Яков Данилович МинченковВолков Ефим Ефимович

Лев Николаевич Толстой, обходя как-то передвижную выставку, сказал: «Что это вы все браните Волкова, не нравится он вам? Он – как мужик: и голос у него корявый, и одет неказисто, а орет истинно здоровую песню, и с любовью, а вам бы только щеголя во фраке да арию с выкрутасами».

Пожалуй, оно так и было. Волков был неотеса, у него «было нутро», чувствовалось, что он переживает, любит природу; где-то далеко, далеко скрыта настоящая нота, но то, что он передает, не отделано по-настоящему, еще сыро, грубо, не щеголевато. Просто мужик в искусстве.

Но люди, соприкасавшиеся с природой, бродившие на охоте по болотам, опушкам леса, лугам, хотя бы случайно наблюдавшие утренние, вечерние зори и не искушенные в тонкостях искусства, любили пейзажи Волкова. Они подпевали народной песне Волкова.

Был он высокий, худой, голова лысая, узкая бородка до пояса, усы такие длинные, что он мог заложить их за уши, длинные брови. Сюртук висел, как на вешалке. Сырым и даже мало толковым казался Волков и в разговоре. Подойдет к столу, забарабанит костлявыми пальцами и заговорит, а о чем – не скоро поймешь.

«Ну да… оно, положим… нет, вот что я вам скажу… например, как к тому говорится». А суть в том, что он хочет назначить цену своим вещам и боится продешевить. И снова начинается: «Я говорю так… но может быть… ведь действительно, как сказать?.. может случиться… сам посуди…»

Тянет душу, пока не оборвешь его: «Ефим Ефимович, говори скорее, сколько назначаешь?» А он и тут со вступлением: «Нет, ты – вот что: по-товарищески посоветуй, потому что думаешь, предположим, так…»

Вот мучитель!

На Евфимия, 1 апреля, в день именин звал нас к себе и угощал вкусным обедом. К этому дню его знакомый рыбник готовил необыкновенную рыбу такой величины, что приходилось заказывать отдельную посуду для ее варки. Его прислуга, необычайно вкусно готовившая кушанья, жаловалась даже: «Достанет же Ефим Ефимович рыбешку – хоть в ванне вари, ни в одной посуде не помещается».

Полагалось и возлияние за обедом: наливки и хорошие вина в размере «самый раз». В комнатах у него был набор мебели и инструментов разной величины и разных стилей. Рояль, фисгармония, на которых никто (кроме гостей) не играл, японские дорогие ширмы и мебель, которые он менял на картины у моряков. На мольбертах в широких золоченых рамах неоконченные картины, о которых Волков советовался с гостями, хотя никаких советов не принимал.

Гостям приходилось соглашаться с объяснением автора и хвалить, и тогда тот успокаивался и ворчал лишь: «Нет, вы действительно так, то есть как сказать…»

После обеда – кофе, табак и воспоминания.

Спрашиваю: – Ефим Ефимович, скажи, кто ты такой есть?

А Ефим: – То есть откуда произошел?

И с вводными, вставными словечками рассказывал:

– Родители бедные, семья, помогать надо, поступил из средней школы в департамент окладных сборов. Ну, да как тебе сказать – и сам плохо работал, а тут еще помогать другому пришлось, который совсем ничего не делал, а только свистал.

– Кто же это свистал?

– Да все тот же Чайковский! Со мною сидел, лентяй, не записывает входящие, а знай – насвистывает! Ну, при сокращении штатов нас первыми с ним и выгнали. Свистун поступил в консерваторию, а я бродил вокруг Академии художеств, близко от дома, и поступил туда. А потом на конкурсе в Обществе поощрения получил премию за картину. Выбрали в члены передвижников, вот тут, конечно, оно того, лучше, то есть, как тебе сказать…

Через двадцать лет, по рассказам Брюллова, Волков в его доме встретился с Чайковским. Тот сразу узнал Ефима Ефимовича:

– Это вы, Волков?

– А это ты, Чайковский?

Чайковский повис на тонкой шее пейзажиста Волкова, а тот автору «Онегина» прямо в ухо нескладным голосом запел: «Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни».

Растрогались до слез.

Волков – народник, большой, по-тогдашнему, либерал – не мог простить, что некоторые передвижники, хотя бы с разрешения общего собрания Товарищества, поступили в императорскую Академию художеств профессорами.

