, Михеев… Это ничего, что тут, как будто, женская судьба. Ведь, согласись сам, что у продавца всего один ящик, а покупают у него мужчины и женщины — как же попугаю тут разобраться. Верно?
— Так-то оно так, — согласился Михеев, по-прежнему, с полуоткрытым ртом ловя каждое мое слово.
— А еще бы же не так! Ну вот теперь, разберем по настоящему каждую фразу…
— Фразу?
— Ну, да… я хочу сказать: по кусочку. Ну-с… Кусочек первый… «Ты красива и найдешь любящих тебя из среды множества молодых людей»…
Я осмотрел его критическим взглядом и искренно сказал:
— Есть. Парень ты, действительно, красивый. Значит, это верно.
Михеев вспыхнул, опустил голову и стал застенчиво царапать крепким ногтем какой-то узелок на собственном рукаве.
И товарищи тоже осмотрели его и единогласно подтвердили:
— Да парень он что ж… Ничего себе. Парень, как парень.
— Все, как говорится, на месте.
— Значит, верно сказано.
По тону окружающих было заметно, что кредит желтой бумажонки стал заметно подыматься.
— Пойдем дальше. «Влюбишься в известного бог… гм!.. в известную богачиху и справедливо, но без взаимности»… Ну, это, Михеев, тоже понятно. Сердцу, брат, не закажешь! И если понравится богачиха — так тут уж ничего не поделаешь.
— Это верно, — согласились некоторые опытные люди из окружающих, очевидно, уже пронзенные в свое время стрелами крылатого Амура.
— Любовь — зла, полюбишь и козла, — подтвердил кто-то из наиболее израненных крылатым богом.
— То-то и оно, — улыбнулся я, снисходительно оглядывая внимательную аудиторию. — Теперь… что касается «без взаимности» тоже — брат… Ты, Михеев, не обижайся, но богачихи, они народ избалованный — где ж ей любить простого… ты чем занимался раньше?
— Сцепщиком был на железной дороге.
— Да… Где-ж ей полюбить простого сцепщика?
— Что-ж, я понимаю, — скромно согласился Михеев. — Где мне до богачихи. Не по носу табак.
— Это правильно, — поддержал кто-то.
— Нешто нашему брату сиволапому до богачихи тянуться? Жирно будет.
— Лопнешь тут.
— Тут уж не беспокойся.
— Отошьют.
— Дальше. «Только соединению вашему помешает много думающая о себе его тетка».
— Ишь, стерва, — возмутился рыжий солдат из числа искренно сочувствующих Михееву.
— Она, баба, действительно… Куда не впутается, везде дрянь будет.
— Ишь-ты: «много думающая о себе тетка». Дать бы ей хорошей выволочки — так не думала бы о себе много.
— Жидок на расправу их брат, — заметил тот же наиболее израненный стрелами Амура. — От первого леща такой вой подымет, что и-и-их!
— Ну, замолчи. Разговорился тут. Читайте, барин, дальше.
— «Будь, однако, в постановлениях своих постоянен, так по смерти этой тетки он… гм… она обвенчается и осчастливит тебя».
Михеев вдруг прыснул в кулак, но тотчас же, будто испугавшись, принял преувеличенно важный вид.
— Уже, — махнул он рукой.
— Что «уже»?!
— Обвенчались. Восемь лет, как я женат.
— Чего ж ты молчал, — растерялся я, немного сбитый с толку.
— Как же. Девятый год пошел.
— Что ж, — спросил рыжий солдат, — так оно и было? Богатая была?
— Это как сказать… Двести рублей за ней взял, перину, корову.
— Деньги не малые, — вздохнул маленький мужик.
— Сила!
— Вот оно, брат, судьба-то и оказалась… Попугай, брат, врать не станет.
— Тетка-то была?
— У ей? Была. Такая презлющая, что ужас. В Мокеевке шахтеры ее убили. Стряпухой она была на артель.
— Так ей и надо, — поддержал тот же ожесточенный женщинами господин. — Заслужила свое.
— И как это ловко все предсказано: богачиха — извольте; венчание — извольте; тетка — извольте.
— Я ж тебе говорил — попугай, он себя окажет.
— Оказал. Хитреющая птица.
