Прошло около недели с тех пор, как Таня послала Сергею свою лаконическую и красноречивую записку.
Весь первый день она с трепетом ждала его, но он не приехал. Значит, приедет завтра… значит, задержало его что-нибудь неотложное, что-нибудь важное. Но прошел и следующий день, а Сергея нет, и нет от него никакой вести.
Таня стала тревожиться, не знала, как объяснить такой поступок с его стороны. Час проходил за часом, еще день кончился, прошел и другой. Таня не спала ночей, бродила как тень, побледнела, похудела. Теперь одна тяжелая мысль не давала ей покоя: она решила, что случилось то, чего она вдруг испугалась в ту ночь, когда, после последнего свидания с ним решила внезапно восставшие перед нею вопросы.
«Да, так и есть — это наказание. Он вернулся только затем, чтобы обвинить ее, чтобы доказать ей, что она сама — единственная причина своего несчастья… Он вернулся, чтобы отомстить ей… он ее не любит… Теперь она навсегда уже его потеряла!»
Она так боялась возможности этого, что вдруг совершенно поверила в такую несообразность. Она как будто сразу потеряла свой рассудок, она забыла, что не имеет никакого права считать Сергея способным на такой поступок, что она оскорбляет его этим подозрением. Если бы кто из посторонних ей находился в подобных обстоятельствах, она, конечно, рассудила бы все как следует, она бы просто посмеялась над таким нелепым предположением, но в своем собственном деле она запуталась. В ней поднялись все муки внезапно вспыхнувшей и всю ее охватившей страсти, вся тоска разлуки. Таня негодовала на подобный поступок с его стороны, чувствуя оскорбление и в то же время, безнадежно опустив голову, она шептала:
— Я заслужила это. Так мне и следует… так и следует!
Прошел еще день, но она уже перестала ждать Сергея. Она знала, что все кончено, ей даже не пришло на ум, как это ни странным может показаться с первого раза, что с Сергеем случилось какое-нибудь несчастье, что он, может быть, серьезно болен, что, одним словом, у него нет физической возможности приехать к ней, известить ее. Она упорно оставалась со своим объяснением: все теперь было ясно, все кончено! Она жила как в тумане и заботилась только об одном, чтобы никто не замечал ее мучительного состояния. Она ни с кем не намерена делиться своим горем. Она выдержит его одна.
Между тем, она так истомилась за это время, что ее измученный, больной вид должен был обратить, наконец, на себя внимание. Как-то утром великая княгиня сама была измучена не менее ее. Она только что вернулась из Петербурга, она оставила императрицу мрачной и больной, оставила свою дочь, хотя на ногах, по-видимому, успокоившеюся, но такой бледной, такой грустной. Она была погружена в свои мысли, в свои собственные тревоги и страдания, но все же, взглянув на Таню, тотчас же заметила происшедшую в ней перемену.
— Милое дитя мое, что с вами? — сказала она своим тихим, ласковым голосом. — Посмотрите на меня… да вы больны! Что у вас болит? Отчего вы не скажете? Нужно поговорить с доктором… нельзя медлить… Разве возможно так пренебрегать своим здоровьем?
— Я вовсе не больна… я совсем здорова, ваше высочество, — ответила Таня.
— Как не больны, вы решительно больны! Дайте вашу руку.
Она взяла руку Тани, рука была холодна. На лице Тани выражалось такое утомление, даже ясные великолепные глаза ее как-то потухли!
— Сядьте сюда! — указала великая княгиня на место рядом с собою на маленьком диванчике. — Смотрите прямо на меня, и если вы не больны, то скажите, что такое случилось с вами? Какое несчастье? Ведь есть же что-нибудь, ведь не могло же у вас сделаться такое лицо без всякой причины. Я просто не узнаю вас. Все это время мы редко виделись, я почти здесь не бывала, я вся была в своих заботах, но не думайте, моя милая, что я к вам равнодушна, вы знаете, что я люблю вас. Будьте откровенны со мною, говорите.
Она наклонила к себе голову Тани и нежно ее поцеловала.
— Говорите, — еще тише, еще ласковее прошептала она.
Таня не была приучена к подобным ласкам — она видела их очень редко, и потому они не могли на нее не действовать, а теперь, когда ее нервы были так натянуты, когда она чувствовала себя такой несчастной, измученной, нежный поцелуй великой княгини, пожатие ее руки, ее тихий голос, произвели на нее почти потрясающее действие. Она хотела что-то сказать, но не могла произнести ни звука и вдруг громко, истерически зарыдала. Великая княгиня перепугалась, стала ее успокаивать, и когда, наконец, Таня совладела с собою и перестала рыдать, она сказала ей:
— Послушайте, друг мой, я вижу, что вы очень страдаете, но поэтому-то и прошу вас быть откровенной. Дайте мне узнать, в чем дело и решить самой: быть может, все совсем не так важно, как вам кажется. Я начинаю догадываться, но все же ничего не знаю. Я не знаю, что тут было во время моего отсутствия? Чем так огорчил вас ваш жених?
Таня даже вздрогнула.
— Он вовсе не жених мне, — прошептала она.
Великая княгиня взяла ее руку одной своей рукой, а другой обняла ее за талию и привлекла к себе.
— Voyons, ma chère [1],- на ухо прошептала она ей, — будьте умница, расскажите все спокойно. Поверьте, вам, во всяком случае, станет легче, когда вы выскажетесь.
Таня была совсем покорена и все рассказала, как на исповеди. Внимательно ее выслушав и задумавшись на несколько мгновений, Мария Федоровна подняла на неё свои светлые глаза и сказала:
— Вот я и была права! Хорошо, что вы мне все рассказали — это следовало бы сделать раньше. И знаете, мой друг, вы меня очень изумили; вы — такая разумная, такая рассудительная — и вдруг превратились совсем в маленькую дурочку. Откуда взяли вы все это? Зачем вы так обижаете вашего жениха, это очень нехорошо с вашей стороны! Я уверена, что он никогда бы не был способен заподозрить вас в том, в чем вы его подозреваете. Разве порядочные люди так поступают? Мне стыдно за вас, я говорю серьезно, и, пожалуйста, никогда никому не говорите того, что вы мне сказали — вам самим скоро будет стыдно за подобные мысли… Таня изумленно на нее глядела.
— Но, ваше высочество, да какое же другое объяснение может быть его поступку? Ведь вот целая неделя прошла, а его нет… Он даже не написал мне, даже не прислал карлика.
— Конечно, это очень важно, — сказала великая княгиня, — и, конечно, вы имеете полное основание очень тревожиться. Я тоже начинаю тревожиться. Мне кажется, вам уже несколько дней тому назад следовало постараться узнать, что с ним.
Таня мало-помалу начинала понимать свое безумие. Великая княгиня продолжала:
— Я полагаю, что с ним случилось что-нибудь не совсем обыкновенное. Что он жив, в этом не может быть сомнения, потому что иначе я бы услышала.
— Господи! Да что же могло случиться? — крикнула Таня, хватаясь за сердце.
Ее мысли сразу прояснились и, наконец, пришло ей в голову то, что должно было прийти давным-давно.
— В этом весь вопрос: что такое могло случиться? Это загадка, это очень странно и нам нужно как можно скорее разрешить эту загадку. Может быть, цесаревич знает, я спрошу его. Я сейчас пойду к нему, подождите меня.
Великая княгиня ушла, но скоро вернулась и сказала Тане, что, к сожалению, цесаревича она не застала, что он уже два часа как выехал из дворца.
— Я велела доложить мне, как только он вернется. Успокойтесь, мы сегодня же все узнаем и, конечно, ни минуты не промедлим.
Таня возвратилась в свои комнаты совсем в лихорадке.
«Да, что же это такое, — отчаянно думала она, — ведь я в самом деле сошла с ума! Что я за несчастное, за дрянное существо — всегда поступаю именно так, как поступать не следует… Во всю жизнь только делаю глупости, а ведь я считала себя умной, я дура… дура… несчастная, сумасшедшая дура!»
Она схватилась за голову, она себя ненавидела, презирала.
«Может быть, с ним Бог знает, что случилось, у него враги… этот ужасный Зубов, мало ли что может быть! Но что же, что может быть с ним?»
Она не могла ничего придумать.
«Знает ли цесаревич? А если знает, зачем же он молчит? Зачем он ничего не скажет? Он добрый… нет — какой он добрый! он жестокий, он мой мучитель… А если и он ничего не знает? Что же мне ждать — я должна ехать в Петербург…»
Она остановилась на этой мысли и решила только дождаться возвращения цесаревича, услышать, что он скажет, и немедленно же ехать. Объяснение было гораздо ближе, чем она думала.
Едва успела она решить свою поездку, как ей доложили, что приехал карлик из Петербурга и просит принять его.
— Карлик! Скорей, Скорей!.. Где он? Моська уже входил, запыхавшийся, мрачный.
— Степаныч, откуда ты? Где Сергей Борисыч? Что у вас такое случилось?
Моська поцеловал ее руку и запищал:
— Дай только дух перевести, золотая барышня, — все расскажу. Думал, уж не доеду, не увижу тебя. Ох, дела-то у нас какие!
— Какие дела?
Он развел руками. Таня так и впилась в него глазами, силясь прочесть на лице его.
— Что же, наконец, такое случилось? Где Сергей Борисыч? Жив он, здоров? Скажи ты мне хоть это.
— Жив… здоров, матушка.
— Говори правду. Ты меня не обманывай! Ты ничего от меня не скрываешь?
— Для чего скрывать… стану я скрывать от тебя! Говорю — жив, здоров… только от этого не легче. Такие дела! Такие дела!.. Ой, дай дух перевести! Голова идет кругом.
Он вскарабкался на стул, вынул свой свернутый в клубочек платок, вытер себе лицо и несколько раз тяжело перевел дыхание.
— Ведь я как сюда попал, матушка, ведь я убег… из-под караула… ведь, может, теперь меня как поймают, в Сибирь сошлют.
— Степаныч, ты хочешь свести меня с ума! Неужто же ты никак не можешь сказать, в чем дело… Потом все расскажешь подробно… Какой караул? Отчего Сергей Борисыч до сих пор не приезжал? Где он?
— В Петербурге, матушка, золотая барышня… в Петербурге Сергей Борисыч… в доме своем.
— Так что же?
— А отчего сюда не приехал, отчего ждать-то тебя заставил, да еще неведомо когда и выберется, так я скажу тебе отчего, — от безбожия, матушка, от безбожия все!
Таня рассердилась не на шутку.
— Нет, это невыносимо! — крикнула она. — Я тебя, Степаныч, за доброго человека всегда считала, я так полагала, что ты любишь нас, а это что же, ты пришел издеваться надо мною!.. Ты видишь, что я сама не своя, и только томишь меня больше… запутываешь… Что я могу понять из слов твоих!.. Да и слушать-то я тебя не хочу! Я уже решила, я еду в Петербург — я должна видеть Сергея Борисыча.
— Постой, золотая, не торопись… не сердись ты ради Бога, ваше сиятельство. Всему свое время будет… и в Петербург захочешь поехать… и поедешь, а торопиться-то так уж нечего. И за что ты это на меня так осердилась? Я тебе говорю то, что надо, что можно сказать, и сама ты увидишь, что иного ничего и говорить я не могу. Как тут говорить, когда такие дела вышли… Одно слово — Божеское наказание!
Таня в изнеможении упала на кресло. «Ну, что с ним делать!»
— Да говори же ты, говори… — сквозь слезы повторяла она.
— И говорю, и говорю, золотая, сама ты меня перебиваешь. Вот посиди-ка смирненько, да послушай, все и узнаешь. Тогда и увидишь сама, что ничего другого не мог я и сказать тебе по-первоначалу. Вот как получил это Сергей Борисыч твою записочку, призвал это он меня, велел распорядиться, чтобы пораньше утром карета была готова, что едем мы, дескать, в Гатчину. Так и решили, да тут он… как тебе сказать… ну, нечистый его попутал, такого он наговорил… Я ему сказывал, что Бог накажет — так и случилось! Утром — ехать нам — ан ехать-то и нельзя! В сенях-то, вишь, часовые поставлены… в своем-то собственном доме… и не пускают нас — ни его, ни меня, карету отложить и пришлось. Да вот с той поры и сидим взаперти: ни нас не пускают, ни к нам никого, никуда цидулки послать невозможно — перехватывают… под караулом мы.
— Да за что же, Степаныч? Я все же таки ничего не понимаю.
— А ты думаешь, голубка, мы-то много понимаем!.. Офицеры приехали, потом высшее петербургское начальство… сам набольший над всею полицею — как его прозвище-то, вот запамятовал — говорят, вишь ты, по царицыному указу. Вишь ты, в чем-то Сергей Борисыч провинился… Из Англии будто бумаги вывез какие-то, да с англичанином, с петербургским послом переговоры что-ли имел… Наплели и невесть чего! Разобидели, осрамили, оклеветали Сергея Борисыча… будто изверга какого, будто преступника… срам такой, что и не изживешь такого сраму… Плачу я, матушка, плачу, да слезами-то горю не поможешь.
И, говоря эти последние слова, карлик начал всхлипывать.
Таня сидела пораженная, едва веря ушам своим.
— Да, вот дела какие! — продолжал карлик сквозь слезы. — Весь кабинет Сергея Борисыча опечатали, в бумагах его рылись, потом взяли несколько пачек бумаг, увезли, да вот с той поры и сидим мы под караулом. Я не раз просился: выпустите, мол, — нет, не пускают — так полагаю, что и меня-то приплели — и я ведь в Англии-то был с Сергеем Борисычем, так, может, тоже какие бумаги вывез… Ах, Боже ты мой милостивый! И нашлись же такие гадины, что наклепали! И чем это кончится, как тут быть — ничего не понимаю.
— Как же ты, наконец, вырвался?
— Да как? Обманом. В первые-то дни ничего не действовало — сторожили нас ровно зверей диких. Я улещать… я то, другое, ничего не помогает… ну, а сегодня вырвался. Еще вчерась вечером из погреба достал бутылочки, все в плесени, а винцо в них такое… чудно действует… Ну, известное дело, двоих чертей этих, прости Господи, что меня сторожили, и угостил, — такую я даже историю читал где-то, не помню, как из-под караула убегают, напоивши стражников. Так вот и я, матушка, сделал, напоил их да и убег. Только что со мной за это будет, этого уж я не знаю; разве вот его высочество, государь всемилостивый, цесаревич за нас вступится, на него одного только надежда. Авось, Бог милостивый, на сей раз простит, не продолжит своего наказания.
— Какое тут божеское наказание? Что ты такое говоришь, Степаныч?
— А то, что не провинился бы Сергей Борисыч, так Господь такой беды и не попустил бы.
— В чем он провинился?
— Ну, уж я про то знаю. Лучше ты меня не спрашивай. А вот на-ко, ваше сиятельство, прочти, вот Сергей Борисыч тебе пишет… а тут письмо к цесаревичу… как бы это повидать его, похлопочи, матушка, слышал я — он в Гатчине… на него, говорю, только одна и надежда… он, может, выручит.
Таня схватила письмо Сергея.
— Что ж ты, Степаныч, креста на тебе нету! Да ты бы начал с того, что письмо мне отдать.
Но ей некогда было бранить карлика, она жадно пробегала строки Сергея. Впрочем, это письмо ничего нового не сказало ей относительно обстоятельств нежданного и странного ареста.
Сергей писал, глубоко возмущенный, измученный и оскорбленный. Зубов оговорил его перед государыней, а в чем — он и сам хорошенько понять не может, у него произведен обыск, взяты многие бумаги — конечно, в них не найдется ровно ничего предосудительного. Но, между тем, дни проходят за днями, а он все под арестом, в своем собственном доме, под унизительным, невозможным строжайшим арестом, оторванный от сообщения с кем бы то ни было. Когда к нему кто-нибудь приезжает, объявляют, что его нет дома, что его нет в Петербурге.
«И все это должно было случиться именно тогда, когда я рвался к вам, — заканчивал Сергей свое письмо, — когда я считал себя счастливейшим человеком в мире. Что должны были вы думать? Я совсем болен от этих мучений. Мне кажется все это невероятное приключение каким-то сном. Когда же, наконец, все это разъяснится? Я пишу цесаревичу — авось, он меня выручит! Но что может быть ужаснее — находиться в руках первого клеветника и негодяя. Я, право, боюсь сойти с ума!..»
— Пойдем, пойдем скорее! — торопливо шепнула Таня, схватила карлика за руку и почти побежала с ним в комнаты великой княгини.
Между тем, великая княгиня уже успела переговорить с возвратившимся цесаревичем и узнала от него, что ему неизвестна судьба, постигшая Сергея.
— Да и откуда же мне знать, — сказал он, — я в эти дни не выезжал из Гатчины. Ты была в Петербурге и скорее могла бы слышать. Конечно, это очень серьезно, — прибавил он, — и дело это никак нельзя оставить. Напрасно княжна не сказала раньше… Вот мы так поглощены своими делами, своими неприятностями, что забываем о других. Я виноват, я даже почти не видел княжны в эти дни, не думал о ней и о Горбатове… Нет, это немедленно же нужно выяснить… Конечно, я понимаю, в чем дело — это, наверное, штука Зубова.
— Но что он мог придумать?
— Э! разве трудно погубить человека! Но Горбатова я не могу оставить, я завтра же нарочно съезжу в Петербург и все узнаю.
Он в волнении стал ходить по своему кабинету.
— Когда же, наконец, окончится власть этого отвратительного человека! Когда на него откроются глаза! Успокой, Маша, нашу милую княжну, скажи ей, что мы не оставим ее дела. Я решусь на все, чтобы устроить их счастье — она и так чересчур долго ждала — я обещал ей и исполню свое обещание.
Великая княгиня едва успела вернуться к себе, как к ней вбежала Таня в сопровождении Моськи.
Запыхавшийся и перепуганный карлик расшаркивался по правилам старого этикета.
— Вот… вот, ваше высочество… — говорила в волнении Таня, — вот он приехал, привез письмо, и все объяснилось. Вы были правы… но все это так дико, невероятно, возмутительно…
И она наскоро, почти изнемогая от волнения, передала все, что узнала от Моськи.
— Так пойдем сейчас же к нему, — сказала Мария Федоровна. — Он ничего не знал до сих пор и очень огорчен, ему нужно рассказать подробно. И ты, любезный, пойдем с нами, — ласково обратилась она к карлику.
