С трудом протиснувшись в людском потоке через распахнутые железные ворота, Левчук очутился на просторной, запруженной автомобилями привокзальной площади. Здесь толпа пассажиров из только что пришедшего поезда рассыпалась в разных направлениях, и он замедлил свой и без того не слишком уверенный шаг. Он не знал, куда направиться дальше – по уходящей от вокзала улице в город или к двум желтым автобусам, поджидавшим пассажиров на выезде с площади. В нерешительности остановившись, опустил на горячий, в масляных пятнах асфальт неновый, с металлическими уголками чемоданчик и осмотрелся. Пожалуй, надо было спросить. В кармане у него лежал помятый конверт с адресом, но адрес он знал на память и теперь присматривался, к кому бы из прохожих обратиться.
В этот предвечерний час людей на площади было немало, но все проходили мимо с видом такой неотложной поспешности и такой занятости, что он долго и неуверенно вглядывался в их лица, прежде чем обратиться к такому же, наверно, как сам, немолодому человеку с газетой, которую тот развернул, отойдя от киоска.
– Скажите, пожалуйста, как попасть на улицу Космонавтов? Пешком или надо ехать автобусом?
Человек поднял от газеты не очень довольное, как Левчуку показалось, лицо и сквозь стекла очков строго посмотрел на него. Ответил не сразу: то ли вспоминал улицу, то ли присматривался к незнакомому, явно нездешнему человеку в сером примятом пиджаке и синей рубашке, несмотря на жару, застегнутой до воротника на все пуговицы. Под этим испытующим взглядом Левчук пожалел, что не завязал дома галстук, который несколько лет без надобности висел в шкафу на специально для того вбитом гвоздике. Но он не любил да и не умел завязывать галстуки и оделся в дорогу так, как одевался дома по праздникам: в серый, почти еще новый костюм и первый раз надетую, хотя и давно уже купленную, сорочку из модного когда-то нейлона. Здесь, однако, все были одеты иначе – в легкие, с короткими рукавами тенниски или по случаю выходного, наверно, в белые рубашки с галстуками. Но не большая беда, решил он, сойдет и попроще – не хватало ему забот о своем внешнем виде...
– Космонавтов, Космонавтов... – повторил человек, вспоминая улицу, и оглянулся. – Вон садитесь в автобус. В семерку. Доедете до площади, там перейдете на другую сторону, где гастроном, и пересядете на одиннадцатый. Одиннадцатым проедете две остановки, потом спросите. Там пройти метров двести.
– Спасибо, – сказал Левчук, хотя и не очень запомнил этот непростой для него маршрут. Но он не хотел задерживать, видно, занятого своими делами человека и только спросил: – Это далеко? Наверно, километров пять будет?
– Каких пять? Километра два-три, не больше.
– Ну, три можно и пешком, – сказал он, обрадовавшись, что нужная ему улица оказалась ближе, чем ему показалось сначала.
Не спеша он пошел по тротуару, стараясь своим чемоданчиком не очень мешать прохожим. Шли по двое, по трое, а то и небольшими группками – молодые и постарше, все заметно торопясь и почему-то все навстречу ему, в сторону вокзала. Возле попавшегося ему на пути продуктового магазина народу было и еще больше, он взглянул в блестящие стекла витрины и удивился: у прилавка, словно пчелиный рой, гудела плотная толпа покупателей. Все это было похоже на приближение какого-то праздника или городского события, он прислушался к обрывкам торопливых разговоров рядом, но что-либо понять не смог и все шел, пока не увидел на огромном щите оранжевое слово «футбол». Подойдя ближе, прочитал объявление о намеченной на сегодня встрече двух футбольных команд и с некоторым удивлением понял причину оживления на городской улице.
Футболом он мало интересовался, даже по телевизору редко смотрел матчи, считая, что футбол может увлекать ребятишек, молодежь да тех, кто в него играет, а для пожилых и здравомыслящих – занятие это малосерьезное, детская забава, игра.
Но горожане, наверно, относились к этой игре иначе, и теперь по улице трудно было пройти. Чем меньше времени оставалось до начала матча, тем заметнее торопились люди. Переполненные автобусы едва ползли возле тротуаров, из незакрытых дверей гроздьями свисали пассажиры. Зато в обратном направлении большинство автобусов катило пустыми. Он ненадолго остановился на углу улицы и молча поудивлялся этой особенности городского быта.
Потом он долго и не спеша шел по тротуару. Чтобы не надоедать прохожим расспросами о дороге, посматривал на углы домов с названиями улиц, пока не увидел на стене одного из них синюю табличку с долгожданными словами «Ул. Космонавтов». Номера, однако, тут не было, он прошел к следующему зданию и убедился, что нужный дом еще далеко. И он пошел дальше, приглядываясь по дороге к жизни большого города, в котором никогда прежде не был и даже не предполагал быть, если бы не обрадовавшее его письмо племянника. Правда, кроме адреса, племянник ничего больше не сообщил, даже не разузнал, где и кем работает Виктор, что у него за семья. Но о чем мог разузнать студент-первокурсник, который случайно наткнулся на знакомую фамилию в газете и по его просьбе раздобыл в паспортном столе адрес. Вот теперь сам обо всем узнает – за этим ехал.
Прежде всего ему радостно было сознавать, что Виктору удалось пережить войну, после которой судьба, надо полагать, отнеслась к нему благосклоннее. Если живет на такой видной улице, то, наверное, не последний человек в городе, может, даже какой-либо начальник. В этом смысле самолюбие Левчука было удовлетворено, он чувствовал, что тут ему почти повезло. Хотя он понимал, конечно, что достоинство человека не определяется только его профессией или должностью – важен еще ум, характер, а также его отношение к людям, которые в конце концов и решают, чего каждый стоит.
Присматриваясь к огромным, многоэтажным, из светлого кирпича фасадам со множеством балконов, заставленных у кого чем – лежаками, раскладушками, старыми стульями, легкими столиками и ящиками, разным домашним хламом, опутанным бельевыми веревками, – он старался представить себе его квартиру, тоже конечно, с балконом где-нибудь на верхнем этаже дома. Он считал, что квартира тем лучше, чем выше она расположена – больше солнца и воздуха, а главное – далеко видать, если не до конца, то хотя бы до половины города. Лет шесть назад он гостил у сестры жены в Харькове, и там ему очень понравилось наблюдать до вечерам с балкона, хотя тот и был не очень высоко – на третьем этаже десятиэтажного дома.
Интересно все же, как его примут...
Сперва, конечно, он постучит в дверь... Не очень чтоб громко и настойчиво, не кулаком, а лучше кончиком пальца, как перед отъездом наставляла его жена, и, когда откроется дверь, отступит на шаг назад. Кенку, пожалуй, лучше снять раньше, может, еще в подъезде или на лестнице. Когда ему откроют, он сперва спросит, здесь ли живет тот, кто ему нужен. Хорошо, если бы открыл сам Виктор, наверно, он бы его узнал, хотя и прошло тридцать лет – время, за которое мог до неузнаваемости измениться любой. Но все равно, наверно, узнал бы. Он хорошо помнил его отца, а сын должен хоть чем-нибудь походить на отца. Если же откроет жена или кто из детей... Нет, пожалуй, дети еще малые. Хотя вполне могут открыть и дети. Если ребенку пять или шесть лет, почему бы не открыть дверь гостю. Тогда он спросит хозяина и назовет себя.
Тут, чувствовал он, наступит самое важное и самое трудное. Он уже знал, как это радостно и тревожно – встретить давнего своего знакомого. И воспоминание, и удивление, и даже какое-то чувство неловкости от того странного открытия, что ты знал и помнил вовсе не этого стоящего перед тобой незнакомого человека, а другого, навечно оставшегося в далеком твоем прошлом, воскресить которое не в состоянии никто, кроме твоей не мутнеющей с годами памяти... Потом его, наверно, пригласят в комнату и он переступит порог. Само собой, квартира у них хорошая – блестящий паркет, диваны, ковры, – не хуже, чем у многих теперь в городе. У порога он оставит свой чемоданчик и снимет ботинки. Обязательно надо не забыть снять ботинки, говорят, в городе теперь повелся такой обычай, чтобы обувь снимать у порога. Это дома он привык в кирзе или резине переться прямо от порога к столу, но здесь он не дома. Значит, перво-наперво снять ботинки. Носки у него новые, купленные перед поездкой в сельмаге за рубль шестьдесят шесть копеек, с носками конфуза не будет.
Потом пойдет разговор, конечно, разговор будет нелегкий. Сколько он ни думал, не мог представить себе, как и с чего они начнут разговор. Но там будет видно. Наверно, его пригласят за стол, и тогда он вернется за своим чемоданчиком, в котором всю дорогу тихонько булькает большая бутылка с заграничной наклейкой и дожидается своего часа кой-какой деревенский гостинец. Хотя и в городе теперь сытно, но кольцо деревенской колбасы, баночка меду да пара копченых лещей собственного улова, наверно, окажутся не лишними на хозяйском столе.
Задумавшись, он прошел дальше, чем следовало, и вместо седьмого десятка увидел на углу цифру восемьдесят восемь. Немного подосадовав на себя, повернул обратно, быстрым шагом миновал скверик, здание с огромной, на целый этаж вывеской «Парикмахерская» и увидел на углу номер семьдесят шесть. Минуту он в недоумении глядел на него, не в состоянии понять, куда же девался целый десяток домов, как услышал вежливый голосок рядом:
– Дядя, а какой вам дом надо?
Сзади на тротуаре стояли две девочки – одна, белоголовая, лет восьми, помахивая вокруг себя сеткой с пакетом молока, простодушно рассматривала его. Другая, чернявенькая, ростом чуть выше подружки, в коротких мальчишечьих штанишках, вылизывала из бумажки мороженое, несколько сдержаннее наблюдая за ним.
– Мне – семьдесят восьмой. Не знаете, где такой?
– Семьдесят восьмой? Знаем. А какой корпус?
– Корпус?
О корпусе он слышал впервые, на корпус он просто не обратил внимания, запомнив лишь номера дома и квартиры. Какой еще может быть корпус?
Чтобы убедиться, что не ошибается, он опустил на тротуар тяжеловатый таки свой чемоданчик и достал из внутреннего кармана пиджака потертый конверт с понадобившимся теперь адресом. Действительно, после номера дома была еще буква К и цифра 3, а потом уже значился номер квартиры.
– Вот, кажется, три. Корпус три, так, кажется.
Девочки, разом заглянув в его бумажку, подтвердили, что корпус действительно третий, и сообщили, что они знают, где этот дом.
– Там Нелька-злая живет, это за грибком-песочницей, – сказала чернявенькая с мороженым. – Мы вам покажем.
С некоторой неловкостью он пошел следом за ними. Девочки обошли угол дома, за которым оказался огромный, не очень еще обжитой двор в окружении нескольких пятиэтажных домов, отделенных друг от друга вытоптанными площадками, полосами асфальта и рядами молодых, недавно посаженных деревцев. На скамейках возле подъездов судачили женщины, где-то между домами бухал волейбольный мяч, и по асфальту гоняли на велосипедах мальчишки. Всюду бегала, горланила, суетилась детвора. Девочки шли рядом, и меньшая спросила, заглядывая ему в лицо:
– Дядя, а почему у вас другой руки нет?
Подружка понимающе перебила ее тихим голосом:
– Ну что ты спрашиваешь, Ирка? Дядину руку на войне оторвало. Правда, дядя?
– Правда, правда. Догадливая ты, молодец.
– У нас во дворе живет дядя Коля, так у него только одна нога. Другую у него немцы оторвали. Он на маленькой машине ездит. Маленькая такая машинка, чуть больше мотоцикла.
– А моего дедушку фашисты на войне убили, – печально вздохнув, сообщила подружка.
– Они хотели уничтожить всех, но наши солдаты не дали. Правда, дядя?
– Правда, правда, – сказал он, с улыбкой слушая их лепет о том, что ему было так близко и знакомо. Меньшая тем временем, забежав вперед, повернулась к нему, продолжая раскручивать возле себя сетку с пакетом.
– Дядя, а у вас есть медали? У моего дедушки было шесть медалей.
– Шесть – это хорошо, – сказал он, избегая ответа на ее вопрос. – Значит, герой был твой дедушка.
– А вы? Вы тоже герой? – забавно жмурясь от солнца, допытывалась меньшая.
– Я? Да какой я герой! Я не герой... Так...
– Вон этот дом, – показала чернявая через зеленый ряд молодых липок на такой же, как и все тут, пятиэтажный дом из серого силикатного кирпича. – Третий корпус.
– Ну, спасибо, девчатки. Большое спасибо! – сказал он почти растроганно. Девочки обе разом охотно пропели свое пожалуйста и побежали по дорожке в сторону, а он, вдруг заволновавшись, замедлил шаг. Значит, уже приехал! Почему-то захотелось отодвинуть на какое-то после и этот дом, и предстоящую встречу с тем, о ком он думал, вспоминал, не забывал все эти долгие тридцать лет. Но он преодолел в себе это неуместное теперь малодушие – коль уж приехал, то надо было идти, хотя бы взглянуть одним глазом, поздороваться, убедиться, что не ошибся, что это именно гот, который столько для него значил.
Сначала он подошел к углу дома и сличил номер в бумажке с тем, что оранжевой краской был выведен на шершавой стене. Но девочки не ошиблись, действительно на стене значилось К-3, он спрятал письмо в карман, тщательно застегнул его на пуговицу, взял чемоданчик. Теперь надо было разыскать квартиру, что, пожалуй, тоже не просто в такой громадине на сотню или больше квартир.
Не очень решительно, оглядываясь по сторонам, он направился к первому подъезду, согнав по пути серую кошку, лениво разлегшуюся возле клумбы. Прежде чем открыть дверь, прочитал на ней сообщение о номере почтового индекса, о том, что, уходя из квартиры, следует выключать электроприборы, ознакомился с напечатанным на папиросной бумажке объявлением о собрании квартиросъемщиков по поводу благоустройства территории двора. Выше над дверью висела табличка с указанием подъезда и номерами квартир – от первой до двадцатой, следовательно, нужной ему квартиры здесь не было. Поняв это, он прошел вдоль дома, миновал подъезд номер два и свернул в третий.
На скамейке у самой двери сидели две древние, одетые, несмотря на жару, во все теплое старухи, одна даже в валенках, другая, державшая в руках палку, сосредоточенно водила ею по асфальту. Прервав свою тихую беседу, они внимательно пригляделись к нему, очевидно, ожидая вопроса. Но он ни о чем не спросил, он уже знал, где и что надо искать, и с некоторой неловкостью прошел мимо, вглядываясь в табличку над дверью. Кажется, на этот раз он не ошибся, нужная ему квартира была здесь. Почувствовав, как дрогнуло сердце в груди, он открыл ногой дверь и вошел в подъезд.