— Молчите, черти. Только мешаете. Читайте, барин.
— «Бог благословит тебя потомством, которое будет тебя уважать и любить. Одна из твоих дочерей, пристойная, выйдет рано замуж, оставит мать и уедет со своим мужем в Америку».
— Не пущу! — твердо и значительно сказал вдруг Михеев, упрямо, как бык, наклонив голову.
— Кого не пустишь?!
— Ее. Дочку. В Америку.
— Как же так ты не пустишь, чудак человек, — вмешался рыжий солдат, ежели ейный муж ее возьмет.
— Не пущу. Пусть тут сидит.
— Михеев, возразил я. — Да ведь это же судьба. Как же ты можешь идти напротив??
— Конечно, пусти, — послышались голоса. — Ишь, черт, уперся: «не пущу»!
— Как же так можно мужнюю жену не отпустить.
— За это, брат, по головке не погладят.
— Да уж… Муж, ежели не дурак, такое тебе «не пущу» пропишет, что ног не потянешь.
— Ну, ладно… Пусть едет, — сдался Михеев. — Другая останется. Дальше как, барин?
— «…Где будет счастливой. Проживешь до 90 лет.»
— Это я то?
— Ясно. Вот видишь тут сказано, внизу.
Михеев расцвел. Ударил себя в полы и радостно засмеялся.
— Это ловко, братцы! Вот тебе и война. И пропишу же я немцу теперь!.. А? До 90 лет!!! А я то думаю себе: «Эх, бабахнет меня там ядром али пулей — пропал я вместе со всеми потрохами». А? Девяносто лет!
— Делов ты теперь накрутишь, Михеев, — заметил рыжий солдат, безо всякой, впрочем, зависти.
— Говорил же я, что попугай себя окажет.
— Что и говорить — все как по писанному. Спасибо, барин. Утешил.
Товарищи поздравляли сияющего Михеева.
Где-то ты теперь, Михеев?
Бежишь ли ты плечо-о-плечо со своим другом рыжим солдатом по холодному полю, широко открыв кричащий «ура» рот и выставив вперед острие холодного штыка, на котором через минуту забьется упитанное тело шваба, обрызгивая твои пыльные сапоги вражеской кровью?..
Или лежишь ты в лазарете с забинтованной рукой, ногой — и чья-то белая тень наклоняется над тобой, освежая несколькими каплями воды запекшиеся в лихорадке уста?..
Или уже насыпан над тобой осклизлый холм вражеской холодной земли и только крест из двух оструганных веток, наскоро перевязанный мокрым ремешком, свидетельствует, что здесь принес свою обычную жертву родине рядовой Михеев. И куда денется дочка твоя? Поедет ли она с мужем в Америку или так и застрянет на обширных полях беспредельной матери-России.
Нет. Не хочется этого думать.
Будь жив и здоров, солдат Михеев, дорогой моему сердцу…
По узким проселочным дорогам, по широкому шоссе, по железнодорожным сообщениям, по большим городам, по шумным улицам, по залитым светом театрам, по притихшим ресторанам, по мирным семейным столовым и гостиным — бродят они.
Бродят, имея одну общую физиономию — исковерканную тоской, смесью ужаса и хитрости, смесью таинственности и многозначительности.
Некоторые с ними обращаются довольно сурово:
— Врете вы все.
— Я вру? Спасибо вам! О, как бы я хотел, чтобы это было ложью! Но нет… Я имею самые верные сведения, что это правда.
— Что правда?!
— Да что наши дела на восточном театре войны не совсем тово…
— Именно?
— Немцы уже продвинулись до Мышекишек…
— Какие такие Мышекишки?
— Место такое есть: Мышекишки.
— Где?
— Ну, уж там не знаю где — у меня карты с собой нет, а уж вы мне поверьте: немцы уже под Мышекишками.
— Почему же штаб ничего не сообщает?
— Не знаю почему, но мне сказал Иван Захарыч.
— Офицер генеральнаго штаба?
— Нет, мой парикмахер. Но он имеет верные сведения. Видите ли, он бреет также и бакалейщика Поскудова, а денщик генерала Z закупает у Поскудова провизию. Вы понимаете?