«Царскими лакеями стали», – скрипел Ефим. Однако и ему посыпали зернышко, он прикормился им, попал на удочку и воздал должным образом «кесарю кесарево». И он, как все, надевал фрак при посещении выставки царем, целовал ручки у княгинь и, более того, ездил с князьями, ел, пил с ними и пел песни. Тонкая ниточка – крупицы, сметаемые со стола высочества, держали и либерального Волкова некоторое время около двора. Завел банковскую книжку текущего счета и расписывался на своих чеках.

«Так было, – вспоминал Волков. – Сижу я на даче в Новой Деревне. Подъезжает придворный экипаж, адъютант прямо ко мне. Ну, конечно, говорит: «Это вы пейзажист Волков?» – «Это, между прочим, говорю, я».

Адъютант, действительно, говорит: «Его императорское высочество князь Сергей Александрович прислал меня к вам для переговоров, не согласитесь ли вы поехать с князем в Палестину в качестве художника-иллюстратора на один-два месяца и сколько за это хотите».

Ну, я вижу, что оно того… интересно, так сказать, но только в аренду, напрокат… Поеду, говорю, но не за плату, а так: если что напишу, то князь может потом купить по ценам выставки.

Адъютант уехал, а потом снова приехал и говорит: «Ладно, князь согласен».

В назначенный день, перед вечером, приехал за мной придворный экипаж и тележка с орлами за вещами. А я купил дюжину белья, думаю – жарко будет, потеть придется, шляпу с пробками, как у англичан на картинке, и ящик красок. Все взял с собой в экипаж, а тележка с орлами порожняком поехала.

Прямо на вокзал, купе отдельное.

Ночью у окна на сквозняке продуло, флюс, щеку раздуло и лице перекосило так, как на карикатуре Маковского, где я изображен апостолом Павлом с подвязанной щекой.

Утром надо представляться князю и княгине. И представился…

Княгиня как глянула – к губам платок, слезы от смеха на глазах, а я говорить не могу, только пальцами показываю на рот и щеку. Оно, действительно, было того, как тебе сказать… Ну, поехали дальше в Одессу. Там уже стоял для нас пароход Добровольного флота «Кострома». Князь Сергей был председатель Палестинского общества. По всем церквам на это Общество деньги собирали. В Палестине на Елеонской горе храм строили, и князь ехал на освящение этого храма. На одну дорогу Общество двести тысяч отпустило, то есть князь сам взял, хотя и без того все даром давалось – и пароход и люди.

И чего только не было на пароходе: и скот, и птица. Дойные коровы для молока и ослицы для дам, чтоб учились ездить на них, как придется в пустыне.

Мне приставили двух матросов для услуживания. Один сапоги чистил, а другой мои папиросы таскал и говорил все: «есть!». Спрашиваю: «Где табак?» А он пустую коробку подает и тоже говорит «есть». Я уже ничего не говорил ему, потому как посмотрел на их житье – тоже ой, ой, ой! Попробовал писать на пароходе княгиню на ослице – ничего не вышло. Матрос, что папиросы мои курил, ткнул пальцем в сырой этюд и спрашивает: «Скажите, выше степенство, где ее высочество и где осла?» Вижу, что мне, пейзажисту, за фигуру браться не следует.

С парохода вышли было на берег и поехали на лошадях и ослицах в Мекку, Пустыня, проедем немного – остановка, а впереди уже караван прошел, и на остановке большой шатер разбит. В нем диваны, кресла, ковры, завтраки, обеды, лед, шампанское. Но пришлось с дороги, вернуться: турецкое правительство не ручалось за спокойное путешествие. В то время было огромное стечение мусульман на праздник Магомета, и нам рискованно было ехать в гущу фанатиков.

Ну, Палестина, – это, действительно, сторона! Ну как тебе сказать? Позвольте, что это такое. Вышел я на балкон в Назарете, где родился Христос. Лунная ночь, звезды, тишина. А вот, говорят, Христа и совсем не было. А я думаю, что тут жители все Христосы – такой город, такая ночь и, как тебе сказать, – поэзия, что ли, сплошная.

Выпили мы и в Назарете, как на всех остановках. Вижу одно: плакали денежки, что по церквам в жестяные кружки собирали, а за путешествие так можно перепиться, что и Елеонской горы не увидишь.