На первой площадке было четыре квартиры – от сороковой до сорок четвертой, и он не спеша пошел выше, миновал синий ящик с рядами занумерованных отделений, из которых торчали уголки газет. Присмотревшись к номерам, он понял, что пятьдесят вторая должна быть этажом выше.
На очередной лестничной площадке пришлось перевести дыхание: с непривычки к крутому подъему одолела одышка. К тому же он не мог отделаться от странной, все время донимавшей его неловкости, словно он шел с обременительной просьбой или был виноват в чем-то. Конечно, как он ни думал, как ни успокаивал себя, а понимал, что волноваться еще придется. Наверно, было бы лучше эту встречу устроить несколькими годами раньше, да разве он что-нибудь звал о нем раньше?
Дверь пятьдесят второй оказалась на площадке справа, как и у всех тут, она была окрашена масляной краской, с аккуратным половичком у порога, номером сверху. Поставив у ног чемоданчик, он передохнул и не сразу, преодолевая в себе нерешительность, тихо постучал согнутым пальцем. Потом, выждав, постучал снова. Показалось, где-то раздались голоса, но, прислушавшись, он понял, что это звучало радио, и постучал еще. На этот его стук открылась дверь соседней квартиры.
– А вы позвоните, – сказала с порога женщина, торопливо вытирая передником руки. Пока он недоуменно осматривал дверь в поисках звонка, она переступила порог и сама нажала едва заметную на дверном косяке черную кнопку. За дверью трижды раздался пронзительный треск, но и после этого пятьдесят вторая не открылась.
– Значит, нет дома, – сказала женщина. – С утра тут малая бегала, да вот что-то не видно. Наверно, пошли куда в город.
Обескураженный неудачей, он устало прислонился к перилам. Как-то он не подумал раньше, что хозяев может не оказаться дома, что они могут куда-либо уехать. Впрочем, понятное дело. Разве он сам весь день сидит дома? Даже и теперь, когда вышел на пенсию.
Но, видно, делать тут было нечего – не ждать же йог знает сколько на этой площадке, – и он отправился вниз. Соседка перед тем, как закрыть свою дверь, крикнула сзади:
– Да футбол же сегодня! Как бы не на футболе они.
Может, и на футболе или еще где. Мало ли куда можно пойти в городе в погожий выходной день – в парк, кино, ресторан, театр; наверно, интересных мест тут хватает, не то что в деревне. Уж не надеялся ли он, дурак, что они тридцать лет будут сидеть дома и ждать, когда он заявится к ним в гости?
Он протопал вниз шесть крутоватых лестничных маршей и вышел из подъезда. Старухи при его появлении снова прервали свою беседу и снова с преувеличенным интересом уставились на него. Но в этот раз он не почувствовал прежней неловкости и остановился на краю дорожки, размышляя, как поступить дальше. Наверное, все-таки надо подождать. Тем более что после долгой ходьбы хотелось присесть, вытянуть ноги. Осмотревшись, он заметил в глубине двора в тени какого-то кирпичного строения свободную скамейку и медленным шагом утомленного человека направился к ней.
Поставив на скамейку чемоданчик, он сел и с наслаждением вытянул натруженные ноги. Тут он отругал себя за то, что послушал жену и надел новые ботинки – лучше бы ехать в старых, разношенных. Теперь неплохо было бы их совсем снять с ног, но, оглянувшись, он постеснялся: вокруг были люди, в песочнице под деревянным грибком играли дети. Невдалеке у такой же, как эта, постройки – гаража двое мужчин возились возле разобранного, с поднятым капотом «Москвича». Отсюда ему хорошо был виден подъезд со старухами и было удобно наблюдать за прохожими – казалось, он сразу узнает хозяина пятьдесят второй, как только тот появится у своего подъезда.
И он решил никуда не ходить, дожидаться тут. Сидеть было, в общем, покойно, не жарко в тени, можно было не торопясь наблюдать жизнь нового городского квартала, который он видел впервые и в котором ему многое нравилось. Правда, мысли его то и дело возвращались к его давнему прошлому, к тем двум партизанским дням, которые в конце концов и привели его на эту скамейку. Теперь ему не было надобности припоминать, напрягать свою немолодую уже память – все, что произошло тогда, помнилось до мельчайших подробностей, так, если бы это случилось вчера. Три десятка лет, минувших с тех пор, ничего не приглушили в его цепкой памяти, наверно, потому, что все пережитое им в те двое суток оказалось хотя и самым трудным, но и самым значительным в его жизни.
Множество раз он передумывал, вспоминал, переосмысливал события тех дней, каждый раз относясь к ним по-разному. Что-то вызывало в нем запоздалое чувство неловкости, даже обиды за себя тогдашнего, а что и составляло предмет его скромной человеческой гордости. Все-таки это была война, с которой не могло сравниться ничего последующее в его жизни, а он был молод, здоров, и особенно не задумывался над смыслом своих поступков, которые в большинстве сводились лишь к одному – убить врага и самому увернуться от пули.
Тогда все шло само по себе – трудно, тревожно, голодно, они пятые сутки отбивались от наседавших карателей, вымотались до предела, и Левчуку очень хотелось спать. Но только он задремал под елкой, как кто-то его окликнул. Голос этот показался знакомым, и сон его с той минуты ослаб, готовый исчезнуть совсем. Но не исчез. Сон был такой неотвязный и с такой силой владел организмом, что Левчук не проснулся и продолжал лежать в зыбком состоянии между забытьем и явью. В полусонное его сознание то и дело врывалось ощущение тревожной лесной реальности – шума ветвей в кустарнике, какого-то разговора поодаль, звуков негромкой, хотя и недалекой, стрельбы, которая не затихала вокруг с первого дня блокады. Однако Левчук упорно обманывал себя, что ничего не слышит, и спал, ни за что на свете не желая проснуться. Ему надо было поспать хотя бы час, кажется, он впервые в жизни заимел такое право на сон, которого теперь, кроме немцев, никто не мог лишить его в этом лесу – ни старшина, ни ротный, ни даже сам командир отряда.
Левчук был ранен.
Ранило его под вечер на Долгой Гряде, вскоре после того, как рота отбила четвертую за день атаку и каратели, постаскивав с болота своих убитых и раненых, немного успокоились. Наверно, они ожидали какого-то приказа, а начальство их медлило. Нередко случается на войне, что командир, четыре атаки которого не принесли успеха, чувствует надобность подумать, прежде чем отдать команду на пятую. Уже несколько поднаторевший в военных делах Левчук догадался, сидя в своем неглубоком, перевитом корнями окопчике, что каратели выдохлись и для роты наступил какой-никакой перерыв. Выждав еще немного, он опустил на бруствер увесистый приклад своего «дегтяря» и достал из кармана недоеденную вчера горбушку. Настороженно поглядывая перед собой на неширокое лесное пространство с осокой, кустарником и неглубоким мшистым болотцем, он сжевал хлеб, несколько заморив червяка, и почувствовал, что хочет курить. Как на беду, курево кончилось, и он, прислушавшись, окликнул соседа, сидевшего невдалеке в таком же мелком, отрытом в песке окопчике, от которого в тихой вечернем воздухе уже потянуло душистым дымком махорки.
– Кисель! Кинь «бычка»!
Кисель, немного погодя, кинул, однако не очень удачно – надломленная ветка с зажатым в разломе «бычком» упала, не долетев до окопчика, и Левчук не без опаски потянулся за ней рукой. Но достать не смог и, высунувшись из окопчика по пояс, потянулся снова. В этот момент под рукой что-то стремительно щелкнуло, по лицу стегануло хвоей, сухим песком и недалеко за болотцем ахнул винтовочный выстрел. Бросив злополучный «бычок», Левчук рванулся назад в окопчик, не сразу почувствовав, как в рукаве потеплело, и он с удивлением увидел на плече в пиджаке небольшую дырочку от пули.
– Ах ты, холера!
Это было куда как скверно, что его ранило, да еще таким глупым образом. Но ранило, и, по-видимому, серьезно: кровь вскоре густо потекла по пальцам, в плече запекло, защипало. Опустившись в окопчик и выругавшись, Левчук кое-как обернул плечо несвежей ситцевой тряпкой, в которую заворачивал хлеб, и сжал зубы. Только со временем до его сознания стал доходить весь невеселый смысл его ранения, взяла злость на себя за неосторожность, а больше на тех, за болотцем. Испытывая все усиливающуюся боль в плече, он схватился за пулемет, чтобы хорошей очередью чесануть по лозняку, из которого его так вероломно подкараулили, да только сдавленно ойкнул. От прикосновения пулеметного приклада к плечу его пронизала такая боль, что Левчук сразу понял: отныне он не пулеметчик. Тогда, не высовываясь из окота, он снова прокричал Киселю:
– Скажи ротному: ранило! Ранило меня, слышь?
Хорошо, что уже смеркалось, солнце после бесконечного знойного дня сползло с небосклона, болотце заволакивалось реденькой кисеей тумана, сквозь которую уже плохо было видать. Немцы так и не начали своей пятой атаки. Когда немного стемнело, на сосновый пригорок прибежал ротный Межевич.
– Что, ранило? – растянувшись рядом на сухой хвое, спросил он, вглядываясь в притуманенное болото, из которого тянуло пороховой вонью и повеяло вечерней прохладой.
– Да вот, в плечо.
– В правое?
– Ну.
– Ладно, что ж, – сказал ротный. – Дуй к Пайкину. Пулемет отдашь Киселю.
– Кому? Тоже нашли пулеметчика!..
В этом распоряжении ротного Левчук поначалу усмотрел что-то оскорбительное для себя: отдать исправный, ухоженный им пулемет Киселю, этому деревенскому дядьке, который как следует не освоился еще и с винтовкой, означало для Левчука сравняться с ним и во всем прочем. Но Левчук не хотел с ним равняться, пулеметчик была у них специальность особая, на которую подбирали лучших партизан, бывших красноармейцев. Правда, красноармейцев уже не осталось, и пулемет действительно вручить было некому. А впрочем, пусть ротный решает как знает, рассудил Левчук, не его это забота, теперь он раненый.
С подчеркнутым безразличием он отнес пулемет под соседнюю сосну Киселю, а сам налегке побрел в глубь леса к ручью. Там, в тылу этого обложенного карателями урочища, и размещалось хозяйство Верховца с Пайкиным, их отрядных «помощников смерти», как в шутку называли врачей партизаны. Отчасти они имели для того основание, так как Пайкин до войны работал зубным врачом, а Верховец вряд ли когда-нибудь вообще держал в руках бинт. Однако лучших врачей у них не нашлось, и эти два и лечили, и перевязывали, и даже, случалось, отрезали руки или ноги, как тому Крицкому, у которого приключилась гангрена. И ничего, говорят, живет где-то на хуторе, поправляется. Хотя и с одной ногой.
Возле ручья у шалаша санчасти уже сидело несколько человек раненых, Левчук дождался своей очереди, и доктор впотьмах, кое-как обтерев жгучей перекисью водорода его окровавленное плечо, туго стянул его самодельным холщовым бинтом.
– Суй руку за пазуху и носи. Ничего страшного. Через неделю будешь кувалдой махать.
Кому не известно, что хорошее слово доктора иногда лечит лучше лекарства. Левчук сразу почувствовал, как притихла боль в плече, и подумал, что, как только настанет утро, сразу вернется на Долгую Гряду в роту. А пока он поспит. Больше всего на свете он хотел спать и теперь заимел на это полное право...
После короткой невнятной тревоги он снова, кажется, задремал под елью на ее жестких узловатых корнях, но скоро опять услыхал близкий топот, голоса, шорох повозки в кустах и какую-то суету рядом. Он узнал голос Пайкина, а также их нового начальника штаба и еще кого-то из знакомых, хотя со сна не мог понять кого.
– Не пойду я. Не пойду никуда...
Конечно, это была Клава Шорохина, отрядная радистка. Ее звонкий голос Левчук узнал бы за километр среди сотен других голосов, а сейчас он слышал рядом, в десяти шагах от него. Сон его сразу пропал, он проснулся, хотя и не мог еще раскрыть глаз, только повел под телогрейкой раненым плечом и затаил дыхание.
– Как это – не пойдешь? Как не пойдешь? Что, мы тебе тут больницу откроем? – гудел знакомый злой бас их нового начальника штаба, недавнего комроты-один. – Пайкин!
– Я тут, товарищ начштаба.
– Отправляйте! Сейчас же отправляйте вместе с Тихоновым! До Язминок как-нибудь доберутся, а там у Лесковца перебудет. В Первомайской.
– Не пойду! – опять послышалось из темноты безысходно-тоскливое в своей безнадежности возражение Клавы.
– Поймите, Шорохина, – мягче вступил в разговор Пайкин. – Вам ведь нельзя тут. Вы же сами сказали: пора.
– Ну и пусть!
– Убьют же к чертовой матери! – кажется, не на шутку разозлился начштаба. – На прорыв идем, на пузе ползти придется! Ты понимаешь это?
– Пусть убивают!
– Пусть убивают – вы слышали? Раньше надо было, чтобы убили!
Наступила неловкая пауза, слышно было, как тихонько всхлипнула Клава да где-то поодаль стегал коня ездовой: «Каб ты сдох, вовкарэзина!» По всей видимости, тылы куда-то собирались переезжать, но Левчук все еще не хотел просыпаться, прогонять сон и даже не раскрыл глаз – наоборот, затаился, придержал дыхание и слушал.
– Пайкин! – решительным тоном произнес начштаба. – Сажайте в повозку и отправляйте. С Левчуком отправляйте, если что, он досмотрит. Но где Левчук? Ты же говорил, тут?
– Тут был. Я перевязывал.
«Вот тебе и поспал!» – уныло подумал Левчук, все еще не шевелясь, будто надеясь, что, может, вместо него позовут другого.
– Левчук! А Левчук! Грибоед, где Левчук?
– Да тут где-то спал. Я видел, – предательски просипел поодаль знакомый голос ездового санчасти Грибоеда, и Левчук молча про себя выругался: он видел! Кто его просил видеть?
– Ищите Левчука! – распорядился начштаба. – Кладите на воз Тихонова. И через гать. Пока еще там дыру не заткнули. Левчук! – зло крикнул начальник штаба.
– Я! Ну что? – с раздражением, которое теперь он не счел нужным скрывать, отозвался Левчук и не спеша выбрался из-под обвисших до самой земли ветвей елки.