Значительно прищуренный глаз. Лицо убежденное, тупо-уверенное в правоте. Оно говорит: «Вот, брат, я какой; стою у самого источника сенсационных сведений. Иван Захарыч с Поскудовым, врать не будут».
— Послушайте… А если Поскудов врет?
— Поскудов? Нет-с. Поскудов не врет! Зачем ему врать? Поскудов зря врать не будет.
Не такой это человек, Поскудов, чтобы врать. Отца родного зарежет, а не соврет.
— Ну, денщик соврал.
— Послушайте: ну как денщик может соврать? И скажет же человек такое, право.
Распространителю печальных сведений очевидно, смертельно жаль расстаться с так хорошо налаженным печальным сообщением, что немцы продвинулись до Мышекишек. Он выносил в себе это печальное сведение, взростил и без боя его не отдаст.
Ну, что ему такое эти Мышекишки? Никогда он там не был, на карте этого места найти не может, а если бы и нашел, так ведь он же, каналья, не знает: может быть, русские этот пункт и не хотели защищать? Может быть, у генералов были свои расчеты; может быть, несколько умных талантливых генералов, сидя дождливым осенним вечером в мокрой палатке вокруг разложенного на ящике из-под макарон плана, сказали друг другу: «А давайте, господа, нарочно отступим от Мышекишек, чтобы заманить неприятеля к Пильвишкам»… И может быть, все согласились с таким замысловатым планом, — и вот уже черные тени заколебались на освещенной парусине палатки, и вот уже несколько ординарцев, звучно шлепая по размокшей земле, поскакали по разным направлениям с приказом отступать на Пильвишки; да может быть, и так, что Мышекишек никаких и нет, и денщик генерала Z не прочь прилгнуть, чтобы получить у Поскудова даровую папироску, да и сам парикмахер Иван Захарыч едва ли толком донес — не расплескав наполовину, — полученное им известие.
Кажется — что такое Мышекишки, когда миллио ны бьются на доброй трети земного шара?
Но нет: жалко распространителю печальных сведений расстаться со своими Мышекишками и носится он с ними до тех пор, пока уж и немцы давно отброшены, изрядно перед этим поколоченные.
Встречаешь распространителя печальных сведений. Говоришь ему:
— Вот вам и Мышекишки! Наши-то отбросили немцев на всех пунктах.
Горькая улыбка освещает многозначительное, кое-что знающее, чего никто не знает — лицо.
— Так-с, так-с. Мы, вы говорите, отбросили немцев? И где же это?
Противная морда. Самодовольная.
— Да что вы спрашиваете? Сообщение генерального штаба не читали, что ли?
Хитрость, ирония брызжет из глаз его.
— Вот оно что!.. Генеральный штаб сообщает? Так-с, так-с… А мне, представьте, Иван
Захарыч говорил другое. Знаете ли вы, что два батальона попали на фугасы…
— Да откуда он знает это, черт его подери? — не выдерживает спокойный слушатель.
— Иван Захарыч-то?
— Да!
— Парикмахер-то?
— Да!!!
Дежурное многозначительное выражение появляется на лице распространителя печальных сведений.
— Он, видите ли, бреет Поскудова… и… вы, конечно, сами понимаете.
— Ну? Не понимаю!!
— А у Поскудова забирает всю бакалею и москатель генеральский денщик Z.
— Да почему же ты, скверная этакая, изъеденная хронической печалью, каналья, не веришь моему генеральному штабу, а я должен верить твоему парикмахеру Ивану Захарычу?!
Эта фраза, к сожалению, говорится более смягченно и, потому, особенного влияния на распространителя сведений не оказывает.
Он сидит печальный, погруженный в глубокую задумчивость.
Вздыхает. С тоской во взоре говорит:
— И на французском театре дела совсем, совсем швах. Немцы уже отступили за Монтраше.
— За какое Монтраше?
— Такое есть Монтраше. Стратегический пункт.
— Но ведь немцы же отступили.
— Немцы.
— Почему же вы говорите, что дела плохи у французов?!
— А откуда вы знаете — почему немцы отступили? Может, у них был такой расчет, после которого они от Франции камня на камне не оставят.
— Однако, французские и английские газеты сообщают, что положение союзников превосходно.
— Ну, что там ваши газеты…
— А вы откуда знаете насчет Монтраше?!