Едем дальше в Иерусалим. Опять мы, мужчины, на лошадях впереди, а дамы на осликах позади.

Первый раз в жизни ехал я верхом на лошади. Арабский конь – не конь, а какой-то черт: дрожит и ноздрями фыркает. Из-за горки показались арабы. Мой конь, как увидал их лошадей, – свернул с дороги и прямо к ним. Сперва рысцой, а потом вскачь. Я бросил повода, уцепился за гриву, чтоб не сорваться. Шляпа слетела, борода по плечам развевается. Лечу, не знаю куда. Арабы стали убегать, мой черт за ними. Один из переводчиков, турецкий офицер, за мной поскакал. Мой конь оглянется – видит, что за ним гонятся, – еще быстрее понесется. Вот была скачка.

Влетели в какое-то арабское поселение. Я мокрый, запыхался. Мне вынесли что-то вроде кислого молока. Это у арабов так полагается: путнику жажду утолить. Выпил – отлегло. Переводчик догнал, говорит: «Зачем вы поехали за арабами? Здесь кочуют разбойничьи племена, могли вас ограбить». – «Благодарю покорно, – отвечаю ему, – разве я поехал? Это ваш чертов конь сюда меня занес».

Взял он моего коня за повод, поехали обратно, едва догнали кавалькаду. Смеялись с меня, а мне не до смеху. Как тебе сказать… Молоко – оно того… и в желудке, то есть – можешь себе представить? Сзади дамы, а впереди все святые места и его высочество, а тут – скажите, пожалуйста, – как же быть? Ну, монастырек по дороге, тоже, конечно, святой, ограда… но и мне надо же куда-нибудь деваться? Пускай смеются, извините, пожалуйста.

Об Иерусалиме помню, что там есть мечеть Омара и двор Иерусалимского храма, весь загаженный восточными паломниками.

Как освящали храм на Елеонской горе – помню смутно, так как все, считая и архимандрита, перепились донельзя. Едва выехали в Египет. Тут заново: сперва пирамиды, крокодилы, катанье на лодках и все, что полагается, а потом бал в Александрии.

Это была ночь из тысяча одной ночи Шехерезады! Музыка, пальмы, луна, танцы, одуряющий гашиш какой-то. Сон – не сон, вот он, восток настоящий!

Утром, думаю, надо хоть искупаться, омыться от всего. Предложили восточную баню. Попробую. Ввели в мраморный бассейн, в воздухе фимиам какой-то. Огромный арап схватил меня, моментально раздел и бросил на циновки. Что дальше было! То есть, как тебе сказать, – я думал, что живым не выйду. Арап рычит, глаза навыкате, вспрыгнет на спину, перевернет, кулаком ударит под бок, в живот, вертит руки, ноги. Я уже взмолился: отпусти ты меня ради бога, ну тебя к лешему! А он еще хуже. Потом опустил меня в горячую и холодную ванну и освободил. Подает чашку кофе. Что ты думаешь – как помолодел после бани. Оделся, даю ему золотой – не берет, прижимает руки к животу. Как потом узнал – турецкое правительство запретило всем брать с нас и платило само за нас. Ну, тем лучше. Заехали по дороге в Грецию, к родне – греческому королю. После восточных чудес бедненькой показалась наша родня, точно губернатор в провинции. Мне король тоже пожаловал какой-то орден, а за что – не знаю.

Тянуло уже домой. Приехали в Константинополь. Тут мы проводили князя с княгиней за границу, съехали на европейский берег и устроили прощальный вечер. Пили за полночь, пока капитан не скомандовал: «на «Кострому». Говорят – никак нельзя: буря, «Кострома» подпарами едва держится на месте. «Знать ничего не хочу, – кричит капитан, – на «Кострому!»

Положили нас в лодку, чувствую, что бросает ее то под небо, то в бездну, а потом схватили меня за руки и за ноги, раскачали и бросили, а другие подхватили и втащили на пароход. Внизу в каюте все вышло у меня из памяти.

Совсем пришел в себя уже в вагоне в России. И когда увидал у себя на родине родные болотища, и березку, и нашего мужичка – чуть было не расплакался. И березонька моя белая и мужичонко оборванный и поротый милее всех Каиров, Афин и Мраморного моря. А ты как думаешь? Скажите, пожалуйста, вот то-то и есть!»