Во мраке лесной ночи ни черта не было видно, но по неясным разрозненным звукам, приглушенным голосам партизан, какому-то суетному ночному оживлению он понял, что стойбище снималось с места. Из-под елок выезжали повозки, суетясь в темноте, возчики запрягали коней. Кто-то шевелился рядом, и по шороху плащ-палатки на рослой фигуре Левчук узнал начальника штаба.
– Левчук! Топкую гать знаешь?
– Ну знаю.
– Давай, Тихонова отвезешь! А то пропадет парень. В Первомайскую бригаду отвезешь. Через гать. Разведка вернулась, говорят, дыра. Можно еще проскочить.
– Ну вот еще! – с неприязнью сказал Левчук. – Чего я в Первомайской не видел! Я в роту пойду!
– Какую роту? Какую роту, если ты ранен?! Пайкин, куда он ранен?
– В плечо. Пулевое касательное.
– Ну вот, касательное. Так что давай на гать. Вот повозка под твое начало. И это... Клаву захватишь.
– Тоже в Первомайскую? – недовольно проворчал Левчук.
– Клаву? – Начштаба на секунду запнулся, казалось, он не имел определенного мнения, куда лучше отправить Клаву. И тогда из темноты тихо отозвался Пайкин:
– Клаву лучше бы в какую деревню. К бабе. К какой-нибудь опытной бабе.
– Бабе, бабе! – раздраженно подхватил Левчук и отвернулся, левой рукой сдвигая на ремне жесткую немецкую кобуру с парабеллумом, который надавил бедро. – Не хватало мне еще...
Что касалось Клавы, то он уже догадывался, в чем было, дело, но он и во сне не видел таких нелепых забот – все пойдут на прорыв, а ему отбиваться неизвестно куда, в Первомайскую бригаду, да еще при такой компании – Грибоед, Клава, этот доходяга Тихонов... Левчук, как только пришел вечером с Долгой Гряды, обратил на него внимание – десантник отрешенно лежал возле шалаша санчасти, прикрытый какой-то дерюжкой, из-под которой как чурбан торчала обмотанная бумажными бинтами его голова. Глаза его тоже были забинтованы, он не шевелился и, казалось, не дышал даже, и Левчук с непонятной опаской прошел мимо, подумав, что, наверно, отфорсил десантничек. Да и эта Клава... Было время, когда Левчук посчитал бы за счастье проехаться с ней лишний километр по лесу, но не теперь. Теперь Клава его не интересовала.
Вот же чертово это ранение, сколько оно задало ему забот и, судя по всему, еще не меньше задаст впереди! Близкий свет эта Первомайская бригада, попробуй добраться до нее через фашистскую осаду, мало что разведка сказала: дыра! Еще неизвестно, какая и куда там дыра, поеживаясь от ночной сырости, сам с собою рассуждал Левчук. Лучше бы он не отдавал Киселю пулемет и совсем не появлялся в этой санчасти.
Левчук уже собрался было поругаться с начальством и вернуться в роту, наверное, ротный бы не прогнал и он бы снова стал воевать вместе с другими, чем переться неизвестно куда и зачем. Но когда он вознамерился заявить о том, заявлять уже было некому. Начштаба пошел прочь, в кустах прошуршала и стихла его плащ-палатка, а Пайкин еще раньше исчез в темноте, Рядом, постебывая хвостом по оглоблям, стояла лошадь, возле которой, прилаживая сбрую, топал ездовой Грибоед да, тихонько всхлипывая, ждала в стороне Клава, и Левчук, не обращая ни на кого внимания, выругался:
– Подсуропили, начальнички! Ну ладно же, трясцу вашей матери!
В сплошной темноте они ехали по лесу. Временами повозка едва не опрокидывалась на каких-то ямах и выворотнях, ветви кустарника нещадно скребли по телеге и стегали по седокам. Нагнув голову и оберегая под накинутой телогрейкой плечо, Левчук перестал уже и понимать, куда они едут. Хорошо, что Грибоед, кажется, знал местность и не спрашивал дорогу, лошадь с немалым усилием тащила повозку – думалось, едут правильно. Еще не отойдя от своей злости, Левчук молчал, слушая, как погромыхивает вокруг и больше всего сзади; иногда где-то загоралась ракета, и ее далекий дрожащий отсвет долго мерцал на верхушках деревьев, подсвечивая и без того светловатое летнее небо.
Кое-как продравшись сквозь чащобу кустарника, они наконец выехали на лесную дорожку. Повозка пошла ровнее, и Левчук уселся удобнее, слегка потеснив неподвижно лежавшего рядом десантника. Похоже, тот спал или был без сознания, и Левчук тихонько потянул за ствол его автомат, который мешал в телеге и ему и раненому. Но только он потянул автомат сильнее, Тихонов залапал подле себя рукой и цепко ухватился ею за шейку приклада.
– Н-не... Не трожь...
«Чудак! – удивленно подумал Левчук, сделав вид, что автомат его не интересует. – И чего он за него держится?..»
По правде говоря, Левчук был не прочь завладеть этим автоматом, потому как чувствовал, что скоро тот ему очень понадобится. В этой дороге вряд ли можно было избежать встречи с немцами, а у него был лишь парабеллум с двумя пачками патронов в запасе, да у Грибоеда торчала за спиной винтовка. Возможно, еще был какой-нибудь браунинг у Клавы – в общем, очень немного для того, чтобы пробиться за двадцать пять километров в Первомайскую бригаду. Особенно если за гатью немцы, что, пожалуй, так и окажется. Не может того быть, чтобы, блокировав урочище, они оставили неприкрытой гать. Мало что докладывает разведка...
Подумав так, Левчук тронул Грибоеда за локоть:
– Стой!
Ездовой потянул вожжи, лошадь остановилась, они настороженно прислушались. Погромыхивало далеко сзади, поблизости было тихо. Утихло, казалось, и под Дубровлянами, где весь вечер и ночь особенно люто грохотала стрельба, рядом отчетливо слышно было усталое дыхание лошади да шум ночного ветра в кустарнике.
– Далеко гать?
– Ды близко уже, – сказал Грибоед, не поворачивая к нему головы. – Выгарину проедем, а там соснячок и гребля.
– Туда не поедем, – решил Левчук.
– Во як! А куды ж?
– Давай куда в сторону.
– Як жа в сторону? – подумав, несогласно сказал Грибоед, по-прежнему не оборачиваясь к Левчуку. – Там болото.
– Поедем через болото.
Грибоед недолго подумал и с очевидным нежеланием свернул лошадь с дороги. Но по бездорожью лошадь идти не хотела, тем более через заросли, и ездовой, что-то ворча про себя, слез с повозки и взял коня под уздцы. Левчук тоже соскочил на землю и, оберегая здоровой рукой раненую, полез через кустарник вперед.
Он сам не знал почему, но упрямо не хотел ехать на гать, если бы даже в безопасности этой дороги его убеждали семь разведок. Гать не могла быть не занятой немцами – это он чувствовал всей своей кожей. Правда, он не знал и другой дороги, где-то тут должно начаться болото, а как перебраться через него, с лошадью и телегой, он не имел представления и успокаивал себя тем, что там будет видно. Он уже был научен войной и знал, что многое становится ясным в свое время, на месте, что любой самый дальновидный план немногого стоит, что, как ни планируй, ни обдумывай, немцы или обстановка все переиначат. За время своей партизанской жизни он привык поступать, непосредственно исходя из обстановки, а не держаться, как слепой тына, какого-то плана, через который недолго оказаться в могилевской губернии и еще потащить за собой других.
Грибоед же, кажется, рассуждал иначе, и пока они продирались сквозь заросли, раздраженно покрикивал на лошадь, обзывая ее то холерой, то злыднем, то дергал за уздечку, то хлестал по бокам кнутовищем. Левчуку начала надоедать эта его показная злобивость, и он собрался прикрикнуть на ездового, как заросли кончились. Началась луговина, вокруг посветлело, прояснилось небо над головой; по росистой траве стлался холодный туман, тянуло запахом гнили и водорослей – впереди лежало болото.
Повозка остановилась, а Левчук прошел по невысокой траве, пока под сапогами не начало чавкать. Тогда он вслушался. Издали все еще доносились выстрелы, но вблизи было тихо; потонув до половины в тумане, на болоте дремали кусты ольшаника, где-то негромко скрипел коростель, другие птицы, наверно, все спали. Левчук еще прошел немного вперед, под сапогами становилось все мягче, начался мшаник, ноги в нем завязли по щиколотку, в правом, с дырой, сапоге уже стало мокро. Но ехать тут, пожалуй, еще было можно, лошадь пройдет, а за ней пройдет и повозка.
– Эй, давай там! – негромко крикнул он в серый туманный сумрак.
Левчук ожидал, что Грибоед вскоре тронется и догонит его, но минуту спустя, ничего за собой не услышав, он рассердился. Видно, этот ездовой слишком много брал на себя, чтобы не слушаться старшего, каким тут все-таки был назначен Левчук. Немного выждав, он скорым шагом вернулся к опушке и застал повозку на том самом месте, где и оставил ее. Похоже, Грибоед и не думал двигаться и, ссутулясь в своем кургузом немецком мундирчике, стоял возле лошади.
– Ты что?
– А куды ж ехать?
– Как куды? За мной едь! Куда я иду, туда и езжай.
– В болото?
– Какое болото! Держит же.
– Тут пока держить, а далей багна. Ужо я ведаю.
Левчук готов был вскипеть – он ведает! Багна – значит, надо перебираться через багну, не сидеть же тут до рассвета – разве этот ездовой первый день на войне?
Но он знал, что Грибоед не первый день на войне, что он, может, не меньше других научен этой войной, и это сдерживало Левчука от того, чтобы обругать ездового. Он только удивился, услышав, как тот недовольно заворчал о гати.
– Сказали же, через гать треба. Так же сказали? А то – болото...
– На гать, говоришь, да? – взъярился Левчук. – Тебя сколько раз стреляли? Два раза стреляли? Ну так вот, на гати застрелят в третий. В третий уже хорошо стреляют. – И, смягчившись, добавил: – Что тебе немцы – дураки гать так оставить? Мало что начальник сказал. Надо и свою голову иметь.
Покорно выслушав его, Грибоед трудно вздохнул:
– Так што ж! Я не против. Но как только?
– Двигай за мной!
Повозка медленно и бесшумно покатилась по невысокой траве, к самому краю болота. Лошадь все чаще стала припадать то на переднюю, то на заднюю ногу, которые временами проваливались глубоко, и, чтобы вытащить их, надо было сильно опереться остальными, и тогда проваливались эти остальные. Она все время дергалась так, стараясь выбраться на более твердое, только твердого тут, наверное, оставалось все меньше. Клава тоже слезла с повозки и шла сзади, Грибоед, часто останавливаясь, брал лошадь за уздечку и вел точно по следам Левчука. Но вот пришло время, когда и Левчук остановился: начинались заросли осоки, трясина; над болотистым пространством ползло низкое клочье тумана, между которым тускло поблескивали частые окна стоячей воды.
– Ну вот и въехали! – выдохнул Грибоед и притих возле лошади, от которой клубами валил пар, лошадиные бока ходили ходуном в одышке. Задние ее ноги уже до колен утопли в болоте.
– Ничего, ничего! А ну обожди, пусть конь передохнет.
Левчук бросил в повозку телогрейку и, хватаясь здоровой рукой за низкорослые кусты ольшаника, решительно полез в болото, забирая несколько в сторону, наискосок, – так еще можно было держаться. Он уже не берег своих ног, которые до колен были мокрые, в сапогах хлюпало и чавкало, мешала раненая рука, и он держал ее на груди, засунув за пазуху. Очень скоро он провалился, едва не до пояса, как-то выбрался под ольховый куст, где вроде бы было потверже, – надо было прикинуть, в каком направлении двигаться дальше.
– Эй, давай сюда!
Повозка дернулась, лошадь выбросила по ходу переднюю ногу и сразу же провалилась по самый живот. Левчук, оглянувшись, подумал: вылезет – но не вылезла. Лошадь бросалась в стороны, билась, но выбраться из ямы не могла. Тогда он, булькая сапогами в жидкой грязи, вернулся и, пока Грибоед тянул коня за уздечку, уперся здоровым плечом в зад повозки. Минуту он толкал ее изо всех сил, намокнув по грудь, и повозка, как-то свалившись на бок, выползла из топи. Сзади, подобрав над белыми коленками юбку, перебралась через развороченное место Клава.
– О господи!
– Вот тебе и господи! – язвительно подхватил Левчук. – Закаляйся, понадобится.
Он снова отправился вперед, шаря в воде ногами. Но всюду было глубоко и зыбко, и он по пояс в воде с немалым усилием долго брел по трясине. Однако пригодного пути тут, наверно, не было. Он прошел сотню шагов, но так и не достиг берега – всюду была топь, осока, травянистые кочки и широкие окна черной воды, над которыми курился сизый туман. Тогда он вернулся к повозке и ухватился рукой за оглоблю.
– А ну взяли!
Грибоед потянул за уздечку, лошадь послушно шагнула раз и другой, напрягла все свои силы, повозка немного сдвинулась с места и остановилась.
– Давай, давай!
Они вдвоем не на шутку впряглись вместе с лошадью: Левчук тянул за оглоблю, Грибоед с другой стороны – за гуж, лошадка билась, дергалась, все глубже погружаясь в черную, разбитую ногами жижу. Она старалась и смело шла, казалось, в самую прорву, куда ее вел ездовой, сверхлошадиным усилием волоча за собой телегу, колеса которой уже погрузились в трясину. Все они были по грудь в воде и в болотной жиже; по лицу и спине Левчука лился пот. Сзади, как могла, толкала телегу Клава.
Наверное, они пробарахтались бы до утра в этой прорве, а конца болота все не было. И тогда пришло время, когда все молча остановились. Чтобы окончательно не погрузиться в болото, они держались за оглобли и телегу; по хребет ушедшая в воду лошадь вытянула вперед голову, стараясь как-то дышать. Казалось, если бы не повозка сзади, то она бы поплыла по этой топи. Только куда было плыть?
Левчук впервые засомневался в правильности своего выбора и пожалел, что сунулся в это болото. Может, действительно лучше было ехать на гать – авось проскочили бы. А теперь ни взад ни вперед, хоть дожидайся рассвета. Или бросай тут повозку и неси на себе десантника. Хорошо еще, что Клава не упрекала, терпела все молча и даже в меру своих сил толкала повозку.
– Вот влезли так влезли! – сокрушенно сказал Левчук.
– Я же говорил! – живо подхватил Грибоед. – Влезли, як дурни якия. Як теперь вылезем?
