С некоторого времени проходившие и проезжавшие по набережной Мойки, недалеко от Невского проспекта, замечали признаки особенного оживления в одном из роскошных домов, который петербургские жители привыкли в течение восьми лет видеть всегда мрачным и заколоченным.
Дом этот был построен еще в царствование императрицы Елизаветы Петровны. В нем когда-то жилось шумно и весело, потом он был покинут, заперт и стоял так многие годы. Затем, и именно восемь лет тому назад, он снова оживился, был отделан заново, к его парадному широкому подъезду то и дело подкатывали богатые экипажи… Но эта жизнь длилась самое короткое время, всего несколько месяцев, — и опять старый дом погрузился в тишину и печально глядел своими темными каменными стенами, своими огромными заколоченными окнами.
Петербуржцы знали, что дом этот принадлежит представителю одной из богатейших и знатнейших русских фамилий. Слыхали они, что владелец его, молодой вельможа, живет где-то в чужих краях и уже восемь лет не возвращается на родину. Смутно рассказывалось, если речь заходила о барском заколоченном доме на Мойке, будто владелец его пользовался большими милостями императрицы Екатерины, да, видно, сумел нажить себе врагов сильных, и в чужих краях остается он не вольною волею, — и хотел бы, мол, на родину, да возвращаться не приказано. Сначала об этом шли по городу толки, интересовались молодым вельможею. Но промчался год, другой, третий — говор стихал и теперь, через восемь лет, никому не было дела до этого далекого человека — его совсем позабыли. Старый заколоченный дом стоял как надгробный памятник, с которого совсем уже стерлась эпитафия, — он не возбуждал ничьего любопытства…
И вдруг в этом доме движение, вдруг заколоченные окна открыты настежь, и лучи солнца, пробираясь внутрь обширных покоев, скользят по лепным потолкам, по золоченым рамам картин, по вазам, статуям и богатым штофным драпировкам. Прохожие останавливаются и дивятся на эту выглядывающую роскошь барских чертогов. А по вечерам, когда темень спустится на город и с Мойки поднимется туман, сквозь который едва мигают кое-где расставленные фонари набережной, еще изумительнее становится зрелище: место, всегда казавшееся каким-то провалом среди веселых огней соседних домов, теперь озаряется то меркнущим, то вновь появляющимся светом, огни то показываются, то исчезают в доме по всем покоям, очевидно, ходят со свечами…
— Горбатовский дом отперли! — говорят в городе. — Продан он, что ли? Кто в нем жить будет?..
Старым позабытым мертвецом опять начинают интересоваться и узнают, что дом не продан, что его приготовляют к приезду владельца, который на этих днях должен возвратиться из чужих краев.
И вот вспоминают петербуржцы старый рассказ о том, «как молодой вельможа пользовался милостями государыни, да, видно, сумел себе нажить врагов сильных и восемь лет пробыл где-то далеко, не имея возможности возвратиться на родину»…
Проходит еще несколько дней. Парадный подъезд стоит настежь. Внушительного вида швейцар с огромной булавой то и дело показывается у высоких дверей, карниз которых украшен старым гербом рода Горбатовых. Владелец возвратился.
Ненастное петербургское утро озаряет своим бледным светом обширную комнату. Частый окладной сентябрьский дождик стучит в окна.
В комнате, устланной мягким ковром, заставленной массивной мебелью, — большой беспорядок. По самой середине, на ковре, стоит несколько дорожных ящиков. Они распакованы, и из них выглядывают корешки французских и английских книг, старинные кожаные переплеты редких изданий. По комнате взад и вперед, медленным шагом, бродит человек небольшого роста, стройный и крепко сложенный, одетый в черное траурное платье английского покроя. Он еще молод, самое большее ему тридцать лет. Бледное, тонко очерченное лицо его чрезвычайно красиво. На этом лице лежит постоянно тень не то тоски, не то скуки и придает ему утомленное, рассеянное выражение. Этот молодой человек и есть возвратившийся на родину изгнанник — Сергей Борисович Горбатов.
Он приехал поздно вечером и, утомленный долгим путем, едва раздевшись, заснул как убитый. Несколько часов крепкого сна как рукой сняли его усталость. Он велел принести свой утренний завтрак в рабочую комнату, приказал никого не впускать к себе и вот уже больше часа бродит между распакованными книгами, не замечая времени. Завтрак давно простыл на столе, но он совсем и позабыл о нем.
Он опять здесь, в своем петербургском доме, и кажется ему, что все это было так недавно, когда он перед своим отъездом в Париж вошел в последний раз в эту комнату и запер на ключ бюро. Вот этот ключ, он не забыл его, привез с собою. Он отпер бюро. Все бумаги на месте, будто вчера уложил он их, — а ведь это было летом 1789 года. Он уезжал торопливо, радуясь своей нежданной поездке, о которой давно мечтал, и в то же время смущаясь некоторыми обстоятельствами, вызвавшими эту поездку. Он уезжал розовым красавцем юношей, едва окунувшимся в водоворот столичной жизни, едва испытавшим и первые успехи, и первые разочарования.
Он невольно переносился теперь мысленно к тому времени, вспоминал свои занятия в иностранной коллегии у графа Безбородки, веселости блестящей петербургской молодежи, тщетно старавшейся совратить его и с досады называвшей его «монахом». Вспоминал он оживленные вечера Эрмитажа, неизменное внимание и милости государыни к нему, юному дипломату. Вспоминал аллеи и дорожки царскосельского сада, бледное и печальное лицо графа Мамонова, свою кратковременную дружбу с ним; встречу с императрицей у царскосельского озера в тот жаркий летний вечер, когда он мечтал о своей невесте, княжне Тане Пересветовой, которая все звала его в деревню…
А вот и последняя нежданная аудиенция у государыни. Он как теперь слышит тихий, спокойный голос Екатерины:
«Я намерена возложить на вас такое поручение, какое могу дать только человеку, в способностях коего, скромности и разумности вполне уверена. Я получила очень серьезные депеши и письма от Симолина, и мой ответ должен заключать в себе подробную программу дальнейшего способа наших действий относительно Франции. Мне нужен верный человек, который передал бы Симолину письмо и некоторые документы и который бы, кроме того, зная мои взгляды, мог быть ему полезным помощником в такое трудное, шаткое время. Готовы ли вы служить мне?..»
Она давала ему только один день на приготовление к отъезду. Он не имел возможности заехать в деревню проститься со старухой матерью, проститься с невестой. Он успел только съездить в Гатчину, к цесаревичу. Цесаревич считал эту поездку очень полезной для молодого человека, очень своевременной — и благословил его в путь.
Еще одно последнее посещение царскосельского дворца, прощание с императрицей:
«С богом — и доброго пути, мой друг!..»
Ее полушутливые, полусерьезные наставления… ее грустный и ласковый взгляд… А у двери кабинета нахальное, женственное лицо молоденького дежурного офицера — Платона Зубова. Он как теперь его видит, этого мальчика, так заискивавшего перед ним, казавшегося таким пустым, ничтожным, взявшего у него деньги, чтобы кинуть их к ногам певицы цыганки, от которой с детским ужасом бежал он, Горбатов…
И вдруг этот мальчик в один день, в один час стал неузнаваем.
— Позвольте пожелать вам счастливого пути, Сергей Борисович! А должок-то забыли? Вот-с, получите при великой моей благодарности!..
— Вы ничего не должны мне, господин Зубов, и денег от вас я не приму…
Все это в мельчайших подробностях припоминается Сергею Горбатову. Но он не может вспомнить, с какою злобою посмотрел ему вслед Платон Зубов, с каким бешенством прошептал он:
— Этого я тебе, голубчик, не забуду!
Он уехал со своим воспитателем, французом Рено, со старым преданным другом — карликом Моськой. Он рад был забыть весь этот шум, все эти волнения, которые после тихой деревенской жизни сразу нахлынули на него и отуманили. Он рад был окунуться в другую жизнь, о которой с детства восторженно толковал ему воспитатель, он трепетал от восторга, помышляя о том, что заветная мечта осуществляется, что он увидит Париж, эту обетованную землю мыслящего человечества!
Наконец, он в Париже, в последние дни версальского двора, в страшные дни разразившейся революции. Воспитатель покидает его, охваченный революционным потоком. Карлик Моська чувствует себя в самом центре ада и с ужасом ждет погибели своего дорогого Сергея Борисыча. Но какое дело Сергею Борисычу до этих мучений старого пестуна! Он живет новой жизнью, первая страсть безумно и мучительно охватила его; позабыто все прежнее, будто никогда его и не бывало. Позабыта далекая Таня!.. Он не видит еще и не предчувствует, что его Мари, эта блестящая герцогиня д'Ориньи, одна из любимых придворных дам Марии Антуанеты, уже натешилась его пылом, уже скучает его страстной и требовательной любовью, уже замышляет измену.
И вот все разом, со всех сторон, внезапно надвинулись тучи… Гроза разразилась… Революция бушует… Он свидетель версальских ужасов… Версаль не существует более. Каждый день приносит печальную новость. И вместе с этой громадной общественной драмой в сердце Горбатова разыгрывается другая драма — его вера в любимую женщину поколеблена, его любовь опозорена, он уж не может сомневаться в своем несчастье.
А карлик Моська торжествует. Его загадочное письмо подействовало — княжна Таня Пересветова, этот вчерашний ребенок, превратившийся под влиянием любви и опасности, грозящей этой любви, в сильную, решительную женщину, в Париже со своей матерью. Она спасет его, своего дорогого гибнущего друга. Но спасти его трудно. Он околдован иными чарами, и эти чары не могут сразу поддаться чистому и мечтательному чувству княжны Тани.
Вспоминается ему теперь его дуэль с шарлатаном итальянцем, оказавшимся его соперником в сердце развращенной, жаждавшей и искавшей только разнообразия женщины. Он ранен. Он тяжко болен. Таня ухаживает за ним и дни, и ночи… Наступает выздоровление. Тишина и спокойствие нисходят в сердце Сергея. Он должен покинуть Париж, императрица решила прекратить дипломатические сношения с Францией. Отъезд на родину, отъезд вместе с нею, Таней, и спокойная семейная жизнь вдали от шума столицы и двора, в уединении родного Горбатовского — все это решено, все это должно осуществиться в самом скором времени.
Карлик Моська торжествует, его молитва услышана, «дите» спасено, и вдобавок еще проклятый француз Рено остается в этом дьявольском Париже…
Сергей Горбатов присел к отпертому бюро и наклонился над бумагами, оставленными им в нем восемь лет назад, в день отъезда. Его рука дрогнула, когда он прикоснулся к синему золотообрезному листку, исписанному твердым, крупным почерком — письму Тани. Это она тогда еще писала ему, звала его, ждала его приезда. Он прочел это письмо, и ему уже перестало казаться, что это было так недавно. Теперь ему представилось, что не восемь лет прошло с тех пор, а прошла целая вечность. Какой доверчивой любовью дышали эти строки, как высказывалась в них чистая душа девушки-ребенка, еще совсем не знакомой с жизнью, но уже умеющей любить и испытавшей и тяжелые мысли, и глубокое нравственное страдание.
Сергей положил письмо, несколько минут сидел неподвижно, и на бледном лице его все яснее и яснее выступало выражение тоски и скуки.
«Зачем она ушла? — думал он. — Я был бы счастлив с нею! Ее только одну и любил я в жизни!»
Но она ушла, и именно тогда, когда он думал, что уже больше не разлучится с нею. Как произошло это?
Он никогда не забудет этого дня! Он уже почти совсем оправился после своей болезни. Доктор объявил ему, что через несколько дней он будет в состоянии выходить из дому. Он делал последние распоряжения, уверенный, что не может быть никаких препятствий к его отъезду из Парижа на родину вместе с посольством, вместе с княгиней Пересветовой и Таней.
О герцогине д'Ориньи он не думал, она для него не существовала, он считал ее навсегда для себя умершей. Успокоительное, ободряющее присутствие Тани и все, что он вынес за последнее время, по-видимому, совсем вырвали из него эту безумную страсть, чуть было не стоившую ему жизни.
А между тем герцогиня, так зло над ним насмеявшаяся, так цинично его оттолкнувшая, вдруг о нем вспомнила. История его дуэли не могла остаться для нее тайной. Она стала о нем разузнавать и узнала, что он был при смерти болен, что он выздоравливает, что при нем молодая девушка, приехавшая из России, кто говорит — его родственница, кто говорит — невеста. Сергей Горбатов становился снова интересен для герцогини. Она захотела во что бы то ни стало его увидеть и увидеть эту приехавшую девушку. Кто она и какие между ними отношения? Если она его невеста, если она думает вырвать ее, герцогиню, из его сердца, то надо показать ей, что она жестоко ошибается.
«Разве он не моя собственность? — думала герцогиня. — Стоит только поманить его, и он вернется!»
Она послала ему коротенькую записку, осведомляясь об его здоровье, выражая свое сожаление по поводу случившегося и заключая тем, что если он настолько еще не поправился, чтобы приехать к ней, то она сама приедет навестить его. Записка эта попала в руки Моськи, который, недолго думая и без всяких угрызений совести, распечатал ее, прочел не без затруднений, понял, снес в свою комнату, заперся, сжег записку в камине, а потом тщательно вымыл себе руки, как после прикосновения к чему-нибудь отвратительному и ядовитому.
— Ну, уж не бывать этому! — ворчал он сам с собою. — Оно, конечно, Сергей Борисыч и сам бы сжег, да нечего ему и в ручки давать такое поганство… Жди, матушка, жди ответа!
Карлик шептал это решительным и уверенным голосом и не замечал, что все же, видно, у него есть какое-нибудь сомнение, если он так тщательно скрывает факт получения записки. Поганство оно — это так, в этом спору нет, да ведь вот — вымыл он руки, и ничего не пристало; не опоганился бы и Сергей Борисыч. Напротив, было бы приятно видеть спокойное презрение, с которым бы он отнесся к посланию герцогини, — нет, видно, тут не одна боязнь опоганить «дитю», а что-нибудь другое.
Если бы Моське кто сказал, что он сомневается в «дате», он накинулся бы на такого человека и стал бы просто кусаться. А между тем он все же там где-то, в глубине своего сознания, сомневался. Он молчал про записку, про свой поступок и целых три дня бродил по дому, высматривая и прислушиваясь, не будет ли другого посланца, другой записки. Наконец, он себя успокоил.
«Ожглась, гриб съела… в другой раз, видно, не полезет!»
А герцогиня все ждала ответа. Прошло несколько дней — о Горбатове ни слуху, ни духу. И вот, как нарочно, в то время, как карлик отлучился из дому, карета остановилась у их подъезда. Герцогиня д'Ориньи взошла на широкие ступени крыльца, сбросила закутывавший ее плащ на руки засуетившейся прислуги и, ни слова не говоря, своей неслышной, легкой и грациозной походкой пошла через анфиладу зал, в кабинет Сергея. Устройство дома ей было известно. Она знала, в какой комнате найти хозяина.
Сергей полулежал в длинном удобном кресле, придвинутом к камину, огонь которого озарял его бледное, похудевшее и сильно изменившееся лицо. Однако на этом лице, несмотря на все следы недавних страданий, уже начинали показываться первые признаки возвратившейся жизни, здоровья и спокойствия. Сергей был еще довольно слаб, но глаза его светились по-прежнему и временами с тихой лаской останавливались на прелестном лице Тани, сидевшей неподалеку от него за маленьким круглым столом и читавшей ему только что полученные газеты.
Дверь едва слышно скрипнула, приотворилась, и на пороге комнаты показалась стройная женская фигура в черном платье, в скромной прическе, заменившей уже недавние башни и корабли на головах парижских светских женщин.
Прошло несколько мгновений, прежде чем Сергей и Таня ее заметили. Она имела время сделать свои наблюдения. По едва уловимым, но ясным для нее признакам она подметила, что эта красавица девушка, такая юная и свежая, с таким энергичным и в то же время нежным выражением в лице, не сестра, не сиделка. Эта девушка может быть ей соперницей опасной.
«Я пришла вовремя», — подумала герцогиня.
Она сделала несколько шагов по мягкому ковру. Таня обернулась, едва слышно вскрикнула и глядела на нее, не отрываясь, — изумление незаметно переходило в страх, ужас.
— Кто это? — почти бессознательно спросила она
Сергея и в то же время хорошо понимала, «кто» эта женщина и сколько страшного в ее появлении.
Сергей вскочил на ноги и тотчас же пошатнулся, ухватился за спинку кресла. Он не мог произнести ни слова, он, как и Таня, глядел, будто околдованный, на герцогиню.
Она приближалась к нему с протянутыми руками.
— Serge! — произнесла она.
Одно только это слово и проговорила — но она вложила в него все чары, с помощью которых так еще недавно владела этим человеком.
Она улыбнулась ему. Он был еще слаб, он мог ожидать чего угодно, только не этого появления. Он не мог сообразить, что это такое, где он и кто с ним. Он только слышал голос, сразу поднявший в нем все счастье и муки недавнего прошлого. Он только видел улыбку, всегда сводившую его с ума.
И это, совсем было позабытое, невыносимое видение все ближе, ближе… Она сжала его холодную, трепетавшую руку.
Он на мгновение отстранился, будто хотел защититься, он озирался испуганно и беспомощно, будто ища то существо, которое одно только и могло спасти его. Но он уже не видел, не замечал Тани, он ничего не видел. И вдруг с криком страсти кинулся к герцогине и упал у ног ее, теряя сознание…
Что потом было — он не помнил. Когда он совсем очнулся, он лежал в своей спальне — не было ни Тани, ни герцогини, только Моська за ним ухаживал. Потом появился доктор. Моська был мрачен. На все вопросы Сергея он упорно молчал, только сморщенное, крошечное старое лицо его как-то передергивалось, и на глазах то и дело навертывались слезы, которые он смаргивал или втихомолку вытирал дрожащим кулачонком. Прошло несколько часов. Сергей снова чувствовал себя сильнее. Он с ужасом вспомнил появление герцогини; но не понимал, что с ним такое было. Этот демон появился так неожиданно, этот демон мог опять очаровать его на мгновение, но прежней силы уже не имеет над ним. Нет, все кончено, возврата нет больше, он не любит ее — она ему ужасна… отвратительна…
— Где Таня!.. Таня!..
И он увидел Таню. Но Таня была не вчерашняя, не сегодняшняя… Таня была новая.
Он просил у нее прощения за свою невольную вину перед нею.
— Если бы я только мог думать, — говорил он, — что эта ужасная женщина решится сюда явиться, я бы приказал ее не впускать; но мог ли я об этом думать? Я был в таком ужасе…
Он пробовал защититься, он пробовал объяснить свой обморок неожиданностью и негодованием. Но Таня только тихо качала головою и глядела на него какими-то сухими, странными, но в то же время спокойными глазами.
— Зачем, Сергей Борисыч, не надо… Тебе вовсе нечего извиняться передо мною!..
А между тем он все же чувствовал, что виноват и что вряд ли получит прощение.
Он робко стал говорить об их отъезде. Таня тоже говорила об отъезде. Но из слов ее так выходило, что они, достигнув России, разъедутся в разные стороны.
— Таня, как же это? — едва слышно, едва ворочая языком, шептал Сергей. — Я думал, что мы уж никогда не расстанемся с тобою. Таня, зачем ты хочешь меня оставить, ведь это невозможно!.. Или ты совсем разлюбила меня? Ты меня презираешь?
Она подняла на него тихие глаза и сказала:
— Презирать? Боже мой, да за что же? Я все та же, и такие же мои чувства: Но того, о чем ты думаешь, Сергей Борисыч, никогда не может статься. Ты не меня любишь… и я скорее умру, чем стану твоею женою…
Что он мог возразить ей? Разве она не провела здесь все это последнее время, разве мало оскорблений нанес он ее чувству? Да и сам он не понимал себя: вместо вчерашнего спокойствия в нем был опять хаос. Он сознавал, что недавнее прошлое еще не забылось, не стерлось окончательно.
— Это твое последнее слово, Таня? — уныло проговорил он.
— Да, последнее слово, и довольно об этом. Знай, что я навсегда останусь твоей сестрой, твоим другом, но мы уже не жених и невеста… давно не жених и невеста. Это была ошибка, детская фантазия. Забудем же… и поскорее… и навсегда, так, чтобы мысль о ней, об этой нашей ошибке, не стояла между нами и не портила нашей дружбы… Вот и все… и хорошо, что так кончилось… и будем навсегда друзьями!
Она протянула ему руку, она улыбалась ему, казалась такой спокойной.
Он сидел совершенно растерянный, ненавидя себя и презирая.
Таня еще раз ему ободрительно улыбнулась и вышла от него своей твердой походкой. Она медленно прошла ряд комнат, дошла до своей спальни, заперла дверь на ключ и несколько мгновений стояла неподвижно. Она была на себя не похожа — таким отчаянным, таким страшным казалось лицо ее. Наконец, из широко раскрытых, почти остановившихся глаз брызнули слезы, и полились они неудержимо — тихие, неслышные, горькие…
Старая поговорка — что беда не приходит одна, а приводит с собою и другую — в этот день оправдалась на Сергее. У него оставалась одна надежда, одно утешение — время сделает свое дело, пройдет несколько месяцев, ну, хоть целый год, и Таня, наконец, должна будет забыть нанесенную ей обиду, должна будет убедиться, что он действительно ее любит и что ей не зазорно стать его женою. Все же они вместе поедут… и потом, в России, он не оставит ее. Зачем ему Петербург, зачем служба? Он уедет в деревню, в Горбатовское, чтобы быть как можно чаще с Таней… Ведь не могут же не отпустить его, не могут силой держать в Петербурге!..
Но в тот же вечер ему доложили о приезде старика Симолина. Он изумился. Посланник в последнее время никуда не выезжал. Верно, что-нибудь особенно важное. Что было нечто важное — в этом он должен был убедиться при первом же взгляде на своего гостя. Добродушный и любезный старик держал себя как-то странно, ему, очевидно, было неловко. Наконец, он вынул из кармана и подал Сергею какую-то бумагу.
— Прочтите, — сказал он, — только, ради Бога, не волнуйтесь, отнеситесь как можно спокойнее к этому делу, — это единственное, что можно сделать в подобных обстоятельствах.
Сергей схватил бумагу, быстро пробежал ее, и она выпала у него из рук. Он хотел говорить, но несколько мгновений не мог произнести ни звука.
— Что же это? — наконец, прошептал он, совсем бледный и едва подавляя злобу, внезапно подступившую к его сердцу и начинавшую душить его. — Ведь это уж не немилость, это изгнание!.. Я должен вернуться в Россию! Я хотел тотчас же по приезде подать в отставку и удалиться в деревню…
— Как видите, теперь нельзя об этом и думать, — спокойно и ласково возразил ему Симолин. — Обождите. О немилости пока и говорить нечего — вы видите, как обставлено дело. Для вас нет никакого понижения по службе, напротив, скорее повышение. Я передам вам в Лондон очень важные бумаги, ваше положение в лондонском посольстве будет прекрасно.
— Боже мой, я не могу, я не могу ехать в Лондон, я должен вернуться в Россию непременно. За что же так?..
— Будьте благоразумны! — все так же спокойно и ласково настаивал Симолин. — Приехав в Петербург, я все разузнаю и напишу вам. Будьте уверены, что все это только временно и ненадолго. Вероятно, уже получено известие о вашей дуэли. Конечно, кто-нибудь повредил вам, сообщил неверные сведения. Но я сам буду говорить с императрицей, я постараюсь вас выгородить — положитесь на меня, Сергей Борисыч.
Горбатов благодарил старого дипломата, но в то же время мало рассчитывал на его помощь. Для него было ясно, что тут вовсе не история его дуэли и что если поднимут эту историю, то она будет только предлогом. Он уже догадывался, кто истинный враг его и кто теперь окончательно портит его жизнь, разрушает его планы. Это он, тот ничтожный мальчик, который, как слышно, стал теперь всемогущим человеком, — это Платон Зубов.
Не прошло недели — и опустел отель у церкви Магдалины. Сергей Горбатов с депешами и письмами выехал из Парижа в Лондон; княгиня и княжна Пересветовы отправились в Россию в сопровождении карлика Моськи, без которого ни за что не хотел отпустить их Сергей. Карлик должен был проводить их и затем вернуться к своему господину в Лондон, в этот новый, неведомый ему ад, где опять, верно, придется ему скорбеть и дрожать со страху и оберегать «дитю» от новых погибелей и козней вражеских, которые вот теперь осилили и разрушили его благополучие. А в это благополучие так верил и так страстно ждал его бедный карлик.
Симолин сдержал слово, он прислал Сергею письмо из России, но ничего приятного не заключалось в письме этом. Отставки его не желают, возвращение его в Петербург считают несвоевременным и вместе с этим о дипломатической его карьере заботятся. Упрочивают его положение при лондонском посольстве, шлют ему знаки отличия.
Горбатов так и ожидал — он изгнанник. Но он еще не хотел примириться с этой мыслью — какие-то вести привезет карлик Моська?
И карлик вернулся с двумя письмами, одно из них было от Тани. Но лучше бы она и не писала. Она ли это? Такой сдержанностью, спокойствием и холодом веяло от ее строчек. Он не смел жаловаться, не смел обвинять ее.
Другое письмо, и совсем уже неожиданное, было от цесаревича. Павел Петрович писал, что ему грустно было узнать о некоторых обстоятельствах, о легкомысленном и недостойном серьезного человека поведении, которого он никак не ожидал от Сергея.
«Очень нехорошо, — писал он, — но на сей раз извинить еще можно по молодости и свойственному юным годам легкомыслию. Однако пора одуматься и стать человеком. Тебя не пускают в Россию, и ты, я чаю, немало на это сетуешь. Ничего, урок нужен, одумайся хорошенько и не заставляй меня изменять навсегда доброе о тебе мнение. Жена на тебя тоже очень сердита».
Письмо было строгое; но уж одно то, что цесаревич все же собственноручно написал, показало Сергею, что он по-прежнему расположен к нему и заботится о судьбе его. Но ведь теперь он ничего не может для него сделать, он не в силах помочь ему вернуться в Россию, а вернуться необходимо.
Сергей стал отчаянно тосковать по родине, ничто его не занимало. Он сделал последнюю попытку — он написал государыне, он страстно просил ее дозволить ему вернуться. Писал, что чувствует себя дурно, что лондонский климат после болезни вредно на него действует. В ответ на это письмо он получил разрешение отправиться в отпуск для излечения болезни на целебные минеральные воды в Германии. Приходилось покориться. Сергей махнул на все рукой, никуда не поехал, остался в Лондоне и впал в долгую апатию. О Тане нет никакого слуха. Она не в деревне, вероятно, в Петербурге, может быть, при дворе блистает, окружена толпой поклонников. Она так красива, молода, богата… женихи… может быть, и избрала уже кого-нибудь, забыла его. Ведь она имеет на это полное право. Первая детская любовь пройдет сном, и ничего от нее не останется. Старуха мать пишет из деревни печальные письма. Она уже помирилась с мыслью жить в разлуке, по целым годам не видеть сына. Она занята дочерью-невестой, сложным деревенским хозяйством. Она по-прежнему каждую свободную минуту проводит на тихой могиле мужа, доживает свой однообразный век. И горячо хочется Сергею прильнуть к ней, к этой нежной, простодушной матери, своим рано уставшим сердцем. И он пишет ей нежные письма, утешает, обещает скорое свидание. Но он не может ей поверить свою тоску, рассказать ей свою душу — ей трудно было бы понять его, да и жаль мучить бедную старуху.
Друг и воспитатель Рено был бы теперь самым нужным, самым дорогим человеком, но он остался в Париже и что с ним — Сергей не знает. Он опять пропал в бушующем море революции. Жив ли он, этот пламенный демагог-оратор, с ужасом отшатнувшийся от дела рук своих и так же страстно кинувшийся защищать то, что недавно проклинал?
Кто же остается? Один карлик Моська. И этот единственный, неизменный друг слышит не раз прорывающиеся жалобы Сергея и утешает его по-своему, но плохое от него утешение. Он находит, что «дите» чересчур провинилось, чересчур нагрешило, и Бог послал справедливое наказание, а следовательно, надо раскаиваться и молиться, и ждать Божьего милосердия.
Между тем время идет, и хоть на душе и тоскливо, и мрачно, а все же оно идет быстро. Время тревожное, страшное, историческое, события разыгрываются одно за другим…
Мало-помалу Сергей примиряется со своим положением, уже не просится в Россию, он привык к изгнанию, — ко всему можно привыкнуть. Он все более и более интересуется делами посольства, начинает показываться в высшем лондонском обществе, где ему, как и в Париже, всюду широко открыты двери. Он красив, богат, знатен, на нем останавливаются взгляды молодых, изящных женщин. Он ищет рассеяния, ищет забвения, с его именем уже связаны две-три романтические интриги; но он далеко не страстный любовник: женщины скоро ему надоедают, он отрывается от них для книг. И часто в то время, как его ждут в светском салоне, — сидит он у письменного стола и читает.
Опять на сцене старые друзья, философы-энциклопедисты. Теперь он уже яснее понимает их, чем в те иные годы, когда Рено страстно комментировал ему каждую фразу. Теперь уже старик Вольтер не возбуждает в нем прежнего поклонения, он уже способен критически к нему относиться. Но все же этот смелый, блестящий и циничный ум имеет на него влияние, все же софизмы и облитые тонким ядом насмешки фернейского отшельника иной раз так гармонируют с раздражительным настроением Сергея.
Однако и книги надоедают. Скучно, скучно! В жизни нет цели, нет захватывающего интереса. Юность горячая, восторженная, полная надежд и грез, исчезла. Давно ли так во все верилось, давно ли было столько любви к человечеству, так страстно думалось о судьбах его, об его прогрессе? Теперь все это мертво. Снова жизнь дает отрезвляющие уроки. Человечество безумствует и, провозглашая, что добивается счастья, свободы и равенства, творит только неправду, только насилие. Нет правды, нет счастья на свете — одна вечная и ужасная борьба за существование! Какому же делу служить, чего добиваться? Вся эта работа политиков и дипломатов только игра, в значение и результаты которой, по большей части, не верят сами игроки.
Скучно, скучно!..
Проходят годы, как тяжелый сон, и все то же, только скука и скептическое отношение ко всему и ко всем становятся хроническими и неизлечимыми…
Наконец, после восьмилетнего отсутствия, он снова на родине.
Он получил известие о кончине своей матери и вместе с этим известием разрешение вернуться в Россию. Он не стал медлить ни минуты и поехал, тоскуя о своей утрате, вызывая перед собою образ доброй старушки, с которой не удалось ему даже проститься, которая так и не дождалась любимого сына.
Но несмотря на тоску и горе, он все же чувствовал, что сердце его как-то горячо и живо бьется, на него пахнуло свежим воздухом.
И вот теперь, в тишине рабочей комнаты своего петербургского дома, он очнулся как бы от спячки.
«Да, это был сон, долгий и страшный сон!» — подумал он.
Ему захотелось жизни, движения. Он сознавал, наконец, что все еще молод, что еще не все кончено, что впереди для него что-нибудь может быть такое, о чем он уже разучился думать. Ему вспомнилось, что он приехал не на веселье, не на радость, а на борьбу, на целый ряд неприятностей.
«Но что же такое? Тем лучше, тем лучше! — думал он. — Все же это жизнь, а до сих пор не было никакой жизни. А главное — я дома!»
Ручка запертой двери зашевелилась, а потом послышалось несколько легких ударов.
— Кто тут? — очнувшись, спросил Сергей.
— Это я, батюшка, с ответом… — расслышал он визгливый знакомый голос.
Он отпер двери, и в рабочей комнате появилась крохотная фигурка Моисея Степаныча — карлика Моськи.
Полный еще своих мыслей и воспоминаний о пережитом времени, Сергей любовно взглянул на своего старого пестуна.
— А ведь ты все тот же! Ты совсем не постарел, Степаныч! — тихо проговорил он, будто после долгой разлуки всматриваясь в сморщенное детское лицо карлика. — Помнишь, как мы выбирались отсюда? Восемь лет прошло, и где эти годы? Ты вот не изменился, а я — хоть и быстро промелькнуло время — что сталось со мною?
Карлик вздохнул и, в свою очередь, внимательно и грустно поглядел на господина.
— Оно и впрямь, Сергей Борисыч, — шепнул он, — сколько воды утекло, а вот мы опять тут, и словно не выезжали. Маменьки только больно жалко, не ждал я, и в помышлениях не было! Все мне так и представлялось: приедем в Горбатовское… свидимся… Маменьки-то вот жалко, Сергей Борисыч!
Голос его задрожал, лицо совсем сморщилось. Он сделал усилие, чтобы удержаться от слез, но не мог и всхлипнул, утирая глаза кулачонком. Сергей стоял, опустив голову, забыв свою руку на плече карлика. Он стиснул зубы и смаргивал набегавшие слезы.
— Да что уж, такова, видно, Господня воля, слезами-то мы не поможем! — оправляясь, заговорил карлик. — Вот, батюшка, побывал я по твоему приказу у Льва Александровича, и писулька к тебе от его милости. Дома он, ждет тебя…
Сергей быстро развернул и прочел записку. Нарышкин писал ему:
«Любезный племянник, по счастливой и редкой случайности — легкому моему нездоровью, — сижу я ныне весь день дома. Поспеши. Сердечно радуюсь свидеться с тобою, и хорошо, коли до меня никого не увидишь».
— Степаныч, вели скорее подать карету! — оживляясь, приказал Сергей.
Он быстро прошел в уборную, докончил свой туалет и отправился к Нарышкину. В сильном возбуждении, даже с легким румянцем, то появлявшимся, то исчезавшим на его бледных щеках, он поднимался по широким ступеням лестницы, по-прежнему всему Петербургу знакомого дома знаменитого «Левушки». Он прошел вслед за указывавшим ему дорогу камердинером целый ряд зал. И невольно припоминались ему веселые вечера, которые он когда-то проводил здесь, тот блестящий маскарад, когда он впервые увидал цесаревича, где мелькало перед ним столько разных лиц, из которых многие уже кончили свое земное странствие, завершив так или иначе блестящую карьеру.
Но вот он в уютной комнате, где произошел его первый знаменательный разговор с цесаревичем. Перед ним хозяин. После родственного и радостного приветствия они разглядывали друг друга.
— Дядюшка, как мало вы изменились! — невольно сказал Сергей.
Нездоровье Льва Александровича, очевидно, было очень несерьезное: добродушное, плутоватое лицо его все так и смеялось. За эти восемь лет он только немного подался в ширину, да, может быть, появились две, три лишние морщины. Но от него все же дышало веселостью и здоровьем, в нем не замечалось еще никаких признаков подошедшей старости.
— Мало изменился, любезный друг, да с чего же мне много-то и меняться? А все ж таки хоть и мало, да изменился — вот в этом-то и штука. Ну, а вот ты, я вижу, сильно изменился. Постой, погляди — молокососом уже называть не стану, и красив же ты!., еще лучше стал, пожалуй! Да это пустое… Рад, дружок, что вижу тебя, сердечно рад, потолкуем, благо досуг есть. Скажи, положа руку на сердце, ведь, я чаю, сердишься ты на меня?
— За что же, дядюшка, мне на вас сердиться?
— Ведь, я чаю, ты думаешь, что я за тебя не хлопотал, не старался?
— Я ничего такого не думаю, я уверен, что если бы от вас зависело, если бы вы могли что-нибудь, то я давно был бы в России.
— Так, так! — с видимым удовольствием и в то же время очень серьезно повторял Нарышкин. — Видит Бог, все сделал и ничего не мог добиться… и думал о тебе часто — ведь восемь лет, шутка ли?
— С матерью не мог проститься! — невольно вырвалось у Сергея.
— Да, и вот, как и в первый раз, я вижу тебя после такой потери — тогда отца схоронил, теперь мать!
— Но я был при кончине отца! Да уж что говорить об этом, я не жаловаться хочу вам, я хочу, чтобы вы мне глаза открыли на то, что здесь делается, чего мне ожидать, ведь я как в лесу — что я знаю! Помните, тогда мальчиком приехал, ничего не понимал тоже, а теперь и того меньше. Насколько мог сообразить оттуда, издалека, теперь все иное — научите!
— Веселого от меня услышишь мало, — сказал Нарышкин, — а объяснить тебе не только могу, но и должен. Ты вот сказал, что я мало изменился — это может быть, а другие нет — другие сильно постарели. Вот тебе и вся разгадка. Уже несколько лет как я зачастую от самой слышу: «стара я стала!» И мы уж к этому привыкли, — с самой смерти Потемкина постарела.
Сергей печально усмехнулся.
— Да, но знаете, ведь я нахожусь в самом невыносимом положении. Вы вот говорите, что давно ко всему привыкли, оно понятно, время действует. Перемены, происходящие изо дня в день у вас же на глазах, не так поражают, а я был совсем от всего оторван, я не в силах примириться с некоторыми обстоятельствами, не могу смотреть на многое вашими глазами. Конечно, я прежде всего буду говорить о Зубове. Знаете ли, что он такое для меня? Ничтожный офицерик, несостоятельный мальчик, обуреваемый желанием жить на широкую ногу, вкусить от всех удовольствий, а потому подлизывающийся к богатой молодежи, льнущий ко всем, кто может быть так или иначе ему полезен, увертливый, низкопоклонный, нахальный, когда это не может повредить ему, одним словом, сущая ничтожность и ничтожность противная. Таким я его оставил восемь лет тому назад, в день моего отъезда из Петербурга. До этого дня он был совсем незаметен, и если я его заметил, то единственно потому, что он случайно попался на моей дороге. Он всячески ухаживал за мною, взял у меня деньги и потом, вдруг преобразившись, почувствовав под собою почву, поняв, что я ему не нужен и не помеха, он с самым непристойным, циничным нахальством хотел мне вернуть эти деньги. Я сказал, что не приму их от него — и после того мы не видались. Я знаю, что я ему, и одному ему, обязан тем, что до сих пор не мог выбраться в Россию. Но все же, когда мне приходилось поневоле о нем думать, слушая почти невероятные рассказы о полученном им значении, я представлял и представляю его себе до сей минуты таким, каким он был тогда, — он не мог измениться. И вот этот человек, как мне говорят, управляет всеми делами и, наконец, ведь он мое высшее начальство! Безбородко уступил ему звание президента коллегии иностранных дел! Послушайте, это сказка, это что-то совсем невозможное!
Нарышкин добродушно улыбался и тихонько кивал головою.
А Сергей между тем разгорячался больше и больше.
— Да, мне пришлось подумать об этом ничтожном человеке. Он мелочный и мстительный, как всякое ничтожество, как все выскочки. Он знал, что я не могу стать ему поперек дороги, я просил только свободы, просил позволения вернуться в деревню, я бы жил там безвыездно — и я не мог этого добиться. Ему, очевидно, нужно держать меня в своей власти, доказать мне, что он мой тюремщик. Он доказал мне это — но и того ему мало. Я все ждал, что ему наконец надоест и он меня оставит в покое. Нет, я вижу, теперь ему нужно еще моего унижения. Получив известие о кончине матушки, я опять просил отставки и опять получил отказ. Я должен был прямо из Лондона явиться сюда. Я должен завтра же, послезавтра, одним словом, на этих днях, представиться господину президенту иностранной коллегии. Каково положение! Какова роль!
Нарышкин как-то полузакрыл глаза, стиснул зубы, даже покраснел, пальцы его усиленно играли кистью халата. Волнение Сергея, очевидно, сообщалось и ему, невозмутимому «Левушке». Но он все же молчал и только внимательно слушал.
Сергей продолжал:
— Знаете ли, дядюшка, в первую минуту я уже было решился не ехать в Россию. Что же мне — я опоздал, мать похоронена, денежные мои дела, заботы по имениям в надежных руках. Я чувствовал себя неспособным на эти встречи, на эти сцены, на эту невозможную, жалкую роль. А между тем это была только минута; я выехал в тот же день, и с радостью, и с наслаждением. Я русский, я люблю Россию. Я будто проснулся, будто помолодел с тех пор, как дышу родным воздухом. Но скажите мне, неужели нет никакой возможности избавиться от этого унижения, неужели я не могу сейчас же, немедленно получить отставку и уехать в Горбатовское? Ведь ваше положение не изменилось, ведь вы по-прежнему близки, по-прежнему друг государыни. Прошу вас, если не ради меня, то хоть ради памяти отца сделать для меня это… Избавьте меня от унижения!
Он замолчал и с сильно бьющимся сердцем глядел на Нарышкина и ждал, что тот ему ответит.
— Милый мой, — тихо и серьезно проговорил Лев Александрович, — я ждал этого твоего ко мне обращения и обо всем подумал. Не всегда же я дурачусь, и, поверь, твои чувства мне понятны, я сам возмущен, глубоко возмущен. Слушай, что я скажу тебе. Отставки тебе не дадут, то есть, может быть, и дадут, но не сейчас. Ты должен показаться… но постой, не торопись, не волнуйся, твое положение вовсе не так дурно, как тебе оно может казаться. Известного господина ты описал верно. Да, он ничтожный и мстительный, и весьма вероятно, что он помышляет о твоем унижении; но поверь мне, я знаю, что говорю — не он отказал тебе в отставке, государыня мне говорила, что хочет тебя видеть, и не дальше, как дня три тому назад о тебе спрашивала. Ведь я ее знаю и понимаю так же хорошо, как и самого себя, и я тебе говорю: тебе нечего бояться встречи с нею. Не знаю, как она к тебе относилась и что о тебе думала прежде, но теперь, именно теперь она не желает тебе дурного — напротив. Успокойся же — и потом знай, что хотя мы все, твои друзья и родные, и обессилены, но настолько же у нас есть сил, чтобы защитить тебя. Пусть Зубов желает тебя унизить; но ведь ты не из тех, кого можно легко унизить, — он торжествовать не будет! Конечно, тебе придется пережить неприятный час; но ведь мне не учить тебя, сам выйдешь из тяжелого положения, будь только хладнокровен, не теряй головы, думай о каждом шаге, о каждом слове. Ты ничего не ищешь, тебе никто не нужен, для тебя вон величайшим благополучием представляется отставка, возможность уехать и запереться в деревне, то есть именно то, что всем здешним людям представляется величайшим несчастьем. Так чего же тебе — никто тебя не унизит. В таком случае твое положение прекрасно, оно бесконечно лучше положения самого этого господина. Нет, дружок, напрасно только взволновался — это еще остаток юности. Подумай-ка, ведь я прав?
Он ласково положил руку на колени Сергея и заглянул ему в глаза.
Сергей несколько мгновений сидел задумчиво, насупив брови, разбираясь в быстро нахлынувших мыслях и ощущениях.
— Да, пожалуй, вы правы, — проговорил он наконец, — спасибо вам. Я так был возбужден и взволнован это время, и немудрено, что глядел односторонне. Вы указали мне по крайней мере соломинку, за которую я могу ухватиться…
— Я укажу тебе еще нечто другое, — перебил его Нарышкин. — Есть обстоятельство, которое должно тебя успокоить и заставить снисходительнее смотреть на многое. Скажи мне, изменились ли твои чувства относительно того человека, с которым, помнишь, ты беседовал здесь, вот в этой самой комнате, во время маскарада?
Лицо Сергея внезапно оживилось.
— Я почитаю и люблю этого человека по-прежнему, — быстро проговорил он, — и если я до сих пор не сказал вам о нем ни слова, то это вовсе не потому, что я о нем не думаю. Если бы вы знали, с каким нетерпением я жду возможности его видеть!
— Вот я в этом и был уверен, — сказал Нарышкин, — этот человек тоже ждет тебя, желает тебя видеть. «Я люблю его», — это он сказал мне про тебя несколько дней тому назад. Ну, друг любезный, надеюсь, ты теперь не станешь доходить до отчаяния — вот тебе выходы. И если станет очень тяжко, если ты увидишь пустоту и ничтожество глумящихся над тобою, вспомни только об этом человеке, — и ты непременно должен будешь успокоиться. Он подвергается тому же, чему ты боишься быть подвергнутым, он воистину подает всем нам великий пример долготерпения и христианского смирения, и если этого не хотят видеть, тем хуже только для тех, кто не видит.
— Так, так, — горячо проговорил Сергей. — Но скажите мне, неужели все идет совсем по-прежнему — так, как было тогда?
— По-прежнему! — воскликнул Нарышкин. — Нет, не по-прежнему, а во сто раз хуже. Тогда он кому уступал? Человеку больших и чудных дарований, человеку, работавшему для славы России, возведшему ее на высокую степень могущества и влияния. Светлейший был часто несправедлив к нему, но он никогда не был мелочным и злым человеком, во всяком случае, он соблюдал приличия. Теперь же о приличиях не думают, теперь раздувшаяся тля унижает, и сносить это — большой подвиг. Мы все возмущены, но что должен он был чувствовать, что чувствует он теперь? Ты вот говорил о ничтожном мальчишке! Когда этот ничтожный мальчишка пошел в гору, все полагали, что дело ограничится только внешним почетом, что он, как человек необразованный и невоспитанный, не получит никакого влияния на дела; к тому же был еще жив Потемкин. Но всеобщие расчеты оказались пустыми. Мальчишка сразу задрал голову и вообразил себя государственным мужем. Его недостатков, его неспособности не видели. Потемкина не было в Петербурге. И знаю, что ему письменно рекомендовали полюбить господина Зубова и брата его Валериана. «Милые дети!» — для них не было другого названия. Не прошло и нескольких месяцев, как перед милыми детьми все преклонялись и ползали, а они задирали голову выше и выше. Мне на своем веку не раз приходилось быть свидетелем, как слепая фортуна невпопад сыпала дары свои на чью-нибудь подвернувшуюся случайно голову; но подобного зрелища я никогда еще не видывал! Рог изобилия внезапно высыпался до дна на голову господина Зубова, и удивляться надо, как он не задохся под навалившейся на него грудой благополучия!.. Но он не задохся, а хотел еще большего. Потемкин все же стоял ему поперек дороги. И вот ничтожный мальчишка, льстя, ухаживая, изыскивая только способы быть приятным и не перечить, в то же время копал яму великану — и великан рухнул в эту яму, выкопанную столь ничтожными руками. Светлейший умер потому, что ему нельзя было больше жить. Умер оттого, что сознавал это, оттого, что мог примириться со всем, но не с забвением своих истинных заслуг, не с неблагодарностью. О нем плакали, даже заболели от печали, но это продолжалось недолго. «Как я буду жить без Потемкина, кто мне его заменит?» — так говорили. А между тем заместитель был налицо: едва Потемкин скончался, господин Платон Зубов был объявлен государственным мужем и забрал в свои руки верховное управление всеми делами государства. Мне что, я никогда в это не вмешивался и не терял ничего, но и стоя в стороне, и вчуже, было обидно смотреть. А уж что испытывали наши дельцы — сам можешь легко себе представить. Но любимцу фортуны всего было мало — он хотел управлять Россией — ему было это дано. Он хотел управлять внешними сношениями — и Безбородко, сам Безбородко, положение которого казалось твердым и упроченным, дарования которого всем были явны, — должен был уступить ему свое место. Не каждый год, а каждый почти месяц приносил нам известие о новой милости, полученной счастливым юношей. Его грудь украшена всеми знаками отличия, ведь еще с 91 года он носил Александра Невского, Анну, Белого Орла и Станислава. Три года тому назад его отец, хищник и взяточник, о котором никто не мог никогда обмолвиться добрым словом, был возведен со своими сыновьями в графское достоинство Римской империи. Платону был тогда же пожалован Андрей Первозванный. Он носит теперь все титулы и все звания, занимает более тридцати различных должностей самых разнородных. Наконец, ему пожалован портрет императрицы, осыпанный бриллиантами. Кажется, желать больше нечего, но и на этом он не мог остановиться. Его мелкую душонку мучило, что он носит один общий титул с братьями. И вот, после долгих хлопот, удалось наконец исполнить его желание — он светлейший князь Римской империи! Да, любезный друг, это сказка, но никому от этого ведь не легче!..
— Скажите по крайней мере, дядюшка, одно, — проговорил Сергей, — есть ли хоть что-нибудь порядочное в его светлости, умеет ли он, по крайности, обращаться с людьми? Я слыхал, что он невыносимо дерзок?
— И тебя не обманули. Высокомерию его нет предела, он крайне невоспитан, он держит себя совершенно как глупый лакей, которого назвали барином…
— И все это выносят?
— Да, все без исключения. Ведь иначе что же и делать, выносить приходится поневоле, и, наконец, люди с истинным достоинством не могут себя считать оскорбленными. Оскорбить тебя может только равный тебе, а он никому не равен. Кого ни возьми — он или бесконечно выше этого человека, или бесконечно ниже.
— Дядюшка, я полагаю, однако, что это всеобщее долготерпение не имеет ничего общего с долготерпением цесаревича. Оно указывает на всеобщее бессилие, на нравственное ничтожество. Если цесаревич одинок и в таком невозможном положении — это вина всех тех, кто преклоняется перед господином Зубовым. Извините меня, я говорю прямо, но положение этой новоявленной светлости указывает на то, что все, перед ним преклоняющиеся, ничего иного не достойны.
Нарышкин усмехнулся.
— Не в бровь, а прямо в глаз! Ну, что же, мой любезный, я и тут не стану с тобой спорить, может, ты и прав. Очень, очень может быть, что мы никуда не годны, и нас ничем не исправишь — мы пасуем перед силой, каково бы ни было ее происхождение. Мы помышляем только о самих себе, о наших собственных делишках и животишках. И ради того, чтобы получить какую-нибудь выгоду, чтобы добиться какой-нибудь удачи, ради того, чтобы нам кинули какую-нибудь подачку, — мы будем ползать и пресмыкаться перед кем угодно. И все мы таковы, все без исключения, мы таковы с малолетства, так уже нас воспитали, а добрых примеров откуда нам взять? Вон поэты воспевают на своих лирах всякие добродетели, клеймят порок, смеются над лестью — а посмотри на них! Возьмем хоть нашего поэта, Гаврилу Державина, — и он пресмыкается перед всесильной светлостью, и он воспевает его мнимые доблести в звучных одах.
— Я никогда не видал Державина, — сказал Сергей, — но я знаю и люблю его творения, в них виден смелый ум и редкое дарование. То, что вы говорите о нем, очень грустно. Да, если такие люди способны пресмыкаться перед случайно возвеличенным ничтожеством, то чего же ждать от других?
Сергей улыбнулся своей тихой усталой улыбкой.
— Восемь лет тому назад, если бы вы рассказали мне это про Державина, я бы почувствовал себя просто несчастным, а теперь, в сущности, вы не сказали мне ничего нового, я ко всему привык и всего навидался. Но все же, чтобы нам покончить с господином Зубовым, вы должны же мне указать на что-нибудь в нем доброе. Будьте беспристрастны, дядюшка, найдите в нем это доброе — ну, хоть что-нибудь, самую малость.
— Доброе! Если бы я целый день об этом продумал, то я все же ничего бы не выдумал, ничего бы не мог найти, — отвечал Нарышкин. — Этот господин воистину не имеет никаких достоинств и только одни пороки. За все эти восемь лет его могущества я не знаю ни одного доброго дела, которому бы он помог. Он ни разу еще не заступился за правого и обиженного. Он способен только заступиться за неправое дело, сулящее ему выгоды. Он портит все, к чему прикасается. Вот ты хорошо знаком с внешней политикой и можешь сам посудить, сколько найдено ошибок и как ослаблено влияние России за эти восемь лет. Внутри государства царят несправедливость, хищение, распущенность. Он пожелал, между прочим, распоряжаться и войском — и что он сделал с ним? Наше еще недавно столь победоносное воинство теперь в самом жалком виде. Посмотри, что сталось с гвардией! Посмотри на офицеров, ведь они о своем деле не имеют понятия. Дисциплина уничтожена, офицеры расхаживают в партикулярном платье, занимаются кутежами и всякими дебошами. Вот еще недавно мне верный человек рассказывал, что часто за офицера, который спит непробудно, учить солдат выходит его жена, переодевшаяся в мужнино платье.