— А как же! Иван Захарыч говорил.
— Послушайте, вы! Размазня треклятая. Еще когда вы говорили о денщике генерала Z — я не спорил. Но откуда Ивану Захарычу известно положение на французском фронте?! Что он, дядя Жоффра? Племянник лорда Китченера, ваш Иван Захарыч? Отвечайте вы, гнилая улитка!!
К глубочайшему сожалению, вышеизложенные вопросы поставлены распространителю в более умеренных выражениях.
— Иван Захарыч насчет Монтраше знает из верных источников. Тут, в одной технической конторе француз служит, так он его бреет. А тот, конечно, из посольства имеет все сведения…
Однажды я, выслушав от распространителя печальных вестей сообщение о зверствах немцев в Смоленске, сказал ему:
— А вот я вам тоже сообщу новость из верных источников. Печальная новость: немцы навели понтоны на Иртыш, перешли его и двигаются уже на Благовещенск.
— Ну, вот! Я давно боялся этого, — обрадовался распространитель. — Что теперь только будет!
— Что будет! Вы откуда имеете это сведение?
— Мой портной, который бреет меня, покупает весь железный товар у родственника хутухты. Ну, вы, конечно, понимаете…
— Еще бы! Какой ужас, какой ужас! Семен Семеныч!
Проходивший мимо Семен Семеныч остановился.
— Ну?
— Слышали последнюю новость? Из самых верных источников передают, что Иртыш взят и немцы уже под Благовещенском.
Семен Семеныч, чрезвычайно польщенный этим сведением (он тоже распространитель печальных сведений), полетел дальше, а я схватил своего распространителя за руку и прошипел ему на ухо:
— Зачем вы ему это сказали?
— Ведь вы же мне сообщили…
— А зачем вы мне поверили?!!
— Ну, зачем же вам врать. Тем более, хутухта… который… портной…
— Я соврал!! — заревел я. — Сию секунду только и выдумал!! А вы, старый подлец, тухлая курица, уже и пошли передавать дальше! Исказили лицо по своему шаблону, да и пошли шептать на ухо!!! Генеральный штаб сообщает, что мы ведем по всей линии наступление…
— А Иван Захарыч…
— …Что на западном фронте немцев теснят…
— А у Поскудова говорили, что…
— …Немцы весенней кампании не дотянут!!!
— А у Поск… Ой, пустите, рука… больно!! Медведь…
Отдышавшись, эта осведомленная гадина сказала:
— Единственное, что меня утешает — так это, что у немцев самые большие пушки — восемнадцатидюймовые. Подумайте — всего 18 дюймов… Это ведь, кажется, не больше аршина длины? Ну, что они такими игрушечными орудиями сделают?! Да у моего Кольки пушчонка чуть не аршин длины. Такое, как у них орудие любой наш солдат возьмет подмышку и убежит. Иван Захарыч очень раскритиковал эти орудия. Одно только нехорошо — немцы уже около Лермонтова… Иван Захарыч говорил.
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда госпожа Постулатова, сидя в будуаре, говорила гувернантке:
— Никогда я не могла представить себе такого хорошего Рождества. Вы подумайте: напитков никаких нет, значит, останется больше денег, и мы не залезем в долги, как в прошлые праздники.
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда кухарка Постулатова, сидя в теплой кухне, говорила соседской горничной:
— Хорошее Рождество будет… Господа денег на пьянство не потратят, а сделают нам хорошие подарки. Слава-те Господи.
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда дети Постулатовых, сидя в детской, тихо шептались друг с другом:
— Нынче папа никакого вина и водок не может купить — значит, эти деньги, которые останутся, пойдут нам на елку. Хорошо, если бы елку закатили побольше да игрушек бы закатили побольше.
Ветер выл, как тысяча бешеных собак, и метель кружилась в невероятной сногсшибательной пляске, когда глава дома Постулатов сидел одиноко в темном кабинете, в углу и, сверкая зелеными глазами, думал тяжелую мрачную думу.
Страшен был вид Постулатова.
— Нету нынче на праздниках никаких напитков — хорошо же! — думал он. — Кухарку и гувернантку изругаю, жене изменю, а ребятишек всех перепорю. Раз уж скверно, то пусть всем будет скверно.