– Может, с километр проехали, – тихо отозвалась сзади Клава. – О, боже, я уже не могу...
– Треба назад, – сказал ездовой. – А то и коня утопим, и этого. Да и сами. Тут окна есть – ого! По голову и еще останется.
Левчук растерянно вытирал рукавом лоб и молчал. Он сам не знал, как теперь быть, куда податься: вперед или назад? Да и сил почти уже не осталось ни у лошади, ни у людей: все до конца вымотались. Действительно, чем так выкладываться, подумал Левчук, может, лучше попытаться проскочить через гать?
– Стойте! – немного отдышавшись, сказал он. – Я посмотрю.
Он снова полез в болото, стараясь как можно меньше плескаться в воде, и в одном месте так провалился в окне, что едва не скрылся весь, с головой. Все же кое-как удержался, ухватившись за кочку, но кочка, все ниже оседая в воду, оказалась плохой опорой, и он понял, что долго на ней не удержится. Тогда он резко отпрянул в сторону, к травяным зарослям, где оказалось помельче, и побрел, как он думал, не поперек, а вдоль по болоту. Теперь он уже не думал о том, как одолеть это проклятое болото. Теперь бы не утопить лошадь и не утонуть самому. Действительно, тут начиналась, пожалуй, самая глубь, прогалы воды стали шире, меньше стало травы, лоза и ольшаник совсем исчезли. Тут уже кстати была бы лодка, а не лошадь с повозкой, и Левчук в который раз выругал себя за опрометчивость. Как нелепо все получилось, обеспокоенно думал он, наверно, придется выбираться тем же путем назад.
С этой еще окончательно не оформленной мыслью он качал пробираться к повозке, одиноко застывшей посреди болота с двумя фигурами возле. Они терпеливо дожидались его, но скоро должно было начаться утро, а утром им на голом болоте не место.
Но Левчук еще не дошел до них и ничего не придумал, как недалеко в ночи стремительным эхом прокатился по лесу выстрел. Через секунду ему ответил второй, дробным треском рассыпалась пулеметная очередь, глухо и важно ахнул миномет, и мина, звонко пропев в самой высоте неба, лопнула где-то в лесу. И тут началось – загрохотало, завизжало, заахало, удивительно, откуда что и взялось в этой сонной туманной ночи.
Они все замерли там, где стояли. Левчук, разинув от удивления рот, впился в ночь, стараясь что-то понять или увидеть в ней, но в затуманенном полумраке ничего не было видно. И тут он почти содрогнулся в торжествующей злой догадке.
– На гати, ага?
– На гати, – уныло подтвердил Грибоед.
И они стояли, раздавленные сознанием внезапной беды, обрушившейся на других, и почти почувствовав, как просто эта беда могла обрушиться на них, четверых. Но они вот избежали ее, а каково сейчас тем, кто попал под этот огонь? Слушая стрельбу, все думали: кто кого? Но тут, наверно, нечего было и думать: стреляли немцы, весь огонь шел с той, их стороны. Опять же и минометы – в отряде минометов не было. Значит, кто-то все-таки не удержался от соблазна проскочить по гати, понадеявшись на разведку, и теперь вот расплачивается. Теперь там невесело.
И Левчук, знобко ежась от стужи или от осознания своей неожиданной удачливости, с радостным озлоблением набросился на своих помощников:
– Ну вот, вашу мать! А вы – назад! А ну давай вперед! Изо всех сил вперед! Раз, два – взяли!
Прислушиваясь к стрельбе, они снова взялись толкать и тянуть повозку, стегать и понукать выбившуюся из сил лошаденку. Однако силы у них были уже не те, что вначале, да и повозку, наверно, засосало как следует. Напрасно помучившись, Левчук разогнулся. Перестрелка на гати все громыхала в ночной дали, и он, немного передохнув, снова полез в болото, забирая то влево, то вправо, широко шаря в воде ногами. Хорошо, что сапоги у него были кожаные, не кирзачи, намокнув в воде, они сели, плотно обтянув ноги, и не спадали, иначе бы он скоро остался босой.
Он решил прежде сам отыскать какой-нибудь путь к берегу, если только где не провалится с головой в прорву, а уж потом вывести за собой повозку. Теперь он перестал обращать внимание на глубину, все равно по шею был мокрый, и, хватаясь рукой за кочки, где шел, а где плыл, раздвигая грудью густую, вонючую топь. Слух его при этом все время ловил звуки боя на гати, который то затихал, то начинался снова, и было трудно понять, чья там берет верх. Может, наши сбили немецкий заслон, а может, заслон перестрелял партизан.
«Ну и дураки, – думал Левчук. – Зачем было переть на рожон, лучше уж так, по болоту. Если только там, за болотом, тоже не засели немцы...»
Удивительное дело, но теперь ему вовсе не казалось страшным болото, скорее наоборот: страшно было там, на дороге и гати, а болото не впервые уже укрывало его, спасало, теперь он просто любил болото. Только бы оно не оказалось бездонным и, конечно, не очень бескрайним.
Как-то неожиданно для себя он различил в тумане вершины кустарника и с радостью понял, что это берег. В самом деле, через каких-нибудь двадцать шагов болото кончилось, за неширокой полосой осоки виднелись кусты ольшаника, перед которыми расстилалась лужайка с прокосами свежей травы. Он не стал даже вылезать на сухое, живо повернул назад, в болото, и по пояс в воде побрел к повозке. В этот раз он едва не потерял ее, пройдя в тумане дальше, чем следовало, но услышал сзади тихое хлюпанье воды и вернулся. В полузатопленной телеге сидела Клава, наверно, спасала от воды десантника, Грибоед бултыхался возле коня, не давая тому совсем погрузиться в болото. Они молчаливо дожидались его.
– Вот что! – сказал Левчук, хватаясь за оглоблю. – Надо по отдельности. Распрягай лошадь, перевезем Тихонова, потом, может, повозку. Берег тут, недалеко...
Начинало светать, когда в белом, как молоко, тумане они выбрались наконец из болота. Потерявшего сознание Тихонова вывезли верхом, взвалив на мокрую спину лошади, которую вел под уздцы Левчук; Грибоед и Клава поддерживали раненого по сторонам. Ездовой, кроме того, тащил дугу и седелку, которые он не захотел бросить в болоте, где осталась затопленная их повозка. Но повозку они надеялись достать в какой-либо деревне – была бы лошадь да упряжь.
На берегу у них едва нашлось силы снять с лошади обмякшее тело десантника, они уложили его в прокосе на мокрую от тумана траву и сами попадали тут же. Подняв ногу, Левчук вылил из левого сапога жидкую грязь, из правого она вытекала сама через дырку. Грибоед летом ходил по-крестьянски босой, и теперь у него не было забот с обувью. Вынув из винтовки затвор, он продувал ее забитый грязью ствол. Рядом тихонько лежала Клава, и над всеми, низко опустив голову и лихорадочно дыша запавшими боками, стояла лошадь с мокрым хомутом на шее.
– Ну вот! А вы говорили! – с усталым удовлетворением выдохнул Левчук.
Одним ухом он ловил нечастые уже выстрелы с гати, а другим чутко прислушивался к обманчивой тишине этого болотного берега. Тут как раз начиналось самое опасное, на каждом шагу им могли встретиться немцы. Сторожко поглядывая по сторонам, чтобы быть готовым к любой неожиданности, он левой рукой вынул из размякшей кожаной кобуры свой парабеллум, вытер его о полу пиджака. Две картонные пачки с патронами раскисли в воде, и он выбросил их на траву, ссыпав патроны в карман. Затем подобрал с земли автомат Тихонова. Десантник был без сознания и только бормотал что-то, пока они возились с ним на болоте, а теперь и вовсе затих. Жаль, что при автомате был всего один магазин, Левчук отомкнул его и взвесил в руке, но магазин, пожалуй, был полон. Чтобы убедиться в том, он хотел снять крышку, но передумал: становилось чертовски холодно. Мокрая одежда студила тело, сушиться же пока было негде, приходилось ждать, когда поднимется солнце. Хотя небо над лесом совсем прояснилось, но до восхода еще оставалось около получаса. И тогда на стылой сырой траве задвигался раненый.
– Пить... Пить!
– Что? Пить? Сейчас, сейчас, браток! Сейчас мы тебя напоим, – с готовностью отозвался Левчук. – Грибоед, а ну сходи, посмотри, может, ручей где.
Грибоед вставил в винтовку затвор и не спеша побрел в тумане по берегу, а Левчук перевел взгляд на Клаву, тихонько дрожавшую рядом. Мимолетное ощущение жалости к ней заставило его скинуть с плеча подмоченную его телогрейку.
– На, укройся. А то...
Клава укрылась и снова прилегла боком на травяном прокосе.
– Пить! – опять требовательно произнес десантник и зашевелился, будто испугался чего-то.
– Тихо, тихо. Сейчас принесет пить, – придержала его Клава.
– Клава? – по голосу узнал девушку раненый. – Клава, где мы?
– Да тут, за болотом. Лежи, лежи...
– Мы прорвались?.
– Почти да. Ты не беспокойся.
– Где доктор Пайкин?
– Пайкин?
– Зачем тебе Пайкин? – сказал Левчук. – Пайкина тут нет.
Тихонов помолчал и, будто заподозрив неладное, испуганно зашарил подле себя по траве.
– Автомат! Где мой автомат?
– Тут твой автомат. Куда денется, – сказал Левчук.
Но раненый требовательно протянул руку:
– Дай автомат.
– На, пожалуйста! Что только ты с ним будешь делать!
Слепо придвинув к себе оружие, десантник вроде успокоился, хотя этот его покой и оставался заметно напряженным, как перед новым рывком. И действительно, вскоре без всякой связи с предыдущим Тихонов глухо спросил:
– Я умру, да?
– Чего это ты умрешь? – нарочно грубовато удивился Левчук. – Вынесем, жить будешь.
– Куда... Куда вы меня несете?
– В одно хорошее место.
Тихонов помолчал, подумав о чем-то, и снова вспомнил о докторе.
– Позовите доктора.
– Кого?
– Доктора Пайкина позовите! Или вы оглохли? Клава!
– Доктора тут нет. Он куда-то пошел, – нашлась Клава и ласково погладила десантника по рукаву.
Тот облизал запекшиеся губы и растерянно заговорил дрогнувшим голосом:
– Как же... Ведь мне надо знать. Ослеп я. Зачем я слепой? Я не хочу жить.
– Ничего, ничего, – бодро сказал Левчук. – Еще захочешь. Потерпи немного.
– Мне надо... Мне надо знать...
Раненый замолк на полуслове. Левчук с Клавой переглянулись – мало еще им забот, – и Клава сказала тихонько:
– Не повезло Тихонову.
– Как сказать, – несогласно заметил Левчук. – Война не кончилась, еще неизвестно, кому повезло, а кому нет.
Вскоре пришел Грибоед с шапкой, полной воды, которую он, не найдя ручья, зачерпнул из болота. Но десантник, видно, опять был в беспамятстве. Ездовой нерешительно потоптался с шапкой в руках, из которой лилась вода.
– Котелка нет? – спросил Левчук.
– Нет.
– Эх ты, дед-Грибоед! Незапасливый ты.
– Я такий дед, як ты внук. Мне сорок пять годов только, – обидчиво сказал ездовой и выплеснул воду.
– Тебе? Сорок пять?
– Ну.
– Гляди-ка. А я думал, все шестьдесят. Чего же ты такой старый?
– Того, – уклончиво бросил Грибоед.
– Дела! – вздохнул Левчук и перевел разговор на другое. – Надо посмотреть, может, где деревня какая.
– Залозье тут где-то, – отвернувшись, сказал ездовой. – Не спалено еще было.
– Тогда пойдем.
– А коли это самое... А коли там немцы?
Если там немцы, то, конечно, идти не годилось. Наверно, было бы лучше разведать сначала одному, а остальным подождать в кустах. А то в случае чего с раненым им не очень легко будет уйти от беды, которая могла тут настигнуть их всюду. Только ждать в этой мокряди возле болота у них не хватало терпения, и на прокосе первой зябко зашевелилась Клава.
– Левчук, надо идти, – со сдержанной настойчивостью сказала она.
– Вот видишь! Надо, значит, идти.
Они не сразу, по одному, повставали, взвалили на лошадь раненого, все не выпускавшего из рук автомата, который они кое-как приладили к хомуту. Нащупав оружие, Тихонов обхватил руками скользкую, в тине, шею лошади и положил на нее желтую, в бинтах, голову. Придерживая его с двух сторон, они повели лошадь на край лужка, где в тумане обрывался кустарник и как будто начиналось поле.
Несколько минут спустя между низкорослых кустов ольшаника показалась опушка, и они, чтобы обойти открытое поле, свернули по ней в сторону. Изголодавшаяся лошадь то и дело хватала из-под ног пучки высокой травы, раненый едва не падал с ее спины, и они с усилием удерживали его на лошади, которую Грибоед сердито пинал кулаком в бок и ругался:
– Тихо ты, вовкарэзина! Не нажрэшся...
– Ну чего ты? – сочувственно сказал Левчук. – Она ведь тоже живая, есть хочет.
Небо быстро светлело. Туман с болота почти уже сошел, стало видать далеко; впереди над лесом багровым пожаром пылал край неба, вот-вот должно было взойти солнце. В утренней лесной сырости было чертовски холодно, людей пребирал озноб, мокрая одежда не сохла и все липла к телу; в раскисшей обуви скользили и чавкали ноги. У Левчука к тому же вовсю болело плечо. Стараясь как можно меньше им двигать, он левой рукой поддерживал под мышку десантника, а сам все шарил по сторонам взглядом, с нетерпением ожидая увидеть это Залозье.
Но, судя по всему, место им попалось лесное, довольно пустынное, до деревни, наверно, надо было потопать. И они медленно шли, после суматошной ночи едва передвигая ноги и с трудом отгоняя от себя сон. Более-менее благополучно преодолев болото, Левчук немного успокоился и теперь думал о том, как там обошлось на гати – прорвался отряд или нет? Если нет, то сегодня там будет жарко. Этих карателей наперло пропасть, а в отряде давно уже было туговато с патронами и, наверно, вовсе не осталось гранат. Командир, в общем, правильно решил прорываться, но куда? Интересно еще, кого это он пустил на гать, уж не тылы ли с санчастью, которые, конечно, там и остались. Называется, понадеялись на разведку.
Когда-то Левчук тоже воевал в разведке и отлично знал цену некоторых ее докладов. Сходят в разведку, а многое ли удается узнать о противнике? А начальство требует предельной ясности, ну и понятно: немало догадок выдается за истину. И он вспомнил, как год назад, будучи разведчиком, ездил в Кировскую бригаду за первой в отряде рацией, присланной для них из Москвы.