К каждой выставке у Волкова набиралось порядочное количество вещей. Нетребовательная публика по-прежнему любила его, и картины, как по заказу, раскупались на точно намеченную художником сумму. Картины Волкова нравились и царю Николаю II. Была слабая-преслабая вещь Волкова: опушка леса, вдали деревья, освещенные заходящим солнцем. Все было бледно и слащевато подкрашено.

Царь постоял перед картиной, дернул себя за ус, произнес: «Вот это я понимаю». И оставил вещь за собой. И действительно, незначительность картины вполне совпадала с ничтожной фигурой и пониманием последнего российского самодержца.

Когда устраивались выставки, суетливости Ефима Ефимовича не было пределов. Он являлся на выставку раньше всех и, обычно избираемый устроителем выставки, устраивал прежде всего и лучше всех свои вещи.

Выставка не открывалась без того, чтобы Волков не поссорился с Бодаревским, и очень крупно. Доходило дело до того, что некоторые иногда опасались: не подерутся ли Волков с Бодаревским.

Знающие успокаивали: «Это так полагается: перед открытием у них всегда ссора. Ссорятся – значит все в порядке, и выставка завтра будет открыта».

Портретист Бодаревский Николай Корнильевич был тяжким крестом для передвижников. В молодости подававший надежды как живописец и отмеченный Крамским, он был избран членом Товарищества, но скоро как-то распустился, перевел все на заработок, на деньги. Его портреты нравились буржуазному обществу, главным образом дамам. Он до иллюзии точно выписывал модные платья, прикрашивал и молодил лица, как куколкам, угождая вкусам заказчиков.

Строил Бодаревский из себя художника-барина какой-то высшей марки. Необычайно напыщенный и салонный тон, французская речь с дамами, целованье их ручек, обхаживание денежных особ и, несмотря на довольно значительный заработок, постоянная задолженность. Затеи нелепые: строил себе дом-виллу под Одессой какого-то бестолкового стиля, считая его за арабский, пробивал тоннель в скале к морю. Во всем был сумбур и художественная пошлость. Но какой барин! Высокий и довольно красивый, в золотом пенсне и с надменным выражением лица. Как будто приказывал: «Эй, человек! подай мне!»

Передвижники не выносили его, но по уставу не могли исключить из своей среды, так как преступлений он все же не совершал. Только когда ставил вещи, спускавшиеся до уровня порнографии, товарищи протестовали и убирали их с выставки.

В этих случаях Волков выступал застрельщиком, говорил Бодаревскому откровенные, крайне обидные для авторского самолюбия слова и приказывал рабочим снимать непозволительные по правилам передвижников картины Бодаревского. Конечно, атмосфера разражалась грозой, доходившей чуть не до поединка, особенно на обедах, устраиваемых перед открытием выставки.

Парадные товарищеские обеды, кто их не помнит?

На общие собрания к открытию выставки в Петербург съезжались почти все члены Товарищества с разных концов России. Приезжали и экспоненты, т. е. художники, еще не избранные в члены Товарищества и подвергавшиеся баллотировке (жюри).

Это был годичный отчет художников в их творчестве, их великий праздник. Члены Товарищества без жюри несли свои вещи на суд, где перед собой и публикой ставили напоказ свои думы и заветные мечты; робкие экспоненты с трепетом ожидали результатов жюри и, большей частью с разбитыми надеждами, отвергнутые, уезжали домой, чтобы еще год собираться с силами к новому выступлению, новой пробе. После шумных собраний и суеты по устройству выставки, перед ее открытием устраивался парадный обед – неизменно в ресторане Донона у Певческого моста.

В 70-х годах передвижники впервые устроили свой обед в этом ресторане. Овеянные славой, они создали рекламу и ресторану, в котором потом начали устраивать свои встречи инженеры, врачи, писатели. Признательный Донон ежегодно предоставлял передвижникам свой ресторан, не повышая даже цен. На обедах происходило сближение членов Товарищества с экспонентами – будущими своими товарищами.

На собрания и обеды не допускались посторонние и даже члены семей художников. Обед, по традициям Товарищества, должен был носить не семейный, праздный характер, а прежде всего деловой – обмен мыслями и единение на почве интересов искусства. Для репортеров на дверях рисовался кулак.