Ветер за окном выл, как тысяча бешеных собак, да и метель держала себя не лучше
…Дверь скрипнула, и в кабинет вошла жена. Ласково опросила:
— Что ты тут в темноте сидишь, Алексашенька?
— Черташенька я тебе, а не Алексашенька! — горько ответил муж. — Возьму вот и повешусь на дверях!
— Господь с тобою! Кажется, все хорошо, надвигаются праздники, и праздники такие хорошие будут, без неприятностей…Я с тобой хотела, как раз, поговорить о подарках кухарке и гувернантке.
— Подарок? — заскрежетал зубами Постулатов. — Кухарке? Купить ей в подарок железную кочергу, да и бить ее этой кочергой каждый день по морде.
— Алексаша! Такие выражения! Надо же выбирать…
— Не из чего, матушка, не из чего!
— Что же тебе кухарка плохого сделала?
— Да, знаю я… Поймает крысу да и врубит ее в котлеты. А в суп, наверное, плюет.
— Опомнись! Для чего ей это делать?
— А я почем знаю. Развращенное воображение. В чай, я уверен, мышьяк подсыпает.
— Зачем? Что ей за расчет? Ведь мышьяк денег стоит.
— Из подлости. А гувернантка — я знаю — она губит моих детей. Она их потихоньку учит курить, а старшенького подговаривала покуситься на мою жизнь.
— Для чего?! Что она после тебя, наследство получит, что ли?
— Садизм, матушка. Просто хочет насладиться моими предсмертными мучениями.
— Бог знает, что ты такое говоришь… — Заплакала жена. — Ну, раз не хочешь сделать им подарки, что ж делать… Я из своих им куплю. Из тех, что ты мне на расходы дашь.
— Ничего я тебе на расходы не дам. Не заслужила, матушка! Как жена, ты ниже всякой критики.
— Алексаша!!
— Чего там «Алексаша!». Ты лучше расскажи, почему все наши дети на меня не похожи? Я все понимаю! Не будет им за это елки!!
— Какой позор! — воскликнула жена и, рыдая, выбежала из комнаты.
— А ловко я ее допек! — подумал немного прояснившийся Постулатов. — Теперь еще только выругать кухарку, перепороть детишек, — и все будет, как следует.
И заворочались во тьме тяжелые ленивые мысли:
— Жаль, что у меня детишки такие послушные — ни к чему не придерешься. Хорошо, если бы кто-нибудь разбил какую-нибудь вещь или насорил в комнате или нагрубил мне. В кого они только удались, паршивцы? У других, как у людей — ребенок и стакан разобьет, и кипятком из самовара руку обварит, и отца дураком обзовет, — а у меня… выродки какие-то. Вон у Кретюхиных сынишка в мать за обедом вилку бросил… Вот это — ребенок! Это темперамент! Да я бы из такого ребенка такой лучины нащипал бы, таких перьев надрал бы, что он потом за версту от меня удирал бы. Вот, что я с ним, подлецом, сделал бы. А от моих — ни шерсти, ни молока… Сидят у себя они в детской тихонько, смирненько, не попрыгают в гостиной, не посмеются.
Сердце его сжалось.
— А почему они не прыгают? Почему не смеются? Ребенок должен вести себя сообразно возрасту. А если он сидит тихо, значит, он паршивец, делает нечто, противное своему возрасту. А за это — драть! Неукоснительно — драть. Я им покажу, как серьезничать.
Он встал, сверкнул зелеными глазами и, крадучись, отправился в детскую.
А за окном ветер и метель вели себя ниже всякой критики..
— Вы чего тут сидите? — нахмурившись и обведя детей жестким взглядом, проворчал Постулатов.
— Мы ничего, папочка. Мы сидим тихо.
— Сидите тихо?!
Леденящий душу смех Постулатова прозвучал в детской, сливаясь с воем бури за окном.
— А разве дети должны сидеть тихо?! Детское это дело? Сейчас же, чтобы резвиться, прыгать и смеяться. Ну?!!
Детки заплакали.
— Простите, папочка… Мы больше никогда не будем…
— Что? Плакать? Немедленно же резвитесь, свиненки этакие! Ну, ты! Или смейся, или я с тебя три шкуры спущу. Я вам пропишу елку!..