— Дядюшка, вы мне рассказываете такие вещи, которым бы я не поверил, если бы услыхал их от другого. Я был приготовлен услышать многое, но все же такого не ждал. И теперь мне ясно, что такое положение не может продолжаться, скоро должен настать этому конец.
— Какой конец? — спросил Нарышкин.
— А я почем знаю, но, так или иначе, все это должно измениться. Долго жить в таком положении государство не может. Что же касается до меня, вы мне оказали большую услугу, вы ободрили меня, и теперь мне уже не страшно подумать о представлении его светлости.
— А ведь только это и нужно было, друг любезный! — весело сказал Нарышкин.
Сергей простился с «Левушкой» и уехал к себе, разбираясь в мыслях, вызванных этим разговором.
После целой недели ненастья петербургское сентябрьское небо наконец прояснилось. Солнечное утро заглянуло в полуспущенные занавеси одной из комнат Зимнего дворца.
Это была обширная комната, которой трудно было дать определенно наименование. Ее бы следовало назвать спальней, но можно было назвать и уборной, и кабинетом, и приемной, и всем, чем угодно. Самая разнообразная мебель и мало подходящие друг к другу предметы наполняли ее. В глубине, под дорогим штофным балдахином, виднелась золоченая кровать, неподалеку от нее стоял туалетный стол с большим венецианским зеркалом, уставленный всякими скляночками и баночками, гребешками и щетками, одним словом, вещами, необходимыми скорее для женского, чем для мужского туалета. По стенам висело несколько больших и малых картин с самыми разнообразными сюжетами; и между ними, на самых видных местах, превосходные портреты императрицы Екатерины. На всех этих портретах она была похожа и в то же время необыкновенно красива и моложава.
Ближе к окнам стоял письменный стол, заваленный бумагами; возле него этажерка с книгами. На другом столе лежали, очевидно, небрежно брошенные орденские звезды и другие знаки отличия. На нескольких стульях виднелись различные принадлежности мужского костюма. Рядом с ночным столиком, приставленным к кровати, был придвинут еще другой, тяжелый, вычурный столик мозаичной работы, и на нем стояла перламутровая открытая шкатулка.
Шкатулка вся была полна драгоценными украшениями, по преимуществу табакерками и перстнями. И все это сверкало огромными бриллиантами чистейшей воды, превосходными рубинами, изумрудами и яхонтами.
Но несмотря на роскошные, драгоценные вещи, разбросанные повсюду, несмотря на золото, шелк и бархат, эта комната поражала своим беспорядком, своей неряшливостью.
У ног кровати, на табуретке, прикрытой пушистым одеялом, спала, свернувшись, маленькая обезьяна. Она иногда вздрагивала, приподнимала свою безобразную и смешную мордочку, мигала большими черными глазами, нюхала воздух, зевала во весь огромный рот и чесала за ухом с ужимками и манерами уже проснувшегося, но желающего еще полениться и понежиться человека. Почесавшись, поморгав и позевав, обезьянка повертывала мордочку по направлению к кровати, заглядывала под занавеску балдахина, прислушивалась и затем опять свертывалась в клубочек и засыпала.
Все было тихо в комнате. Только из-за запертой двери доносился едва слышный шепот, прерывавшийся иногда таким же тихим возгласом:
«Ш-ш!»
Но вот под балдахином кто-то зевнул раз, другой. Небольшая мужская рука, с длинными розовыми ногтями, сдернула занавес, на пышных подушках обрисовался тонкий профиль молодого красивого лица.
Обезьянка проснулась, прислушалась, взвизгнула и в один прыжок очутилась на кровати.
— Пошла! Пошла! — крикнул еще несколько охрипшим спросонья голосом молодой человек, отстраняя от себя обрадованное и назойливое животное.
Обезьянка стала лизать ему руку; но тут же была схвачена за шиворот и, смешно перекувырнувшись в воздухе, полетела на ковер.
Она поджала хвост, подползла под кровать и ежеминутно выглядывала оттуда, гримасничая самым уморительным образом.
Молодой человек потянулся, еще раз зевнул и спустил ноги с кровати. Теперь можно было хорошо рассмотреть всю его фигуру.
Он далеко уже не был юношей. Ему казалось на вид лет тридцать, а может, и больше; невысокого роста, сухощавый, с нежным, почти женским сложением, он казался бессильным и хрупким, он был бледен — матовой, несколько желтоватой бледностью. На его лице с правильными и тонкими чертами, с большими темными глазами, еще не успели показаться морщины, кожа была нежная и тонкая. Но это бесспорно замечательно красивое лицо поражало только в первую минуту, а затем уже представлялось совсем незначительным — ничтожным. Он уже пережил тот возраст, когда его можно было принять за краснеющую девушку и когда это сходство говорило в его пользу. Теперь он был зрелым мужчиной, а между тем ничего твердого, мужского не было заметно в нежном, несколько выцветшем и увядшем лице его.
Он потянулся к колокольчику и позвонил.
В то же самое мгновение маленькая дверца за кроватью отворилась, появилась, неслышно ступая по паркету, фигура благообразного, вымуштрованного камердинера. Камердинер поставил на столик поднос с маленьким серебряным умывальником и полотенцем. Потом ловко обул молодого человека, подал ему легкий восточный халат и так же неслышно удалился.
Молодой человек, засучив рукава, вылил содержимое умывальника в маленькую лоханку — это были густые сливки. Он несколько раз окунул в них лицо, крепко зажмуривая глаза. Затем в них же вымыл руки и осторожно утерся полотенцем. Затем, пока оставшиеся жирные и влажные частицы высыхали на лице, он опять прилег на кровать, свистнул обезьянку и, играя с нею, забавляясь ее гримасами и легкими прыжками, погрузился в тихое раздумье. Минуты проходили за минутами. Вокруг было все также тихо, только по-прежнему за затворенной дверью едва слышно раздавался не то шорох, не то шепот.
Мысли молодого человека перелетали от одного предмета на другой. Но, собственно говоря, о чем бы он ни думал — он думал только о себе самом. Однако вот он остановился, очевидно, на чем-то очень для него важном, даже брови у него сдвинулись, даже глаза блеснули как-то особенно.
Он опять схватил за шиворот обезьянку и отшвырнул ее.
«Гений, гений! государственный ум, великие люди! — думал он. — Вон Потемкина в великие люди записали, а чем же я хуже его?.. Я был неопытен, я был почти ребенок, а все же сумел с ним справиться, осилил его. Великий человек! Он думал удивить весь мир своим греческим проектом, и что же вышло из его мечтаний, из его проекта? Ничего, все разлетелось, как дым, потому что все это был вздор. Нет, я докажу им, что я поумнее и подальновиднее Потемкина. Мне надоело наконец все это, зачем мне им глаза колют! Сколько раз она мне повторяла: „второго Потемкина не будет“… Я докажу ей, я докажу всему миру. Разве мои мысли неосуществимы?.. Ведь вон даже этот дерзкий сумасброд, этот кривляка Суворов ничего не мог мне возразить! Да, не пройдет и года, все будет сделано. Брат Валериан займет все важные торговые пункты от Персии до Тибета, оставит там наши гарнизоны, установит таким образом прямое сообщение России с Индией. Потом направится с русской армией к Анатолии, возьмет Анапу и сразу пресечет все сношения с Константинополем. Между тем Суворов в то же время двинется к Константинополю через Балканы и Андриаполь. Я же с императрицей, находясь лично на флоте, осадим Константинополь с моря… На долю брата Валериана выпадет большая слава, опять он будет считать себя героем и опять получит знатные награды. Какой же он герой? С детства был трусишкой и ногу-то потерял единственно по глупости, а уж никак не по геройству. А ведь думает-то о себе сколько! Я уверен, что он себя умнее меня почитает — избаловали, осыпали милостями, надавали всяких отличий и даже меня не спрашивались. Не стоит он совсем этого, ну, да уж Бог с ним, все равно нужно будет сунуть его в это дело, все лучше, чем кому-нибудь другому. Чего бы он теперь ни наделал и как бы его ни хвалили — все равно уж не может быть для меня опасен. Суворов!.. Но без Суворова никак обойтись невозможно. Да он теперь одумался, слушается, молчит, понял, наконец, глупый старик, что не со мною ему тягаться. Что же они мне возразить могут, ведь все это так исполнимо, и все это непременно будет. Конечно, дорого обойдется — пускай высчитывают. Да, мало, откуда взять? Нашли, чем пугать. Я им прямо сказал ведь, что есть предприятия, для которых не может быть недостачи в деньгах, нужно добыть — и добудут. Налоги — отягощение народа! Да мне-то какое дело? Раз, что такая гениальная мысль пришла в голову — необходимо тотчас же осуществить ее во что бы то ни стало. Эта идея, которая, конечно, будет исполнена, навеки меня прославит, обессмертит. Какую оду в честь мою напишет этот подлипала Державин!.. Как это он теперь сказал про меня:
Кто сей любитель согласья?
Скрытый зиждитель ли счастья?
Скромный смиритель ли злых?
Дней гражданин золотых,
Истый любимец Астреи!
Как же теперь-то он назовет меня? В божеское возведет достоинство, наречет громовержцем Зевесом. Вся Европа ахнет, вся как есть! Все свои скверные языки прикусят, пусть лопаются с досады и зависти, пусть все видят, что меня поднял не случай, а мои таланты и… и уж она не решится говорить мне, что второго Потемкина не будет!»
И вдруг он вспомнил что-то такое, что вдруг заставило его вскочить с кровати и даже нервно пройтись по комнате. Он усмехнулся злой и самодовольной улыбкой и прошептал:
— Я докажу ему, что он червяк передо мною и что мне стоит только так вот приподнять ногу, а потом опустить, и от него ничего не останется!…
Кто же так мог взволновать этого человека, находящегося на верху земных почестей и, как он полагал, на верху земной славы? О ком мог вспомнить этот государственный муж, только что помышлявший о своем грандиозном и гениальном, как он был твердо уверен, проекте? Был ли это политический враг, какая-нибудь владетельная особа, какой-нибудь знаменитый министр иностранной державы, с которым ему приходилось бороться?
Нет, светлейший князь Платон Зубов вдруг вспомнил, что он приказал в это утро явиться к себе только что прибывшему из Лондона дипломату Сергею Горбатову, который, вероятно, и дожидается его там, в приемной.
Зубов вспомнил далекое время, красивого любезного юношу, богатого и знатного, только что появившегося в петербургском свете, и которому сулили блестящую карьеру. Он вспомнил, как он, Платон Зубов, ничтожный офицерик, всегда нуждавшийся в деньгах, потому что скупой отец редко высылал их из деревни, как он стремился познакомиться с этим блестящим молодым человеком, как он втерся к нему в дом, обратил на себя внимание услужливостью. Вспомнил вечер у цыганки, кошелек с деньгами, выпрошенный им у Горбатова, и потом… сцену в Царском Селе, перед запертыми дверями покоев императрицы, где он стоял дежурным.
«Я хотел возвратить ему эти деньги, а он наотрез от них отказался и не взглянул! Каким тоном говорил со мною! Он готов был съесть меня от зависти и злобы, он должен был понять, что наши роли изменились. Но как же смел он так говорить со мною, как смел оскорблять меня? Такие вещи не забываются. Может быть, он и хотел позабыть, да я-то ему забыть не дам, я уже доказал, кажется, ему, что нельзя безнаказанно обижать Платона Зубова! Восемь лет прошло! Ну, что же с ним сталось за это время? Я знаю, как ему хотелось вернуться. Я помню, как все за него просили, но все же я настоял на своем. Он не был для меня опасен даже и в первое время. Если бы ему желалось остаться за границей, я бы заставил его вернуться сюда, но он хотел непременно вернуться — и поэтому должен был там оставаться. Что он получил в это время, какую карьеру сделал? Его расхваливал и Симолин, и Воронцов, хлопотали о повышениях, но он получил всего-навсего две-три ничтожные награды по службе, он почти в том же положении, как и уехал отсюда. Он знает, конечно, знает, кому обязан этим. Он хорошо знает — что такое теперь Платон Зубов, но пусть увидит своими глазами. Мне приятно будет взглянуть на него, на одного из мелких, затертых мною чиновников… Как-то он станет теперь передо мною хорохориться? «Господин Зубов, я не приму от вас денег!» Господин Зубов! Нет, теперь — «ваша светлость»!..
И он совсем позабыл о своем знаменитом проекте, о многих государственных делах, ждавших его решения. Забыл обо всем и думал только о совсем чуждом ему, никогда и ничем не повредившем ему человеке, которому он испортил восемь лет жизни и которого хотел довести до крайнего унижения. Но ведь он никогда ни о ком не думал и не заботился! Если ему встречались люди, которые, как казалось ему, могут в чем-нибудь помешать, могут встать поперек дороги, — он отстранял их легко и внезапно, без всякого труда со своей стороны. Ему достаточно было навести разговор, приготовить подходящую фразу, пустить в ход наизусть заученные и всегда с одинаковым успехом действующие уловки. Неудобный человек был устранен, и затем ему не было до него никакого дела, он относился к нему равнодушно. Он привык теперь уже считать себя бесконечно выше всех, и все казались ему такими ничтожными, мелкими. Государственные люди, люди знаменитые в разных сферах деятельности, преклонялись перед ним, ловили его улыбку, его милостивый взгляд, кланялись, ползали перед ним. Так как же ему было не считать себя великаном, а всех этих людей пигмеями?
Но в таком случае стоило ли обращать внимание на незначительного человека, на неудавшегося дипломата, стоило ли о нем думать, мстить ему за какую-то давнюю обиду? Видно, стоило.
Платон Зубов во все эти восемь лет нет, нет, да вспоминал о Сергее Горбатове и каждый раз волновался при этих воспоминаниях. Было что-то в этом почти уничтоженном им человеке, что выводило его из себя, бесило. Он как-то не похож был на остальных людей, на всех этих заслуженных сановников, увешанных звездами и лентами, которых светлейший князь считал мелкими мошками и о которых не было ему ни охоты, ни досуга думать.
Наконец, Зубов взглянул на часы, позвонил камердинеру и с его помощью начал умываться. Вместе с камердинером в спальню вошел молодой человек, тоже лет около тридцати. Господин этот держал под мышкой портфель. Он с видимыми знаками глубочайшего почтения, но в то же время не без некоторой фамильярности раскланялся с Зубовым. Тот довольно приветливо кивнул ему головой и продолжал умываться.
Господин с портфелем был Грибовский, один из очень немногих любимцев Зубова, его секретарь и секретарь государыни.
— Виделся нынче с Морковым? — спросил, тщательно вытирая себе лицо и глядясь в зеркало, Зубов.
— Виделся, ваша светлость! — ответил Грибовский.
— Ну, и что же? Говорил он с королем, успел его урезонить?
— Да как вам сказать, ваша светлость, король хоть и мальчик еще совсем, а все-таки упрям изрядно, стоит на своем. Но, конечно, в конце концов вы его уговорите. Граф Морков кое-что придумал и сказал мне, что сегодня изложит вашей светлости свой план.
— Хорошо, я поговорю с ним. Скажи, пожалуйста, много сегодня там собралось народу у меня в приемной?
— По обычаю, ваша светлость, битком набито.
— А не заметил ты, там ли приехавший из Лондона Горбатов, которому я вчера вечером послал приказание явиться?
— Там, ваша светлость!
— Пойди скажи, что я проснулся и выхожу, да скажи Горбатову, что он тоже может войти.
Грибовский с изумлением взглянул на Зубова.
В комнату рядом со спальней впускались только самые высокопоставленные и близкие князю лица — и вдруг он разрешает входить в это святилище малочинному, бывшему так долго в удалении человеку — что значит эта необычная милость? Но он, конечно, не выразил своего изумления.
Зубов вытер руки, накинул халат.
— Дай мне твои бумаги, — сказал он Грибовскому.
Тот вынул бумаги из портфеля.
— Да скажи цирюльнику, чтобы шел меня причесывать… Отвори дверь!
Грибовский кинулся вперед, распахнул двери, и князь, одной рукой придерживая полы халата, другой держа взятые у секретаря бумаги, вышел в соседнюю комнату. Обезьяна выскочила из-под кровати и, прыгая и кривляясь, последовала за своим господином.
Комната, в которую вошел Зубов, была так же обширна, как и его спальня, так же роскошна и только несколько менее беспорядочно убрана.
Зубов развалился в покойном кресле, придвинул столик, положил на него бумаги, часть их взял в руки и сделал вид, что углублен в чтение. Дверь отворилась, и в комнату начали входить один за другим важные сановники, люди пожилые и заслуженные, увешанные знаками отличия, почти все представители старинных русских фамилий. Они были в полной форме. Входя в комнату, все отвешивали глубокий поклон хозяину и останавливались в ожидательной и почтительной позе, не доходя несколько шагов до его кресла. Он продолжал глядеть в бумаги, не замечая поклонов, не поднимая глаз. Наконец, когда Грибовский пропустил всех, кто имел право входа в эту комнату, когда дверь затворилась, он положил бумаги на колени и обвел глазами присутствовавших. Все отвесили ему поклон вторично. Не приподнимаясь с кресла, не изменяя своей позы, он только слегка кивнул головою и рассеянно проговорил:
— Здравствуйте!
В то же время красивые глаза его, в которых блеснуло теперь какое-то непривычное выражение, остановились на лице человека, стоявшего в отдалении от всех.
«О! как он изменился! — подумал Зубов. — Какой бледный, видно, жилось не особенно весело! А красив по-прежнему, еще красивее!..»
Но при этом он вспомнил про свою собственную красоту, о которой так много трубили ему со всех сторон, — и успокоился. Он еще раз взглянул на этого стоявшего поодаль человека, на Сергея Горбатова.
Тот тоже прямо и спокойно смотрел на него, не опустил глаз от его взгляда. Горделивая и презрительная усмешка блуждала на губах его. Он стоял среди всех перед хозяином, развалившимся в кресле и едва кинувшим своим гостям небрежное «здравствуйте», но стоял в такой непринужденной горделивой позе, что Зубова всего перевернуло, злоба подступила к груди его, щеки вспыхнули.
«А, так-то! Все такой же! — думал он. — Ну, постой, я смирю твою гордость, а пока посмотри, полюбуйся — что я теперь такое!» Он отвел от него глаза. Кто-то из сановников почтительно склонился перед ним, говорил ему, докладывал ему что-то. Он сделал вид, что слушает, раза два одобрительно кивнул головою, промолвил:
— Так, так!
А потом, когда говоривший замолчал и отошел несколько в сторону, он будто бы что-то вспомнил и позвал Грибовского.
— Пойди, пожалуйста, в спальню, на кругленьком столике увидишь маленький футляр — принеси!..
Грибовский вышел из комнаты и вернулся с футляром.
— Господин Милессино! — протянул Зубов.
Старый заслуженный генерал, с почтенным, благообразным лицом и военной выправкой, отделился от кучки сановников и приблизился к креслу светлейшего князя.
— Что угодно, ваша светлость? — заискивающим тоном проговорил он.
— Генерал, я поздравляю вас с милостью государыни, она поручила мне передать вам вот это.
Он протянул генералу принесенный Грибовским футляр.
Тот принял футляр дрожащей рукою, открыл его — в нем оказались орденские знаки Владимира первой степени.
Увидав красные и черные полосы ленты, о которой он так долго мечтал, генерал совершенно растерялся от восторга. В лице его что-то дрогнуло, на глаза набежали слезы и в порыве благодарности он кинулся к Зубову, склонился перед ним своим тучным, старческим, но все еще крепко перетянутым телом и — звонко чмокнул у него руку.
— Я не нахожу слов для благодарности, — запинаясь, говорил он, — ваша светлость… благодетель!..
Зубов, ничуть не смущенный тем, что старый генерал поцеловал у него руку, отвечал ему милостиво и величаво:
— Что же, вы заслужили эту награду и вполне достойны этой милости. Ах да, между прочим, мы и теперь на вас рассчитываем — вы большой мастер устраивать фейерверки и маневры. Теперь нужно будет блеснуть этим перед нашим гостем, молодым шведским королем, или нет, графом Гагою, ибо мы так должны называть его. Мы на вас рассчитываем, и я надеюсь, что вы сделаете все возможное для доставления удовольствия государыне!
— Ваша светлость, постараюсь, все, что в силах! — лепетал старик, весь красный от счастья, то и дело поглядывая на широкую темно-красную, с черными полосами, ленту, бывшую в руках у него.
Вся эта сцена, очевидно, не поразила никого из присутствовавших. Все обступили генерала, поздравляли его, жали ему руку. На некоторых лицах изображалась зависть, только один Сергей Горбатов стоял, не веря глазам своим.
Он слышал многое, ожидал многого, но все же не того, чего ему пришлось быть свидетелем.
А между тем в приемной комнате светлейшего князя Зубова все шло своим чередом. Появился цирюльник, стал причесывать князя. Тот, подставив ему свою голову, опять взялся за бумаги и делал вид, что читает. Вельможи переговаривались между собою, иногда то тот, то другой подходил к хозяину и сообщал ему какое-нибудь интересное известие или замечание, которое считалось достойным быть сообщенным его светлости.
Эти сообщения начинались обыкновенно такою фразою:
«Ваша светлость, позвольте мне иметь счастие сообщить вам…» «Покорнейше прошу вашу светлость соблаговолить обратить внимание…» — и все в этом роде.
— А? что такое? — надменно произносил Зубов, отрываясь от бумаг, небрежно выслушивал то, что ему говорили, цедил в ответ несколько слов и затем опять принимался за свои бумаги.
В комнате было много кресел, стульев, но никто не смел сесть, и Зубов никого не приглашал садиться.
Сергей вспомнил вечера в Эрмитаже, простоту и ласковость державной хозяйки, ту непринужденность, которую чувствовали ее гости.
«Что же это такое? — изумленно спрашивал он себя. — Или я брежу?»
Но он не бредил. Цирюльник сделал свое дело и с глубоким поклоном, не удостоившимся никакого внимания со стороны Зубова, удалился. Зубов положил на стол свои бумаги, еще более развалился в кресле, взял в рот зубочистку, свистнул обезьянку и начал играть с нею. Обезьянка совсем расшалилась — завертелась, запрыгала, загримасничала, а потом вдруг стала метаться из стороны в сторону, прыгать то на того, то на другого.
Вот она вскочила на спину к пожилому господину, весьма почтенного и важного вида, и, во мгновение ока, сдернула с него парик. Зубов засмеялся — стали улыбаться и все остальные.
Бедный старик, представлявший теперь очень смешную фигуру, в пышном мундире и с совершенно голой головой, старался высвободить парик из лап обезьянки, но она не давала. Она помчалась с его париком в противоположный угол комнаты. Она волочила парик по ковру.
— Не беда, — рассеянно улыбаясь, проговорил Зубов. — Грибовский, кликни цирюльника, он, верно, еще не ушел. Он сейчас приведет парик в порядок!
Сергей Горбатов не мог больше вынести, в нем клокотали негодование, злоба и презрение. Оставаться в этой комнате, быть свидетелем этих невероятных сцен, стоять перед этим развалившимся господином — он решительно не мог этого. Он круто повернулся, вышел и запер за собою дверь. Зубов тотчас же заметил это. Он даже приподнялся с кресла и стиснул кулаки, но тут же опять развалился и подумал:
«А! не нравится? Но за эту дерзость тебе придется ответить».
Первая приемная была битком набита народом. И здесь попадались важные фигуры в генеральских мундирах, крупных орденах, но рядом с ними можно было увидеть и нечиновного человека.
В эту первую приемную разрешено было входить каждому, кто мог иметь дело до князя. Но, несмотря на это разрешение, все же для того, чтобы добраться сюда, нужно было предварительно пройти через разные мытарства, необходимо было задобрить несколько человек камердинеров, которые ежеминутно заглядывали и миновать которых не представлялось никакой возможности.
Опытные люди хорошо знали это и, отправляясь в апартаменты светлейшего князя, заранее раскладывали себе по карманам деньги, для того чтобы совать их в руки всемогущим лакеям.
Лакей, получив подачку, в одно мгновение, очень ловко и привычно, даже не взглянув, оценивал ее достоинство. Если подачка оказывалась достаточной, он с покровительственным видом кивал головою и пропускал посетителя дальше, сдавая его с рук на руки следовавшему за ним и уже внимательно поглядывавшему на посетительский карман товарищу.
Если же подачка казалась лакею недостаточной, то он без всякого смущения, презрительно и надменно качал головою и останавливал посетителя:
— Обождите! Да вы по какому делу? Его светлость и так жалуется, что в приемной продохнуть нельзя, столько народу шляется, и невесть зачем. Нынче там больно много набралось — другой раз пожалуйте!
Приходилось опять раскошеливаться, покуда алчность княжеских служителей не удовлетворялась.
Только люди, уже очень хорошо известные или получившие, так сказать, именной приказ явиться к князю, невозбранно проходили мимо фаланги всегда готовых на приступ аргусов. Но и эти люди, если только они обладали благоразумием, добивались лакейских милостей и, наперерыв друг перед другом, старались убедить их в своей щедрости. Они хорошо знали, что в руках этих лакеев многое, и что если всеми мерами нужно добиться благорасположения господина Грибовского или иного близкого к князю человека, то не следует пренебрегать и этими сравнительно маленькими людьми.
Бывали примеры больших неприятностей для посетителей, не успевших снискать милости лакея. Случалось, в первой приемной князя, что лакеи просто придирались невесть к чему и сами, заводя шум, выталкивали иных посетителей взашей, и выталкиваемые княжескими лакеями люди были вовсе не какие-нибудь попрошайки. Одним словом, существовала целая наука, основательное изучение которой оказывалось неизбежным, если человек желал чего-нибудь добиться в приемной Зубова.
Людей, изучавших эту науку, было всегда многое множество, потому что никому не удавалось обойти эти приемные. Если у кого-нибудь и не было дела лично до князя, то ведь в приемных его собирались все сановники, все правительственные лица. Здесь устраивались знакомства, здесь подавались прошения, подвигались и решались всевозможные дела, достигались очень важные результаты. Иногда все это обделывалось очень быстро, нужно было только не скупиться хорошенько тряхнуть мошною.
В безнадежном положении здесь оказывались одни бедняки; но бедняки никогда не заглядывали в чертоги Зубова, они хорошо знали, что искать у него правды невозможно, что он не сделал еще ни одного доброго дела, не выручил ни одного невинно обвиненного.
При Орлове и Потемкине не то бывало — в те времена человек, которого несправедливо засудили, у которого кляузным образом оттягали имение, человек, впавший не по своей вине в разорение и нужду, стремился в Петербург и помышлял только о том, как бы ему добраться до всесильного вельможи, стоявшего у самого кормила правления. Часто он представлял это себе почти невозможным и немало изумлялся, когда оказывалось, что доступ к всесильному вельможе был вовсе не так труден.
А добьется, бывало, бедный, обиженный человек свидания с «самим», изложит ему свое дело, представит доказательства правоты своей, и не пройдет и нескольких дней, как его дело строго-настрого пересматривается, деяния хищников и неправедных судей выплывают наружу. Их ожидает заслуженная кара, а неправильно обвиненный человек оправдывается, ему возвращается его собственность, с честного, загрязненного клеветою имени снимается бесчестие. Одним словом, торжествует справедливость, и человек, искавший у всемогущего вельможи правды и нашедший ее, уже невольно считает этого вельможу светильником всех человеческих добродетелей и всеобщим благодетелем.
«Да, — рассуждает он, — велики милости и щедроты, им получаемые, громадны пожалованные ему богатства, почести, ему воздаваемые, но ведь он заслуживает все это своими добродетелями — он истинный сын России, истинный слуга возвеличившей его государыни».
Так рассуждает сыскавший свою правду у всесильного вельможи человек и подтверждает свои рассуждения непреложными свидетельствами.
«Сам видел! На себе испытал! Вот что слышал в бытность свою у его светлости!..»
И начинаются описания образа жизни могучего вельможи, его привычек, особенностей, иногда странностей, передаются анекдоты, где образ вельможи является в ореоле могущества и в то же время душевной доброты, простоты и ласковости. Эти рассказы, анекдоты, наконец, легенды растут с каждым днем, распространяются дальше и дальше, заносятся в самые темные уголки — и репутация, популярность возвеличенного человека упрочены! У него много врагов и завистников, но эти враги и завистники теряются в общей массе народа всех сословий, которая относится к нему отнюдь не враждебно и не с завистью, а напротив, с почтением, считая его достойным выпавшего ему на долю исключительного положения.
Так было с Григорием Орловым, так было с Григорием Потемкиным, но не так было с Платоном Зубовым.
Восемь лет продолжалось его могущество, и в эти восемь лет окончательно создалась и упрочилась его репутация. В темных и далеких уголках России жива была память о богатыре Орлове, о великане Потемкине, но там не знали о существовании пигмея Зубова. О нем знали в других слоях общества, в других сферах — и здесь заслужил, он общую ненависть, общее презрение. На него смотрели всюду, как на неизбежное зло, с которым нельзя бороться, как на зло противное, отталкивающее. Никому и в голову не приходило искать у него защиты, пытаться через его посредство довести до всегда справедливой и любящей правду государыни какое-нибудь вопиющее дело.
Если он говорил ей о ком-либо, то единственно для того, чтобы оклеветать человека, лишить его милости государыни, подставить ему ногу. И он был не один. Он возвеличил вместе с собою всю семью, начиная со старика отца, пользовавшегося своим положением и влиянием сына только для того, чтобы нажиться самым возмутительным образом. Старик Зубов прославился как кляузник, как хищник и грабитель чужих поместий. Не одну семью пустил он по миру. Добиться чего-нибудь через посредство Зубовых можно было только угождениями, подарками, грубой лестью, пресмыканием.
Так было в то жалкое время, по сказаниям всех современников, как русских, так и иностранцев. И в этих многочисленных сказаниях не встречается разногласия.
Что же должен был чувствовать очутившийся в приемных Зубова Сергей Горбатов, в котором кипела гордая кровь благородных предков, бывших в течение веков истинными слугами престола и отечества? Сергей почти задыхался от негодования, приглядываясь к окружающим его лицам, прислушиваясь к отрывочным разговорам, раздававшимся вокруг него, к этому боязливому шепоту. Все здесь как-то съеживалось, поджималось. Горланы и краснобаи, храбрецы и хвастуны у себя дома или в подходящем кругу, здесь превращались в трусливых зайцев и вздрагивали при каждом звуке, доносившемся из соседней комнаты, при малейшем скрипе двери. Люди, помыкавшие десятками собственных лакеев, располагавшие сотнями и тысячами крепостных душ, подобострастно заглядывали в надутые спесью физиономии княжеских лакеев.
Среди этих людей было несколько лиц, знавших Сергея Горбатова восемь лет тому назад. Они узнали его и теперь, но пока он со всеми дожидался в первой приемной пробуждения и выхода светлейшего князя, все эти люди делали вид, что не узнают его.
На каком основании он сюда явился? Каковы его шансы? Соображали разные обстоятельства, относившиеся до его долгого пребывания за границей, и единодушно, будто сговорившись, решили, что еще раненько узнать его. Надо сначала посмотреть — каков прием будет ему оказан князем?
И вот он вместе со знатными сановниками приглашен во вторую приемную.
Едва он показался из двери, как старые знакомцы кинулись к нему с распростертыми объятиями. Только почтение к этим стенам и присутствие в соседней комнате светлейшего князя мешали их восторженным восклицаниям. Все говорили полушепотом, завладевая рукою Сергея.
— Сергей Борисыч, батюшка, вы ли это? А мы смотрим, смотрим, знакомое лицо, а признать не можем. Наконец-то к нам пожаловали, привел Господь Бог свидеться… Все ли в добром здоровье?
Сергей не знал, кому отвечать.
— Ну, что, Сергей Борисыч, милостив был князь? Как он сегодня? — продолжался таинственный шепот.
— Не знаю, каким он бывает, когда милостив и когда не милостив, я с ним не беседовал, — рассеянно проговорил Сергей.
— Как же вы вышли оттуда? Как так?
— А вышел оттого, что там чересчур весело — обезьяна на людей кидается, парики стаскивает. Так я и не стал ждать, чтобы она и на меня прыгнула… Подобная забава мне не по вкусу.
Он тут же и раскаялся в том, что сказал это: «К чему я говорю и кому, разве стоит!»
Он чувствовал себя утомленным и опустился в первое попавшееся кресло.
Но действие, произведенное его словами, было замечательно. Все эти старые знакомые, обступившие было его и хватавшие его руку, вдруг отступили от него, как от зачумленного.
«Что он, сумасшедший, что ли? Какова смелость, какова дерзость. И во всяком случае, он человек опасный, от него надо подальше, не то еще наживешь себе беды..!»
В толпе, обступившей было Сергея и потом мгновенно от него отхлынувшей, находился один человек, который, очевидно, не признавал его зачумленным и опасным, напротив, он все внимательнее, серьезнее и ласковее смотрел на него.
На вид этому человеку казалось лет около пятидесяти, но он был еще очень бодр и крепок; красотою не отличался: неправильны черты, большой толстый нос, крупный рот, небольшие, но зоркие и приятные глаза, на щеке бородавка. Одет он был скромно и держал себя просто и непринужденно. На кафтане его виднелась звезда, указывавшая на довольно видное, во всяком случае, служебное его положение. Нельзя было сказать, чтобы он производил своей фигурой, своим лицом особенно привлекательное впечатление, но, во всяком случае, лицо это было из тех, на которые нельзя не обратить внимания. Несмотря на некрасивость, оно поражало чем-то особенным, оно решительно выделялось среди окружавших его лиц — но чем, это трудно было определить сразу.
Человек этот вошел в приемную как раз в то время, когда Сергей почти выбежал из заветных дверей, сквозь которые пропускались только избранные. Он услышал имя Горбатова, не проронил ни одного слова из расспросов, к нему обращенных, и из даваемых им ответов.
И теперь, когда Сергей сидел одиноко в своем кресле, ни на кого не глядя, с презрительной усмешкой, то появлявшейся, то исчезавшей на губах его, когда он, пораженный всем виденным и слышанным, уже начинал себе задавать вопросы: «Да что же я тут делаю? Чего жду? Просто уйти без всяких объяснений!.. Ведь не сошлют же меня за это на каторгу!» — этот внимательно глядевший на него господин тихонько подошел к нему и уселся рядом с ним на стуле.
— Вы, верно, только что изволили прибыть в Петербург и еще незнакомы со здешними порядками? — проговорил пожилой человек, обращаясь к Сергею.
Тот поднял глаза и изумленно взглянул на него. Лицо незнакомое, но голос такой мягкий, и в нем звучит участие. Вот и улыбка искривила несколько бледные, крупные губы — такая тонкая, саркастическая улыбка.
— Да, я только что приехал и не знаю здешних порядков, — ответил Сергей, внимательно разглядывая нежданного своего собеседника.
— Оно и видно, — продолжал тот, понижая голос.
Но предосторожность эта была лишняя — их все равно никто не слышал: они были вдвоем в опустевшем углу обширной комнаты.
— Оно и видно, — повторил он, — вот ведь как вы всех этих господ напугали… Мы совсем не привыкли к подобным событиям, а это — событие!.. Быть допущенным во вторую приемную его светлости и уйти оттуда потому, что княжеская обезьяна не понравилась!.. Ах, Бог мой, да ведь мы счастливыми себя почитаем, если обезьяна на нас кинется и пошалит с нами — это обратит внимание его светлости — он нас заметит.
Сергей глядел вопросительно и изумленно. «Чего ему от меня нужно»?
Незнакомец, очевидно, понял его мысль.
— Вас изумляет, что я подсел к вам и заговорил с вами, — сказал он. — Я сейчас объясню вам, почему я это сделал. Вот уже восемь лет как частенько бываю я в этих апартаментах и имею даже честь быть допускаем туда, откуда вы вышли. И поверите ли, во все это время я ни разу не встречал человека, который бы бежал от обезьяны, который бы говорил, как вы, и глядел, как вы.
Лицо его оживилось, глаза блеснули.
— Я не могу удержаться, чтобы не выразить вам своего удивления и уважения, хотя, конечно, что вам в уважении незнакомого человека!
— Своим изумлением вы изумляете меня, в свою очередь, — ответил Сергей. — И за что же вам уважать меня? За то, что я показался вам, может быть, не совсем лакеем. Да, это правда, я не лакей, но что же в том достойного уважения? Я родился не лакеем и не могу им быть.
— О, господин Горбатов (я слышал, как вас называли), вы принадлежите к знаменитому роду, предки ваши не раз записывали свои имена на страницах русской истории; но взгляните, государь мой, и там (он указал на запертые двери), и здесь вот вы найдете представителей родов столь же славных, как и ваш, а между тем…
Он усмехнулся.
— Тем хуже для них, — проговорил Сергей. — И если вам угодно знать мое мнение, я скажу вам, что не считаю их потомками их славных предков. Благородство не в имени их, свое родовое благородство можно продать, растоптать, смешать с грязью. Благороден только тот, кто умеет сберечь полученное от предков достояние, то есть их прославленное имя!
— Да, так, так! Но здесь, высказывая подобные мнения, вы будете пророком в пустыне. Здесь, попав в нашу среду, вы с каждым днем будете убеждаться в величайшей испорченности нравов, здесь унижение не сознается. Взгляните — все чувствуют себя правыми, туман какой-то стоит у всех перед глазами.
— Однако, если вы согласны со мною, — перебил Сергей, — значит, перед вами нет этого тумана, значит, вы сознаете окружающее, значит, вы не можете иметь ничего общего с этими людьми! Вы сказали мне, что восемь лет бываете в этих апартаментах, вероятно же, по обязанностям, по необходимости, и, конечно, не станете целовать руку у Зубова, как сейчас при мне поцеловал генерал Милессино.
— А он поцеловал у него руку? — с живостью и любопытством переспросил незнакомец.
— Да, поцеловал за Владимирскую ленту и даже прослезился.
— Ну, вот, видите ли — это порыв, это увлечение!
— Ах, что вы говорите, это просто лакейство, дошедшее до последней степени. И вот вы же, я спрашиваю, не станете у него целовать руку?
— Да, руки целовать не стану, но тоже не убегу, как вы убежали, и, пожалуй, поиграю с обезьянкой… Приходилось играть.
Сергей пожал плечами.
— И все же я не дал вам право презирать меня, — продолжал незнакомец. — Когда я отвлекаюсь от действительности, когда я уйду в область мысли и чувства, я возвышаюсь душою, преклоняюсь перед великим и прекрасным, ненавижу зло, презираю лесть. Все земное кажется мне ничтожным, я созерцаю величье Божие, сияние вечной правды. Но жизнь зовет меня, у жизни есть требования, у человека есть обязанности, связанные с той средой, в которой он действует. Я чувствую, например, себя не совсем бесполезным человеком, не совсем бессильным. Я обязан употребить все меры, чтобы расширить круг моей деятельности, потому что чем шире этот круг, тем могу быть нужнее, тем больше могу принести пользы тем, кто во мне нуждается. Я иду прямо, где могу пройти, наклоняю голову и прохожу бочком, если иначе пройти невозможно. Я не могу бороться со светлейшим князем, если я стану пренебрегать им: одно его слово — и все мои труды, все долгие годы моей службы, вся польза, которую я обязан принести, все это пойдет прахом. Светлейший князь для меня не человек — это случай, это обстоятельство, на которое я должен обратить внимание. Если на меня налетит гроза, я прячусь в укромное место, если меня жжет слишком солнце, я надеваю шляпу. Не спрячься я от грозы — меня убьет молнией, не накройся от солнца — я получу солнечный удар. Тут тоже стихийная сила, от которой я должен защищаться, я неизбежно обязан сделать над собою усилие, промолчать, когда нужно, улыбнуться, когда этого желают. Иногда трудненько, иногда я не справляюсь с собою и потом жестоко пеняю на себя, сделаю ошибку, а потом должен поправлять ее. Вот и теперь ошибка — что беседую с вами, не знаю, как принята ваша выходка. Ведь непременно доложат его светлости о нашей беседе, но я не могу не доставить себе этого удовольствия.
— Вы странный человек, — заметил Сергей, — и, простите меня, мне кажется, вы совершенно не правы; но у вас по крайней мере все же есть какое-нибудь оправдание.
— Да, оправдание, — твердо проговорил незнакомец, — и если бы вам была известна моя деятельность, если бы вы знали, сколько я воюю, как бываю лют в правде, вы бы меня, пожалуй, и не обвинили. Не почитайте меня за хвастуна, Бог даст, еще придется встречаться с вами, еще побеседуем, еще поспорим, а пока дозвольте рекомендовать себя в ваше благорасположение и надеяться, что вы не откажете мне в вашем знакомстве. До сердца вы меня тронули, государь мой!..
— Очень рад познакомиться с вами, — улыбаясь, сказал Сергей, — но вы вот знаете, с кем говорите, а я вашего имени не знаю.
— Ах, ведь и то, я позабыл совсем, прошу любить да жаловать — Гавриил Державин!
Но Сергей даже не успел выразить своего изумления. Дверь распахнулась, и на пороге показался князь Зубов.
Зубов уже не был в халате. Он успел переодеться в богатый мундир, зашитый золотом и увешанный осыпанными бриллиантами звездами, среди которых выделялся портрет императрицы, так и сверкавший крупнейшими солитерами.
Теперь, в этом блестящем мундире, плотно облегавшем его тонкий стан, он казался еще меньше ростом, еще худощавее. Он старался придать себе величественный вид, но этого никак ему не удавалось, он по-прежнему походил на «петиметра». В нем оставалась прежняя суетливая, нервная манера, с которой он, бывало, восемь лет тому назад перебегал от одного к другому, стараясь всем понравиться, всем подслужиться.
За ним показалась вся его важная свита, то есть все те сановники, которые находились во второй приемной и присутствовали при его туалете и его государственных занятиях, заключающихся в перелистывании бумаг из портфеля Грибовского. Недоставало только обезьянки — она осталась во второй приемной.
Увидев Зубова и заметив, что все находившиеся в комнате вытянулись в струнку, образовав собою шпалеру, Сергей сообразил, что ему легко будет пробраться незамеченным к выходу. Он уже и хотел было исполнить это, но затем подумал:
«С какой стати! Ведь я здесь не по своей воле, а по обязанностям службы, я в приемной моего высшего начальника, президента иностранной коллегии, и пока мне не дана отставка, я не имею никакого даже права уйти отсюда. Из той комнаты я мог, ибо, как оказывается, туда попадают вследствие особой милости и только очень важные сановники; я же, по своему служебному положению, не имею права входа туда. Я понимаю, зачем он велел позвать меня, он желал показаться мне во всем своем блеске. Он не забыл меня. Ну, вот и показался он мне, сделал молчаливый вопрос, и я ему ответил тем, что отказался от чести, мне предложенной. Он, конечно, заметил это, и мы хорошо поняли друг друга. Но тут я в качестве прибывшего из лондонского посольства дипломатического чиновника. Тут я представляюсь ему, как будто никогда не видал его прежде. Вот если он вздумает лично оскорбить меня, тогда другое дело, но я уверен, что он на это не решится».
Он огляделся. Его странного и нежданного собеседника уже не было возле него.
Гавриил Романович Державин протеснился вперед и стал на виду у Зубова, рядом с другими. Но все же он не смешивался с вытянувшейся в струнку и подобравшейся толпою. Выражение лица его не изменилось, он бойко посматривал своими блестящими маленькими глазами, и тонкая, приятная улыбка то и дело кривила его губы. Очевидно, он не чувствовал никакого смущения, был в себе уверен. А соседи его так и просились в карикатуру. Все лица, и старые, и не старые, и толстые, и худые, со своими разнородными очертаниями, теперь удивительно походили друг на друга. Все они выражали благоговейный трепет, все глаза глядели на одну точку, и эта точка была сверкавшая бриллиантами фигурка Зубова, или, вернее, рот его, от которого ждали первого слова.
Зубов находился, очевидно, в хорошем настроении духа. Он довольно благосклонно кивнул всем головою и затем стал медленно подвигаться вперед, останавливаясь на каждом шагу, удостоивая то того, то другого какой-нибудь незначащей фразой и выслушивал многочисленные приветствия. Но никого не удостоил он пожатием руки. Все эти люди были для него безразличны, а сам он стоял так неизмеримо выше их. Среди этой толпы были и совсем незнакомые ему лица: молодые чиновники, получившие награды и всеми правдами и неправдами добившиеся счастья представиться его светлости и лично поблагодарить его. Затем следовали люди неслужащие, закупившие княжеских лакеев, явившиеся сюда со своими просьбами.
Заметив подобного человека, Зубов спрашивал:
— Вы кто такой?
И расслышав ничего не разъясняющую ему фамилию, подозрительно оглядывал трепетно стоявшего перед ним просителя и цедил сквозь зубы:
— Что же вам от меня надо?
Проситель, запинаясь и заикаясь, излагал свое дело. Зубов иногда прерывал его одним словом:
— Короче… яснее…
У него был навык, он сразу соображал, какое дело следует выслушать и какое оставить без внимания. В первом случае он говорил:
— К нему обратитесь! — и кивал на следовавшего за ним по пятам Грибовского.
Грибовский тут же протягивал руку и принимал прошения. В противном же случае, то есть когда его светлость находил дело нестоящим, хотя часто оно именно стоило, чтобы обратить на него внимание, он даже не дослушивал до конца, даже ничего не отвечал, а просто проходил мимо.
Наконец, он дошел до Державина; тот раскланялся почтительно, но без благоговейного трепета, и не прекращая своей улыбки.
Зубов оказался необыкновенно благосклонным к поэту.
— А, Гаврила Романыч! — выговорил он. — Давно не наведывался, мудрите, видно, опять?
— Как мудрю, ваша светлость, что такое?
— Не знаю что, а жалобы все на вас, государыня опять говорила: «с Державиным сладу нету!»
Гавриил Романович смутился.
Но лицо Зубова не выражало гнева, а напротив, на нем виднелись некоторые признаки благорасположения. Проницательные глаза Даржавина тотчас заметили это, и он успокоился.
— Да, господин поэт, это нехорошо! Извольте-ка успокоиться и собраться с духом, мы ждем вашего вдохновения и рассчитываем на прекрасную оду в честь радостного события, которое должно совершиться.
— Моя муза готова воспеть сие событие со всем жаром, на какой еще способна, ибо сердце ей поможет своей искренней радостью! — несколько напыщенным тоном и уже окончательно успокоившись, отвечал Державин. Он видел, что он еще нужен, что его задабривают, ласкают. Видели это и окружающие и с тайной завистью смотрели на знаменитого человека, значение которого для многих было еще далеко не ясным.
Едва Зубов кивнул ему головою и отошел от него, как к нему стали протискиваться, чтобы шепнуть какую-нибудь любезность.
А Зубов в это время заметил Сергея Горбатова.
«Он все же тут, — подумал он, — негодная чванная фигура! Того и жди, новую дерзость сделает, от него всего ждать можно. Но нет, он ошибается, я не дам ему возможности сделать мне дерзость, я его доконаю, так или иначе. А пока буду злить».
И он вдруг почувствовал наслаждение кота, начинающего заигрывать с пойманной мышью.
Дойдя до Сергея, он остановился и окинул его с головы до ног. Он даже принял величественную и серьезную позу государственного мужа. Но поза не удалась, и Сергей заставил его изменить ее, раздражив своим холодным и спокойным взглядом, своим официальным, полным достоинства поклоном.
— Господин Горбатов из Лондона?.. Мы ведь, кажется, встречались прежде?
— Встречались… — Сергей запнулся, но сделал над собою усилие и прибавил: — Ваша светлость!
Он вложил в эти слова что-то неуловимое, чего не могли даже подметить окружающие, но что отлично понял Зубов, потому что губы его дрогнули, и легкая краска мгновенно покрыла щеки.
— Долго в России не были… Много перемен найдете, — продолжал отрывисто Зубов. — Бумаги ваши передайте в канцелярию… Если понадобится личное объяснение, я позову вас. А засим завтра извольте явиться на выход после обедни.
Сергей был очень счастлив, что ему не приходилось даже отвечать. Он опять ограничился одним официальным поклоном.
Зубов был уже у дверей, он отправлялся к государыне. Едва скрылся он, в приемной все оживилось. Собравшиеся люди, за несколько минут поражавшие таким удивительным сходством между собою, мало-помалу начинали возвращаться к своим личным особенностям, и даже, напротив, теперь стало проявляться большое разнообразие в выражениях лиц. Некоторые были очень довольны: его светлость обратили на них внимание. Другие казались озабоченными, смущенными: на них или совсем не было обращено внимания, или очень мало. Иные стояли, как в воду опущенные, — это были просители, которых Зубов не дослушал, которые уже понимали, что ждать им больше нечего и надеяться не на что. Другие просители, более счастливые, обступили Грибовского и увивались вокруг него. Большая группа образовалась тоже около Державина, который что-то горячо и весело, чересчур громко рассказывал. Старые знакомцы Сергея снова решились подойти к нему. Если после такой выходки его все же удостоили разговором, если завтра ему приказано явиться на выход, значит, дела его недурны и потому не следует пренебрегать им.
Но Сергей спешил скорее вон, он слишком устал, он чувствовал себя чересчур раздраженным, да и наблюдать было уже нечего. Все стало ему совсем ясно и понятно.
Следующий день был — воскресенье. Около одиннадцати часов утра Сергей, в полном мундире, вышел на подъезд своего дома и, садясь в карету, велел ехать во дворец.
Едва он завернул на Невский проспект, как заметил огромное движение, всевозможные экипажи, перегоняя друг друга, стремились в одном и том же направлении. Блестящие, вычурные кареты новомодного фасона, старинные, огромные рыдваны, запряженные шестериками, с форейторами и гайдуками, открытые коляски и, наконец, одноконные дрожки, блестящие мундиры придворных и разноцветные наряды дам, помещавшихся в экипажах, толпа глазевшего люда на панелях — все это представляло такую пеструю и оригинальную картину, от которой Сергей давно уже отвык. Он прожил несколько лет в самых людных городах Европы, видел народные сборища и всевозможные процессии на улицах Парижа и Лондона, но все это было совсем другое и производило иное впечатление. Здесь бросалась в глаза совершенно своеобразная пестрота и роскошь — смесь Европы с Азией.
Площадь перед дворцом была буквально запружена экипажами. К дворцовому подъезду приходилось уже продвигаться крайне медленно. Но вот карета остановилась, лакей распахнул дверцы, Сергей очутился на знакомой лестнице. Когда-то, полный надежд, смущения и любопытства, он всходил по этим ступеням — теперь ни надежд, ни любопытства, ни смущения в нем не было, была одна скука, одно тоскливое чувство. На лестнице, в сенях и в первых комнатах происходила страшная толкотня, и гудел несмолкаемый, глухой говор. Ливрейные лакеи стояли шпалерами с верхним платьем своих господ; перед зеркалами теснились дамы, поправляя прическу; всюду сновали расшитые мундиры кавалеров, всюду сверкали ордена, звезды и ленты.
С большим трудом удалось Сергею пройти в дверь, но, кое-как преодолев препятствие, он наконец очутился в большой зале, уже почти битком набитой народом. Эта зала была рядом с придворной церковью; двери туда стояли настежь, и ощущался запах душистого ладана, доносились церковное пение и возгласы священнослужителей. Оказалось, что Сергей несколько опоздал, обедня уже началась. Государыня с членами императорской фамилии и свитой уже находилась в церкви. Сергей попытался было протискаться вперед, поближе к широким дверям, так чтобы можно было разглядеть что-нибудь. Ему вдруг захотелось издали взглянуть на императрицу и на цесаревича, но он должен был отказаться от своего намерения: всем не попавшим в церковь хотелось того же, чего и ему — и поэтому у дверей нельзя было упасть и яблоку, поневоле приходилось остаться и удовольствоваться теми наблюдениями, которые представляла окружавшая толпа.
Сергей стал отыскивать знакомые лица и скоро заметил их среди блестящих мундиров и пышных дамских туалетов. Он наблюдал изменения, произведенные временем на этих лицах, вдруг пришедших ему на память так ясно, в таких подробностях, как будто он вчера еще только расстался с ними. Но времени прошло много — восемь лет не шутка. Люди, бывшие тогда во цвете лет, теперь уже начинали стариться, красивые молодые женщины поблекли, а главное — все это как-то выцвело, как-то приняло общий бледный, однообразный оттенок, краски жизни потускнели. И показалось Сергею, как и вчера в приемной Зубова, что все эти кавалеры и дамы, старцы и молодые — похожи друг на друга, у всех у них было общее, привычное, застывшее выражение. Но рядом со знакомыми, постаревшими и выцветшими лицами, которых было очень немного, он увидел новых людей. Этих новых людей было несравненно больше. Все это появилось, все это устроилось после него, во время его отсутствия. Да, много прошло с тех пор, много воды утекло…
Кругом шел тихий говор на всевозможных языках, и это смешение языков производило тоже очень странное впечатление, от которого так отвык Сергей. С каждой минутой ему становилось все скучнее, и все больше и больше казалось ему, что он здесь совсем чужой, совсем оторванный, не имеющий ничего общего с этой толпою, живущей непонятными ему интересами.
Но вот разноязычный шепот сменяется иными звуками: громче и громче доносится из церкви пение двух хоров, и в этом звучном, могучем, за душу хватающем пении слышится Сергею что-то родное, совсем было позабытое. Давно не слыхал он этого пения, совсем он отвык от него, ему вспоминается детство, вспоминается горбатовская церковь, воскресная обедня: грузная, большая фигура отца с его орлиным профилем, благоговейно полузакрытыми глазами… красноватая рука размашисто кладет крестное знамение… Рядом с отцом стоит мать, с выражением доброты и не то робости, не то ласки… и она тоже горячо молится, ежеминутно опускаясь на колени… А вот и маленькая сестра, вот и Таня, которая изредка, украдкой, бросает на него взгляды и улыбается ему своими живыми горящими глазами. Куда девалось все это, и что от этого всего осталось? Вот уже и матери нет на свете, сестра — она замужем, она еще недавно известила о рождении второго ребенка, но вряд ли она и узнает брата при встрече. Он покинул ее девочкой — теперь она женщина, какая? Что из нее вышло — он совсем не знает.
А Таня? Где Таня? За границей он ничего не мог узнать о ней, а теперь еще и некогда было навести справки. Сестра, будто нарочно, в своих редких письмах ничего никогда о ней не сказала, да он и не спрашивал. Таня, уезжая, обещала ему дружбу, но не сдержала этого обещания. Она только известила его тогда же, лет семь тому назад, что, вероятно, навсегда уезжает с матерью из деревни, что, вероятно, поселится в Москве. Так, должно быть, она и теперь в Москве, может быть, вышла замуж: хоть бы взглянуть на нее, хоть бы услышать ее голос, чего бы ни стоило это свидание, какую бы тоску ни принесло оно!..
«Нет, скорей, скорей отсюда на свободу! Умолю государыню отпустить меня, — думал Сергей. — Неужели она мне откажет! Я должен спешить в деревню, я должен быть через несколько дней в Москве. Я отыщу Таню!..»
Обедня кончилась. Будто электрическая искра пробежала по зале, поднялось всеобщее движение. Напирая друг на друга, все теснились вперед; у дверей появился гофмаршал и объявил, что государыня выходит из церкви.
Мгновенно замолк разноязычный говор, все будто застыли, и только по временам слышалось однозвучное покашливание. Все лица были обращены к выходу из церкви, все шеи вытянулись, люди малого роста становились на цыпочки, выглядывали из-за счастливцев, которым удалось поместиться в первом ряду. Из дверей церкви появляются новые лица и становятся тоже рядами — это послы, министры и уполномоченные иностранных дворов, представители всевозможных наций. Проходит еще две, три минуты, и из дверей попарно показываются камер-юнкеры и камергеры, за ними следуют министры. Сергей глядит на них и замечает прибавившиеся морщины, признаки старости и утомления на их лицах. Вот и знакомое ему, хитрое и веселое лицо графа Безбородки, которому он еще не имел времени представиться. Но и Безбородко уже постарел, и в нем заметно что-то новое.
Когда министры прошли, появился в своем сверкающем мундире, со своими бриллиантами — Зубов. Зала дрогнула. Зубов подвигался своей обычной неровной и нервной походкой, изредка кивая то направо, то налево головой.
— Ну, все обстоит благополучно — его светлость, кажется, в духе! — расслышал Сергей чей-то шепот.
Действительно, лицо у Зубова было довольное, улыбающееся, но Сергей сейчас же и отвел от него глаза: на пороге показалась императрица.
Что-то шевельнулось в сердце Сергея, какое-то позабытое чувство… Он вспомнил эту дивную и привлекательную женщину, вспомнил свои долгие беседы с нею и последнее свидание, вспомнил то благоговейно восторженное чувство, которое испытывал к ней в годы юности. Теперь к остаткам этого чувства примешивалась жалость. Он заметил, что она изменилась более других, он увидел, что перед ним не прежняя Екатерина. Она сильно пополнела, так что даже на ходу несколько качалась из стороны в сторону. На ней был парадный старинный русский костюм, состоявший из шелкового бледно-голубого сарафана, обшитого золотым кружевом; поверх него была надета темно-синяя бархатная широкая безрукавка. Пышные кисейные рукава, собранные в мелкие складочки у кисти, скрывали ее тучные руки, поражавшие прежде своей красотой. На голове помещалась высокая диадема, сверкавшая множеством драгоценных камней, на шее колье, отливавшее всеми цветами радуги. Грудь императрицы была украшена двумя лентами и двумя бриллиантовыми звездами: андреевской и георгиевской. Лицо ее еще несколько удлинилось, а подбородок еще более выступил вперед, так что рот углубился и придавал лицу старческое выражение, несмотря на все искусство, с которым она была набелена и подрумянена. Но глаза ее оставались все еще прекрасными, все так же ясно и ласково блестели, и по-прежнему она улыбалась своей привычной, величественной и благосклонной улыбкой.
Выйдя из церкви, императрица остановилась на мгновение, а потом стала подходить то к одному, то к другому, разговаривая и милостиво протягивая свою руку, которую целовали те, к кому она обращалась с приветствием. Но Сергей уже не мог следовать за нею и вслушиваться в слова ее: он видел другое лицо, появление которого заставило дрогнуть его сердце, — у дверей появился цесаревич.
Боже мой, он ли это! Как он постарел, как изменился! Он казался таким мрачным, таким раздраженным. Презрительное выражение его оригинального некрасивого лица делало его совсем недоступным и объясняло новому человеку его отчужденность. Но ведь Сергей не был новым человеком: он все знал и все понимал, и теперь он пытался проникнуть выше этой презрительной улыбки, этих расширенных раздражением ноздрей, ему нужно было видеть глаза цесаревича, полузакрытые, усталые глаза, в которых он всегда целиком выражался и которые только и могли ответить на все обращенные к нему вопросы. И вот, наконец, поднялись эти синие глаза, и Сергей понял, что цесаревич все тот же, что он только еще больше утомлен и измучен тяжелой жизнью и трудной, неустанной борьбой.
Сергей едва удержался, чтобы не броситься вперед, ему навстречу, едва осилил свое волнение.
Рядом с цесаревичем шла великая княгиня; вот она так почти не изменилась. Все так же молода и красива, и такой же добротой и лаской сияет нежное, прелестное лицо ее. А за нею кто же это — два стройных юноши, из которых один совершенный красавец. Другой далеко не так красив, но Сергею дорого это живое, поминутно изменяющее свое выражение лицо, этот вздернутый нос с тонкими ноздрями. Дорого ему это лицо большим сходством с лицом цесаревича.
Они давно уже не дети, совсем взрослые люди, даже оба уже и женаты. Что-то сталось с ними? Что из них вышло? И эти молодые, цветущие лица ответили ему, что дурного ничего не вышло.
За великими князьями шли их сестры, одна другой красивее, и среди них старшая, счастливая невеста юного шведского короля, воспевать бракосочетание которой приготовлялась лира Державина.
Но Сергей опять должен был оторваться от своих наблюдений: императрица была в двух шагах от него, и вдруг он встретился со взглядом ее голубых глаз.
— Господин Горбатов! — проговорила она с ласковой улыбкой, и рука ее приподнялась по направлению к нему.
Мгновенно все, что было вокруг, что теснилось и давило друг друга, отступило, пропуская Сергея вперед. Он почтительно, чувствуя невольный трепет и что-то странное, что подступило к груди его, поцеловал руку императрицы и взглянул на нее еще раз.
— Давно, давно не видались, — сказала она. — Я рада вас видеть и надеюсь, что немало интересного от вас услышу.
Он кланялся, ища слов; но слов было не нужно — государыня уже прошла дальше.
Великая княгиня, отойдя от мужа, появлялась то здесь, то там, для всех находила улыбку и приветствие.
Цесаревич подвигался медленно, редко кого удостаивал разговором и вообще казался очень рассеянным.
Сергей пробрался вперед и очутился перед ним.
— А! — сказал цесаревич, крепко стискивая ему руку. — Пройди туда, ко мне…
Сергей двинулся через залу, вслед за толпой…
В зале великого князя происходило опять то же самое, то есть все теснились вперед, все старались попасть на глаза хозяину. Однако здесь чувствовали себя, очевидно, не так стесненными, разговаривали несколько громче.
Павел Петрович подходил почти к каждому; не отставая от него, следовала великая княгиня и своею любезностью сглаживала впечатление, производимое мрачным видом и односложными фразами великого князя.
Молодые великие князья держали себя очень сдержанно. Они были прекрасно воспитаны и уже умели, в особенности старший, Александр, придавать значение каждому своему слову, каждому движению и улыбке.
Гофмаршал представил им Сергея Горбатова. Они оба любезно сказали ему, что не забыли его, и даже напомнили несколько эпизодов из прежнего времени.
Обойдя всех, великий князь вышел на середину залы и наклонением головы отпустил присутствовавших. Толпа начала расходиться, зала опустела, но Сергей медлил. Он чувствовал, что уходить ему еще не время, и он был прав.
Когда уже почти никого не осталось в зале, великий князь подошел к нему и положил, как бывало, ему на плечо руку.
— Вот и ты здесь, Сергей Борисыч, — сказал он. — Ну, что, сударь, покажись-ка! Нехорошо… бледен… видно, не красно жилось…
— Не красно, ваше высочество, да что толковать об этом. Сегодня я счастлив — я вижу вас и все ваше августейшее семейство. Я изумляюсь и радуюсь, глядя на великих князей и княжен.
— Да, выросли, меня переросли. Ну, а жена, как ее находишь?
В это время подошла великая княгиня и, как всегда, мило и просто заговорила с Сергеем, вспоминая прежнее время.
— Ваше высочество, имею ли я право поздравить вас с семейною радостью? Я знаю, что это еще не объявлено…
Великий князь нахмурился.
— Благодарю тебя, — проговорил он. — Да, конечно, это может быть и радостью, но, к сожалению, я не так доверчив, как другие. Я совсем почти не знаю жениха моей дочери, и вопрос о том, будет ли. она счастлива — для меня остается вопросом пока без решения. Значит — радоваться еще рано… Он почти еще совсем ребенок, что из него выйдет?.. Я всего три раза его видел, но хочу надеяться, что он человек хороший, все его хвалят…
Великая княгиня улыбнулась своей милой и несколько печальной улыбкой.
— А я знаю одно, — сказала она, — если мне так же затруднительно будет выдавать замуж всех моих дочерей, как эту дочь, — я умру по дороге. Я почти каждый день приезжаю сюда из Гатчины, чтобы видеть их. Я должна же постараться узнать его, его характер, убедиться в искренности его чувства, иначе как же я отпущу ее — у меня и дня спокойного не будет; вот и езжу каждый день почти. Впрочем, я к этим поездкам привыкла…
Великий князь нервно повел плечами и нахмурился еще больше.
Сергей стоял, печально опустив глаза, и думал: «Все то же самое! Все неизменно! Да, дядя Лев Александрович прав — у них нужно учиться терпению».
— Теперь о тебе поговорим, сударь, — сказал Павел Петрович. — Как видишь, мы тебя не забыли, но стоишь ли ты этого — я еще не знаю. Надеюсь, однако, что образумился и сделался серьезным мужем, пора ведь, уж годы немалые.
— Я не знаю ваших обвинений, ваше высочество, и потому не могу защищаться, да и, во всяком случае, я защищаться не стал бы, скажу только одно, что теперь, кажется, от меня — каким я был восемь лет назад — ничего уж больше не осталось.
Павел улыбнулся.
— Если ничего, так это плохо — напротив, многое должно было остаться, и если я увижу, что прежнего совсем нет больше, то тебя и знать не захочу. Ну, и скажи мне прежде всего, помнишь ли ты, что я говорил тебе перед твоим отъездом о том аду, в который ты должен был попасть и в который ты, кажется, хорошо окунулся? Прав я был или нет? Хороши оказались результаты этих общественных движений, как вы их называли?
— Результаты ужасны, ваше высочество, и отвратительны, но, может быть, эта гроза очистила воздух и послужит знаменательным уроком для будущего. Человечество не может, не должно забывать подобных уроков.
— Пустое, все забывается, и никакого очищения воздуха я не вижу — напротив, воздух заражен, и следует принимать все меры, чтобы очищать его. А у нас только говорят об этих мерах и ничего не делают. Если всеобщая распущенность была отвратительна восемь лет тому назад, то теперь она еще отвратительнее. Я удивляюсь, как мы все еще не задохнулись в этой атмосфере. Обо всем этом мы еще поговорим с тобою в Гатчине. Постарайся найти возможность заглянуть ко мне, мне нужно порасспросить тебя о многом, ведь недаром же ты там прожил столько времени, ведь, я чаю, многого навидался, так интересно будет послушать твоих рассказов. А теперь скажи мне, что же ты намерен делать? Зачем сюда пожаловал?
— Вы знаете, ваше высочество, что в течение восьми лет моей мечтой было вернуться в Россию, и если только теперь я мог осуществить эту мечту, то не моя в том вина. Вы, может быть, слышали, что я лишился матери…
— Да, слышал и подумал о тебе…
— Так вот, ваше высочество, нужно было бы мне съездить в деревню, многим распорядиться, окончательно разделиться с сестрою. Я хочу проситься в отставку.
— Я думаю, выпустят, — заметил Павел, — только повремени немного, обожди… Не надумал ли жениться? Может быть, сыскал себе невесту? Или здесь поискать намерен?
— Нет, ваше высочество, я о женитьбе не думаю.
Павел опять положил руку на плечо Сергею, а другой рукой взял его за пуговицу. Это была его привычка, и он делал так, когда бывал особенно чем-нибудь заинтересован или взволнован и когда собирался сообщить собеседнику что-нибудь очень важное.
— Послушай, ведь насколько я помню, тогда еще у тебя была невеста, ты сам однажды мне про нее говорил.
— Была, — смущенно ответил Сергей.
— Где же она? Что сталось с нею? Каким образом расстроилось это дело?
— Зачем вы меня спрашиваете, ваше высочество? Мне кажется, что вы и так все знаете.
— Ну, хорошо… да, знаю… Но скажи ты мне, сударь, как ты полагаешь, кто был причиной того, что твой брак не состоялся, — ты или твоя невеста?
— Конечно, я.
— Значит, ты признаешь себя виноватым перед нею?
— Признаю, и эта мысль до сих пор отравляет многие минуты моей жизни.
— Значит, ты сожалеешь — говори правду.
— Глубоко сожалею, ваше высочество.
— И никто потом не заменил для тебя ее? Ты ни к кому не привязался? Ты был бы, пожалуй, счастлив, если бы снова встретился с нею, если бы все прежнее забылось и вы могли бы сойтись на всю жизнь?..
— О, это было бы большое счастье, но я о нем и не мечтаю, я не знаю даже, где она находится в настоящую минуту, свободна ли она? Может быть, она уже замужем. Я еще час тому назад думал о том, что прежде всего должен разузнать про нее. Полагаю, что она в Москве.
— Ты все это говоришь серьезно?
— Разве я когда-нибудь иначе говорил с вами, ваше высочество?
— Да Бог же тебя знает, ведь сам же сейчас объявил, что ничего прежнего в тебе не осталось, а тут и оказывается все прежнее! — улыбнувшись, сказал Павел. — Так, значит, правда, значит, не позабыл ты княжну Пересветову, Татьяну Владимировну, — видишь, я хорошо помню ее имя. Но ты слушай: узнавать о ней тебе нечего — я имею о ней самые верные сведения и сообщу их тебе, когда приедешь ко мне в Гатчину… и, пожалуйста, поспеши — мне о многом нужно переговорить с тобою. У меня даже есть для тебя подарок — но прежде его заслужить нужно, и я должен убедиться, достоин ли ты этого подарка. Теперь же некогда, прощай, до свидания! Поди, простись с женою…
Цесаревич опять стиснул ему руку и уже с иным выражением в лице, не мрачным, не раздраженным, а довольным, вышел из залы.
Свидание с цесаревичем подействовало самым нежданным и благотворным образом на Сергея, сразу осветило внутренний мир его, разогнало его тоску и скуку. Столько лет ему было как-то холодно и неприветливо в жизни, и эта жизнь, с виду такая блестящая, представлялась ему тяжелым и неизбежным бременем. И вдруг нежданно и негаданно — тепло, вдруг пахнуло чем-то родным, дорогим…
У Сергея друзей не было, и почти единственным близким себе человеком считал он своего карлика Моську; но, конечно, этот друг не мог удовлетворять его.
С отсутствием горячих привязанностей могут уживаться только очень холодные, себялюбивые и самодовольные люди, да и тем подчас становится невыносимо душевное одиночество, а Сергей вовсе не был ни холоден, ни себялюбив. Он нуждался в сердечной привязанности, но судьба отнеслась к нему жестоко, оторвала его на долгое время от всего, что было ему близко, от всех, кого любил он в годы юности.
Его чувство к цесаревичу восемь лет тому назад было восторженным молодым чувством. В долгой разлуке оно не исчезло, но, естественно, должно было ослабнуть. Оно таилось где-то там, глубоко в сердце, и вспыхивало только тогда, когда подливалось в него масло, когда какое-нибудь очень редкое обстоятельство напоминало ему в далеком Лондоне о цесаревиче. И во всяком случае, Павел Петрович превращался для него мало-помалу в воспоминание, уходил в прошедшее. В настоящем его не было, а о будущем Сергей старался не думать.
Но вот он здесь! Он снова его увидел и с первых же слов его убедился, что прежняя связь не порвана, что цесаревич, несмотря на долгую разлуку, на тревоги и заботы своей нерадостной жизни, не забыл его и относился к нему с прежней, пока еще ничем не заслуженной им, добротой.
Теперь в Сергее уже не было восторженного ребяческого чувства, оно видоизменилось, оно осмыслялось. Он сознавал, что глубоко предан этому человеку, что готов пойти за него и в огонь, и в воду, потому что он стоит этого, но было и другое… Сергей полуинстинктивно, полусознательно чувствовал, что так относиться к цесаревичу — его долг, его священная обязанность. Это было что-то традиционное, что-то родовое, наследованное от отца. Сергей так думал и чувствовал потому, что он был сыном Бориса Горбатова. Как отец любил Петра III и служил ему, так и сын теперь любил и готов был служить сыну Петра III.
Взгляды старика Горбатова, из-за которых он заперся на всю жизнь в деревне, теперь вдруг передались сыну. Восемь лет тому назад он не думал об этом, но теперь все сложилось, все выяснилось, и он смотрел на Павла не только как на человека, достойного привязанности, не только как на великого князя, который выказывает ему особенные знаки милости, он глядел на него как на своего законного государя.
Да, тут было что-то традиционное, родовое. Там, в Гатчине, его настоящее место; ведь он еще перед отъездом за границу просил цесаревича принять его к себе на службу. Тот отказал ему, любя его и думая об его выгодах. Восемь лет прошло! Долгие, печальные восемь лет! Но теперь нужно наверстать потерянное, нужно наконец оказаться при своих законных обязанностях.
От мысли о цесаревиче Сергей переходил к другим мыслям. Он не мог не заметить особенного выражения в лице Павла, когда тот спрашивал его про Таню… Он сообразил и еще одно обстоятельство:
«Ведь про нее тогда никакого разговора не было… Он совсем не знал, что я был женихом, а теперь сказал, что ему это было через меня известно. Он хочет сообщить мне про Таню, — значит, он заинтересован ею… Но откуда же он все знает?..»
И вспомнилось ему, что ведь Моська, провожавший Пересветовых в Петербург, был тогда с его письмом в Гатчине. Моська, вернувшись в Лондон, ничего ему не рассказывал, но старик ведь хитрый, наверное, он все тогда рассказал великому князю.
И вот, вернувшись домой из дворца, он позвал карлика и прямо спросил его: откуда цесаревич знает Таню?
У Моськи глаза заблестели, сморщенное личико сделалось таким счастливым, таким плутоватым. Но он упорно молчал и только усиленно сморкался, что обыкновенно делал в минуты смущения.
— Что же ты молчишь, Степаныч? Разве не слышишь, о чем я тебя спрашиваю? Говори мне правду, без всякой утайки, наверно, всю мою подноготную цесаревичу выболтал, когда с моим письмом являлся в Гатчину?
— Эку старину вспомнил, батюшка Сергей Борисыч! — наконец проговорил Моська, и в то же время глаза его бегали с предмета на предмет и никак не могли остановиться на Сергее. — Эку старину!.. — повторял он и все сморкался, и все краснел, очевидно, еще не находя выхода из своего затруднительного положения.
— Не вертись, Степаныч, не серди меня даром. Коли спрашиваю — значит, надо, и ты должен отвечать мне. Ведь я тогда от тебя путного слова не мог добиться!.. Ну, да время было такое, не до расспросов. Сказал ты мне, я помню, что цесаревич сам тебе свое ответное письмо вынес, что пошутил с тобою. А больше я ничего не помню, больше ты мне ничего не рассказывал…
— Да и я тоже ничего не помню, золотой мой!
— Не вертись!.. Был разговор обо мне и о княжне Татьяне Владимировне?
Карлик почесал за ухом.
— А дай-ка вспомню! Было что-то такое, точно, было…
— Ты жаловался на меня, конечно?
— Жаловался, батюшка, это помню теперь, сильно жаловался его высочеству.
— Ну, и что же он?
— А вестимо что — не стал хвалить твою милость, даже словом нехорошим обозвал.
— Каким словом?
— Словом-то каким! Ну, уж коли так тебе любопытно, я тебе скажу, каким: дураком он тебя обозвал, вот что!
— Дальше!
— Дальше? Пожалел он нашу княжну, сказал, что ты ее недостоин и что он ей лучшего жениха, чем ты, найдет… Ну, вестимо — обидно мне это было слушать, а слушал, потому что его высочество правду говорить изволил… И сам я с ними был во всем согласен.
— Степаныч, о твоих согласиях я вовсе не спрашиваю.
— А уж спрашиваешь, нет ли, а велел все припоминать, и я припоминаю.
«Лучшего жениха сыщет!.. Не узнавать о ней, не побывав в Гатчине!.. Подарок мне приготовил, да хочет знать, стою ли я его!..» — быстро мелькнуло в голове Сергея.
И вдруг радостное предчувствие поднялось в его сердце.
— Степаныч, а не говорил он тебе, что княжну хочет видеть?
Карлик опять начал сморкаться, и опять глаза его забегали во все стороны. Наконец, он оставил в покое свой нос и с отчаянной решимостью развел руками.
— Этого, батюшка Сергей Борисыч, хоть убей — не помню!
А потом, совсем переменив тон и заглядывая в глаза Сергея с кошачьей ужимкой, он пропищал ему:
— А что, золотой мой, видел ты нынче цесаревича?
— Видел.
— Ну, и что же, он, наш милостивец, в добром ли здоровье?
— Ни на что не жаловался.
— А ну, как он с тобою-то? Как всегда, что ли? Хорош был?
— Хорош.
— В Гатчину поедешь?
— Поеду, Степаныч, и даже вот когда — завтра рано утром поеду. Завтрашний день еще урвать можно, а то боюсь, как бы разные дела не стали задерживать.
— А меня-то сударь, возьмешь с собой?
— Зачем?
— Да уж возьми, сделай Божескую милость!
— Могу взять, только ведь в Гатчине порядки строгие — пожалуй, меня с тобой не пропустят — что ты тогда будешь делать?
— Пропустят, батюшка, меня и не заметят совсем, а коли заметят и станут спрашивать — я прямо скажу, что его высочество приказал мне явиться… И не солгу, не солгу, как перед Богом, пускай их самих спросят — они припомнят! Так и сказали: «ежели когда будешь в Петербурге, навести меня», — это их слова доподлинные…
— В таком случае поедем. Распорядись с вечера.
Моська оживился и радостно вышел от своего господина. Он был, очевидно, в каком-то особенном, возбужденном состоянии, он будто помолодел, так и вертелся, чуть не прыгал. Диву даже далась, глядя на него, многочисленная горбатовская прислуга.
Сергей весь день никуда не выезжал. Приводил в порядок свои бумаги, разбирался. А мысли его становились все радостнее и радостнее, доброе предчувствие усилилось. Ему казалось, что он снова начинает жить, и эта новая жизнь сулила что-то хорошее, что-то счастливое.
На следующее утро, ранним-рано, выехал Сергей с карликом в Гатчину. Та же пустынная, однообразная дорога, те же впечатления. Те же впечатления и при въезде в Гатчину: пропасть караульных, вытянутых в струнку, всюду только фигуры солдат, чинность и порядок. Здесь время будто остановилось.
Бедный карлик застрял в дворцовых сенях — дальше его не пустили. Но он шепнул Сергею:
— Пройду… такое слово знаю, дойду до самого цесаревича, вот увидишь, батюшка.
Дежурные пригласили Сергея в приемную. Те же самые маленькие, просто, почти бедно обставленные комнаты с низенькими потолками, та же монастырская печальная пустота.
Сергею пришлось дожидаться довольно долго, великий князь был занят где-то вне дворца, да и из приближенных его никого, вероятно, не было. Сергей поместился на жестком стуле, и невольно ему взгрустнулось.
Разве так должен жить цесаревич? Разве так должна проходить его жизнь? По тому, что он успел уже увидеть, ему начинала все яснее и яснее представляться ненормальность этой уединенной, странной жизни: дисциплина маленького войска, доведенная до необыкновенного совершенства, эти маленькие смотры, маневры, учения… и так годы, десятки лет — игра в солдат, которая не приносит никаких результатов, до сих пор от этой игры не видно никакой пользы. Гатчинцы вымуштрованы, но над ними только смеются, а петербургская гвардия, и вообще все русское войско становится все более и более распущенным. В этом маленьком, отдельном мире чувствуется что-то душное и в то же время фантастическое, даже нездоровое. Да, вредно жить в подобной атмосфере, можно отвыкнуть от действительной жизни!
Но скоро Сергей от этих мыслей перешел к другим — к мыслям радостным, к ожиданию, которое не покидало его со вчерашнего дня и заставило так спешить сюда. Однако минуты проходили, он все был один, и тихо было кругом него, только раздавался стук старого маятника. Неужели так-таки никого и нет?
Он вышел из приемной, и, увидав дежурного офицера, стал спрашивать о своих здешних знакомых, о том — скоро ли вернется цесаревич? Но офицер не знал, где цесаревич, да и вообще не смел разговаривать. Сергей должен был отойти от него и опять вернуться в приемную. Однако скучать ему не пришлось — скоро к нему вышел старый знакомец, Кутайсов; они встретились приятелями. Кутайсов, очевидно, теперь чувствовал себя еще лучше, чем восемь лет тому назад. Он раздобрел несколько, но мало состарился, и в его приемах и манерах оказывалось необыкновенное чувство собственного достоинства и в то же время благодушная снисходительность. Глядя на него, никак уже нельзя было сказать, что это бывший пленный турчонок-цирюльник: он держал себя если не хозяином, то, во всяком случае, близким другом и, как друг дома, счел своею обязанностью обласкать Сергея. Он сказал, что цесаревич будет здесь с минуты на минуту, болтал, переходя с предмета на предмет, занимал гостя своим разговором.
— Вот-с, как видите, Сергей Борисыч, — говорил он, — у нас все то же, мы не двигаемся, да оно и хорошо — сами посудите: где движение, где перемены в предметах, там перемены и в людях, а у нас все на своем месте и люди все те же, и уже кто раз попал к нам, кого мы полюбили — так и остаемся… мы не изменчивы. Сколько времени вот с вами не видались, а увидите: все вам обрадуются… Ну, а там-то, чай, ведь не так — там забывчивы.
— Да, это истина, — ответил ему Сергей, — только что же вы как будто оправдываетесь? Я ведь с вами не спорил и ни в чем не порицал здешних порядков.
— Не сказали, так подумали! — приятно улыбаясь своими сочными губами и показывая два ряда белых зубов, проговорил Кутайсов. — Петербуржцы все смеются над нами, замороженными нас называют… Живем-с, как можем, не по своей воле… Только вот-с беда, скажу вам откровенно, цесаревич-то… ох, как меня тревожит!..
— А что? Разве нездоров он?
— Не то-с, нездоровья не видно, хотя ведь он, собственно говоря-с, крепким здоровьем никогда не отличался, но он такую жизнь ведет, что поддерживает себя: как один день, так и другой — никаких излишеств, по-прежнему, чем свет на ногах, в движении, закалил себя… А другое тут, грустить стал часто. Мрачен иногда так бывает, что ничем и не развлечешь его, пуще прежнего раздражителен стал. Доброту его вы знаете — добрее я человека не видывал, и терпение тоже великое у него. Не будь терпения, разве такую жизнь можно выносить?.. Но в мелочах-то… в мелочах все и сказывается. Ведь уже сколько, лет я думал об этом и так решал всегда, что следовало бы ему на чистый воздух вырваться, освежиться, проехаться… Осмеливался даже и докладывать об этом… и что же бы вы думали? Слышать не хочет! Ну-с, а дело в том, что все идет хуже и хуже, и коли еще так долго будет, так я уж и не знаю…
Но Кутайсов не договорил, дверь отворилась, и в приемную своей твердой военной походкой в высоких ботфортах, с большой треугольной шляпой под мышкой вошел Павел.
— А, Горбатов!.. Спасибо, сударь, что ждать не заставил. Не чаял я, что ты сегодня будешь, спасибо, это хорошо!
Он взглянул на часы.
— Уже и полдень скоро. Кутайсов, вели лишний прибор к обеду поставить… проголодался, чай, да и я тоже.
Кутайсов, уловив какую-то мину на лице Павла, вышел из комнаты.
Сергей остался вдвоем с цесаревичем. Тот положил ему на плечо руку.
— Никого со вчерашнего дня не видел? Ничего интересного не узнал?
— Ничего, ваше высочество, — ведь вы же приказали мне не разузнавать и не делать никакого шага, не побывав у вас.
— Так поэтому-то ты и явился так скоро, не терпелось!.. Обещал сообщить тебе интересное и до твоего предмета касающееся — и исполню обещанное, потерпи немного… Это после обеда. Когда голоден, я не люблю рассказывать… Только, сударь, ты не жди тут у меня веселья — один я, жены нету, опять в Петербург уехала.
— А Екатерина Ивановна? — спросил Сергей.
— Екатерина Ивановна! — тихо повторил Павел, и вдруг его ноздри раздражительно раздулись, в глазах что-то вспыхнуло, но тут же и потухло. — И ее нету… А ты и не знал о том, что уже несколько лет, как ее нет в Гатчине?
— Где же она? Надеюсь, она здорова, ваше высочество?
— Здорова… Она в Смольном. Довели до того, что отпросилась и уехала. Она навещает нас… не слишком часто… Приедет — так все же становится как-то веселее, как-то тише… Да, во всю жизнь у нас не было лучше друга… ну, и, конечно, нужно было нас лишить этого друга.
— Кто же мог это сделать? Кому это было нужно? И зачем она согласилась уехать? — невольно выговорил Сергей, но тут же и спохватился. — Извините, ради Бога, ваше высочество, — сказал он, — я никакого права не имею спрашивать и даже говорить о таких делах, но я так изумлен… так мне странно и так тяжело, что нет с вами Екатерины Ивановны. Я именно рассчитывал видеть ее сегодня. Хоть я и мало знал ее, но она произвела на меня такое впечатление, которое не забывается. Мне она до сих пор представляется исключительной, святой женщиной.
— Такая она и есть, мой друг, — сказал Павел, — и тебе не в чем извиняться — если ты искренне расположен ко мне, то должен интересоваться моими делами, и я скажу тебе прямо и просто: эта история — старая история. Нелидова была лучшим нашим другом и, надеюсь, навсегда им останется. Пока она жила с нами, мне было хорошо — в ней действительно есть что-то особенное, что на меня действует успокоительным образом. Она всегда была моим врачом, я ей многим… многим обязан. И вот наши дружеские, близкие отношения стали мозолить глаза людям, которые не понимают подобных отношений; ее начали чернить, оклеветали… испробовали все средства, чтобы из-за нее поссорить меня с женой. Это не удалось, потому что жена ценит ее и любит так же, как и я, и потому что она была равно как мне, так и ей полезна и необходима. Мы выносили, пока могли, но клевета выросла до такой степени, что я почувствовал себя не вправе держать дольше Нелидову в Гатчине — мне нечем было оградить ее от этих змеиных жал. Нам оставалось одно — расстаться, но, конечно, не вследствие ссоры, доказать, что наши отношения не изменились, что о ссоре тут не может быть и речи. И вот Екатерина Ивановна в Смольном.
— А она часто здесь бывает?
— Не очень часто… нет — это затруднительно, да и здоровье ее не крепкое, устает очень всегда, хоть путешествие и не Бог весть какое…
Сергей начал возмущаться, но в то же время в нем шевелилось уже новое чувство, рождался протест против этого терпения цесаревича — терпения, которое граничило со слабостью. Но, конечно, он не высказал вслух своих мыслей.
Появился Кутайсов и доложил, что обед подан.
Павел взглянул на него, сделал ему опять быстрый знак, тот отвечал подобным же знаком. Улыбка мелькнула на лице Павла.
— Пойдем, Сергей Борисыч. Не думай все же, что я тебя совсем скучать заставлю, может, найдется у нас и дамское общество: одна из фрейлин моей жены заменит за обедом хозяйку, я тебя познакомлю, прекрасная и премилая девушка. Пойдем.
Сердце так и заходило, так и забилось в груди Сергея.
Она или не она? А вдруг все это пустое… одна только фантазия? Вдруг войдут они в столовую — и там… какое-нибудь незнакомое лицо, ненужное, неинтересное…
Он не помнил, как они дошли до столовой, у него рябило перед глазами.
Вот накрытый, просто сервированный стол, вот женская фигура, высокая, стройная… Она приподнялась навстречу входившим.
Сергей чуть не вскрикнул — перед ним была Таня, а за нею стояла улыбающаяся, сияющая блаженством крошечная фигурка Моськи.
И Таня была приготовлена к этой встрече, и Сергей почти наверное ожидал ее, но все же сюрприз, устроенный цесаревичем, оказался совершенно удачным, и он стоял, потирая от удовольствия руки и улыбаясь, глядел попеременно, то на Сергея, то на Таню. В лице его не было и помине мрачного, презрительного и насмешливого выражения, а глаза так и сияли, так и искрились. Никто в эту минуту не назвал бы его некрасивым.
— Ну, сударь, — проговорил он наконец, насладившись смущением молодых людей, — представлять ли тебя княжне, или вы уже и так хорошо знакомы?
Таня протянула руку Сергею, и он чувствовал, как рука ее дрогнула, он видел, как яркая краска вспыхнула на щеках ее. Он ничего не мог сказать, хотел говорить, но язык не слушался, он только изумлялся тому, совсем позабытому счастью, которое вдруг охватило его.
Где же все это было, и что такое были эти семь лет?
Так вот отчего Сергею пришлось так долго дожидаться в приемной: карлик Моська сказал «свое слово» и был тотчас же проведен к цесаревичу. Моська был совершенно уверен, что слово его отворит ему двери, хотя вот уже семь лет тому назад, перед его отъездом в Лондон, Павел приказал ему, когда бы он ни приехал обратно в Россию со своим господином, явиться тотчас же. Карлик не смутился тем, что прошло с тех пор столько времени, не боялся, что цесаревич, поглощенный своими заботами и хлопотами, позабыл о нем — и он был прав: цесаревич ничего не забывал, и время здесь остановилось. Тут все прошло не так, как везде, тут приготовлялась развязка волшебной сказки, о которой столько лет мечтал Моська и которую добрый и странный гатчинский волшебник решился устроить.
Моська молчал о своем посещении Гатчины по крепкому наказу цесаревича, и Сергею не могло прийти в голову, что в течение семи лет между его старым Степанычем и Гатчиною не порывается связь, что карлик знает нечто такое, чего не знает он, Сергей, и что знать так ему всегда хотелось…
Приехав тогда в Петербург с княгиней Пересветовой и Таней, карлик сообразил, что прежде всего ему непременно надо побывать в Гатчине, повидаться с цесаревичем и рассказать ему обстоятельно обо всех приключениях «дитяти», поведать ему свое горькое горе и искать у него защиты и покровительства.
«На кого же теперь и надежду иметь, как не на его высочество? Кто его защитит, кто его пожурит, как не он?»
Моська свято хранил в себе родовые горбатовские традиции и даже не стал задумываться относительно возможности дурного приема со стороны цесаревича. Он являлся в Гатчину; его не пропускали, ему прямо объявили, что великий князь его не примет, но он не унывал. Он пустил в ход всю свою хитрость, все свои кошачьи ужимки, не испугался страшных солдат, и гатчинские стражники мало-помалу перешли на его сторону, на сторону забавного, потешного человечка. Таким образом Моська хоть медленно, но все ближе и ближе подвигался к своей цели. Вот уж он объясняется с офицерами, и офицеры решаются, наконец, ему способствовать.
— Да как же доложить о тебе?
— Какое такое дело может быть у тебя?
— Коли письмо есть у тебя какое или прошение — передай, оно тотчас же будет доставлено цесаревичу.
— Не могу я этого, — твердо и решительно отвечал карлик, — говорю: сам должен видеть его высочество, и говорю вам, государи мои, что его высочество тотчас же меня и примет, как будет ему обо мне доложено. Так и скажите, карлик, мол, от Сергея Борисыча Горбатова, из чужих краев. Неужто трудно?.. Чай, ведь язык не отвалится!
— Эх, глупая ты птица! — заметили ему. — Иной раз и легкое дело трудным кажется — в какую минуту попадешь, нынче его высочество сердитует с утра, его осердили. Разве вот что, пойдем к большому человеку, к господину Кутайсову.
— Давно бы так-то! Пойдемте, — радостно запищал Моська.
Теперь он чувствовал, что добился своего и что скоро очутится у желанной цели.
Кутайсов, как услышал, в чем дело, тотчас же и сказал ему:
— Доложить о тебе — я доложу и думаю так, что тебя примут, но только ты смотри — не наболтай глупостей, держи ухо востро.
Карлик закивал головою: «Ладно, мол, не учите — сам знаю».
Кутайсов пошел докладывать.
В этот день Павел Петрович действительно был очень не в духе, но умный Кутайсов, зная его характер, рассудил, что, пожалуй, такой нежданный, странный визит произведет хорошее впечатление.
Так оно и вышло.
Цесаревич сидел за своим письменным столом, окруженный книгами, ландкартами, планами. Он чертил что-то, делал какие-то вычисления, был углублен в мечтания относительно того, «что должно быть и чего нету, но что когда-нибудь, пожалуй, и сбудется, коли будет на то милость Божия». За отсутствием действительной, живой деятельности он ушел в деятельность фантастическую: это была бесплодная мучительная работа, наполнявшая многие часы унылых дней его.
Увидав перед собой Кутайсова, Павел оторвался от работы и сердито, крикливо спросил его:
— Еще что?.. Чего тебе надо?.. Как смеешь ты являться, когда я занят?..
Кутайсов не смутился, он уже давным-давно привык к характеру своего благодетеля и к его вспышкам.
— Ваше высочество, карлик просит позволения явиться…
— Карлик?
— Да.
— Ты с ума сошел. Какой там карлик? Что ты, смеешься, что ли, надо мною?
— Карлик из чужих краев, от господина Горбатова.
Павел встал и прошелся несколько раз по комнате.
— Зови этого карлика, — проговорил он.
Кутайсов увидел, что бури не будет, что наступает затишье.
«Вишь ведь как он любит этого Горбатова, — подумал он. — Ну, да что же, отчего и не любить хорошего человека!»
Он торопливо ввел Моську в кабинет цесаревича, а сам вышел и запер двери.
Карлик стал быстро раскланиваться со всеми приемами старого царедворца, усвоенными им еще при дворе государыни Елизаветы Петровны, но вдруг почувствовал прилив душевного волнения и, забывая свои приемы, просто, по-русски, пал ниц перед великим князем и заплакал.
Комическая фигурка карлика, смешная манера, с которой вошел он, и потом этот внезапно явившийся порыв произвели на Павла самое лучшее впечатление: недавнего его раздражения как не бывало, напротив того, что часто с ним случалось, он теперь вдруг сделался спокоен и ласков.
— Встань, крошка, — сказал он мягким голосом.
Моська вскочил, поднял на него свое заплаканное, растроганное лицо и зашептал дрожащими губами:
— Батюшка ты наш… красное наше солнышко!.. Привелось моим старым глазам тебя видеть!..
Павел улыбнулся и протянул ему руку. Карлик стал целовать ее, моча своими слезами.
Павел все улыбался не то грустно, не то радостно. Он дорожил такими искренними проявлениями чувства к нему: не часто приходилось ему их видеть.
— По какому делу? — наконец, спросил он.
— А вот, государь батюшка, вот ваше императорское высочество, о Сергее Борисыче доложить нужно вашей милости…
— Так говори, что с ним такое случилось?..
Цесаревич сел к столу и приготовился слушать карлика. Тому только этого и было нужно: как маленький, дребезжащий колокольчик полился поток его речи. Он выложил перед цесаревичем всю свою душу, передал ему все свои страхи и ужасы, рассказал о мерзостях содома, Парижем именуемого, о грехе и погибели «дитяти», о княжне Татьяне Владимировне. Он говорил, как старая нянька, явившаяся перед отцом порученного ей ребенка, который наделал много бед и должен был предстать перед судом родительским. Он и обвинял, и оправдывал «дитю», просил пожурить его хорошенько, наказать даже, но затем и помиловать, ибо «дите» неразумное попало в когти дьяволу и больше не своей вольной волею, а наваждением грех взяло на душу и провинилося.
После этой беседы Павел почувствовал, что полюбил этого смешного карлика, будто знал его долгие годы, почувствовал он также, что любит и «дитю». Пуще всего заинтересовался он судьбою княжны Татьяны Пересветовой, образ которой выступил во всей своей чистоте и прелести из довольно беспорядочных, горячих речей карлика.
Он сидел задумавшись, опершись о руку головою, и не замечал, что карлик давно уже молчит и глядит на него вопросительно, с волнением и трепетом ожидая от него решения, приговора.
Наконец, Моська не вытерпел:
— Как же, ваше императорское высочество? — проговорил он, заглядывая в глаза цесаревичу. — Как же теперь быть нам в таких горьких бедах?
Павел очнулся.
— Так вот что, — сказал он, — не полагал я, что за твоим господином такие дела водятся, не ждал я от него этого, думал, он умнее. А коли таков он, так я и знать его не хочу, мне таких не надобно.
Карлик так весь и встрепенулся и замахал ручонками.
— И, что вы, что вы, милостивый государь! Ради Создателя, не гневайтесь! Божескую милость сделайте — простите! Оно точно, неладно все это Сергей Борисыч сделал, да Бог даст, исправится, и вот, как перед Истинным говорю, уж теперь-то он не таков, уж потерпел наказание… Ведь жалко на него глядеть было, как прощался с княжною… Осталась бы она — и все было бы ладно, да с ней тоже ничего не поделаешь, тоже вдруг это гордость взялась у нее… уговаривал я ее — нет, и слушать не хочет!.. А чтобы за его вину да ваше императорское высочество от него отступились, нет, это… это неладно!.. Это и вам грех будет! — вдруг крикнул карлик вне себя. — Нет, того быть не может! Кабы знали вы, государь, как он любит вас, какой он слуга верный вам был и будет до скончания дней своих!.. Да нет, это вы так, вы изволили только попугать меня… не могу тому веры дать, не отступитесь вы от него.
Павел глядел на карлика и опять улыбался.
— Если не веришь, так и Бог с тобой, не верь — оно и точно, отступиться от него я не отступлюсь, только Боже тебя сохрани и избави ему заикнуться о нашем разговоре. Я отпишу ему и пошлю письмо с тобою, а покуда слушай: я хочу видеть княжну, хочу познакомиться с нею.
— Вот это самое лучшее! — обрадованно крикнул карлик. — Когда же прикажете?.. Что прикажете сказать им?
Цесаревич задумался.
— Это я без тебя решу и устрою, только, как они сюда ко мне поедут, и ты будь с ними.
— Слушаю-с, ваше императорское высочество, да наградит вас Бог за доброту вашу. Камень тяжелый сняли вы с меня, теперь не так уж мне тошно будет возвращаться к басурманам — знать буду, что сердечное дело наше вы под свое покровительство взять изволили. Теперь уж дурного ничего быть не может!..
— Надеюсь и желаю, — проговорил Павел. — Добра им желаю и буду рад, ежели устрою их соединение. Прощай, любезный, вскоре еще увижусь с тобой, к тому времени и письмо твоему господину приготовлю.
Опять цесаревич милостиво допустил к руке своей карлика и ласково кивнул ему головою, когда тот выходил от него.
Моська торжествовал и тотчас же, окрыленный новой надеждой, поспешил к Тане. Таинственно и под великим секретом сообщил он ей о своем посещении Гатчины, о разговоре с цесаревичем и объявил, какое приглашение ее ожидает.
Таня все это время была так грустна и задумчива, что жаль было глядеть на нее. Она твердо исполнила то, что считала себя обязанной исполнить, она, несмотря на всю жалость, наполнявшую ее, на всю свою любовь, оторвалась от Сергея, уехала от него; но теперь, когда трудное дело ее было сделано, ей незачем было крепиться — ведь уже никто не уговорит ее вернуться туда, к нему. Она тосковала и грустила по своей едва расцветшей и уже погубленной юности, по честной любви, которая должна была теперь так безвозвратно погибнуть.
Она была уверена, что уже ничто и никогда не соединит ее с Сергеем, она думала, что навсегда порваны связывавшие их нити, и в то же время она знала, что радости ее жизни покончены, что никого она не полюбит больше и что никогда не разлюбит она его, хотя он и недостойным оказался любви ее.
Дорогою о многом и многом она передумала, помышляла даже и о монастыре — какая девушка ее лет, при подобных обстоятельствах, о нем не помышляет?.. Но мысль уйти от мира недолго ее останавливала на себе. В ней было чересчур много жизни, и, бессознательно для нее, эта жизнь заявляла свои права. Во всяком случае, не теперь еще решать с собою — теперь она еще нужна матери и не уйдет от нее. А княгиня именно в это время вдруг почувствовала себя снова не совсем здоровой. Поездка, вопреки предсказаниям медиков, вовсе не имела на нее хорошего действия, вовсе не укрепила ее, а напротив — расстроила. При этом она мучилась мыслью о судьбе Тани, она страшно негодовала на Сергея, негодовала отчасти и на Таню, потому что видела, что могло все иначе кончиться, что стоило только Тане немного сдержать себя, позабыть свою гордость, свое оскорбленное чувство, простить ему — и он был бы самым лучшим мужем и старался бы загладить все прежние свои проступки. Влиять на Таню она, конечно, не могла и, сознавая это, не решалась даже уговаривать ее, просить. Она считала своею обязанностью подчиняться во всем решениям дочери, и вот теперь, утомленная и недовольная, она только спрашивала ее:
— Что же мы будем делать? Куда мы отправимся? Здесь жить, что ли, останемся, в Петербурге? Или в Москву? Или в деревню — как ты решила это, Таня?
— Никак не решила, матушка. Отдохни, родная, с врачами еще нужно о тебе посоветоваться — что они скажут? Ты все нездорова.
— Ах, да не думай ты о моем нездоровье, — перебила ее княгиня. — Вот как увижу тебя счастливой — и сама буду здорова, мое здоровье в твоем счастье.
Тане становилось еще тоскливее.
Но каково бы ни было ее душевное состояние, она не могла равнодушно отнестись к известию, принесенному Моськой. Навсегда расставшись с Сергеем, она все же еще не вышла из-под его влияния относительно некоторых предметов. Она знала про чувство, которое он питал к цесаревичу, и уже по одному этому сама любила его, хотя никогда не видала. Она обрадовалась тому, что он пожелал увидеть их, что он позовет их в Гатчину…
Дня через два княгине доложили, что ее спрашивает неизвестная дама.
— Кто бы это мог быть? Сейчас выйду.
Ее дожидалась маленькая, тоненькая фигурка с какими-то особенными грациозными, воздушными движениями, с нежным, будто созданным из фарфора, лицом, с глубокими лучистыми глазами. Эта нежданная посетительница далеко не могла назваться красавицей, но вся она сияла такой необычайной духовной красотою, что княгиня с волнением и изумлением на нее взглянула.
Оказалось, что это была Екатерина Ивановна Нелидова, фрейлина великой княгини Марии Федоровны.
Княгиня не успела и сообразить — как, что и почему, и уже узнала, что завтра утром их ждут в Гатчине. Нелидова, кажется, и не объяснила причины, по которой цесаревич с супругою пожелали их представления, она так ловко и мило обошла эту причину, она только совершенно обворожила княгиню. А когда вошла Таня, то, взглянув друг на друга, они сразу и полюбили друг друга, как будто были старыми, давнишними друзьями — так бывает иногда при встрече двух очень хороших женщин, в особенности, если одна из них обладает такой «гениальностью сердца», какою обладала Нелидова.
На следующий день, в назначенное время, они были в Гатчинском дворце. Там их встретил самый ласковый прием, какого даже они никогда не могли ожидать. И мать, и дочь были очарованы простотой и добротой красавицы великой княгини. Мария Федоровна с умением опытной хозяйки успела занять книгяню, которая, в сущности, конечно, была для нее довольно скучной гостьей.
Павел Петрович сосредоточил свое внимание на княжне и с первой же минуты пленился ею.
Несмотря на свою непривычку к обществу, Таня держала себя с таким чувством собственного достоинства, с таким спокойствием и умением, что нужно было только удивляться, глядя на нее — откуда все это взялось в семнадцать лет, после деревенской замкнутой жизни?.. Или это душевное горе всему научило? Иногда так бывает.
После обеда Павел шепнул великой княгине:
— Мой друг, был ли я прав, или нет? Стоит ли позаботиться о судьбе ее?
— Конечно, да, — отвечала великая княгиня, — это прелестная девушка, и было бы очень горько, если бы она сделалась несчастной.
— Alors vous me donnez carte blanche? [1]
— Certainement, mon ami [2].
Тогда цесаревич устроил таким образом, что остался вдвоем с Таней.
В первую минуту он даже испугал ее — так резко приступил к объяснению с нею.
— Княжна, — сказал он, — я полюбил одного человека, но он оказался недостойным моего внимания, я намерен доказать ему это… Вы понимаете, что я говорю к Сергее Горбатове…
Таня вся вспыхнула.
— Ваше высочество, чем же это?.. Чем он так провинился перед вами? Я хорошо его знаю и… поверьте мне… я ручаюсь вам, что он не мог заслужить такой немилости… он так сердечно вам предан…
— А, и вы тоже! — напуская на себя сердитый вид, воскликнул Павел. — Вот этот глупый карлик тоже толкует о его ко мне привязанности! Хороша привязанность! Чем он ее может доказать мне?.. Единственно тем, что должен быть честным, благородным человеком, — а как он поступил с вами?.. Я знать его не хочу после этого.
Таня опустила глаза.
«Зачем проговорился Степаныч? Вот ее тайна, тяжелая тайна, прикосновение к которой каждый раз так больно отзывается в ее сердце, теперь в руках цесаревича — еще, пожалуй, она будет причиной неприятности для Сергея — зачем это? Как это ужасно! И что теперь делать?»
— Ваше высочество, — проговорила она, стараясь совладать со своим волнением, — вы все знаете… Я не умею благодарить вас за участие, которое вы во мне приняли, но дозвольте мне сказать вам, что в моем деле вы не можете быть судьею. Я одна только имею право судить Сергея Борисыча — и я его давно оправдала.
— Vous êtes un ange de bonté, mais tant pis pour lui [3]! — с чувством сказал Павел. — Вы победили меня и даете мне хороший урок. Да, вы правы — это ваше дело, и вы в нем судья, но я буду просить вас все же не считать меня совершенно посторонним человеком в вашем деле. Видите ли, я имею глупую слабость к нему, к этому недостойному вас Сергею… а познакомиться с вами — и не полюбить вас, я тоже не мог; ну, и понятно, что мне больно подумать о том, как этот глупый человек нанес вам обиду и сам убежал от своего счастья. Я не могу успокоиться на этом, я должен вернуть вас друг другу, да, я ставлю это себе задачей. Я до тех пор не успокоюсь… слышите — не успокоюсь, пока вас не повенчаю.
— Ах, как вы добры, ваше высочество, — с навернувшимися слезами прошептала Таня, — но то, что вы говорите, невозможно, никогда этого не будет…
— Будет, не сердите меня, будет непременно, я вам за это ручаюсь, хотя, конечно, не сейчас, не скоро… Нет, его проучить надо. Нужно, чтобы он прошел хорошую школу, чтобы он хорошенько, как следует, наконец, понял всю гнусность вины своей перед вами, чтобы он переродился и перерожденным, истинно раскаявшимся грешником явился перед вами, да и тогда еще вы его испытаете, и тогда еще не сразу покажете ему возможность счастья, пусть он его заслужит хорошенько. Когда он вернется сюда — я не знаю, может быть, пройдет год, другой, третий, все возможно, но знаете, какое-то предчувствие говорит мне, что он вернется именно таким, каким я желаю его видеть. Он не может забыть вас, он не может найти кого-нибудь другого на ваше место — таких, как вы, не забывают. Пусть он помучается хорошенько, а все же к вам вернется. Пока же у меня до вас большая просьба: мы с женой сразу, с первой минуты полюбили вас как родную, как будто бы вы были нашей дочерью; видите, я говорю прямо и просто — я не умею иначе, когда мне сердце подсказывает слова — оставайтесь у нас, не покидайте нас и ждите здесь с нами вместе возвращения вашего Сергея. На этих днях вы будете, вероятно, назначены фрейлиной великой княгини. Согласны?
Таня поднялась растерянная, растроганная, она уже не могла сдерживать благодарных слез и невольным движением протянула руки к великому князю.
— Как вы добры, — шептала она сквозь слезы. — Сергей много говорил мне о доброте вашей, но то, что я вижу и слышу…
Она не могла договорить. Павел крепко сжал ее руки.
— Успокойтесь, дитя мое! — сказал он ласково нежным голосом.
Когда Таня несколько успокоилась, первая мысль, пришедшая ей в голову, была о том, что все же ей невозможно воспользоваться добротой и милостями цесаревича и его супруги — а как же мать? Она не имеет никакого права ее покинуть, да если бы и имела, она по чувству своему никогда не решится на это.
Она прямо и выразила все это цесаревичу.
— А вы полагаете, что об этом не подумали и не поняли, — ответил он. — Конечно, и княгиня должна тоже здесь остаться и не разлучаться с вами, и вот, может быть, теперь, в эту минуту жена и говорит ей об этом.
Возражений никаких не оставалось: дальнейшая судьба Пересветовых была решена — они оказались жительницами Гатчины.
Карлик был отправлен со всякими инструкциями, с письмом от цесаревича к Сергею и со строжайшим наказом, чуть что не под страхом смерти, молчать обо всем, чему он был свидетелем. Он должен был извещать княжну время от времени о себе и о своем господине, ему обещано было, что и его не оставят без вестей, но Сергей должен был оставаться в полном неведении относительно того, что Таня находится в Гатчине.
Добрый волшебник взялся все устроить ко всеобщему благополучию и употребил все способы для того, чтобы все совершилось именно так, как он задумал. Когда должна была наступить развязка — через год, через два, через три — это был самый дальний срок, какой только мог представляться действующим лицам, а между тем время шло, не принося ничего нового; прошло целых семь лет. Вот уже три года, как умерла княгиня Пересветова, вот уже три года, как Таня совсем одинока, но не чувствует себя сиротою в семье цесаревича — к ней все так привыкли, ее все так любят, время от времени Павел Петрович напоминает ей об обещанной развязке. Великая княгиня, напротив, давно уже предлагает ей разных женихов, давно уже заботится о том, чтобы устроить судьбу ее — княжна Таня богатая, знатная невеста, — но усилия великой княгини не приводят ни к чему: в Гатчине мало женихов, но главное дело и не в женихах — Таня никого знать не хочет, она верна далекому человеку, не имеющему о ней, благодаря распоряжению цесаревича, никаких известий, но о котором сама она через старого друга Моську знает все, что ей знать нужно. Таня ждет, и каждый раз, когда добрый волшебник напоминает ей, что цель непременно будет достигнута, что счастливая развязка наступит, она снова ободряется и снова верит доброму волшебнику.
И ни она, ни этот добрый волшебник не замечают, что время идет, хотя медленно, однообразно, но идет своей чередою, унося год за годом, унося жизнь и молодость. Не замечают они этого — ведь время остановилось в Гатчине…
Добрый волшебник был прав. Вернувшись в воскресенье из Петербурга, он тотчас же отправился в помещение, которое занимала княжна Таня.
Она сидела за чтением — своим любимым и главнейшим занятием среди тишины и однообразия гатчинского существования.
Павел Петрович почти никогда не заглядывал в ее комнату, и потому она очень изумилась его появлению. Но взглянув на него, она сейчас же догадалась, что случилось что-нибудь важное и хорошее. Она давно уже научилась читать в лице цесаревича, знала все его приемы, все мины. Встречаясь с ним, она тотчас же видела, в каком он настроении, хорошо ли у него на душе, или дурно. Если он рассержен, если что-нибудь томит его, мучает — тогда не видно его глаз, они будто чем-то подернуты, тогда он дурен. Если хорошо, если какое-нибудь доброе чувство, какая-нибудь надежда трепещут в его сердце — глаза сияют, искрятся и освещают собою все это некрасивое странное лицо; он неузнаваем, будто другой человек, смотришь на него и не понимаешь — как это можно считать его некрасивым.
Вот и теперь взглянула Таня, он хорош — значит, пришел с хорошей вестью.
— А вы за книжкой, дитя мое, — проговорил цесаревич, подсаживаясь к ней и пожимая ее руку. — Мне кажется, вы слишком много читаете, слишком много пишете, глаза себе только испортите. И что вы такое пишете?
— Извлечение из каждой книги, которую я прочла и которая меня заинтересовала, ваше высочество.
— Ну, и потом?
— Мои рассуждения по поводу этой книги.
— Вот как! Вы у нас ученой девицей стали, философом, пожалуй, а я не знал об этом. А эти тетрадки ваши, эти рассуждения, вы мне дадите их на просмотр, на цензуру?
— С большим удовольствием, ваше высочество, если это может интересовать вас.
— Очень даже интересует, только не теперь, не сейчас — теперь я другим занят. Я пришел к вам с доброй вестью.
— Это я тотчас же увидела. Я жду вашей вести, но сама не посмела вас спрашивать.
— И мысленно бранили меня за то, что я медлю?
— Еще бы не бранить, я просто обвиняю вас в жестокости — ведь уж не первый раз я замечаю, что вы любите томить человека.
— Полно, полно, я не хочу с вами ссориться и браниться; вот вам добрая весть: сегодня я видел одного знакомого вам человека.
— Какого человека?
— Сами догадайтесь.
Таня вспыхнула.
— Неужели он наконец вернулся? Неужели он здесь? — прошептала она.
— Да, он вернулся. Ведь нужно же было когда-нибудь ему вернуться; ведь и так мы с вами чересчур долго ждали, друг мой.
Таня опустила голову и глубоко задумалась.
— Что же вы как будто печальны? Неужели я не обрадовал вас моей вестью?.. Да, понимаю — того, что я сказал вам, мало… Но успокойтесь же — весть моя добрая не потому только, что он вернулся, а потому, что вернулся именно таким, каким мы с вами его ждали. Я успел кое о чем расспросить его и доволен им. Он намерен вас разыскивать и никакого понятия не имеет о том, что вы здесь: карлик не проговорился.
— Я в этом не могла и сомневаться.
— На этих же днях он здесь будет, сами увидите, каков он. Я и хотел предупредить вас и при этом дать вам совет, как его встретить.
— Как его встретить, ваше высочество… Как же иначе могу я его встретить, если не как старого друга?
— Да, конечно, но, поверьте мне, о дружбе не будет и речи, он потребует от вас другого, и вот тут-то вы должны быть осторожны, слышите ли, сразу сдаться и не думайте — я вам это запрещаю! Вы должны будете не на словах только, а на деле убедиться в его раскаянии; пусть он хорошенько заслужит свое прощение, иначе он вас не получит, мы вас не отдадим ему.
Таня слабо улыбнулась.
— А ведь вы меня еще, видно, мало знаете, ваше высочество. Мне не нужно вашего запрета и вашего предупреждения. Тогда я была совсем ребенком, а все же ведь справилась с собою. Теперь же… неужели вы полагаете, что я сделаю решительный шаг, решительный, бесповоротный, не получив твердой уверенности, что новой ошибки не будет? И нечего нам больше говорить об этом. Только скажите мне, ваше высочество, как вы его нашли? Здоров ли он… изменился… каков стал он теперь?
— Да, он изменился, уже далеко не мальчик… Впрочем, вам, сударыня, верно, не того надобно, — с улыбкой прибавил Павел, — верно, желаете знать, не подурнел ли ваш Сергей Борисыч? Успокойтесь, и в этом не хуже стал, чем был, на мой взгляд, даже лучше.
— Я о красоте его вовсе не думала, — серьезно ответила Таня, — но вот вы заговорили о красоте и наводите меня на новую мысль. Я-то с тех пор изменилась, мне ведь уже двадцать пять лет — для девушки это года большие. Вы должны знать, ваше высочество, что я не много думаю о своей наружности — даже великая княгиня не раз меня бранила за это, — но я все же хорошо знакома с зеркалом, и зеркало говорит мне, что я очень изменилась и уже, конечно, не в свою пользу.
Павел Петрович откинулся в кресле и смерил Таню быстрым, внимательным взглядом.
— Да, вы изменились, — проговорил он после минутного молчания, — но только не смейте клеветать на себя — вы стали несравненно лучше, чем когда я узнал вас. Если бы я был моложе и считал это для себя дозволительным, я насказал бы вам много комплиментов, но моих комплиментов вам не надо, и я не люблю их. Я гляжу на вас, как старый друг, почти как отец…
Таня доверчиво, благодарно протянула руки к цесаревичу и посмотрела на него, в свою очередь, с искренним, дочерним чувством.
— Вот поэтому-то, что вы меня немножко любите, — с милой улыбкой произнесла она, — я вам, может быть, и кажусь лучше, чем в действительности, и вы не хотите видеть тех перемен, которые оставило на мне время; к тому же вы привыкли к ним. Вам трудно и замечать их — я всегда на глазах у вас, но человек, не видевший меня семь лет, не то скажет. Он сразу увидит все эти перемены, неизбежные, фатальные перемены.
— Лжете, лжете! — почти уже начиная сердиться, перебил ее Павел Петрович. — Да, очень может быть, если бы эти семь лет вы иначе прожили… в другом месте, если бы вы жили в Петербурге, тамошней вредной жизнью, в тамошнем вредном воздухе, если бы превращали день в ночь, а ночь в день, утомлялись на разных глупых празднествах, очень может быть, даже наверное, вы бы изменились и постарели, а здесь не то… Гатчинский воздух не чета петербургскому — здесь деревня, никакой болотной сырости… Здесь вы ведете правильную жизнь, рано встаете, рано ложитесь, во всем меру знаете, никаких излишеств. Я смею думать, что мы сберегли вас, и Сергей должен нам сказать большое спасибо. Да и, наконец, о каких пустяках мы с вами толкуем… Пусть бы вы даже изменились наружно, пусть бы вы подурнели — хорош он будет, если обратит на это внимание! Если он любит не вас, а только вашу свежесть и молодость — нам его не надо, не так ли?
— Так, ваше высочество, так, — ответила Таня, но все оставалась задумчивой.
Несмотря на всю свою серьезность и благоразумие, на полное отсутствие кокетства и желания нравиться, она все же была женщиной, и больно было ей думать о том, что, может быть, человек, которого она столько любила, которого забыть не была в силах, который оставался ее первой и, конечно, уже последней любовью, при встрече найдет ее подурневшей, постаревшей.
И не замечала она в своей задумчивости, что цесаревич продолжает глядеть на нее и любоваться ею, не понимала, что для него ясно решение этого вопроса и что про себя он шепчет:
«Останется благодарен, что берегли ее… Нужно глаз не иметь, чтобы не плениться такой красавицей… Конечно, она стала еще лучше, чем была прежде!»
Он был прав. Тане рано было стариться, и здоровая, крепкая натура при скучной и однообразной, но правильной жизни, сделала ее именно теперь, в двадцать пять лет, самой прелестной, самой роскошной женщиной, какую только можно себе представить. С детства живое и выразительное лицо ее теперь совсем осмыслилось; с него бежали излишние юношеские краски, на нем лежала прелесть чистой, разумно пережитой юности. Таня поражала всякого своей красотою, и об этой красоте говорили все, кто хоть раз ее видел. Но она не знала этого, она никогда не подмечала изумленных и восторженных взглядов…
И вот, когда после радостного свидания с Моськой, ободренная цесаревичем, она вышла в столовую, где должна была встретиться с Сергеем, она трепетно ждала этой первой минуты.
Она позабыла свои страхи, не думала о своей наружности. И Сергей в первую минуту не заметил лица ее, он ощущал только ее присутствие, ее близость, он почувствовал только пожатие руки ее, заметил невольную дрожь, пробежавшую по ее руке. Этого с него было довольно, он был счастлив, он не смел даже поднять глаз на нее. Но первые минуты прошли, он решился, он взглянул и был ослеплен ее красотою.
— Боже, как вы изменились, княжна! — невольно выговорил он, растерянно и счастливо ее разглядывая.
Она испугалась, она все силы употребила, чтобы скрыть свое волнение, сердце ее больно застучало.
«Ну, вот, я изменилась, я так изменилась, что он сейчас же и сказал мне это!»
— Подурнела, конечно? — с насмешливой улыбкой спросил цесаревич.
— Как подурнела?
Сергей даже ничего не понял, совсем растерялся.
— Я помню вас другою… я так привык с детства к вашему лицу, и я никогда не знал, что вы такая красавица… Простите мне — я сам не знаю, что говорю…
Цесаревич смеялся.
— На сегодня должны тебе проститься все твои глупости. Ну, а теперь скажи мне, сударь, как же ты с отставкой, — будешь хлопотать, что ли? Намерен уезжать в деревню?
Сергей оглянулся. Добрый волшебник обо всем подумал: за столом, кроме них, никого не было. Только карлик Моська приткнулся к спинке Таниного кресла и радостно на всех поглядывал.
— Да, ваше высочество, — сказал Сергей. — Я буду хлопотать об отставке, но не с тем, чтобы ехать в деревню… Я решаюсь опять, после восьми лет, обратиться к вам с просьбой: возмите меня, ради Бога, к себе, дозвольте мне служить вам здесь, в Гатчине, найдите мне какое-нибудь занятие — все равно какое — может, в чем и пригожусь вам.
— Об этом подумаем, — серьезно отвечал цесаревич. — Теперь, пожалуй, как-нибудь это еще возможно устроить — терять там тебе нечего, только послушай, сударь, я ненадежных людей не принимаю, а ты уж записан в ненадежные. Знаешь ли, вчера я про тебя слышал… тебя называют вольтерьянцем.
— Вольтерьянцем? — изумленно переспросил Сергей. — Кто меня так называет?
— Да как сказать тебе?.. Не пройдет и недели — все так величать станут. Слово это произнесено князем Зубовым, а он считается великим знатоком людей и поставляет своею задачею изгонять дух вольтерьянства.
— Я должен был ожидать этого, — заметил Сергей, — но в таком случае мне легче будет получить отставку. А вы, ваше высочество… вы не сочтете меня вольтерьянцем за то, что я в юности зачитывался этим философом и своими глазами видел все ужасное зло, происшедшее от того, что мечты писателей насильно вздумали проводить в жизнь, не справившись о том, подготовлена ли почва, могут ли созреть и принести добрые плоды эти мечтания?
— Но все же Вольтер, по-твоему, великий писатель?.. — перебил Павел.
— Конечно, ваше высочество, и его творения, смотря по тому, кто и как ими пользуется, могут принести и огромную пользу, и вред огромный. Не знаю, удачно ли будет мое сравнение, но я скажу, вспомнив недавний мой разговор с одним знаменитым английским медиком, который делает наблюдения над ядовитыми веществами: мышьяк — страшный и могучий яд, но все зависит от того, в чьих он руках и как им пользуются. Мышьяк может сразу убить человека, заставить его умереть в страшных мучениях и в то же время, судя по наблюдениям и опытам медика, о котором я говорю, этот же мышьяк, принятый в известных дозах и надлежащим образом, излечивает многие болезни.
Цесаревич задумался.
— Да, пожалуй, ты прав, и если ты действительно умеешь обращаться с господином Вольтером, то это еще грех небольшой. Но все же тебе от этого не легче; раз убедят, кого следует, что ты вольтерьянец, — ты пропал. Отставят тебя от службы — это, конечно, и без всяких просьб твоих и хлопот отставят, но при этом тебя не пустят ни в Гатчину, ни даже в деревню, пожалуй, а попросят поселиться в каком-нибудь ином месте, для тебя совсем неудобном.
Таня невольно побледнела. Некоторое беспокойство выразилось и на лице Сергея.
— Зачем вы меня пугаете, ваше высочество? — сказал он. — Я надеюсь на защиту друзей моих, которые не дадут меня в обиду. Я твердо рассчитываю на справедливость государыни, я докажу ей, что я вовсе не вольтерьянец в том смысле, какой может считаться предосудительным.
— Только будь осторожен, — заметил цесаревич, — и о твоих делах нужно хорошенько теперь подумать. Я соображу кое-что, и потолкуем.
Скоро в разговорах, расспросах и Сергей, и Таня, да и сам цесаревич забыли об опасных предзнаменованиях, вызванных пущенным мстительным Зубовым словом «вольтерьянец».
Только Моська, продолжавший неподвижно стоять за креслом Тани, не забыл об этом. С его лица сошло вдруг блаженное выражение, он снова сморщился, нахмурился и что-то шептал про себя.
Наконец, улучив удобную минуту, он подкрался к Сергею и пропищал ему на ухо:
— Вот, батюшка, еще в Горбатовском толковал я, никакого прока от вашего Вольтера не будет, так ты меня с французом взашей гнал! Ан, и правду говорил я тогда, напакостит тебе, господин Вольтер — что мы тогда сделаем?
— О чем это он шепчется? — спросил цесаревич, заметив карлика.
— О том же, ваше высочество, о Вольтере… тоже пугает.
— Так и ты, любезный, знаком с этим господином? — с улыбкой обратился Павел к Моське.
— А то как же, ваше императорское высочество, — запищал карлик, — я книжки-то его, сочинения эти, сам от доски до доски раз десять перечитывал, только многого понять не мог, потому глупости, сущие пустяки там написаны… Пустой это человек, господин Вольтер, доложу я вашему императорскому высочеству, уж поверьте, совсем пустяшный — француз, одно слово!..
Цесаревич подозвал к себе Моську и с видимым удовольствием начал его расспрашивать.
Сергей и Таня были предоставлены самим себе, но разговор их все как-то не вязался — они не могли еще сладить со своим волнением и радостью.
Возвращение Сергея Горбатова из-за границы на родину совпало с самым шумным и веселым для Петербурга временем.
Уже несколько лет петербургские жители не видали таких празднеств, такого веселья. Первою причиною этих празднеств было взятие Дербента, затем рождение великого князя Николая Павловича и, наконец, близившееся осуществление горячего желания императрицы, а именно, сватовство молодого шведского короля за старшую дочь цесаревича, Александру Павловну.
Императрица давно уже мечтала об этом, но так как встречались некоторые затруднения, то дело все как-то затягивалось.
Князь Зубов, однако, поставил себе целью непременно довести его до благополучного окончания и этим обрадовать государыню. Деятельным ему помощником явился граф Морков — дипломат новой школы, соперник Безбородко, успевший снискать расположение Зубова и усиленно выдвигаемый им на первый план. 3 августа в городе узнали о приезде давно ожидаемых дорогих гостей. Восемнадцатилетний шведский король Густав Адольф IV в сопровождении своего дяди регента, Карла Зюдерманландского, и некоторых приближенных к нему лиц, поселился в доме своего посланника Штединга. Король принял, так как считали необходимым поддерживать инкогнито, имя графа Гага; регент назывался графом Вазой. Императрица именно в ожидании этого посещения очень рано переселилась из Царского Села в Таврический дворец, а теперь даже в Эрмитаж, дабы иметь возможность встретить юного короля с достодолжным почетом и давать в честь его самые блестящие празднества.
Что же это были за люди, и почему императрица так дорожила дружескими отношениями с ними, так желала с ними породниться?
Екатерина, несмотря на многие перемены, происшедшие с нею, на наступавшую старость, усталость и признаки неизбежного при этом ослабления нравственных и умственных сил, все еще оставалась тонким политиком, все еще крепко и твердо стояла на страже интересов России. При тогдашних политических обстоятельствах Европы прочный и постоянный союз со Швецией представлялся ей необходимым.
Победительница Густава III, осыпавшая его насмешками и стрелами своего остроумия, она вдруг изменила свои отношения к побежденному врагу. Причиной такого внезапного перехода была все та же французская революция. Пускай Швеция во вражде с Россией, но она еще в большей вражде с Францией, и потому нужно всеми мерами постараться помириться со Швецией, привлечь ее на свою сторону, тесно сплотиться с нею для борьбы с общим врагом. Через год после заключения позорного для Швеции мира, результата успехов русского оружия, Екатерина подписала новый трактат, который обеспечивал Густаву III большую денежную помощь петербургского кабинета, под условием, чтобы эта помощь была употреблена для решительных действий против французской революции.
Густав действительно намеревался раздавить «революционную гидру», решился принять самые энергичные меры, но не сообразовался со своими силами, он не замечал, что эта гидра разрастается с каждым часом, что ее разветвления проникают уже в Швецию и его самого опутывают.
Густав неожиданно умер, смертельно раненный во время маскарада.
По его завещанию шведский престол достался его малолетнему сыну, Густаву Адольфу; регентом он назначил брата своего, герцога Карла. Если Густав III не отличался дарованиями, то брат его Карл в этом отношении был еще безнадежнее его; однако, несмотря на бездарность, регент обладал большой хитростью. Он сознавал, что с петербургским двором надо ладить и поэтому послал к императрице генерала Клингскорра с вестью о кончине короля и с полномочием намекнуть императрице о желании покойного породниться с русским царствующим домом посредством брака Густава Адольфа со старшей внучкой императрицы.
Императрица несказанно обрадовалась. Сама она из понятного самолюбия никогда бы не заикнулась об этом деле, теперь же, раз возник разговор не по ее инициативе, она ухватилась за этот план обеими руками. Она оживилась, окружавшие давно не видели ее такой веселой, такой счастливой.
Родственный союз со Швецией! Да ведь это уничтожение влияния Турции в Стокгольме, владычество русского флота на Балтийском море. Это крепкий союз против Франции! Положим, жениху четырнадцать лет, а невесте девять, но время так быстро идет и, наконец, надо только окончательно и бесповоротно решить вопрос так, чтобы уже не могло быть ни с той, ни с другой стороны отступления — и тогда все равно: совершится уже брак или нет еще.
Несмотря, однако, на все желание императрицы, интересовавший ее вопрос подвигался весьма медленно и в течение четырех лет не был еще решен окончательно. Виною тому оказался регент: сам заговорив о браке племянника и хорошо сознавая его выгоды, он тем не менее начал хитрить и лукавить, играть в двойную игру. Тотчас после смерти брата он вызвал изгнанного барона Рейтергольма, фантазера, мистика, ярого приверженца Франции. Рейтергольм всячески вооружал его против союза с Россиею и, напротив, склонял его к союзу с Турцией и даже с конвентом. Регент писал Екатерине любезные, изысканные письма, уверял ее в своей преданности и в то же время не делал ни одного шага к действительному сближению с Россией.
Императрица, при своей проницательности, конечно, тотчас же заметила его игру. Она поручила русскому посланнику в Стокгольме, графу Стакельбергу, осторожно выразить регенту ее неудовольствие. Он принужден был задуматься; он увидел, что любезными письмами трудно провести императрицу, он понял, что его игра грозит отказом в субсидиях, получаемых из России, бывших крайне необходимыми для истощенной шведской казны. Он опять начал толковать и хлопотать о браке племянника и в то же время оттягивал и выигрывал время, склоняя Порту к разрыву с Россией. Он послал в Петербург для переговоров о сватовстве барона Виталя, еврея, который не был даже членом дипломатического корпуса.
Императрица сама не приняла этого еврея и поручила объясниться с ним князю Зубову. Регент опять делал свои предложения, так сказать, частным, келейным образом. Императрица ответила на них официально, выразив свое удовольствие.
Регент должен был понять, что шутить с ней невозможно, что она отлично проникла во все его замыслы. И в то же время Стакельберг сделал, по приказанию государыни, представление шведскому кабинету о двусмысленных действиях Швеции относительно России.
Стакельберг выразился довольно резко. Регент обиделся и просил у императрицы отозвания посла.
Екатерина тотчас же это исполнила, но вместе с тем прекратила выдачу субсидий Швеции. Она мотивировала это, указывая на действия Швеции в Константинополе и на дружеские ее отношения к Франции. Многие ждали окончательного разрыва и войны, но войны не последовало. Екатерина была слишком благоразумна, а регент слишком труслив. Несколько времени между Швецией и Россией не Существовало никаких отношений. Пост русского посланника в Стокгольме оставался вакантным, но вот по случаю женитьбы великого князя Александра Павловича явился в Петербург с поздравлением от регента граф Штенбок и снова возобновил прерванные переговоры о браке шведского короля.
Теперь Зубов взялся окончательно за это дело. Он требовал от имени императрицы, чтобы регент и король приехали в Петербург. Штенбок отвечал, что это невозможно, что это противно шведским законам. Зубов объявил, что великая княжна не может переменить религию. Прямого ответа на это заявление не последовало, однако Штенбок уверил Зубова, что вряд ли тут встретятся какие-либо препятствия. Пока на этом и остановились переговоры; очевидно, не было еще ничего решенного, но в Петербурге уже все толковали о помолвке великой княжны.
Екатерина назначила посланником в Швецию графа Сергея Румянцева.
Дружественные сношения восстановились, но судьба как будто противилась планам Екатерины. Дело, которое с первого взгляда казалось очень легким, о котором равно должны были заботиться обе стороны, и в особенности Швеция, получавшая немалые выгоды, решительно не ладилось: на каждом шагу вставали нежданные препятствия.
Барон Армфельдт, бывший в очень близких, дружеских отношениях с покойным Густавом III, явился во главе большого заговора, имевшего целью ниспровержение регента. Армфельдт был давно известен императрице, вел даже с ней переписку, отличался искренней преданностью к России. Заговор его был открыт, он бежал и перебрался в Россию. Императрица приняла его, оказала ему много знаков внимания, назначила ему большую пенсию и разрешила поселиться в Калуге.
Регент вознегодовал. Армфельдт, государственный преступник, имение его конфисковано, имя его прибито к позорному столбу — и вдруг императрица его так принимает!
Регент написал Екатерине письмо, в котором обвинял ее в нарушении международных прав. Снова окончательный разрыв казался неизбежным; но ближайший, неизменный советник регента, Рейтергольм, объяснил ему все невыгоды подобного разрыва, и вопрос о браке шведского короля с русской великой княжной вступил в новый фазис. Вести это дело было поручено шведскому посланнику в Петербурге, Штедингу.
Швеция ставила три пункта: первый — о приданом невесты; второй — о переходе ее в лютеранство; третий — о выдаче Армфельдта.
На первый и второй пункты Екатерина пока ничего не отвечала, на третий — ответила категорическим отказом; но не успела она еще хорошенько обдумать этих важных вопросов, как вдруг получила известие о том, что в Стокгольме объявлено официально о помолвке короля с принцессою Мекленбург-Шверинскою. 1 ноября 1795 года состоялось обручение, и во всех стокгольмских церквах служились молебны о здравии будущей королевы. Но вслед за этим неожиданным и странным известием пришло другое. Оказалось, что регент действовал, не спросившись юного короля, и вот король объявил ему, что вовсе не желает жениться на принцессе Мекленбург-Шверинской, что не чувствует к ней никакого влечения, что она кажется ему непривлекательной в высшей степени.
Екатерина успокоилась. Из Петербурга в Стокгольм был послан Будберг, который так успешно повел дело, что наконец Петербург увидел давно жданного гостя и хитрого регента.
Поладив со шведскими законами, они явились лично просить руки великой княжны. Императрица наконец торжествовала: ведь она с самого начала добивалась именно личного свидания.
Невесте всего тринадцать лет, но она уже достаточно развита физически и имеет вид совершенно взрослой девушки. Она хороша как ангел, добра, приветлива, умна — это самая любимая внучка императрицы. Стоит только юноше-королю взглянуть на нее, и он неизбежно должен будет страстно полюбить ее, — чего не могли до сих пор устроить дипломаты и государственные люди, то легко устроит «наша малютка», как всегда называла любимую свою внучку императрица.
Граф Гага, граф Ваза и их приближенные, как уже было сказано, остановились в доме шведского посланника Штединга.
Юноша-король, конечно, имел самые превратные понятия о России, но в то же время он очень хорошо знал о могуществе императрицы, о необычайном богатстве и роскоши ее двора и очень желал породниться с этим богатым, могущественным домом. Имел они миниатюрный портрет великой княжны, своей будущей невесты, на котором она была изображена самым прелестным ребенком, но он не особенно заглядывался на этот портрет, полагая, что в нем заключается больше рвения художника, чем сходства с оригиналом.
Вообще он мало еще пока думал о невесте и о своих будущих обязанностях, хотя дорогою дядя-регент и толковал ему о том, как он должен вести себя, как должен стараться всем понравиться, не выказывать дурных сторон своего характера. Король пропускал мимо ушей эти наставления, которые ему давно уже сильно надоели, и успокаивал себя тем, что скоро уже, очень скоро, он будет избавлен от всех этих наставлений и скучной опеки, ибо наступает наконец его совершеннолетие.
Густав Адольф в это время уже превратился из ребенка в юношу, он был высок и строен, очень красив собою. Сразу он должен был произвести приятное впечатление; но наблюдатель скоро замечал, что внешние физические достоинства юного короля вовсе не отвечают внутренним.
Густав Адольф был одним из тех несчастных юношей, которым судьба дала высокое назначение и не позаботилась их к нему приготовить. Но начать с того, что, в сущности, он даже не имел права занимать шведский престол: ни для кого не было тайной, что преемник Густава III не был его сыном; отцом его считали графа Монка. При шведском дворе того времени, равно как и в высшем шведском обществе, господствовали легкомысленные нравы, проникнувшие туда вместе с модами из Версаля. Король Густав III, большой поклонник веселья и женщин, был плохим мужем. Пример его заразил и королеву; она стала подражать ему тем с большей легкостью, что, как человек своего времени, он не считал себя вправе следить за ее поведением. Он пользовался сам полной свободой и предоставлял такую же свободу и королеве. Когда у нее родился сын, он даже очень обрадовался этому, не задумываясь, признал его своим сыном, нежно к нему относился, восхищался его красотою, его удивительными способностями, которые ему чудились с первых дней жизни ребенка, и всех окружающих заставлял им восхищаться…
Мальчик подрастал в этой атмосфере всеобщего поклонения, притворных похвал и лести. Он искренне считал себя существом особенным, почти сверхъестественным по красоте, уму и всевозможным дарованиям, он привык с первых лет своей жизни чувствовать себя на недосягаемом пьедестале и с того пьедестала относиться ко всем людям, как к ничтожному стаду, которое должно себя чувствовать счастливым от одного позволения лицезреть его совершенства. Придворные каждый день видели самые красноречивые доказательства высокомерия и своенравия этого возвеличенного ребенка. Семи лет от роду Густав Адольф получил звание почетного члена Упсальского университета. Почтенные ученые являлись к нему на поклон и не хуже царедворцев трубили ему в уши о его достоинствах.
После трагической кончины отца своего король-ребенок оказался куклой в руках дяди-регента. Для того чтобы с успехом пользоваться этой куклой и заставлять ее двигаться по своему желанию, хитрый регент понял, что нужно постоянно действовать на самолюбие племянника, этим он держал его постоянно в своей власти, избегал всяких неприятных для себя столкновений, творил свою волю во всем. За все время регентства только один раз король взбунтовался против дяди; это было по случаю помолвки его на принцессе Мекленбург-Шверинской.
Но и этот единственный случай доказывал только, что расчеты регента действовать на самолюбие юноши были совершенно верны; здесь хитрый правитель забыл свое правило и потерпел поражение: брак с внучкой имперарицы русской льстил юному самолюбию короля, вдобавок принцесса Мекленбург-Шверинская была нехороша собой и произвела на маленького полубога неприятное впечатление.
Но раз уж ошибка была сделана, ее трудно было поправить.
Король вдруг стал противоречить на каждом шагу регенту, объясняться с ним раздраженным и даже повелительным тоном. Тот, изумленный, не привыкший к подобному обращению со стороны племянника, наконец заметил ему:
— Друг мой, вы, верно, забываете, с кем говорите!
— Совсем не забываю, я хорошо знаю, что вы мне дядя и регент, но помните и вы, что через несколько месяцев я буду королем! — ничуть не смущаясь, ответил юноша.
Этим не кончилось. В один прекрасный день юный полубог объявил регенту:
— Прикажите сделать необходимые приготовления, и поедемте в Петербург.
— Как, в Петербург? — всполошился регент. — Это невозможно, это противно исконным обычаям нашей страны, вы не можете ехать сами просить руки иностранной принцессы: для этого существует дипломатический корпус, уполномоченные.
— Мы с вами поедем в Петербург, и я буду просить у императрицы руку ее внучки! — решительно повторил король.
На следующий день он спросил, сделаны ли необходимые приготовления, и, узнав, что к ним еще не приступали, стал рвать и метать. Объяснять ему, уговаривать было бесполезно. Регент понял это, и таким образом была неожиданно решена поездка в Россию.
— Но по крайней мере при этом дворе вы держите себя, как подобает вашему положению, ни на минуту не забывайте о своем достоинстве, — упрашивал регент.
Король с презрительной усмешкой взглядывал на дядю и даже не удостаивал его никаким ответом.
«Учить меня хочет, — думал он, — сам может с меня пример брать, я покажу им, этим русским, каков должен быть настоящий король!»
И больше он не задумывался об этом предмете. Он был совершенно уверен в том, что очарует всех. Познакомившись несколько с историей, он пленился Карлом XII и пожелал взять его себе за образец. Он старательно изучил все подробности его жизни, узнал все его привычки, манеры; он перестал смеяться, редко позволял себе доходить до раздражительности, потерял всякую искренность в обращении, от него веяло холодом, к нему нельзя было подступиться, он окончательно уверовал, что в близком будущем его ожидает великая слава, подвиги завоевателя, и весь род людской представлялся ему еще ничтожнее, еще презреннее.
«О, я покажу им, этим русским, какие бывают настоящие короли!» — несколько раз повторял он себе, подъезжая к Петербургу, и действительно начал с того, что обворожил своею внешностью всех, начиная с императрицы.
Екатерина, внушавшая при первом свидании невольный трепет государственным людям и опытным европейским царедворцам и дипломатам, нисколько не смутила напыщенного юношу.
Он увидел в ней только полную, красивую старушку, с которой нужно быть любезным, которой нужно понравиться. С несколько размашистыми военными ухватками подошел он к руке ее, когда был представлен ей под именем графа Гага.
Императрица, ласково оглядывая красивого юношу, отстранила свою руку и, тонко улыбаясь, проговорила:
— Нет, я вижу, что не в состоянии позабыть о том, что граф Гага — король.
Граф Гага улыбнулся, в свою очередь, и отвечал:
— Если ваше величество не желаете дозволить мне поцеловать вашу руку как императрица, то по крайней мере дозвольте как дама, которой я обязан почтением и удивлением.
После первого непродолжительного свидания императрица осталась в полном восхищении от своего гостя. Она была так весела, так радостна и поспешно передавала всем окружавшим близким ей людям свои впечатления:
— Я думала, что он польщен на портретах, — говорила она. — Нисколько. Никакой художник не в силах передать его прелести. Красота его заключается не в одних внешних чертах, в его лице сияет его ум, его душевные качества. Ах, как он умен, как он находчив, как он умеет держать себя! Я уверена, что его сердце должно быть прекрасно, малютка будет с ним счастлива, я ручаюсь за это. Ах, какой прелестный юноша, я сама просто влюблена в него!..
И великая Екатерина, мудрый знаток человеческого сердца, окончательно превратилась в добрую бабушку. Она так хотела счастья своей любимой внучке, и в то же время этот брак так давно составлял любимую мечту ее — и вот она уже не задумывалась и не размышляла. Она видела только то, что хотела видеть, и спешила уверить близких людей, что лучше молодого короля шведского не может и быть никого на свете, спешила уверить, будто боясь, что кто-нибудь станет разубеждать ее, что кто-нибудь попытается разрушить ее мечты. Но никто, конечно, не имел подобного намерения: ей поддакивали.
Императрица пленилась графом Гагой, и весь двор тотчас же им пленился, и рассказы о его достоинствах, о его необыкновенных качествах, уме, талантах, красоте быстро стали разноситься по городу. Все радовались, ликовали, собирались веселиться, ждали необыкновенных празднеств. Предлог для всего этого был найден, о чем же задумываться? Нужно пользоваться этим предлогом. Но оставался один важный вопрос: как встретятся жених с невестой, какое впечатление произведут они друг на друга?
Если король не успел еще подумать о невесте, если, когда регент или кто-нибудь говорил ему о ней, ограничивался только одной фразой: «я уверен, что она, во всяком случае, гораздо красивее и милее принцессы Мекленбург-Шверинской», — то сама невеста, великая княжна Александра Павловна, прелестный тринадцатилетний ребенок, живое воплощение самой грациозной, самой чистой мечты художника, давно уже думала и мечтала о своем суженом. Она хорошо знала, что добрая бабушка задумывается о ее судьбе и готовит ей в женихи короля шведского.
Уже несколько месяцев тому назад Екатерина подарила ей медальон с его портретом; она подолгу и почасту засматривалась на портрет этот, на котором он был изображен истым Адонисом.
Великая княжна имела живой и пытливый ум, развивалась быстро, всем интересовалась, училась с большою охотою и очень много знала для своих лет; в ее отличной памяти хранился уже большой запас самых разнообразных сведений, но вот в последнее время она, сама не замечая этого, сделалась рассеянной, училась уже не с такой охотой. Ее иногда можно было заметить с забытою в руке книгой, с горящим, неведомо куда устремленным взором, с лихорадочным румянцем на щеках. Императрица не раз заставала ее в таком положении, она нежно называла ее по имени, но великая княжна не слышала. Бабушка тихонько подходила, целовала ее.
— Деточка, что с тобой? Ты не слышишь, что я зову тебя!.. Или ты нездорова?
Великая княжна вздрагивала, смущенно глядела на бабушку и кидалась обнимать ее.
— Нет, бабушка, милая, дорогая бабушка, я совсем здорова.
Екатерина улыбалась, отходила от нее, а сама думала:
«Ах, как она хорошеет, с каждым днем хорошеет! Какая будет красавица!»
Но не останавливалась бабушка на той мысли, что не рано ли так хорошеть, так мечтать любимой внучке, не старалась проникнуть в тайну ее первых мечтаний. А причиною этих мечтаний, этого румянца, этого блеска глаз был портрет, подаренный бабушкой, были доносившиеся до чуткой девочки толки о молодом короле шведском, о его красоте, его достоинствах, о том, что лучшего жениха для великой княжны и найти невозможно. Она делала вид, что не слышит этих толков, не принимала никакого участия в этих разговорах, даже будто уходила, будто занята была совсем другим делом, а между тем ни одно слово от нее не ускользало, и потом, оставаясь одна, она долго, долго разбиралась в каждом слышанном слове, и каждое слово являлось для нее материалом, на основании которого она рисовала себе широкую, прелестную картину. И вот этот предмет первых полудетских, полуженских мечтаний, наконец, въявь предстал перед нею…
Бабушка пришла в комнаты внучки, сама своим зорким, привычным глазом оглядела наряд ее, поправила своей маленькой пухлой рукой выбившийся локон и шепнула ей:
— Allons, ma petite, je veux te présenter à quelqu'un [4].
Великая княжна побледнела, она наверное не знала, но уже догадывалась. Она пошла за бабушкой, робко прижимаясь к ней, испуганно и недоумевающе заглядывая в светлые, блестящие глаза ее, в которых ей хотелось прочесть ответ на свой вопрос, не смевший сорваться с языка.
Но глаза бабушки ласково сияли — и только.
Она не видела, куда ведут ее, не видела никого и очнулась тогда лишь, когда голос бабушки произнес имя графа Гага.
Она взглянула — перед нею высокий, стройный юноша, красавец юноша, польщенный, но все же несколько похожий портрет которого и теперь спрятан от всех взоров за корсажем ее платья, у шибко, вдруг шибко так забившегося сердечка. Она чуть не вскрикнула от какой-то сладкой боли.
Красавец юноша в изысканных, напыщенных выражениях ее приветствовал, она грациозно ему поклонилась, протянула руку, проговорила обычную фразу. Ее рука несколько мгновений трепетала в руке его, и это первое пожатие решило ее судьбу: она полюбила графа Гага той фантастической, волшебной, первой любовью, в которой мало земного, но в которой отражаются лучи небесного блаженства…
Граф Гага чувствовал себя совершенно довольным и счастливым, он никогда так весело не проводил времени, как в Петербурге. У себя в Стокгольме он сам должен был придумывать себе развлечения и забавы, и они в конце концов отличались однообразием и ему уже приелись! Все одно и то же, те же лица, та же обстановка, один день, как другой! Он часто скучал; лесть и поклонение придворных принимались как должное, с детства привычное. Здесь же совсем иное. Здесь он не должен был придумывать, как веселее провести день, просыпался утром и знал, что каждый новый час будет приносить ему что-нибудь неожиданное, любопытное и веселое. Здесь что ни час, новые лица и та же лесть, то же всеобщее поклонение, но ведь это совсем не то, что поклонение его придворных.
В Стокгольме никто не мог относиться к нему иначе: если бы и хотели — так не смели; здесь же он не властелин, здесь он гость. Чужой, блестящий, могущественный двор, великая, прославленная императрица, толпа важных сановников… Сама императрица и все члены ее семейства, и все эти сановники преклоняются перед ним, восхищаются им, объявляют его самым безукоризненным, самым умным и прелестным существом в мире. Значит, таков он и есть на самом деле! Не будь он таков, не стали бы так и принимать его. Ведь вот же дядя-регент не раз убеждал его быть осмотрительным, обдумывать каждое слово, каждый свой шаг, именно для того, чтобы произвести хорошее впечатление и, конечно, боясь, что впечатление может быть и не особенно хорошим.
Но ему вовсе не пришлось делать над собой усилий, обдумывать свои поступки, — он просто с первой минуты своего появления в Петербурге встретил ото всех самый лучший прием.
Его сразу захвалили, залюбовались им, и поэтому он оказался в хорошем настроении духа. Он был весел, доволен, снисходителен, любезен со всеми, и его мнение о себе с каждым днем возрастало больше и больше. Когда он ехал сюда, в нем все время нет-нет — да и мелькнет почти бессознательная мысль:
«А что, если я от кого-нибудь получу обиду? Что, если кто-нибудь косо на меня взглянет?»
И когда подобная мысль приходила ему в голову, он также почти бессознательно решал, что в таком случае покажет себя, плюнет на все и на всех, все бросит и вернется обратно в Стокгольм. Но возвращаться не приходилось: все шло как по маслу, да, наконец, явилось и нежданное благополучие — невеста произвела на него очень сильное впечатление. Он никогда еще не видал такого прелестного создания и в то же время, конечно, сразу понял, что и она, в свою очередь, пленена им. Его юное самолюбие было удовлетворено как никогда, и немудрено, что он был сам добрее и лучше, чем обыкновенно.
Приближенные его, с ним приехавшие, изумлялись, на него глядя.
Он даже стал менее пренебрежителен и с ними, даже иногда шутил и почти ласково улыбался, чего прежде никогда не бывало, даже позабыл играть свою всегдашнюю роль, подражать Карлу XII. Он вставал рано, раньше, чем в Стокгольме, и тотчас начинал будить дядю-регента.
— Вставайте, вставайте! — говорил он. — Здесь не время спать, оденемся, позавтракаем и отправимся осматривать Петербург; я уже приказал экипаж заложить. Право, я никогда не думал, чтобы этот город был так интересен!..
Регент беспрекословно слушался племянника, торопился одеться и отправлялся с ним на осмотр разных достопримечательностей Петербурга и его окрестностей. И петербуржцы со всех сторон сбегались смотреть на дорогих гостей.
Высокого, красивого юношу и маленького, сухого, пожилого человека всюду встречали восторженно, несмотря на их инкогнито.
Богатейшие сановники: Строганов, Остерман, Безбородко, Самойлов, Нарышкин, на своих загородных дачах давали в их честь великолепнейшие праздники, желая сделать угодное императрице, тратили баснословные суммы. Такой роскоши, такого великолепия граф Гага никогда в жизни своей не видывал. Даже петербургский климат будто улыбался желанному гостю.
Был конец августа, но погода по большей части стояла чудесная, и загородные, вечерние праздники удавались как нельзя лучше. На Неве и на островах сжигались гигантские фейерверки. Загородные дворцы вельмож, окруженные густыми, прекрасными садами, являли великолепное зрелище: придет вечер — и все горит, залитое огнями иллюминаций, раздаются несмолкаемые звуки музыки.
Граф Гага после интересно, разнообразно проведенного дня вступает под покров темной осенней ночи, будто в какой-то сказочный мир, и в этом мире волшебных огней, музыки и великолепия он не случайный пришелец, он самый дорогой гость: весь этот мир создан для него, его на руках носят, перед ним рассыпаются в самых изысканных любезностях, все стараются уловить довольный взгляд его, каждое небрежно брошенное им слово принимается с восторгом, повторяется, мгновенно обегает весь город, изменяется, дополняется, украшается и является перлом остроумия и находчивости.
Самолюбие юноши бьет радостную тревогу; и вместе с этим самодовольным чувством растет другое чувство. Среди этого волшебного мира, рядом с ним маленькая прелестная фея. Ее светлые глаза глядят на него с детски откровенным восторгом, ее нежные щеки вспыхивают от каждого его взгляда, и радостный, счастливый, в сознании своего величия и превосходства, среди шумной, блестящей толпы, под несмолкаемые звуки оркестра, он тихонько пожимает маленькую ручку и шепчет на ухо своей прелестной невесте нежные слова, которыми до сих пор еще никого не удостаивал.
Так проходит неделя, другая, но вот граф уже насытился всем этим блеском, всеми этими праздниками, уже привык к всеобщему восторгу, вызванному его особой, ему уже начинает недоставать чего-то.
«Одно и то же! Одно и то же! — думает он. — Я танцую с нею, прогуливаюсь с ней под руку по освещенным залам и аллеям, но ведь нам нет возможности и поговорить как следует. Начнешь фразу — не кончишь, спросишь — она станет отвечать и не имеет возможности договорить ответа. То тот подойдет, то другой, следят за каждым шагом, ловят каждое слово — это скучно!»
Ему хотелось бы остаться вдвоем с нею, хотелось бы, не смущаясь ничьим присутствием, высказать ей всю нежность, на какую он способен, и услышать от нее такие слова, которых она не могла ему прошептать при посторонних…
Во время бала, данного императрицей во дворце 3 сентября, все вдруг заметили, что граф Гага не совсем весел и любезен, в его лице заметили что-то новое, признаки тоски и скуки. И прежде всех заметила это императрица. Она зорко стала следить за ним и, улучив удобную минуту, когда танец был окончен и граф Гага отошел от своей дамы, она приблизилась к нему, взяла его под руку.
— Пройдемтесь немного, мой друг, — сказала она, — я недолго задержу вас, недолго заставлю скучать с такой неинтересной дамой.
— Ах, ваше величество, помилуйте, я всегда так счастлив быть с вами! — наклоняясь к ней и как-то бережно ведя ее, проговорил юноша.
— Я хочу о чем-то спросить вас, — ласково глядя на него, продолжала императрица. — Я уж старуха, и глаза мои начинают плохо видеть, но все же я еще не совсем ослепла и без очков заметила в вас сегодня некоторую перемену. Скажите же мне откровенно, скажите как бабушке, которая успела от всего сердца полюбить вас, что с вами? Мне было бы очень грустно думать, что произошло что-нибудь неприятное.
— Ничего неприятного, ваше величество, — ответил он, — а только если вы заметили во мне перемену, то я должен откровенно сказать вам: да, мне сегодня грустно.
— Отчего же? Кто тому причиной? Надеюсь, не наша малютка? Или вы с ней поспорили во время танцев?
— Нет, мы не поспорили, но вы угадали, ваше величество, великая княжна причиною моей грусти — ведь она моя невеста, я жених ее и надеюсь, что уже теперь ничто не расстроит нашего брака. Я ехал сюда и не знал еще, чем все это кончится, но она победила меня навеки.
Императрица сжала его руку.
— И я надеюсь, что она доставит вам прочное, истинное счастье. Так в чем же дело?
— А в том, ваше величество, что я должен поближе узнать ее — ведь нам о многом переговорить нужно друг с другом. А разве здесь это возможно? До сих пор я встречаю ее только среди толпы, мы едва успеваем обменяться двумя-тремя словами. Ваше величество, я покорнейше прошу вас дозволить мне иначе видеться с нею. Мне хотелось бы, и я полагаю, что имею на это право, быть с нею запросто, видеть ее среди домашней обстановки.
Екатерина задумалась, потом улыбнулась.
— О, вы нетерпеливы, и вижу я, вы действительно влюбленным сделались. Ну, что ж, если это единственная причина вашей грусти, то я считаю своей обязанностью помочь вам, и хоть я старуха, но вас понимаю. У меня хорошая память, и я помню свою молодость, я знаю требования молодости. Успокойтесь же, забудьте вашу грусть — к вам так идет, когда вы веселы и довольны. Не портите нашего общего веселья, и я вам обещаю, что на этих днях вам дан будет случай несколько часов провести с великой княжной не среди публики, а именно как вы желаете — в семейной обстановке. Я устрою это, даю вам слово. А теперь благодарю, что провели меня, скорей возвращайтесь в танцевальный зал — там уже, наверное, ждут вас…
Граф Гага рассыпался в любезностях и поспешил к великой княжне. Екатерина раза два прошлась по комнате и все добродушнее улыбалась и покачивала головою.
— Милые дети! — наконец прошептала она и, заметив одного из придворных кавалеров, который проходил через комнату, приказала позвать к себе графа Салтыкова.
Салтыков явился тотчас же.
— Что приказать изволите, ваше величество! — спросил он, привычным движением склоняя голову перед императрицей.
— А вот что, любезный граф, — сказала ему Екатерина, — дело касается деток. Видите ли, жених наш загрустил, что не может хорошенько наглядеться на невесту и поговорить с ней — вы все, господа, ему мешаете. Ну, так вот что: пожалуйста, сегодня напишите цесаревичу, напишите именно то, что я вам сейчас сказала, и прибавьте, что я нахожу подобное свидание между королем и моей внучкой, — в настоящее время, когда дело можно уже считать окончательно улаженным, — вполне пристойным, но, конечно, в том только случае, если таковое свидание произойдет в присутствии родителей великой княжны. Просите цесаревича от моего имени быть здесь непременно в пятницу вместе с великой княгиней… Да, постойте, я вспомнила, цесаревич говорил мне, что до понедельника здесь не будет… Все равно попросите, может быть, и заблагорассудит исполнить сию мою просьбу. Если же не пожелает приехать, то делать нечего, обойдемся и без него, только чтобы великая княгиня была непременно и пораньше. Будем обедать у великого князя Александра Павловича, а после обеда великая княгиня всех пригласит в свои покои, также и короля с регентом, и до бала жених и невеста будут иметь возможность беседовать запросто без всякого стеснения. Пожалуйста, напишите.
— Не премину исполнить, ваше величество, — отвечал Салтыков, — завтра пошлю нарочного в Гатчину.
Императрица кивнула головою и вышла в зал взглянуть на танцующих.
На другой день, получив письмо Салтыкова и прочтя его, цесаревич прошел в покои великой княгини. Он застал ее с княжной Пересветовой и другой фрейлиною. Взглянув на него, великая княгиня по сумрачному лицу его сразу заметила, что он не в хорошем расположении духа и имеет что-то сообщить ей. Она сделала знак фрейлинам удалиться и обратилась к нему.
— Что такое, мой друг? Какое-нибудь неприятное известие?
— Нисколько, — отвечал цесаревич, подходя к ней, здороваясь с нею и нежно ее целуя. — Я вот сейчас получил письмо от Салтыкова, прочти, пожалуй.
Она прочла и подняла на него свои светлые, голубые глаза, молча и не зная, что сказать. Она вовсе не хотела раздражать его еще больше, потому что видела, что он уже раздражен. Она замечала, что в этом сватовстве, которого так все желали, которого и она, в свою очередь, желала, ему что-то не нравится.
— Что же ты молчишь, Маша? — наконец спросил цесаревич, садясь рядом с нею и закусывая губу.
— Мы поедем?! — ответила она не то вопросительно, не то утвердительно.
— Мы поедем, — повторил он, упирая на слово «мы», — да, ты опять поедешь, ты будешь ездить до тех пор, пока не заболеешь от этих поездок.
Он положил свою руку на ее руку.
— Но я, Маша… не поеду — и без меня обойдется. Что ж я-то? — Я сторона в этом деле.
— Как сторона? — печально выговорила великая княгиня. — Разве отец может быть стороною?
— К сожалению, может. Не я начал это дело, и я хочу снять с себя всякую ответственность!
— Да ведь ты, надеюсь, ничего не имеешь против брака малютки?
— Ничего не имею. Рано или поздно мы должны будем расстаться со всеми нашими дочерьми, к тому же ведь мы и всегда почти в разлуке с ними. Я ничего не имею против этого брака, но я не знаю жениха и не имею возможности узнать его. Он был здесь раз, но по одному разу я не мог составить себе о нем должного понятия.
— Поэтому-то мне, друг мой, и кажется, что тебе следует ехать, следует пользоваться всякой возможностью поближе разглядеть и узнать его.
Павел усмехнулся.
— Ведь это все устраивается для того, чтобы им быть вместе, чтобы им узнавать друг друга, чтобы им никто не мешал; так что же — я поеду для того именно, чтобы мешать им? Нет, никаких наблюдений завтра я не буду иметь возможности сделать, да и потом, каковы бы ни были мои наблюдения, ведь из этого ничего не выйдет. Ну, представь, что он мне не понравится, что я замечу в нем такие свойства, каких не желал бы видеть в своем зяте… ведь придется только мучиться за дочь… Нет, оставь меня, я не поеду, я говорю тебе…
И голос его уже дрогнул, и он начал с каждой секундой все больше и больше раздражаться.
— Я говорю тебе, не я затеял это дело и не я буду ответствен в последствиях. Если нашу дочь сделают несчастной, на моей совести по крайней мере греха не будет. Я ничему не могу помешать… Делайте, как знаете… оставьте меня в покое!
Великая княгиня печально вздохнула.
— Ты меня, право, пугаешь, — сказала она. — Вечно эти дурные предчувствия. Конечно, своей судьбы заранее узнать невозможно; иногда семейная жизнь, начавшаяся при самых счастливых предзнаменованиях, оканчивается ужасно, но ведь тут никто виноват быть не может. А я поистине не могу ничего иметь против желания императрицы, против этого жениха. Я — мать, и ты знаешь, как вопрос этот меня тревожит и волнует. Поверь, я наблюдаю и, кроме хорошего, ничего не заметила в короле… и к тому же наша малютка совершенно пленена им.
Цесаревич поднялся с места и своим нервным шагом несколько раз прошелся по комнате.
— Пленена… и ты говоришь это, Маша! Но ведь она совсем ребенок, чересчур рано ей пленяться!.. Все это вредно и нехорошо. Ей вскружили голову, ее заставили думать о таких вещах, о которых она еще не должна думать. Это отрава!
— Но ведь иначе нельзя, — робко перебила его великая княгиня. — Конечно, ей слишком рано думать о замужестве, но что же делать, когда так складываются обстоятельства?
— Что делать! Что делать! — повторял он, возвышая голос. — Очень часто мы сами складываем обстоятельства и объявляем, что ни при чем, что обстоятельства сами собою складываются. Не поеду я завтра!.. А ты поезжай и подробно сообщи мне все, что там произойдет.
— Матушка будет сердиться, — ты обидишь ее своим отказом присутствовать при этом свидании.
— Обижу… я ее обижу? Я никогда в жизни не обижал ее. Мне очень трудно добиться того, чтобы она была мною довольна, и я уже отказался стараться об этом… Маша, не раздражай меня! Ведь у меня уж почти вылезли и давно седеют волосы, пора же наконец мне иметь свои взгляды и хоть в чем-нибудь поступать так, как я сам считаю лучшим… А жених ваш… я полагаю, что ему следовало бы еще побывать в Гатчине!..
Проговорив это, он вышел из комнаты великой княгини, и она слышала издали его раздраженный голос. Она долго сидела задумавшись, перечитывая оставленное цесаревичем письмо Салтыкова. Она думала о дочери, об этом женихе, который успел очаровать и ее вслед за другими.
«Неужели не будет счастлива моя девочка? Нет, она должна быть счастлива! Он так молод, он сам почти еще ребенок, они так подходят друг к другу. Зачем же смущать, зачем все видеть в мрачном свете, зачем только и себя, и других мучить?»
А между тем неясные предчувствия цесаревича уже и на нее действовали. В последние дни она не раз чувствовала припадок какой-то тоски, каких-то неведомо откуда бравшихся опасений. Вот и теперь ей сделалось так тяжело, так грустно, она даже заплакала. Но плакать, грустить, предаваться своим разнообразным мыслям ей не пришлось долго — ей доложили о том, что в Гатчину приехали граф Гага и граф Ваза.
Она оживилась.
«Вот это хорошо, — подумала она, — авось, теперь он несколько успокоится. Хорошо, что именно сегодня они приехали…»
Цесаревич принял юного короля с той изысканной любезностью, на которую он был способен и которую умел выказывать даже и в те дни, когда чувствовал себя особенно раздраженным. Маленький регент зорко поглядывал своими хитрыми глазками, все силы употребляя, чтобы занять великую княгиню.
Цесаревич вступил в продолжительную беседу с юношей, наводил разговор на самые разнообразные предметы, очевидно, разглядывал его, выведывал его познания и образ мыслей.
Добрый час продолжалась эта беседа. И хотя цесаревич по-прежнему выказывал ему все внешние знаки глубокого почтения, но посторонний наблюдатель мог бы легко заметить по их лицам, что они далеко не были довольны друг другом.
«Пустой мальчик! — думал цесаревич. — Плохо его учили, плохо воспитывали, мало знает, много о себе думает, ко всему легко относится. Молод еще очень — мог бы исправиться, мог бы наверстать потерянное время, да уж если до сих пор некому было об этом позаботиться, так теперь и того меньше. Добр ли он? Есть ли у него сердце? Хороший ли муж будет? Как узнать это? Может быть, в руках разумной женщины и вышел бы из него прок, а ребенок что с ним сделает!.. Политика, политические виды!.. Чует, чует мое сердце, что девочка будет несчастна!»
Он навел разговор на свою дочь, на положение будущей шведской королевы и прямо высказал:
— Мне было бы крайне тяжело, если бы дочь моя встретила религиозную нетерпимость. Она родилась православной, воспитана в православии, и, на мой взгляд, который разделяет и весь русский народ, она никоим образом не может переменить свою религию.
Юный король поморщился.
— Уже не в первый раз, ваше высочество, мне говорят об этом, к этому вопросу то и дело возвращаются, но мне кажется, что его нужно оставить. Конечно, я не стану ничем стеснять великую княжну.
— Так вы мне обещаете серьезно, что не будет никаких стеснений в этом отношении?
— Обещаю, с удовольствием обещаю.
— Вы меня успокаиваете, — проговорил цесаревич и предложил королю пройтись по парку.
Король с удовольствием согласился, ему надоела эта беседа, в которой он чувствовал себя каким-то учеником, которого выспрашивают и экзаменуют. Ему неприятно было под зорким, испытующим взглядом своего будущего тестя. Он не хотел сегодня ехать в Гатчину и только согласился после усиленных, настоятельных убеждений регента. Здесь так скучно, так мрачно, так мало общего с блестящей, ежеминутно изменяющейся, сверкающей и шумной петербургской жизнью.
Во время прогулки юный король очутился в обществе великой княгини и двух красивых, сопровождавших ее фрейлин. Он оживился, был любезен, притворно восхищался старым гатчинским парком, описывал Стокгольм, свой дворец, королевские забавы и уверял великую княгиню, что когда ее дочь сделается шведской королевой, то скучать не будет.
А цесаревич в это время беседовал с регентом. Слова короля, что он не станет принуждать Александру Павловну к перемене религии, его мало успокоили. Он хотел выспросить на этот счет регента, но тот отвечал ему в таком же роде, как и племянник, тоже уверял, что великую княжну никто принуждать не станет, но в то же время Павел Петрович видел, что хитрый граф Ваза не все договаривает, обходит вопрос и отвечает на него не прямо.
«Не бывать моей дочери шведской королевой! — быстро решил он сам собою. — Как все они уверены в том, что это дело решенное, так я теперь вижу, что решенного еще очень мало. Ведь не могут же они обходить такого вопроса, ведь должны же они будут решить все подробности и все оформить. На такую уступку матушка не пойдет — это было бы уже слишком!..»
Несмотря на все просьбы Марии Федоровны, цесаревич все же не поехал на следующее утро в Петербург.
— Если я имею почему-нибудь серьезный резон поступить так, то надо меня оставить в покое, — мрачно проговорил он.
— Что же мне сказать императрице?
— Скажи правду — я нездоров и притом считаю себя лишним в этом деле, не я его задумал, не я начал, пусть без меня оно и окончится.
Мария Федоровна не стала больше возражать и поспешно собралась в привычный ей путь. Все обошлось благополучно, императрица не выразила никакого неудовольствия по поводу отсутствия сына, подробно расспрашивала о его здоровье и вообще показалась великой княгине очень ласково настроенной. Великую княгиню в ней поразило только одно: вид какой-то чрезмерной усталости, которой до сих пор она не замечала, но, несмотря на эту усталость, ее лицо все же скоро оживилось, глаза опять блистали, когда она говорила о том, что дело идет на лад, о том, что «малютка» непременно будет счастлива, потому что очень любит своего жениха, и он достоин этой любви.
День прошел наилучшим образом. Юный король достиг своей цели: он имел возможность в течение долгих часов беседовать с невестой среди интимной обстановки Зимнего дворца.
Три раза в этот день великая княгиня отрывалась от гостей своих и принималась писать подробные отчеты о всем происшедшем цесаревичу в Гатчину. Таким образом между главными действующими лицами установились постоянные сношения.
Цесаревич в Гатчине несколько раз в день получал присылаемые с курьерами письма великой княгини. Императрица, остававшаяся в своем Таврическом дворце, также получала от нее записки и сама писала ей.
Великой княгине пришлось остаться в Петербурге и на следующий день, и еще на один день. Екатерина торопилась, она ждала слишком долго и теперь не хотела терять ни одной минуты.
Возбужден был вопрос об обручении, об обмене колец женихом и невестой. Раз это будет сделано, тогда уже нечего опасаться, тогда пусть король уезжает и приготовляет в Стокгольме встречу своей нареченной. Но как устроить это обручение — в церкви или комнате? Екатерина забыла все дела и только и думала об этом. Она нашла в истории пример, что обещания могут быть даны уполномоченными: дочь деда Ивана Васильевича была обручена при посредстве уполномоченного с Александром, великим князем литовским.
Обряд обручения нужно обставить как можно торжественнее, в нем должны принять участие митрополит и архиереи, но, во всяком случае, еще раз следует серьезно переговорить с молодым королем. Екатерина сама не хотела уже лично объясняться с ним и поручила это великой княгине, взяв с нее обещание, что она тотчас же известит ее письменно о результатах этого разговора.
В воскресенье, 7 сентября, король почти целый день провел в Зимнем дворце, в покоях великой княгини. Марии Федоровне долго не удавалось так устроить, чтобы иметь возможность переговорить с ним без помехи, но вот, наконец, она достигла своей цели. Все посторонние лица были удалены, она очутилась наедине с женихом и невестой. Молодые люди сидели в небольшой уютной комнате у окошка и, тихонько переговариваясь между собою, делали из воска слепки камей. Великая княгиня подошла к ним, посмотрела их работу, придвинула стул и села рядом с дочерью.
— Я очень недовольна вами обоими, — заговорила она своим ласковым голосом, — у вас такие печальные лица, между тем этого никак не должно быть.
Лица у молодых людей были действительно печальны, и в особенности у великой княжны.
— Чем же мы виноваты? Если у нас печальные лица, значит, есть тому причина, — тихо, едва слышно прошептала «малютка».
— Твою печаль я понимаю, — сказала великая княгиня, — ты грустишь, потому что он не весел, значит, главный виновник вы, monsieur Gustave!.. За что вы заставляете ее грустить, отчего не хотите ее успокоить? Сделайте ее веселой, — вы развеселитесь, и она развеселится вслед за вами.
— Я уже просил ее успокоиться, — ответил король. — Я сказал ей, чтобы она не обращала внимания на мою грусть — в ней нет ничего серьезного и опасного.
— Это плохое успокоение. Очень недостаточно сказать — успокойтесь, нужно объяснить причину, нужно быть откровенным, вот в чем дело, и я прошу вас, monsieur Gustave, говорить со мной откровенно, как с другом. Поведайте нам действительную, настоящую причину вашей грусти, ведь еще несколько дней тому вы были совсем другой.
— Когда она будет у меня в Стокгольме, настанет конец всем моим печалям, — ответил король, указывая глазами на великую княжну. — Видите, я совсем откровенен с вами, и видите теперь, что причина моей грусти естественна, что иначе и быть не может и что, следовательно, я не виновен. Я недавно узнал ее, а между тем мне кажется, что я всю жизнь ее знал, я так к ней привязался, я не могу себе представить, как буду жить без нее. Знаете ли, ваше высочество, мне кажется, что теперь только я живу по-настоящему, и все это — благодаря вам, вашей доброте… а главное, вам, вам!..
Он через стол протянул руку великой княжне и склонился, чтобы поцеловать ее маленькую, затрепетавшую руку.
— Я будто родился снова, и как же мне не грустить, думая о том, что через несколько дней я с вами расстанусь? Мне невыносима мысль эта, я хотел бы быть веселым, я хотел бы улыбаться, смеяться, шутить, я не могу, — чем я виноват?
На лице великой княгини мелькнула едва заметная улыбка.
«Я поймаю его на слове», — подумала она.
— Да, в таком случае вы правы, и я очень рада слышать, что вы так говорите, и я вам верю, но что же делать? Надо быть благоразумным, ведь вы еще долго не будете видеться. Вы взаимно любите друг друга, и, конечно, я предвижу, что вы станете тосковать по ней, а она по вас, вы будете тревожиться друг о друге. Послушайте, сосчитаем, сколько месяцев проведете вы в разлуке.
— Ах, Боже мой! — вскричал король. — Вы и представить себе не можете, какая это будет невыносимая, долгая разлука, как много разных дел неизбежных! Так много нужно будет мне устроить, и прежде всего я должен дожидаться своего совершеннолетия. Я уже не раз считал и пересчитывал и вижу, что раньше восьми месяцев не может быть наша свадьба.
Его голос дрогнул, и на глаза его набежали слезы.
— Это очень долго, — тихонько проговорила великая княгиня.
Малютка сидела, опустив глаза, и то и дело из-под длинных ресниц ее капали одна за другой блестящие слезы.
— Долго, долго, бесконечно долго! — почти крикнул король.
— В таком случае хорошенько обдумаем это дело, — сказала великая княгиня. — Вы говорите, что все ваши печали окончатся, когда она будет с вами в Стокгольме, — постарайтесь же ускорить эту минуту, не ссылайтесь на препятствия, устранить которые, может быть, от вас зависит.
— Если бы я мог что-нибудь сделать, я бы, конечно, сделал, но, к несчастью, это невозможно. Мы можем отпраздновать свадьбу только осенью или весною — зимою нельзя!
— Теперь осень, кто вам мешает жениться теперь, не медля?
— Но мой двор не в полном сборе и апартаменты не готовы.
— Если только в этом все затруднения, — серьезно заметила великая княгиня, — то я удивляюсь вам: что касается двора — его собрать недолго, а если кто кого любит, то не обращает внимания на апартаменты. Женитесь здесь, «малютка» поедет с вами, и дело с концом, и вы не будете мучить друг друга вашей печалью.
— Но как же мы поедем? Море опасно теперь, а я скорей умру, чем подвергну ее опасности!
Великая княжна Александра подняла на него свои большие грустные глаза, и в них мгновенно засветилась восторженная решимость.
— С вами, — прошептала она, — я буду везде считать себя в безопасности.
Он схватил ее руки, покрыл их поцелуями и с обожанием глядел на ее — в ее глазах стояли слезы.
— Доверьтесь мне, monsuieur Gustave, — сказала великая княгиня. — Вы говорите, что желали бы поскорей видеть окончание дела?
— Очень бы этого желал, но пока все еще зависит от герцога-регента.
— В таком случае, если желаете, я поговорю с императрицей, я возьму все на себя.
— О, благодарю вас, но, пожалуйста, делайте так, чтобы я был в стороне. Пусть императрица предложит регенту не от меня, а от себя.
— Непременно. Так вот, значит, мы и договорились, значит, теперь не о чем вам и печалиться; развеселитесь и развеселите «малютку». Видите, что нужно было начать с откровенности.
— Да, вы правы, благодарю, благодарю вас, — говорил король, целуя ее руку. — Но только, пожалуйста, чтобы никто не знал о нашем этом разговоре, и я буду молчать, постарайтесь все устроить — вы сделаете меня самым счастливым человеком!
В это время в комнату вошла княгиня Ливен, воспитательница великой княжны. Разговор пресекся. Молодые люди снова занялись лепкой камей. Мария Федоровна отошла от них, присела к другому столику и взяла свое вышивание. Время от времени, разговаривая с княгиней Ливен, она зорко взглядывала на жениха и невесту и мало-помалу успокаивалась. Теперь они уже не были грустны. Он что-то оживленно говорил ей, она улыбалась. Вот раздался и его веселый смех, он встал, что-то показывал жестами. Он рассказывал ей о своих охотах, о приключениях, с ним бывших, где, конечно, он играл роль героя и выказывал чудеса храбрости.
И «малютка» с обожанием глядела на героя, и не было границ ее счастью. А между тем герой только что именно и выказывал свою трусость и свое ребячество. Он не мог даже скрыть от великой княгини своего страха перед герцогом-регентом. Откуда же взялся этот страх? Да он и сам не знал.
Регент, сговорившись с посланником Штедингом, решил, что молодой король чересчур увлекся и что теперь он, того и жди, поступит неосторожно. Слишком поспешит и ради своей внезапной любви к великой княжне сделает такие уступки, каких нельзя допустить. Вот уже три дня, как оба они, и регент, и Штединг, пользовались каждой свободной минутой, чтобы внушить ему быть сдержаннее и осторожнее.
— Вы не можете быть судьею в этом деле, вы не можете сами теперь решить, потому что будете пристрастны. Поручите это нам; поверьте, мы все сделаем именно так, как следует, потому что отнесемся к делу спокойно. Подумайте, что дело чересчур важно, что от такого или иного решения этого дела зависит ваше будущее, интересы Швеции. Вы знаете, что государь не имеет никакого права забывать об интересах своего государства ради собственных личных интересов, что подобный образ действий является преступным перед государством и может повлечь за собою страшные последствия.
Густав сначала едва слушал их доводы, но и регент, и Штединг, сговорившись, сумели наконец заставить себя слушать, сумели даже запугать юношу. И сам не сознавая этого, он вдруг почувствовал себя будто чем-то связанным, будто в зависимости от кого-то и от чего-то. Чтобы окончательно отвратить опасность какого-нибудь необдуманного поступка влюбленного юноши, регент затронул, наконец, самую слабую струну его, подействовал, как всегда это делал в важных случаях, на его самолюбие.
— Невеста ваша — существо прелестное, — сказал он ему, — и я очень понимаю ваше увлечение, но дело тут не в ней, — всем известно, до какой степени умна и какой тонкий дипломат императрица Екатерина. Она очаровала вас своею ласковостью и любезностью и в то же время желает забрать вас в руки, сделать вас простым орудием для достижения своих политических целей. Вы слишком молоды, вы об этом не думали, но ведь вот достигните вы вашего совершеннолетия, еще немного дней, и я сложу с себя мое звание регента, вы будете самостоятельным государем — так пора же вам об этом подумать. Любите вашу невесту, но не заблуждайтесь насчет ее родных, не поддавайтесь им, мне кажется, они и так считают вас слишком большим простачком, и я вовсе не хочу, чтобы над вами смеялись.
Услышав эти слова, король вскочил с места, нахмурил брови и несколько раз нервно прошелся по комнате.
— Я желал бы посмотреть, как это кто-нибудь будет смеяться надо мною! Императрица, конечно, очень умна и знаменита, но напрасно они считают меня дурачком — я ей не поддамся.
И он, горделиво подняв голову, вышел из комнаты. Регент с удовольствием потер руки. Цель была достигнута.
Теперь король искренне говорил с великой княгиней, был очень растроган, очень влюблен в свою невесту, очень желал как можно скорее навеки соединиться с нею, но в то же время он и побаивался регента, то есть, собственно, не его побаивался, а того, чтобы он не счел его слабым и обманутым.
Не доверял он уже и императрице; ласковая манера и прелестное лицо великой княгини на него действовали, но через полчаса после разговора с нею он невольно задавал себе вопрос:
«А вдруг это она только притворяется такой доброй и искренней, вдруг она тоже хочет обмануть меня?..»
Брови его сдвигались, на щеках вспыхивал румянец, он задумывался и сердился. Но вот опять слышал он почти у самого своего уха укоризненный, нежный голос, он взглядывал на невесту, забывал все и шептал ей:
— Нет, нет, мне весело, я счастлив и не буду больше хмуриться.
Внимание государыни было поглощено исключительно одним делом; этим же делом были заняты все члены ее семейства и все близкие ей люди. В последние дни будто и не существовало ничего иного, кроме предполагаемой свадьбы великой княжны с королем шведским: все остальное отошло на второй план, почти даже забылось. Князь Платон Зубов то и дело был призываем к императрице, имел с нею совещания, возвращаясь к себе, призывал Моркова, писал митрополиту, любезничал с регентом и Штедингом, успокаивал Екатерину, постоянно повторяя ей одну и ту же фразу: «Ручаюсь, что не встретится никаких препятствий, я все обдумал, пускай регент хитрит как ему угодно — мы перехитрим его».
И Екатерина успокаивалась до какой-нибудь новой тревожной мысли.
Все, что соприкасалось с придворною сферой, толковало о том же. La grande question du jour [5] был у всех в мыслях и на устах. От благополучного решения этого вопроса почти для каждого что-нибудь зависело: радость государыни, исполнение ее желания должны были отразиться в щедрых милостях и наградах. Удовольствие Зубова, пожелавшего играть роль главного деятеля при решении вопроса, должно было сделать его более ласковым, более способным на подачки.
Может быть, во всем Петербурге один только человек, имевший внешнее соприкосновение с этим волновавшимся придворным миром, не думал и не толковал о «la grande question du jour» и даже не замечал того, что «question» раньше, чем кому-либо, ему уже принес пользу — «question» заставил забыть о нем государыню, а главное, Платона Зубова. Человек этот был Сергей Горбатов. В течение целой недели его никто не трогал, не вызывал, в течение целой недели он не видался ни с Зубовым, ни с государыней, которой, по ее же словам, интересно было с ним побеседовать.
Сергей радовался тому, что о нем забыли, и желал только одного, чтобы это забвение продолжалось еще и еще — чем дольше, чем лучше. В течение этой недели он четыре раза успел побывать в Гатчине и провести там по нескольку часов с Таней. Обстановка была самая благоприятная: великая княгиня в Петербурге, следовательно, Таня свободна. Цесаревич все время поглощен своими обычными занятиями, а в свободные часы бродит один по парку или опять запирается в своей рабочей комнате. Он мрачен, чем-то недоволен, но сдерживает свое раздражение, только избегает встреч с людьми.
Сергею он сказал:
— Когда можешь, приезжай хоть каждый день, только ты не ко мне теперь приезжаешь, а к княжне, и поэтому, собственно, от нее зависит разрешить тебе это — ее и спрашивай. А о делах мы с тобою потолковать успеем, теперь мне некогда, некогда…
Конечно, Сергей не стал надоедать цесаревичу и не искал встреч с ним и разговоров. Таня его принимала, говорила ему «до свиданья», и он возвращался при первой возможности. Но все же он не мог сказать себе после этих четырех посещений Гатчины, чтобы дела его находились в блестящем положении: до сих пор между ним и Таней не было еще решительного объяснения — она не допускала его до такого объяснения.
Но он не очень страдал от этого. Пока ему было достаточно и того, что ему давалось. Он видел Таню, слышал ее голос, она глядела на него своими прежними глазами, она относилась к нему так доверчиво, с такой дружбой. Им было чем наполнить эти часы свиданий. Они сами не знали, как это сделалось, а между тем они, будто подчиняясь известной программе, переживали сызнова всю жизнь свою, начиная еще с самого отдаленного времени, они вспоминали в мельчайших подробностях детство, первые дни юности, они шли постоянно вперед. И Сергей уже перестал выказывать нетерпение, он не делал уже быстрых переходов, быстрых скачков; они просто не касались еще того времени, подойдя к которому нужно было покончить объяснением.
Но все же, наконец, они подошли к этому времени. Сергей видел по быстрому румянцу, то вспыхивавшему, то пропадавшему на щеках Тани, какое волнение он возбудил в ней двумя-тремя фразами об обстоятельствах их парижской встречи. Она уже не перебивала его, не отводила его в другую сторону, она, несмотря на все свое волнение, прямо спросила про Рено.
— К несчастью, я ничего не могу вам сказать о нем, — ответил Сергей, — как это ни странно, но я совсем потерял его из виду. Я получил от него в Лондоне в первые три года несколько писем. Эти письма со мною, если хотите, я когда-нибудь принесу вам их. Он много страдал и душою и телом; вы помните, что он говорил нам тогда, помните, как он разочаровался в своей революции, помните, как он объяснял, что его обязанность по возможности исправить то зло, которому он легкомысленно способствовал. Конечно, его усилия были каплей в море, но как бы то ни было он исполнил свою обязанность. Он работал сколько сил хватило и всюду вносил свою живость, свое увлечение. Он подвергался большим опасностям и хотя писал мне всегда наскоро, как-то впопыхах, ничего не рассказывая, а только намекая, но, должно быть, его жизнь в эти страшные годы была полна самых разнообразных приключений. Я удивлялся, что он тогда остался жив, что его не извели, — а потом вдруг он пропал.
— И неужели вы ничего, как есть ничего не могли узнать о нем?
— Ничего. Я наводил постоянно справки… пропал… как в воду канул… Жив ли?.. Вероятнее всего, что умер, может быть, убит… казнен… я не знаю, что с ним. Это меня сильно огорчало, но время… я уже привык к мысли, что Рено нет. А иной раз вдруг и придет в голову: «А может быть, он еще вернется! Может быть, еще придется с ним увидеться — жив он…»
— Бедный Рено! — со вздохом проговорила Таня. — Я тоже хочу думать и буду думать, что он еще жив и что мы еще его увидим. Я не могу забыть, разлюбить его, я ему стольким обязана!
— Да, мы действительно ему многим обязаны, — сказал Сергей, — хоть он совсем не такой человек, каким мы его считали в наши юные годы. Я, да ведь и вы тоже, Таня, мы чуть не молились на него, мы считали его светильником разума — в этом мы ошибались. Тех достоинств, какие мы в нем видели, в нем вовсе нет; но перестав преклоняться перед ним, мне кажется, я полюбил его еще сильнее. Со всеми своими слабостями, ошибками, заблуждениями наш Рено был хорошим человеком, честным и искренним, без всякого лукавства.
— И он любил нас, — добавила Таня.
— Да, он любил нас, — повторил Сергей, — и вы знаете, что последнее желание его перед разлукой с нами было, чтобы окончилось наше недоразумение.
Таня вспыхнула.
— Вот мы о нем вспомнили, — продолжал Сергей, и глаза его заблистали, — мы о нем вспомнили и будем же, в память нашего милого учителя, так же искренни, так же прямы, как он бывал всегда, не будем тянуть, не будем хитрить, подойдем прямо к нашему вопросу и так или иначе решим его. Таня, отвечайте мне — случайно ли теперь сошлись мы с вами? Должны ли опять разойтись навсегда? Или эта новая встреча после стольких лет не случайная, но неизбежная и уже разойтись нам не придется?
Таня сидела совсем побледневшая и молчала.
— Таня, да взгляните же на меня, взгляните прямо, отвечайте…
Но она не поднимала на него глаз. Прошло несколько мгновений, тяжелых, показавшихся Сергею необычайно длинными. Он заговорил снова:
— Да, конечно, вы имеете право не отвечать мне… конечно, я кругом виноват перед вами и не смею по-настоящему требовать от вас ответа, не смею возвращаться к прошлому…
Вдруг что-то дрогнуло в лице Тани, и по этому побледневшему, будто застывшему лицу мелькнула тень тоски и страдания.
— Зачем же в таком случае вы требуете моего ответа, — проговорила она, — зачем вы возвращаетесь к тому, что должны были считать поконченным?
— Потому что я не могу иначе, — страстно ответил Сергей, — потому что, несмотря на все сознание моей вины перед вами, я считаю эту вину искупленной долгими годами невыносимой жизни, даже и не жизни, потому что я не жил все это время. Поверьте, я не преувеличиваю и не фантазирую, я серьезно говорю вам, что все эти годы — это было что-то странное, отвратительное, это было какое-то чистилище и вдобавок без надежды на рай. Но теперь у меня явилась эта надежда, я вас вижу, и я не могу не спросить вас: достаточно ли было мое искупление, заслужил ли я наконец то, что потерял по собственной вине, но уже искупленной?
— Я вас не понимаю, — проговорила Таня, — о каком чистилище вы говорите? Неужели действительно во все эти годы, что мы не видались, вы не были довольны вашей жизнью? Неужели вы захотите уверять меня, что все это время вы думали обо мне и желали, чтобы я к вам вернулась?
— Да, да, я именно это хочу сказать вам.
— Значит, вы не были счастливы?
Сергей печально, даже как-то зло усмехнулся.
— Ни одного мгновения.
— Но считали ли вы, что между нами действительно все и навсегда кончено?
— Да, считал. На что же мне было надеяться? После ваших окончательных решений я находился в безвыходном положении. Вы знаете, что я был пленником, изгнанником, вы знаете, что никакие вести о вас до меня не доходили, я столько же знал о вас, как теперь знаю о Рено. Живы вы или нет, замужем вы или свободны, я ничего не знал. Сначала я спрашивал, мне никто не давал ответа, я не понимаю, как вы все это устроили.
Она не отвечала. Он продолжал.
— Так как же я мог надеяться на встречу с вами? Я находился в положении человека, потерявшего, похоронившего вас. Вы были для меня только воспоминанием. Но от этого воспоминания я не мог оторваться, я не мог начать новой жизни. Меня все это время неизменно и с равной силой тянуло к вашей могиле. А вы живы, вы свободны, я говорю с вами, вы воскресли, так как же мне не спрашивать, как же не ждать от вас ответа, действительно ли вы для меня воскресли?
Глаза Тани блеснули, застывшее было лицо оживилось снова, невольным движением она подалась вперед, будто хотела протянуть ему руки, но ее руки упали, и она тихим, глухим голосом прошептала:
— А о моей жизни за это время вы не спрашиваете?
— О чем же я и спрашиваю? — вскричал Сергей. — Скажите мне, как вы жили, это и будет ответом на вопрос мой.
— Как я жила? Обстоятельства этой моей жизни вам известны. Вы знаете, что, потеряв мать, я осталась одна, как есть одна на всем свете. Меня приютили… Я должна была в течение этих лет убедиться в истинной доброте цесаревича и великой княгини, в доброте, которую знают очень немногие. Я предана им всей душой, я готова за них в огонь и в воду, и это не пустые слова, но вы понимаете, что все же они мне не отец и не мать и что, несмотря на все их ласки, на всю их доброту, я все же одинока. Мои воспоминания — вот все, чем я могла жить и чем жила. К чему мне было поддерживать сношения с вами? Если вы меня похоронили, то ведь и я вас тоже похоронила. Может быть, и я часто приходила к вашей могиле, но это не давало счастья. Я узнаю из слов ваших, что вы провели тяжелые годы, я верю вам, конечно, но в то же время изумляюсь. Я никаким образом не могла подумать, чтобы так было — хоть и изгнанник, хоть и пленник, как вы говорите, но все же ведь вы жили среди общества, у вас были постоянно серьезные занятия, вы могли найти себе цель, интерес… У меня же в этом замкнутом круге, в этом уединении монастырском всего было так мало, один день как другой, тоска приходит, справляйся с ней, как знаешь, наполняй время, чем умеешь.
— Что же вы делали, Таня?
— Что делала? Я училась, читала много, вот и все, но жизни все же не было. И в этом у нас оказалась общая доля, для меня тоже было чистилище без надежды на рай. Но вот вы сами сознаетесь, что вы виноваты были и должны были выкупить вину свою — я не сказала, чтобы вы были передо мной виноваты, вы сами считаете себя виновным. То есть, может быть, были минуты, давно, тогда, когда я была ребенком почти, может быть, тогда я и находила в вас вину, но эти минуты были так давно, я совсем их позабыла, но все же вы сами считали себя виновным и хоть в этом-то могли найти некоторую долю успокоения. У меня же этого не было.
Сергей сидел, опустив голову, внимательно, всем существом своим вслушиваясь в слова Тани. Но вот он перебил ее.
— О, как вы горды, Таня! — сказал он. — В этом-то и вина ваша. Вы испортили себе жизнь вашей гордостью.
Она взглянула на него изумленно и вопросительно.
— Гордостью? В чем же моя гордость?
— Разве не от гордости вы меня тогда оставили? Разве я не говорил вам, не умолял вас? Вы не видели истины слов моих и моих уверений, что та женщина, о которой я без ужаса не могу и теперь вспомнить, была сном, кошмаром, дьявольским наваждением, что вам нечего было ее бояться. Вашей обязанностью было не покидать меня, спасти меня от этого наваждения. Вы это и хотели сделать, да вы и спасли меня от нее, а потом будто сами испугались своего доброго дела и покинули меня и испортили и мне, и себе жизнь. Вот до чего мы договорились. Я начал с искренним сознанием вины моей, но теперь в первый раз в течение этих долгих лет вижу, что ошибался, что клепал на себя. Вот вы меня до чего довели! — повторял он, волнуясь все больше и больше. — Нет, я не виноват перед вами, а вы передо мной виновны! Виновна ваша ужасная гордость! Вы говорите, в монастырском уединении жили, учились, читали, думали. Чему же вы учились? Что читали? О чем думали? Ну, тогда, оставив меня в самые ужасные минуты, удовлетворив вашу гордость, как потом-то… потом вы не победили ее? Ведь вы знали, вы должны были знать, что вам стоит меня кликнуть, и, несмотря на все, я разорву мои цепи и буду у ног ваших; но гордость вам мешала. Ваша гордость не исчезла с летами, а росла в этом уединении, вот вы предпочли и мне, и себе испортить жизнь. Таня, мы договорились: вы никогда не любили меня, потому что где есть любовь, там не может быть гордости.
Таня схватилась руками за голову и как-то странно, недоумевающе, изумленно, отчаянно повторила:
— Я… не любила вас…
Она хотела сказать еще что-то, но вдруг замолчала, и Сергей услыхал горькое, вырвавшееся рыдание. Она плакала, закрыв лицо руками.
— Что с вами? Зачем вы плачете, Таня? Ради Бога успокойтесь! Разве я оскорбил вас? Клянусь, я не хотел этого!
Он бросился перед ней на колени, старался оторвать от лица ее руки. Но она все плакала, неудержимо плакала, сквозь рыдания повторяя:
— Оставьте… это пройдет… я сейчас успокоюсь… Я сама не знаю, что со мною.
Он грустно отошел от нее и ждал. Она действительно скоро совладала с собой, отерла глаза, прошлась несколько раз по комнате, остановилась перед ним и положила свою руку на плечо его.
— Serge, — сказала она тихим, совсем прежним голосом, который так и отдался у него в сердце, — оставьте меня теперь, умоляю вас. Уезжайте и вернитесь только тогда, когда я сама позову вас. Вы явились моим обвинителем, и ваши обвинения тяжки… Я должна одуматься, должна разобраться в самой себе, чтобы отвечать на эти обвинения. Подождите, дайте мне успокоиться, дайте мне самой решить много вопросов, и тогда будем говорить. До свиданья, Serge. Ждите, я скоро позову вас.
Он глядел на нее, старался прочесть в ее лице то, чего она не договаривала. Но ее прелестное лицо, хранившее следы недавних слез, было особенно непроницаемо. Он мог в нем заметить только одно, что она приняла какое-то решение, одно из своих неизменных решений, против которых нельзя было спорить. К тому же он сам ясно видел, что теперь действительно говорить не о чем, нужно успокоиться.
Он не думал, что сегодняшнее свидание их так кончится, он не думал, что станет обвинять ее, а между тем теперь он не намерен был взять назад ни одного слова. Он был совершенно, как и всегда, искренен с нею.
Да, пусть успокоится!
И быстро простясь с Таней, он уехал из Гатчины.
По отъезде Сергея Таня осталась крайне взволнованная и пораженная. Она предчувствовала уже в этот день, что между ними произойдет, наконец, решительное объяснение, ждала этого объяснения с невольным восторгом и нетерпением. Она знала, что ненадолго хватит ее решимости и сдержанности, рекомендованных ей цесаревичем, знала, что томить дольше Сергея не будет в силах и прямо наконец скажет ему истину, скажет, что им только жила, его только и ждала в течение долгих лет и что теперь уже не отпустит его от себя.
А между тем вот ведь ничего этого не случилось; объяснение произошло, и результат его был совсем неожиданный: из обвиняемого и прощаемого Сергей внезапно превратился в обвинителя. И какие тяжкие обвинения!..
Она сама виновата во всем, она испортила жизнь и себе, и ему, отравила и его, и свою молодость, во всех этих бесплодных, мучительных годах она, и только она одна, была виновата…
Счастливая, полная жизнь возможна была давно, и она уничтожила эту возможность, отказалась от этой жизни. Однообразное уединение, существование среди бестелесных туманных мечтаний, вечное ожидание апофеоза волшебной сказки, в который часто поневоле не верилось… всему этому она причиной — и, мало того, Сергей пошел дальше, он произнес странные, непонятные, дикие слова, он ей сказал, что она поступала так, потому что не любила его… Она его не любила! Что же лишило ее тепла и света в самые лучшие, юные годы, что бесследно и бесплодно унесло ее первую молодость, что чуть не с детства сделалось ее сутью, преобладающим ее чувством, как не эта любовь? И он говорит, что она его не любила!
О, какая неблагодарность! Какая клевета!
Зачем же она прямо не сказала ему, что он клеветник и неблагодарный? Зачем она не заставила его ужаснуться его собственных слов, отказаться от них, просить за них прощения?
Она не сделала этого потому, что он поразил ее как громом, потому что в его словах, в этом обвинении, ей вдруг послышалось что-то совсем особенное и тем более ужасное, что это что-то вовсе не походило на неблагодарность и клевету. Но ведь не могло же в таком обвинении заключаться правды!
Ее сердце ныло, ее мысли путались, она чувствовала себя пораженной, ослабевшей, она должна была прийти в себя, очнуться, понять, что такое случилось, что значили эти странные слова его, что такое в них заключается, кроме клеветы и неблагодарности.
Она уже не могла сказать ему теперь того, что сказать собиралась, она не могла, как еще недавно мечтала, на груди его, у его сердца выплакать все свои слезы, рассказать ему всю тоску этих долгих лет, все ожидания, — она могла только попросить его удалиться…
Его нет — она одна.
Что же такое все это?
Долго не могла Таня успокоиться, собраться с мыслями, она рада была, что в этот день, за отсутствием великой княгини, у нее мало домашних дел, что она может сколько угодно оставаться в своих комнатах, запереться, никого не видеть.
Она так и сделала, она бродила из угла в угол по комнатам, потом принималась за книгу, бросала ее и опять начинала бродить. Потом, наконец, легла в постель, закрыла глаза, но не спала, а долго лежала в полузабытьи, в бездумьи, с ощущением большого, давно уже незнакомого ей утомления. Ей тяжело было подняться, тяжело было пошевельнуться, тяжело было думать.
Мало-помалу это полузабытье перешло в сон. Таня спала, как спит человек после чрезмерной работы, чрезмерной усталости. Этот сон укрепил ее, восстановил нарушенное равновесие ее телесного и духовного организма. Когда она проснулась, были уже сумерки. Она не слыхала в своем крепком сне, как к ней стучали, как ее звали к обеду, потом опять приходили и звали ее, и изумлялись, что такое с нею.
Она поднялась с постели и сразу почувствовала, что сон освежил ее, что теперь она может думать, может решить все вставшие перед нею вопросы. Но действительность на этот раз отвлекла ее, она должна была говорить с людьми, объяснить им, почему заперлась. Она получила записку от великой княгини, поручавшей ей сделать кое-какие распоряжения.
Она аккуратно, как и всегда, исполнила все, что от нее требовалось, казалась даже совсем спокойной и бодрой.
Так прошел вечер, и она рада была, когда снова могла запереться в своей спальне, снова остаться одна и в долгую, бессонную ночь поговорить сама с собой. И она приступила к этой решительной беседе, понимая, что подобная беседа несравненно важнее того объяснения с Сергеем, которого она ожидала так трепетно…
Чем окончится эта беседа? Во всяком случае, от нее зависит теперь окончание волшебной сказки. Среди ночной тишины и молчания, нарушаемых только редкими, далекими окликами часовых, Таня вспоминала и переживала каждый день своей жизни с той самой минуты, когда она встретилась с Сергеем в беседке деревенского парка. Она сходила в самые сокровеные тайники своего сердца, твердо решилась подвергнуть строгому, беспристрастному допросу свое чувство и на каждый вопрос свой, на каждое воспоминание отвечала: «всегда любила и люблю его!»
Он был первый человек, первый мужчина, заставивший ее убедиться, что на свете есть нечто, о существовании чего она прежде не знала и никогда не думала, что среди любви к близким, окружающим ее людям, которой много она с детства в себе чувствовала, есть особенная привязанность, не имеющая ничего общего с остальными привязанностями, несравненно их сильнейшая. В этой привязанности все ново и особенно в ней мало спокойствия, много тревоги, волнений, сладости и боли. И это-то самое чувство, которое с нежданной, внезапно прорвавшеюся силою испытала она тогда, в беседке, когда руки Сергея сжимали ее руки, когда она в первый раз почувствовала его новый, не братский поцелуй на губах своих, это самое чувство она испытывала в течение всей своей жизни каждый раз, когда сходилась с Сергеем, когда о нем думала. Это самое чувство внезапно возникало в ней и заслоняло собою все другие чувства и помышления, неудержимо влекло к тому же Сергею и тогда, когда он был далеко, когда она даже думала, что он уж больше к ней не вернется, что он навеки для нее потерян.
Однообразна была жизнь ее, но все же она встречалась с другими мужчинами и сознавала, что производит на них сильное впечатление своей красотой, она сознавала и видела, что некоторые из этих мужчин готовы будут при первом малейшем намеке с ее стороны, при первом ее ласковом взгляде и слове искать сближения с нею, искать ее любви. Великая княгиня даже указывала ей на некоторых как на женихов. Но каждый раз она возмущалась, и каждый раз, когда она видела, что человек, который мог бы быть женихом для нее, заглядывается на нее, начинает за ней ухаживать, она уходила сама в себя, она, всегда одинаково простая и ласковая, превращалась в неприступную, становилась горделива и отталкивала от себя холодностью человека, против которого до сих пор ничего не имела, который ей даже нравился, был приятен. Она вдруг даже ожесточалась, и в то же время в ней поднималось снова знакомое, томительное и сладкое чувство, и опять рисовался ей образ далекого, быть может, навсегда для нее потерянного Сергея, и она со слезами простирала руки к этому неосязаемому образу, звала его.
В ее здоровой и сильной природе было много огня и страсти, внутренний огонь жег ее, потушить его было невозможно, а заставить гореть ровным и благотворным светом мог только один человек — и человек этот был Сергей… Только теперь Таня увидела то, к чему до сих пор относилась бессознательно, существования чего не замечала, — она увидела всю ненормальность своей монашеской жизни, своего гатчинского затворничества. Ей вспомнились эти горячие бессонные ночи, когда она в огне, почти в бреду, призывала далекого Сергея и шептала ему страстные речи, и обнимала мечту, таявшую в ее объятиях. И часто возвращалась к этому призраку, вызывала его и так, наконец, сжилась с ним, что уже почти позабывала о существовании вещественного, живого Сергея. Что же, может быть, она любила только призрак?..
Но вот предсказания волшебника исполнились, живой Сергей явился перед нею, и все, что было в ней страсти, проснулось с новой силою, она едва владела собой, она готова была боготворить этого человека. Она находила его неизмеримо выше, дороже ей, милее и роднее прежнего Сергея, о котором осталось одно только воспоминание, а также и Сергея ее мечтаний, знакомого ей призрака. Решив вопрос, что она всегда любила только его, она решила вместе с тем и другой вопрос, что теперь она любит его горячее и больше, чем когда-либо, что теперь она уже не выпустит его, не отдаст его, готова за него бороться до смерти.
Итак, одно из страшных обвинений Сергея было устранено.
Таня успокоилась. Но оставалось другое, не менее страшное — обвинение в гордости, из-за которой она будто бы сама создала себе неестественную для нее, монашескую жизнь, и испортила жизнь дорогого и теперь обожаемого ею человека. Таня вернулась мыслями к своей поездке в Париж, к своему твердо принятому решению покинуть Сергея в ту самую минуту, когда вечное соединение их должно было совершиться. Она хорошо помнила, какое подавляющее впечатление произвела эта ее решимость тогда не только на Сергея, но и на всех близких, окружавших ее людей, на покойницу мать, Рено и карлика.
Каждый по-своему старался всячески упросить ее переменить гнев на милость, простить Сергея, не оставлять его. Мать даже плакала и все повторяла:
— Я чувствую, что с ним может быть твое счастье; выйдешь за него — и я умру спокойно, буду знать, что ты в хорошую семью попала, где тебя не обидят… А что молодой человек глупостей наделал — так мало ли что, ведь он тебя любит, посмотри ты на него… ты его несчастным делаешь…
Карлик, в полном отчаянии, считал Сергея особенно виноватым, был возмущен против него, но в то же время убеждал Таню только попугать, задать острастку, а потом простить:
— Не то что же это такое будет, золотая моя, — говорил он плаксивым голосом, — ведь ты, матушка, всем чертям его отдаешь! Спаси ты его душеньку!
Рено говорил многословно и красноречиво; Рено что-то говорил ей о гордости (и он тоже о гордости!), но она не вслушивалась в слова его, она была поглощена своим горем, своим решением, никто теперь не мог иметь на нее влияния.
А сам Сергей? Он молчал, он уж под конец ни о чем и не просил ее, он был уничтожен, подавлен и, как преступник, ждал решения своей участи. И она, чуть не крича от страдания, задыхаясь от душивших ее слез, все же осталась непреклонной, простилась с ним холодно, обещала ему свою неизменную дружбу, обращалась с ним милостиво, с полным сознанием своей высоты и его падения — и покинула его. Она думала, думала до последнего времени, что ее поступок был чуть ли не самым лучшим, высоким поступком в ее жизни, она считала себя героиней, гордилась собой, своей решимостью, своим страданием, считала Сергея виноватым и наслаждалась мечтами о том, как она простит его, как она будет всегда велика перед ним, как он будет чувствовать все ее великодушие и всю свою вину перед нею.
«Ведь ты сам пришел ко мне и обещал мне вечную любовь, потом изменил мне для женщины недостойной; я спасла тебя, я тебя простила и поверила тебе снова, и вдруг явилась эта фурия, этот демон, и ты при мне, спасшей тебя, любившей тебя, простившей, при мне, на глазах моих, кинулся к ней, простирал к ней руки, ты оскорбил меня так, как только можно оскорбить женщину; я не имела права унижаться более, я ушла — и что же я сделала? Вместо того, чтобы забыть тебя, вместо того, чтобы полюбить другого и счастливо устроить свою жизнь с человеком, который бы лучше, быть может, оценил меня, — я думала о тебе, непрестанно любила тебя все так же, ждала тебя, отдала этому ожиданию свою молодость, лучшие свои годы, и, когда ты пришел снова, не имея уже на меня ни тени права, я опять и опять прощаю тебя и люблю тебя, и соглашаюсь быть твоею!»
Вот что мечтала она сказать ему, и невольно представлялось ей, как он упадет перед ней на колени в сознании ее безграничного великодушия, ее святости. А он пришел и говорит ей, что она виновата во всем, что она взяла на себя чуть ли не убийство и самоубийство, он не говорит ей о великодушии и святости, о ее беспримерном геройстве, он обвиняет ее в тяжком грехе, в гордости… Неблагодарный клеветник! Хоть бы другой кто, а то кто же… он ее в этом обвиняет!.. Неблагодарный клеветник!
Но ведь вот же она не посмела сказать ему этого, она только смутилась, ужаснулась, расплакалась и просила его удалиться, чтобы дать ей время очнуться. Эта клевета и неблагодарность сразили ее, но не оскорблением, а просто ужасом, и в этом ужасе с первой минуты было сознание его правоты и своей греховности. Потому-то она так и мучилась, так и томилась после его отъезда. Но теперь, придя в себя, она ясно видит, ясно чувствует и понимает, что он был прав, что нет в ней ни великодушия, ни святости, нет подвига и геройства, а есть страшная гордость, что действительно этой гордостью испортила она лучшие годы и его и своей жизни. Она видит теперь, сколько невозвратного времени потеряла в ложных мечтаниях, видит, как она уходила все дальше и дальше от действительности, как эта действительность искажалась перед нею.
Но теперь она наконец все понимает. Далекие тяжкие события являются перед нею уже в новой окраске, и видит она, как с каждой минутой умаляется и умаляется вина перед нею Сергея, как с каждой минутой яснее и яснее выступает необдуманность ее тогдашнего поступка и грех ее дальнейшей гордости…
Хоть и однообразная, хоть и мечтательная, уединенная жизнь началась для нее после того времени, но все же эта жизнь прошла недаром; размышления, рассуждения и серьезное чтение заставили ее понимать многое такое, чего она прежде, будучи еще почти ребенком, не понимала — и видит она теперь, что этот демон, эта страшная женщина, никогда не могла стать навсегда между ней и Сергеем; и видит она, что правы были и ее покойная мать, и карлик, и Рено. Должна она была их послушаться, их, ее лучших друзей, более ее опытных, более ее знавших жизнь. Да и не то, не их она должна была послушаться, должна она была послушаться своего сердца, которое страдало тогда и немолчно кричало ей, что она любит Сергея, что она не может спокойно и счастливо жить без него и потому не должна уходить от него.
Вот он сказал ей, что она могла, когда хотела, вернуться к нему, и не только вернуться, а просто кликнуть его, что она знала, с каким счастьем, с каким восторгом он откликнется на этот зов. Знала ли она это? Да, конечно, она иногда это чувствовала, надеялась на это — ведь этим и жила она; наконец, у нее всегда была возможность убедиться: она обещала Сергею свою дружбу и ни разу не написала ему, скрывала тщательно от него свою судьбу. Она вступила в заговор против него, она слушает советов своего нового друга, цесаревича — это он виноват во всем, он утверждал ее в гордости, он толковал ей о том, что все придет в свое время, что Сергея следует подвергнуть испытанию, он повторял ей:
— Держитесь, не падайте духом, будьте сильны, и сказка окончится благополучно.
Он во всем виноват! Но нет, зачем она станет винить его? Он сам горячий мечтатель; как она в эти последние годы, так и он всю жизнь жил в области, созданной его воображением; он желал ей добра, но он не мог понять чужого ему дела, дела ее сердца. Зачем она слушалась его больше, чем своего сердца, зачем она верила чужим людям, когда должна верить только своему чувству, говорившему ей всегда правду?..
Ей уже некого было обвинять.
«Да, всему виною моя гордость, — наконец прошептала она, окончательно сдаваясь. — О, как я несчастна! О, как я преступна! В каком я была ослеплении!»
Она схватилась за голову и долго, не шевелясь, сидела на своей кровати, не мигая, смотря в одну точку и ничего не видя среди полумрака, окутавшего ее скромную девическую комнату и едва озаряемого слабым светом лампады, зажженной перед иконами.
«О! Как я виновата!» — отчаянно повторила она.
И вдруг неудержимые слезы полились из глаз ее, и долго она плакала, и многое она оплакивала. Она оплакивала каждый день этой сумрачной, бесполезно, как ей теперь казалось, прожитой ею жизни, проведенной в этих тихих стенах, оплакивала каждый день, уносивший ее юность, ее свежесть. Чего не дала бы она теперь, чтоб только воротить потерянное, загубленное время, — но его не воротишь! Как нужно теперь торопить счастье, пришедшее так поздно… Но пришло ли оно?..
Этот новый, нежданный вопрос заставил болезненно забиться ее сердце.
«Пришло ли, стою ли я этого счастья? Не наступает ли теперь наказание за мою гордость? Вернулся ли он ко мне? Увижу ли я его? Быть может, он вернулся только затем, чтобы открыть мне глаза, чтобы показать мне всю мою вину и затем уйти от меня навсегда, оставить меня для нового тяжкого наказания?.. Но ведь я уже наказана и так, всеми эти годами я наказана… А то, что я заставила его перенести?..»
Таня вздрогнула. Она молила Бога, молила судьбу сжалиться над нею, она клялась всю жизнь свою посвятить на то, чтобы заставить его забыть это тяжелое время. Ее отчаяние мало-помалу улеглось, снова явились бодрость, надежда.
«Нет, он мой теперь, я не отдам его, я сделаю его счастливым, я заставлю его забыть все, я ворочу потерянное время!..»
Если слова, так нежданно и внезапно вырвавшиеся у Сергея, поразили Таню, заставили ее очнуться и понять свою ошибку, понять то, чего она так долго не понимала, то на самого Сергея они не произвели никакого впечатления, — он высказал то, что ясно представилось ему в минуту, когда он говорил; он увидел впечатление, произведенное на Таню, понял его, и, когда она попросила его удалиться, дать ей время одуматься, он исполнил это беспрекословно, потому что нашел, что так и надо, иначе быть не может, и что все идет самым лучшим для него образом.
Он возвращался из Гатчины в Петербург в самом счастливом настроении духа, все его сомнения, все опасения теперь разлетелись; он знал, что Таня непременно скоро позовет его и сама уже скажет ему, чтобы он не покидал ее теперь никогда.
Он обвинял ее в гордости, сказал ей, что она его не любила, но по впечатлению, произведенному на нее его словами, да и, наконец, по каждой минуте их свиданий, с самой встречи, он убедился, что теперь-то уж она его любит. Если бы не любила, не такова была бы их встреча, не таковы были бы их свидания… этих свиданий совсем бы не было. Она его любит, она теперь плачет и мучится… Пускай поплачет, пускай помучится и поймет, как нехорошо было томить его и себя в течение этих бесконечных лет. Но теперь-то уж ненадолго слезы и мучения, теперь все кончено, старое прошло невозвратно, оно забудется очень скоро, и не придется даже вспоминать о нем. Старое прошло — началось новое, и в этом сознании для Сергея заключалось столько счастья, что он не способен был оглядываться, вспоминать, упрекать и терзаться… Увидев Таню после многолетней разлуки, услышав ее голос и почувствовав пожатие руки, он понял, просто и ясно, до какой степени она нужна для счастья его жизни, и если сама она любит его, в чем он теперь уже не сомневается, то о чем думать, зачем копаться в старых ранах?
Теперь они навсегда закрылись…
Да, он снова живет, он весел и доволен, чувствует такой прилив силы и радости, так все кругом него прекрасно и мило, так он все любит, так всем наслаждается… Чего еще больше? Бывало, целые дни проходили в тупой тоске, в отвращении к жизни, все было противно и казалось ненужным, надоедливым — теперь все нужно, все дорого. Вот он едет по знакомой дороге, и каждая минута приносит ему новые наслаждения: он любит и свою удобную, новую карету, в которой так уютно ему сидеть, рессоры которой так нежно и приятно его подбрасывают; он любит и своего кучера на козлах, и этот четверик кровных лошадей; он интересуется каждым встречным человеком, каждым деревом и камнем, попадающимся по дороге. Все это так весело, так хорошо, — так интересно.
«О, как славно жить на свете!» — думается ему, а ведь уже давно этого не думалось, напротив — постоянно думалось другое: «как невыносимо, как тяжко жить на свете!»
И это радостное настроение не проходило, а все увеличивалось по мере того, как Сергей подъезжал к Петербургу. Вернувшись к себе домой, он так и сиял. Он позвал карлика.
Тот, как взглянул на него, так и понял, что случилось что-нибудь хорошее; а что это хорошее, он отлично знал, он знал, зачем Сергей Борисыч, почитай, каждый день ездит в Гатчину, кого он там видает.
«Слава тебе, Господи, — мысленно повторял карлик. — Наконец-то дождались, окончились наши мытарства! Слава тебе, Господи милосердый, что довел меня дожить до такой радости!»
— Что прикажешь, батюшка Сергей Борисыч? — пропищал Моська, лукаво посматривая на своего господина.
— А вот что, Степаныч, ведь я за хлопотами своими до сего дня и дома-то нашего не обошел как следует, все в этих вот комнатах толкался; пойдем-ка посмотрим — все ли на месте, сохранно ли?
— Что же, пойдем, коли твоей милости угодно, — изумленно ответил карлик. — Да я и так могу доложить тебе, что все в исправности, я-то ведь уж каждую вещицу осмотрел, все на своем месте, как перед отъездом нашим было, так и осталось; да, батюшка, как же иначе ему и быть — ведь не чужих, а своих людей оставили, так они за барским добром должны были наблюдать. Да и что это ты, погляжу я на тебя, Сергей Борисыч, просто ныне не узнать тебя! Где это видано, что тебе до твоего добра дело есть? Вот сколько лет живу с тобою, знаю ведь уж тебя — ну, скажи, сударь-батюшка, как перед Богом скажи правду: я так полагаю, что ты, к примеру вот, до сей поры не ведаешь, сколько у нас там в Лондоне комнат было, какие вещи. Что мы привезли с собой, что оставили… Так я полагаю, что обобрали бы, обворовали дочиста, так ты как есть ничего не приметил бы!..
Сергей улыбнулся.
— Правда, Степаныч, правда, ничего не помню, убей Бог, не могу себе представить моего лондонского дома!.. Кабинет вот помню, залу, гостиную, желтую гостиную, еще помню спальню мою, ну, а что там дальше… да я там и не бывал никогда. Сколько там у нас было комнат?
— Сорок покоев, сударь, у нас было. Да я это к тому, что теперь-то как это тебе вздумалось?
— А так, Степаныч, там все чужое было, в чужом месте, а этот дом мой, мой собственный, отцовский, все мое, от дедов и прадедов доставшееся, вот и хочу осмотреть… Дома я, Степаныч, вот что!
— Вестимо, теперича мы дома, — радостно повторил карлик. — Пойдем, батюшка, по всем уголкам проведу тебя…
И весь день, до самого вечера, Сергей занимался осмотром своего дома, в первый раз в жизни находя в этом занятии интерес и прелесть. Петербургский дом Горбатова был полною чашею, много в нем было собрано дорогих родовых вещей, и теперь каждый предмет получил для Сергея интерес и значение, он любовался каждой вещью, вспоминал ее, старался догадаться о ее происхождении. Теперь он в первый раз понял значение своей родной, родовой обстановки своего гнезда и невольно урывками мечтал о том, как хорошо будет устроить это богатое, теплое гнездо, где наконец начнется его семейная жизнь с дорогой хозяйкой. Карлик, хотя и ни о чем его не расспрашивал, отлично понимал его мысли и ощущения.
«Пришло наше время, — думал он, — оперился Сергей Борисыч, вить гнездышко собирается!..»
Хотя в эти последние дни императрица и была занята исключительно своими семейными делами, но ведь в основе этих дел лежала политика, международные отношения, а потому она, естественно, отрываясь от переписки с великой княгиней, от мыслей о судьбе «малютки», обращалась к дипломатическим сношениям с западноевропейскими дворами. Она внимательно выслушивала доклады президента иностранной коллегии, князя Зубова, доклады, составлявшиеся графом Морковым и по большей части плохо подготовленные Зубовым. Императрица давно уже привыкла к легкомыслию, а подчас и полной бестолковости созданного ею государственного человека. Она и не замечала этого легкомыслия и бестолковости, потому что сама все сразу схватывала на лету, усваивала; таким образом, весьма нередко не Зубов был ее докладчиком, а она сама докладывала ему дело и объясняла.
Во время одного из подобных докладов, когда вопрос коснулся Англии, Екатерина вспомнила о приезде Горбатова.
— Ах, Боже мой, — сказала она, — как я становлюсь рассеянна и беспамятна! Я совсем было запамятовала, что хотела принять Горбатова и поговорить с ним. Пожалуйста, извести его, что я его жду к себе завтра утром, часов в десять, думаю, что это будет для меня самое удобное время!
Зубов поморщился. Он сумел заставить императрицу быть невольной пособницей его мелочного мщения; сумел представить ей в самых черных красках поведение Горбатова за границей, его дуэль, которая, по его уверениям, оказывалась чуть ли не государственным преступлением. Он сумел в течение восьми лет не пускать его в Россию и был совершенно уже уверен, что от прежнего благорасположения к нему не осталось и следа, что императрица отнесется к нему теперь безразлично и холодно, как к человеку не нужному и ничтожному, с которым нет и не может быть ничего общего.
А между тем он видел, вот уже третий раз, что она чересчур внимательно относится к этому человеку. Он уж окрестил Сергея многозначительным в то время именем «вольтерьянца» и теперь решился своевременно и раз навсегда уничтожить его в глазах императрицы.
— Мне трудно понять, — сказал он, вызывая презрительную усмешку на губах своих, — какой интерес, ваше величество, можете извлечь из разговора с этим человеком?
Екатерина с изумлением подняла на него глаза.
— Как, какой интерес? Горбатов не глуп, он столько времени прожил в Англии, вращался постоянно там в самых влиятельных сферах и, конечно, сообщит мне такие подробности, каких недостает в получаемых нами официальных донесениях, — живой человек всегда лучше бумаги.
— Далеко не всегда, смотря по тому, каков человек и какова бумага. Я позволю себе заметить, что ваше величество, как мне кажется, ошибаетесь в этом человеке.
— Я… ошибаюсь?.. Но почему же?.. Да и, наконец, мой друг, я даже своего мнения о нем еще не высказала вполне. Что он не глуп, это говорят все, кто его знают, об этом свидетельствуют и его начальники. Я знаю, что вы его недолюбливаете, между вами когда-то давно была какая-то ссора, но оба вы тогда были почти дети, пора забыть это… И, пожалуйста, не огорчайте меня — при вашей доброте и благородстве вашего характера вы должны стоять выше каких-нибудь мелочных счетов.
На щеках Зубова вспыхнул легкий румянец.
— У меня нет никаких счетов с господином Горбатовым! — проговорил он. — Да если бы и были — я о себе не думаю; но я обязан постоянно и неизменно помышлять о том, чтобы вы, государыня, по излишней доброте вашего сердца и доверчивости не были обмануты недостойными людьми; от этого ведь могут иногда пострадать даже государственные интересы.
Он произнес слова эти с напыщенной важностью. Екатерина усмехнулась.
— Государственные интересы! — повторила она. — Я что-то не понимаю этого. Да и вообще излишней доброты и излишней доверчивости во мне нет; но вы начинаете говорить так загадочно, что я прошу вас объясниться. Разве вы узнали что-нибудь особенное про Горбатова? Наверно, какая-нибудь сплетня!
— Вовсе не сплетня! Дело в том, что если я решился взять на себя какую-нибудь обязанность, то считаю своим первым долгом заботиться о том, чтобы исполнить ее как следует. Я президент иностранной коллегии, а потому имею точные сведения о всех дипломатических чиновниках, слежу за их деятельностью. Члены каждого из наших посольств мне более или менее известны. Я стараюсь не утруждать ваше величество всякими мелкими делами и потому, конечно, не сообщаю многого, что может быть легко улажено. Поэтому до сей поры не сообщил я вам и того, что господин Горбатов, хотя и не занимая особенно важного места в лондонском нашем посольстве, но имея большие средства, завел связи в лондонском обществе. Тут, конечно, нет еще ничего предосудительного и, напротив, для наших интересов могла быть и выгода; но он пользовался своими связями никак не в нашу пользу, а, напротив, во вред нам. Потому-то я и был доволен его возвращением в Россию.
— Горбатов старался нам вредить? — изумленно проговорила Екатерина. — Да чем же? И, право, это на него не похоже, я его хорошо знала восемь лет тому назад — он был таким благородным молодым человеком.
— Восемь лет — много времени! В восемь лет человек может измениться! Я не знаю, под влиянием каких людей находился он по выезде из России, но как бы то ни было, это опасный мечтатель, проповедник разрушений… вольтерьянец!
— Горбатов — вольтерьянец?
— К несчастью, да! Мои сведения идут из верного источника. И согласитесь, ваше величество, что подобные люди не к месту на русской службе.
— Вы не обманываетесь? В вас говорит не раздражение?
— Во всяком случае, это раздражение заговорило только с той минуты, когда я окончательно убедился в недостойном и вредном направлении этого господина. Вот почему я и нахожу, что ничего интересного ваше величество не извлечет из разговора с ним.
— Да, если так, — раздумчиво проговорила Екатерина, — это очень, очень жаль! Горбатов — вольтерьянец! Не ожидала я… и, во всяком случае, это надо еще проверить. Может быть, у него есть враги, которые его оклеветали перед вами. Я полагала, что увлечения его юности прошли, полагала, что он, как человек способный, будет нам теперь полезен… Да нет же, право, мне трудно поверить, нужно расспросить хорошенько людей, которые ближе, чем мы с вами, знают его.
— Кого же расспрашивать? Его родственников? Льва Александровича Нарышкина? Родственники выдавать его не станут, да и наконец он так долго отсутствовал, что его здесь не знают; он, вероятно, осторожен и не станет проговариваться в Петербурге даже и перед родственниками. Я доставлю вашему величеству самые убедительные доказательства истины слов моих, доставлю в скором времени, а пока прошу вас, государыня, быть с этим человеком осторожнее.
Екатерина сделала нетерпеливое движение.
— Я сама знаю, как мне нужно быть с ним, и теперь вижу, что мне необходимо скорее с ним увидеться и разглядеть его. Передайте же ему, что я его жду завтра в десять часов.
Екатерина перешла к другому разговору и, по-видимому, совершенно забыла о Горбатове. Но по уходе Зубова она несколько минут сидела в задумчивости. Ей вспоминался юноша, поразивший ее своей детской чистотою и в то же время возвышенностью мыслей, своею образованностью и серьезностью, которые она так редко встречала среди светской молодежи. И этот человек поддался вредным влияниям, этот человек, если верить Зубову (а она так привыкла ему верить), питает враждебные замыслы!.. Но кто же виноват в этом, однако?..
Она не стала останавливаться на этом вопросе, ее ждали другие дела, другие заботы — и она отдалась им.
К вечеру того же дня Сергей получил повестку, извещавшую, что государыня примет его в десять часов на следующее утро. Совершенно поглощенный мыслями о своем новом благополучии, в близком осуществлении которого для него не оставалось никакого сомнения, он собирался на эту аудиенцию хладнокровно, глядел на нее только как на неизбежную формальность.
А между тем, уже входя в покои, которые занимала императрица в Таврическом дворце, он почувствовал некоторое волнение. Он отошел от своей внутренней сердечной жизни, и на него снова нахлынули те разнообразные ощущения, которые он испытывал в самые первые дни своего возвращения в Петербург, во время разговора с Нарышкиным, в приемных Зубова и во время воскресного выхода во дворце.
Екатерина приняла его в своей небольшой рабочей комнате безо всяких формальностей. Она была одна, и когда он вошел в комнату, то увидел ее сидевшей в кресле у письменного столика; на ней был неизменный утренний капот, в руке она вертела табакерку, памятную ему табакерку, с портретом Петра Великого. Яркий свет, падавший из окна, вблизи которого помещался письменный столик, озарял лицо Екатерины. Сергей невольно вздрогнул, разглядев лицо это. Уж и на выходе она показалась ему очень постаревшей и изменившейся, теперь же перемена оказывалась гораздо еще более значительной. Это было совсем увядшее, старое лицо; даже светлые глаза, после ночи, проведенной почти без сна, в беспокойных мыслях, казались потухшими. Она сидела несколько сгорбившись, с выражением не то усталости, не то сильного нездоровья.
— Здравствуйте! — проговорила она и протянула Сергею для поцелуя руку.
Он бережно взял эту руку и приложился к ней почти с тем ощущением, с каким прикладывался к руке покойника, — в этом чувстве было и благоговение, и жалость, и нечто тяжелое…
— Садитесь, — сказала Екатерина тихим голосом, указывая ему на стул, — побеседуем. Я давно собиралась повидаться с вами, да столько дел… не могла вот все удосужиться.
Она пристально взглянула на него, и вот в ее утомленных глазах вдруг мелькнула прежняя живость и прежняя проницательность. Она тоже поразилась переменой, происшедшей в Сергее. Она опять, как и вчера после разговора с Зубовым, вспомнила свежего, ежеминутно красневшего юношу, на руку которого когда-то опиралась, возвращаясь в тихий вечер с прогулки по замолкнувшим аллеям царскосельского сада. Теперь от этого юноши ничего не осталось; перед нею был окончательно сложившийся человек, и бледное, красивое лицо его с двумя-тремя преждевременными морщинами на высоком лбу говорило ей о невесело проведенной молодости. Но на этом красивом, тонком лице, сохранявшем родовые черты длинного ряда предков, почти всегда являвшихся среди различных событий русской истории, с признаками благородного и горделивого характера, Екатерина напрасно искала того, что думала найти в нем после разговора с Зубовым. Ее проницательный взгляд решительно не мог в нем подметить никакой враждебности, никакого смущения, никакой фальши. Екатерина чувствовала, как в ней воскресают прежняя симпатия и прежнее доверие к этому человеку. Она бессознательно улыбнулась ему тихой старческой улыбкой и потом, оживившись, стала его расспрашивать о том, что ее интересовало и на что он мог ей ответить как живой свидетель.
Сергей мгновенно позабыл эту поразившую его в ней перемену. Он видел перед собою умную и тонкую женщину, не ограничивавшуюся расспросами, но вставлявшую то и дело свои замечания, в которых всегда сквозило большое понимание предмета, критический ум, ясность мысли и блестящее остроумие. Скоро он сам оживился, всякое смущение и неловкость были позабыты, он говорил много, он рисовал ей смелыми красками жизнь английского двора и высшего общества, представлял характеристики интересовавших ее политических деятелей. Она слушала все с возраставшим вниманием, по-видимому, совершенно довольная своим собеседником, и оба они не замечали, как шло время.
Но вот предмет беседы начал истощаться, оживление государыни проходило. Сергей видел в ней уже не просто умную собеседницу, а свою государыню: он сдерживался и обдумывал каждое слово.
— Благодарю вас, — сказала Екатерина, — вы сообщили мне много интересного, и я очень рада, что многие мои предположения оправдываются или по крайней мере подтверждаются вашими личными наблюдениями.
И в то же время она подумала:
«Он умен, наблюдателен… и тот же, прежний, благородный образ мыслей!.. Неужели он лукавит?.. Ведь ни разу не проговорился!..»
Она, и увлекшись разговором, следила за ним, за его тоном, за малейшими оттенками, какие он придавал словам своим, — и ровно ничего не указывало ей на то, что перед нею вольтерьянец, человек с вредным образом мыслей, человек, враждебный интересам России, как она их понимала.
— Теперь скажите вы мне о себе, — продолжала она, — каковы ваши личные планы? Желаете вы вернуться в Англию или остаться в России?
Грустная и несколько насмешливая усмешка невольно скользнула по губам Сергея.
— Ваше величество, — сказал он, — в течение семи лет моей заветной мечтою было вернуться в Россию и уж никак не для того, чтобы ее снова покинуть…
Екатерина заметила эту усмешку и немного поморщилась. Незачем было возвращаться назад, это повело бы только к ненужным длинным объяснениям, он мог сам хорошо понять это…
— Если вы желаете остаться в России, — проговорила она, — то, я полагаю, к этому не может предвидеться никаких затруднений; дело вам и здесь найдется, мне нужны способные люди. Или, может быть, вы желаете переменить службу? Скажите мне прямо, мы это обсудим.
— Ваше величество, — отвечал Сергей, — относительно службы у меня нет никаких желаний. Я вовсе не высокого мнения о своих способностях и ни на что не рассчитываю. В ответ на милостивые слова ваши я в настоящее время могу только просить вас дозволить мне хоть временно освободиться от каких бы то ни было служебных обязанностей. Мне необходимо подумать о своих личных делах, оглядеться…
— Что же, разве вы хотите совсем выйти в отставку? Зачем же это? Я понимаю, что у вас могут быть по возвращении в Россию после столь долгого отсутствия различные семейные дела и тому подобное. Пожалуйста, устраивайте их; вам будет дан отпуск на какое хотите время.
И вдруг она что-то вспомнила, сообразила и снова внимательно взглянула на него, а на губах ее появилась улыбка, тонкая, привлекательная улыбка прежнего времени.
— Я не спросила вас еще об одном: ведь вы единственный представитель вашего рода, вам пора подумать о том, чтобы род этот не угас, пора думать о женитьбе.
Сергей смутился, он никак не ожидал подобного вопроса. Во время разговора Екатерина несколько раз, несмотря на всю свою внимательность к нему и милостивое обращение, придавала своим словам некоторый оттенок холодности. А в этом вопросе и в тоне, каким он был сделан, уже не было холодности, напротив, сказывалось такое отношение к нему императрицы, на которое он никак не рассчитывал. Она же, со своей стороны, сделала этот вопрос совсем неожиданно для себя, она была так занята сама все это время брачным вопросом… Все это вышло невольно, просто и естественно. Во всяком случае, следовало отвечать.
— До сих пор мне не было никакой возможности жениться, — проговорил Сергей. — Теперь же, ваше величество, придется подумать об этом.
— Да, подумайте, вам пора жениться.
Но тут она окончательно позабыла разговор с Зубовым, все сомнения, родившиеся в ней относительно Сергея. Она все вспоминала прежнее, совсем было позабытое ею время. И эти воспоминания заставили ее принять с Сергеем совсем уже новый, милый тон, при котором окончательно забывалась величественная императрица и оставалась только женщина. С каждой секундой она все более и более отдалялась от настоящего и уходила в прошлое. Вот вспомнилась ей во всех мельчайших подробностях ее прогулка под руку с Сергеем по береговой дорожке царскосельского озера, вспоминалась тогдашняя ее тоска, сердечная тревога и молодое мечтательное лицо ее спутника. Понимал ли он в тот вечер ее мысли и чувства? Ее что-то кольнуло в сердце, ей захотелось в чем-то оправдаться — не то перед ним, не то перед самой собою.
— А ведь давно-таки мы не видались! — сказала она тем задушевным голосом, который в ее устах был памятен Сергею и когда-то возбуждал в нем к ней чувство благоговейного юного обожания. — Давно не видались, я вот совсем состарилась, да и вы теперь уже далеко не юноша. Опять повторяю: пора вам жениться. И знаете, что я вспомнила? Одну из последних бесед наших восемь лет тому назад. Да, так… Это восемь лет тому назад было! Помните, я была нездорова и вышла пройтись вечером в сад, думала освежиться; думала, что никто не помешает моей прогулке… и вдруг столкнулась с вами; но вы мне нисколько не помешали, напротив, я так утомилась, вы мне помогли тогда дойти. Право, вы были совсем ребенком, вы мечтали под соловьиные песни, и я заставила вас проговориться. Видите, я клеплю на себя — у меня все еще хорошая память! Я узнала от вас, что вы влюблены, что у вас где-то там, в деревне, невеста. Может быть, это очень нескромно с моей стороны, но я старуха — старость, как и юность, бывает любопытна. Однако я не из простого любопытства спрашиваю, а из участия к вам… Куда делась эта ваша невеста и ваша любовь к ней?
Сергей был изумлен. Он мог ожидать чего угодно, только не этого. Екатерина заметила его изумление. Однако он должен был отвечать, а правду ему отвечать не хотелось.
— Ваше величество, — наконец проговорил он, — меня глубоко трогают слова ваши, я и надеяться не смел на такое с вашей стороны милостивое участие. Но мне трудно отвечать на вопрос ваш, с тех пор столько прошло жизни…
Он не знал, как кончить начатую фразу. Екатерина сама помогла ему.
— Столько прошло жизни, — перебила она его, — столько встречалось женщин, что та юная любовь давно забыта… Конечно, я должна была сама догадаться об этом… Теперь вы встретите здесь прекрасных девушек, — они без вас выросли. Вам будет из кого выбрать, и когда выберете которую-нибудь, скажите мне: я буду вашей посаженной матерью. Как старая бабушка, я очень люблю свадьбы!
— Я не нахожу слов благодарить ваше величество, — пробормотал Сергей, все продолжая изумляться.
— До свиданья же! — сказала Екатерина, протягивая ему руку.
Выходя, он думал: «Как она изменилась! И зачем она так говорила со мною?»
Ему было тяжело. Этот тон, это милостивое внимание возвращали его к прежнему времени. А между тем он не мог забыть восемь лет безрадостной жизни вдали от родины, не мог забыть и Гатчины, где его ждали, может быть, в настоящую минуту.
В соседней комнате Сергей чуть не столкнулся с Зубовым, но тот шел быстрыми шагами, опустив голову и глядя себе под ноги. Он сделал вид, что совсем не замечает Сергея. Он боялся, что если тот и поклонится ему, то, во всяком случае, не таким поклоном, к каким он уже давно привык. И дал Сергею возможность совсем не поклониться.
Только что Зубов вошел к императрице, она живо заговорила:
— Вот вы и оказались неправы, я долго беседовала с Горбатовым, и сама убедилась, что вы неправы. Теперь для меня не может быть сомнения, что ваши известия ложны и выдуманы его врагами. Он сообщил мне много интересного и, уверяю вас, он порядочный человек, неспособный на измену — вольнодумства в нем тоже никакого не заметила.
Лицо Зубова перекосилось. Неужели ему приходится бороться с этим Горбатовым, как с равным себе?..
— А он не сообщал вашему величеству, — проговорил Зубов, делая ударение на каждом слове, — не сообщал он о том, как весело проводит теперь время в Гатчине?
— В Гатчине?
— Да, каждый день с раннего утра туда ездит.
— Что ему делать в Гатчине?.. Что общего?
— Не знаю, но, вероятно, общего много. И уж эти-то мои сведения, я надеюсь, вы не заподозрите в неверности… Это-то ведь уже легко проверить.
— Да, конечно, легко, я спрошу великую княгиню…
Какая-то тень мелькнула по лицу Екатерины. Она поморщилась и резко спросила его:
— Есть ли у вас какие-нибудь новости по нашему делу? Видели вы вчера вечером короля?
— Видел.
— Расскажите, пожалуйста!
Герцог Карл Зюдерманландский с очевидными признаками волнения ходил взад и вперед по своему кабинету в доме шведского посольства.
Если петербургские жители, восторженно встречавшие дорогих гостей, бывали поражены ничуть не величественным, а скорее ничтожным видом герцога, то теперь, взглянув на него, вряд ли бы кто мог удержаться от улыбки. Чувствуя устремленные на себя взгляды толпы, герцог все же придавал себе некоторую важность, под пышным нарядом старался скрыть недостатки своей фигуры. Теперь же у себя, наедине с самим собою, ему нечего было заботиться о внешности. Домашний костюм без всяких знаков отличия выставлял всю угловатость этого маленького, более чем некрасивого человека. К тому же теперь на подвижном лице его, которому он в обществе умел по желанию придавать всевозможные выражения, отпечатывались волновавшие его мысли и чувства. Он то как бы в недоумении моргал глазами и приподнимал плечи, то потирал себе лоб указательным пальцем и вертел перед собою рукою, то очень комично сжимал губы, то хитро улыбался, то пригорюнивался. Он походил на обезьяну, на хитрую обезьяну, поставленную в затруднительное положение и искавшую из него выхода.
Он действительно был поставлен в затруднительное положение и должен был все осмотрительно обдумать, чтобы выпутаться из неприятных для него обстоятельств и уяснить себе свои дальнейшие ходы. Для него наступило такое время, когда нужно было держать ухо очень востро, чтобы не очутиться на мели, чтобы не потерять всего, что было им приобретено отчасти случаем, отчасти мелкой, дешевой хитростью. Пройдет несколько недель, и своенравный мальчик потребует от него уступки всех прав, всего значения, какими он до сих пор пользовался. И он знал заранее, что этот своенравный и холодный мальчик не выразит ему благодарности за годы его регентства, что он просто-напросто спихнет его с занимаемого им места и затем, если и не будет стараться вредить ему, то, во всяком случае, никогда не позаботится об его интересах…
— Да нет, конечно, и вредить будет! А по какому праву? — вдруг разводя руками, выпрямляясь и чуть не становясь на цыпочки, прошептал герцог. — По какому праву он столкнет меня и сядет на трон шведский? Этот трон моя законная собственность, а не его, потому что он не сын моего брата!.. И вот я должен уступить Швецию этому бесправному ребенку только потому, что брату угодно было, неизвестно по каким соображениям, признать его своим сыном. Да, я вижу хорошо теперь, что следовало выяснить истину тотчас же после кончины брата, а теперь это уж трудно, неловко, чересчур рискованно!
Он предался поздним сожалениям. Дело было в том, что мысль о разоблачении истины уже не в первый раз приходила ему в голову; напротив, она приходила именно тогда, когда, как он решил сейчас, было самое время поднять вопрос о законности происхождения Густава IV, то есть немедленно после трагической смерти короля. Он тогда в первую минуту готов уже был решиться на это; но затем тотчас же одумался. Его остановили не уважение к королеве, не любовь к мальчику, остановила его трусость. Густав III был изменнически убит во время маскарада. Герцог Карл боялся королевского титула, ему показалось безопаснее прикрыться за малолетним королем — менее ответственности, а власти столько же. К тому же этот мальчик был мягким воском в руках его, и ему казалось, что он мог вылепить его в какую угодно форму и не бояться даже времени его совершеннолетия, оно ни в чем не должно было изменить их отношений. Но теперь он ясно видел, что сильно ошибся в этих расчетах. Мальчик вышел совсем не таким, каким он желал его видеть, — мальчик становился ему поперек дороги.
Что же предпринять? На чем же остановиться, чтобы обезопасить свое будущее, для того чтобы в один прекрасный день по капризу взбалмошного ребенка не оказаться в безвыходном положении?
В течение своего регентства герцог достиг одного — он обеспечил себя материальными средствами, успел скопить очень даже значительную сумму. Он был неразборчив, не щекотлив и, как рассказывали тогда люди, которым не доверять не было основания, принял, например, четыре миллиона от французской директории. Он во все время своего регентства только и думал о том, как бы дороже, как бы выгоднее продать свои ненадежные услуги. Этими расчетами объяснялся и его странный образ действий с Екатериной по поводу сватовства племянника. Но все его хитрости все же завершились тем, что он, помимо своей воли, по капризу племянника, очутился в Петербурге и теперь должен был окончательно решить вопрос о браке короля с великой княжной.
И он видел, что нечего ему было восставать против этого брака, вооружать против себя императрицу, напротив, хорошо, что дело так повернулось, — племянник, не подозревая этого, оказал ему важную услугу. Екатерина, по-видимому, позабыла все прежние недоразумения, она убеждена, что все зависит от него, герцога, поэтому его так и ласкают. Он может воспользоваться обстоятельствами, приготовить себе здесь отступление в случае невзгоды. Он может заручиться благодарностью русского двора.
«Да, нужно женить их непременно, это будет самое лучшее, — решил наконец герцог. — Мальчик, кажется, влюблен, но на его страсть нельзя полагаться. Теперь я внушил ему, чтобы он не поддавался на ласки, чтобы он не делал больших уступок — и вот уже он начинает ломаться, привередничать. Это хорошо! Извлечем как можно больше выгод из этого брака, благо, что его здесь так желают. Дело поставлено так, что нас не могут выпустить, следовательно, надо воспользоваться этим. Пусть Штединг с компанией требуют как можно больше для Швеции. А… я буду требовать как можно больше для себя. Но этот брак необходим, в этом не может быть сомнения!»
И только что герцог решил это, как в дверь его кабинета тихонько постучали. Он отпер — ему доложили о приезде князя Зубова.
— Просить, просить! — оживленно, крикливым голосом приказал герцог.
Вошел Зубов во всем блеске своей красоты и расшитого мундира. Он стал извиняться в том, что потревожил герцога, но объяснял свой визит необходимостью окончательно установить некоторые пункты в деле, которое их так занимает. Герцог рассыпался в любезностях и принял на себя добродушный вид.
— Ах, Боже мой, — говорил он, — да неужели вы до сих пор не видите, что этот брак составляет мою мечту, мое самое горячее желание. Если у меня прежде и могли быть какие-нибудь сомнения, то теперь этих сомнений не может быть с тех пор, как я здесь, с тех пор, как я имел удовольствие, имел счастье лично познакомиться с императрицей и другими членами ее августейшего семейства. Да и, наконец, помимо моих человеческих чувств я хорошо знаю, что родственный союз с Россией нужен для Швеции. Мне кажется, я уже ясно высказал все это как императрице, так и вам, князь, и повторяю еще раз только потому, что мне кажется, будто вы не вполне доверяете моей искренности.
— О, ваше высочество, я вполне доверяю ей, иначе и быть не может. Но согласитесь, несмотря на всеобщее наше желание устроить как можно скорее это дело, мы до сих пор еще не решили его окончательно. А между тем пора — вы сами знаете, что пора. Ее величество не любит проволочек, она, как вам, конечно, и самим известно, воплощение решительности, энергии. Она так все ясно видит и, раз решив вопрос в своем уме, любит тотчас же и приступить к исполнению его на деле. Вы могли убедиться в искренности ее чувств и в ее твердом желании способствовать всеми мерами к тому, чтобы Швеция считала себя совершенно удовлетворенной. До сих пор ее величество не отказала вам ни в одном вашем требовании, она согласна принять на себя все обязательства, которые вы выставили. Таким образом, остается только один вопрос, по-видимому незначительный, но которому вы, однако, придаете первостепенное значение. Я говорю опять о том же, о чем говорил с вашим высочеством в последний раз, — о вероисповедании великой княжны, и теперь мы должны окончательно решить этот вопрос. С нашей стороны тут не может быть уступки, этому не было примера, великая княжна не может и не должна отказаться от вероисповедания, в котором родилась и в которое крещена. В течение этой недели необходимо назначить обручение; но ведь вы хорошо знаете, что обручение может быть только тогда, когда этот вопрос будет решен в окончательной форме. Итак, ваше высочество, я жду вашего прямого ответа для того, чтобы передать его моей государыне!
Глаза герцога так и забегали. Он пожевал губами, поморгал глазами и, наконец, ответил;
— Вы сейчас сказали, князь, что вопрос незначительный и что это я его выставляю на первый план. Мне кажется, вы немного ошибаетесь. Если его кто выставляет на первый план, то это не я, а вы — на мой взгляд, он не более как второстепенность. Вы хотите вписать этот вопрос огненными буквами в брачный контракт, и в этом-то заключается, как мне кажется, ошибка. Если его нельзя обойти, то не следовало бы выставлять его на первый план, тогда все обошлось бы безо всякой помехи. Никто в Стокгольме и не стал бы упрекать великую княжну за то, что она молится по обрядам своего вероисповедания; от нее имели бы только право требовать, чтобы она не относилась с пренебрежением к нашим религиозным обрядам и обычаям. Конечно, она не стала бы этого делать и никаких недоразумений не могло бы произойти. Но вы непременно желаете, чтобы прежде всего на вероисповедание невесты — будущей королевы Швеции — было исключительно обращено внимание как вашего, так и нашего народа. Таким образом мы сталкиваемся с народными воззрениями…
— Иначе и быть не может, — перебил его Зубов, — если бы вы больше знали Россию, как из ваших же слов оказывается, и шведский народ вовсе не индифферентен в этом отношении. Одним словом, ваше высочество, рассуждать и спорить нам тут нечего, нужно решить — да или нет!
Герцог развел руками.
— Все, что в нашей власти, будет исполнено.
— А в вашей власти — все! — сказал Зубов. — Это дело зависит от короля, а вы, его уважаемый дядя и регент, имеете на него такое влияние!..
— О! Вы в этом очень и очень ошибаетесь, — крикнул регент, — прежде, может быть, я и имел на него влияние, когда он был ребенком, теперь же он совсем от рук отбился. И мне даже очень грустно, если императрица находится в таком заблуждении относительно моих отношений к племяннику. Если бы я имел больше на него влияния, то нам теперь не о чем было бы рассуждать, все было бы исполнено по желанию ее величества. А в этом-то и дело, что тут не я, а он, и от меня не все зависит, как вы говорите.
— Так постарайтесь, ваше высочество, и главное, не теряйте времени, потому что в нашем распоряжении дня два, три — не больше. Неужели это дело, которое теперь так далеко уже подвинуто и в необходимости которого мы все так уверены, не состоится?
— О, это было бы ужасно! — с пафосом воскликнул герцог.
— Да, это было бы ужасно! — повторил Зубов. — Поэтому вы должны решительно повлиять на вашего племянника, если до сих пор не сделали этого. Вот вы говорили мне, ваше высочество, о том впечатлении, которое произвела на вас императрица и ее семейство, я со своей стороны могу вам засвидетельствовать, что впечатление это взаимно, что вы можете рассчитывать на искреннюю дружбу государыни, и она никогда не откажется доказать вам ее самым очевидным образом. Вам известно, что я пользуюсь доверием государыни, она часто откровенно беседует со мной, и то, что я теперь говорю вам не фразы, а вещь очень серьезная. Но позвольте мне, ваше высочество, на мгновение отойти от интересующего нас вопроса, позвольте мне не в качестве лица официального, а в качестве частного человека, искренне вам преданного, высказать некоторые мои соображения?
— Ах, князь, я так рад буду выслушать все, что вы мне скажете!.. Поверьте, я так ценю и уважаю вас! — любезно говорил герцог Карл, пожимая Зубову руки.
Зубов едва сдерживал презрительную усмешку, почти даже брезгливо отвечал на рукопожатие герцога и заговорил довольно неумело, делая ударения на некоторых словах, но, очевидно, проникнутый сознанием своей тонкости, своих дипломатических способностей.
— Я возьму на себя смелость указать вашему высочеству, что настоящий ваш приезд в Петербург может и для вас лично доставить немало выгод в виде тех отношений, установившихся между вами и государыней и которые, надеюсь, не будут нарушены. Мы живем в тревожное время, и вы знаете это лучше, чем мы, потому что только Россия гарантирована от смут, происходящих почти во всей Европе. Швеция уже отчасти попала в водоворот, вы испытали следствия этого. Чувствуете ли вы, уверены ли вы, что и впредь не может повториться то, что было? Да и, наконец, я уже не стану говорить о политической безопасности, о политических неприятностях, которым вы можете подвергнуться. Уверены ли вы, что у вас не может быть неприятностей другого рода, каких-нибудь столкновений с вашим племянником?
Герцог широко раскрыл глаза, но тотчас же почти совсем закрыл их и приготовился жадно ловить каждое слово Зубова. Между тем Зубов остановился на несколько мгновений — он припоминал урок, данный ему Екатериной, припоминал все, что он должен был сказать герцогу, чтобы окончательно заворожить его.
— Вот вы изволили упомянуть о том, что молодой король начал выходить из-под вашего благотворного влияния… — вспомнив, начал он.
— Да, это правда, — прошептал герцог.
— Следовательно, необходимо нам быть вполне обеспеченными от разного рода случайностей, от разных недоразумений. Брак великой княжны с королем представляет в этом отношении уже значительные гарантии, ибо ее влияние на супруга всегда будет в вашу пользу. Она, подобно своей августейшей бабке и своим родителям, окажется вам самой преданной родственницей. Наконец, я позволю себе говорить совсем откровенно, в случае каких-нибудь временных недоразумений вы всегда найдете здесь, в России, в Петербурге, в лице государыни и ее семейства, самых преданных друзей. Затем вы можете сблизиться с Россией еще больше!
Зубов остановился и наблюдал за впечатлением, которое произвели его последние слова. Герцог слушал его очень внимательно, наклонившись вперед и то и дело моргая глазами, а при последнем слове даже привскочил на своем кресле.
— Каким образом? — невольно проговорил он.
— Мне кажется, конечно, это только мое мнение, — протянул Зубов, — мне кажется, что титул вашего высочества нисколько не будет унижен, если к нему будет прибавлен титул великого герцога Курляндского?
Герцог Карл вторично привскочил на своем кресле. Об этом он еще не думал, этого он не ожидал, Зубов открывал ему новые горизонты. Конечно, он говорил неспроста. Так вот та награда, которая его ожидает. Благоприятные обстоятельства сами идут ему навстречу. Ведь вот только что перед приездом Зубова он сам все решил, а теперь оказывается, что он прав, более чем прав. Да разве он когда-нибудь ошибается? Он так хитер, дальновиден, так умен! Да, нужно устроить этот брак непременно. Да, он уедет из России вполне успокоенный насчет будущего.
— Ну, мой дорогой князь, — проговорил, он, принимая равнодушный тон, — то, что вы сейчас сказали — это фантазия, я об этом никогда не думал. Перейдемте же к нашему делу. Передайте ее величеству, что я не имею минуты покойной, пока все благополучно не кончится. Я сегодня же переговорю с племянником и все меры употреблю, чтобы заставить его на все согласиться. Сегодня вечером или, самое позднее, завтра утром я напишу вам. Да, в течение этой недели необходимо обручить их. Будьте спокойны, я уверен, что никаких новых осложнений и недоразумений уже не будет.
Он говорил теперь таким уверенным, решительным тоном. И даже не подозревал этот хитрый, дальновидный человек, что с головою выдает себя Зубову.
В начале разговора оказывалось, что он ничего не может, что все зависит от короля, а король вышел из-под его влияния, теперь же он уверял, что никаких недоразумений больше не будет.
Если бы Зубов был поумнее и повнимательнее, он бы потом мог вспомнить эту внезапную перемену, все подробности этого разговора; но он ни о чем не задумывался, он спешил только теперь известить государыню, что дело улажено, что магические слова возымели свое действие. Он простился с герцогом и помчался в Таврический дворец, где с нетерпением ждала его Екатерина.
Зубов так спешил, что даже не заметил, отъезжая, как с ним повстречалась карета, из которой на него выглянуло хорошо знакомое ему лицо и тотчас же скрылось, очевидно, не желая быть им замеченным. Карета остановилась у подъезда шведского посольства, и через минуту герцогу Карлу докладывали об английском посланнике Чарльзе Витворте. Герцог поморщился.
«Чего ему от меня нужно? Почти каждый день стал являться… и главное, мне-то он уж совсем теперь не нужен… Все решено, и отступить от решенного было бы глупо».
А между тем не принять лорда было неловко. Витворт пользовался в Петербурге большим почетом. Он был принят при дворе самым лучшим образом, успел обворожить всю петербургскую знать, находился с Зубовым в дружеских отношениях, угождал ему, когда было нужно. У него была давно установившаяся репутация очень ловкого дипломата, и до сих пор он всегда отлично устраивал свои дела.
По приезде молодого шведского короля и регента в Петербург он, еще прежде знавший герцога Карла, тотчас же явился, успел оказать шведам несколько приятных услуг, да и сам герцог Карл счел необходимым обласкать его, так как с Англией все же необходимо было поддерживать добрые отношения, в особенности в случае неприятного оборота дела с Россией. Теперь герцог Карл полагал, что обстоятельства изменились, но, несмотря на свое нерасположение, он все же счел необходимым немедленно принять посланника. Он встретил англичанина совсем не в таком настроении духа, в каком встречал перед тем Зубова. Теперь маленький герцог был оживлен, сиял удовольствием, глазки его то и дело самодовольно и лукаво щурились.
— Очень рад, любезный лорд, видеть вас. Что нового?.. Не сообщите ли мне какое-нибудь интересное известие? Садитесь, пожалуйста… вот сюда, тут вам будет удобнее.
Он указал ему на покойное кресло.
Лорд Витворт был человек еще далеко не старый, прекрасно сохранившийся, имевший всегда такой вид, как будто бы он только что вышел из холодной ванны. От него дышало свежестью, здоровьем. Сухое, малоподвижное лицо его было всегда розового цвета, светлые глаза ясно и холодно блестели, губы были сложены в неопределенную улыбку. Движения его были плавны, медленны, и только иногда казалось, что он чувствует как будто некоторое затруднение сгибать руки и ноги и поворачивать туловище. Впрочем, в нем не было никакой угловатости и резкости, вообще он производил приятное впечатление и нравился многим женщинам. Лорд опустился в указанное ему кресло, подогнул одну ногу, принял свою обычную позу, которой никогда не изменял, и, откинув голову в сторону и с улыбкой глядя на герцога, проговорил несколько густым, хотя звучным голосом:
— О, ваше высочество, какие же у меня новости! Я к вам явился за новостями, так как теперь все здешние новости сосредоточены в руках ваших. Не сообщите ли мне что-нибудь? Как идут дела, улаживаются ли недоразумения, о которых вы изволили говорить мне в последний раз?
Герцог решил, что скрываться ему особенно нечего, да и потом захотел посмотреть, какое впечатление произведут слова его на англичанина.
— Конечно, каждый день приближает нас к окончательной развязке, — сказал он.
— Благополучной? — процедил Витворт.
— Надеюсь. Ведь если мы сюда приехали, то, разумеется, не с целью уехать, не решив в утвердительном смысле того, за чем приехали. Эта поездка была сопряжена с большими затруднениями — мы их преодолели. Затруднения встретились и здесь — и их преодолеть необходимо… необходимо решиться на некоторые уступки… Какое же дело может устроиться без взаимных уступок!
— Но, судя по словам вашим, — заметил Витворт, — я полагал, что вопрос о вероисповедании будущей королевы шведской не такая уступка, на которую легко решиться. Это, действительно, вопрос первой важности: такое или иное решение его может повести к значительным последствиям. Я полагал, что, во всяком случае, придется уступить императрице, а между тем не далее как вчера еще князь Зубов говорил мне, что в этом смысле с русской стороны уступок быть не может. Так неужели вы решились, ваше высочество?.. Это крайне важно и интересно.
— Приходится решиться, — сказал герцог, пожимая плечами.
— И Зубов уже получил ваш окончательный ответ? — на мгновение оживившись, но тотчас же снова и застывая, спросил англичанин.
— То есть… ведь это же не от меня одного зависит. Решить должен король… я обещал Зубову… я постараюсь… Тянуть с этим дольше нельзя, так как дня через три, четыре должно совершиться обручение.
И говоря это, герцог думал:
«А, любезный друг, тебя все это сильно затрагивает за живое! И понимаю я, как тебе должно быть это неприятно. Но все твое красноречие пропадет даром — ведь из-за того, что Швеция породнится с Россией, не может же Англия объявить нам войну!»
Витворт несколько мгновений сидел в задумчивости. Но вот глаза его засветились, на губах показалась и исчезла улыбка. Он успел в несколько свиданий и разговоров хорошо разглядеть герцога Карла, он видел, что с этим человеком нечего особенно церемониться. Он понял, что регент с удовольствием продаст и Швецию, и своего племянника тому, кто больше за это предложит. Он решился не церемониться и говорить прямо.
«С этим человеком незачем даже хитрить, с ним не нужно быть умным!» — презрительно подумал он, в то время как лицо его выражало добродушную любезность.
— Я от души желаю, — сказал он, — чтобы все ваши начинания увенчались полным успехом, чтобы важные уступки, на которые вы теперь решились, оказались действительно полезными, но, откровенно говоря, я не могу избавиться от чувства некоторого недоверия к тому, что эта уступка так неизбежна.
— Помилуйте, — отвечал герцог, — я сделал все, что мог, но теперь наконец вижу, что уступить необходимо, потому что в противном случае брак не может состояться. А если мы уедем, не устроив этого дела, то нам грозит разрыв с Россией.
— Вряд ли! Императрица очень осмотрительна, и теперь ей крайне невыгодно начинать военные действия с кем бы то ни было из западных соседей — ее взоры устремлены на восток. Она упорно мечтает об Азии. Я понимаю, что лично вам, ваше высочество, не следует ссориться с здешним двором, но ведь вы не отвечаете за короля — он накануне совершеннолетия. Вы сами сейчас сказали, что можете только просить его, а дело от него зависит, — представьте себе такой случай, что, несмотря на все ваши увещания, король не согласится на уступку, и дело расстроится.
— Нет, я не могу допустить этого, — даже с некоторым испугом проговорил герцог. — Если бы так случилось, меня во всем бы обвинили и все обрушилось бы на меня. Мое положение вообще очень затруднительно, мое будущее не обеспечено, и прямо говорю вам, я должен заручиться дружбой императрицы, к которой со своей стороны питаю большое уважение.
— Благодарю вас, что вы так откровенно говорите со мною, — сказал англичанин, — благодарю вас за доверие — оно и мне дает возможность прямо высказать мои мысли.
Витворт, истый дипломат, следовал по пути Зубова. Человек дальнозоркий и человек легкомысленный — оба увидели, что к герцогу Карлу нет другого пути…
— Я понимаю, — говорил Витворт, — что положение вашего высочества заставляет вас думать о будущем, но какие же гарантии может вам представить Россия?
Какие гарантии! Он отлично знал — какие, потому что не далее, как вчера вечером, в дружеской беседе, Зубов проговорился ему, что намерен пленить регента обещанием великого герцогства Курляндского. Он отлично понял, что об этом именно был перед этим разговор между регентом и Зубовым, а сияющее лицо Зубова, спешившего из шведского посольства в Таврический дворец, сказало ему, что обещание произвело надлежащее действие.
— Какие гарантии? — повторил он. — О, ваше высочество, я знаю здешних людей лучше, чем вы, я к ним присмотрелся. Здесь имеют обычай обещать что угодно, но очень скоро забывают свои обещания, поверьте — надежно только то, что в руках. Разберемте дело: я надеюсь, что вам никогда не придется лично для себя прибегнуть к помощи России, но если бы такое несчастье случилось, что вы здесь найдете? Я говорю прямо — вы очутитесь в фальшивом положении и слишком поздно убедитесь, что значат здешние обещания. Да и, наконец, хоть императрица и крепка еще, но все-таки годы ее немалые, мало ли что может случиться; вдруг ее не станет — что тогда?.. Уж тогда ничего не останется от ее обещаний.
Слова англичанина начинали действовать на герцога Карла. Он почувствовал некоторое беспокойство.
«А ведь он прав! Только то верно, что в руках, и гарантировать себя будет очень трудно!»
Мысль о возможности скорой кончины императрицы до сих пор не приходила герцогу в голову; теперь Витворт навел его на эту мысль, и перед ним предстал образ Павла. Павел предупредителен с ним и любезен; он, по-видимому, ничего не имеет против этого брака. Великая княгиня, не менее императрицы, желает этого брака, но ведь Павел — как говорят все здесь — изменчив, очень трудно предугадать заранее, как поступит он в том или в другом случае… Только ведь другого пути все же нет… Если не уверенность, то здесь по крайней мере все же остается надежда… а больше надежды, больше уверенности ведь не даст никто… не даст и этот Витворт.
Между тем англичанин понял его мысль и отвечал:
— Поверьте, ваше высочество, что не один русский двор искренне расположен к вам лично, не один русский двор желает представить вам доказательство этого. Я могу вам сказать одно: рассчитывайте на Англию. Если, несмотря на ваше желание и на ваши усилия, король вдруг оказался бы неуступчивым и дело о браке расстроилось бы, вы можете рассчитывать, что Англия не останется безучастной. Ввиду возможного недоразумения между Россией и Швецией, ввиду личного затруднения вашего высочества вы можете тотчас же получить от нас поддержку.
— Поддержку! Какую же? — наивно спросил герцог.
— Англия может поддерживать своих друзей только деньгами. Видите, я говорю прямо, если, паче чаяния, брачный контракт не будет заключен и обручение короля с великой княжной не состоится, в тот же час ваше высочество можете получить через меня значительную сумму, которая находится в моем распоряжении. Размер ее вы сами определите — слава Богу, наши фонды в исправности, и за лишний миллион мы не постоим, чтобы доказать вам наше истинное расположение и участие, чтоб облегчить вам затруднения, которые могли бы возникнуть у вас с Россией.
Герцог Карл сидел совсем растерянный, в нем заговорила вся его природная жадность. Он не ожидал этого предложения: оно было чересчур соблазнительно. То, что за час до этого, во время разговора с Зубовым, казалось ему величайшим для него благополучием, то теперь уже являлось в несколько ином свете. Там обещания, положим, и заманчивые, но только обещания, а здесь — прямо деньги в руки, и большие! Деньги ему очень нужны. Он собрал их достаточно, но ведь вот представляется возможность, может быть, почти удвоить свой капитал. Ведь это успокоение от всех забот и тревог! Пусть совершится самое худшее, пусть он совсем разойдется с племянником и должен будет покинуть Швецию — деньги в кармане. Европа велика, где угодно найдется прекрасный уголок… можно будет прожить в свое удовольствие. Но все же картина мирной жизни его не удовлетворяла, у него была другая еще страсть — честолюбие. Он уже привык к власти, к значению. Англия ничего этого не может дать ему.
— Ваше доброе, дружеское предложение меня сердечно трогает, — проговорил он. — Я всегда питал и питаю глубокие симпатии к вашему королю и правительству. Но разрыв с Россией!.. Мысль о том, что мои личные отношения к императрице и ее семейству будут навсегда испорчены, тяжела мне.
«Рассчитал и взвесил, — подумал Витворт, — и обещания Зубова все же перетягивают!»
— Я решительно не могу понять, — сказал он, — чего вы опасаетесь, ваше высочество. Я понимаю, что ваши личные отношения к здешнему двору могли бы испортиться, если бы вы высказались против брака, если бы вы убеждали вашего племянника быть неуступчивым — но ведь тут совсем наоборот, вы желаете этого брака, вы его уговариваете, вы делаете все, что от вас зависит, и если ваши советы, убеждения, настояния не действуют на молодого короля, кто же может вас обвинять в этом?
— А между тем обвинят, обвинят непременно!
— Да, обвинят, если заподозрят неискренность с вашей стороны, но ведь от вас зависит, чтобы этого не заподозрили. Молодой король произвел в Петербурге сразу сильное впечатление. С первого же дня я всюду слышал неисчерпаемые похвалы ему. Начиная с императрицы, он представлялся всем без исключения чудом совершенства человеческого — теперь в эти последние дни его восхваляют все так же, но между тем среди этого восхваления я подмечаю новые ноты. Его совершенства оказываются относительными, у него уже находят недостатки: он своенравен, упрям… «Своенравен и упрям», — это слова императрицы. Вчера Зубов прямо сказал мне, что он боится его своенравия и упрямства. Видите, они сами находят это, так чем же вы будете виноваты, если опасения их оправдаются?
Герцог Карл не мог усидеть на своем кресле. Он вскочил и несколько раз нервно прошелся по комнате. Витворт открыл ему новые горизонты. Ведь он умен, этот англичанин, и он опять прав, он понимает дело, нужно только осмотрительно действовать — и можно одновременно получить и английские деньги, и сохранить русское расположение. Да, обо всем этом надо хорошенько подумать. Герцог ощутил в себе вдруг большой прилив энергии; он не думал, что так сложатся обстоятельства. Он находился все время в удрученном состоянии духа, и вот в один час какой-нибудь все изменилось. Да, Витворт открывает новые горизонты!
— Тяжелые дни, — жалобно заговорил он, — просто страшно и подумать о том, как придется вывернуться из всех этих затруднений. И вся ответственность на меня падает, а я, говорю откровенно, более чем когда-либо не уверен в племяннике. Уж если здесь эти слепые люди подметили в нем упрямство и своенравие, то что же мне-то сказать? Я знаю его со дня его рождения, я следил за ним. Вы думаете, мало усилий употребил я для того, чтобы воспитать его как следует, но есть натуры, с которыми никакое воспитание ничего не сделает. По дружбе скажу вам откровенно: мой племянник приводит меня в отчаяние, я ни в чем не могу на него положиться… И вот я говорил вам, что надеюсь на устройство нашего дела, а ведь, в сущности, я сам себя обманываю — я ни на что не надеюсь. Я буду хлопотать, но состоится ли обручение или нет — Бог знает, дня через три-четыре вы увидите это.
— Если не состоится, то я прошу только ваше высочество не забывать того, что я сказал вам. Мы горячо примем к сердцу эту вашу неприятность.
— Еще раз благодарю вас! — проговорил герцог, протягивая руку Витворту.
Тот встал, такой же свежий, розовый, с блестящими глазами, с неопределенной улыбкой, и, откланявшись герцогу, вышел из его кабинета своей мерной тихой походкой.
Оставшись наедине с самим собою, Карл Зюдерманландский опять превратился в обезьяну, как-то нелепо подпрыгнул, заметался неровными шагами по комнате, потирая себе руки. Глаза его моргали, рот кривился. Нет, это непременно нужно будет устроить, это неожиданный и лучший выход. И отчего же не устроить? «О, я проведу их всех, начиная с этой православной, мудрой императрицы! Меня никто не называет ни мудрым, ни великим, но дело не в названии… О, я оберну их всех вокруг пальца!»
И он опять с удовольствием потер себе руки. Он был очень доволен собою.
Императрица успокоилась; ей казалось, что все затруднения наконец улажены. Из разговора великой княгини с Густавом она должна была убедиться, что молодой король, влюбленный и, естественно, желающий скорейшего соединения с предметом любви своей, не может выставить никаких препятствий, если не будет к тому вынужден настояниями своего дяди. Значит, нужно было поладить с регентом — и вот это исполнено.
Торжествующий и самодовольный Зубов объявил, что регент сдался, что он одержал над ним полную победу благодаря своему дипломатическому искусству.
Подтверждение этому не замедлило.
Шведский посланник Штединг просил особой аудиенции у императрицы и сделал формальное предложение, заявив при этом, что от великой княжны не потребуется отречение от ее вероисповедания. Императрица, едва скрывая свою радость, удовольствовалась этой фразой. Обручение было назначено на 11 сентября. Это было в понедельник, 8 сентября. Во дворце был небольшой танцевальный вечер, на котором присутствовали все члены императорской семьи, за исключением цесаревича, уже несколько дней не приезжавшего из Гатчины. Вечер казался необыкновенно оживленным, на всех лицах выражалось удовольствие, чувствовалось, что тучи, начавшие было как будто собираться в последние дни, совсем рассеялись.
Молодой король почти не отходил от своей невесты, танцевал с нею беспрестанно, шутил и смеялся. Она сияла счастьем и детской ясной красотою. Императрица, чувствовавшая себя все время очень нехорошо, внезапно оживилась, казалась такой бодрой, несколько раз в течение вечера призывала «малютку», целовала ее, говорила ей, что не будет теперь уже видеть ее грустного личика. «Малютка» улыбалась, благодарила бабушку, ласкалась к ней и опять спешила к поджидавшему ее жениху. Не меньше дочери чувствовала себя счастливой и великая княгиня, все эти дни находившаяся в Петербурге и переживавшая большое волнение. Узнав о том, что обручение назначено через три дня, она поспешно было собралась в Гатчину к цесаревичу, чтобы успокрить его и обрадовать этой новостью. Но императрица задержала ее, сказав, что она должна переночевать здесь, с тем чтобы на следующий день утром присутствовать на завтраке, к которому будет приглашен и молодой король для свидания с невестой в семейной обстановке.
Мария Федоровна подчинилась этому требованию, и, так как танцы кончились на этот раз рано и король уже уехал, простилась с императрицей и отправилась устраивать себе ночлег. Она уже привыкла к этой бивуачной жизни, — ей приходилось ночевать то здесь, то там. На этот раз она попросила великого князя Александра Павловича уступить ей свою комнату. Она чувствовала себя утомленной; но прежде чем уснуть, ей предстояло еще исполнить одно дело. Она не могла оставить цесаревича без известия. Она присела к письменному столу и принялась писать, с тем чтобы тотчас же отправить письмо свое, — таким образом оно застанет цесаревича при раннем его пробуждении. Вот что она писала:
«Добрый и дорогой друг мой, благословим Господа: обмен обещаний назначен в понедельник вечером в бриллиантовой комнате. Он будет происходить в присутствии нашем, при детях, при посланнике, будут еще Эссен, Рейтергольм, Остерман, Зубов, Салтыков и генеральша Ливен. Свидетелем обещаний будет митрополит. Все это решилось достаточное время спустя после ужина. Обручальные кольца будут золотые с их вензелями. После обручения назначен бал в тронной зале. Ее величество поручила мне все это вам передать, любезный друг, и прибавила, что затем обрученные могут прийти к нам ужинать. Она мне сказала: „Будет ли вам достаточно времени, чтобы приехать?“ Я отвечала, что, конечно, будет, так как нам надобно всего пять часов на переезд из Гатчины…»
Великая княгиня положила перо, откинулась на спинку кресла и закрыла свои утомленные глаза.
«Ничто так не раздражает его, как эти постоянные переезды, — думала она, — но теперь он не станет раздражаться; он больше всего боялся, что, несмотря на все эти хлопоты и мучения, дело не уладится… он боялся унижений… Пусть же успокоится — с нашей стороны не было и быть не может никакого унижения, никаких излишних уступок… мы настояли на своем… О, он будет рад, будет счастлив так же, как и я…»
Она снова взялась за перо и продолжала письмо свое:
«Итак, благодаря Бога, первая половина дела сделана. Король нимало не затрудняется присутствием митрополита. Покончив с этим, императрица немного спустя подошла ко мне и приказала ночевать здесь, а завтра пригласить короля на завтрак, чтобы он мог увидеться с малюткой. Тотчас после завтрака я сяду в карету и отправлюсь прямо в Гатчину. Они явятся ко мне между 10 и 11 часами и останутся до часу. Я прикажу взять в карету холодной говядины, чтобы не останавливаться в дороге для обеда и поскорее свидеться с вами, мой дорогой друг. В час я, без сомнения, буду в карете, в пять — надеюсь быть уже в Гатчине. Король и регент в среду приедут к вам в Гатчину. Штединг все ждал вас, чтобы иметь честь вам это сообщить. Они выедут в восемь часов утра и, вероятно, приедут около часа пополудни. Надеюсь, мой милый друг, все это доставит вам удовольствие; я очень рада, сообщая вам эти добрые вести…»
Ее глаза слипались, она едва водила пером. Эти постоянные тревоги, хлопоты, все, что она испытывала в последние дни, — все это довело ее до большого утомления. Вся жизнь вышла такая тревожная — не то, так другое. Всегда что-нибудь улаживать, стараться: примирить непримиримое, всегда куда-нибудь торопиться… Прекрасное здоровье, кроткий характер, доброе сердце спасали ее. Но все же время делало свое дело — видно, силы уже не те, что прежде! Давно не испытывала она такого утомления, такого желания отдохнуть, забыться, понежиться немного… Но какой уж теперь отдых! Четыре-пять часов сна, а потом опять за дело, — нужно быть бодрой, осмотрительной, наблюдательной, нужно взвешивать каждое свое слово, каждый шаг свой!..
«Конечно, мой дорогой друг, — писала дальше великая княгиня, — вы не будете против того, чтоб я здесь ночевала, так как это приказание есть следствие счастливого устройства дела, о котором я говорила выше, за что нельзя достаточно возблагодарить Бога. Признаюсь вам по совести, что я очень устала сегодня вечером, чуть не заснула на балу. Знаете ли, любезный друг, что у меня здесь нет ничего. Александр уступил мне свою постель, генеральша (Ливен) дала ночной чепчик, и где-то нашлась для меня ночная кофта. Я приказала моим камер-юнгферам, которые все в Павловске, не приезжать сюда, а отправиться в Гатчину. Довольствуюсь Прасковьей, а за Бренной пошлю завтра утром»…
Нет, она решительно не в силах больше писать, хотя и хотелось бы еще поговорить с ним… Он там один… Всегда один! Он говорит, что так любит ее письма!.. Ей представилось мрачное и скорбное лицо мужа, этого человека, плохо понимаемого и ценимого, в котором почти все видели только недостатки и не хотели видеть добрых качеств. Но ведь она-то знала его, она умела глядеть на него совсем иначе. В ее сердце дрогнуло нежное и грустное чувство, слезы навернулись ей на глаза.
«Доброй ночи, любезный друг, — дописывала она, — спите хорошо; желала бы, чтоб уже настало завтрашнее утро для того, чтобы иметь известия о вас. Обнимаю вас от всего сердца и прошу вас хотя немного думать о вашей Маше».
В то время как великая княгиня писала это письмо, в доме шведского посольства тоже еще не спали. Молодой король и дядя-регент вели между собою беседу. Густав, еще в бальном костюме, которого он не успел снять по приезде из дворца, ходил большими шагами по комнате. Маленький герцог съежился в кресле и не спускал глаз с племянника.
— Итак, мой друг, вас наконец можно поздравить окончательно? — говорил он. — Вы счастливы, все ваши желания исполнены. У вас будет прелестная жена, в которую вы, кажется, влюблены без памяти, до самозабвения, до ослепления…
— Влюблен! — перебил юноша, вдруг высоко поднимая голову и принимая тот неестественный, напыщенный вид, который, по его мнению, делал его как две капли воды похожим на Карла XII. — Влюблен! — повторил он. — Я не знаю, что значит это слово. Оно довольно глупо, и я полагаю, что на влюбленность я не способен. Великая княжна прелестна — думаю, вы согласны с этим? Конечно, более милой невесты мне не найти во всей Европе; но ее красота свести с ума меня не может. И вы меня оскорбляете, дядя, говоря, что я ослеплен.
Герцог лукаво усмехнулся.
— Оскорбляю! — зачем так играть словами, дорогой мой? Вы не хотите сознаться, вам неприятно слышать правду, а это нехорошо. Конечно, ослеплены, как и всякий молодой человек в ваших обстоятельствах, и я сейчас докажу это. Насколько мне помнится, вы уверяли меня, что не дадите себя одурачить, что не сделаете никаких уступок в ущерб вашему достоинству и достоинству вашего государства. А между тем, мой друг, эти уступки уже сделаны.
— Что за пустяки, какие уступки, что такое? — перебивая его, крикнул Густав.
— Вопрос о вероисповедании вашей невесты решен так, как желала императрица, а не так, как вы желали и должны были желать. И вот как я предполагал, так и случилось, — мы пойманы, нас испугали тем, что если мы не уступим, то можем вернуться в Швецию без великой княжны. Но мы об этом и подумать не можем! Берите все, на все согласны, подавайте только нашу дорогую невесту! А что скажет вся Швеция — о том мы забываем, мы забываем нашу отечественную историю, которую, кажется, хорошо изучали; наши обычаи, освященные веками, укоренившиеся в народном понятии! Как взглянет народ на то, что на шведском престоле будет королева, исповедующая чуждую религию? До этого нет нам никакого дела. Пусть говорят все, что внучка российской императрицы снизошла до нас; но что она все же презирает страну, на трон которой восходит, не хочет быть шведкой, остается русской…
Яркая краска вспыхнула на щеках Густава. Он зашагал еще скорее.
— Какой вздор! Какой вздор! — почти кричал он. — Зачем вы это говорите? Ведь вы сами хорошо знаете, что это не так. Я желал бы посмотреть, как это нас презирают и снисходят до нас! Мы, кажется, видели противное, и вы сами очень хорошо знаете, что скорее мы снисходим, нас желают.
— Я ничего этого не знаю, — невозмутимым и твердым голосом сказал герцог. — Я знаю только, что мы уже нарушили все обычаи, приехавши сюда. Здесь для достижения нашей цели мы соглашаемся на все — и народ будет иметь полное право рассуждать так, как я говорил сейчас.
— Совсем нет. Народ не будет даже и знать, к какому вероисповеданию принадлежит она. Мы обойдем этот вопрос, вот и все. Она никогда не захочет, а если и захотела бы, то не посмеет выказать презрения к нашей религии. О, за это я вам отвечаю! И наконец, вы говорите о моем ослеплении, вы полагаете, что я способен унижаться, что я ни о чем не думаю, кроме как о красоте ее, — и вы жестоко ошибаетесь. Не далее еще как сегодня, во время бала, я имел с нею разговор относительно религии. Когда она будет моею женою, уверяю вас, что она переменит вероисповедание. Моя воля будет для нее законом.
— Вы фантазируете, мой друг, ее отпустят именно с тем уговором, чтобы не принуждать к перемене религии, и если вы думаете это потом сделать, то возникнут большие неприятности, которых допустить невозможно.
— Это вы так думаете, дядя, а я думаю совсем иначе. Никаких неприятностей не будет, все обойдется тихо. Я сказал ей, что она во время коронации должна будет приобщиться вместе со мною.
— А, вы сказали ей это? Что же она вам ответила?
— Она ответила, что с удовольствием исполнит мое желание.
— В самом деле? Так и ответила?.. И ничего не прибавила при этом? — приподнимаясь со своего кресла и зорко глядя в глаза племянника, спросил герцог.
Густав несколько смутился.
— Ну, положим, она прибавила: «если бабушка на это согласится»…
Герцог, начинавший несколько смущаться, внезапно успокоился.
— Вот видите, а «бабушка» никогда на это не согласится…
— Да, но поймите же, ведь это теперь говорится так потому, что она еще ребенок, потому что у нее не было до сих пор иного авторитета, кроме «бабушки».
— Я очень верю, что вы окажетесь скоро высшим для нее авторитетом, но дело не в том. Очень может быть, что она будет страстно хотеть исполнить ваше желание, но она будет связана обязательствами, и если вы станете заставлять ее нарушать эти обязательства и станете сами нарушать их, то вас обвинят в неблагородном образе действий, в обмане, и вы не будете иметь никакой возможности оправдаться.
Но Густав не смущался.
— Какие обязательства? Что вы мне все говорите об обязательствах! — повторял он. — Тут только слова… Слова — и ничего больше. Мы обойдем этот вопрос. И что мы обещаем? Обещаем, что не будет никакого насилия и никто не станет принуждать великую княжну — и так оно и будет. Принуждать ее я и не подумаю, конечно.
— А если в брачный контракт будет прямо включено это условие?
Густав остановился и сверкнул глазами.
— Они никогда этого не сделают, они должны хорошо понимать, что это невозможно.
— Им тут понимать нечего, с их стороны высказывается требование — мы на него соглашаемся. Пункт такого рода очень льстит самолюбию России и очень унижает Швецию! Конечно, они включат этот пункт в контракт — я почти не сомневаюсь в этом.
— Я бы им этого не посоветовал!
— А что же вы сделаете! Или унижение Швеции и ваше собственное унижение — или вам придется отказаться от невесты! Вот как поставлено теперь дело.
— Я и откажусь.
— Друг мой, как вы обманываетесь — это вам теперь, в разговоре со мною, кажется легким, а дойдет до дела — и вы пожертвуете всем, чтобы только не расстаться с великой княжной.
Юноша опять весь вспыхнул; но вдруг выпрямился во весь рост, закинул голову и проговорил обиженно:
— Я вижу, что вы меня мало знаете, дядя, а, кажется, могли бы знать; но теперь говорить об этом нечего. Я очень устал, и мне спать хочется… Прощайте!
Он пожал руку герцогу и вышел из комнаты. Регент долго смотрел ему вслед с радостной улыбкой.
«Не знаю я тебя, еще бы; где же мне тебя знать! Это так трудно, а я так прост!.. Но по крайней мере я знаю теперь, что мне надо делать. Да, теперь все ясно, и ошибки, кажется, быть не может!..»
Великая княжна проснулась рано, все еще полная ночных грез, волшебного тумана, среди которого она заснула после вечера, проведенного с женихом. Она подумала, что уже пора вставать, так как знала, что король и герцог приедут не позже, как к часам десяти, но сквозь спущенные занавесы едва пробивался свет, солнце еще не всходило. Великая княжна тихонько зажгла свечку, взглянула на часы, прислушалась — все было тихо. Она задула свечку и легла снова, но заснуть уж не могла. Какой тут сон! Сердце так шибко бьется, мысли одна за другой стучатся в голову. Есть о чем подумать, не до сна теперь.
Разом вставали и повторялись перед нею все эти дни, нежданные, странные, мучительные и блаженные дни, в которые все так быстро изменилось в ней и вокруг нее. То, что было до этих дней, до приезда короля, казалось ей таким далеким, все это она едва помнила. Теперь она была совсем другая, жила новой жизнью, горячей лихорадочной жизнью, среди которой некогда было очнуться, некогда было спокойно подумать, уяснить себе свое положение. А между тем, несмотря на то, что великая княжна была почти еще ребенком, она уже умела думать и обдумывать, она чувствовала потребность в этом.
«Я невеста, — думала она, — теперь уже кончено, бабушка сама сказала: послезавтра обручение! Я невеста — какое счастье! Я скоро буду его женою, и уже никогда, никогда мы не разлучимся с ним — всегда вместе… вместе!.. Милый, какое счастье! О, не будет он уже хмуриться, а нахмурится — я его поцелую, и он улыбнется. Я ни в чем никогда не буду ему перечить, он будет доволен мною. Да и разве могут у меня быть теперь какие-нибудь желания, кроме его желаний? Мне кажется, я скоро научусь угадывать все его мысли, я уж теперь очень часто знаю, только взглянув на него, о чем он думает, чего желает, — он сам мне еще вчера сказал это».
«Милый!..» — почти вслух пролепетала она, блаженно улыбнувшись и даже протягивая вперед свои тонкие, будто из мрамора выточенные руки. Ей казалось, что она видит его перед собою. И она манила его к себе, она мысленно прижимала его к груди своей, в которой горячо билось ее счастливое сердце.
«Милый, навсегда с тобою, там в новой, чудной стране… в твоей стране! О! Как должно быть все хорошо, как хочется мне скорее туда!..»
Но вдруг ее нежный шепот прервался, по прелестному лицу ее скользнула легкая тень.
«Я счастлива, — подумала она, — но вот мне и грустно! Неужели на свете нет полного счастья? Да, я должна грустить, я не смею быть такой счастливою, ведь я уезжаю надолго, быть может, навсегда, я расстаюсь со всеми!..»
Она начинала упрекать себя в холодности, в эгоизме. Ее все так любят, и родители, и бабушка, и сестры, и братья. Ее с тех пор, как она себя помнит, окружают ласки, все желания ее исполняются. Положим, она никогда не желала ничего неисполнимого, она всегда старалась быть доброй и ласковой со всеми, всех любила, всех жалела… Так что же это теперь с нею? Неужели она, полюбив одного, нового, едва появившегося перед нею человека, вдруг разлюбила всех, кого всегда знала, кто был ей всегда дорог, кто заботился о ней и ласкал ее. Неужели это правда, неужели у нее такое злое сердце?
«Нет, нет, неправда, я люблю их, я, верно, буду очень тосковать по ним. Это только так теперь… сама не знаю, что со мною! Верно, так всегда бывает!.. Нет, я люблю их, я не злая!..»
Но вдруг она позабыла опять всех, она опять только думала о нем одном. Ей начинала представляться ее будущая жизнь с ним, там, далеко, в иной земле, среди иной обстановки, среди иных людей, которых она не знала.
«Будут ли там любить меня? Что меня ожидает?»
Она серьезно задумалась, пристально гладя в полутьму своими большими светлыми глазами, будто старалась разглядеть таинственное будущее.
«Я знаю, о многом, о многом мне нужно подумать… Мне нужно постоянно думать о том, как жить и что делать… Я буду молиться Богу, горячо буду молиться, чтобы Он вразумил меня… чтобы я могла исполнять свои обязанности… а у меня много этих обязанностей…»
И вспомнились ей разговоры, которых часто она была свидетельницей в комнате бабушки, вспомнились ей бабушкины слова о том, что первою заботою правителей должно быть благо их подданных. Вот она станет королевой, значит, она должна будет хорошенько познакомиться с этой новой страной, которая сделается ее второй родиной. Она должна узнать все: как там живут люди, чем они занимаются, чего им надо, Она должна будет узнавать, не может ли помочь кому-нибудь. Ее щеки разгорелись, глаза блестели, грудь высоко поднималась.
«О, она, конечно, будет много работать, она все силы употребит для того, чтобы сделаться достойной всеобщей любви, она заставит любить себя, а главное, его, милого, дорогого Густава! Она сделает так, что вокруг них не будет горя, нужды и отчаяния. Никто не уйдет от нее без помощи, она будет все узнавать тихонько, осторожно; она придумает, как это устроить. Ее помощь будет приходить неожиданно, и бедные, добрые люди не узнают даже, откуда пришла эта помощь. И, конечно, он, ее милый Густав, во всем будет помогать ей. Как счастлива такая жизнь, и как она должна благодарить Бога за то, что Он дает ей возможность делать добро, много добра».
И она мечтала, не замечая времени, не замечая, как мало-помалу в комнату прорывался утренний свет, как уже начинали раздаваться дневные звуки. Она мечтала с блаженной улыбкой, и ей почти казалось, что у нее вырастают крылья и что на этих крыльях, незримая и счастливая, она летает всюду, где человеческая нужда, горе и слезы ждут ее. Она никогда не видала ни горя, ни слез, ни нужды; но она хорошо знала, что они есть на свете, о них ей говорили. Говорила и бабушка, так хорошо, горячо говорила о нужде человеческой, как будто сама ее испытала.
«Да, счастливая будет жизнь, и будут меня любить люди, потому что я сама стану любить их, стану для них делать все, что только в моей власти. Нужно будет поговорить об этом с Густавом, мы еще об этом никогда не говорили. Он, наверное, думает так же, как и я, и, наверное, будет рад, что я так думаю».
— Cher enfant, levez-vous, — il est bien temps! [6] — раздался ласковый голос.
Великая княжна очнулась от своих мечтаний. Перед нею стояла ее воспитательница, госпожа Ливен.
И вот великая княжна, позабыв в миг все свои думы, все волновавшие ее ощущения, при звуках этого давно знакомого голоса, при виде несколько чопорной и строгой фигуры воспитательницы, которую она изрядно побаивалась в те минуты, когда чувствовала себя в чем-нибудь провинившеюся.
— Pardon, pardon, je serai prête â l'instant [7],- испуганно проговорила она и быстро начала одеваться с помощью подоспевшей камер-медхен.
Одевшись, она знаком удалила девушку и, оставшись одна, стала горячо молиться перед образами. На сердце у нее сделалось спокойно и ясно, на губах заиграла детская, счастливая улыбка, и, свежая и прелестная, она поспешила к матери. Великая княгиня уже была готова. Но на ее лице можно было различить признаки утомления. Ей немного пришлось поспать в эту ночь, да и сон был тревожный. Она то и дело просыпалась, принималась думать свои думы, а уж как придут они — от них трудно отделаться, забыться, и заснуть снова…
Король и регент не заставили себя ждать, минута в минуту явились к назначенному времени. Великая княжна так и впилась глазами в Густава, в то время как он, здороваясь с нею, целовал ее руку.
— Здоровы ли вы? — тревожно спросила она.
Ей показалось, что лицо его не совсем такое, каким было вчера вечером.
Великая княгиня подметила взгляд дочери и тревожный тон ее вопроса.
— На этот раз вы можете не отвечать ей, Густав, — улыбаясь, проговорила она, — ваше лицо за вас отвечает! Разве с таким сияющим лицом можно быть нездоровым? — обратилась она к «малютке».
Но «малютка» глядела на жениха еще тревожнее и опять спрашивала:
— Здоровы ли вы, что с вами?
Несмотря на этот сияющий вид, она ясно замечала в молодом короле уже понятные ей и изученные ею признаки чего-то такого, что ее очень смущало и чего никак не должно было быть в нем сегодня, когда все заботы и недоразумения были окончены.
— Разумеется, я чувствую себя очень хорошо, — отвечал король, еще раз целуя ее руку. — Я только заспался и очень спешил, боялся опоздать.
Он говорил правду. Он спал как убитый после своего позднего разговора с дядей. Никакие мечтания не нарушали сна его, и не грезился ему даже прелестный образ невесты. Ее красота, обаяние ее детской чистоты и кротости действовали на него, когда он был с нею; но едва она исчезла, исчезало и ее обаяние, он погружался в восхищение самим собою, в самообожание.
Скоро все, кто должен был принять участие в этом семейном завтраке, оказались в сборе: братья и сестры невесты, некоторые из самых приближенных лиц. Все были довольны, веселы. Великая княгиня, со свойственной ей простотой и грацией, исполняла обязанности хозяйки. Велась оживленная, но не шумная беседа, время от времени прерываемая звонкими голосами и смехом младших членов царского семейства. Даже король, сидевший рядом с невестой и уже начинавший поддаваться ее обаянию, оживился и мало-помалу перешел к любимой теме своих разговоров — к своим охотничьим похождениям. Великая княгиня внимательно и с восхищением вслушивалась в каждое его слово; но, впрочем, он говорил теперь не для нее, ему хотелось главным образом поразить этими рассказами молодых великих князей, Александра и Константина, показать им, как они должны быть счастливы, приобретая в его лице такого родственника. Они должны преклониться перед его достоинствами и почувствовать его превосходство.
Великий князь Александр слушал его с любезным вниманием; но напрасно бы юный король стал искать на лице его признаков удивления и восторга — женственно-прекрасное и мечтательное лицо великого князя не выдавало его ощущений.
Рассказчик отвел глаза в другую сторону — и вдруг недоговоренное слово замерло на губах его, он вспыхнул и с недовольным взглядом резко оборвал рассказ, склонился к невесте и стал что-то невпопад у нее спрашивать. Дело в том, что его глаза встретились с другими глазами, в которых слишком ясно искрилась самая задирательная насмешка. Это были глаза великого князя Константина, который в начале завтрака сидел насупившись, почти не принимая участия в разговоре. Живой, порывистый, всегда придумывавший какую-нибудь новую шалость, иногда непослушный, чересчур резкий на словах, — великий князь Константин доставлял немало забот как бабушке, так и отцу с матерью.
Вот и теперь, после новой какой-то шалости, им были недовольны, и, не далее еще, как вчера, он должен был объясняться с бабушкой и матерью. Он сознавал свою вину, искренне и со слезами обещал матери исправиться. Великая княгиня сказала ему одну фразу, которая его глубоко тронула:
«Хоть бы теперь ты пожалел меня! У меня столько забот, тревог, я так устала за это время, а ты еще меня мучаешь!.. Ты доказываешь этим, что совсем меня не любишь!..»
Но он любил ее, и эти слова глубоко отозвались в его сердце. Он чувствовал себя таким виноватым, униженным в собственных глазах; он провел плохую ночь и проснулся с угрызениями совести. Ему было теперь неловко и стыдно глядеть на мать. Поэтому он сидел хмурый и молчаливый.
Но вот молодой король начал свои хвастливые рассказы — и природная насмешливость поднялась в великом князе. Он не совсем доверял этой храбрости и мужеству, его возмущал этот напыщенный тон и оттенок какого-то даже пренебрежения, с которым жених сестры относился к нему и его брату.
В его голове уже складывались язвительные и насмешливые фразы, которыми он мог бы ответить сомнительному герою. В другое время он не стал бы стесняться, но теперь чувствовал, что должен сдержать себя, должен молчать. И все, что рвалось у него с языка, он выражал в своем насмешливом взгляде, так смущавшем Густава.
«Ага, понял, любезный друг! — подумал он. — Понял, что не всех удается морочить!.. Замолчал! Ну, и хорошо, только это и нужно…»
И он перенес свои насмешливые наблюдения на маленького регента, который рассыпался в любезностях перед великой княгиней. Регент в это утро играл роль счастливейшего из смертных, он шептал великой княгине, что это один из лучших дней его жизни, что, так как соединение молодых людей наконец решено бесповоротно, все горячие желания его исполнены. Великая княгиня ему верила, — теперь уже не в чем было сомневаться.
Завтрак был кончен. Всеобщее оживление усиливалось. Юная невеста оказалась в некотором отдалении, рядом с женихом. Ее тихий, нежный голос нашептывал ему о тех мечтаниях, которым она предавалась рано утром. Она рисовала ему фантастическую картину блаженной жизни, исполненной добра и радости, она вся горела от волнения и восторга и в этом восторге не замечала даже, что он относится к ее мечтаниям вовсе не так, как бы должен был относиться, как она того желала.
Он глядел на нее, любуясь ее красотою, блеском ее глаз, ее доброй, счастливой улыбкой; но то, что она говорила, казалось ему неинтересным, и он пропускал мимо ушей слова ее, не придавая им значения. Все это были только грезы, воплощение которых почти невозможно в жизни; но это были грезы молодой, благородной души, стремившейся к добру и свету. Эти грезы наполняли ее, составляли весь ее нравственный образ. Но он конечно, не мог понять этого, они казались ему милой детской болтовней — и только. Его сердце на них не откликнулось. И хоть он был юноша, едва вступавший в жизнь, но в нем ничего не было юного, кроме самонадеянности, ему никогда не суждено было жить сердцем и понять счастье и муку такой жизни…
А великая княжна все говорила и только время от времени, прерывая поток своей восторженной речи и обдавая жениха ласкающим взглядом, спрашивала его:
— Ведь да? Ведь я права?.. Вы согласны со мною, Густав?
— Конечно, согласен, конечно, вы правы, всегда правы! — рассеянно отвечал он.
Он начинал уже скучать и был доволен, когда в комнате показалось новое лицо. Вошел князь Зубов, прямо от императрицы. К его манере и тону давно уже все привыкли, и никого не поражало, что он держит себя вовсе не так, как бы следовало; он вовсе не намерен был выказывать особую почтительность. Он развязно подошел к герцогу, взял его под руку и увел в соседнюю комнату.
— Вот все и улажено, — сказал он, — императрица очень довольна; она только что выразила мне чувства самого искреннего родственного расположения к вашему высочеству… Итак, послезавтра вечером обручение!
— А брачный договор? — спросил регент. — Вы его составляете?
— Да, императрица поручила составление его Моркову. Он будет готов завтра.
— Зачем же уж так торопиться! — сказал регент. — Лишь бы он поспел послезавтра к вечеру. Король может подписать его перед самым обручением! Только, пожалуйста, не забудьте чего-нибудь. Каждый пункт должен быть выражен подробно и ясно.
— Об этом не тревожьтесь, ваше высочество! — ответил Зубов. — Морков человек осмотрительный и прекрасно пишет.
«Увидим, много ли выйдет из его писания!» — подумал регент.
Они вернулись в комнату, где находилась великая княгиня.
Обручение должно было совершиться с необыкновенной торжественностью и пышностью. Все лица, имевшие приезд ко двору, получили приглашение. В числе этих лиц находился и Сергей Горбатов.
После своей аудиенции у императрицы он не выезжал из Петербурга, дожидаясь известия от Тани и, несмотря на все свое нетерпение, твердо решившись не показать малодушия, не явиться к ней без ее зова. Он так уже был уверен теперь в своем благополучии, он так хорошо знал, что пройдут еще дня два-три — и Таня непременно позовет его; он видел, что их роли переменились — и в нем заговорило какое-то любовное злорадство, какая-то любовная жестокость.
«Довольно ей мучить меня своей гордостью! — блаженно думал он. — Пускай сама теперь немного помучается, пускай переломит свою гордость! Ни за что не поеду, пока сама не позовет меня…»
И он, этот уставший, разочарованный человек, превращался в капризного ребенка, ощущал в себе такой прилив молодости, какого, пожалуй, не было в нем и восемь лет тому назад, во время первого пребывания его в Петербурге.
Он за эти дни объездил всех своих родственников, всех своих старых знакомых. Будь он в ином настроении духа, ему пришлось бы многим возмущаться, на многое негодовать; но теперь он не был способен на негодование. Он наблюдал проявления людской пошлости, мелочности и дрянности совсем спокойно, с легкой, даже более добродушной, чем насмешливой улыбкой. Ему забавно было видеть, как многие из его знакомцев и родственников смущались при его появлении, не зная, как его встретить: с распростертыми ли объятиями, или сдержанно и холодно. Его положение, его шансы на успех или неуспех были пока еще для всех загадкой.
Императрица милостиво его встретила и потом к себе призывала — это отлично было известно всем и каждому; но, с другой стороны, было также известно враждебное к нему отношение всесильного Зубова.
И вот знакомцы и родственники начали играть очень трудную роль: в одно и то же время и простирали к нему свои объятия, и боялись его. Но, во всяком случае, он был слишком богат, носил слишком громкое имя, — и, покуда положение его не выяснилось окончательно, никто не решался пренебрегать им. Все поспешно, хоть и с большой опаской, возвратили ему визит. Сергей решил, что требование приличий с его стороны исполнено, и положил как можно реже показываться в обществе, ограничивая свое знакомство двумя-тремя домами, где ему был оказан действительно радушный прием. В числе этих домов был, конечно, дом Нарышкина.
Во дворец, на обручение, Сергей поехал с большим удовольствием. Ему предстояло увидеть там цесаревича, великую княгиню, быть может, от кого-нибудь из них услышать про Таню.
В седьмом часу вечера дворцовые залы уже наполнены разряженной толпой. Мужчины в парадных мундирах, дамы в роскошных туалетах, украшенные всеми драгоценностями, какие только заключались в фамильных укладках и шкатулках. Оживленный гул ходил по залам. Все лица казались такими довольными, почти счастливыми. Все хорошо понимали значение этого дня, этого события, так долго ожидавшегося, после стольких колебаний долженствовавшего, наконец, совершиться.
Царское семейство не заставило себя ждать. Одновременно из внутренних покоев появились — императрица, цесаревич, великая княгиня и все их дети. Императрица была в самом роскошном своем наряде, в котором показывалась весьма редко. Она вся так и сияла бриллиантами.
«Игра сих драгоценных камней теряется от блеска ее глаз и ее улыбки!» — слова эти были сказаны Державиным и быстро облетели присутствовавших.
Певец Фелицы допустил, конечно, некоторое поэтическое преувеличение; но все же замечание его было верно — давно, давно никто не видал государыню с таким сияющим лучезарным лицом. Она будто помолодела, она забыла все недуги последнего времени, все свои заботы и каждым своим движением, каждым взглядом выражала горячую, сердечную радость.
Она вышла к собравшимся придворным, ведя под руку юную невесту, такую же сияющую, как и она, прелестную более чем когда-либо, стыдящуюся своего счастья и этих со всех сторон устремленных на нее, восторженных взглядов.
Все были довольны, даже лицо цесаревича не хмурилось. Он ласково здоровался направо и налево, ища глазами людей более или менее ему симпатичных и обращался к ним с милостивыми словами.
Прошло минут десять, толковали о том, что вот сейчас должен приехать жених.
«Митрополит уже приехал; в бриллиантовой комнате все уже приготовлено… Сейчас, сейчас прибудет король!» — говорили в толпе.
Между тем, минуты шли за минутами. В зале, где находилась императрица, показался Зубов. Он остановился невдалеке от Сергея, и тот невольно был поражен, взглянув на лицо его.
«Что это с ним такое, он будто чем-то поражен, глядит как-то растерянно, смущенно?..»
Императрица, очевидно, искавшая его, подошла к нему. Сергей был от них так близко, что невольно, вовсе не желая быть нескромным, расслышал слова их разговора.
— Что это значит? — сказала она. — Ведь уж семь часов, даже больше, а его все еще нет?
— Я сам не понимаю, — отвечал Зубов. — Морков отправился к нему в половине шестого, как было условлено, для подписания контракта и статей брачного условия.
— Что же это значит? Не случилось ли чего-нибудь? — уже с тревогой в голосе спросила императрица.
— Ничего не может случиться, наверно, он сейчас будет.
Но говоря это, Зубов не мог скрыть своего волнения, и она отлично поняла, что он встревожен не менее ее.
— Сейчас же поезжайте, скорей… Я должна успокоиться!
Зубов даже ничего не ответил и быстро исчез из залы. Он почти выбежал на подъезд, крикнул первую попавшуюся придворную карету, бросился в нее и приказал кучеру как можно скорее ехать в дом шведского посольства. Подъезжая, он увидел несколько дожидавшихся там экипажей и в том числе экипаж короля.
Значит, он еще здесь, да и не мог он проглядеть его дорогой!
Войдя в первые комнаты, он уже заметил что-то странное; тревожное предчувствие тяготило его. Он быстрыми шагами шел дальше к комнатам, которые занимал король. Вот он перед дверью его кабинета. Дверь заперта, но до слуха его ясно донеслись громкие, резкие звуки раздраженного голоса. Он узнал голос Густава, и в то же время дверь отворилась — перед Зубовым очутился Морков.
Этот дипломат новой школы в последнее время, благодаря расположению к нему Зубова, почти заменивший Безбородку, поражал противоположностью со своим предшественником. Безбородко, толстый, неуклюжий, всегда неряшливо одетый, совсем не думавший о своих манерах и о впечатлении, которое он производил, был похож на медведя. Морков, красивый, тонкий, изящный, изучавший каждый свой жест, каждое слово, представлял собою очень удачную копию с французского маркиза дореволюционного времени.
Но теперь, выйдя из кабинета короля, он, очевидно, позабыл всю свою изящность, всю свою заученную грацию, лицо его было красно, ноздри раздувались, он сердито отплюнулся.
— Черт возьми, что же теперь делать? — произнес он отчаянным голосом.
— Что такое, что случилось? — испуганно спросил его Зубов. — Контракт… статьи… подписаны?
— Вот контракт, вот статьи! — почти задыхаясь, говорил Морков, потрясая перед собою портфелем. — И ничего не подписано!
— Как не подписано? — крикнул Зубов.
— Не хочет подписывать, все убеждают… заупрямился — не подпишу, да и только!
— Господи, да ведь это невозможно! — заломив руки, простонал Зубов. — Понимаешь, ведь четверть восьмого, все в сборе, давно ждут — что же это такое?
— Я за вами хотел ехать, хорошо, что вы здесь. Вот пойдите, может, уговорите!
Зубов кинулся в кабинет. Там у письменного стола, развалясь в кресле, с признаками сильнейшего раздражения, сидел молодой король, комкая в руках какую-то бумагу. Тут же был регент, Штединг, некоторые члены шведского посольства.
При входе Зубова регент подбежал к нему и отчаянным голосом прошептал:
— Это просто припадок какой-то — он не хочет подписывать!
— Ваше величество, что все это значит? — спросил Зубов, подходя к королю и кланяясь ему. — Меня прислала императрица, она очень тревожится, все готово для обручения… вас давно ждут… ради Бога, поспешите!
Король горделиво поднял голову и, смерив Зубова вызывающим взглядом, проговорил:
— Мне очень жаль, если я заставляю ждать, но не моя в этом вина — вина ваша, господа, — я не ожидал такого поступка!
— Какого поступка, ваше величество?
— Вы хотели воспользоваться обстоятельствами и в последнюю минуту заставить меня подписать такие обязательства, которых я подписать не могу. Где контракт, где ваши статьи? Дайте мне, — обратился он к Моркову.
И когда тот подал бумаги, он быстро перелистал их.
— Вот смотрите, что это такое тут сказано? Что у шведской королевы в моем дворце должна быть особая часовня и особый причт. Кроме того, еще другое, совсем для меня новое, но достаточно и этого. Скажите, пожалуйста, разве я когда-нибудь договаривался с императрицей об этом, разве я обещал что-нибудь подобное?
— Ваше величество, — сказал Зубов, едва сдерживая себя, едва заставляя говорить себя спокойным голосом и в приличных выражениях, — да ведь именно в этом заключалось главное затруднение, и обручение было назначено только после того, как вы изволили обещать не стеснять совести великой княжны.
— Да, я сказал это и теперь не отступаю от слов своих. Конечно, я не намерен стеснять ее совести, конечно, она может исповедовать свою религию, но никогда я не обещал дозволить ей иметь в моем дворце часовню и причт. Напротив, я говорил, что в публике и во всех церемониях она должна будет следовать нашим религиозным обрядам. Ничего другого я не мог говорить, и скажите мне наконец, от имени ли императрицы мне докладывают эти бумаги? Она ли требует моей подписи под ними?
— Конечно, — прошептал Зубов.
— В таком случае нужно передать ей, что она требует от меня невозможного, я ни за что не подпишу таких условий.
Зубов совсем растерялся. Он чувствовал, что почва под ним начинает колебаться, и тщетно искал, за что ухватиться. Ему все казалось легко, он был так уверен в своем уме, в своей ловкости, он был так избалован своими ничего не стоящими ему успехами, что еще за минуту, несмотря даже на невольное беспокойство и какое-то предчувствие, сжимавшее его сердце, никак не предполагал возможности такого поражения. Со свойственной ему самонадеянностью он постоянно уверял императрицу, что все обойдется, чтобы только она на него положилась… В эти последние дни, после официального предложения, когда императрица сказала ему, что обещание, данное королем, во всяком случае, нужно оформить и включить в брачный контракт, — он ответил ей:
— Конечно, мы это сделаем!
Он даже ни минуты не задумался о том, что об этих статьях контракта, во всяком случае, надо обстоятельно и вовремя договориться с королем. Когда Морков принес ему составленный им проект статей и, прочтя их, заметил:
— А вдруг король, который, кажется, очень упрям и самолюбив, выставит новые затруднения в последнюю минуту?
Зубов горделиво поднял голову и, презрительно усмехаясь, проговорил:
— Очень может быть, от него это станется; но мне хотелось бы знать, что он сделает в последнюю минуту?.. Ты поднесешь ему контракт для подписания перед самым обручением, во дворце все будут уже в сборе, невеста будет уже ждать жениха!.. Ах, Боже мой, да в таких обстоятельствах он должен будет подписать все что угодно, каково бы ни было его упрямство!.. Разве может он когда-нибудь осмелиться сделать такую неслыханную дерзость? Может быть, он станет просить об изменении того или другого; но мы объявим, что изменить невозможно ни одного слова, что для этого уже нет времени — и он волей-неволей подпишет… Что он рассердится на нас с тобою — это верно, но ведь мы не смутимся! Контракт будет подписан, их обручат — и только ведь этого и нужно…
Морков пожевал губами, потом сделал глубокомысленную мину, потом тонко усмехнулся.
— Да, — проговорил он, — это правда! Мы его запрем со всех сторон.
— То-то же! — самодовольно сказал Зубов.
Он заранее наслаждался делом рук своих, своей хитрой уловкой; заранее торжествовал победу. И вот все совершилось так, как он желал: невеста ждет жениха, король уже должен быть во дворце, контракт и статьи перед ним, и он не хочет их подписывать. Все, что можно было сказать, сказано, а он ничего не хочет слышать и твердит:
«Не подпишу!»
В его тоне чувствуется решимость.
«Что же это такое? Ведь это такой ужас, такой позор, о каком еще до сих пор не слыхано! Ведь это настоящее несчастье!..»
И Зубов вдруг ослабел, вдруг ощутил в себе сознание полной беспомощности. Вся его самонадеянность, весь апломб исчезли. Он быстро, с побледневшим лицом и трясущимися губами, подошел к Моркову и шепнул ему:
— Скорей, как можно скорей привези Безбородку! Может быть, он уговорит, найдет резоны… Скорей, ради Бога, а я здесь останусь… Скорей, каждая минута дорога!..
В его голосе слышались мольба и отчаяние. Морков исчез из кабинета, а он снова подошел к королю. Он был на себя не похож, он почти не понимал, что такое говорит.
— Ваше величество, ради Бога, успокойтесь! — шептал он. — Не гневайтесь… войдите в наше положение, мы никак не могли предвидеть подобного недоразумения, мы основались на словах ваших, официально переданных императрице господином Штедингом…
— О чем это вы мне говорите, князь? — запальчиво крикнул Густав. — Я очень хорошо знаю, что я обещал и что от моего имени было передано императрице. Повторять мне теперь все одно и то же нечего. Мне никто не заявлял до этой минуты, что я должен буду подписывать такие обязательства. Зачеркните эти статьи, и я с удовольствием подпишу все остальное и еду во дворец — вы видите, я совсем одет… совсем готов. Задержка происходит не от меня, а от вас!
— Но разве я могу изменить что-нибудь из того, что утверждено и решено императрицей? — отчаянно проговорил Зубов.
— Так доложите ей!
— Как же можно теперь докладывать, она уже в тронном зале, окруженная всем двором. Митрополит давно ждет… Уже около часу, как ваше величество должны быть там… Ваша невеста… подумайте же о ней, ваше величество!..
— Я о ней очень думаю, — нахмурив брови, сказал король, — но и для нее я не могу сделать невозможного.
— Да ведь это что же?.. Это разрыв… величайшее оскорбление, которое вы наносите императрице, великой княжне, ее родителям, равно как и всей России!
Король сделался совсем мрачным и вдруг поднялся со своего места, выпрямился во весь рост, яркой краской заалели его щеки, и бешеным голосом он крикнул:
— Оскорбление! Что такое вы мне говорите? Это мне наносится величайшее оскорбление. Меня хотели поймать! Меня хотят силою принудить на унизительный для моего достоинства поступок, но я не поддамся вам, будьте в этом уверены, князь Зубов!.. Я докажу, что вы ошиблись в расчетах!
И он, оттолкнув от себя ногой кресло, гневно вышел из комнаты.
Зубов несколько мгновений стоял как окаменелый. Но вот он заметил регента, который совсем съежился в своем кресле и смущенно посматривал по сторонам.
— Ваше высочество, — подбегая к нему, проговорил Зубов, — ведь вы же меня уверяли, вы мне обещали… я больше всего на вас рассчитывал… Да пойдите же, уговорите его!
Регент съежился еще больше.
— Что же я тут могу сделать? — глухо проговорил он, разводя руками. — Неужели вы думаете, что я его не уговаривал… Но вы сами видите, с ним нельзя сладить. Я могу просить, доказывать, убеждать; но если ничего не действует — я не могу силой его принудить.
— Так пойдите же… пойдите же, уговорите его! — отчаянно повторял Зубов, почти силою поднимая регента с кресла. — Пойдите, ведь вы понимаете положение… Ах, Боже мой, вы сами заинтересованы в этом, — прибавил он, понижая голос. — Ваше высочество, все что угодно, все ваши желания будут исполнены, только уговорите его!
— Я пойду, я буду просить, я постараюсь его успокоить, — грустным тоном проговорил регент и пошел к той двери, за которой скрылся племянник.
Зубов огляделся. В кабинете теперь находился только Штединг, который подошел к столу и мрачно разглядывал разложенные бумаги. Зубов хотел что-то сказать, но не сказал ничего, только раздраженно махнул рукою и принялся быстрыми шагами ходить по комнате.
«Господи, хоть бы скорее Безбородко!»
Он взглянул на часы — был уже давно девятый час. Холодный пот выступил на лбу его.
«Что там теперь? Что она думает? И если он не подпишет… если я не приведу его… О, нет, это невозможно!»
Безумное, бессильное бешенство запертого в клетке зверя охватило его, он сжимал кулаки, он уже совсем метался по комнате.
А минуты шли за минутами, и стрелка все ближе и ближе подвигалась к девяти.
Наконец в кабинете короля появилась неуклюжая фигура Безбородки. Он вошел, переваливаясь и запыхавшись. Пухлое, всегда веселое и беззаботное лицо его на этот раз было грустно.
— Граф, наконец-то вы! — кинувшись к нему, заговорил Зубов. — Ведь девять часов… поймите — девять часов, а он не подписывает!
— Если уж вы не сумели уговорить его, ваша светлость, — медленно произнес Безбородко, — то я тем более не уговорю. Я только сейчас, дорогою сюда, узнал от него, — он указал на сопровождавшего его Моркова, — все подробности. На мой взгляд, дело безнадежно.
И, наклонясь к Зубову, он прошептал ему:
— Я полагаю, что это не случайность, не внезапный каприз, все это, наверно, подготовлено заранее.
— Вы думаете? — простонал Зубов, пораженный этой мыслью, еще не приходившей ему в голову. — Но кто же мог это сделать, кого вы подозреваете?
— Я еще ничего не знаю, потом можно расследовать, потом выяснится, а теперь что же…
— Но ведь нельзя же допустить такого несчастья… Постарайтесь, граф, ради Бога, вы всегда так спокойны, так красноречивы… Может, вам удастся… на вас только одна надежда!
И он, не любивший Безбородку, нанесший ему немало оскорблений, всеми мерами, хотя часто безуспешно, старавшийся стереть его с лица земли, выставивший ему соперником своего угодника Моркова, — он теперь засматривал ему в глаза, готов был ему льстить. Он говорил с ним таким тоном, каким до сих пор никогда еще не говорил.
— Ради Бога, граф, на вас одна надежда, — повторил он, — только ваш ум может нас выручить!
— Напрасно так просите, ваша светлость, — с легкой саркастической усмешкой проговорил Безбородко.
«Ваша светлость» его устах, при его малороссийском выговоре, звучало как-то особенно насмешливо.
— Напрасно просите, я для императрицы и России буду стараться, но ни на что не надеюсь. Я не причастен к этому делу, и если бы вы раньше захотели меня выслушать, то я никогда бы не посоветовал такого риска.
Он отошел от Зубова и обратился к Штедингу, прося доложить королю о том, что он просит дозволения переговорить с ним.
Штединг вышел, и через минуту Густав появился в кабинете. Он, очевидно, несколько успокоился, в нем уже незаметно было недавнего бешенства.
Зубов заметил это, у него явилась слабая надежда на то, что регент успел уговорить племянника.
— Что вам угодно, граф? — обратился он к Безбородке. — Вы, верно, от императрицы? Если она согласна вычеркнуть известные статьи, я тотчас же подпишу и немедленно еду во дворец.
Но Безбородко не имел никаких полномочий, он даже не успел переговорить с государыней, Морков увлек его без всяких объяснений.
Безбородко мог только повторять королю то, что ему говорил Зубов, указывать на то, что теперь нет никакой возможности договариваться, что каждая минута промедления есть прямое оскорбление со стороны короля императрице и ее семейству.
— Подумайте о последствиях, ваше величество, — говорил Безбородко. — Может быть, действительно произошло недоразумение; но всякое недоразумение впоследствии легко выяснится в личном объяснении вашего величества с нашей государыней. Подумайте о последствиях!..
— Хорошо, — перебил его король, — если это недоразумение, которое, как вы говорите, легко может быть объяснено и улажено, я готов сейчас же ехать во дворец, пусть нас обручат. Я поверю вашему торжественному удостоверению в том, что излишние статьи будут вычеркнуты, и завтра подпишу все, что могу подписать.
— Как? Обручение без подписи? Но ведь это совершенно невозможно! — невольно крикнул Зубов.
— А, вы это находите невозможным! — снова быстро багровея, проговорил король. — Вы непременно хотите моего унижения… Я не подпишу!
Он театральным жестом махнул рукою и стал быстро ходить по комнате.
Зубов умоляюще глядел на регента.
Герцог Карл подошел к племяннику и стал шепотом говорить ему:
— Мой друг, положим, вы правы, и я очень понимаю ваше негодование, но сообразите, уже два часа, как ждут вас, вы ставите всех в невероятное положение — подпишите!
И в то же время регент думал:
«Если бы я стал громко теперь доказывать, что подписать невозможно и что я, как регент, не могу допустить этого, — он бы подписал. Да мне стоит только указать ему на мое регентство, настаивать — и он подпишет. Но я прошу его подписать. Пусть все видят, что я прошу его, что я сам в отчаянии».
— Подпишите, друг мой, обстоятельства этого требуют, — умолял он.
— А шведский народ? А мои обязанности как государя — вы о них забываете? — повторил король недавние слова дяди. — Нет, нет, не хочу, не могу, не подпишу! — громко крикнул он.
Регент махнул рукою и отошел от него.
Между тем двери кабинета то и дело открывались, из дворца один за другим прибывали русские сановники, к ним присоединились члены шведского посольства и королевской свиты. Все друг перед другом упрашивали короля подписать. Часы показывали три четверти десятого. С каждой новой просьбой, с каждым новым доказательством кого-либо из присутствующих о невозможности такого поступка, такого неслыханного оскорбления, король раздражался все больше и больше.
— Это все то же, все ясно, нечего повторять! — несколько раз проговорил он, продолжая мерить комнату большими шагами.
Вдруг он остановился, топнул ногою и крикнул:
— Наконец, это скучно! Что бы ни случилось, я не имею права нарушать основных законов моей страны и ничего не подпишу… Прощайте!
Он кивнул головою, вышел из комнаты и заперся в своей спальне. Регент упал в кресло со всеми признаками отчаяния. Безбородко стоял насупившись, опустив голову, тяжело переводя дыхание. Зубов, раздраженно махнув рукою, выбежал из кабинета. Он спешил во дворец. В виски его стучало, в голове путались мысли, он весь дрожал. Он понимал, что теперь все кончено — несчастие совершилось.
Между тем дворцовые залы, ярко освещенные бесчисленными лампами и кенкетами, пестревшие разряженной толпой, представляли все то же праздничное и торжественное зрелище. Но стоило только попристальнее вглядеться и вслушаться — и впечатление изменялось. Каждый из этой многолюдной толпы отлично сознавал, что совершается нечто неожиданное и крайне важное, что вот-вот разразится удар. Сначала каждый оставлял при себе свои замечания и предчувствия; но, наконец, уже перестали стесняться. По залам шел глухой говор — все перешептывались. Неизвестно, откуда пронеслась весть; все уже хорошо знали, в чем дело, знали, что Зубов поехал к королю, что туда отправились и Безбородко, и Салтыков, и другие.
«Король не хочет подписать контракта: обручения не будет… Свадьба не состоится… Его все уговаривают; но он ничего не хочет и слышать… он идет на разрыв!.. Что это такое будет? Чем все разрешится?..»
«Да нет, не допустят! — рассуждали другие. — Как же это возможно? Он никогда не осмелится так оскорбить императрицу!.. Нет, уговорят, конечно… Поломается, а все же подпишет!..»
А между тем время шло. Все взоры искали государыню и членов ее семейства. Екатерина появлялась несколько раз, проходила по залам. Она крепилась сколько хватало силы, она все так же величественно несла свою красивую, старческую голову: на ее губах по-прежнему блуждала благосклонная улыбка; она делала вид, что спокойна, бросала несколько слов то тому, то другому…
Но не трудно было заметить, как дрожат ее руки, не трудно было заметить, даже сквозь белила и румяна, покрывавшие ее щеки, как лицо ее то смертельно бледнеет, то делается вдруг багрового цвета.
Великой княгини и невесты не видно. Они удалились из зала и ожидают в маленькой гостиной, куда не смеют проникнуть посторонние. Великие князья показываются то там, то здесь, тоже стараются делать вид, что все. благополучно, любезно разговаривают; но их молодые лица выдают смущение. Вот и цесаревич. Перед ним расступаются; он идет, очевидно, никого не видя, мрачный, как туча, с нахмуренными бровями. Его ноздри нервно раздуваются; глаза потемнели и только изредка вспыхивают зловещим блеском. На щеках выступили красные пятна. Он идет, судорожно сжимая одной рукой эфес своей шпаги, в то время другая бессознательно, нервно перебирает пуговицы камзола. Но вот он очнулся, огляделся кругом и прямо перед собою заметил Сергея Горбатова, заметил тревожный взгляд его.
Цесаревич подошел к нему, положил ему на плечо руку и порывисто проговорил:
— Здравствуй!
Они были несколько поодаль от толпы, у глубокой амбразуры окна, почти прикрытые от посторонних взоров широкими складками бархатной драпировки. Цесаревич еще раз взглянул на Сергея, грустно и презрительно усмехнулся. Он забыл свою руку на плече этого преданного, всегда так симпатичного ему человека. Он почувствовал сильную потребность облегчить душу, высказаться. Он заговорил:
— И ты здесь! Сейчас ты будешь свидетелем позора, которому мы подвергнемся… вот что мы себе приготовили! Мы получаем жесточайший урок от своенравного, бессердечного ребенка…
— Ваше высочество, — прошептал Сергей, — неужели вы думаете, что здесь что-нибудь, кроме недоразумения, которое должно разъясниться?
— Недоразумение!.. Никакого недоразумения тут нет! Его хотели поймать, застать врасплох, заставить экспромтом принять все условия… Вздумали хитрить, затеяли скверную игру — и кто же? Зубов! Этот безнравственный дурак, считающий себя гением!
Он огляделся — никто не мог его слышать.
Он продолжал:
— Она не привыкла к этому, никогда никто не осмелился бы так поступить с ней… Ты видел ее… она на себя не похожа… как она перенесет это? Но кто же виноват!.. Я предчувствовал заранее… Он сразу не понравился мне, этот мальчик… и сразу перед ним стали унижаться… На меня сердились за то, что я держался в стороне, за то, что я не восхищался, как все восхищались… Я говорю — у меня было предчувствие, я не хотел брать на себя ответственности… Теперь видно, кто прав — я или они…
Едва он успел договорить это, как мимо них, почти шатаясь, прошел Зубов. Вся его фигура выражала какое-то неестественное утомление, не то отчаяние, его бледное, искаженное лицо было слишком красноречиво.
— Вот, — проговорил цесаревич, смертельно бледнея, — вот он — вестник нашего позора!
Он сделал несколько шагов вперед, за ним последовал и Сергей.
Навстречу Зубову шла императрица.
— Что? — расслышал он ее слабый голос.
— Ничего нельзя сделать, — заикаясь, почти шепотом проговорил Зубов. — Все уговаривали… он не хочет подписать… заперся и никого не впускает… Надежды нет никакой…
Екатерина не произнесла ни слова. Несколько мгновений она стояла неподвижно, с остановившимися глазами, недоумение выражалось на лице ее.
Но вдруг она вся вздрогнула.
— Позор… оскорбление! — прошептали ее побелевшие губы.
Еще мгновение — все лицо ее сделалось багровым, глаза закатились, она покачнулась… Цесаревич и Сергей кинулись к ней, подхватили ее под руки и кое-как довели до первого попавшегося кресла.
Ужас изображался на всех лицах. Все невольно стали пятиться, не зная, что делать.
Зубов совсем растерялся. Цесаревич выхватил у него из рук пузырек со спиртом.
— Матушка! — прошептал он, поднося к ее лицу пузырек.
Она открыла глаза, вдохнула спирт и потом через несколько мгновений провела рукой по лицу, тяжело вздохнула и приподнялась с кресла. Она сделала над собой страшное усилие, прошла несколько шагов вперед и дрожащим голосом проговорила, обращаясь к толпе перепуганных и смущенных гостей:
— Король заболел внезапно и, несмотря на все свое желание, прибыть не может.
Как ни тихо произнесла она слова эти, но в зале стояло такое гробовое молчание, что каждый их расслышал. Она обернулась, оперлась на руку цесаревича и, едва передвигая ноги, вышла с ним из залы. Зубов поспешил за нею. Она кое-как дошла до гостиной, где находилась великая княгиня, безуспешно старавшаяся в течение целого часа успокоить свою дочь. Едва императрица показалась у порога, как великая княжна кинулась к ней навстречу и вдруг, взглянув на лицо бабушки, она отшатнулась и всплеснула руками.
— Бабушка, дорогая, что случилось? Ради Бога, скажите! Что такое случилось? — крикнула она, задрожав всем телом.
Но императрица не в силах была проговорить ни слова. Тяжело дыша, опустилась она в кресло.
Великая княжна, в своем наряде счастливой невесты, вся усыпанная бриллиантами и цветами, упала на колени перед креслом бабушки, сжимая ее холодные руки.
— Бабушка, да что же такое? Не мучьте меня, скажите… Не то я умру!..
— Дитя моя, успокойся! — прошептала наконец Екатерина. — Большие неприятности, но все поправится… Его нет, он не может приехать… Обручение не состоится сегодня… успокойся!..
Но великая княжна уже поняла.
«Если бы была только неприятность, если бы только обручение было отложено и должно было состояться не сегодня, а в другой день, если бы возможно было поправить то, что совершилось, разве бабушка была бы такая?..»
— Он отказался от меня… он меня не любит! — простонала великая княжна.
Отчаянные рыдания вырвались из груди ее. Она упала головой на колени бабушки и рыдала… рыдала неудержимо.
«Он меня не любит! — повторялось в ее сердце. — Он ненавидит меня, если решился нанести мне такое оскорбление. Зачем же он не сказал мне этого прежде? Зачем не сказал прямо. Чем я заслужила такую жестокость… Что я ему сделала?! Зачем он так обманывал меня все это время?.. Зачем уверял, что меня любит?..»
Ей вспомнилась каждая минута из свиданий. Ей вспоминались пожатия его руки… горячие пожатия, его украдкой сорванные поцелуи, которые каждый раз сладостно и больно отдавались в ее сердце.
«За что Бог так наказал меня? Чем я провинилась?..»
Он, как живой, стоял перед нею. Она еще чувствовала его присутствие, этот горячий трепет, который каждый раз сообщался ей, когда она его видела и о нем думала.
«Он воплощение всех совершенств человеческих! Он ведь выше его, благороднее… честнее она никого никогда не знала — разве он мог поступить так?.. Разве он мог лгать… обманывать ее, когда она ни разу, ни одним словом, ни одной мыслью не обманула его. Что это такое?»
Она ничего не понимала.
«Ведь этого быть не может… Он не в состоянии поступить так!»
Она подняла голову, широко раскрыла заплаканные глаза. Сдерживая рыдания, она взглянула на лица бабушки, матери, отца. Эти три близких лица не сказали ей ничего утешительного.
«Что же это, сон, ужасный сон? Но нет, она не спит. Она не грезит — все это наяву. Это страшное несчастье действительно случилось с ней. Он обманул ее, он ее не любит!..»
Ей стало душно, ей казалось, что она сходит с ума. Она уже перестала совсем думать. Она чувствовала только, как замирает мучительной болью ее сердце. Тоска, страшная тоска ее охватила. И она опять уронила свою голову на колени бабушки и опять залилась слезами.
Все было тихо. Императрица сидела неподвижно, с лицом, будто окаменевшим, только грудь ее высоко и нервно поднималась. Великая княгиня тихо и горько плакала, закрыв лицо руками. Цесаревич стоял за креслом матери — бледное, с трясущимися губами лицо его было страшно… Но вот он сделал над собою усилие, провел рукою по лбу, будто отгоняя тяжелые мысли. Он опустил глаза, склонил голову. Он нашел в себе силы для молитвы, которая всегда подкрепляла его в трудные минуты жизни…
Не в характере Екатерины было поддаваться слабости. Она чувствовала себя совсем разбитой, больной, измученной; в ее сердце было много томительных ощущений, в голове много печальных и мучительных мыслей; но никто из посторонних не должен был знать того, что она чувствует, не должен был видеть, как она упала духом. Она и так не справилась с собою в первые минуты, чего с ней никогда не бывало; но довольно, впредь этого не будет!.. Все ее члены будто разбиты, она едва может двигаться, голова будто налита свинцом, тяжело дышать. Но она ласково поцеловала рыдавшую внучку и обратилась к великой княгине.
— Полноте, дочь моя, — сказала она ей, — успокойтесь и успокойте малютку, что отложено, то еще не потеряно!.. Я завтра же распутаю это дело, и все обойдется… А теперь прощайте! Я устала… поеду к себе.
— Je vour prie de m'accompagner, mon ami [8] — обратилась она к цесаревичу.
Страдание выразилось на лице ее, когда она поднималась с кресла, но она ни одним звуком себя не выдала, выпрямилась насколько могла и величественно вышла из комнаты, опираясь на руку сына.
Залы были еще полны народом. Бал не был отменен. Веселые звуки музыки неслись с эстрады, почти незримой за маскировавшими ее тропическими растениями и цветами. Любопытные, встревоженные и недоумевающие взоры встречали и провожали императрицу и цесаревича. Екатерина привычным жестом кивала направо и налево головой, она даже силилась улыбаться; но улыбка на этот раз ей не удавалась…
По выходе императрицы великая княгиня кинулась к дочери, но не нашла в себе сил ни самой успокоиться, ни ее успокоить. Она только крепко обняла ее, и так они долго вместе плакали.
«Малютка» хоронила свое внезапно пришедшее и еще внезапнее исчезнувшее счастье. Великая княгиня страдала страданиями дочери и в то же время жестоко себя упрекала.
«Он был прав, — думала она, вспоминая слова цесаревича, — его предчувствия не обманули. Не нужно было доверяться этому бессердечному, ужасному мальчику, не нужно было допускать между ними короткости! Тогда разлука не была бы для нее так мучительна, а теперь она успела страстно к нему привязаться. Но можно ли было это предвидеть? Можно ли было ожидать с его стороны такого возмутительного поступка?..»
«Да нет, нет! Дело уладится!» — успокаивала она себя и никак не могла успокоить.
Она уже не верила ни во что хорошее… Бессонную ночь провела она, не отходя от постели великой княжны, которая совсем заболела: стонала и металась. Заснет на несколько минут, а потом вдруг вскочит, зарыдает, говорит несвязные фразы…
На следующий день было рождение великой княгини Анны Федоровны, супруги юного Константина Павловича. По этому случаю во дворце должен был состояться бал и отменить его не было возможности, так как это возбудило бы излишние толки.
Великая княжна не в силах была подняться с постели, и сама Мария Федоровна чувствовала себя совсем больной.
Между тем из Таврического дворца, от императрицы, пришло известие, что на балу все непременно должны присутствовать, что сама она приедет и что шведский король также появится.
«Боже мой, да как же это возможно! — с отчаянием подумала Мария Федоровна. — Бедная девочка не выдержит. Они не должны встречаться. Да и я, хороша я буду на этом балу с таким лицом!..»
Она подошла к зеркалу и взглянула на свои опухшие от слез глаза.
«Нет, пусть сыновья с женами отправляются, а я с нею останусь».
И она поспешно отправила императрице такую записку:
«Признаюсь вам, дорогая матушка, что у меня глаза опухли и красны; все увидят, что я плакала, и станут глядеть на меня. При этом я кашляю. Если бы мне было позволено не выходить, то вы мне оказали бы большую милость».
Но посланный вернулся из Таврического дворца с клочком бумаги, на котором рукой Екатерины было наскоро написано:
«О чем вы плачете? Что отложено, то еще не потеряно. Вытрите ваши глаза и уши льдом, примите бестужевских капель… Никакого разрыва нет… Я вчера была больна — и только. Вы досадуете на замедление, вот и все. Из-за этого ваша дочь больна; а впрочем, ваш супруг передаст вам, что я ему писала».
С этой запиской Мария Федоровна отправилась в покои цесаревича, который на этот день остался в Петербурге.
— Ты видишь, в каком я положении, — сказала она ему, — a Alexandrine!.. пойди, сам взгляни на нее! И матушка требует, чтобы мы присутствовали сегодня на балу! Вот прочтите!..
Цесаревич, нахмурившись, пробежал глазами записку императрицы.
— Да, она крепится, — сказал он, — хочет выдержать, все сгладить и поправить… сердится!.. Ну, что же, конечно, нужно не подавать виду, соблюсти приличия… Будьте на балу!
— А о чем же это матушка пишет, что вы должны сообщить мне? — спросила великая княгиня.
Цесаревич пожал плечами.
— Она уверяет, что вся беда произошла от того, что в статье о вероисповедании сказано: «православная, апостольская, греческая!..» Будто они всего-навсего просили изменить так: «исповедание, в котором она родилась и воспитана». Будто в этом заключается все недоразумение и, следовательно, его легко разъяснить и уладить. Не понимаю, зачем надо себя обманывать? Ясное дело, что этой свадьбе не бывать, и нужно теперь только одно — чтобы он скорее уехал отсюда. Это такое испытание — встречаться с ним, быть с ним любезным!.. Я просто не могу их видеть, и главным образом не его, а этого герцога. Я уверен, что все это его рук дело. Так я и матушке сказал, и она, кажется, согласна со мною… Постарайтесь успокоиться, мой друг, все это тяжело и возмутительно, но, кто знает, может быть, и к лучшему. Малютка наша, наверно, была бы с ним несчастна, быть может, это Господне милосердие!.. До свиданья, мой друг, идите к ней, постарайтесь внушить ей мысль, что Бог устраивает все к нашему благу, что часто думая, что теряем, мы только приобретаем.
Цесаревич поцеловал руку жены и ласковым кивком головы отпустил ее. Великая княгиня вышла от него несколько успокоенная. Она боялась большой бури с его стороны; она боялась, что он не в силах будет сдержать себя. Но вот он оказывается спокойнее всех, он даже почти доволен, что дело не состоялось.
«Опять предчувствие? Она кончит тем, что будет верить его предчувствиям безусловно — они так часто сбываются!..»
Однако успокоить малютку, внушить ей покорность воле Божией было нелегко. В ее годы, при первом пробуждении страстного чувства, о Боге думают мало, а если и думают, то в этой мысли не находят того утешения, которое является потом, в иные годы, после многих битв жизни…
Во всяком случае, и великой княгине, и «малютке» пришлось последовать совету императрицы: они вытерли себе глаза и уши льдом, приняли бестужевских капель и появились на балу.
Это был очень печальный бал: приглашенных оказалось немного, оживления никакого. Танцы совсем не клеились. Вот приехал король, на него все глядели с негодованием; но он ни на кого не обращал внимания. На его тонком, холодном лице нельзя было прочесть никакого смущения. Он как ни в чем не бывало поздоровался с великой княгиней, подошел к великой княжне с приветственной фразой. И не заметил он даже, что при его приближении она смертельно побледнела и едва удержалась на ногах.
— Maman, мне дурно, — прошептала она великой княгине, — ради Бога, уведите меня.
Пришлось исполнить ее требование.
Появилась и императрица. Она уже за этот день окончательно справилась с собою, и даже внимательный наблюдатель не мог бы заметить в ней ничего особенного. Правда, она довольно холодно приветствовала короля, она мало кого удостоила своим разговором и уехала очень скоро, сказав перед отъездом великой княгине:
— Поговорите с ним, мне любопытно, что он вам скажет. Известите меня запиской.
По ее отъезде великая княгиня подошла к Густаву.
— Объясните мне, — сказала она ему, — что все это значит? Как следует понимать ваш поступок с нами?.. Извините, я говорю прямо, я иначе не могу, — что вы сделали с моей дочерью? Если бы кто-нибудь мне сказал, что вы способны поступить так, я бы назвала такого человека клеветником. Неужели вы так бессердечны? Неужели вы ее совсем не любите? Но в таком случае зачем было заставить всех нас поверить?
— Ваше высочество, — отвечал король, несколько смущенный ее тоном, замечая ее волнение, слыша сдерживаемые слезы в ее голосе, — ваше высочество, упреки ваши несправедливы. Мне очень тяжело все это, но я не мог поступить иначе…
Он стал объяснять и оправдываться и закончил красивою фразою:
— Если мне предстоит разбить свое сердце, я разобью его, но только исполняя свои обязанности короля Швеции. Я не могу изменить этим обязанностям, хотя бы мне пришлось умереть; но я надеюсь, что дело еще уладится! Да, оно должно уладиться!
— Я бы хотела верить этому, — ответила великая княгиня, — уладить это дело необходимо для вашего счастья. Но скажите мне откровенно: действительно ли вы имеете какую-нибудь надежду?
— Я храню небольшой луч ее! — проговорил он, замолчал и стал угрюмо глядеть по сторонам.
Великая княгиня отошла от него и скрылась во внутренние покои. Король несколько раз прошелся по зале, особенно любезно раскланялся со всеми и уехал. Это было его последнее появление перед двором Екатерины…
Прошло несколько дней. Во дворце не было ни балов, ни приемов. После целого ряда блестящих празднеств наступило затишье. Со шведами шли переговоры, которые не вели ни к чему. Регент употреблял все усилия для того, чтобы убедить императрицу и великую княгиню в своей к ним преданности и своем отчаянии по поводу того, что случилось. Густав выказывал необыкновенное упорство. Он то и дело повторял:
— Что я сделал, то сделал, что сказал, то сказал, и никогда не изменю сделанного мною и сказанного!
Наконец, решили на конфереции, что ратификация короля последует через два месяца, то есть после его совершеннолетия. Императрица дала понять, что теперь делать больше нечего и что она не задерживает гостей своих в Петербурге. Отъезд их был назначен.
Так как прямого разрыва не было и все еще толковали о том, что дело может уладиться, то были соблюдены всякие любезности: обменялись богатыми подарками. Однако и тут Густав сделал непристойность. Он не только не поехал лично в Гатчину проститься с цесаревичем и великой княгиней, но даже не послал им прощального письма. Он только приказал секретарю шведского посольства Женнингсу съездить в Гатчину и словесно передать его прощальные приветствия. Ему ответили тоже словесно.
Но регент написал цесаревичу и великой княгине самые любезные, льстивые и даже трогательные письма. Цесаревичу он писал между прочим:
«Каковы бы ни были обстоятельства, я всегда пребуду вам предан и еще не отчаиваюсь иметь счастье обнять вас как родственника, вдвойне дорогого и уважаемого».
В письме к великой княгине заключались такие фразы:
«Как ни печальна для меня эта минута, я, однако, не теряю надежды видеть вскоре осуществление моих желаний в счастливом союзе, который упрочит счастье двух наций; это будет предметом моих забот и целью всех моих желаний. Благоволите сохранить меня в вашей памяти. Эта драгоценная надежда будет единственной отрадой, которая одна может смягчить печаль, мною испытываемую в минуту удаления от вашей августейшей особы».
Ему ответили очень любезно, но несколько сдержанно.
Несмотря на все его уверения, его подозревали в неискренности решительно все, начиная с самой императрицы.
Наконец, шведы уехали. Великая княжна бродила как тень, на нее жалко было смотреть. Цесаревич замкнулся в Гатчине. Императрица чувствовала себя очень нехорошо и почти не выходила из своих комнат. Зубов был взбешен до крайних пределов. К нему все это время никто не мог подступиться. Уже не говоря о том, что он ошибся в расчетах, так как на следующий день после обручения должен был получить звание фельдмаршала, он наедине с самим собою сознавал свою ошибку, чувствовал себя униженным этим нежданным фиаско, которое потерпел его дипломатический гений. Он должен был во что бы то ни стало свалить свою вину на кого-нибудь. Должен был оправдать себя в глазах императрицы. И вот он вспомнил слова Безбородки о том, что это дело, наверно, было заранее подготовлено, — и занялся исследованиями. Он напал на следы сношений регента с Витвортом, и вдруг неожиданная для него мысль пришла ему в голову. Он вспомнил еще о чем-то или, вернее, о ком-то. Глаза его злобно блеснули. Он позвал Грибовского и дал ему какое-то таинственное поручение.
В тот же день Грибовский вернулся к нему со своими отметками.
Зубов быстро прочел их и усмехнулся.
— Ты ручаешься мне, что эти сведения верны? — спросил он Грибовского.
— Ручаюсь, ваша светлость.
— Так он три раза был у Витворта? И именно в эти дни и часы? А Витворт заезжал к нему прямо от регента, из шведского посольства?
— Точно так, ваша светлость.
— Хорошо.
Грибовский удалился, а Зубов отправился к императрице.
Наконец Сергей получил известие от Тани из Гатчины.
Это была маленькая записочка, заключавшая в себе всего-навсего несколько слов.
«Serge, приезжайте завтра, я жду вас. Таня».
Больше ничего. Но разве какое-нибудь длинное и красноречивое послание могло быть более ясным, более красноречивым, чем эта лаконичная фраза?
Она зовет, она ждет, она подписалась просто «Таня»! Недоговоренного уже ничего не осталось.
Сергей ждал именно такой вести. Она не сказала ему ничего нового. А между тем он как юноша, в первый раз в жизни получивший любовную записку, перечитал раз двадцать эти слова:
«Serge, приезжайте завтра, я жду вас. Таня».
На него нахлынул поток такого счастья, такого восторга… ему казалось, что у него вырастают крылья.
Это было вечером.
«Отчего же завтра, отчего она не прислала раньше, чтобы выехать тотчас же по получении записки? Ждать целую ночь; но делать нечего, нужно подчиниться необходимости!»
Он прошел в свою спальню и велел позвать к себе Моську. Карлик появился тотчас же, запер за собою дверь, мелкими шажками подошел к Сергею, заглянул в глаза ему. Он все эти дни, после последней поездки Сергея в Гатчину, находился в возбужденном состоянии. Он не понимал, что это значит:
«Сергей Борисыч весел, доволен, очевидно, дело совсем наладилось, а между тем он не едет в Гатчину и оттуда нет никакой присылки!»
Ему смертельно хотелось узнать, в чем дело, но расспрашивать Сергея Борисыча он не решался и только ждал — авось, сам призовет да скажет. Он знал теперь, что приехал из Гатчины посланец, привез конвертик. Вот и его позвали… наконец-то!
— Что прикажешь, батюшка? — пропищал он.
— Прочти, Степаныч! — тихо сказал Сергей, подавая ему записку Тани.
Карлик схватил записку, подбежал к столу, вскарабкался на кресло, поближе к лампе, прочел и несколько мгновений остался неподвижен.
Две тихие, радостные слезинки скатились по сморщенным щекам его.
— Слава тебе, Господи! — прошептал он наконец и перекрестился.
— Степаныч, понимаешь, что это значит? — спросил Сергей.
— Понимаю, батюшка, понимаю, золотой мой, дождались… Можно, значит, поздравить твою милость?
Он живо соскользнул с кресла и подбежал к Сергею. Сергей наклонился, обнял его. Карлик целовал его руки и радостно всхлипывал.
— Господи, сколько-то лет дожидался я этого, — пищал он сквозь слезы. — Вот что значит — Бог!.. Уж как же я и молился, кажинный день молился!.. Маменька-то как желала этого, вот бы теперь порадовалась, сердечная!..
Сергей любовно вслушивался в слова карлика и все крепче обнимал его. Он понимал в эти тихие минуты, более чем когда-либо, как близко ему это крошечное, старое существо; какое преданное, любящее и золотое сердце бьется под галунами этого старомодного кафтанчика.
— Спасибо, Степаныч, — проговорил он, — спасибо, что радуешься моему счастью, Бог даст, заживем теперь. Пора, давно пора.
Он крепко поцеловал карлика и выпустил его. Моська мгновенно отер свои слезы. Лицо его вдруг стало серьезно и важно, он уселся на бархатную скамеечку перед креслом и заговорил совсем новым тоном, которого Сергей уж никак не ожидал.
— Да, правда твоя, сударь-батюшка, давно пора. Только вот скажи ты мне от души, как перед Богом, приготовлен ли ты?
— К чему приготовлен? Как? — изумленно спросил Сергей.
— А вот приготовился ли, спрашиваю, к новой той жизни, которая, по милости Божьей, тебя ожидает, к супружеской жизни?
— Что за странный вопрос, Степаныч? — улыбаясь, сказал Сергей.
— Странный! Ничего тут нет странного, — даже обидевшись, пропищал Моська. — Дело первой важности… какая тут странность! Супруга давно тебе была приготовлена такая, что краше, добрее и милее ее на всем свете сыскать нельзя, и давно бы ты мог получить ее, кабы приготовлен был. Ну, а ты не был приготовлен — и час твой отдалился… Вот тогда-то, в Париже, и я, грешный человек, ее упрашивал, чтобы не отъезжала, чтобы не покидала тебя, а повенчалась с тобою… И не понимал я тогда, по глупости своей, что не она тут была причиной, не она тебя простить не хотела… И простила бы, так все же тогда ничего не вышло бы. Господь Бог не мог допустить, ибо ты не был приготовлен в чистоте сердечной вступить в жизнь супружескую. Так вот и спрашиваю, теперь-то приготовлен ли, чисто ли твое сердце, твои помышления? Достоин ли ты повести к венцу княжну нашу непорочную, Богом тебе назначенную?
Это был совсем новый взгляд на дело, и Сергею хотелось рассмеяться. Но он все же удержался, боясь оскорбить карлика, который говорил таким убежденным, таким серьезным тоном.
— Кажется, приготовлен, Степаныч!
— А почему ты так полагаешь?
— Потому что никаких дурных мыслей во мне нет, и ничего, кроме любви к Тане, я не испытываю…
— И можешь поручиться, что будешь ей достойным супругом? Ни о ком во всю жизнь не помыслишь, пребудешь ей в неизменной верности до окончания дней своих?
Сергей едва удерживался от радостного смеха.
— Должно быть, «пребуду»! — проговорил он. — А поручиться все же не могу — вдруг, не ровен час, дьявол осилит, и такой соблазн выставит, что никак нельзя будет удержаться! Что тогда, Степаныч?
Карлик вскочил со своей скамеечки, как ужаленный, и замахал руками.
— Что ты? Что ты! Опомнись, безбожник! Я ему дело, а он шутить вздумал, нашел, чем шутить… нашел время… Смотри ты, Сергей Борисыч, — и он пригрозил ему своей ручонкой, — смотри, не шути так, не то опять накажет Господь!.. Ты думаешь, теперь уже все кончено — ан нет, ведь еще не повенчаны. Ты вот Богу помолись хорошенько, хоть теперь-то вспомни о Боге, а то что же это? Вот и киот с образами, и лампадку я каждый день зажигаю, а ты, я чаю, и не взглянул ни разу на образа, и лоб-то не перекрестил?.. Ты думаешь, я не замечаю? Все, батюшка, вижу, знаю, какой ты безбожник!.. В церкви-то, в церкви когда был? Ну-ка, скажи. А и был, так молился ли? Я вот кажинное утро, кажинный вечер дважды молюсь — за себя и за тебя. Потому — знаю, что ты встал и лег без молитвы. Смотри ты, Сергей Борисыч!.. А тут еще богопротивные шутки вздумал в такое время!..
Сергею становилось все веселее и веселее, глядя на карлика.
— Я вовсе не шучу, Степаныч, — сказал он, — и ничего богопротивного в словах моих нет. А разбери сам, разве человек может за себя ручаться? Ну, вдруг дьявольское наваждение! Чай, знаешь — и угодники не выдерживали, а я грешный человек! Вдруг возьму, да и пленюсь какой-нибудь златокудрой или черноокой…
— Тьфу! Тьфу! Тьфу! — с азартом заплевался Моська. — Кабы знать, не пришел бы на зов твой. Этакий день, этакий час вконец испортил. Ну, сударь, не ждал я от тебя такой дурости. Право слово — беду накличешь!
Сергей совсем превратился в шаловливого ребенка и громко смеялся. Карлик пришел в окончательное негодование.
— В такой день, пред таким делом! — повторял он. — Господи, да что же это такое? Уйти поскорее… Прощай, сударь, засни, авось, сном эта дурь пройдет в тебе. Да Богу-то помолись, помолись хоть раз в жизни!..
Он снова погрозил Сергею ручонкой и направился к двери.
— Ну, прощай! — крикнул ему вслед Сергей. — Распорядись, чтобы пораньше карета была готова. Едешь со мною, что ли?
Карлик остановился у двери и грозно взглянул на Сергея.
— Смотри, сам-то еще поедешь ли! Вот как накажет тебя опять Бог, тогда и увидишь, как грохотать да шутить непотребно… Плохие это шутки!..
И бормоча что-то себе под нос, он вышел из спальни.
Сергей спал крепко и спокойно, как счастливый человек, уже успевший свыкнуться со своим, долгожданным и, наконец, пришедшим счастьем. Но он все же проснулся очень рано, со свежей головой, с ощущением полного довольства. Он не спешил вставать и одеваться, он знал, что еще может понежиться несколько времени, так как карлик непременно придет вовремя разбудить его. И он лежал, потягиваясь и приятно позевывая, мечтая о том, как в скором времени сложится его жизнь. Конечно, он не станет откладывать свадьбу в долгий ящик. Слава Богу, достаточное время пробыл женихом, больше восьми лет! И, конечно, она сама ничего не будет иметь против того, чтобы немного поторопиться. А если даже и заупрямится, он теперь сумеет уговорить ее…
Он не оставлял мысли о том, чтобы поступить на службу к цесаревичу. Он во что бы то ни стало добьется этого; но поселиться окончательно в Гатчине вряд ли будет удобно. Да и, наконец, хотя этот год цесаревич и намерен долго прожить там, но все же зимой переедет в Петербург.
«Придется часто ездить в Гатчину, так что же, это не трудно, уж если вот великая княгиня чуть ли не каждый день совершает такие прогулки, так ему о чем же заботиться!.. Итак, значит, он поселится с Таней здесь, в своем доме. Необходимая меблировка нескольких комнат не потребует много времени — недели в две все можно будет сделать».
Он забылся на несколько мгновений в дремоте; но внезапно очнулся и опять продолжал мечтать об этой будущей, близкой жизни.
«Мы не станем жить открыто. Таня привыкла к уединению, она скучать не будет. Мы ограничимся небольшим кружком близких родных и знакомых, на расположение которых я могу еще кое-как положиться… Вот нужно будет завести знакомство с Державиным, он заинтересовал меня. Он умен и оригинален… Он чуть ли не единственный живой человек, которого я заметил в здешнем обществе…»
«Как хорошо жить! — кончил Сергей своей любимой теперь фразой, которую мысленно повторял по многу раз в эти дни. — Что же, однако, не идет Моська?»
Но Моська был легок на помине. Только он вошел в комнату не на цыпочках, не осторожно, как всегда это делал, а вкатился кубарем. Подбежал прямо к кровати Сергея, быстро отдернул полог и завизжал, что было в нем голосу:
— Сергей Борисыч, вставай… беда приключилась. Беда, слышь ты… вставай, ради Бога!..
Испуг и тоска были в его голосе. Сергей вскочил и сам испуганный.
— Что такое? Пожар, что ли?.. Горим мы?
— Какой пожар, хуже… Одевайся-ка!
Зубы карлика стучали, и руки так и тряслись, когда он подавал Сергею одеваться.
— Ведь говорил я тебе: не искушай ты Господа Бога!.. Говорил, покарает Он тебя за твое богохульство!.. Так оно и случилось… как по-писаному… Говорил: неведомо еще — поедем ли мы в Гатчину?.. Ну, и что, батюшка… ну, и не поедем!..
«Что это за горе такое? Никак бедный Степаныч рехнулся?» — подумал Сергей, внимательно вглядываясь в перепуганную и дрожащую фигуру Моськи.
— Степаныч, голубчик, да приди ты в себя, опомнись!.. Что за вздор ты болтаешь? Или ты не выспался, наяву грезишь?
— Ах, кабы вздор-то был, сударь-батюшка! Ах, кабы грезил я али спьяна болтал!.. Да нет, правду говорю, не едем мы в Гатчину, а что дальше будет — ума не приложу!.. Творится такое, что никак понять невозможно… разум отшибло. Одевайся вот поскорее. Дай я тебе подам умыться… Вот сам посмотри, что у нас такое деется!..
Сергей рассердился.
— Да будешь ты наконец говорить по-человечески? — крикнул он, топнув ногой.
— Батюшка, как же мне говорить еще, тут и говорить-то нечего… Проснулся это я, оделся, умылся. Богу помолился… закладывать велел карету… Хотел на крыльцо выйти, посмотреть, какова погода — тепло али холодно… какой плащ велеть подать тебе… Схожу с лестницы… глядь… а в больших-то сенях у нас два солдата на карауле поставлены… Иваныча, швейцара, спрашиваю: что такое?.. А он с испуга и говорить не может… от лакеев уже добился: постучались… вошли солдаты с ружьями… во всей амуниции и встали на караул… С ними офицер… а то чуть ли не генерал… в приемной дожидается… и распоряжение отдал никого не выпускать из дома…
Сергей не мог прийти в себя от изумления. Он ничего не понимал.
— Что же ты, морочишь меня, что ли? Карлик всплеснул руками.
— Пойди, батюшка, посмотри, морочу ли я тебя!.. Этот самый офицер, не то генерал, разбудить тебя велел… Я с ним уже заговаривал… подошел и говорю: Сергей Борисыч, мол, почивают, а как встанут — тотчас же из дому выедут, и карету, мол, уже велело закладывать… Так что же он мне на это: «Ну, — говорит, — карету-то отложить придется, никуда твой барин не поедет, чучело ты гороховое!..» Обругал ни за что, ни про что чучелой гороховым!..
Сомневаться в правдивости рассказа карлика не было более возможности. Сергей был вне себя от негодования.
«Что же это, арестовать его пришли, что ли? Конечно, в этом не может быть сомнения… И ведь он должен был давно уж приготовиться к этому. Государыня была с ним милостива, но Зубов не дремал. Цесаревич предупреждал его, чтоб он ожидал всяких неприятностей… Однако ведь есть же всему предел и мера! Должен быть предел и власти этого бессовестного человека. Он мог на него клеветать; но ведь для такого образа действия, для такого оскорбления, для ареста в его собственном доме нужно же иметь что-нибудь в руках, какие-нибудь доказательства. Какие же доказательства могут быть? Он вел себя осторожно, он ничем себя не скомпрометировал. Он во все это время не позволил себе лишнего слова, говорил откровенно и по душе только в первые два-три дня по своем приезде, когда еще не огляделся. Да и с кем говорил? С Нарышкиным. Ведь не станет же дядя выдавать его, не такой человек!..»
Как бы то ни было, он поспешно оделся и вышел к дожидавшемуся его офицеру.
Ему навстречу поднялась толстая, высокая фигура. Лицо было ему незнакомо; но он сразу понял, что имеет дело с одним из высших представителей петербургской полиции.
— Что вам угодно? — спросил Сергей.
— Милостивый государь мой, — с легким поклоном отвечал незваный гость, — прежде всего я должен объявить вам, что вы арестованы и впредь до дальнейшего распоряжения обязаны не выходить и не выезжать из дома, никого не принимать, ни с кем не сноситься и не переписываться.
— Что такое? На каком основании? По чьему приказанию?
— По высочайшему повелению! — был ответ.
— Но в таком случае потрудитесь объявить мне мою вину.
— На это я не уполномочен. Я прошу вас провести меня в ваш кабинет и передать мне ваши бумаги.
Сергей побледнел от подступившей к его сердцу злобы. Все это было так дико, возмутительно и нежданно. Но несмотря на волновавшие его чувства, он все же нашел в себе силы остаться спокойным. Он сообразил, что рассуждать с этим господином ему не приходится, что для него даже унизительно вступать в какие бы то ни было объяснения. Следует подчиниться всему этому безобразию. Ну, что же, пускай роется в бумагах! Что же он найдет?
Он припоминал, что именно могло находиться в его бюро и письменном столе…
«Копии интересных дипломатических бумаг; но как чиновник иностранной коллегии я имею право держать их у себя. Затем что же?»
Он вспомнил вдруг, что между бумагами находится и его дневник, который по старой, с детства приобретенной стараниями Рено привычке он вел до сих пор, хотя и с большими перерывами.
«Что же, пусть читают, пусть читает негодяй Зубов!..»
Затем переписка: старые и милые письма Тани, два-три письма цесаревича, несколько писем Нарышкина, Рено.
«Пусть все читают, увидят, какой я вольтерьянец, быть может найдут многое для моего обвинения… в какие руки попадет все это!..»
— Сделайте милость! — проговорил он, приглашая толстяка следовать за собою.
Войдя в кабинет, он отпер бюро, письменный стол, книжные шкафы.
— Распоряжайтесь! — сказал он.
И присев к камину, он стал тоскливо следить за тем, как этот неизвестный ему человек перебирает то, до чего еще не касалась посторонняя рука, все эти тетради и листочки, в которых хранились следы его протекшей внутренней жизни.
«Таня, — думал он, — вот как я к ней еду. Эх, кабы он убрался поскорее!.. Напишу ей, пошлю со Степанычем. Наверно, цесаревич поможет мне в беде этой!..»
Он совсем позабыл, что ему только что было объявлено о запрещении с кем бы то ни было пересылаться или переписываться.
Между тем посетитель выбрал из всех ящиков все письма, все рукописи и обратился к Сергею:
— Нет ли у вас такого портфеля или шкатулки, чтобы уложить все это?
— Вы так все и возьмете с собой?
— Конечно!
— Послушайте, ведь тут есть многое такое, например, некоторые письма… их отбирать у меня нет никакого основания, и мне очень бы хотелось, чтобы они были оставлены!
— Это невозможно, я должен взять все.
— В таком случае вот шкатулка, вот портфель, там вот еще другой — выбирайте что угодно.
Толстяк живо распорядился.
— Теперь я удаляюсь, — сказал он. — Так помните же, государь мой, все, что я объяснил вам. Я надеюсь, что вы не вздумаете нарушить предписание?
— Не тревожьтесь, пожалуйста, я никуда не тронусь до тех пор, пока это странное недоразумение не выяснится.
Толстяк как-то повел плечами и вышел из кабинета. По его уходе Сергей тотчас же присел к столу и написал записку Тане. Он обернулся, возле него уже стоял Моська.
— Вот, Степаныч, отвези княжне, да скорей!
— Мигом, золотой мой, ни минутки медлить не стану.
Он тяжело вздохнул, сложив записку, сунул ее в кармашек камзола и вышел.
Минут через пять он, уже совсем одетый, спускался с лестницы во двор. Он хотел исчезнуть незаметно, не хотел, чтобы его видели солдаты, караулившие в парадных сенях. Он поедет на почтовых. Он уже спустился с лестницы и хотел отворить дверь, как вдруг чья-то крепкая рука схватила его.
Он поднял голову — перед ним рослая фигура солдата.
— Куда, обезьяна? Назад, никого выпускать не приказано.
Карлик взвизгнул от такой неожиданности. «И здесь поставлены! Весь дом оцеплен!»
— Пропусти, голубчик! Как это меня не выпускать приказано? Кто же такой приказ дал? Я, батюшка, по своему делу… я-то что же?
Он не знал, что и говорить, он совсем спутался.
— Назад, слышь ты, назад! Нечего тут болтать попусту. Не приказано никого выпускать, да и полно! Ну, направо кругом — марш!.. Поворачивайся!..
Карлик понял, что все пропало и что рассуждать с этим солдатом ему действительно нечего. Он побрел назад, тяжело подымаясь по ступеням и в отчаянии думая:
«Так вот оно как! Вот какие порядки заведены! Чтобы такого большого боярина, да в собственном доме оцепить, как медведя в берлоге! Где же такое видано?.. У нехристей, у басурман поганых, в дьявольском ихнем Париже, всяких ужасов пришлось навидаться, так это им, окаянным, впору!.. Вот думал: „Когда бы домой? Когда бы домой добраться, у нас не то, у нас народ христианский“, — а тут это что же такое? А Танечка! Танечка ждет, сердечная! Господи, вот так подлинно наказал Ты! И чего же ждать теперь? Что делать, ничего не придумаешь… Одно и осталось, ложиться да и помирать… Одно и осталось!..»