Большой зал, большое собрание, речи, тосты, поздравления, пожелания. Выдающимся виновникам торжества выставки приходилось выслушивать жаркие поздравления и целоваться со всем собранием.

На собрании, на обеде отбрасывалось все благоприобретенное из высших сфер и буржуазного общества.

Старики забывали свою старость, свое положение степенных профессоров и жили в эти часы жизнью художественной богемы в духе шестидесятников. Лились воспоминания, строились планы будущего, подсчитывалось пройденное.

«А что, батько, – выкрикивал там через стол вихрастый Суриков Репину, – есть еще порох в пороховницах? не иссякла сила передвижников?»

А Репин, потрясая прядями густых волос и грозя кулаком в пространство, смеялся: «Есть еще порох в пороховницах, еще не иссякла наша сила». А потом потускнел, опустился на стул, накренил голову на руки и тихо и грустно добавил: «А уже и иссякает…»

Кто-то за роялем, и все хором: «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой, собралися мы сюда…»

«Давай бурлацкую!» – «Сперва «Выдь на Волгу, чей стон раздается», а потом «Эй, ухнем! Товарищи, ухнем!» (передвижники уже тогда звались товарищами.) – «Ухнем, еще разик – ухнем!»

Гудит зал, В. Маковский бьет на гитаре, Богданов за роялем. Расступись, дай место.

Сбрасывает с себя сюртук низенького роста старик, барон М. П. Клодт, подымая руки кверху, быстро сыплет коротенькими ножками финский танец. Репин с компанией бьет в такт в ладоши.

«А где Ефим? Волков, где ты?» А тот уже успел в передней вывернуть шубу мехом наружу, подпоясался, заложил усы, сморщил лицо до неузнаваемости, щелкнул костлявыми пальцами и закрутился на тощих высоких ногах вокруг приседающего к земле Клодта.

Что за танец у Волкова – никто не поймет, но только смотреть без смеха невозможно. И привыкшие к нему передвижники хватаются за бока, а новички-экспоненты валятся от смеха.

В таком виде Волков выступил однажды и на академическом балу. В числе приглашенных артистов там танцевала балерина Петипа. И только что кончила она классический танец, как на эстраде появилась необычайная фигура Волкова. Гомерический хохот. Находчивая артистка начала какой-то необычайный танец, а пианист – к нему импровизацию.

Волков распростер руки и, как на ходулях, высоко поднимая колени, начал выделывать необыкновенные па с потешными гримасами сатира.

Под гром рукоплесканий Петипа целует Волкова. «Это безумно, это по-русски, это дико, это гениально!»

И в этом же зале у Донона после 9 января передвижники тоже собрались, но не пели, не танцевали. Сидели угрюмо. И тот же Волков дрожал, трясся и стучал костлявыми пальцами, говорил: «Позвольте… Это что же… Как так?.. Стрелять?.. А мы что же?.. Забыли, кто мы?.. Скажем… почему не так… не боимся… Давай подпишу…»

Писали резолюцию: «Задыхаясь в тисках бюрократического произвола, Россия… Мы, художники, с особой чуткостью воспринимая жизнь, требуем…»

Требования были такие, что после помещения резолюции в журнале «Право» журнал был закрыт. Был слух, что подписавшим резолюцию будет предложено поехать наслаждаться природой в отдаленнейшие губернии России. Но подписали все.

Много разных грехов водилось за всеми, растворялись товарищи в суете буржуазного общества, но лишь только являлись на свои собрания – отряхали греховный прах от ног своих и жили старыми заветами Товарищества. Подтягивались, не кривили душой, и в целом руководящим началом являлось у них требование правды. И эти большие и малые, а подчас и чудашные люди были лучшим из того, что дала в искусстве земля русская, это от их творений мы замирали в восторге на выставках и в галереях, дивясь их особому чутью и тончайшему восприятию мира, жизненных явлений, претворяемых в художественные образы.

И удивительным казалось, как такой на вид простой человек мог правдиво учуять биение жизни, вызвать образ его в такие чудесные формы. И откуда у него такой подлинный аристократизм, тончайшее понимание формы и красок? И как при кажущейся своей простоте мог он так умно выразить идею в своем произведении?

К сожалению, этого не видит и не понимает публика; она не знает и того, как мучительно вынашивается образ, который, как мимолетное видение, готов ускользнуть от художника, напрягающего все силы, чтобы не потерять его и закрепить в своем воображении.

А воплотить, дать форму своему видению? Надо найти ее в окружении – но как это нелегко! И в большинстве случаев, уже написав картину, художник с ужасом видит, что сделал не то. «Надо семь раз умереть, прежде чем напишешь картину», – говорил Репин. И он же, когда поставили одну его картину на выставке, точно в первый раз увидал свое произведение, закрыл лицо руками и убежал с выставки почти с воплем: «Ох, не то, совсем не то!»

И почти все, а особенно талантливые люди, поставив свои законченные работы на выставку, стыдятся их. Им кажется, что они не сделали того, что хотели, что надо бы заново все переработать. И этого не знает публика. Молча и одиноко переживает художник свои мучения в тиши своей мастерской, а на людях он скрывает пережитое, поет и пляшет…

У Волкова была намечена определенная сумма, на которую он должен был продать свои картины. И пока они не продавались, страшно нервничал, стучал пальцами по столу: «Нет, позвольте, я не понимаю, почему… кажется, вещи… то есть… как вам сказать… И не то, чтобы… но отчего же?» Наконец положенное исполнялось, Ефим Ефимович затихал и усаживался дома за писание новых картин. Приходилось ему говорить: «Чего волнуешься? Ведь есть запасец, хватит и без продажи дожить до конца». Он сердился: «Есть… мало ли что… своими руками заработал… все видят, как ем, а никто не видал, сколько голодал раньше… Не генеральское жалованье получаем и ни за что, ни про что от папеньки, а вот – на-ко, попробуй… оно действительно… Что там говорить!..»

Иногда Волков отводил душу в тесной компании с возлиянием.

«Вчера, знаешь, того… не идет работа, тускнеет картина, чернота… пропал закат… Не то, черт возьми… пошел, знаешь, того… как тебе сказать…» – «Понимаю!»

На этой почве известный карикатурист Щербов сыграл над ним злую шутку.

«Пошли мы с Щербовым на «поплавок» – ресторан на барке, – вспоминал Волков – Ну, значит, как тебе сказать – того… до рассвета.

Говорю: «Выпьем паровоз». Это так называется последний бокал, где давали какую-то смесь из вин. Щербов говорил: «Не пей паровоза», – а выпили. Идем потом по Тучкову мосту, светает. Вижу – по мосту слон идет. Говорю: «Щербов, смотри – слон», – а он: «Говорил, не пей паровоза, вот тебе и слон мерещится». Я божусь – вижу слона живого, а Щербов одно: «Допились мы до слонов, если б еще по паровозу выпили, не одного бы увидал». Что тут делать? Протру глаза – опять слон, идет и коротким хвостом помахивает. Дома жене: «Посмотри, – говорю, в окно на Тучков мост, не видно там слона?» Ругается: «Не пил бы, и слонов бы не было».

За доктором посылал, язык показывал, бром пил, а слон не выходил из памяти. Только через неделю читаю в газете… Ах черт бы вас побрал и с доктором вместе… Пишут, что из Зоологического сада переводили в другое место слона, и как раз в тот день, когда мы шли с поплавка. А каков Щербов: до газеты не сознавался, что сам тоже слона видел. Вот как оно, как говорится… то есть это я так… между прочим…»

События нарастали: война японская, империалистическая бойня. Волков на все реагировал с жаром. Трясся, стучал пальцами по столу. Распутин приводил его в неистовство. «Позвольте, как так? Да я бы его своими руками… Кто управляет нами? А какова Александра-то? Нет, а этот высокий господин маленького роста? Извините, да что же это такое?»

Сущность его речей была та же, что и у всех передвижников, и он, как и все, только кипел и ничего не делал, да и не мог сделать. Как и все, не знал выхода, так как не мог разобраться в явлениях, ибо так же, как все, был политически безграмотен.

Протестовал, дрожал, исхудал, стал хмурым и все же писал свои болота, березки до самой революции.

Ударил гром, Ефим Ефимович обрадовался, растерялся, испугался, и, когда история сказала ему: подожди, Волков, сейчас пока не до тебя, – он затих, осунулся и вскорости вслед за другими передвижниками отошел в небытие.

Загрузка...