Прижавшись друг к другу, забившись в угол, дети с ужасом глядели на искаженное лицо отца…
— Ах, так? Такое отношение? Не хотите веселиться?! Ну, так вы сейчас отведаете ремня!! Эй, кто там?! Где мой кожаный ремень!! Агафья! Ли завета! Подать ремень!!
Столпившись в дверях, все домочадцы с ужасом взирали на разъяренного хозяина.
— Куда девался ремень? Агафья!
Не знаю, барин… я и то найти его не могу!.. Уж не в зеленом ли дедушкином сундуке?..
— Подальше, дьяволы, постарались засунуть. Прочь!! Я сам его найду!
И ринулся Постулатов в полутемный чулан, в котором стоял знаменитый дедушкин зеленый сундук.
В каждом благоустроенном семействе имеется какой-нибудь баул, сундук или просто коробка, в которую годами складывается всякая дрянь: сплющенная весенняя шляпка, два разрозненных тома «Нивы», испорченная мясорубка, засаленный галстук, бутылочки со старыми лекарствами, мужская сорочка с оторванными манжетами, пара граммофонных пластинок и изъеденная молью плюшевая кошка.
На письменных столах и туалетах тоже стоят маленькие коробочки, в которых годами копятся: шнурок от пенсне, полдесятка разнокалиберных пуговиц, поломанная запонка, английская булавка и позолоченная облезшая часовая цепочка.
Зеленый сундук Постулатовых отличался той же хаотичностью и разнообразием содержимого…
Лихорадочно рылся разъяренный Постулатов, отыскивая популярный в детской желтый кожаный ремень от саквояжа, рылся… как вдруг рука его наткнулась на что-то стеклянное.
— Дрянь какая-нибудь, пустая посуда, — подумал он и вытянул на свет Божий одну бутылку, другую… третью…
Оглядел их — и сердце его бешено заколотилось: в первых двух ярким топазом сверкнул французский коньяк, а в третьей тихо мелодично булькала при малейшем сотрясении настоящая смирновская водка.
— Чудеса… — проворчал он дрогнувшим голосом и закричал:
— Лизочка! Лиза! Иди сюда, голубушка. Вошла заплаканная жена.
— Лизочек, каким это образом в зеленом сундуке очутились коньяк и водка? Откуда это, милая?
Жена наморщила лоб.
— Действительно, как они попали в сундук? Ах, да! Это я весной засунула их сюда, перед Пасхой. Ты тогда купил больше, чем нужно. А я сунула сюда, подальше от тебя, да и забыла.
Постулатов подошел к жене, нагнулся близко к её лицу:
— А чьи это глазки?
— Лизины.
— А зачем они заплаканны?
— Потому, что один дурачок ее обидел.
— А если дурачок их поцелует — они будут веселее?
— Барин, — сказала, входя, Агафья. — Вот и ремень. Он за шкахвом был.
— Нацепи его себе на нос, — засмеялся Постулатов. — Послушай, Агафьюшка. Ты, кажется, гусей хорошо жаришь? Так вот изжарь к Рождеству. Потом я давно хотел спросить: что ты такое кладешь в пирожки с ливером, что они так вкусно пахнут? Молодец ты у меня, Агафьище, замечательная баба! Можешь взять для своего мужа мой старый синий пиджак… Я его носить не буду.
Пошел в детскую легким танцующим шагом.
— Марья Николаевна! Я доволен вашими занятиями с детьми и хотел бы чем-нибудь… Впрочем, это уже дело жены, хе-хе! А вы что, архаровцы, приумолкли? Чего ждете?
— Сечься ждем, — покорно вздохнул самый маленький и заплакал.
— Ишь чего захотели? А чего вы больше хоте ли бы: сечься или елку?
С решительностью, чуждой всяких колебаний и сомнений, все сразу определили свой вкус:
— Елку!
— Да будет так! — мелодично засмеялся отец, целуя младшего. — Кося, заведи граммофон!..
Тысячи собак за окном улеглись спать под ровное белое покрывало. Тысячами бриллиантов горела пелена снегов под кротким тихим светом луны.
Завтра — веселый сочельник.
Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение…