Александр Тюрин Вологда-1612

«22 сентября, за час до восхождения солнца, разорители православной веры пришли на Вологду безвестно изгоном, город взяли, людей всяких повысекли, церкви Божии поругали, город и посады выжгли до основания».

вологодский архиепископ Сильвестр о взятии Вологды польско-литовскими отрядами в 1612 году (С.М. Соловьев «История России с древнейших времен», том 8)

1

Четырехликий не появлял себя ночью. Токмо случался быть при свете солнца, как и в день, что предшествовал погибели вологодской.

Максим колол дрова, а Четырехликий держался у ельника, позади.

Не впервые было его явление и никогда еще вреда не наносило.

Не имел Четырехликий формы человеческой или звериной, напоминая отблески солнечных лучей на снежинках ино сосульках. А если приглядеться, то был схож с теми созданиями ангельскими, коих описывал Иезекииль-пророк. Семь или девять окружностей, из них четыре суть подобия ликов человеческих, но с чертами неясными. Остальные, как колеса. И было невнятно, Четырехликий существо единое или же целый сонм чудных тварей.

Когда Максим приносил добычу от промысла лесного, белку или птицу со свернутой головой, Четырехликий, казалось, приближался немного и яснел.

А в те часы, что являлся Четырехликий, начиналось слышаться Максиму, как звенит сам воздух, коим дышишь, словно тот состоит из незримых глазу колокольцев. Из звона рождался Голос. Доносился оный из-под кровли, из-за печки и из кадки, и казалось, говорил на иных дивьих языках. А от Голоса занималось Дрожание, из-за чего весь нехитрый скарб в избенке трепетал трепетанием мелким. Бывало, что и лучина выпадала из светца, а вода в кадушке покрывалась зыбью. Случалось и Касание, словно притрагивались к коже пузыри мыльные. Иногда чудилось приближение теплой, будто женской руки к его шее ино щеке. Поскольку обладало такое Касание приятностью, то Максим страшился дьявольского соблазна.

Однако не торопился Максим изгнать Четырехликого молитвой громкой или крестным знамением. Нечистый он дух или же ангел небесный, это мирскому человеку не ведомо.

Если нечистый, то запросто осатанеет и лютовать начнет. А бороться с бесом лютым только старцу божьему по силам. Келья же Савватия-инока в какой-то сотне шагов отсюда.

Когда вечерело, то будто бы удалялся Четырехликий к жилью старца…

В ночь, что предшествовала погибели вологодской, Максим изрядно замочил бороду в хмельной бузе — той, что снабдили его проезжие молодцы на прошедшей седмице. Верно перепутали с послушником старца Савватия, а Максим отказываться не стал. Келья-то савватиева стояла выше по склону холма и толико зимой была приметна с лесной тропы — по струйке дыма…

Но сон все равно бесспокойный выдался Максиму. Снилось давнее ратоборство против свейских немцев у Наровы, когда нашим воинством начальствовал князь славный Димитрий Хворостинин. Как из дыма пищального вышел воин чужой, огромный будто валун, с мечом двуручным в руках. Идет немчур, людей словно траву косит. И во сне Максим понял, что не быть ему больше в живых — бежать позорно, а остаться гибельно.

Вот вздымается немцев меч и опускается, неотвратимо, как орудие казни. И ломает клинок Максимов словно хворостину.

Во сне боль не почуялась, однако земля ударила в лицо сырой мглой. И запах земляной ощутился. И гнилость досок гробовых. Холодная земля вползала в гроб, как змей, набивалась в рот, в нос, душила, страшила.

Максим напрягся в усилии великом и, да и проснулся…

И даже лежа на лавке, ясно было, что зима пожаловала. Годы все последние приходили морозы еще до Астафия,[1] и только в этом году дали осени еще неделю. Сподручно оказалось, что ставни на ночь запахнул, однако ж плохо, что неплотно. Холод оглаживал изнежившиеся за лето щеки, и изморозь посверкивала на краю меховой ветоши, коей накрывался Максим — там, где на нее падало его дыхание. Наверное, удушье и прочая дрянь оттого снились, что ветошь набивалась ему в рот…

Вода в кадке у дверей закрылась ледяной коркой, пришлось двинуть ее ковшиком, прежде чем испить. Краюха хлеба вовсе закоченела и на вкус одна мерзлая трава чувствовалась. Там, взаправду, хлеба меньше, чем отрубей, лебеды и мякины. В теплое время такой едой можно еще чрево набить, а в студеное — поистратишь остатнюю силу, чтобы ее переварить. Надобно сегодня ловушки раставить, может, какая птица недогадливая попадется на обед.

А дверь не сразу и отворилась, потому как снег обильно примело к порогу. С натужным скрежетом древних петель Максим вышел вон.

Небо было близким и грузным, как «воды небесные». Отчего и тяжесть на лице чувствовалась. Верхушки вековых елей, того и гляди, проткнут одутловатые низкие облака. А над кельей старца почему-то дымка не видно, хотя Савватий, не в пример другим инокам, уважал тепло, а кутаться не любил.

Максим набрал из поленицы дров и стал подниматься к Савватию по склону. Снег не казался студеным, однако наст при каждом шаге корябал босую ступню, за лето привыкшую к травке и мху.

Около иноковой двери замер Максим. Как преставился савватиев послушник, отравившись нечаянно грибным ядом — а в сухое холодное лето и грибы извратились — приходилось нередко пособлять старцу. Отчего ж не порадеть божьему человеку? Но был божий человек изрядно сварлив, неучтив и не шибко гостей привечал. Имел Савватий обыкновение стучать в дверь Максиму своим посохом — не без грохота — и молвить одно, редко два приказных слова, не расщедриваясь на большее. «Дров», «Малинки красной», «Грибов подберезовых». Иногда просто ограничивался окриком «Эй» или «Ну».

С той поры, как в почти вымершем ските не стало общих полуночных служб и литургий, Савватий с прилежным громогласием читал ночами канон в своей келье. Закончив, обходил свою постройку, постукивая деревяным молотком по доске-таланте, чтобы бесов шугать. Отчего думалось Максиму, что Четырехликий к Савватию-то наведывается. Уж старец нечистой силе спуска не даст. Уделив совсем немного времени сну, пел старец заутреню срывающимся высоким голосом, переходя то и дело на греческий.

Отдыхает ли сейчас Савватий после ночной «арены»[2] или вдруг занедужил и изнемог от лихорадки?

Максим постучал в дверь кельи. «Эй, старче, не надобно ли тебе вспоможения какого?» Повременил. Не дождавшись ответа, распахнул дверь. Не было старца в келье. Но ведь и никакого следа вокруг. А снег, судя по ровному насту, после ночи не шел вовсе. Куда ж мог подеваться старец темной порой, егда только зверю бродить пристало?

Максим, закрыв дверь, положил дрова у порога кельи. Хотел было повернуть прочь — ноги-то уже замерзать стали, но почувствовал Касание. Сейчас оное не нежило его маслянистыми потрагиваниями, а подталкивало войти внутрь.

Под скрип двери и половиц Максим вступил в жилище инока. Миновав крохотные сени, заглянул в малую клеть. Оказавшись посреди пустой кельи, посмотрел вверх. Гнилые доски кровли выломаны были и на краях их острых виднелась запекшаяся кровь. Такоже на стропилах и на полу. Одна половица сдвинута была, Максим приподнял ее — топор лежал под скутом нетронутый. Посох же старцев стоял у двери.

Никуда не ушел Савватий. Враг ворвался в келью инока сверху, нежданно и безвестно, изранил ино умертвил старца, затем вытащил бессильное тело через крышу.

Максиму сделалось зябко. Не только ногам и тулову, но и внутри пробрало. В подложечье холодная сосущая пустота сполна открылась.

Немедля бежать в монастырь! Это ведь не тать лесной сгубил Савватия. Не медведь, не волк. Велик бысть враг, явившийся мглой полуночной к старцу. Велик и летуч. Знать, не убоялся адский гость ни креста, ни крестного знамения. Задул крылом нетопыриным свечу и уволок старческое тело в ночь на растерзание.

Максим, приняв в руку савватиев посох из твердого южного дерева, оставил келью, и, безотчетливо подгоняя себя, стал резво спускаться по склону. Пока добирался до тропы, небеса утратили тяжесть свинцовую, потончали, залазурились, а там уже солнышко заиграло на снежных шапках, нахлобученных на верхушки елей и красноперые ветки рябины.

Савватий принял смерть на своей «арене», бренное тело не спас, но за истину постоял и божий свет в душе оборонил. И что, в самом деле в монастырь торопиться? Туда, по снегу, едва ли за полдня добредешь, да пока еще лодку отыщешь, чтобы через Вологду переправиться. А вдруг ледостав? Аще одолела Савватия темная сила, то навряд пара послушников, присланных игуменом, вернет старца из объятий ада.

А случится может и так, что послушники ражие возьмут самого Максима, отволокут в глубокий монастырский подвал с дверями дубовыми, под замок железный посадят. Опосле приедет строгий дьяк от воеводы, да дворские и целовальники от волости.[3] Что порешат мужики на суде, удобрятся или ожесточатся — одному Господу ведомо. Так ведь и на плаху недолго загреметь.

Сам погиб Савватий, своим произволением на поединок с адскими силами выступя. А коль темные силы уволокли его в преисподнюю, то не так уж и крепок был старец в вере. Ибо тьма сильна только слабостью света. Или же бысть Савватий крепок в вере, потому и вызвал на борение адские силы, но не сумел устоять перед бесовской стаей и погиб с честью. Тело его бесами разорвано, но душа сподобилась вечности.

Обдумав это, Максим заметил, как заполнилась теплом дотоле томящая пустота в подложечье.

Но и ждать, пока кто из монастыря пожалует, нераузмно тоже. Надо самому на архиерейский двор сведаться, со знакомым дьячком словом перекинуться, а далее видно будет, в бега ли податься, или на месте остаться.

Ежели б уделял он более времени рукомыслу, то сейчас снес в город изделие свое, игрушечных воинов из дерева, а на вырученный грош прикупил соли довольно. Когда-то и хлебом удавалось разжиться вдосталь, но нынче дорог он — осьмушка столько стоит, сколько раньше целый каравай. Яровые гибнут из-за суши и заморозка, а озимые, если не померзнут осенью, загнутся весной под наледью. Возле города мужики уже и сеять перестали, в серпень на полях только редкий тощий скот. Почти что весь поразбежался земледелец окрестный — бортничать, рыбу ловить, зверя бить и другим промыслом заниматься… Только на лесных перелогах и подсеках, после пожога мужики еще растят рожь. Город же прежним купецким богатством жив, хотя новой прибыли давно нет — Русь подчистую разорена литвой и ворами, по дорогам бродит дикий зверь взамен купцов и коробейников. Одна погибель без истинного государя… Может, доделать сперва рукоделие, которое со Спаса незавершенным стоит?..

Когда затоптался Максим в нерешительности, вновь явился Четырехликий. Подумалось тут Максиму, что Четырехликий взаправду не тот ангел, который являлся еще Иезекиилю-пророку, а порождение сил адских. Мог оный и старца сгубить ночью темной. И что за личины у него такие? Не есть ли он зверь многоглавый, который, вышедши из ада, питается плотью и кровью людской на разоренной обессилевшей Руси? Впрочем, на сей раз у Четырехликого ликов приметных не было вовсе видно, однако колес сделалось девять, и были они светлые, как нимбы на образах. Они навроде мчались неведомо куда с великой скоростью, хотя не удалялись от Максима ни на вершок… Сейчас подумал он, что не обманно движение Четырехликого. Хоть и зрим он, да не от мира сего, потому при удалении не кажется менее в размерах.

Капли тумана и солнечный свет свились в подобие коридора, который потянул Максима. Не стал он противиться и было ему легко.

Бежал Максим среди стен солнечных, словно не мешал ему снег и не хлестали по лицу ветви, погрузневшие из-за наледи. И никоего усилия в ногах не ощущалось, словно скользил он с ледяной горки. И столь резв был бег, что иногда Максиму мнилось, будто он сразу в двух, а то и трёх местах. За сосенкой и перед ней, после овражка и не доходя до него, за камнем и до. И всё так с просверками казалось, что даже зеницам больно. А потом глазам отдохновение пришло. Бо земной мир сделался тонким, как фарфор венецьянский. Вещи все предстали искусным рисунком, нанесенным легкой кисточкой на стенки сосудов фарфоровых — по краскам больше сурик и охра.

Стенки сосудов тех фарфоровых еще поболее утончились, и стали совсем как пузыри. Мир земной, утратив твердость, сделался стайкой разноярких и многоцветных пузырей, которые летели мимо Максима.

Ангел с ликом медным и прозрачными крылами едва не задел острым перьем его щеку. И за «пеной земной» вдруг усмотрел Максим мир необъятный горний, свет глубокий.

По путям поднебным переносились сонмы ангелов наружности различной, с медно-желтыми, пурпурными и серебряными ликами, с телами звериными или же человеческого подобия. И власы их длинные, как огонь веяли за ними. А над ними блистали, будто молнии, сотканные из пылающих, но непалимых нитей серафимы. И куда-то в золотую высь, к сферам далеких звезд, поднимались херувимы, с великим шумом бия хрустальными крылами…

Так легко вбежал Максим в град, стоящий на берегу речки Вологда, где за пряничными крышами Нижнего посада воспарял пятью золоченными главами Софийский собор.

Купола его отрывались от земли, обращаясь в сияние драгоценного камня. А сама земля представала ажурной узорчатой филигранью, которая плыла по волнам божественного дыхания.

Солнечные лучи, схожие с потоками золотистых вод, дробились в огромные светоносные капли, что прыгали с купола на купола, с церкви Елена и Константина на кресты Николы, с Иоанна Предтечи на церковь Покрова, с избяных крутоизогнутых коньков на стройные башенки теремов, с блестящих слюдяных оконниц на небесного цвета ставни, с резных наличников на расписные подоконники. Солнце насыщало изумрудом ярчайшим даже дерн, крыши покрывающий.

Бревнышки и досочки, из которых сотканы были хоромы, избы, харчевни, лавки, войлочные мастерские, кузницы, овины и мостовые, растягивались, истончались и превращались в вязь без конца и края между двумя океанами рая…

Нечто разорвало внезапно легкую вязь бытия — как шелк дорогого платья разрываем бывает злою рукой насильника.

Замер Максим, с недоумением глядя на собаку — облезлую тощую, всю в подпалинах. Злоба так распирала ее, что лай превратился уж в хрипящий вой. То и дело ныряя впред головой, острой как наконечник копья, пыталась она вцепиться в ногу Максима. Однако страх всякий раз останавливал ее, возгоняясь в еще большее остервенение. Едва удержался Максим, чтобы не поддать псине в бок. С трудом оторвав взор от подпаленной собачьей морды, от зраков ее очумело расширенных, оглянул Вологду.

Вокруг был ад. Насколько видел глаз — огнь пожирающий, багрянец угля, серый блеск пепла и праха. И дым над посадами, над градом и Заречьем, отравляющий красоту небес черной мерзостью.

Сделался град Вологда и посады его добычей мечу разбойному и пламени беспощадному. А жители вологодские, от мала до велика, достались чужому воинству на разорение. И гости нежданные непрошенные, круты да немилостивы оказались.

Догорал-дотлевал уже Нижний Посад. Жалким остатком от прежней жизни смотрелись столбы лишь печные и котлы почерневшие. В сгоревших хлевах и стойлах лежали прокопченные костяки скотьи. В пепелище обратились квасоварни, избы, риги, харчевни, корчмы, заведения канатные, колодцы, сараи, хлебные ларьки. Даже фашинник, улицу устилавший, собран был в кучи и сожжен. От церкви Покрова сохранились одни ворота, вход открывающие на раскаленные уголья. От кузницы остался одинокий крест, выкованный для новой церкви в Рощенье. Крест раскален был и горел красным светом.

На улице, а то верно была Козленская, в слякоти, бурой от истечения крови, лежали мертвые горожане, иссеченные клинком ино умерщвленные свинцом и зельем огненным. Промеж тел человеческих валялись сундуки и лари опустошенные, и разбитые люльки, и лавки с надлавочницами, и зело много тряпья, платки, рубахи, душегрейки — верный след от бесчестия и насилования жён.

И на деревьях висели тела человеческие — плоды насилия лютого. Одни были подвешены за ноги, или за вывернутые назад руки. Иные скручены веревками — шея притянута к коленям — и так подвешены. Однако отмучились уже все, погибнув от удавления или боли смертной.

Что-то понеслось с другого конца улочки на Максима. С гиканьем и свистом. Максим, с испуга рванув из забора жердь, крутанулся вокруг себя с приседанием.

Хрустнула жердь, ломая себя и ноги налетевшего коня; свистнула вражеская сабля, не достав немного до темени Максима. Конь, подогнув переломанные ноги, стал падать, с пронзительным ржанием вздымая круп и бороздя мордой грязь. Из седла полетел черкас-разбойник, да и грохнулся головой в тын.

Баранья шапка свалилась с разбойного человека, открыв засаленный оседелец; из трещины на бритой голове выходила толчками густая почти черная кровь. «Мати, почекай мене, матiнка, не йди»,[4] — прохрипел черкас и сильно дернул ногами в сафьяновых сапогах. Голос его, ослабнув, утонул в нутряном бульканье. Напоследок протянул насильник руку, украшенную женскими перстнями, ухватил комок грязи, да и затих.

Максим бросился бежать от трупа, в сторону от улицы, по проулку между двумя дворами, такому тесному, что и плечам не развернуться было. И, хоть сердце билось в нем, совсем как лесной зверек в силках, Касание вскоре остановило его. Максим раздвинул руками сломанные доски забора, и вступил во двор.

Низина тут была, снег накопился, так что ноги приходилось перетаскивать с усилием.

Касание привело Максима к щели, полуприкрытой ветками и охапкой прелой листвы. Похоже на колодец, брошенный из-за того, что проникала в него гнилая болотная вода. Однако в колодезной глубине вроде скрывался кто-то. Максим представил было, что там, внизу, затаился нетопырь, погубивший Савватия. Но сразу устыдился своего представления. В колодезе притаилось нечто слабосильное, едва дышащее, и безобидное, аки щен или агнец. А враг, враг оказался… сзади.

Оборотившийся Максим увидел воина, стоящего в каких-то пяти шагах. Был тот в кости широк и дороден, а подошел поступью бесшумной, как рысь. Нездешний воин, гость нежданный, не напоминал оный и заднепровского черкаса, расколовшего себе голову на улице. Облачен человек был на немецкий лад — шляпа, ботфорты, камзол, накидка теплая — шаубе. А пуховый платок, который он повязал для тепла на шею, да безбородые пухлые щеки делали его нечаянно схожим с бабами, продающими сметану в молочном ряду.

— Чего надобно? Какую-такую нужду здесь имеешь? — от страха пробормотал Максим и прикрикнул на пришлеца, как на пса одичавшего, — Пошел, пошел отсед. Не оттягощай душу злодейством, Бог все видит.

— «Пошель», «пошель», — повторил человек, слегка коверкая звуки. Находясь словно бы в задумчивости ино вслушиваясь во что-то, неспешно вытащил он палаш из ножен.

Максиму все еще невнятно было, живое ли существо в колодце или только Голос. Но немец явно доискивался именно того, что там укрылось.

— Los, hau ab oder ich toete dich,[5] — заторопил немец Максима будто даже с заботой в голосе.

Убедительности ради провел чужак толстым, будто колбаса, перстом около шеи, а потом ткнул им в сторону Максима.

Бежать иноземного человека — несмотря на бабий платок, скор он на кровопролитие — бежать скорее. Однако из щели снова донесся звук, скулеж не скулеж?

— Да что ж ты гонишь меня, хоть и сам не хозяин? Не сын, не дочь, не женка хозяйская. Или женка? Дороден, щеками упитан, весьма подобен.

— Mann, ich wuerde nur nach dem Besuch aller rheinischen Weinkeller sterben.[6]

Максим взял покрепче посох обеими руками и махнул им в сторону иноземца.

При первом выпаде немец и не шелохнулся вовсе, видно почувствовал, что конец посоха не дотянется до него. Второй удар легко отразил палашом. По отдаче Максим понял, что чужеземец воин не только сильный, но и многоопытный. Впрочем, не торопился немец, сберегая силы, авось Максим и сам побежит.

А Максим не чувствовал в себе лютости, потребной для борения ратного и человекоубийства. Как в самой первой своей рати на Нарове. Тогда задор передался ему от соратников, но сегодня был Максим один. И на краю окоема усматривался путь к отходу поспешному. Перемахнуть с одного маха через кучу валежника, а там припустить мимо избы, на соседнюю улицу. Не полезет немец через эту кучу, чтоб какому-то голодранцу башку снести. Другое приманивает иноземца, именно тот колодезь.

— Ти — пошель, — потвердил немец. — Ти — после, поживи чуть-чуть. Weg, na los.[7]

Максим уже сделал шаг в сторону, но отчетливо услышал плач из колодца. Не агнец это, не котенок, не щенок. Максим снова обернулся к немцу.

— Теперь ти — мертвый, — приговорил ласковым голосом иноземец. — Unaufaltsam rinnt die Zeit in das Meer der Ewigkeit.[8]

Максим сделал еще выпад посохом, да все также неуклюже. Перехватил немец левой рукой деревяное орудие, а затем ударил палашом.

Останься Максим на месте, отлетела бы его голова, да только отпустил он посох и бросился в ноги иноземцу. Немец, хоть и грузен, однако перепрыгнул через подкатившееся тело и уже оборачивался, вознося клинок для рассекающего удара. Максим споро перехватил своим босыми ступнями его ногу и толкнул под колено. Немец, взмахнув руками, пал вперед. Придавил Максим своим коленом его палаш, но противник быстро перекатился на живот, приподнялся и выхватил из малых ножен колющий кинжал, дагом именуемый.

Кинул Максим снег в лицо иноземцу. Немец, дурно видя, неловко ударил дагом, тут и ухватил его Максим за запястье бьющей руки.

Широко было запястье, не удержать, немец и вырвал руку, но из-за усилия повалился назад.

Максим, быстро ухватив палаш, вогнал острие немцу в грудь. Бжикнула твердая сталь, протачивая грудную кость. Ухватился за немец за лезвие, приподнялся было, но острие клинка пошло дальше.

Застыл раненный немец, с трудом удерживаясь под натиском клинка. Словно сдерживая отрыжку, молвил:

— Mach es wie die Sonnen Uhr, zahl’ die heiteren Stunden nur,[9] — и повалился в мокрый снег.

Максим сделал один только шаг к колодезю и полуобернулся, почувствовав Касание.

Немец опять стоял позади, хотя из отверстия в груди его обильно выходила кровь, которую он пытался поймать в пригорошню. Другой рукой поднимал он палаш.

— Да вразумишься ты насовсем, супостат?

Максим, не оборачиваясь далее, ударил немца пятОй в горло. Враг пал на спину, при ударении о поленицу голова его оказалась свернута набок, так что ухо приникло к плечу. А после того немец и не шелохнулся уже, сделавшись безвредным.

Максим подошел к колодцу. Сейчас видно было, что оттуда пар поднимается и слышится не Голос, не писк или скулеж звереныша, а дыхание детячье, усиленное страхом.

— Эй, вылезай. И не писаться от страха-ужаса, а то порты заледенеют и греметь начнут.

Загрузка...