Новость о том, что у них будет рация, наделала тогда немало радостного шума в отряде – шутка сказать, они смогут поддерживать связь непосредственно с самым главным партизанским штабом в Москве. Командиры провели по этому поводу митинг, выступали партизаны, комиссар Ильяшевич – все брали на себя обязательства, обещали, клялись. В неблизкий поход за радистами выделили троих лучших разведчиков во главе с Левчуком, который тогда тоже был лучший, не то что сейчас. Вечером перед выездом комиссар с начальником штаба долго инструктировали их: как ехать, что с собой взять, как разговаривать с гостями, что можно сказать, а чего и не надо. Такого инструктажа Левчук не помнил ни до, ни после того, отправляли как на самое важное задание.
Был март, кончалась зима, все веселее светило солнце. Днем хорошо подтаивало, а ночью под утро дорога была как стекло, санки бежали со звоном и шорохом: цокот копыт по ледку был слышен, казалось, на всю округу. В одну ночь они отмахали шестьдесят километров и к утру появились в штабе Кировской, где и встретили своих радистов. Старшим из двоих был сержант Лещев – немолодой, болезненного вида человек с желтым лицом и прокуренными до желтизны зубами, который им не понравился с первого раза: слишком уж придирчиво стал выяснять, где располагается отряд, как они поедут, удобны ли сани, насколько отдохнули кони и есть ли чем укрыться в дороге, потому что у него хромовые сапоги на одну портянку. Они достали для него попону и еще укутали ноги соломой, и то он все мерз и жаловался на сырость, дурацкий климат и специфические партизанские условия, которые для него не годились. Зато радисточка очаровала всех с первого взгляда, такая она была ладненькая в своем новеньком белом полушубочке и маленьких валеночках, мило поскрипывавших на утреннем морозце; уши ее цигейковой шапки были кокетливо подвязаны на затылке, на лбу рассыпалась светлая челочка, а на маленьких руках аккуратно сидели маленькие меховые рукавички с белым шнурком, закинутым за воротник полушубка. Не в пример сержанту ей здесь все нравилось, и она без конца смеялась и хлопала рукавичками, восторженно радуясь лесу, березовой роще, дятлу на елке. А когда по дороге увидела белку, игриво летавшую в ветвях, остановила сани и побежала за ней по снегу, пока не промочила валенки. Ее нежные щечки с ямочками по-детски раскраснелись, а глаза излучали столько веселья, что Левчук просто проглотил язык, забыв весь их вчерашний инструктаж. Он мучительно перебирал в голове и не находил ни одной подходящей фразы, которую было бы кстати произнести при этой девушке. Остальные тоже онемели, будто оглушенные ее девичьей привлекательностью, и только дымили в санях самосадом. Наконец она не могла не заметить этой неестественной скованности ее спутников и, мило прикидываясь, что не понимает, в чем дело, спросила:
– Мальчики, ну что же вы молчите? Вроде не русские...
Тут она, между прочим, попала в точку. Из них троих русского не было ни одного – был украинец Зеленко и два белоруса, Левчук и Межевич. И этот Зеленко, который, кроме как на своем родном языке, не мог ни слова сказать по-другому, пошутил некстати:
– А мы – нимцы!
И надо же было тогда Левчуку в тон Зеленко выкинуть свою еще более нелепую шутку, которую ему и теперь вспоминать стыдно. Но кто знал, что так обернется. Сидя сзади в санях, он при тех глупых словах Зеленко вдруг распахнул на себе тулуп, под которым с зимы для тепла носил суконный, со множеством галунов и нашивок трофейный мундир, и крикнул:
– Хэнде хох!
Не успели они опомниться, как их новый радист опрометью кувыркнулся с саней и скрылся за канавой в густой полосе молодого ельничка. Удивленный Зеленко придержал коня, они молча уставились взглядами в ельник, откуда, направленный на них, торчал вороненый ствол ППШ.
– Стой! Ни с места! – прозвучал оттуда чужой, напуганный голос.
Они еще не сообразили, как реагировать на все это, как рядом, в санях, раздался заливистый озорной смех их радистки. Откинувшись на соломе, она безудержно хохотала, уронив на дорогу шапку, из-под которой вывалилась целая копна светлых, бережно подрезанных волос.
– Ой, не могу! Ой, кончаюсь!..
Несмело поддаваясь ее веселью, они заулыбались, с опаской поглядывая на ельник, откуда не сразу, настороженно, вылез радист. Не опуская автомата, он остановился на дороге, будто не зная, как отнестись ко всему этому и прежде всего к обескураживающему смеху его напарницы.
Наконец, вволю насмеявшись, она взяла с дороги шапку и аккуратно подобрала в нее рассыпавшиеся волосы.
– Ладно, Лещев, хватит! Посмешили партизан...
Лещев после этих слов нерешительно опустил автомат, подошел и боком сел на самый задок саней, будто еще не веря, что напрасно испугался сам и напрасно напугал остальных. Все замолчали, было неловко, радистка с трудом отходила от своего долгого смеха.
А на другой день она плакала.
Какой-то отряд в Волкобродском урочище ввязался в бой с полицаями, и разведчики вынуждены были объезжать это неподходящее место, припозднились и заночевали в знакомой деревне у связного. Дядька хорошо принял их, натопил в хате и разостлал на полу куль соломы, на котором они и улеглись спать. Радистка же попросилась на печь, к хозяйке, где она никогда в жизни не спала. Она долго и подробно расспрашивала хозяйку, как и что там нагревается, куда идет дым, какие и для чего травы торчат по углам и что в мешочках в печурке. Перед тем как лечь спать, они распределили время охраны во дворе, хотя дядька и взялся охранять их сам, но Левчук не хотел полагаться на одного дядьку. Чтобы никто не остался в обиде, как это было заведено в разведке, бросили жребий – каждый вытащил из его шапки бумажку с обозначенным на ней часом заступления на пост. Всем по два часа за ночь – такая работа! Она также захотела стоять наравне со всеми и вытащила бумажку четвертой смены, с трех до пяти – самое неудобное и сонное время ночи. Стоявший до трех Левчук предложил поменяться, но она ни за что не согласилась, она хотела исполнять свои партизанские обязанности наравне со всеми. Левчук не очень настаивал, он старался угождать ей во всем и ночью, отстояв свое время, продрогший от холода, зашел в хату. На загнетке мерцала заставленная заслонкой коптилка, храпели на соломе ребята, он тихонько протопал в промерзших сапогах к запечью и позвал радистку. Она не отозвалась, а иначе будить он не решился, он просто не отважился дотронуться своей рукой до ее высунувшегося из-под одеяла остренького в гимнастерке плеча. Позвал еще раз, но она так сладко спала, что он третий раз звать не стал, погрел возле печи руки и вышел. Он отстоял и еще два часа – за нее, а потом уже разбудил ребят, и они начали собираться в дорогу.
Вот тогда она и расплакалась.
Плакала от обиды на себя, оттого, что так безбожно проспала свою первую в жизни боевую службу и что они так некстати пожалели ее. Весь следующий день она была угнетенно-молчаливая, и Левчук ругал себя за нерешительность, за робость, но ведь он же хотел как лучше. Он мерил на свой партизанский аршин, кто знал, что у этой москвички свои, иные, чем у него, мерки...
Кустарник на опушке сворачивал в сторону, впереди лежало картофельное поле, а деревни не было видно. Они ненадолго остановили коня, осмотрелись. От самой опушки в поле тянулись свежие, наверно, только на днях окученные борозды картофеля с фиолетовыми звездочками на сочной ботве, и они вошли в них. Бороздой пошире повели лошадь, сами пошли рядом.
Ботва была не очень высокой и не мешала идти. Поодаль виднелся ряд каких-то деревцев и кустарника, дальше была лощина, и за ней темней хвойный лес. Где было нужное им Залозье, никто из них не знал.
Они шли молча, часто поправляя на лошади Тихонова, который начал сползать на сторону. Постанывая и свесив голову, раненый, однако, цепко держался за автомат, надетый ремнем на хомут. Было похоже, что он в сознании, и действительно, минуту спустя десантник выдавил сквозь сжатые зубы:
– Долго еще?
– Что – долго? – не понял Левчук.
– Мучиться мне еще долго?
– Недолго, недолго. Потерпи малость.
– Где немцы?
– Да нет тут немцев. Чего ты боишься?
– Я не боюсь. Я не хочу без толку мучиться.
Левчук не стал разубеждать его: он чувствовал какую-то его правду и признавал за ним право требовать. Он уже насмотрелся на разных раненых и знал, что тяжелые иногда словно дети – и капризные, и привередливые, – и что обращаться с ними надо по-хорошему, с лаской. Правда, иногда надо и построже. Строгость годилась для каждого, хотя не всякий раз ее позволяла совесть, некоторых просто жаль было донимать строгостью.
Они еще недалеко отошли от опушки, как вдруг сзади раздался встревоженный голос Клавы:
– Левчук! Левчук, глянь!
Левчук оглянулся – девушка присела в борозде и, втянув голову в плечи, смотрела в сторону, где в реденьком кустарнике не более чем в километре от них стояло несколько крытых брезентом машин, между которыми расхаживали фигуры в зеленом. Это были немцы.
Левчук только взглянул туда, и в его груди что-то недобро оборвалось от пронзительно ясной мысли – попались! Попались-таки хорошо – среди поля, с конем, теперь что?..
Но бежать, наверно, было уже поздно. Грибоед сразу упал, весь скрывшись в ботве, и Левчук рванул на себя тяжелое тело десантника. Одной рукой он не смог его удержать, и они вместе рухнули в картошку. Тихонов застонал, но тут же притих, растянувшись в борозде, а лошадь, оказавшись предоставленной себе самой, озадаченно уставилась вдаль на дорогу.
– Вот влезли так влезли! Это тебе не болото! – минуту спустя просипел Грибоед.
Левчук хотел было податься поближе к лошади, чтобы стащить с хомута автомат, но автомата там не оказалось, наверно, падая, его сгреб с собою десантник. Тогда Левчук осторожно выглянул из ботвы: прикрытые кустарником машины находились на прежнем месте, из одной, кажется, кто-то вышел, вдали тихо брякнула дверца. Наверно, там проходила дорога, и немцы остановились на ней по какой-то своей временной надобности. Похоже, в в поле они не смотрели и ничего еще не заметили.
А может, они скоро уедут?
В тягостном ожидании партизаны затаились среди росистого с ночи картофеля. Над лесом тем временем взошло солнце и широко разложило над полем блестящий веер прохладных с утра лучей. Наверно, эти лучи слепили немцев, которые потому и не замечали посторонних в поле.
Солнце поднялось выше, а они все лежали, неизвестно чего ожидая и на что надеясь. Тихонов держался спокойно, не двигался и молчал, хотя, как показалось Левчуку, слышал и понимал все, что здесь происходило. Левчук то и дело выглядывал из ботвы и скоро заметил, что там, на дороге, уже кто-то стоит лицом к полю и смотрит в их сторону. Наверно, то же заметил и Грибоед, который злым шепотом принялся отгонять лошадь.
– Пошла! Пошла прочь! Прочь ты, холера!..
Но было уже поздно: немцы наверняка увидели одинокую лошадь в поле. Вскоре к первому подошел второй – высокий, в длинной шинели немец с ведром в руке, недолго они поговорили о чем-то, размахивая руками и всматриваясь в их сторону. И Левчук с уверенностью понял, что немцы их еще не заметили, заметили только лошадь.
А вдруг они пойдут за ней в поле?
Эта мысль не на шутку встревожила Левчука, и он тоже зашикал на их бедную, еще не обсохшую с ночи лошадку.
– Прочь отсюда! Прочь! А ну прочь! Пошла!..
Неразумное животное постояло, пооглядывалось по сторонам и без всякого внимания к непонятным окрикам ее хозяев стало обрывать губами ботву. Левчук едва не завыл с досады, но он не мог подняться, чтобы отогнать лошадь. Он не мог даже как следует замахнуться на нее.
– Грибоед! Грибоед! Отгони! Скорее отгони!
– Пошла, холера! Прэчь! А ну прэчь! Пошла!.. – громким шепотом старался Грибоед отпугнуть лошадь, но та, повернувшись поперек борозд, спокойно щипала молодую ботву.
– Чтоб ты издохла! Чтоб тебя волки съели!..
Если бы она издохла, для них бы, наверно, наступило облегчение. Но издыхать она явно не собиралась, а, дорвавшись до ботвы, спешила насытиться, хотя и с хомутом на шее. И они, приуныв, съежились в своих бороздах, то и дело с тревогой выглядывая на дорогу.
– Что, немцы далеко? – забеспокоился раненый.
– Тихо! Лежи ты!.. – одернул его Левчук.
– Немцы далеко?
– Тихо! Какое далеко... Вон, на дороге...
– Сюда идут?
– Да нет. Лежи...
– Как же нет, – просипел в своей борозде Грибоед, который, выглянув, тут же скрылся в ботве. – Идут уже.
Левчук только на какую-то долю секунды высунул из картошки голову, но и той доли было достаточно, чтобы увидеть, как два немца, неторопливо перешагивая через борозды, направлялись к ним. Что к ним, в том не было никакого сомнения – направление их движения Левчук определил точно. Но лошадь, похрупывая ботву, уже удалилась шагов, может, на двадцать, может быть, со временем она отошла бы и дальше. Слабая надежда мелькнула в сознании Левчука, только в ней и было спасение – другого но находилось.
– Где немцы? – снова встревожился Тихонов.
– Тихо! Замри!
– Где немцы? Идут?
– Идут! Тих...
– Брать идут? Нет уж, меня не возьмут!..
Последние его слова, которые он почти выкрикнул, предчувствием новой беды встряхнули Левчука. Через ботву он бросился к раненому, как вдруг от него в сторону брызнула и рассыпалась по картофелю автоматная очередь.
Теряя самообладание, Левчук рванул у него автомат, посчитав в запале, что десантник выстрелил в немцев. Но тут же он увидел разодранный и окровавленный бинт на запрокинутой его голове, из которой, впитываясь в мягкую землю, медленно плыла кровь. Тогда он понял другое и вскочил, оборвав ремень автомата. С колена, не целясь, он дал короткую очередь в сторону немцев, которые сначала остановились в картошке, а потом прытко бросились назад, к дороге. Рядом звучно бахнул винтовочный выстрел Грибоеда, Левчук крикнул: «Беги!», и они, пригибаясь, изо всех сил побежали назад, к опушке.
– Ах ты, дурак!.. Ах, обормот! – на бегу ругался Левчук, такого он не ожидал. По сути, это было предательством. Он не посчитался ни с кем, он заботился только о самом себе. О своей легкой смерти... Левчук быстро догнал Клаву, тоже бежавшую на опушку. На бегу они то и дело оглядывались на машины, куда уже добежали немцы и откуда прозвучало несколько выстрелов из винтовок – пули с тугим свистом прошли над головами. Но от дороги до опушки было все же не близко, и погодя Левчук начал обретать прежнюю уверенность, поняв, что они уйдут. Кустарник был рядом, в кустарнике далекие выстрелы им не страшны.
Прежде чем забежать за кусты, Левчук оглянулся: несколько немцев возле машин смотрели им вслед. Но, наверно, не надеясь попасть, они не стреляли. Поодаль в картофеле, помахивая хвостом, сиротливо стояла лошадь с хомутом на шее. Тихонова отсюда уже не было видно.
– Балда стоеросовая! – не мог успокоиться Левчук. – Столько мучились с ним. А он...
Один за другим они скрылись в кустарнике и долго еще шли и бежали, стараясь как можно дальше уйти от этого злополучного места. Кустарник был тут негустой, с березнячком и редкими молодыми елками, места, что казались погуще, Левчук обходил стороной. Они могли бежать и быстрее, если бы не все время отстававшая Клава, которую они боялись тут потерять и сдерживали свой шаг. Девушка с немалым усилием догоняла их и, чтобы не упасть, хваталась руками за стволы и ветви деревьев. Чувствовала она себя плохо, Левчук видел это, но тут останавливаться не годилось, надо было уходить как можно дальше, и он упрямо стремился вперед.
Спустя какое-то время они выбрались из мелколесья на широкую луговую пойму с редкими кустами лозняка в высокой траве. На краю ее Левчук позволил себе задержаться, чтобы отдышаться и подождать Клаву. Немцы их, кажется, не преследовали, но внутри у него все мелко дрожало, и он думал, что они только чудом избежали гибели. И все через Тихонова, который убил себя, на что, конечно, он имел полное право, но ведь тем самым он едва не погубил и остальных. Пристально всматриваясь в кусты на лугу, чтобы опять не наскочить на немцев, он почему-то не в лад со своим настроением подумал: а может, десантник их спас? В самом деле, если бы он не выстрелил и тем не испугал немцев, те, разумеется, подошли бы ближе и наверняка обнаружили бы их в картофеле. Стала бы неизбежной стычка, в которой еще неизвестно, кому бы повезло больше, очень просто могли полечь все.
Вот тебе и балда!..
Действительно, было похоже на то, что десантник их спас. Освободил от себя – это уж точно. Уже за одно это следовало быть ему благодарным, иначе как бы они убежали без лошади, с раненым? Война преподала Левчуку несколько самых удивительных уроков, он много узнал на ней и считал, что больше удивить его невозможно. Но вот, выходит, все удивлялся. Наверно, ее неожиданностям не будет конца, и вряд ли хватит всей жизни, чтобы как следует разобраться в ее причудах.
Вот хотя бы и Клава.
Радистка со страдальческим выражением тронутого коричневатыми пятнами лица догнала мужчин и тяжело опустилась коленями на траву.
– Ой, не могу... Не могу я...
– Ну вот еще! – не сдержался Левчук. – Что ж тогда? Отошли всего километр...
– Ды ужо километры два, – поправил Грибоед.
– Так что ж – два! Для них это – пара минут. Видели машины?
Ему никто не возразил, все замолчали. Клава, сидя в своей прежней позе, устало опиралась руками оземь и все запаленно дышала, готовая вот-вот расплакаться, а они двое стояли над ней и не знали, что делать. Грибоед хмуро поглядывал на нее из-под своей зимней шапки, что-то озабоченное тая в своих чувствах, – может, жалость, а может, упрек за все, что с нею случилось. Левчук был на нее почти зол, ясно сознавая, что задерживаться тут не годится. Им тут не место, тут их запросто могут настигнуть немцы.
– Так. Давай поднимайся. Луг перейдем, вон соснячок, там передохнем.
Клава придержала дыхание и, сделав над собой заметное усилие, поднялась.
Они медленно, с остановками перешли луг, перебрались на другой берег обросшего осокой ручья, через который Грибоед перевел Клаву. В редком соснячке взобрались на пригорок, и Клава снова в изнеможении упала на сухую вересковую поросль. Мужчины остановились. Левчук снял с головы пропитанную потом кепку, он уже согрелся, уже с неба неплохо пригревало солнце, день обещал быть жарким и безветренным. День этот надо было пережить, что в их положении было не легче, чем пережить вечность. Особенно с такой спутницей.
– Да, дела! – проговорил Левчук и внимательно посмотрел на Грибоеда. Тот, трудно, сипато дыша, выжидательно стоял в своем узкоплечем мундирчике, оснащенном по немецкой моде множеством карманов и пуговиц. – Хоть бы где баба какая. Какой лагерь семейный, что ли. Как на грех...
– Коня надо и повозку. Без коня как?.. – рассудительно сказал Грибоед.
– Была повозка. И конь. Проворонили балбесы... Вот что! Давай, дед, иди искать деревню. Может, где есть недалеко. Без немцев чтоб.
Грибоед не стал долго тянуть, озабоченно взглянул на Клаву и неслышным шагом направился с пригорка.
– И не задерживайся, слышь? – крикнул ему вслед Левчук.
Клава затихла на траве, а Левчук огляделся. За сосняком, кажется, лежало невспаханное поле, за которым опять тянулись леса, и нигде не было видно никаких признаков близкой деревни. Стояла утренняя тишина, в сосновых ветвях беззаботно возились птицы; выстрелов или человеческих голосов не было слышно. Присматриваясь к сосняку, Левчук полукругом прошел по взлобку, послушал – вроде нигде никого. Тогда он вернулся к Клаве и, все вслушиваясь в лесные шорохи, сел подле девушки. Подумав, что, наверно, Грибоед вернется не скоро, стащил сапоги, разбросал по траве сырые портянки.
Клава лежала на боку и большими, полными тоски глазами смотрела в сосняк.
– Наделала я вам забот. Ты уж меня извини, Левчук.
– Что извинять. После войны сочтемся.
– Ох, как только дожить до ее конца? Не доживу я.
– Должна дожить. Он не дожил, а ты должна. Надо постараться.
– Разве ж я не стараюсь...
Она вдруг заплакала, тихонько и жалостно, а он сидел рядом, вытянув к солнцу красные натертые стопы, и молчал. Он не утешал ее, потому что не умел утешать, к тому же считал, что в том, что с ней случилось, Клава была виновата сама.
Тихо всхлипывая, Клава плакала долго, и Левчук в конце концов не стерпел.
– Ничего, – сказал он, смягчаясь. – Как-нибудь. Ты потерпи.
– Ой, я уж так терплю, но... Сам знаешь.
– Главное, к какому-нибудь жилью прибиться. Да вот ни черта нет. Все вокруг посжигали.
– А если где не сожгли, так ведь немцы, – сказала Клава с наболевшей тоской. Видно, она об одном этом только и думала всю дорогу.
– Немцы, конечно, – невесело согласился Левчук.
Он старался вести себя сдержанно и с виду казаться безразличным к ней, а внутри в нем все возмущалось – такого поворота событий он не ожидал. Еще вчера он сидел на Долгой Гряде и думал только о том, отобьют очередную атаку карателей или нет, а если нет, то куда и как бежать, где спасаться. И вдруг это проклятое ранение, которое все так переиначило, навалив на него новые обязанности с Тихоновым да еще с Клавой. Что ему теперь делать, если ей вдруг приспичит? Он даже начал бояться, чтобы этого не случилось тут же, и искоса поглядывал на нее. Но Клава, полежав немного и, наверно, переведя дух, села ровнее на ватнике, по-прежнему опираясь оземь руками. Ее шитые на заказ кожаные сапожки с белыми, вытертыми о траву носками были мокрые, юбчонка тоже подмокла снизу, и Левчук сказал:
– Сними сапоги. Пусть подсохнут.
– Да ну...
– Сними, сними! – И, поняв, что ей неловко сделать это в ее состоянии, поднялся. – А ну дай!
Левой рукой он стащил с ее ног один, а затем и другой сапог. Клава после минутного замешательства почувствовала себя свободнее и подняла к нему благодарный взгляд.
– У тебя как плечо? Перевязать, может?
– Ерунда. Не надо.
Он уже притерпелся к ране в плече и все жалел, что пошел в санчасть, лучше бы остался в роте. Глядишь, пробился бы со всеми из кольца и не знал бы забот, которые теперь одолевали его.
– Ну и Тихонов! Не знаю даже, что и думать, – сказал он, присев на траве невдалеке от Клавы.
– Испугался. А может...
– Испугался, факт. Но что бы мы делали, если бы не испугался?
– А может, он ради нас? – сказала Клава.
– А кто его знает? Разве теперь поймешь? Чужая душа – потемки.
– Знаешь, хорошего человека издали видно.
– Ну да! А плохие, они, думаешь, не маскируются? Вон как тот гад? Уж такой симпатяга был...
– Ты о ком?
– Все о том же.
– Что теперь о том говорить! – недолго помолчав, сказала Клава. – После мы все умные.
– Вот именно – после. И умные и строгие. А поначалу такие добренькие. Уши развесили, а он нож в спину.
– Платонов и тогда говорил: есть подозрение. Но ведь доказательств-то не было.
– А, доказательств ждал? Ну и дождался.
Они помолчали недолго, Левчук, откинувшись на локоть, кусал травинку, обводя взглядом сосняк. И Клава, что-то преодолев в себе, заговорила негромким голосом:
– Конечно, насчет Платонова мы теперь можем судить по-разному. Осуждать его. Но каково и ему было? Я же понимаю, он говорил мне: что-то нечисто, но как узнаешь? Для того чтобы узнать, время надо.
– Надо было шлепнуть обоих, – просто решил Левчук. – А что? Раз сомнение, то и обоих. Чтоб без сомнения. Вон у Кислякова было: прибежал дядька из деревни, просится в отряд, а у самого брат в полиции. Ну что делать? Как говорится, бабка надвое гадала: может, честный, а может, и агент. Ну и шлепнули. И все хорошо. Немного первое время совесть щемила, но пощемила и перестала. Зато никаких сюрпризов.
– Нет, так нельзя, – тихо сказала Клава. – Вы все обозлились на этой войне. Оно понятно, но нехорошо это. Вот Платонов был не такой. Он был человечный. Может, потому у нас с ним так и получилось. Он другого человека чувствовал как себя самого.
– Вот-вот-вот! – подхватил Левчук и сел ровно. – Человечный! Через эту его человечность вот как тебе быть? Да и нам тоже...
– Что ж, может, и будет плохо. Но все равно он хороший. Главное – добрый. А доброта не может стать злом.
– Что ты говоришь? – язвительно удивился Левчук и вскочил на ноги. – Не может? Вот смотри. Я буду добрый и скоренько сплавлю тебя куда в деревню. В первую попавшуюся. Ты же хочешь, чтобы скорее куда определиться. Ведь правда? Чтобы тебе успокоиться. Вот я тебя и пристрою. А немцы через день и схватят. Так нет, я недобрый, я тебя мучаю вот, тащу, а ты проклинаешь меня, правда? И все-таки я, может, туда затащу, где спокойнее. Где ты родишь по-человечески. И присмотреть будет кому.
Он выпалил это одним духом, запальчиво, и она промолчала. Но Левчуку не надо было ни ее согласия, ни возражения – он был уверен в своей правоте. Он давно воевал и знал, что на войне другой правоты быть не может. Какая-то там доброта – не для войны. Может, в свое время она и не плохая штука, может, даже случается кстати, но не тогда, когда тебя в любой момент подстерегает пуля.
Клава затихла, погрузившись в свои нелегкие думы, а он босиком отошел по колючей траве на пригорок, через верхушки сбегавших вниз сосенок посмотрел на пойму. Кажется, в той стороне не было ни дорог, ни деревень, не слышно было никакого звука и не видно никакого признака присутствия немцев. Наверно, все же они неплохо забились в эту лесную глушь, если бы только им попалась какая-нибудь деревня. Им теперь крайне нужна была какая-нибудь деревенька, хутор, лесная сторожка с людьми, без помощи которых Клава не могла обойтись.
Левчук тихонько прошелся по пригорку между молодых сосенок, послушал и, осторожно ступая босыми ногами по колючей земле, вернулся к Клаве. Радистка лежала на боку, с закрытыми глазами, и он с некоторым удивлением вспомнил, как она оправдывала Платонова. Довел девчонку до невеселой жизни, погиб сам, но и мертвый все еще для нее что-то значил. Впрочем, любила, потому вся эта каторга, на которую он ее обрекал, и кажется ей сладким раем.
Он тихонько присел на траву, ближе пододвинул к себе автомат. Очень хотелось лечь, расслабить усталое тело, но он боялся невзначай заснуть и не ложился. В тиши утреннего леса он начал думать об их положении, о бедолаге Тихонове, о том, где бродит теперь Грибоед. И конечно, не мог не думать о Клаве.
Насчет Платонова она, возможно, была и права, Платонов был человек рассудительный, на редкость справедливый ко всем и не по-военному спокойный. Левчук знал его еще с довоенного времени, когда они вместе служили в Бресте – Левчук командиром отделения связи, а капитан Платонов – ПНШ полка по разведке. После окружения и разгрома дивизии Левчук перебился зиму в деревне у отца, а весной, когда их группа слилась с группой Ударцева, он встретил там и Платонова. И удивительное дело: бои, разгром, лесная, полная явных и скрытых опасностей жизнь, казалось, ничуть не повлияли на характер капитана, который по-прежнему оставался уравновешенным, бодрым, одинаковым со всеми – начальниками и подчиненными, никогда не порол горячки, всегда старался поступать обдуманно, наверняка. Он изменил себе только однажды, поступив второпях, необдуманно, и эта его необдуманность стоила ему жизни.
Началось все с двух красноармейцев, которые в конце мая появились в отряде.
Они прибежали со станции, где большая команда военнопленных перегружала с узкоколейки лес для отправки его в Германию. В отряд их привела Зойка, отрядная связная из путейской казармы, которую они упросили связать их с партизанами. И Зойка связала. В отряде к тому времени уже было немало бежавших из плена, поэтому появление еще двух беглецов ни у кого не вызвало удивления. Удивиться и даже встревожиться пришлось несколько позже, когда с новичками начали беседовать в особом отделе.
Первым вызвали туда Шевцова, высокого, исхудавшего от непосильных работ человека, до армии, по его словам, работавшего инженером в Кемерове. Он рассказал, что год искал случая вырваться из плена и найти партизан. Теперь он был счастлив, что его мечта осуществилась, и просил дать ему оружие, чтобы бить тех, кто причинил ему столько страданий и горя.
Все было просто, обычно, как и со многими другими в отряде. Шевцова без особых сомнений наскоро зачислили во вторую роту и отправили за ручей в ротный шалаш.
Беседу с его напарником пришлось отложить на вечер, потому что начальник особого отдела Зенович должен был куда-то уезжать и коновод с оседланной лошадью уже дожидался возле землянки. Вернулся Зенович поздно, когда партизаны, поужинав, располагались на отдых, и возле своей землянки нашел второго беглеца по фамилии Кудрявцев. Оказывается, около часа тот дожидался начальника, к которому у него было неотложное дело. Зенович слегка удивился, но, отдав коня коноводу, открыл дверь землянки и зажег на столе коптилку.
Кудрявцев – привлекательный на вид парень с простодушной улыбкой на чернобровом лице – сразу и подробно рассказал о себе: как в тяжелых боях потерял свой танк, как товарищи спасли его из огня, и даже показал на спине шрам от тяжелого ранения, из-за которого оказался в плену. Родом он был из Ленинграда, до армии работал на знаменитом заводе, любил Родину и ненавидел немцев, с которыми готов был драться в любой партизанской должности, хотя сам, между прочим, имел специальность радиста высшего класса. И еще он заявил по секрету, что его напарника Шевцова незадолго до их побега несколько раз вызывали к шефу СД, похоже, вербовали в агенты. Впрочем, возможно, Кудрявцев и ошибается, так как сам при беседах в СД, разумеется, не присутствовал, но, как патриот и честный человек, не может не поставить об этом в известность командование отряда. Зенович нарочно спокойно сказал, что ему обо всем известно, хотя об истории с СД он слышал впервые. Наскоро закончив с ним разговор, он тут же послал дежурного за Шевцовым.
Шевцова привели не скоро, оказывается, тот уже спал и, услышав теперь о вызовах в СД, очень удивился. Или, может, сделал вид, что удивляется. Он отрицал, что его вызывали в СД, клялся, что не брал никаких обязательств перед немцами и не является их агентом. О Кудрявцеве он ничего плохого сказать не мог – вместе работали, вместе спали в бараке, улучив момент, бежали во время переноски старых лежаков с эстакады.
Зенович доложил обо всем командиру, и, посоветовавшись, они велели обыскать Шевцова. Когда той же ночью ребята распороли отвороты его брюк, то обнаружили в них ситцевую тряпицу с какими-то цифрами, написанными водостойкой краской. Что это такое, Шевцов объяснить не мог, но все поняли, что это немецкий шифр. Такие штучки партизанам уже были известны, и Шевцова на другой день расстреляли в овраге.
А Кудрявцев этим поступком снискал всеобщую симпатию среди партизан отряда. Действительно, помог разоблачить немецкого агента и тем, можно оказать, спас отряд; нетрудно было представить, что бы случилось с отрядом, если бы в нем оставался этот Шевцов. Да и вообще новый партизан оказался удивительно симпатичным парнем, отличным стрелком, понимал толк в ремонте часов и вдобавок ко всему великолепно играл на гармошке. Гармошка, правда, была у них никудышная, с прорванными мехами и все время западавшими клавишами, голоса ее были разлажены, тем не менее Кудрявцев играл на ней так здорово, что можно было заслушаться. Улучив свободную минуту, он садился на пенек возле шалаша первой роты и начинал потихоньку наигрывать «Страдание» или «Синенький скромный платочек», возле него собирались ребята, все слушали да смотрели, как ловко бегают по клавишам его пальцы, а сам гармонист светло всем улыбается, сдержанно радуясь своей игре.
Как-то не сразу и незаметно к шалашу первой роты стала наведываться Клава.
Приходила она одна и с какою-то застенчивой робостью останавливалась возле березок, поодаль от горластой группки ребят, которые сразу же начинали зазывать ее подойти ближе. Кудрявцев по обыкновению живо отзывался на ее появление у березок и дальше играл, улыбаясь уже только одной ей. Клава, замечая это к себе внимание, немного терялась, но стояла, слушала, легко и приветливо отбиваясь от приставаний чрезмерно развязных ребят. Впрочем, к ней особенно не приставали, в отряде уже было кое-что известно о ее отношениях с начштаба Платоновым. Левчук в то время обычно находился там же или поблизости за каким-либо пустяковым занятием, но он всегда замечал ее появление возле гармониста, и ни один ее шаг, взгляд, улыбка не ускользали от его внимания. Он сразу заметил симпатию к ней Кудрявцева, и это его насторожило.
Левчук сам точно не знал, любил ли он Клаву, может, она просто немного нравилась ему, но он ничем не показывал этого, потому что не хотел переходить дорогу Платонову. Еще в первый день, когда он привез ее из Кировской, с первого взгляда между их новой радисткой и их начальником штаба он понял, что так у них не обойдется: очень уж они были подходящими друг для друга. И он отступился от нее, но только ради одного Платонова и более отступаться не хотел ни для кого на свете. Даже если бы тот был, как ангел, красивый и играл на органе, а не на этой разбитой гармошке. И Левчук тихо, но упрямо, со всей ревностной молодой силой возненавидел их новоявленного партизана, всеобщего любимца Кудрявцева. Однажды он даже решился о нем поговорить с Платоновым и остановил начштаба, встретив его на тропке, но того позвали в штабную землянку, и Левчук, минуту выждав, пошел по своему делу. Потом он очень жалел, что их разговор сорвался. Кто знает, может, он предотвратил бы большую беду, которая вскоре разразилась в отряде.
Как-то у Клавы начались нелады с рацией, однажды она пропустила сеанс утренней связи, так как не могла настроить свой «Северок». Лещева в то время в отряде уже не было – откомандировали в группу Теслюка, и тогда в штабе вспомнили о Кудрявцеве. Он охотно взялся помочь, что-то там подвинтил, подладил, и рация действительно заработала. Правда, тут же оказалось, что долго она не продержится, что надо заменить какую-то зубчатку. Но где было взять в лесу эту зубчатку? И Кудрявцев, подумав, сказал, что попробует ее раздобыть на станции у знакомого человека, который может довериться ему и никому больше. Платонов подумал, посовещался с Клавой, и они решили рискнуть, послать Кудрявцева, только не одного, а с группой, и командиром группы был назначен Левчук. Левчук уже много раз ходил на ту станцию, имел там кое-каких знакомых и не придал этому заданию большого значения. Он бывал на заданиях куда более трудных, и все обходилось, считал, что обойдется и на этот раз.
На станцию Левчук должен был отправиться в воскресенье, а в субботу, возвращаясь из Клесцов во главе трех разведчиков, забрел по дороге на хутор к знакомому хозяину, который хлебосольно их угостил. И когда, прибыв в отряд, Левчук доложил командиру о выполнении задания, тот сразу же распорядился отправить его в яму возле караульной землянки, где у них помещалась гауптвахта. Левчук вскипел, наговорил командиру грубостей, после чего был вынужден сдать автомат и под конвоем командирского ординарца отправиться к яме. Там он в сердцах швырнул в нее свою телогрейку, спрыгнул сам и сразу же улегся спать, подумав, что утром его отпустят.
Но его не отпустили ни утром, ни вечером, он просидел в яме до понедельника, пока в отряде не разнесся слух, что на станции, попав в засаду, погиб их начштаба Платонов.
Услышав об этом, Левчук не мог больше выдержать, не обращая внимания на окрики часового, выскочил из ямы и бросился к штабной землянке, возле которой уже билась на траве Клава и бушевал командир отряда. Другие командиры ходили с поникшими головами и тяжело вздыхали.
Как и предчувствовал Левчук, в неожиданной гибели начштаба была и его большая вина. Из-за его ареста командовать группой взялся Платонов, который вечером в воскресенье вместе с Кудрявцевым и тремя партизанами отправился на станцию. Двое из этих партизан сидели теперь перед командиром и рассказывали, как все случилось.
Их предал Кудрявцев.
Сначала все шло хорошо и не наводило ни на какие подозрения, в вечерних сумерках они подобрались к станционным огородам и укрылись в густой, разросшейся за лето конопле. Выждав, когда стемнеет совсем, Кудрявцев узеньким переулочком отправился к знакомому дядьке, остальные начали ждать. Ждать пришлось долго, думали, с Кудрявцевым случилось что-нибудь непредвиденное. Потеряв терпение, Платонов вылез в темноте из конопли, чтобы взглянуть, что делается поблизости. Но не успел капитан подлезть под изгородь, как послышался его сдавленный крик, поодаль грянули выстрелы. Ребята бросились из конопли на другую сторону огорода, но и там наткнулись на полицейских, ударивших по меже из автомата. Поняв, что попали в засаду, все бросились врассыпную и уже на бегу услыхали голос Кудрявцева, кричавшего полицаям: «Того, того держите, в кубанке!»
В кубанке у них был Платонов.
Потом стало известно, что начальника штаба с простреленной грудью привезли на допрос в полицию, где он, не приходя в сознание, скоро скончался. Кудрявцев после той акции куда-то пропал со станции. Наверно, хозяева перебросили его в другое место, где тоже ценили хорошую игру на гармошке.
Клава безутешно убивалась, скрипел зубами Левчук. Спустя несколько дней его перевели из взвода разведки в третью роту рядовым пулеметчиком.
Грибоед пришел часа через три, не раньше.
Левчук уже передвинулся в тень, стало жарко, портянки на солнце сделались жесткими, как из жести, сапоги тоже подсохли, и он едва натянул их на ноги. Клаву почему-то стал сотрясать озноб, она то и дело вздрагивала, и Левчук прикрыл ее телогрейкой, уговаривая успокоиться, заснуть. Он думал, что во сне не должно начаться то. Его самого неудержимо клонило в сон. Но спать он себе не позволил. Чтобы разогнать сонливость, решил чем-либо заняться: отомкнул диск от автомата, снял крышку. Диск был неполон, Левчук сосчитал патроны, их оказалось всего сорок три – на четыре хорошие очереди. И он снова собрал магазин, приладил оборванный ремень и стал нетерпеливо выглядывать Грибоеда. Он ждал его с той стороны, в которую тот ушел, но ездовой появился из сосновых зарослей сзади и первым делом принялся отряхивать от хвои свою косматую шапку.
– Ну что? – не стерпел Левчук, ничего определенного не увидев на лице ездового.
Подойдя ближе, тот молча положил на траву винтовку, устало опустился сам и снял с головы шапку, обнажив потный, лишенный загара, морщинистый лоб. Последний раз брился он, видно, на прошлой неделе, и все его лицо было покрыто густой беспорядочной порослью.
– Ды як сказать? Деревня там есть одна. Но спаленная.
– Что радости – спаленная! – разочарованно бросил Левчук. – Нам с людьми надо.
– Спаленная, ага, – не обращая внимания на его недовольство, продолжал Грибоед. – Гуменцо и уцелело только. С краю. Думал, пустое, гляжу, баба ходить там, возле жита.
– Баба?
– Баба, ага.
– Говорил с ней?
– Да я не говорил. Я увидал и назад. Спешил же.
– Ага, ну хорошо! – подхватился Левчук. – Тогда давай, Клава. Вставай! Это далеко?
– Ды не очень. Вунь за соснячком ров, ручей гэты. Затем растряроб... Жито там, – начал припоминать Грибоед.
– Ну сколько? Километр, два, три?
– Может, два, ага. Или три.
– Пошли!
Клава с усилием поднялась, пошатнулась, едва устояв на ногах. Потом с трудом встал Грибоед. Выглядел он уставшим, наверно, ему тоже надо бы сперва отдохнуть, но Левчук спешил дойти до людей, чтобы избавиться от затянувшейся лесной неопределенности. Все-таки в нем жила и с каждым часом усиливалась тревога за Клаву.
Они не спеша, чтобы не оставить сзади радистку, сошли с соснового пригорка, обошли овраг, за которым вскоре набрели на лесную дорожку. Прежде чем пойти по ней, Левчук посмотрел направо, налево, пригляделся к следам. Но следы тут были все старые – замытые дождем колеи, несвежие отпечатки копыт и колес, похоже, тут давно уже не ездили. Тем не менее Левчук сдвинул на плече автомат, чтобы тот был под рукой, стволом вперед, и пошел, вглядываясь в каждый поворот дороги.
– Ды никого тут нет, чего глядеть, – заметив настороженность Левчука, сказал Грибоед. – Я же шел...
– Гляди, какой смелый: шел! – огрызнулся Левчук. – А если немцы?
– А черт с ними. Видно, такая судьба. Куда денешься...
– Ну знаешь... Это ты так можешь о себе думать. А нам еще жить хочется. Правда, Клава?
Ковыляя сзади, Клава не отозвалась. Видно, ей было не до шуток. Кусая засохшие губы, радистка уже едва терпела эту дорогу. Левчук озабоченно сдвинул брови – хотя бы скорее дойти до этого разведанного Грибоедом гумна, а то еще приспичит в лесу, что тогда с ней делать? Слова Грибоеда относительно своей судьбы не понравились Левчуку, который вообще был против всякой покорности, тем более в войну. Хотя и нетрудно было понять этого ездового, которого не очень баловала жизнь и совсем доконала война.
– А я, знаешь, так и жить не очень хочу. Можно сказать, и совсем не хочу, – загребая босыми ногами слежалый песок, говорил Грибоед. – Зачем мне та жизнь, если моих никого не осталось? Ни бабы, ни дитенков. Война кончится, что я? Кому буду нужный?
– Чудак ты! – сказал Левчук. – Война кончится, в почете будешь. Ты же вон какой заслуженный! С первой весны в партизанах?
– С первой, ага.
– Орден заработаешь, человеком станешь. Хотя, конечно, для ордена надо не обозником быть.
– Э, зачем мне орден! Мне бы Володьку моего. Всех бы отдал – и дочек и бабу. Лишь бы вернуть Володьку одного...
– Володьку что, тогда убило? – заинтересованно спросил Левчук.
– Ну. Считай, на моих руках. Разрывная в бок. И кишочки вылезли. Такие тоненькие, как у птички. Собирал, собирал, да что... Разрывная!
– Да, это плохо, – посочувствовал Левчук. – Хуже некуда.
Плохого в эту войну хватало, но судьба Грибоеда была особенно скверной. Трудно сказать, то ли для этого были какие причины, то ли все решала слепая власть случая, но пережил он столько, что не пожелаешь врагу. Частично через свою доброту, как считал Левчук, который уже был наслышан в отряде о несчастьях этого человека.
Грибоед с семьей жил на Выселках – так называлась деревня, стоявшая в стороне от больших дорог возле пущи. Усадьба его была и еще дальше – на отшибе от деревни, почти на опушке леса. Фронт в то первое военное лето прокатился по здешним местам никем не замеченный – крестьяне не видели ни отступления наших, ни прихода гитлеровцев. Люди долго еще занимались тем, чем занимались сотни лет до войны, и в тот день копали картошку. Копал ее и Калистрат Грибоед с женой, престарелой матерью, им помогали дети – старшие Галя и Володька; Шура и самая меньшая Манечка грелись возле костерка на меже – пекли картошку. Грибоед спешил, оставалось копать немного, как вдруг, распрямившись, увидел на краю ольшаника человека, который молча махал рукой – звал его подойти.
Грибоед бросил в корзину картофелину и оглянулся. Жена, сосредоточенно перебирая руками землю, ничего не замечала вокруг, и он, широко перешагивая через борозды, пошел к опушке.
Спрятавшись за молодой сосенкой, незнакомец ждал. Это был обросший бородкой, еще не старый человек в военном бушлате с немецким автоматом в руке. Он расспросил Грибоеда о немцах, полиции и попросил помочь – невдалеке за болотцем остались его товарищи, двое из них ранены и сами идти не могут. Кроме того, им надо где-то укрыться на время. Грибоед все понял и, ничего не сказав, вернулся на поле, запряг кобылку и поехал по дорожке в ольшаник. Тут к нему подсел тот военный с немецким автоматом в руках.
Они отъехали недалеко, военный показал место в еловой чаще возле дороги, где ждали его товарищи. Их было трое – двое тяжело раненных, которые сами идти не могли, и молоденький курносый боец с нежным пушком на щеках, по имени Веня. Они перенесли раненых в повозку и, когда стемнело, приехали к Грибоеду на усадьбу.
Три недели раненые – полковник-танкист и политрук – лежали в избе, бабы, как могли, ухаживали за ними, однажды Грибоед привозил из местечка знакомого фельдшера, хорошо заплатил ему, и фельдшер оставил какое-то лекарство, которым сказал присыпать раны. Лекарство оказалось хорошее, раны неплохо заживали, хотя и не так скоро, как хотелось бы раненым. Их здоровые товарищи – Терехов с Веней – часто отлучались с усадьбы и по нескольку дней не ночевали дома. Они ничего не рассказывали хозяину, но он знал – искали партизан.
Все обходилось более-менее благополучно, постепенно полковник начал подниматься с кровати и прохаживаться по избе, политрук пока еще только начинал садиться в постели, как на Выселки заявилась полиция.
Правда, Грибоед заметил опасность вовремя, раненых наспех забросали тряпьем в запечье, и когда два полицая зашли в избу, посторонних в ней не было видно. Чтобы задобрить полицаев, Грибоед сунул им бутылку самогона, жена достала из кубла кусок сала, и довольные бобики смылись похмеляться. Однако, похмелившись, они продолжали облаву и, отъезжая в местечко, увезли с собой трех незнакомых, обнаруженных в Выселках, их хозяев забрали тоже. Вечером, когда вернулись домой Терехов с Веней, они все недолго совещались и решили в ближайшее время переселиться в лес.
За ольшаником по соседству с усадьбой вырыли землянку, тщательно укрыли ее мхом и лапником и так замаскировали, что в десяти шагах невозможно было угадать, где тут землянка. Внутри поставили склепанную из жести печурку, хорошо натопили ее и в ночь под Октябрьские праздники переправили туда раненых. Правда, долгое время просидеть там безвылазно было невозможно, надо было заботиться о пище, одежде, и по ночам военные наведывались к Грибоеду, да и он нередко заходил в землянку. Пока не нападал снег, все обходилось благополучно, но после первых же снегопадов начали оставаться следы, и чем дальше, тем больше. Образовалась даже небольшая тропинка от усадьбы в ольшаник. Как Грибоед ни маскировал ее от чужого глаза, все-таки недобрые люди что-то заметили и донесли немцам.
Его спас случай, или, может, судьба, как считал Грибоед. Другим повезло меньше.
Незадолго до Нового года кончились дрова, которых теперь требовалось вдвое больше, потому что в землянке топили подолгу и часто – все равно было холодно, особенно раненым. Но хороших дров поблизости уже не осталось, крестьяне ездили за десять километров в пущу. Как-то утречком, на рассвете Грибоед разбудил Володьку, запряг в сани кобылку, и они поехали к знакомой делянке, где несколько лет лежали заготовленные, да так и не вывезенные в Донбасс штабеля рудстойки. Делянка была неблизко, но Грибоед имел намерение к ночи управиться и одним заездом подбросить дров и в землянку. Тем более что с утра посыпал мелкий снежок, значит, следа не будет, что и требовалось для безопасности.
Однако произошло непредвиденное. Когда они с нагруженными санями переезжали Кривой ручей, сломались два копыла в санях, бревна осели концами в снег, кобылка, как ни старалась, не смогла выбраться на ровное. Пришлось разгружать сани и вытаскивать дрова из овражка за три раза, потому они припозднились и только около полуночи подъезжали к Выселкам. Грибоед шел рядом с кобылкой, Володька, притомившись, сидел на дровах; недоспав утром, мальчишка начинал клевать носом, и отец все оглядывался, чтобы тот сонный не свалился под полоз.
Им оставалось, может, километра два до землянки, как в ночной тишине посыпались выстрелы.
Выстрелов было немного – несколько раз бахнули винтовки, протрещал и смолк автомат. Вроде бы донесся и крик, или, может, им так показалось, и все снова затихло. Встревоженный недобрым предчувствием, Грибоед свернул с дороги под ельник и, передав вожжи Володьке, пустился через лес к землянке.
Еще не добежав до нее, он понял, что случилась беда. Дверь в землянке была сорвана с самодельных петель, на снегу валялись соломенные матрацы, скамейка, кое-какое тряпье из землянки, снег вокруг был истоптан чужими ногами. Наверно, тут же произошла и перестрелка, несколько гильз, подобранных Грибоедом, свеже воняли порохом.
Грибоед бросился по снегу, через ручей к своей недалекой усадьбе и вскоре услышал, как там распоряжались полицаи. Раздавался зычный командирский голос, слышался женский плач, там громили его усадьбу, как потом оказалось, забирали семью и погружали на сани имущество.
Грибоед простоял под кустами до того времени, пока не увидел, как трое саней отправились на большак в местечко. Тогда он подался было к ограбленной своей хате, но, увидев ее распахнутую настежь дверь, затаился за вербой. Он уже понимал, что все пропало, что уцелели только он да Володька. Бобики могли также оставить засаду, и Грибоед, постояв за вербой, потащился назад, в кустарник.
Он вернулся к напуганному Володьке, сказал, что теперь они остались вдвоем, сбросил с саней дрова и направил кобылку в самую глушь пущи. Там они построили под елкой шалаш, в котором продрожали от стужи два дня и две ночи, доели последний кусок хлеба, прихваченный с собой в лес. Начали голодать. Спустя еще два дня голод и тревога о семье снова погнали Грибоеда в Выселки. На этот раз там засады не было, Грибоед походил по выстуженной, непривычно молчаливой хате, подобрал кое-что из одежды, ведро картошки набрал в погребе – больше тут ничего не осталось, все забрала полиция. Эти жалкие остатки его имущества, а также картошка и спасали их первое время в пуще, не давая замерзнуть или помереть с голода. Неделю спустя они построили крохотную земляночку в чаще, смастерили печку, которая хотя и страшно дымила, но немного и грела.
Так отец с сыном решили дожить до весны и, возможно, дожили бы, если бы не их молодая жеребая кобылка, которой тоже хотелось есть. Сена же в пуще зимой нигде не было, оно было в пуне в Выселках, и Грибоед, жалея скотину, раза два съездил на усадьбу. Все обошлось хорошо, его никто не встретил, а выследить было нельзя: время Грибоед выбирал под метель, чтобы не оставалось следов.
Однажды поехать за сеном напросился и Володька. Мальчишка за время их лесной жизни заметно соскучился без людей, замкнулся в молчаливом одиночестве, перестал смеяться, видно, тосковал по сестренкам и матери. Сначала Грибоед не обращал на это большого внимания, но потом начал даже бояться, кабы с мальчишкой не случилось плохое – уж очень не по возрасту свалилась на него эта беда. И когда сын начал проситься в их нелегкий ночной путь, скрепя сердце Грибоед согласился.
Все-таки он не хотел его брать, что-то щемило в нем скверным предчувствием, но он не совладал с жалостью к последнему своему ребенку и не прогнал его в землянку, когда тот начал устраиваться в передке саней.
Ночь была ветреная и непогожая, сильно шумели елки в лесу, по снегу гуляла метель, кобылка почти всю дорогу шла шагом, отворачивая голову от ветра. К полуночи они переехали пущу, свернули на едва заметную дорогу к Выселкам. Уже близко была усадьба, уже Грибоед нетерпеливо вглядывался сквозь ветреный мрак, стараясь что-нибудь различить в нем. С надеждой думалось человеку: а вдруг блеснет знакомый огонек в окне и он найдет там своих дочерей и жену, которых, возможно, выпустили из полиции, потому что за что же их там держать? В чем они виноваты перед немецкой властью?
Но не суждено было Грибоеду увидеть никого из своих, не знал он, что его жену давно замучили на допросах в полиции, а детей куда-то увезли, что старая мать его, не стерпев мук, тихо скончалась в полицейском подвале, а в его дворе уже третий день подряд сидят в засаде трое полицейских.
Между тем Калистрат Грибоед погонял кобылку, и они все ближе подъезжали к своей беде. Уже стала заметна в сумраке кривая верба возле ворот, колодезь с журавлем, разломанный чужими лошадями тын у сарая. И тогда кобылка его почему-то остановилась, вскинула голову и тихонько тревожно всхрапнула. Он уже знал ее чисто собачий, нелошадиный, обычай и потянул вожжи. Изо всех сил он всматривался в темный двор, но ничего там заметить не мог. И все-таки он почувствовал: что-то там есть. Володька тоже не на шутку встревожился и тихо приговаривал в санях: «Тата, не езжай! Не езжай, тата!»
И он начал торопливо разворачивать кобылку.
Но не успела кобылка выбраться из придорожного снега и вывернуть на дорогу оглобли, как со двора раздался злой окрик: «Стой!» Грибоед с размаху ударил кобылку кнутом, одновременно грохнул винтовочный выстрел. Володька сразу же ткнулся в сани, что-то проговорив чужим, изменившимся голосом, а он, не обращая на него внимания, поднялся в санях на колени и что было силы погнал кобылку. Будто чуя людскую беду, та с места рванула галопом, они мигом проскочили открытый участок дороги и под частые выстрелы сзади въехали в лес. Только заехав поглубже в чащу, Грибоед остановил сани и схватил за плечи Володьку.
Володька лежал на боку, обеими руками запахнув на животе полы армячка. Отец разорвал его судорожно сведенные руки, распахнул армячок и ужаснулся. Из кровавой раны, будто живые, полезли, странно пузырясь под руками, тоненькие Володькины кишки. Тихонько скуля, мальчик испуганно подбирал их под окровавленную сорочку и плакал от боли и беды, справиться с которой не было уже возможности.
Он привез его в землянку еще живого. Володька что-то говорил слабым голосом, звал мать, потом стих и до утра лежал молча, лишь слабо подергивая ногой или рукой.
На рассвете он вовсе затих...
Узенькой лесной дорожкой они перешли мысок соснового бора, миновали старую, заросшую мелким сосняком вырубку и свернули влево. Четверть часа спустя Грибоед вывел их к краю холмистого ржаного поля. На нескольких разделенных низкими, небрежно обпаханными межами полосках дозревала реденькая рожь, между чахлых стеблей которой синели дремучие заросли васильков, белели головки ромашек. Грибоед выбрал межу пошире и свернул на нее; они пошли следом.
– Во и веска, – сказал ездовой.
Левчук ожидал увидеть какие-нибудь строения или хотя бы соломенные крыши с трубами – обычные признаки близкой деревни, но он не увидел ничего этого. Недавнее ее тут присутствие угадывалось разве что по нескольким высоким деревьям, видневшимся поодаль за рожью. Деревни не было. Подойдя ближе, они увидели за обросшими сорняком изгородями обкуренные остатки печей, местами обугленные, недогоревшие углы сараев, раскатанные бревна в заросших травой дворах. От многих строений остались лишь камни фундаментов. Близкие к пожарищам деревья стояли засохнув, с голыми, без листьев, сучьями. Высокая липа над колодцем зеленела одной стороной – другая, обожженная, странно тянула к небу черные ветви. На затоптанных, без грядок, огородах валялись разбитые кадки, разная домашняя утварь, палки, иссохшие серые тряпки. Наверно, деревню сожгли по весне, еще до вспашки огородов, озимые в поле росли уже ничейными, а яровых нигде не было видно. Поле возле огородов лежало заброшенным, густо зарастая лебедой и осотом.
– Куда это ты нас привел? – остановился Левчук. – Где же тут люди?
– Чекай, чекай! Ходи сюды.
Грибоед расторопно припустил куда-то краем деревни, они перешли неглубокий овражек возле кустарника, выбравшись из которого сразу увидели маленькое, в две постройки, гумно на пригорке возле ольшаника.
– Ну во! Бачыли? Там она собирала что-то. Зелки какие или что.
– Так, тихо. Побудьте тут, – отстранил ездового Левчук и сам скорым шагом пошел к гумну.
Из ольшаника выбегала, наверно, грязная по весне, а теперь сильно усохшая корявая дорожка, которая, немного не достигнув гумна, сворачивала в сторону бывшей деревни. Свежих следов на ней не было, но эта дорожка не понравилась Левчуку, и он, прежде чем перейти ее, осмотрелся. Из двух построек гумна ближе к дороге стояла поветь с остатками прошлогодней соломы в одном конце. Дальше был старый, покосившийся ток с продранной крышей, в дырах которой, будто ребра, торчали латы и стропила. Левчук поодаль обошел кучу камней на углу, заросли густого малинника у стены и оказался с той стороны, где находилась дверь. Дверь была прикрыта, и поблизости никого не было. На верху яблони-дичка, росшей на краю ржи, тихо раскачивался большой старый ворон, который, повернув голову, настороженно посмотрел на него. Левчук взмахнул рукой, но ворон даже не моргнул глазом, и только когда Левчук двинул с плеча автомат, тот лениво взмахнул крыльями и нехотя полетел в сторону деревни.