Цесаревич внимательно, насупив брови, выслушал рассказ Тани, прерываемый пояснениями Моськи, прочел письмо Сергея, где тот умолял его за него вступиться и верить его полнейшей невинности во всех возводимых на него преступлениях, о которых он не имел ни малейшего понятия.
— Будьте покойны, — мрачно проговорил цесаревич, обращаясь к Тане, — завтра же я буду в Петербурге, узнаю все подробности и сообщу вам, что можно сделать.
— Но я не могу ждать до завтра! — уже не владея собою, уже не находя необходимости скрываться, прошептала Таня. — Он в отчаянии, он так оскорблен, он пишет, что с ума сходит — и есть от чего сойти с ума. Я решилась, ваше высочество… я сейчас еду, я должна быть с ним, должна его успокоить.
— Пустое, — сказал цесаревич. — Это будет совсем неприлично, сударыня.
— Ваше высочество, есть обстоятельства, когда нельзя думать об условных приличиях, — твердо ответила Таня.
— Сегодня таких обстоятельств я еще не вижу. За одну ночь он еще не сойдет с ума и ничего с ним не случится. Да и, наконец, как видно из объяснений этого героя (он указал на Моську), вас и не пропустят. Вы сами виноваты: зачем вам было столько дней скрываться и ничего не предпринимать? Теперь, может быть, уже все было бы выяснено, и он оказался бы на свободе. Сударыня, вы поступили очень неразумно и теперь желаете завершить ваш способ действий новым неразумием, я запрещаю вам формально такой скандалезный поступок. Не далее как через сутки вы обо всем узнаете.
Но с Таней невозможно было теперь уже сладить: у нее явилась своя логика.
— Тем более, если я виновата, если я по своей глупости пропустила столько времени, — сказала она, — то я должна быть с ним и его успокоить.
Цесаревич пожал плечами и сердито от нее отвернулся.
— Ваше императорское высочество, благодетель вы наш, — прошептал карлик, — а мне-то что теперь делать? Надо бы известить Сергея Борисыча, — да как я вернусь? Меня схватят как беглого… в дом-то не впустят, а упекут куда ни на есть, и никто меня не сыщет.
— Да, пока тебе нечего возвращаться. Оставайся-ка здесь, да вот сторожи ее, чтобы она тоже куда-нибудь не убежала — от нее станется!
Весь этот день великая княгиня и карлик не покидали Таню, уговаривали ее успокоиться и терпеливо дожидаться результата поездки цесаревича. Сначала она было хотела ехать во что бы то ни стало, потом должна была сдаться на представляемые ей резоны.
Несколько придя в себя и собравшись с мыслями, она и сама поняла, что такая поездка очень неблагоразумна, а главное, пожалуй, не приведет ни к какому результату. Но ей было так тяжело знать, что он один, она чувствовала такую потребность быть теперь с ним, сказать ему, что каждая минута ее жизни принадлежит ему, исповедать перед ним свою новую тяжкую вину — это глупое, возмутительное подозрение, которое закралось в нее и превратилось даже в уверенность, из-за которого она несколько дней оставляла его среди опасностей, среди оскорблений. Теперь она, как ребенок, считала часы и минуты, и только карлик своими рассказами о житье в Лондоне несколько сокращал ей время…
Цесаревич исполнил свое обещание: на следующее утро очень рано выехал в Петербург.
Сначала он хотел было отправиться прямо к императрице, но затем раздумал- сперва нужно было собрать кое-какие справки, узнать, в чем состоят обвинения, взведенные на Сергея. К кому же обратиться? Он заехал к Нарышкину, но тот изумленно выслушал его вопрос о Горбатове и сказал, что ничего о нем не знает, полагал, что он нежданно выехал из Петербурга, а куда — не сказался.
Цесаревич не стал медлить ни минуты, велел везти себя в Зимний дворец, спросил, дома ли великий князь Александр Павлович и, узнав, что дома, велел просить его. Великий князь тоже ничего не слышал о Сергее.
— Здесь Ростопчин? — спросил цесаревич.
— Должно быть, здесь, я его видел с полчаса тому назад, — отвечал великий князь.
— Так вот что, мой милый, я тебя не задерживаю, только найди мне Ростопчина и пришли его.
Через несколько минут к цесаревичу входил молодой еще человек, очень некрасивый, с неправильными грубыми чертами; но это почти безобразное лицо освещалось такими умными глазами, представляла такую игру физиономии, что дурнота его скоро забывалась; оно начинало нравиться, делалось приятным.
Из первых же фраз, которыми обменялись цесаревич с Ростопчиным, было видно, что между ними существует значительная близость, было видно, что цесаревич очень жалует этого человека.
— Как ты полагаешь, сударь, зачем я сюда приехал, когда ехать вовсе не предполагал, и какие мне нужно справки?
— Я полагаю, что вашему высочеству нужна справка относительно того, что случилось с господином Горбатовым, — ответил Ростопчин.
— Да, это верно, и тебе не трудно было догадаться, так как великий князь сказал тебе, что я его об этом спрашивал. Но весь вопрос в том, можешь ли ты мне сообщить что-нибудь? Знаешь ли ты что-нибудь об этом деле?
— Знаю, ваше высочество.
— Так говори все, что знаешь.
— Господин Горбатов подвергнут аресту у себя в доме по настоянию князя Зубова. Его бумаги отобраны и находятся на рассмотрении князя. Дело держится в большом секрете.
— Все это я и сам знаю! — раздражительно перебил его Павел. — Мне нужно знать — в чем его обвиняют.
— Обвинения тяжки, его обвиняют в сношениях с английским посольством по поводу…
Ростопчин немного замялся, но затем тотчас же и докончил:
— По поводу шведского короля, или, вернее, герцога Зюдерманландского.
— Что? Что такое? — изумленно переспросил цесаревич.
— Насколько я мог узнать, — продолжал Ростопчин, — князь Зубов хочет доказать государыне, что господину Горбатову было дано секретное поручение из Лондона, по поводу которого он имел неоднократные объяснения с лордом Витвортом, и будто следствием всего этого был известный образ действий герцога Зюдерманландского.
— Довольно! — крикнул Павел. — Спасибо, сударь, теперь я все понимаю. Я узнал, что мне нужно. Хитро придумано, даже хитрее, чем можно было ожидать. Оставайся здесь, я сейчас съезжу в Таврический дворец, а потом ты мне, может быть, будешь нужен.
Сказав это, Павел поспешно встал и поехал к императрице. Екатерину уже более недели не видел никто, кроме самых приближенных к ней людей. Она не только не выезжала из Таврического дворца, но даже не выходила из своих комнат. Она не могла оправиться после дурноты, случившейся с ней 11-го сентября, чувствовала постоянную головную боль, у нее усилились припадки болезни, которою она страдала в течение нескольких лет — ноги ее сильно опухли, на них открылись раны.
Между немногими лицами, с которыми она виделась в это время, шли рассуждения о том, что она находится в очень мрачном настроении духа, что она постоянно озабочена, молчалива и выказывает признаки такого раздражения, какого в ней прежде никогда не замечалось. Цесаревич знал обо всем этом от великой княгини, и ему было очень трудно теперь решиться на свидание с императрицей, на объяснение с нею. Но это объяснение он считал долгом своей совести; у него не было другого выхода.
Он велел доложить о себе государыне и о том, что он просит ее немедленно принять его. Его не заставили ждать. Он застал Екатерину в маленьком кабинете перед маленьким письменным столиком, за которым она, месяц тому назад, принимала Сергея Горбатова. Но если уж тогда она имела больной и утомленный вид — теперь она казалась еще более больной и утомленной.
— Очень рада вас видеть, мой друг, — проговорила она, протягивая руку сыну, — я не ожидала вас. Вы так редко приезжаете, верно, какое-нибудь особенное дело привело. Что вам угодно? Я слушаю.
— Вы правы, дорогая матушка, я по делу, — смущенно проговорил Павел, целуя ее руку. — Матушка, будьте снисходительны, дозвольте мне узнать от вас, что такое случилось с Горбатовым? Почему он арестован? В чем его обвиняют?
Екатерина подняла брови с видом изумления.
— А, так вот дело, которое заставило вас приехать из Гатчины! А я и не знала, что вы принимаете в Горбатове такое участие… Впрочем — нет, мне говорили, что он у вас бывает… Но откуда же эта близость? Что общего между вами?
Цесаревич закусил губу. Он был готов вспыхнуть, но тотчас же совладел с собою и проговорил:
— Этот молодой человек мне всегда очень нравился, я всегда чувствовал к нему влечение. Он действительно был несколько раз в Гатчине, потому что он жених фрейлины моей жены, княжны Пересветовой.
— Да?.. Этого я никогда не слышала. Впрочем, я совсем не знаю княжну Пересветову — я видела ее всего, кажется, один раз. Очень красивая девушка, но мне говорили, что она какая-то странная, какая-то недотрога, невидимка. Впрочем, дело не в этом, мне все равно, если она нравится великой княгине, если великая княгиня довольна ею, то больше ничего и не надо… Так Горбатов ее жених! Жаль!
— Почему же жаль, матушка?
— Если она честная и хорошая девушка, то мне жаль, что она выбрала такого недостойного человека.
— Недостойного? Этот-то вопрос и нужно разрешить — действительно ли он недостойный человек?
— Видите ли, мой друг, — резким тоном перебила его императрица, — я сама считала Горбатова когда-то прекрасным юношей, я готова была прощать ему многое… Он очень плохо вел себя за границей, но я ему простила это, он остался на службе. Наконец, и теперь, когда он вернулся сюда, я, уже имея некоторые основания не совсем доверять его благонадежности, все же не хотела верить ничему дурному, что мне на его счет передавали. Я приняла его так, как, конечно, он не заслуживал, и что же — он оказывается изменником.
— Изменником? Это неправда! — горячо, резко крикнул цесаревич, весь багровея и вскакивая со стула.
— Неправда? Значит, я лгу?.. — протянула Екатерина. — Впрочем, прошу тебя успокоиться, я понимаю, что тебе трудно этому поверить, — я сама с трудом поверила, но обвинения слишком тяжки, да, наконец, все легко и объяснить: он оказался человеком честолюбивым. Он был недоволен своей службой, своим начальством, ему хотелось быстрых повышений. Он, может быть, считал себя обиженным, наконец, может быть, он даже имел какое-нибудь основание быть недовольным…
Цесаревич хотел сказать что-то, но остановился. Екатерина заметила это.
— Что вы говорите? — спросила она, пристально взглянув на него.
— Ничего, матушка, я слушаю.
— Ну, и вот он вздумал нам мстить. Он сошелся в Лондоне с людьми, враждебно относящимися к моему правительству. Вы должны знать, что Англия теперь торжествует после неудавшегося сватовства шведского короля. Этот брак вовсе не в видах Англии: она должна была постараться его расстроить. Теперь для меня все ясно: регент принял английские деньги — ему это не в первый раз! Он самым низким, самым наглым образом обманул наше доверие, насмеялся над всеми нами, поставил нас в такое тяжелое положение… Вы видите — дело не шуточное… вы видите — тут не одна я, тут мы все… Это так же должно быть вам близко, как и мне.
Лицо ее побагровело, глаза налились кровью. В волнении она хотела было подняться с кресла, но тут же и опустилась опять с тихим стоном.
— Матушка, и вы считаете Горбатова замешанным в это скверное дело?
— Да. Через него из Лондона переписывались с Витвортом… Он приехал как раз вовремя для того, чтобы устроить все это. Вот кого я ласково встретила! Вот кого я принимала на этом самом месте, — с кем я беседовала откровенно, как с человеком, достойным моей беседы! Какая же измена может быть хуже этой? Какое преступление найдете вы отвратительнее? О, он достоин примерного наказания! Я едва сдерживаю свое негодование. Я бы в двадцать четыре часа заставила Витворта выехать из Петербурга, но у нас руки связаны. Мы не можем сделать теперь разрыва с Англией… Но наших изменников карать мы обязаны.
Цесаревич побледнел.
— Ужасные обвинения, — проговорил он, — и если только есть в них хоть доля правды, несмотря на все свое расположение к Горбатову, я первый готов явиться его обвинителем, но, матушка… а если это клевета его врагов? Если он как есть ни в чем не повинен, а между тем, обвиняется в таком тяжком преступлении и должен понести за него наказание?..
Екатерина тяжело дышала.
— Разве я когда-нибудь была кровожадной и свирепой? Разве я на деле не доказывала, что следую моему правилу, что лучше оправдать несколько виновных, чем обвинить одного невинного? Я без явных доказательств обвинять и карать не стану.
— Где же эти доказательства?
— Они в руках у князя Платона Александровича.
Цесаревич стиснул зубы.
— Вы их видели?
— Нет еще. Платон Александрович представил мне достаточно улик для того, чтобы иметь право арестовать Горбатова и конфисковать его бумаги.
— Улик… В чем же состоят эти улики?
— Получено несколько писем из Лондона, удостоверены постоянные сношения, переговоры между Витвортом и Горбатовым в последнее время до 11-го сентября. Есть несколько свидетелей, которые утверждают, что слышали со стороны Витворта и со стороны Горбатова очень двусмысленные фразы.
Цесаревич едва сдерживал свое негодование.
— Все это недостаточные улики для того, чтобы так поступить с человеком, который никогда не подавал ни малейшего повода подозревать себя в таком тяжком преступлении, как измена. Если улики могут быть, то только в бумагах Горбатова, и эти бумаги нужно пересмотреть с полным беспристрастием, без предвзятой мысли…
— Так оно и делается, — сказала Екатерина.
Цесаревич несколько раз прошелся по комнате. Неужели он обманулся в Горбатове? Нет, этого быть не может! Нет, стыдно останавливаться на этой мысли.
Но он видел, что Зубову пришел в голову адский план. Он нашел именно тот способ, каким всего удобнее мог погубить ненавистного ему человека. Пущенное им название «вольтерьянец» не подействовало, так он воспользовался обстоятельствами, и обвинения его были ужасны. Ко всему бы императрица отнеслась осторожно и хладнокровно, во всяком бы деле была беспристрастна, но в деле, с которым было соединено неудавшееся сватовство Густава, она не могла быть беспристрастной. Для того, чтобы подвигнуть ее на всякую несправедливость, для того, чтобы заставить ее поступать так, как она никогда не поступала, нужно было именно коснуться этой ее раны, которая заставляла ее претерпевать невыносимые мучения, — и Зубов сделал это.
— Матушка, — проговорил, наконец, Павел, останавливаясь перед императрицей, — умоляю вас исполнить одну мою просьбу.
— Что такое?
— Прикажите передать вам все бумаги Горбатова и дозвольте мне рассмотреть их вместе с вами. Ради Бога, не отказывайте мне! Я чувствую, я уверен, что тут, по меньшей мере, недоразумение. Но если мы должны будем убедиться в виновности этого человека, то чем больше я ему верил, чем больше я был расположен к нему, тем вина его будет для меня ужаснее. Это дело, как вы справедливо выразились, — наше общее дело, и я могу быть защитником Горбатова только до той минуты, пока не увижу первого ясного намека на вину его, а увижу — я превращусь в его обвинителя. Матушка, исполните эту мою просьбу — вы мне окажете этим большую милость!
Императрица подумала несколько мгновений и потом уставшим голосом проговорила:
— Хорошо, я согласна, рассмотрим вместе его бумаги.
— Еще одно, матушка: могу я к нему съездить — я хочу его видеть.
— Делайте, что вам угодно, — произнесла Екатерина.
Она едва владела собой, она чувствовала в ногах такую страшную боль, что готова была кричать, но ей не хотелось показать своих страданий сыну.
Цесаревич поцеловал ее руку и вышел из комнаты.
Цесаревич вернулся к себе значительно успокоенный. Он сам, вследствие своей болезненной раздражительности, которая усиливалась в нем с каждым годом, был способен на быстрое необдуманное решение, но стоило этой раздражительности утихнуть, стоило его гневу пройти (а гнев его проходил быстро), и он тотчас же сознавал ошибку и спешил ее исправить. Перед ним всегда стоял идеал справедливости, которому он страстно поклонялся. Его сердце способно было чутко понимать такие тонкости, которые были совсем недоступны для многих людей, всегда спокойных, считающихся добрыми и справедливыми. При этом почти всю жизнь, чувствуя себя несчастливым, он пуще всего любил быть устроителем чужого счастья. Внезапная радость на человеческом лице, за минуту перед тем грустном и страдающем, радость, причиною которой был он, составляла его любимое зрелище, и вот, когда ему предстояло доставить себе такое зрелище, он забывал все собственные тревоги и заботы, отгонял свои мрачные мысли, входил в чужую жизнь и деятельно работал над благом ближнего.
Уединенная жизнь, почти полное отсутствие живой деятельности, в которой он не принимал участия не по своей вине, развили в нем большую мечтательность; его нервность, его с детства пылкое и яркое воображение способствовали этому. Перед ним постоянно носились красивые картины блаженной жизни, и поэтому он любил форму, любил эффекты… Но ведь эффекты нисколько не мешали благополучию близких ему людей: они тешили его, ничего не отнимая от доброго дела, которого он был устроителем. Так и теперь, он уже нарисовал себе яркую картину и, тотчас же возвратясь в Зимний дворец, присел за письменный стол и написал великой княгине:
«Друг мой, успокойте княжну и немедленно приезжайте с нею в Петербург».
С этой запиской был послан в Гатчину нарочный. Великая княгиня не заставила себя ждать. Она тотчас же пустилась в путь в сопровождении Тани и карлика. Но записка цесаревича была доставлена часов в шесть и, хотя сборы были недолги, все же они приехали только поздно вечером.
Цесаревич встретил их очень довольный.
— Благодарю, — сказал он великой княгине, — я не ожидал вас ранее завтрашнего утра, хорошо сделали, что не испугались позднего времени. Карлик с вами? Нужно позвать его.
— Я не стану томить вас, княжна, — обратился он к Тане, — у вас слишком усталое и бледное лицо, но мой рассказ, надеюсь, оживит вас. Потом вы хорошенько выспитесь, наутро будете свежи и прекрасны как всегда и своим блеском озарите несчастного узника.
Таня ничего не спрашивала, она знала цесаревича и видела, что он сейчас сам все расскажет.
В эту минуту вошел Моська. Он зорко всмотрелся в лицо цесаревича и подумал весело:
«Ну, слава тебе Господи, авось, вести не дурные!»
Вести действительно оказались не дурные, а главное, для Тани было то, что теперь явилась возможность увидеть Сергея — покуда ей только это и было нужно. Раз она с ним, она уже ничего не боится.
— А как же мне-то теперь быть? — робко спросил Моська.
— Тебе как быть, сударь? — шутливо обратился к нему цесаревич. — А никуда носу не показывать. Ты опять арестован… здесь, у меня арестован и коли вздумаешь, как вчера, спаивать караульных да замышлять побег, я с тобой разделаюсь как следует. Тогда уж не жди от меня пощады!
— Ваше императорское высочество, окажите божескую милость, — засматривая ему в глаза, лепетал карлик, — успокойте мою душу, скажите — что же теперь Сергею-то Борисычу? Ничего не будет? Арест-то скоро снимут?
— Этого я не могу сказать тебе — я почем знаю! Может, ему что и будет — его еще допросить надо, а коли виноват, то и казнить.
— Да кто же его допрашивать-то будет? — не зная, пугаться или нет, спросил Моська.
— Я буду допрашивать.
Карлик успокоился и с глубочайшим старомодным поклоном вышел из комнаты.
На следующее утро очень рано карета цесаревича подъезжала к дому Горбатова. Быстро распахнулись дверцы, быстро мелькнула мужская фигура в треугольной шляпе и за нею фигура стройной женщины. Большая зеркальная дверь отворилась, но караульные загородили вход. Цесаревич поднял голову и, взяв Таню под руку, прошел мимо изумленных и вытянувшихся в струнку солдат.
В доме было все тихо, прислуга бродила неслышно, испуганная, недоумевающая, пораженная странными обстоятельствами последних дней. Все имело вид, будто в доме или тяжко больной, или покойник. Такое же впечатление было произведено на Таню, и у нее невольно сжалось сердце. Цесаревич остановил первого попавшегося ему лакея.
— Где Сергей Борисыч? — спросил он.
— Почивать изволят! — отвечал совсем оторопевший лакей.
— Ступай доложи, что его дожидаются по важному делу, что очень спешно и нужно. Только не смей говорить, кто дожидается, а спросит — отвечай: «неведомо, какой господин». Скажи — «генерал», слышишь? Понял?
— Слушаюсь-с ва… ва… ва… — отвечал лакей, имевший случай прежде видеть цесаревича и его узнавший.
— Поздно встает! — заметил цесаревич Тане. — Теперь туалет свой будет делать, избаловался… petit-maître [2]… нам дожидаться придется. Смотрите, вы отучите его от такой лености, когда здесь хозяйкой будете.
Таня вся вспыхнула. Она теперь чувствовала себя совсем счастливой, она теперь знала, что он жив и здоров, иначе ведь лакей сказал бы. Цесаревич своим мерным военным шагом прохаживался с ней по большой роскошной зале, в которой они остановились.
— Я в первый раз в этом доме, — говорил он. — Хороший дом, обратите внимание, хозяюшка. Эх! да и вы тут избалуетесь в такой роскоши после нашего гатчинского убожества!
— Не избалуюсь, — прошептала Таня, едва слушая, что говорит цесаревич.
Она вся была ожидание. Но ждать пришлось недолго. Сергей уже давно встал и был готов, когда ему доложили, что неизвестный генерал его спрашивает по важному, спешному делу.
Шевельнулась, наконец, тяжелая драпировка, и на пороге залы показалась его стройная фигура. Бледный, мрачный, он сделал несколько шагов вперед и с невольным криком кинулся навстречу подходившим к нему цесаревичу и Тане.
— Таня! Ваше высочество!
Он совсем растерялся. Он крепко сжал руку Тани и в невольном порыве припал губами к протянутой ему руке цесаревича.
— Так вы явились спасти меня! — шептал он. — Я ждал вас… я предчувствовал это…
— Теперь не до нежностей, сударь, — принимая на себя суровый тон, сказал цесаревич. — Проводи куда-нибудь, где сесть можно.
И пока Сергей показывал им дорогу, он продолжал:
— Спасать тебя! Я не знаю еще, удастся ли это и заслуживаете ли вы этого, сударь? Знаете ли вы, какие тяжкие на вас обвинения?
— Ничего не знаю, ваше высочество, я знаю, от кого они происходят, кто автор этого нанесенного мне оскорбления, это я знаю, а остальное мне неизвестно. Меня лишили свободы, у меня отобрали все мои бумаги, и только благодаря преданности моего верного карлика, я мог послать вести в Гатчину. Меня стерегут, как зверя, как висельника.
— А вы чувствуете себя невинным, так, что ли?
— Конечно, ваше высочество, никакой вины за собой не знаю.
— Хочу верить, что так, но ведь говорят: нет дыму без пламени, к чему-нибудь да прицепились. Помоги же мне разъяснить вопрос этот.
И цесаревич передал Сергею — в чем состоят возведенные на него обвинения. Сергей слушал с глубоким негодованием. Он ожидал чего угодно, но не этого. Он думал, что на него взведена все та же басня о его вольтерьянстве — вольтерьянстве в том смысле, какой получило это слово в последние годы в России. Он думал, что его обвиняют в сношениях с деятелями французской революции, с якобинцами, что в обвинениях этих фигурирует имя Рено, но такого обвинения он не ждал и сразу понял всю злобу Зубова, все его расчеты.
— Откуда же могло произойти это? — спрашивал цесаревич.
— Откуда? Из того, что я действительно был три раза у лорда Витворта; я ему привез из Лондона письмо от его двоюродного брата, с которым постоянно встречался в лондонском обществе. Лорд Витворт, как вашему высочеству хорошо известно, человек умный, интересный, и я с большим удовольствием с ним беседовал. Я, вероятно, тоже представлял для него интерес, так как долгое время прожил в Лондоне и только что оттуда вернулся. Он мне был благодарен за доставленные ему мною письма и посылки. Он возвратил мне визит — вот и все.
— Да, конечно, — проговорил цесаревич, — иного я и не думал. Все это очень естественно, но мне нужно спросить тебя, и отвечай мне совсем искренно, — от этого много зависит, — что заключается в отобранных у тебя бумагах? Уверен ли ты, что в них не найдется ничего, чтобы могло повредить тебе, тебя компрометировать?
Сергей задумался.
— Мне очень тяжело, — сказал он, — что эти бумаги попали в такие руки. Из этих бумаг выяснится вся моя жизнь, и все их, от первой до последней, я, без малейшего колебания, мог бы отдать вашему высочеству… но они у Зубова. Между ними находится мой дневник, он не понравится Зубову — я всегда беседовал с собою откровенно.
— Твой дневник… дневник, — нахмурившись, повторил цесаревич. — Очень нужно было писать его! Этим, сударь, только девицы от скуки занимаются, а у вас, слава Богу, могли найтись и посерьезнее занятия. Дневник… Очень нужно было писать его! Бог вас знает, сударь, что вы там наболтали, вот теперь на себя и пеняйте! Как бы этот дневник не погубил вас! Тому бывали примеры…
Мысли его невольно вернулись ко времени его детства, он вспомнил своего первого воспитателя, молодого, талантливого Порошина, который был удален от двора и преждевременно погиб, главным образом, потому, что имел обыкновение откровенно беседовать с собою каждый вечер.
— Я могу только повторить, — сказал Сергей, заметив тревожный взгляд Тани, — что в дневнике моем не найдется ничего преступного. Он может только поднять желчь в господине Зубове, только в нем одном… но ведь он не станет от этого злее. Увеличить его злобу на меня ничего уже не может.
Цесаревич встал со своего места и начал ходить по комнате.
— Ну, заранее сказать трудно, там будет видно…
Он подошел к двери, ведшей из маленькой гостиной, где они находились, в рабочий кабинет Сергея. Он заглянул и увидел обширную комнату, заставленную книжными шкафами.
— Это что же, твоя библиотека, сударь? — обернувшись, спросил он Сергея.
— Да, ваше высочество, половина этих книг собрана мною еще прежде, привезена из деревни, затем много вывезено из-за границы.
Цесаревич поморщился.
— Воображаю, сколько вздора там теперь печатается! Наверное, много сочинений вредных по своему духу.
— Не думаю, ваше высочество, я выбирал книги осмотрительно, да и, наконец, все, что найдено предосудительным, задержано. Три ящика с книгами я так и не получил.
Павел взглянул на часы.
— Еще рано, — сказал он, — я дам вам четверть часа времени, побеседуйте! А я все же сам процензирую твою библиотеку. Давай ключи.
— Шкафы отперты, ваше высочество.
Павел прошел в кабинет, запер за собою дверь. Сергей и Таня остались вдвоем, в тишине маленькой, красивой гостиной.
Добрый волшебник не хотел мешать им своим присутствием. Они это хорошо поняли.
— Таня! Таня! — прошептал Сергей, беря ее руки и покрывая их поцелуями. — Вы здесь, у меня, наконец-то! Вы спасаете меня от отчаяния, которому я невольно стал предаваться. Судьба положительно смеется надо мною, уж теперь-то я не ждал такой беды, я ждал чего угодно, только не ареста в своем доме… и когда! — Ну, как же это не насмешка? В ту самую минуту, когда я собрался ехать к вам по вашему зову. Что вы должны были думать? Как объяснили вы себе мое отсутствие, мое молчание? Впрочем, нет — мне не надо знать это, теперь это не интересно. Вы здесь, все объяснилось, вы здесь, и этим вы отвечаете мне на все мои вопросы. Таня, наконец-то!.. Таня, вы забыли все? Вы простили то, в чем считали меня виновным перед вами? Мы ведь не расстанемся больше? Да? Скажи мне, моя дорогая!..
Она глядела на него совсем бледная, но, несмотря на эту бледность, от нее веяло счастьем, глаза ее блестели, она жадно вслушивалась в слова его.
— Да, да, — шепнула она, склоняясь над ним и улыбнувшись ему с такой лаской, с такой страстью, что он привлек ее к себе, и они долго не могли оторваться от жаркого, столько лет жданного поцелуя.
— Но постой, — вдруг сказала Таня, отстраняясь от него, но не выпуская его рук и продолжая сжимать их. — Постой, ты сказал сейчас, ты спросил меня, что думала я о твоем молчании, о твоем отсутствии?.. Тебе это не интересно теперь, а все же я должна сказать тебе, что думала, я должна признаться тебе в своей новой вине перед тобою!..
И она рассказала ему все, все свои глупые мысли. Она беспощадно относилась к себе, превратилась в немилосердную обвинительницу.
— Вот что я думала, вот в чем я была уверена до самого появления Степаныча, вот до какого безумия, до какого оскорбления тебя я дошла! Простишь ли ты меня? И стою ли я твоего прощения?
Сергей укоризненно качал головою, а лицо его все улыбалось. Куда девалась его бледность, его усталый вид, его холодная усмешка. На щеках его вспыхнул румянец, он совсем преобразился, он помолодел на несколько лет.
— Так вот как, Таня! Вот ты какого обо мне мнения! Да, это большая вина, это преступление и не следует прощать тебе! Но я глуп — и прощаю от всего сердца, только с одним условием, Таня, чтобы больше таких недоразумений, таких ошибок никогда не было между нами.
Она прижалась головой к груди его и шептала:
— Конечно, не будет! Этот долгий, мучительный сон прошел безвозвратно.
Она замолчали на несколько мгновений, и эти мгновения молчания были чуть ли не самыми счастливыми в их жизни.
— Значит, все решено, все кончено, значит, назло судьбе мы все же вместе и уж навсегда? — сказал Сергей.
— Навсегда, — повторила Таня.
— Значит, вычеркнем восемь лет из нашей жизни, я теперь вижу, что это возможно! Мне кажется теперь, моя дорогая, что я заснул, там, далеко, в голубой беседке твоего знаменского парка, помнишь, в тот ужасный и счастливый день, который начался нашим свиданием и кончился для меня так страшно, нежданной смертью отца моего? Да, мне кажется, что я заснул тогда и что вот теперь только сейчас проснулся. Ты та же, ты так же доверчиво на меня смотришь.
Он разглядывал ее прелестное лицо, он чувствовал, как бесконечно она дорога ему.
Но вдруг какая-то тень мелькнула по ее лицу.
— Та же! — грустно проговорила она. — Нет, Сережа.
И когда она произносила его имя, мило не выговаривая букву «р», ему действительно показалось, что он вернулся к давно позабытому времени. Она точно так же называла его, как тогда, в беседке, и он почему-то, как и тогда, обратил внимание на этот недостаток ее выговора.
— Та же! Та же! — восторженно шептал он.
— Нет, много прошло времени, — перебила она, доканчивая свою мысль, — а время никогда не проходит бесследно. Я постарела, я изменилась, я уже не та, что была прежде.
— Ты постарела? Ты изменилась? — изумленно и улыбаясь говорил он. — Да, ты права — время не прошло бесследно, разница есть. Разница в том, что ты несравненно красивее, лучше прежнего, и что я горячее люблю тебя, мы уже не дети — вот, в чем разница!..
Но им пора было несколько отстраниться друг от друга и принять более сдержанный вид — ручка из кабинета начала шевелиться, за дверью послышался громкий кашель. Охранявший их любовь волшебник предупреждал их о своем появлении. Цесаревич вошел, держа перед собою часы и в то же время окинув Сергея и Таню зорким взглядом.
— Однако пора! — сказал он. — Я долго возился с твоими книгами. У тебя есть некоторые издания, с которыми я незнаком, кое-что интересное — ты потом мне дашь эти книги для прочтения. Поедемте, сударыня! — обратился он к Тане.
— Я готова, ваше высочество.
— Готовы? И что же, ничего не забыли сказать ему? Если забыли, так припомните, потому что не известно теперь, когда увидитесь — он узник и до каких пор будет продолжаться его заключение, я не знаю.
Сергей подошел к цесаревичу.
— Ваше высочество, — сказал он дрогнувшим голосом, — довершите все ваши благодеяния, благословите нас как жениха и невесту.
— А! порешил! Ну, что ж, хоть и не время и не место — Бог с вами! Будьте счастливы!
Он движением руки подозвал к себе Таню, набожно перекрестил ее и Сергея, потом обнял и поцеловал их.
— Будьте счастливы! — повторил он. — Я рад! Я всегда знал, что вы этим кончите, так должно было совершиться… Теперь, Бог даст, ждать вам недолго! Я буду у вас посаженным отцом на свадьбе. Но теперь толковать об этом рано, прежде нужно освободить тебя, сударь. Пойдемте!
На глазах цесаревича стояли слезы, все лицо его улыбалось.
В это же самое утро Зубов явился со своими обычными докладами к императрице.
Исполненный печальных мыслей о постигшей его неудаче, силившийся подобрать нити английской интриги и никак не достигший этого, занятый погибелью ненавистного ему Сергея Горбатова более чем государственными делами, изливая свою злобу на приближенных, Зубов не замечал в это последнее время перемены, происшедшей в Екатерине. Каждый раз, входя к ней, он привычною фразой осведомлялся о ее здоровье, и на ответы, что она нехорошо себя чувствует, высказывал приличные случаю сожаления и утешения — этим все ограничивалось.
Но в это утро ее утомленный и страдальческий вид не ускользнул даже от его рассеянного взгляда. Он вдруг озабоченно взглянул на нее и уже не прежним, равнодушным тоном, а с оттенком испуга спросил: лучше ли она себя чувствует?
— Нисколько не лучше, — ответила она. — Сегодня мне совсем плохо — ноги замучили. Искусство Роджерсона оказывается бессильным. Он меня успокаивает, но не приносит мне никакого облегчения, и я по лицу его вижу, что он озабочен.
Роджерсон так давно лечил императрицу, так давно находился в числе близких к ней людей, которым она оказывала свое расположение и доверяла, что Зубов не мог его не ненавидеть. Он сумел в восемь лет своего влияния отдалить от нее многих, но почтенного медика отдалить не мог, и это только усиливало его к нему ненависть. Он пользовался каждым удобным случаем, чтобы задеть его, чтобы пустить на его счет язвительную фразу. Он все выжидал минуты, когда можно будет пошатнуть доверие к нему императрицы. Такая минута, наконец, наступила.
— Роджерсон! — презрительно проговорил он. — Я давно замечаю, что он гораздо ниже репутации, которую ему сделали, — он вовсе уж не такой проницательный и искусный доктор, как многие полагают.
— Во всяком случае, он хорошо знает мою натуру, — сказала Екатерина.
— К чему же поведет его это знание, если он не в силах помочь вам, если он не может даже облегчить ваши страдания?
— Ах, Боже! Человеческому искусству и знанию положен предел. Видно, подходит время, когда уже никто и ничто помочь мне не будет в состоянии! — печально заметила Екатерина.
— Зачем же такие ужасные мысли? Эти мысли — следствие ошибки Роджерсона. У вас такая крепкая организация, вы так сильны и бодры. Нужно найти только средство уничтожить эти временные страдания, вместе с ними пройдут и печальные мысли.
Екатерина грустно усмехнулась.
— Укажите мне такие средства.
— Я указать не могу, я не занимался медициной; но я знаю человека, который смыслит, наверное, больше Роджерсона и делает просто чудеса, излечивает самые сложные и опасные болезни.
— Кто же этот чудодей? — насмешливо спросила Екатерина.
— Я говорю очень серьезно, ваше величество, — если я решаюсь указать вам на этого человека, так потому, что имею много доказательств его искусства.
— Назовите его.
— Это Ламбро-Качиони, грек, о котором, вы, верно, слышали.
— Он, кажется, участвовал в последнюю войну против турок?
— Он самый, я хорошо его знаю и убежден, что он в самом скором времени поможет вам. Не далее еще как вчера я призывал его и рассказывал ему признаки вашей болезни. Он уверяет, что у него было много подобных случаев и что он ручается в скором и полном выздоровлении вашем, если вам угодно будет последовать его советам.
Екатерина задумалась. Она бодро выносила свои страдания, но мысль о серьезности и неизлечимости ее болезни, мысль о возможности близкой смерти начинала ее преследовать, а она еще хотела жить. И чем чаще приходили мрачные мысли, тем жажда жизни усиливалась в ней больше и больше. Она с ужасом замечала задумчивость Роджерсона. Она предчувствовала, что он не может ее вылечить, и готова была испробовать всякие средства, сулившие ей спасение. И вот Зубов называет ей грека Ламбро-Качиони, таким уверенным тоном говорит о его необыкновенном искусстве. Она уже слышала об этом греке.
— Если вы так в нем уверены, то призовите его ко мне, я готова испробовать его лечение. Только это нужно сделать осторожно, мне никак не хотелось бы обижать старика Роджерсона.
— Сегодня же Ламбро-Качиони здесь будет! — сказал Зубов.
Он был очень доволен и решился как можно скорее довести до сведения Роджерсона о том, что грек будет лечить императрицу.
— Какие у вас нынче дела? — спросила Екатерина. — Я хоть и больна, но все же не настолько, чтобы забывать о делах. Дайте мне ваши бумаги и принесите очки — вон, я их оставила на том столике.
Они принялись за работу, но на этот раз дел было мало — скоро все было кончено.
Екатерина сняла очки, понюхала табаку, приласкала завертевшуюся у ее ног собачонку. Зубов хотел уже удалиться, но она его остановила.
— Постойте, скажите мне, разобрали вы бумаги Горбатова?
— Нет еще, государыня, у меня столько дел…
— Так вот что, немедленно пришлите мне их, я сама займусь ими.
Зубова так и покоробило.
— Зачем же? Зачем вам беспокоиться? Я взялся за это, я и исполню. Наверно, в этих бумагах много пустяков и вздора, и это только затруднит вас. Я сделаю выборку и если найдется что-нибудь интересное, если окажутся даже письменные доказательства его виновности — я все это привезу.
— Ах, Бог мой! Но если я хочу сама разобрать эти бумаги! Я говорю вам, пришлите мне их немедленно, все без исключения. Я свободна сегодня… не выйду весь день из этой комнаты… Мне делать нечего… я и займусь…
Зубов пожал плечами.
— Это каприз больной, и его следует исполнить, мой друг! — улыбаясь, прибавила Екатерина.
Возражать было нечего.
— Желание вашего величества будет исполнено! — стараясь любезно улыбнуться, сказал Зубов.
Он был очень раздосадован. Он, конечно, уже хорошо ознакомился с бумагами Сергея, и не нашел в них никаких признаков его виновности в том преступлении, которое он взводил на него. Он не далее еще как сегодня утром принялся за чтение его дневника. Он встретил в этом дневнике и свое имя, и свою характеристику, доведшую его до крайних пределов бешенства. Он глотал страницу за страницей, жадно ища какой-нибудь чересчур резкой фразы, какого-нибудь непочтительного рассуждения об императрице, и, к досаде своей, не находил ничего подобного. У него уже мелькала мысль: нельзя ли подделаться под почерк Сергея, включить в дневник кое-что. Нельзя ли, с другой стороны, вырвать некоторые страницы. Но это оказалось довольно трудно и, во всяком случае требовало много времени, требовало большого искусства и осторожности.
Переслать бумаги императрице было необходимо, если она так настаивает, но, конечно, дневник он оставит у себя, он не может отдать его в таком виде. Как ни был он уверен в своей силе и в своем влиянии, но все же там было немало такого, чего бы он ни за что в мире не мог показать императрице. Этот проклятый дневник может навести ее на мысли, которые заставят ее кое-чем заинтересоваться. Нет, об этом и думать нечего, она не должна увидать этого дневника. Нужно будет придумать какое-нибудь новое доказательство виновности Горбатова. Если же это окажется невозможным, если не удастся окончательно погубить его, добиться его ссылки, то ведь, во всяком случае, он изрядно отомстил ему. Он прошел через всю его жизнь и испортил самое лучшее время этой жизни. И теперь, теперь ведь разве это не мщение? Он, этот гордый человек, чуть ли не единственный, осмелившийся не признать его величия, умеющий смущать его своим взглядом, он, представитель знаменитой старой фамилии, владетель огромного состояния — он уже целую неделю пленник в своем собственном доме. И хотя, по настоянию императрицы, это дело не разглашается, все же, конечно, многие о нем знают, а кто еще не знает, узнает в скором времени!..
«Воображаю, что с ним делается! — думал Зубов, и злорадная усмешка показалась на губах его. — Можно себе представить, как он обливается желчью в сознании своего бессилия, и ведь он отлично понимает, кому он всем обязан!..»
«Кидай мне свои презрительные взгляды, подымай передо мною голову, а все же я делаю с тобой все, что мне угодно. Все же ты в руках моих! Все же я заставлю тебя вспомнить тот час, когда ты осмелился оскорбить меня! Ну, что же, пускай тебе возвратят свободу, не думаю, чтобы ты ушел от меня… Одно не удастся, найду другое, отравлю каждый день твоей жизни. А теперь пусть она читает твои бумаги, может, и найдется в них такое, что и не понравится. А дневник не дам. Дневник я сохраню для себя!..»
И он не понимал, этот «дней гражданин золотых», что Горбатов будет только торжествовать, узнав, что некоторые страницы его дневника прочитаны и удержаны тем, о ком в них говорится. Он не догадался, что ему пуще всего нужно скрыть от Горбатова свое знакомство с дневником его.
Как бы то ни было, бумаги Сергея были доставлены императрице, и она, верная своему обещанию, известила об этом цесаревича, который тотчас же явился в Таврический дворец.
И вот, что случалось редко, Екатерина с Павлом за общей работой.
Они перебрали все, Екатерина внимательно прочла письма цесаревича к Сергею и только проговорила:
— Не знала, не знала я, что вы так с ним близки и так его любите!
— Надеюсь, матушка, что в этих письмах нет ничего предосудительного. Я писал ему только то, что мне диктовало желание принести ему нравственную пользу.
— Конечно, конечно! — поспешно проговорила Екатерина. — А это какие письма?
Это были милые, почти детские письма Тани. Цесаревич вдруг покраснел и нахмурился. Императрица заметила это.
— Что с вами? — спросила она.
— Мне пришло в голову, что мы заняты нехорошим делом, — это письма его невесты. Зачем вам читать их, надеюсь, не они заключают в себе доказательства виновности Горбатова.
— Я согласна с вами, отложим их в сторону. Что дальше? Теперь пропускать не будем. Во всяком случае, Горбатов должен простить нам нашу нескромность. Мы нескромны для его же блага.
— Да, приходится удовольствоваться этим оправданием.
Но как бы они ни желали быть придирчивыми (а они этого вовсе не желали), трудно было найти в этих бумагах, в этой переписке что-либо предосудительное. Напротив, когда чтение было окончено, перед ними выяснилось только несколько интересных фактов из жизни Сергея; из писем Рено, уже страстного деятеля контрреволюции, обрисовывалось несколько подробностей страшных событий французской истории — и только.
— Матушка, был ли я прав, прося вас быть осмотрительнее в этом деле и лично просмотреть его бумаги?
— Конечно, и очень благодарна. Но что же это значит? Откуда взялись эти тяжкие обвинения?
Цесаревич передал то, что он услышал от Сергея по поводу его сношений с лордом Витвортом. Екатерина была взволнована.
— Как же это?.. Такой ошибки быть не может! — смущенно проговорила она. — Я потребую объяснений от Платона Александровича.
Павел молчал, опустив глаза в землю.
— Да, я немедленно же потребую объяснений. Все это произошло от излишнего усердия, но я, во всяком случае, могу оправдывать такую неосмотрительность. Вам, конечно, будет приятно сообщить Горбатову о том, что он свободен. Объясните ему, что тут произошло недоразумение, о котором я искренно сожалею… Ограничьтесь этим, прошу вас. Да, сегодня же он будет свободен!
Цесаревич задумался на мгновение, соображая что-то. Потом вдруг решился и проговорил:
— Мне кажется, что теперь ему будет неудобно оставаться на службе в иностранной коллегии… Матушка, вы ничего не будете иметь против того, если я предложу ему какое-нибудь занятие при себе?
Екатерина нахмурила брови, неудовольствие выразилось на лице ее.
— Вы желаете, чтобы он перешел к вам, недовольный мною? Если и не в иностранной коллегии — ему найдется деятельность, и я именно должна загладить свою невольную ошибку, уничтожить в нем всякое неудовольствие… Я подумаю и найду ему назначение, которым он останется доволен…
— Не было бы жестоко в настоящее время разлучать его с невестой, а она у нас!
— Я, конечно, не стану мешать ему проводить время с невестой! — сухо заметила Екатерина.
Павел уже стал прощаться, но вдруг остановился.
— Ах, Бог мой, я и забыл совсем! — проговорил он. — Если эти бумаги не могли послужить к обвинению Горбатова, то есть еще кое-что… и очень важное. Горбатов сказал мне, что в числе отобранных от него бумаг находятся несколько тетрадей его дневника… Где же они?
Цесаревич вовсе не забыл о дневнике, он сразу заметил, что его недостает. Но сначала не хотел говорить об этом, теперь же он был раздражен. Он сообразил, что дневник вряд ли повредит Сергею, императрица, очевидно, к нему расположена. А, между тем, то обстоятельство, что Зубов осмелился скрыть дневник и не прислал его вместе с другими бумагами, было возмутительно, и он решился вывести это наружу.
— Дневник? Какой дневник? Вы уверены?.. Если был его дневник, то это, конечно, самое интересное в смысле оправдания или обвинения. Вы уверены, что у него эти тетради отобрали?
— С какой же стати ему было лгать?
— Да, конечно! Вероятно, Платон Александрович забыл прислать его… Я спрошу… и тогда все вместе нужно будет возвратить.
Цесаревич простился и вышел. Екатерина долго сидела с недовольным и сердитым лицом. Она даже забыла свои страдания. Как ни постарела она в последнее время, как ни была слаба относительно Зубова, влиянию которого бессознательно подчинялась, которому доверяла безусловно, к ней все же возвращалось иной раз ее беспристрастие, ее любовь к справедливости и прямому образу действий. И она не могла не видеть теперь, как много в деле Горбатова натяжки и фальши.
«Излишнее рвение! — успокаивала она себя. — Конечно, все это происходит и от легкомыслия… это нехорошо!..»
Но внутренний голос твердил ей, что здесь вовсе нет излишнего рвения, вовсе не одно легкомыслие. Здесь вражда, желание погубить человека, здесь обман и ложь.
И не в первый раз, не по поводу модного этого дела говорит ее внутренний, обвиняющий голос, он часто указывает на самые дурные, всегда ненавистные ей в людях свойства человека, которого она хотела считать безупречным. И ей тяжело… ей горько… Сколько раз готово было у нее сорваться гневное, обвиняющее слово и замирало невыговоренное, и она молчала, скрывала свое негодование, — она, которая прежде никогда не молчала в подобных случаях. Но теперь она должна все высказать. Он должен объяснить, должен оправдаться. Она дрожащей рукой написала несколько слов Зубову, раздражительно позвонила и приказала как можно скорее отвезти эту записку светлейшему князю.
Он не заставил себя ждать и явился очень скоро.
— Я уже переговорил с Ламбро-Качиони, сегодня к вечеру он здесь будет, если ваше величество найдете возможным принять его, — заговорил Зубов, входя.
— Хорошо, об этом после, — сухо сказала императрица. — Вы привезли с собой дневник Горбатова, который забыли прислать с этими бумагами?
— Дневник? Какой дневник? — растерянно прошептал не приготовленный к подобному вопросу Зубов.
— Его дневник! Разве он не был доставлен?
— Я не видел никакого дневника… я не знаю…
— Не знаете, странно! В таком случае, призовите того, кто доставил вам бумаги, и потребуйте от него объяснений. Я знаю, что дневник должен был находиться в числе бумаг… я наверно это знаю!..
Зубов пожал плечами.
— Вы понимаете… дневник! Это очень важно! Пожалуйста же, скорее разъясните…
Екатерина упорно отгоняла от себя мысль о том, что он лжет перед нею, что он скрыл от нее дневник. И, между тем, ей любопытно было, зачем бы он это сделал? Ей стало так тяжело, так неловко, ей трудно было взглянуть на него.
— Я должна иметь этот дневник как можно скорее… Слышите?
— Неужели я стану скрывать его от вас? — совсем уже невозмутимым и уверенным тоном сказал Зубов. — Только мне невольно приходит мысль, что вряд ли он существует. Может быть, вам ложно сообщено о нем. Если бы он существовал, как же бы осмелились мне его не представить…
— Он существует и взят вместе с остальным, — по-прежнему, не смотря на него, сказала Екатерина. — Теперь все дело в этом дневнике, потому что если он так же невинен, как эти бумаги, которые я тщательно просмотрела, то нужно немедленно извиниться перед Горбатовым. Вы ошиблись, и я очень сожалею об этом… я очень огорчена, что возможна подобная ошибка.
— Эти бумаги имеют мало значения, — горячо возразил Зубов, — но я позволяю себе сомневаться в том, что я ошибся. Что же такое, что в его бумагах нет никаких следов? Это доказывает только его осторожность. Бумаги необходимо было просмотреть, конечно, но я и не предполагал найти в них что-нибудь особенное. Интрига велась очень тонко, я с трудом собираю ее нити. Но дело поручено опытным людям, и я надеюсь в скором времени иметь возможность доставить вам что-нибудь серьезное…
— Что интрига существует, что Витворт был в сношениях с регентом — я в этом почти уверена, но не нахожу никаких оснований подозревать участие Горбатова. Вы очень легкомысленно приплели его к этому делу… Я говорю, меня это огорчает.
Зубов побледнел и едва себя сдерживал.
Императрица продолжала:
— Вы поступаете несправедливо, вы подозреваете человека без достаточных доказательств, вы делаете меня участницей в нехорошем деле. Разве это не правда?
— Если бы даже я и ошибался, то мне есть оправдание: при таких обстоятельствах подозрение на кого-нибудь не может быть поставлено в вину…
— Пустое! — горячо произнесла императрица. — Вы ненавидите Горбатова, я уже слышала это…
— Я вынесу всякие обвинения, потому что моя совесть чиста, я забочусь только об интересах вашего величества, я себя забываю…
— Оставьте меня, я совсем больна, я попробую заснуть… — упавшим голосом проговорила Екатерина, с трудом поднялась с кресла и тихо вышла из комнаты.
Зубов стоял бледный, его губы тряслись.
«Да что же! — думал он. — Колдун он, что ли, этот проклятый Горбатов! Нет, она действительно нездорова, она от этого и раздражена… Завтра будет другая… она сама будет на себя досадовать за этот тон!..»
На следующее утро Сергей получил записку от цесаревича такого содержания:
«Дело твое приведено к окончанию благополучно, в чем убедишься нынешний же день, когда тебе будет объявлена свобода. Государыня к тебе милостива и сожалеет о происшедшем недоразумении. Спешу в Гатчину, где из-за тебя оставил много дел неотложных. А ты, сударь, как освободишься, приезжай к нам, ты найдешь у меня всех в сборе».
После свидания с Таней Сергей уже не мог поддаваться отчаянию. Он забыл все, что его томило в дни нежданного заключения, забыл оскорбление, ему нанесенное, и свое справедливое негодование. Но все же, пока он чувствовал себя запретным в своем доме, сознание неволи, никогда еще им не испытанное, действовало на него томительно.
«Когда же, наконец, это кончится!» — повторял он себе каждый час.
И вот записка эта известила его о том, что испытание, наконец, прекратилось. Он вздохнул полной грудью, оживился и стал ждать. Ждать пришлось недолго. Появился тот же толстяк, который объявил ему об его аресте и конфисковал его бумаги. Теперь этот толстяк держал себя совсем иначе, раскланивался и расшаркивался, даже некоторое подобострастие было заметно в его обращении. Он в самых отборных выражениях объявил Сергею о том, что арест снят.
— А мои бумаги, разве вы не привезли их?
— Никак нет-с, относительно бумаг я не имею никакого поручения. Вероятно, они будут доставлены вам иным путем.
Сергей поклонился толстяку, и тот вышел из комнаты.
«Что же это значит! Зачем удерживают мои бумаги? Впрочем, вероятно, все объяснит мне цесаревич».
Он сидел и обдумывал свое положение.
«Ну, вот, я и свободен, недоразумение разъяснилось. А оскорбление все же нанесено, я подвергнут позору, о котором все знают, конечно, о котором говорят… Э! да что об этом думать! Пусть говорят что угодно!»
Он окончательно успокоился. Его мысли всецело перенеслись теперь в Гатчину, к Тане и к цесаревичу, который завершил все свои милости истинным благодеянием, который стал его спасителем.
И не расслышал он, поглощенный этими мыслями, шагов в соседней комнате и очнулся только тогда, когда раздался знакомый голос. Перед ним стоял Моська.
— Здравия желаю, золотой мой! — радостно говорил карлик. — Нет солдат в сенях… и вот и я освободился из-под ареста… отпустил меня его императорское высочество, а уж как пугал-то, говорит: Сергей Борисыч будет свободен, а ты за твой тяжкий поступок, за побег, за ослушание царскому указу, потерпишь наказание. Да ведь как говорил-то! Я сначала и не верил, а потом думаю: как же так, ведь оно и доподлинно ослушание царскому указу, что ни говори. И что же бы ты думал, батюшка, ведь довел он меня… меня своею милостью, похлопотал, видно, и за меня. Сам в Гатчину уехал, а мне объявлено: иди на все четыре стороны, нигде дороги не заказаны. Вот я и тут!
Карлик был окончательно счастлив. Несмотря на свою старость, он как ребенок быстро переходил от отчаяния и горя к радости. Он был, как и в прежние годы, бодр и подвижен.
— А ты тут, батюшка, без меня, слышал я, дорогих гостей принимал, — продолжал он. — Подивился я только: на мой взгляд, не стоишь ты такого посещения. Ну, и скажи ты мне хоть теперь-то, — вдруг переменяя тон и строго взглядывая на Сергея, шепнул он, — хоть теперь-то будешь ты меня слушаться, перестанешь богохульствовать? Видишь теперь, что Господь Бог, несмотря на все свое милосердие, за грехи и наказание посылает, ведь явное было, явное указание… Ну, чего ты молчишь, отвечай, батюшка, неужто не уверился?
Сергей, улыбаясь, глядел на него.
— Да, успокойся, Степаныч, что ты пристаешь! Конечно, уверился… во всем уверился. Ишь ведь у тебя язык какой, словно мельница, заговорил ты меня совсем, не успел я тебе и спасибо сказать за то, что ты так ловко обделал дело, не попался в руки солдатам и доставил в Гатчину мои письма.
Моська даже обиделся.
— Вот нашел, за что спасибо сказывать! Да нечто ты видел когда, Сергей Борисыч, чтобы я сплоховал в трудную минуту? Хоть я человек и темный, и разума большого Господь мне не дал, а все же смекалка кое-какая есть… да и люди глупы, Сергей Борисыч, ой, как легко провести их — сами во всякую ловушку так и лезут. Чем больше живу на свете, тем больше вижу глупость людскую. Мало умных людей на свете, Сергей Борисыч, много негодных, а глупым и счета нет!..
— Верно, Степаныч, и остановимся на этом, а теперь прикажи-ка скорей лошадей запрягать — едем в Гатчину.
— Это дело, сударь, так и его императорское высочество наказывать изволил.
Вечером Сергей был в Гатчине, и явился он туда обновленным человеком. Он прямо прошел к Тане.
Но они еще не успели досыта наговориться, как Тане доложили о цесаревиче. Он появился в самом веселом настроении духа, и вслед за ним внесли и поставили шкатулку, заключавшую в себе отобранные бумаги Сергея.
— Вот твое достояние, сударь, — сказал цесаревич, с удовольствием выслушав выражение искренней благодарности Сергея.
— Вот и ключ! Сделай милость, немедля пересмотри, все ли в порядке, все ли цело?
— Зачем же, ваше высочество, еще успею.
— Пересмотри, говорю.
Сергей исполнил его приказание, перебрал бумаги.
— Не все цело, ваше высочество, — я не нахожу того, что потерять мне очень бы не хотелось: здесь нет моего дневника, о котором я говорил вам.
— И ты, конечно, полагаешь, что я из любопытства его оставил у себя, чтобы прочесть на свободе? Во-первых, без твоего разрешения я бы этого не сделал, а, во-вторых, его у меня нет. Его нет и у государыни, с которой я вместе переглядывал твои бумаги.
— Что же это значит?
— Догадывайся сам. Князь Зубов объявил, что никакого дневника у тебя не было отобрано.
— Так, значит, это он читает на досуге! Мне это очень досадно, но я нахожу, что такой поступок, не говоря о другом, просто глуп с его стороны.
— Я нахожу то же самое, — отвечал цесаревич. — Я этого не забуду, и нужно будет постараться добыть твой дневник, но теперь оставим это дело! Довольствуйся тем, что ты на свободе, что ничего особенно неприятного тебе, как кажется, уже не предстоит. Чтобы ты служил мне — этого пока не желают, тебе готовят какое-то назначение, которое должно показать, что сожалеют о случившемся и тебе по-прежнему доверяют. О том, что ты жених — уже известно, ты можешь бывать здесь так часто, как тебе вздумается, — полагаю, на этом можно успокоиться покамест. К тому же, собственно говоря, ведь я был бы поставлен в затруднение приискать тебе у себя какое-нибудь подходящее занятие. Осмотрись хорошенько здесь, тогда выяснится. Я всегда рад тебя видеть. Я уже распорядился относительно того, чтобы тебе было у меня постоянное помещение на случай, если придется заночевать.
Сергею оставалось только опять благодарить. Ему в тот же день пришлось воспользоваться любезностью цесаревича и переночевать в Гатчине. Великая княгиня, пожелавшая его видеть, была добра по своему обыкновению, со слезами на глазах целовала Таню, поздравляла ее невестой и первая заговорила о том, когда будет свадьба. Сергей, конечно, выразил свое желание устроить все как можно скорее. Таня ничего не возражала, но в разговор вмешался цесаревич, который именно вошел в это время к великой княгине.
— Конечно, откладывать этого дела не следует, но и торопиться чересчур было бы смешно, — сказал он. — Ведь, вероятно, тебе, сударь, предстоят кое-какие переделки в доме?
— Да, конечно, ваше высочество, но на это потребуется немного времени: недели две, самое большее — три.
— Возьми пять, и помиримся на этом. Свадьбу будем справлять в первых числах ноября, а до тех пор приезжай чаще сюда, гости, сколько душе твоей угодно. Эти пять недель пройдут так быстро, что и не заметишь ты их, а потом, уверяю тебя, ты еще будешь пенять мне, зачем я не настаивал отложить свадьбу на дольший срок… И не возражайте, пожалуйста! — прибавил он, заметив недовольную мину Сергея, — я от своих слов не отступлюсь: раньше первых чисел ноября не бывать вашей свадьбы! Ах, Боже мой, да ведь это самое лучшее время в жизни человека, на вас обоих и глядеть-то завидно!
— Ведь так, ведь я правду говорю, Маша? — обратился он к великой княгине.
— Конечно, — сказала она, улыбаясь Сергею и ласково беря Таню за руку.
Сергей скоро убедился, что цесаревич был прав, настаивая, что со свадьбой нечего особенно торопиться. Время проходило совсем незаметно, и к тому же и переделки, задуманные Сергеем в его доме, шли не так уж быстро, как можно было ожидать. Сергей почти все дни проводил в Гатчине, возвращаясь в Петербург только на самое короткое время. Скоро ему предстояло убедиться и в том, что императрица действительно желает изгладить тяжелое впечатление, которое должен был в нем оставить его арест: он был пожалован званием камергера. Но лично благодарить Екатерину ему пока не было возможности: она продолжала себя дурно чувствовать и не выходила из своих комнат.
Желание Зубова осуществилось: грек Ламбро-Качиони был принят государыней, сумел ее уверить, что отлично понимает ее болезни и что у него есть самое действительное средство для того, чтобы в скором времени избавить ее от всех ее страданий. Она согласилась подвергнуть себя его лечению. Старик Роджерсон считал себя крайне оскорбленным. Он не доверял знаниям Ламбро-Качиони, почитал его шарлатаном. Он пробовал было уговорить Екатерину быть осторожной, но она так утомилась страдать, так боялась смерти, так вдруг поверила всем чудесам, какие Зубов рассказывал про Ламбро-Качиони, что Роджерсон должен был замолчать. Однако он говорил направо и налево о том, что дело плохо, что шарлатан-грек не только не излечит императрицу, а может очень легко погубить ее.
— Он предписал ей ставить ноги в соленую воду. Это страшный риск в ее положении, и я ничего хорошего не предвижу, — повторял Роджерсон.
Его слушали, пожимали плечами, но дни проходили, во дворце начали поговаривать о том, что императрице несравненно лучше, что Роджерсон устарел…
Сергей почти все время проводил в Гатчине. Приедет на несколько часов в Петербург, иногда переночует — и снова в обратный путь. Теперь он окончательно уже начал осваиваться с гатчинской жизнью, мало-помалу сближался со всеми гатчинцами, которые, конечно, выказывали ему знаки особого внимания, видя милости к нему цесаревича.
Сергею пришлось особенно сблизиться с Ростопчиным, человеком его лет, с которым он уже встречался в обществе до своего ареста.
Ростопчин ему понравился. Живой, остроумный, образованный, он был всегда душой общества, он умел оживить всякую беседу. Цесаревич, по-видимому, очень любил его и как-то выразился о нем в разговоре с Сергеем, что придет время, когда он окажет государству большие услуги.
— Иной раз у него язык, как бритва, но сердце золотое, и в его преданности ко мне я уверен.
Но и без рекомендации цесаревича Сергей очень заинтересовался Ростопчиным и несколько раз так устраивал, чтобы им вместе возвращаться из Гатчины в Петербург. Ростопчин, так же как и он, проводил время в разъездах. В Петербурге у него была молодая жена, в которую он был, очевидно, влюблен. Над этой любовью иногда добродушно подшучивали в Гатчине, называли Ростопчина «Отелло» (в этом названии был намек и на его крайне некрасивое, но энергическое смуглое лицо с блестящими глазами).
Как-то раз во время поездки из Гатчины, Сергей и Ростопчин между собой дружески разговорились… Ростопчин, проницательный, уж умевший отлично понимать людей с первого же свидания, расположился к Сергею.
«Не орел — никогда не сыграет большой роли, честолюбия нет никакого, но человек не без ума, а главное, истинно благородный человек, не способный ни на какую интригу, человек с чистым сердцем, независимый, гордый хорошей гордостью». — Так он охарактеризовал Сергея в разговоре с их общим приятелем Кутайсовым, и с каждым днем приятельские отношения между ними упрочивались.
Теперь, в этот дождливый осенний вечер, они весело и оживленно беседовали в удобной карете Сергея, которая мягко подбрасывала их на размытом дождем шоссе гатчинской дороги.
— Вы очень счастливый человек, — говорил Ростопчин, — и я, пожалуй, завидовал бы вам, Сергей Борисович, если бы раньше познакомился с вами, но теперь мне нечего завидовать — я тоже счастлив. И если вы станете доказывать мне, что моя жена в чем-нибудь уступает вашей прелестной невесте — я поссорюсь с вами. Шутки в сторону! Если вы прошли через тяжелую школу, то ведь и это должно принести вам пользу. Как бы то ни было, ваша юность протекла не бесследно — вы набрались-таки всяких впечатлений. У вас много воспоминаний.
— Это так со стороны кажется! — ответил Сергей. — Если бы только знали вы, Федор Васильевич, как томительно и однообразно до сих пор проходило мое время, моя жизнь! Но теперь я не хочу и вспоминать об этом. Я слишком истомился этой скукой жизни, теперь уж я ее не испытываю.
— Я совсем не понимаю, как можно скучать жизнью? — перебил Ростопчин. — Я никогда не скучаю. Я всегда занят, меня интересует все, но истинное благополучие и счастье я испытываю только у себя дома, с моей милой женою. Да, меня все интересует, я принимаю деятельное участие в общей жизни, мне нет времени скучать. Но иной раз желчь вскипает, ах, если бы вы знали, как иногда я бываю зол. Впрочем, теперь злюсь меньше, я решил, что злиться не стоит, нужно смеяться над людской глупостью. Ах, как глупы люди, и какое курьезное зрелище представляет их глупость! Ах, как глупы люди!
— Это же самое мне недавно доказывал мой карлик Степаныч, — улыбаясь, заметил Сергей.
— Он совершенно прав. Он-то не глуп, я сразу это увидел, он очень милое и интересное существо, ваш карлик… Вот императрица называет меня не иначе как «сумасшедший Федька», и нисколько не обижаюсь, но не согласен с этим определением и смею думать, что я, во всяком случае, менее сумасшедший, чем прочие умники. Я, по крайней мере, ясно вижу то, чего они не видят. Я отдаю себе отчет в том, что творится и здесь, и там, и, во всяком случае, должен сказать, что если где можно отдохнуть, то единственно в Гатчине — в Петербурге теперь настоящая вакханалия. И главное, приходится удивляться, глядя на некоторых умников, которые совершенно забывают самые простые истины. Никто даже и не задумывается о том, что на свете все изменяется, что нельзя уподобиться птицам и не думать о завтрашнем дне; напротив, теперь более, чем когда-либо о завтрашнем дне следует думать. Я теперь совсем почти не у дел, я только сумасшедший Федька, но полагаю дожить до того времени, когда и от меня понадобится большая работа, значит, нужно к ней приготовиться.
— В Гатчине, кажется, и готовятся к будущей работе, — заметил Сергей.
— Далеко не все, и не так, как следует, — сказал Ростопчин. — Вот приглядитесь побольше к нашим людям и увидите, что многого и у нас нельзя одобрить. Я всем моим сердцем предан цесаревичу, я понимаю все прекрасные его свойства, которых большинство не хочет видеть, но я вижу и его недостатки. Он порывист, увлекается! Он иногда может легко поддаться дурному влиянию, и меня в нем поражает одна черта: кажется, уж его-то жизнь должна была приучить не легко доверяться людям, а между тем он остался удивительным идеалистом. Вы, вероятно, заметили, что я нахожусь в числе, так сказать, его любимцев: он мне доверяет, хотя я полагаю, что может легко прийти день, когда вследствие какой-нибудь моей неловкости, он на меня разгневается. С ним этого легко можно опасаться. Теперь он должен видеть, что я действительно ему предан, что могу принести ему кое-какую пользу, но знаете ли, ведь если бы я был человек негодный, если бы я желал только его обманывать, мне это было бы очень легко. Он продолжал бы верить моей преданности.
— Я не знаю, правы ли вы, — сказал Сергей. — Мне приходилось несколько раз замечать в цесаревиче большую прозорливость и понимание людей.
— Да, иной раз, но далеко не всегда, и я могу доказать вам это историей моего с ним сближения.
Он задумался, но вдруг веселая улыбка скользнула по лицу его, он весело и доверчиво взглянул на Сергея.
— Да, я вам расскажу — это интересная история. Я уверен, что все останется между нами, уверен, что вы не заставите меня раскаиваться в моей откровенности, и в то же время я докажу вам мое доверие, мое искреннее к вам расположение, Сергей Борисыч. Вот послушайте, друг мой, как было дело. Этому уже несколько лет — я, надо вам сказать, вовсе не родился для придворной жизни, по крайней мере, мало было к тому задатков. Отец мой небогат, но спасибо ему — он постарался о моем воспитании, о моем образовании. Я еще в детстве был записан в службу, а лет двадцати уже имел чин поручика. Отец собрал денег и отправил меня оканчивать мое образование за границу. Изъездил я всю Германию, кое-чему научился… Хотя, признаться, учился я немного, но зато много веселился, по-студенчески… Славное было время! Прогостив изрядно по разным городам немецким, поселился я, наконец, в Берлине, и тут пристрастился к картежной игре, да так пристрастился, что теперь могу изумляться только, каким образом удалось отвыкнуть. Играл я, нужно вам сказать, искусно, а главное, счастливо, так что почти всегда был в большом выигрыше. Как-то собрались мы у одного знакомого немецкого офицера, картеж был такой, что упаси Господи! Засел я с прусским старым майором. Старик азартный, красный как рак, глаза налиты кровью, но добродушный малый, за картами все забывает, игрок, однако, плохой. Я стал выигрывать, он горячится и проигрывает все больше и больше. Часа в три, в четыре я в пух и прах обыграл его: между тем, поздно… Все мы утомились. Я встал из-за стола и говорю: «Довольно, господин майор, не угодно ли расплатиться!» Вижу — старик мой сидит как истукан, покраснел еще больше, потом вдруг таким сконфуженным голосом обратился ко мне и говорит: «Херр льетенант, ich habe kein Geld [3]. Мне нечем заплатить вам мой проигрыш, но вы не беспокойтесь — я честный человек. Будьте так добры, пожалуйте завтра ко мне, вот мой адрес. Денег нет, да есть у меня некоторые интересные вещи — может быть, они вам понравятся, и вы согласитесь принять их за деньги…» Я был раздосадован, деньги мне были крайне нужны в то время, и я находил недобросовестным со стороны этого майора садиться за игру, не разочтя вперед, может ли он заплатить свой проигрыш. Но вид у него был такой сконфуженный — и мне оставалось только ответить ему, что хорошо, приду завтра посмотреть его вещи. Так я и сделал, разыскал его. Он жил в старинном домике, квартирка у него была такая уютная, чистенькая, какая может быть только у немца. Встретил он меня, извиняется, совсем сконфуженный. Провел меня в маленькую комнатку, а в ней — по всем стенам шкафы расставлены и в этих шкафах за стеклами разложено, в маленьком виде, всевозможное оружие и воинское одеяние: латы, шлемы, щиты, мундиры, каски, шляпы, кивера, всевозможные ружья, пистолеты, алебарды, ну, словом, наиредчайшая коллекция оружия, воинских доспехов и костюмов всех времен и всех народов, начиная с глубочайшей древности. У меня просто глаза разбежались — так все это было мило, разнообразно, с таким вкусом разложено. А майор говорит: «Извольте смотреть дальше. Вот и воины в полном вооружении! А затем обратите внимание на этот стол»… Он подвел меня к столу, стоявшему посредите комнаты. На столе было расставлено целое войско. Каждая фигура была сделана с большим искусством. Майор тронул пружинку, и маленькое войско принялось делать правильные построения и передвижения. Это была самая занимательная игрушка, какую только я когда-либо видел, да и к тому же игрушка со значением. А коллекция заняла бы видное место в каком угодно музее. «Вижу, хер льетенант, — сказал майор, — что все это вам очень нравится, я так и полагал. Это наследство, доставшееся мне от моего покойного отца — большого любителя военного дела. Он всю свою жизнь собирал эту коллекцию. Он сам выдумал механизм, приводящий в движение маленькое войско. Примите все это в уплату моего вчерашнего долга. Я честный человек, хер льетенант, и не хочу, чтобы русский офицер мог упрекнуть меня в неблаговидном поступке, — возьмите, пожалуйста…» Я стал было отговариваться — мне жалко было лишать добродушного немца его сокровища, но, с другой стороны, сокровище это меня пленило, и, наконец, я рассудил: так вольно же было ему играть, не имея денег! Одним словом, хорошо ли, дурно ли я поступил, но я забрал все с собою, уложил в ящики и, по возвращении в Петербург, расставил и разложил все в том порядке, в каком оно было у майора. Мою коллекцию и маленькое маневрировавшее войско приходили смотреть все гвардейские офицеры: много забавлялись и восхищались… Вот однажды докладывают мне об адъютанте цесаревича. Он говорит мне, что великий князь слышал про мою коллекцию, очень желает ее видеть, и для этого намерен ко мне приехать. Само собою, я поспешил отвечать, что его высочеству нечего беспокоиться, что я все сам привезу к нему. Привез, расставил и жду… До этого времени я почти не знал великого князя: он не обращал на меня никакого внимания. Доложили ему, что все готово… выходит… Я все показываю, объясняю, завел пружинку… Цесаревич в полном восторге, глаза блестят, рассматривает каждую малейшую вещицу, не может нахвалиться… А маленькое войско так совсем его растрогало. «Как правильно! Как правильно! — повторял он. — Да, по этой модели просто можно учить наших солдат! Каким образом вы могли составить подобную коллекцию — ведь жизни человеческой мало, чтобы исполнить это!» Ну-с, Сергей Борисыч, теперь я признаюсь вам как на духу в грехе своем. То есть я-то, нераскаянный грешник, и грехом сего не почитаю, а уж вы, наверное, почтете. Слушайте-ка, сударь мой, вы полагаете, я рассказал цесаревичу всю историю? — Ничуть не бывало. Я опустил глаза, принял скромный вид и с чувством проговорил. «Ваше высочество, усердие к службе все превозмогает: военная служба моя страсть». «Удивительно! — воскликнул он. — Вы, сударь, как я вижу, большой знаток военного дела, поздравляю вас!» Он снова принялся разглядывать мою коллекцию и затем обратился ко мне: «Продайте мне все это, сударь, я постараюсь выплатить вам такую сумму, какую вы сами назначите. Не стесняйтесь цифрой, я хорошо понимаю, что такие вещи дешево не продаются!» «Ваше высочество, — ответил я, — продать эту коллекцию я не могу никаким образом — она непродажная». Он нахмурил брови, покраснел, но я поспешно прибавил: «Я почту для себя за великое счастье, если вы дозволите мне поднести все это вашему высочеству». Цесаревич сконфузился, покраснел еще больше, но по его глазам я сразу заметил, какое приятное впечатление произвели слова мои. Он горячо поблагодарил меня, обнял крепко, поцеловал, — и вот, Сергей Борисыч, с тех пор начались его ко мне милости, и уже вы не разубедите его в том, что я знаток военного дела!..
Сергей внимательно слушал этот рассказ, и по выражению его лица Ростопчин мог заметить, что он произвел на него не особенно приятное впечатление.
«И зачем это я выбалтываю, — подумал он. — Конечно, он меня не выдаст, но ведь он так благороден… наивно и детски благороден… У него такое фантастическое понятие о жизни!» Но, несмотря на это размышление, он все же был доволен, что высказался. Он испытывал особенное наслаждение от своей циничной откровенности: в нем кипела желчь. Ему хотелось смеяться, смеяться надо всеми и в том числе и над самим собою.
— Так вот-с, какими способами очень часто выходят в люди! — заговорил он снова, видя, что Сергей молчит и уныло смотрит в сторону. — И поверьте, так всегда было, есть и будет, и иначе быть не может. Все дело случая, ловкой фразы, подходящей минуты… И если подобный случай выдвинет действительно достойного человека, с достаточным талантом и доброй волей, то это будет только опять-таки случай и, к несчастью, очень редкий.
— Я надеюсь, — проговорил Сергей, — что ваш случай будет именно таким счастливым и редким случаем, но все же вы испортили мое веселое и радостное настроение.
— Что делать! — отвечал, пожимая плечами, Ростопчин. — Я это понимаю, но я чувствую истинное к вам расположение, мне кажется, что нам предстоит много соли съесть вместе, и мне не хотелось бы, чтобы вы на мой счет заблуждались. Полюбите, Сергей Борисыч, нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит! Если начало моего сближения с цесаревичем не в вашем вкусе, то я зато надеюсь, вы не сделаете мне упрека в том, что я злоупотреблял его доверием, что я недостоин этого доверия. Видит Бог, как я искренно расположен к нему, и видит Бог, как я теперь работаю, чтобы приготовить себя к полезной деятельности! В деле военном я не считаю себя знатоком — это не моя сфера — меня гораздо более занимают иные вопросы, и над ними-то я работаю. Я стараюсь добросовестно следить за всем, но, воля ваша, с каждым днем я больше и больше убеждаюсь, что нужно хитрить, что нужно быть ловким эквилибристом, что нужно за хвост ловить каждую удобную минуту для того, чтобы не оказаться не у дел, для того, чтобы не уступить свое место кому-нибудь, кто будет совсем уж не достоин занимать его.
— Да что ж… вы правы с практической точки зрения, — сказал Сергей, — я с вами спорить не буду, но это очень печально, во всяком случае.
— Ах, это уж другой вопрос, — живо перебил Ростопчин. — В годы юности и я представлял себе счастливую Аркадию, но, по счастью для себя и, может быть, для дела, я рано забыл эти юные грезы. Советовал бы и вам, Сергей Борисыч, отгонять их как можно чаще. Жизнь имеет свои права и выставляет свои требования — мы забыть этого не можем, если желаем сыграть свою роль в жизни.
— Я хорошо знаю, что не сыграю никакой роли, — сказал Сергей, — и даю вам слово, не страдаю от такого сознания. В жизни есть, быть может, иные задачи и иное удовлетворение.
— Да, конечно, конечно! — горячо повторил Ростопчин. — Но найти удовлетворение в том, что вас удовлетворяет, я не в силах. Я не могу ограничиться созерцанием — у меня сердце кипит, меня желчь душит. Я должен усиленно двигаться, я должен работать, бороться. Я пропаду, если окажусь в уединении, вдали от этой толпы, — я ее презираю, я над нею смеюсь, но она дает мне тот воздух, которым дышу я!..
Они уже въезжали в город.
Такой человек, как Сергей, являлся вовсе не лишним в среде гатчинцев, и немудрено, что в Гатчине у него не нашлось недоброжелателей, что, напротив, не один Ростопчин, но и все к нему относились искренне и приветливо.
Никто не стал завидовать тому расположению, которое оказывал ему цесаревич: новый любимец никому не становился поперек дороги. Каждый из гатчинцев решил, что этот мешать не станет, ничего не отобьет, не будет высоко заноситься. Он не опасен, а человек милый, душевный… Жена вот у него будет красавица… большим домом заживет… Нет, к нему надо поближе — не в том, так в другом пригодится!
Особенно любил его Кутайсов. Более чем кто-либо человек случая, Иван Павлович очень чувствителен был к своему прошлому; вступая в сношения с новым человеком, он тщательно в него вглядывался, вслушивался в каждое его слово; он боялся себе обиды, неприятных для него напоминаний, и если замечал что-либо подобное, то считал себя глубоко оскорбленным, делался невольно врагом своего обидчика. И уже, конечно, пуще всего следил он за людьми родовитыми.
И вот знатный барин, Сергей Борисыч Горбатов, с первого своего появления в Гатчине еще тогда, восемь лет тому назад, несмотря на всю мнительность Ивана Павловича, ни разу не заставил его поморщиться, обидеться. Он всегда держал себя с ним как с равным, беседовал с ним просто и искренне, выказывал ему даже знаки уважения. Иван Павлович ему нравился как человек хотя несколько грубый, но бесспорно умный, а главное, беззаветно преданный цесаревичу, которого так почитал он. Сословных же предрассудков и чванства у Сергея, под влиянием его старого воспитателя Рено и собственного житейского опыта, не было. Иван Павлович в последние дни особенно чувствовал себя расположенным к Сергею. И вот почему. Во время одной из откровенных бесед он мимоходом высказал некоторые свои семейные затруднения, происшедшие от недостатка денег. Цесаревич дал бы, но Иван Павлович не смеет и заикнуться ему об этом, потому что знает, что у него у самого денег теперь совсем нет. Сергей заинтересовался, расспросил подробнее и, со свойственной ему простотою и добродушием, предложил Кутайсову нужную сумму.
— Батюшка, Сергей Борисыч, только как же это — ведь раньше, как года через два я вам не в силах буду выплачивать.
— Хоть десять лет не выплачивайте, Иван Павлыч, — улыбаясь, сказал Сергей, — я, слава Богу, не беден, такая ничтожная сумма стеснить меня нисколько не может. Все равно деньги часто лежат у меня без всякого употребления, и я сердечно доволен, что могу услужить вам.
— Ну, батюшка, в таком разе большое вам спасибо! Истинное, можно сказать, благодеяние оказываете, из беды выручаете. Спасибо, сударь, вовек этой услуги не забуду, позвольте вас, золотой мой, обнять да расцеловать попросту, по-русски.
Сергей расцеловался с Кутайсовым, и оба они остались крайне довольными друг другом.
Кутайсов не мог нахвалиться:
— Душа человек! Золотое сердце! Вот бы таких людей нам побольше! — говорил он про Сергея.
Сергей нередко, выходя от Тани, заходил к Кутайсову, заставал его в скромной обстановке, обыкновенно за чаем, до которого Иван Павлович был большой охотник.
— Что, батюшка, невеста-то, видно прогнала? — сказал он раз Сергею, вставая ему навстречу. — А минутами пятью раньше бы пришли, не застали бы меня — сам только что вернулся. Задал мне нынче работы его высочество, ух, как устал! Чайку вот напейтесь, нынче ром у меня первый сорт! Взгляните-ка в бутылочку, подарок это от приятеля большого, да и вашего, кажется, тоже приятеля, от Федора Васильевича Ростопчина. Не выпьете ли чашечку с ромком, коли минутка есть свободная?
— С большим удовольствием, Иван Павлыч, затем и пришел, чтобы посидеть с вами. Татьяну Владимировну великая княгиня звать приказала, ну, а одному что мне там делать, вот и захотелось вас проведать.
— Спасибо, сударь, что не забываете. Присядьте-ка сюда вот, к печке поближе, тут тепленько. Я, знаете, тепло люблю, и уж две недели, как у меня топится — холода что-то рано начались нынче.
Они уселись, принялись за чай. Ром действительно оказался отличный, и Иван Павлович то и дело похваливал.
— Спасибо Федору Васильичу, — говорил он, — и в каждом-то деле знаток он. Умная голова, нечего сказать! И помните мое слово, придет время, покажет он себя. Большому кораблю большое плаванье.
— Да, он человек умный и с богатыми способностями.
Кутайсов утвердительно кивал головою.
— Будет из него прок, будет! А и хитер он, ловок… Иной раз смеху с ним сколько.
— А что? — спросил Сергей.
— Шельмоват, ох, как шельмоват! Ну, да что же, оно ничего — простачком-то зачем быть? А вы, батюшка, на шпаге-то у него крестик анненский заметили?
— Нет, не заметил. Как это анненский крестик на шпаге?
— Тут целая история, да и препотешная, вот прислушайте-ка, а потом и решайте сами: шельмоват он али нет? Конечно, вам, сударь, ведомо, в каком уважении у цесаревича орден святой Анны.
— Ну да, это голштинский орден, и великий князь, в качестве герцога голштинского, один имеет право им жаловать.
— Так-то оно так, да не совсем. Грамоты подписывает великий князь, а жаловать без дозволения государыни он не может. И в том все у нас дело! Захочет великий князь пожаловать анненским орденом кого-нибудь, а государыня и не разрешает. Так и со мной не раз было, и по сию пору я без ордена. Ну, известно, оно и досадно великому князю. С полгода тому будет, вдруг призывает как-то он меня и приказывает заказать несколько маленьких анненских крестиков без колечка, а с винтиком посредине. Я спрашиваю, зачем такие крестики понадобились, а он даже рассердился. «Не твое, — говорит, — дело!» Замолчал я и никак не могу сообразить, на что те крестики вдруг навинчивать. Заказал, изготовили, принес я великому князю. Он принял, запер к себе в стол. Только вот потом и открылось: призывает он Федора Васильевича Ростопчина, дает ему крестик с винтиком и говорит: «Жалую тебя анненским кавалером! Привинти этот крестик к шпаге, только на заднюю чашку, а то, мол, узнает государыня и не разрешит тебе — она тебя не любит». Ростопчин взял, поблагодарил в приличных выражениях; а сам потом ко мне. Рассказывает: так и так, говорит, что я теперь стану делать? Узнает императрица — большие мне будут неприятности, а не исполнить приказа его высочества не могу — разгневается. «Ну, уж, — говорю ему, — батюшка, сам выпутывайся, а от милости, известное дело, не отказываются…» Что ж бы вы думали сударь, он сделал? Протасова Анна Степановна ему сродни приходится, а у государыни она в большой силе, так он прямо к ней. Рассказал ей, выставил свое трудное положение и просил ее доложить в удобную минуту государыне, что он очень опасается носить орден, между тем, боится оскорбить цесаревича. Так госпожа Протасова и сделала, выбрала удобную минуту и шуткою все передала императрице. Императрица выслушала, улыбнулась и говорит: «Вот он какими игрушками занимается! Ну, да пусть его тешится! Скажи ты Ростопчину, чтобы носил он свой орден, не боялся — я замечать не стану». Как узнал об этом Федор Васильевич, тотчас же взял, привинтил свой крест, только не к задней, а к передней чашке шпаги, и в таком виде является во дворец на выход. Цесаревич как увидел его, взглянул на шпагу — а крест-то и на самом видном месте — подходит к нему и говорит шепотом: «Что ты делаешь, сумасшедший! Я тебе приказал к задней чашке, а ты привинтил к передней… увидит государыня… вот сейчас пройдет и увидит, и тебе, и мне достанется». А Федор-то Васильевич наш вытянулся в струнку и говорит: «Милость вашего высочества так мне драгоценна, что и скрывать ее я не в силах». — «Да ты погубишь себя!» — «И погубить себя готов, но тем самым докажу свою преданность вашему высочеству!» Вам, сударь, известна чувствительность сердца цесаревича и его доверчивость: даже прослезился он, так его слова эти тронули. Ну, и носит он с тех пор крест на шпаге, а цесаревич за него опасается. А уж кабы знал всю истину, намылил бы он ему голову! Да зачем ему знать? Мы выдавать не станем… Худого тут ничего нет, а что шельмоват Федор Васильевич, это теперь, сударь, сами решить можете.
— Я не могу оправдать такого поступка, — сказал Сергей, — и все это кажется мне недостойным.
— То-то вот кажется, батюшка, мало вы нагляделись! Потерпите, вот поживете с нами, так и сами увидите, что с цесаревичем иной раз трудно ладить, — поневоле на всякие хитрости пустишься. Добрый человек, уж такой добрый, что и на всем свете не сыщешь, а не так сказал, оплошал малость — и невесть как накинется. Что ни год — то хуже. Совсем его раздражили, совсем замучили! Иной раз к нему и притронуться невозможно, вот ровно к человеку, у которого все болит… А Федора Васильевича вы не браните, да шельмоватостью не упрекайте — оно смешно только, а он человек хороший, доброжелательный.
— Я в этом не сомневаюсь, — сказал Сергей. — Мне Ростопчин самому очень нравится, и я вместе с вами полагаю, что ему его хитрость простить еще можно, а вот я хотел вас спросить, по старому приятельству нашему, что вы думаете о другом человеке, с которым я здесь познакомился и который, как мне кажется, в большом доверии у великого князя.
— О ком вы это сударь?.. Ну да уж по лицу вашему вижу о ком — об Аракчееве?
— Угадали! Но при чем тут лицо мое?
— Гримаску, батюшка, сделали — не по нраву вам наш Аракчеев. Я уж это не впервой замечаю.
— Я, видите ли, мало знаю его, могу ошибаться, только действительно он как-то не внушает к себе особенного доверия.
Кутайсов улыбнулся.
— Да, этот другого сорта. Этого, признаться, и я недолюбливаю. И уж не знаю, как сказать: достаточно ли в нем качеств, чтобы забыть о его дурных свойствах. Только по нраву он нам, или не по нраву, а этому человеку тоже предстоит большая роль: цесаревич о нем — ух, какого мнения! И ничем того мнения поколебать невозможно. А что такое Аракчеев — мужик, как есть мужик! Ума в нем нельзя сказать, чтоб было много. Он вот хвастается — я, мол, учился на медные гроши, а лучше всяких ученых да умников свое дело знаю!.. И врет он, извините вы меня, и хвастаться тут нечего — я вот тоже на медные гроши учился, так вижу, что нечем тут хвастаться, и, напротив, так полагаю, что кабы вот времени у меня было теперь довольно, так снова за указку бы принялся. Ищешь, как бы что узнать полезное, да с умным, ученым человеком потолковать, вот хотя бы с вами, Сергей Борисыч! Узнать: как, что и почему, как о том да о другом в науке сказано. А он, вишь ли — «наука вздор, одно усердие нужно!» Ну, и выезжает этим усердием. И так цесаревич полагает, что усерднее полковника Аракчеева никого и не найти ему. Чем взял — ума не приложу! Медведь неотесанный, ни кожи, ни рожи, только и знает свою маршировку, а смотрите, он и инспектор здешней пехоты, и губернатор гатчинский. А уж людей-то как мучает! Что слез из-за него пролилось! Солдаты-то еле живы — по двенадцати часов в день на ученье их держит. Из сил солдат выбьется — так его палкой! Аракчеев только и повторяет — «где ученье, там и палка!» А потом и то заметьте: ни до кого до нас ему нет никакого дела, ни с кем не сходится и все равно ему, любим мы его, али нет. «Я, — говорит, — свое дело знаю и больше знать ничего не хочу».
— Да что же, ведь в этом он совершенно прав, — заметил Сергей. — Это ведь, в сущности, есть настоящее отношение к службе.
— Так точно. Оно так, сударь, да ведь это слова только! Жестокий он человек, Аракчеев! Ему солдат все равно, что кукла. Он жизнь человеческую ни в грош не ставит: хоть перемри все, лишь бы его высочество сказал ему «спасибо» — так уж это что ж! Это уж не служба… Это уж зверство называется.
— Ваша правда! Так вот, значит, я и не виноват, что гримаса у меня выходит, когда думаю об Аракчееве. Значит, вы согласны со мною?
— Как, батюшка, не согласиться! Да тут только ничего не поделаешь — не избавимся мы от этого лютого зверя, и много еще он бед понаделает, увидите.
Так сидели они и беседовали.
Осенние сумерки уже быстро набегали. Из окон слышались далекие звуки военной команды, мерно постукивал маятник, сверчок чикал где-то за печкой.
Беседа вдруг смолкла. Иван Павлович зевнул и отклонился на спинку кресла.
— Засните-ка, — сказал Сергей, — отдохните, а и мне пора, чай, уж меня поджидают.
И с горячо забившимся сердцем он поспешил в комнаты Тани, где его действительно ждали.
Ламбро-Качиони, по-видимому, намеревался оправдать рекомендацию Зубова, — по крайней мере, императрица объявила всем приближенным, что чувствует себя несравненно лучше.
Она переехала из Таврического в Зимний дворец и, хотя не показывалась перед публикой, но продолжала вести свою обычную трудовую жизнь: каждое утро рано вставала, внимательно выслушивала доклады, писала, интересовалась самыми разнообразными делами и не покидала своей любимой мысли устроить-таки в конце концов бракосочетание короля Шведского с Александрой Павловной.
По вечерам иногда собиралось в Эрмитаже, как в прежние годы, ее интимное общество.
Она появлялась, — по-видимому, бодрая и свежая, шутила с Львом Александровичем Нарышкиным, садилась за карточный стол с Зубовым и Безбородко. Даже Морков, подвергшийся было сильному с ее стороны неудовольствию и на одном себе выносивший все последствия неудачи одиннадцатого сентября, снова стал получать знаки ее внимания. Она была с ним любезна и ни одним намеком не возвращалась к недавним событиям. Она так держала себя, будто ничего не случилось, и, одобренные ею, все мало-помалу стали успокаиваться и возвращаться к прежней жизни.
Одна только Марья Саввишна Перекусихина, эта простодушная и скромная старуха, бывшая, однако, в течение долгих лет чуть ли не самым близким другом Екатерины и ее наперсницей, с каждым днем все казалась задумчивее и печальнее. Иногда ее заставали в слезах; но на вопросы о том, что означают эти слезы, она упорно молчала, поспешно вытирала глаза и заговаривала о чем-нибудь постороннем. Только она одна, по многим несомненным для нее признакам, не доверяла этому внезапному улучшению в здоровье императрицы, этому нежданно вернувшемуся благоденствию. Но на Марью Саввишну, пока не требовалось прибегать к ее доброте и всегдашней готовности услужить ближнему, обращали мало внимания.
К концу октября стала зима, выпало много снега, мороз держался от трех до пяти градусов. Екатерина объявила, что желает выехать прокатиться в санках. Однако намерения этого она не выполнила.
Второго ноября, утром, она никого не принимала. По дворцу разнеслась весть, что у императрицы всю ночь были сильные колики, так что она заснула только под самое утро. Однако к обеду она вышла из спальни и на тревожные вопросы внуков и внучек отвечала, что чувствует себя хорошо, что действительно были колики, но совсем прошли и что это пустое…
В эти дни у Сергея Горбатова было много хлопот. Все приготовления к принятию новой хозяйки были сделаны в его доме. Он сам все осматривал, совещался с Моськой, закупал богатые подарки своей дорогой невесте. Свадьбы теперь уже недолго осталось дожидаться, она должна была совершиться на днях в Гатчине. Цесаревич и великая княгиня благословят жениха с невестой, и после венца молодые отправятся прямо в Петербург. Не так предполагалось сначала: свадьба должна была отпраздноваться со всею пышностью, но цесаревич вдруг решил, что будет так. И, конечно, ни Сергей, ни Таня не стали с ним спорить. Они были очень рады избежать в такой торжественный для них день пышности, присутствия людей совсем посторонних.
Четвертого ноября Сергей совсем было собрался в Гатчину, как вдруг к нему заехал Лев Александрович Нарышкин.
— Куда это ты, друг любезный? — спросил он, входя и видя дорожные приготовления Сергея. — Опять в путешествие! Но на сегодня моя будущая племянница тебя подождать должна, сегодня тебе в Гатчину ехать никоим образом невозможно…
— Что же, я опять арестован, что ли? — улыбаясь, сказал Сергей. — С вами, дядюшка, с полчаса побеседую, если угодно, а уж потом не задерживайте…
— Не поедешь ты нынче в Гатчину. Слушай-ка, государыня пожелала тебя видеть, ведь ты еще не представлялся ей после твоего пожалования в камергеры?
— Да ведь не было приемов, дядюшка!
— Знаю, знаю, и не нужно тебе официального приема, государыня приглашает тебя нынче вечером в Эрмитаж… Понимаешь, ведь это такая милость, которою теперь кроме нас, стариков, никого не удостоивают. И представь ты себе, как перекосит твоего друга, светлейшего князя Платона Александровича, он ничего не знает. Это в некотором роде сюрприз для него готовится. Мы с тобой вместе приедем, так приказано. Помнишь, как когда-то, давно, когда я в первый раз представлял тебя?
Как ни был теперь Сергей равнодушен ко всему, что не касалось до Тани, но все же он почувствовал некоторое удовольствие.
— Да, в таком случае поездку в Гатчину действительно отложить придется… Поедет один Степаныч, — сказал он.
— Вот и хорошо, и невеста не будет беспокоиться. А ты сегодня у меня пообедаешь, и вместе мы после обеда во дворец поедем… Ну, что, племянник, не говорил ли я тебе, что нечего кипятиться, ничего с тобой не поделает господин Зубов…
— Да, хорошо это говорить после того, как я больше недели просидел здесь в качестве преступника и изменника…
— Кто старое помянет, тому глаз вон… Да и, наконец, это к твоей же пользе послужило… о тебе заговорили с самой выгодной стороны… Зубова за тебя бранят еще пуще прежнего… А она… сегодня она доказывает тебе, как ей хочется загладить эту ошибку. Твоему положению наши царедворцы только завидовать могут — государыня в долгу у тебя и начинает расплачиваться — чего же лучше!..
Тихий свет ламп, прикрытых абажурами, озаряет несколько строгую, но величественную обстановку одной из обширных комнат Эрмитажа. Со стен глядят, выступая из-за золотых рам, произведения кисти знаменитых художников. Сцены религиозного содержания сменяются сценами неги и наслаждений золотого века. То выступают на темном фоне кроткий, одухотворенный лик Богоматери и загадочная улыбка божественного ребенка, то сверкает, озаренная полосой рефлектора, классическая нагота греческой богини. Но все эти разнородные образы, созданные в минуту вдохновенного трепета, запечатленные никому не ведомыми муками и восторгом их творцов, не обращают на себя ничьего внимания.
Тихие, сдержанные разговоры ведутся в обширной комнате. Партия только что окончена. Толстяк Безбородко то и дело утирает платком свое красное, лоснящееся лицо. Зубов с небрежным и скучающим видом чертит что-то мелком на сукне карточного столика.
Императрица отклонилась на спинку своего кресла, полузакрыла глаза и не то дремлет, не то погружена в размышления. Резко обрисовывается глубокая складка между ее бровями, губы крепко сжаты, нижняя часть лица скрыта за кружевами, покрывающими ее высокую грудь, которая по временам колеблется от тяжелого дыхания.
Вот звуки шагов достигают ее слуха. Она открывает глаза и видит входящих Нарышкина и Горбатова.
Зубов не удержался, дернул свой стул, и мелок сломался от нервного движения руки его. Но Екатерина не замечает этого. Она с благосклонной улыбкой кивает головой входящим, она протягивает им для поцелуя свою руку, обменивается несколькими шутливыми фразами с Нарышкиным и, сделав ему почти незаметный знак, указывает Сергею на стул рядом с собою.
Зубов вне себя; он даже и не скрывает своего бешенства. Он шумно встает и быстрыми шагами выходит из комнаты. Нарышкин вступает в разговор с Безбородко, отводит его в сторону. Сергей и императрица одни перед карточным столиком.
Сергей благодарил государыню за пожалование. Она улыбнулась ему еще ласковее.
— Я давно думала об этом, — сказала она. — Но ведь это совсем не та служба, которую бы хотела поручить вам, мой друг. Время терпит, конечно, я вовсе не желаю стеснять вас теперь… Но постойте! Ведь у нас есть счеты и их прежде всего надо кончить. Вы имеете право на меня очень сердиться, но я прошу вас, навсегда забудьте об этом.
— Я так и сделал, ваше величество.
— Знайте, мне очень грустно, что случилось такое печальное недоразумение. Я, может быть, менее виновата в нем, чем вы полагаете, да и вообще, если разобрать хорошенько, то виноватых, пожалуй, и не окажется. Случаются иногда очень странные недоразумения. А теперь довольно об этом, тем более что вы сами несколько виноваты передо мною, вы сами хитрили, скрытничали и обманули меня.
— Когда же? В чем, ваше величество? — смущенно проговорил Сергей.
Но он уже понимал, в чем дело.
— Я хотела вам сватать невесту, а вы скрыли от меня, что невеста была уже у вас готова и именно та особа, о которой я вас спрашивала.
— Я это очень хорошо помню, ваше величество, но дело в том, что в тот день у меня не было невесты, и я сам не знал, чем кончится это дело. Я боялся сам обмануться и нисколько вас не обманывал.
— Да, я понимаю. Конечно, я шучу… я хочу сказать вам, что очень за вас рада. Я, признаюсь, имею мало сведений о вашей невесте, но то немногое, что я о ней знаю, очень говорит в ее пользу. Recevez mes félicitations, mon cher, soyez heureux, je vous le souhaite de tout mon coeur [4].
— От глубины души благодарю ваше величество и смею надеяться, что добрые пожелания ваши исполнятся.
— И я тоже надеюсь. Скажите, когда ваша свадьба? Как вы намерены устроиться? Мне это нужно знать именно ввиду мыслей о предстоящей вам новой службе, которую мне хотелось бы поручить вам.
Сергей передал ей все, о чем она его спрашивала.
— Вот и прекрасно, это ничему не помешает, и, во всяком случае, будьте уверены, что я не желаю стеснять вас. Я все нездорова, — хотя теперь мне гораздо лучше, — но, во всяком случае, я желаю, чтобы вы представили мне вашу жену немедленно после вашей свадьбы.
— Она почтет для себя величайшим счастьем эту милость вашего величества.
— Лев Александрович, — обратилась Екатерина к проходившему в эту минуту невдалеке от них Нарышкину, — что это ты прихрамываешь?
— Ревматизм одолел, матушка государыня.
— Смотри ты, совсем стариком становишься, того и жди — умрешь. Я про тебя уж и сон дурной видела.
— Ах, матушка, ради Создателя, не стращайте, — скорчив испуганную мину, аффектированно крикнул Нарышкин, — я смерти до смерти боюсь.
— Да уж боишься либо нет, а она за тобою. Я вот тоже было испугалась, как прихворнула, так и думала — умирать приходится. Вон и гроза была в конце сентября, а это редкий ведь случай. Помнишь, когда такая поздняя гроза была?
— Не помню что-то, государыня, — ответил Нарышкин, который отлично помнил и слышал от Марьи Саввишны Перекусихиной, что Екатерина не раз заговаривала о грозе этой.
— Не помнишь? Так у тебя, знать, память коротка, я-то помню: в год кончины тетушки, императрицы Елизаветы Петровны была такая гроза. Вот и я, старуха, перепугалась. Только нет, я еще не умру, а вот ты — другое дело, и гроза-то эта, может быть, к тебе относится.
— Чтобы сферы небесные да о таких людишках, как я, помышляли… И-и! Нет, матушка, они там своими делами заняты и не токмо что нас грешных, да и ваше величество в грош не ставят.
И таким образом, переговариваясь и перешучиваясь с «матушкой», старый Левушка исполнял свою вечную должность шутника и забавника, а сам не без грусти поглядывал на своего неизменного державного друга и, отшучиваясь, думал:
«Не ладно что-то: меня стращает, а сама боится, уже и в знамения начинает верить; прежде этого не бывало. Да и глаза не хороши, совсем другая стала. Не вылечил ее грек-мошенник».
Зубов не возвращался. Безбородко предложил было еще игру, но Екатерина ответила, что на сегодня довольно, что у нее, еще до отхода ко сну, есть работа.
С помощью Левушки она приподнялась с кресла, простилась с обществом, ласково улыбнулась Сергею и тяжелою, не прежней поступью, вышла из комнаты.
Сергею вдруг стало почему-то неловко и даже грустно, что-то сдавило сердце, будто духота и тягость чувствовались в воздухе. Унылым светом горели лампы, уныло и безжизненно глядели со стен грезы старинных художников.
Но он не стал предаваться этому внезапному чувству, он поговорил несколько минут с Безбородко и в сопровождении Нарышкина вышел из Эрмитажа.
Сергей еще до рассвета выехал в Гатчину. Погода стояла прелестная, день начинался ясный, ветру никакого. Небольшой морозец. В гатчинцах было заметно особенное оживление. Цесаревич вышел в самом лучшем настроении духа, ничто его не раздражало, он всем был доволен и объявил, что в такой день грешно сидеть на месте, что следует непременно прокатиться и, самое лучшее, пообедать на гатчинской мельнице.
До мельницы от дворца было всего верст пять.
Великая княгиня приказала сделать нужные распоряжения. Сергей, конечно, получил приглашение участвовать в этой partie de plaisir [5], и в двенадцатом часу несколько троек, впряженных в широкие сани, выехали из дворца по сверкавшей на ярком зимнем солнце, еще не наезженной дороге.
Жениху и невесте оказывались всевозможные знаки внимания, и в первые четырехместные сани поместились цесаревич, великая княгиня, Сергей и Таня. Павел шутил всю дорогу, поддразнивал Сергея, уверяя его, что свадьбу нужно еще отложить, так как он ни за что не отпустит княжну в город, пока стоит такая прекрасная погода — пусть она надышится напоследок чистым воздухом.
— Вы считаете себя очень счастливой, княжна, и ошибаетесь. Вы еще будете вспоминать Гатчину.
— Не придется, ваше высочество, — отвечала Таня, — мы часто сюда будем возвращаться.
— На это не рассчитывайте, — посмотрите, каким зверем он взглянул сейчас. Все они хороши, пока еще не чувствуют своей власти, заберет он вас в руки и запрет в четырех стенах.
— В таком случае я вам пожалуюсь, и вы должны будете явиться моим спасителем, ваше высочество.
— Извините! Вы от нас отказываетесь, вы нам изменяете, и нам до вас никакого не будет дела. Вы отдаетесь во власть его, помните это, время еще есть, одумайтесь… Вот теперь я еще могу защитить вас, хотите сейчас его из саней выброшу?
Но Таня этого не хотела. Они подъезжали к мельнице.
— Что же, готово обедать? — крикнул цесаревич, входя на крыльцо. — Мы проголодались, живо!
Ему доложили, что можно садиться за стол, что все готово. Веселое общество разместилось, цесаревич сам разливал и подавал мужчинам водку в маленьких рюмках. Присутствовали Плещеев, Кушелев, граф Вьельгорский, камергер Бибиков и неизменный Кутайсов. Все это были люди, считавшиеся в Гатчине своими. Недоставало только Аракчеева, который никогда не покидал своих служебных обязанностей, да Ростопчина.
— Жаль, недостает нашего Федора Васильевича, — проговорил вдруг Павел, — он бы повеселил нас, наверное, рассказал бы что-нибудь смешное: всегда является с целым запасом. Скажи, Горбатов, не видал ли ты его вчера? Я так полагал, что он нынче утром приедет.
— Как же, ваше высочество, я с ним встретился вчера утром, и он сказал мне, что будет здесь завтра и на несколько дней.
— Обидно! А я даже хотел спросить у него разъяснение моего нынешнего сна — ведь он на все руки мастер: и дело делает, и сны разъясняет. Но шутки в сторону, господа, я видел нынче ночью очень странный сон, и почему-то этот сон не выходит у меня из головы.
Великая княгиня, говорившая в это время что-то своему соседу, Плещееву, вдруг замолчала и стала прислушиваться. Лицо ее сделалось серьезным, даже озабоченным. Между тем, великий князь продолжал:
— Да, собственно, это и не сон, а какое-то странное ощущение, мне казалось, что вдруг будто меня разбудили и какая-то неведомая сила подхватила меня и понесла все выше и выше. Кругом будто сиянье, лазурь небесная, звезды со всех сторон яркие…
Великая княгиня слабо вскрикнула. Но все внимательно слушали, и никто не обратил на это внимания.
— Я проснулся, — говорил Павел, — потом снова заснул, и опять тот же сон, то же ощущение, опять неведомая сила подхватывает меня, поднимает, и опять бесконечное небесное пространство и, поверите ли мне, так было всю ночь. Несколько раз я просыпался, засыпал и опять видел то же самое. Не правда ли, странно?
— Друг мой, — сказала взволнованно великая княгиня, — вы изумитесь еще больше, когда узнаете, что я испытала то же самое. Я ничего не могу прибавить к словам вашим, мне придется только повторить их.
— Не может быть! — воскликнул Павел, даже приподнимаясь со своего места. — Как, и вы то же видели? Зачем же вы мне раньше этого не сказали?
— Я не хотела вас беспокоить понапрасну, я знаю, какое вы придаете значение таким вещам, о которых, по моему убеждению, следует как можно меньше думать… но сегодняшний случай действительно кажется мне странным.
Цесаревич не то насмешливо, не то печально улыбнулся.
— Вот видите, значит, я не напрасно придаю значение подобным вещам, и очень естественно, что все таинственное, необъяснимое, выходящее из сферы нашей повседневной жизни, останавливает мое внимание, интересует меня. Иначе быть не может, я хорошо знаю, что в каждом из нас наряду с жизнью нашего тела есть иная, душевная жизнь. Есть в душе нашей предчувствие высших законов, действующих в иной, высшей сфере, откуда мы явились и куда рано или поздно вернемся из нашего временного странствования.
Он совсем изменился. Веселость исчезла с лица его, глаза приняли задумчивое, мечтательное выражение.
— Рано или поздно… — повторил он глухим голосом, уходя в свой внутренний, никому не ведомый мир. — Мне уже недолго ждать этого возвращения, я уверен, что мое странствование прекратится скоро.
— По крайней мере, сегодняшний сон вашего высочества никак не указывает на это, и, если придавать ему значение предзнаменования, то он, вероятно, предвещает величие и блестящую жизнь, а не смерть! — невольно проговорил Сергей, вспоминая свои ощущения в Эрмитаже.
— Величие, блестящая жизнь! — отвечал ему Павел. — Разве здесь может быть истинное величие и истинный блеск! Жизнь настоящая начинается только с того мига, когда временная жизнь тела окончилась.
Все как-то приумолкли, шутки прекратились. Конец обеда прошел вовсе не оживленно.
Сергей тихо беседовал с Таней; цесаревич молчал, и одна великая княгиня, борясь с невольным волнением, в котором даже не отдавала себе отчета, всеми мерами, как и всегда, старалась поддерживать роль любезной хозяйки.
После обеда решено было тотчас же возвратиться в Гатчину.
На полдороге к саням, в которых ехал цесаревич, подлетел на всем скаку гатчинский гусар, быстро осадил свою лошадь и объявил о том, что во дворец приехал из Петербурга шталмейстер граф Зубов с каким-то очень важным известием.
— Что такое? Что? — тревожно спросил Павел.
— Не могу знать, ваше высочество, граф Зубов не сказывает. Мне приказано только доложить, что очень важно.
— Пошел скорей! — крикнул Павел кучеру.
— Что такое может быть? — обратился цесаревич к Сергею. — Ты вчера не слыхал ничего? Ведь ты говорил, что был вечером в Эрмитаже?
— Ровно ничего особенного не знаю, ваше высочество.
— Государыня была здорова?
— По-видимому. Она сама изволила говорить мне, что чувствует себя несравненно лучше.
— Что же бы это могло быть? Que pensez — vous? [6] — обратился Павел к великой княгине.
— Не могу придумать, — тревожно ответила она, — разве…
— Что разве?
— Быть может, получены известия из Швеции.
— Да, пожалуй… конечно… может, он пришел в себя и решился, наконец, действовать, как следует… Да, вероятно! Так оно и есть!.. Скорей, скорей! — несколько раз повторил он.
Но кучер и так изо всех сил гнал тройку. Другие далеко отстали, их не было и видно.
По приезде во дворец цесаревич тревожно спросил, где дожидается граф Зубов, велел звать его к себе в кабинет. Граф Николай Зубов, брат Платона Александровича, был самым порядочным членом этого семейства; он не отличался никакими способностями, но в то же время и не воображал о себе очень много, держался более или менее в стороне, никому не мешая, и цесаревич не чувствовал к нему такого невольного отвращения, как к его братьям Платону и Валерьяну. Граф Зубов вошел в кабинет цесаревича с таким растерянным, испуганным видом, был так бледен, что Павел сразу понял, что он привез ему какое-нибудь необычайное и в то же время печальное известие.
— Что такое? — спросил он упавшим голосом.
— Ваше высочество, государыне худо.
— Как? Что?
Павел остановился неподвижно.
— Жива она? — наконец, прошептал он.
— Жива, ваше высочество, но надежды мало. Государыня чувствовала себя целый день хорошо, и нынче утром в семь часов Марья Саввишна вошла к ее величеству, спросила, каково она почивала, государыня изволила ответить, что давно не проводила такой приятной ночи…
— Ну, скорей, дальше!
— Затем государыня, встав с постели, оделась, выпила кофе, прошла в кабинет, затем…
Зубов запнулся на мгновение, но потом продолжал:
— …Вышла в гардероб и более получаса не выходила оттуда… так полагали, что она изволила пойти погулять по Эрмитажу… Между тем, встревожились…
— Ну?
— Нашли лежащую на полу в гардеробе. Медики не могут привести в чувство.
— Боже мой! — прошептал Павел, хватаясь за голову. — Скорей велите закладывать.
Он кинулся в комнаты великой княгини.
— Маша, она умирает, может быть, ее уже нет на свете… — мог только проговорить он. — Собирайся и едем!
Великая княгиня вскрикнула и залилась слезами, а он, ничего не видя перед собою, бросился опять к себе и, пока подавали экипаж, заставил Зубова рассказать все подробности. Оказалось, что камердинер Зотов, видя, что происходит что-то неладное, решился отворить дверь гардероба. Дверь была не заперта, но отворить ее почти не было возможности — мешало что-то. Это что-то было тело императрицы, лежавшее на полу в самом неудобном положении. Место было узкое, дверь затворена, она не могла упасть на пол и почти сидела с закинувшейся головой, с подвернутой ногой. Пришлось позвать несколько человек камердинеров, которые с большим усилием подняли императрицу и перенесли ее в спальню; но она так была тяжела, что не могли ее поднять на кровать и уложили на полу на сафьянном матраце.
— Господи! Да что же говорят медики? — спрашивал цесаревич. — Что сказал Роджерсон?
— Все согласны в том, что это удар в голову и, как я уже докладывал вашему высочеству, имеют мало надежды, — отвечал Зубов.
В это время доложили о том, что карета подана.
— Едем, едем! Скорей! — повторял Павел, обращаясь к вошедшей в комнату великой княгине.
— Я готова.
Проходя коридором, они столкнулись с Сергеем, который уж знал, в чем дело.
— За мной! — сказал ему цесаревич.
Сани, в которых цесаревич приехал с мельницы, стояли еще тут же, у подъезда. Сергей поспешно занял в них место и приказал, не отставая, ехать за каретой. В первую минуту он даже не обратил внимания на то, что не один в санях — рядом с ним сидел Николай Зубов.
Карета цесаревича мчалась что есть духу, сани не отставали. Мало-помалу наступили ранние сумерки. Погода была все так же хороша: маленький морозец, ни малейшего дуновения ветра, безоблачное небо. И вот из-за леса выплыла луна и озарила белый путь.
Горбатов и Зубов молчали, обменявшись двумя-тремя фразами. Они совсем не знали друг друга, к тому же Сергей долгое время был поглощен своими думами и чувствами.
«Так вот оно, его вчерашнее несознанное предчувствие в Эрмитаже! Вот оно, странное сновидение цесаревича и великой княгини! Значит, действительно есть в природе нечто такое, о чем он до сих пор мало думал, а если и думал, то единственно, как о сказке, выдуманной легковерным, праздным воображением темного люда. Значит, прав Павел, придавая этой сказке значение действительности!..»
«Она умирает, быть может, умерла, — великая Екатерина… Это в порядке вещей, этого даже следовало уж ожидать. Но между тем, было нечто совсем не совместимое в мысли об Екатерине и о смерти. Казалось диким, невозможным, что ее нет… С нею погибал целый огромный мир, созданный ее силою… Содрогнется Россия, содрогнется вся Европа, услышав страшную новость, и долго не поверят, что не стало Екатерины…»
Однако Сергей не думал теперь ни о России, ни об Европе, — он был просто поражен смертью женщины, которую знал хорошо, которую видел еще накануне. Он вспоминал всякую мельчайшую подробность своего вчерашнего свидания с нею. Он будто слышал каждое ее слово; в его ушах так и звучал ее голос, повторялся ее шутливый разговор с Нарышкиным.
«Нет, я еще не умру!» — говорила она.
И вот она умирает… и вот ее, верно, уже нет на свете!..
«Я хочу, чтобы вы представили мне жену вашу, я искренне желаю вам счастья»…
И при этом ее добрая, ласковая улыбка… Это были прощальные слова ее, прощальные перед вечной разлукой. В этом заключалось так много для Сергея нежданного, грустного и трогательного. Все, в чем он мог упрекнуть ее относительно себя — теперь забылось… в нем говорило почти с прежнею силой его юное поклонение великой женщине. Она представлялась ему теперь не в слабостях последних лет, а в прежнем блеске и славе…
«И ее нет!.. Что же это теперь будет?..»
Конечно, для него лично не могло быть ничего дурного; но он думал совсем не об этом. Невольные слезы навернулись на глаза его.
— Граф! — обратился он к своему спутнику. — Позвольте обеспокоить вас моей просьбою — расскажите мне все подробности…
Николай Зубов сообразил, что имеет дело с одним из любимцев восходящего светила, а потому очень предупредительно поспешил исполнить его просьбу и начал рассказывать. Он был поражен не меньше Сергея и при этом, что можно было легко сразу заметить, сильно упал духом. Он не знал, чего ожидать ему. Он был уверен, что печальная судьба ждет его светлейшего брата, по всем вероятиям, и ему придется разделить судьбу эту… Передав Сергею все подробности ужасного происшествия, он стал поверять ему отчасти и свои грустные мысли; стал оправдываться, доказывать свою невинность, свои искренние чувства к цесаревичу. Он старался всячески задобрить Сергея. Тому сделалось противно это, и мало-помалу разговор прекратился.
Сани несколько отстали от кареты.
— Что же ты отстаешь? — крикнул Зубов кучеру. — Пошел скорее!..
— Да я вовсе не отстаю, — обернувшись, отвечал кучер, — нагнать-то ничего не стоит, лошади добрые, и мигом бы мы карету далече за собою оставили… докатили бы до Софии…
— Так чего же лучше, — сказал Сергей, — перегони карету…
— Давно бы нам следовало догадаться, — обратился он к Зубову, — обгоним, а в Софии прикажем приготовить для его высочества лошадей, чтобы не было никакой остановки.
— Конечно, конечно! — изумляясь своей недогадливости, подтвердил Зубов.
«Ведь теперь одно спасенье, — подумал он, — угадывать, услужить вовремя, попадаться на глаза и заставить обратить внимание на свою распорядительность… Зачем только этот любимчик привязался!..»
Кучер поправился на своем сиденье, передернул вожжами, гикнул — и быстрая тройка сильных лошадей, как стрела, помчалась по снежной дороге… Вот промелькнула карета и затем опять тишина… Все мелькает, рябит перед глазами… все будто крутится в вихре и уносится куда-то… встают на мгновение новые предметы и исчезают как призраки.
Промчались несколько курьеров, спешивших навстречу к цесаревичу с вестями из Зимнего дворца.
— Едет!.. за нами!.. в карете!.. — кричал им Зубов.
— Теперь до Софии рукой подать, — самодовольно осклабляясь, докладывал кучер.
Еще несколько минут — и тройка подлетела к станции.
— Ну, теперь нужно как можно скорее распорядиться относительно лошадей!.. Вы извольте остаться в санях, а я мигом заставлю этих негодяев расшевелиться… Мне это дело привычное!
Так говорил Зубов, внезапно оживляясь и выскакивая из саней. Может быть, он и Сергею желал показать свое усердие. Он побежал к крыльцу станционного дома и столкнулся с выходившим из дверей каким-то человеком в шубе.
Это был заседатель, ехавший из Петербурга и не имевший ни о чем никакого понятия. Заседатель этот, очевидно, с утра находился в самом приятном расположении духа, а за обедом сильно выпил и теперь начал спускаться со ступенек очень нетвердым шагом, покачиваясь во все стороны. Зубов принял его за смотрителя, и, по привычке обращаться грубо со всеми, кого считал ниже себя, он бесцеремонно остановил его рукою.
— Эй, ты! Узнаешь меня, что ли?..
Заседатель вгляделся и действительно узнал его. Неизвестно, был ли он храбрым человеком в трезвом виде, но теперь, под влиянием винных паров, своего хорошего настроения и ясной морозной ночи, он был очень храбр и не чувствовал никакого смущения при окрике такого важного человека, каким почитался брат «его светлости».
— Узнаю, ваше сиятельство, — любезно, но с трудом ворочая языком, отвечал он, — только за что же, ваше сиятельство, изволите трясти меня?.. Пропустите!..
— Что! — закричал Зубов. — Что за околесную несешь ты? Лошадей! Слышь ты, лошадей, чтобы вмиг были готовы!..
— Кому лошадей? Каких лошадей?.. — лепетал заседатель.
— Император едет! Лошади должны быть готовы… Ну, поворачивайся, не то я тебя самого запрягу под императора!..
Заседатель отстранился от Зубова, покачнулся, а потом вдруг стал фертом и, очень комично раскланиваясь, проговорил:
— Ваше сиятельство, оно точно — запрячь меня не диковинка, да какая из того польза выйдет? Ведь я не повезу, хоть до смерти извольте убить — не повезу! И что такое император? Если есть император в России, то дай Бог ему здравствовать… Буде Матери нашей не стало, то ему виват!.. А я не повезу… хоть на месте убейте — не повезу!..
— Да что ты, пьян совсем? Что ты, о двух головах, что ли? — окончательно взбешенный и все еще не понимавший своей ошибки, заорал Зубов.
Сергей, слышавший весь этот разговор, хотел уже выйти из саней, чтобы поспешить на помощь бедному заседателю, как вдруг к крыльцу подъехали сани. Быстро выскочивший из них человек подбежал к нему.
— Ах, дорогой мой Сергей Борисыч, это вы! Едет цесаревич? Где он?
Сергей узнал Ростопчина.
— Сейчас должен быть здесь. Что, жива еще?
— Когда я выехал, была жива… теперь не знаю…
— Да что же — неужели никакой надежды?
— Какая надежда! Все это кончено, Сергей Борисыч!.. Но что это за крик? Что такое тут происходит?
Он вслушался, и на его взволнованном, некрасивом лице с блестящими глазами мелькнула улыбка.
— Ах, это граф Николай Зубов напоследях свою власть показывает! — проговорил он.
— Да, — отвечал Сергей, — но дело в том, что цесаревич сейчас будет, а о лошадях еще никакого распоряжения не сделано… Пойдемте скорее…
Они поспешили отыскать не мнимого, а действительного смотрителя. Когда они вернулись на крыльцо, отдав нужные приказания, карета цесаревича уже подъезжала. Ростопчин закричал кучеру, чтобы он скорее отпрягал, что лошадей сейчас выведут. В окне кареты показалась голова Павла.
— Ah, c'est vous, mon cher Rostopschine! [7] — проговорил он и вышел из кареты.- Quelle nouvelle m'apportez vous? [8]
Ростопчин мог только дополнить очень немногим то, что уже было известно цесаревичу из слов Зубова и из донесений высланных курьеров:
— Государыня жива, но без движения и без сознания…
Павел, выслушав, опустил голову и несколько мгновений стоял неподвижно. Между тем, лошади, благодаря сбежавшимся ямщикам, были уже впряжены. Кто-то крикнул, что все готово. Павел пошел к карете, но вдруг обернулся, подозвал жестом Ростопчина и Сергея и сказал им:
— Faites — moi le plaisir de me suivre [9], вы оба должны быть со мною, можете мне понадобится.
Карета тронулась. Ростопчин и Горбатов сели в сани и помчались за нею.
— Стой! — вдруг крикнул Ростопчин. — Поворачивай назад на станцию!..
— Зачем? Что такое? — изумленно спросил Сергей.
— А вот сейчас увидите. Мы мигом догоним карету.
Когда они снова подъехали к станции, Ростопчин как стрела вылетел из саней и через минуту вернулся, держа что-то в руке.
— Ну, теперь догоняй, мчись что есть духу!.. Видите, это фонарь, — запыхавшись, говорил он, обращаясь к Сергею, — теперь на каждом шагу будут курьеры, и если окажутся письма, то с помощью этого фонаря он будет иметь возможность прочесть их в карете.
Предположение Ростопчина скоро оправдалось: первый же курьер был с письмом от великого князя Александра. Ростопчин подбежал к карете и подал зажженный фонарь цесаревичу.
— Merci, mon ami! — сказал Павел. — Я именно думал о том, как хорошо бы читать письма так, чтобы не было остановок. Весьма благодарен! — повторил он, ласково кивнув головою.
Снова помчалась карета, за нею трое саней. Но этот кортеж с каждой верстой все прибавлялся, потому что навстречу один за другим попадались курьеры. Цесаревич приказал не останавливаясь их опрашивать и, если с ними не было писем, ворочать обратно. Прочтя письмо сына, он увидел, что нельзя терять ни минуты, и то и дело стучал в переднее окно кареты, давая этим знать кучеру, чтобы он гнал лошадей. Однако все же пришлось остановиться. Попался курьер с новым письмом, и в то же время одна из лошадей как-то зацепила за постромки. Письмо не заключало в себе опять ничего нового: «Она еще жива».
Пока прислуга возилась около лошадей, Павел Петрович вышел из кареты и подошел к саням, в которых находились Ростопчин с Сергеем.
— Ваше высочество! — сказал Ростопчин. — Обратите внимание на красоту ночи… Как светло и тихо, какая игра облаков вокруг луны! Стихии будто пребывают в ожидании важной перемены и торжественно молчат…
Цесаревич поднял голову, взглянул на луну. Сергей ясно различил, как крупные слезы блеснули на глазах его и тихо скатились по щекам.
Вдруг Ростопчин, действительно растроганный, но в то же время верный себе, то есть не упускавший без расчета ни одной минуты, довольно резким движением схватил цесаревича за руку и каким-то вдохновенным голосом проговорил:
— Ah, quel moment, monseigneur, pour vous! [10]
Павел ответил ему крепким пожатием и тихо, не отрывая взгляда от неба, сказал:
— Attendez, mon cher, attendez. J'ai vécu quarante deux ans. Dieu m'a soutenu; peut-être, me donnera — t'il la force et la raison pour supporter l'état, auquel il me destine. Espérons tout de sa bonté… [11]
Затем он поместился в карету, из которой на мгновение выглянуло заплаканное лицо великой княгини.
Остановок больше не было, и в половине девятого весь поезд уже мчался по петербургским улицам.
Дворец был наполнен народом. На всех лицах изображались ужас и волнение. Несмотря на эту толпу, мелькавшую по всем комнатам, не было слышно почти никакого шума; шепотом передавались вопросы и ответы, касавшиеся только одного предмета — «что с нею?..»
Цесаревич взял под руку жену и, обернувшись к приехавшим вместе с ними, сказал:
— Идите туда, мы сейчас будем…
Все поспешили на половину императрицы. У дверей спальни была целая толпа, но немногие решались войти. Однако никто не остановил Ростопчина и Сергея, когда они входили.
Императрица по-прежнему лежала на матраце, на полу, возле кровати. Роджерсон и несколько других докторов стояли на коленях вокруг нее, следя за ее дыханием и за ее пульсом. Марья Саввишна Перекусихина, с распухшим от слез лицом, то и дело прикладывала к губам Екатерины и отнимала потом платки.
Сергей подошел ближе и невольно содрогнулся. Лицо Екатерины было темно-багрового цвета, глаза закрыты, а изо рта текла черноватая материя. Явственно слышна была хрипота, которая одна только и являлась для окружавших признаком жизни, не покинувшей еще это неподвижное тело.
В нескольких шагах от матраца, на кресле, придвинутом к кровати, сидел Зубов. Он бессильно уронил платок, весь смоченный слезами, в лице его не было кровинки, красные, распухшие глаза его были устремлены на одну точку, на лицо Екатерины. Время от времени судорога пробегала по чертам его. Весь его вид выражал отчаяние и ужас.
Вот вошел цесаревич в сопровождении великой княгини. Мария Федоровна склонилась над Екатериной, упала на колени и прижалась губами к ее руке. Послышались ее сдерживаемые рыдания. Цесаревич, бледный, но, по-видимому, владеющий собою, ласково поклонился на все стороны, потом обратился к Роджерсону, и спросил его:
— Неужели нет решительно никакой надежды?
— Все во власти Божьей! — грустно ответил Роджерсон. — Мы только что отняли шпанские мухи… Государыня открыла глаза, попросила пить, но вот снова началось забытье… Медицина не имеет средств бороться с таким недугом…
Павел опустил голову, взглянул на императрицу. Губы его задрожали, он хотел спросить еще что-то, но голос его оборвался, глаза наполнились слезами, и он вышел из спальни.
Как ни был взволнован Сергей, он замечал, однако, что в этой комнате, наряду с действительным отчаянием, уже начинается и игра в отчаяние, прикрывающая собой совсем иные чувства.
Марья Саввишна Перекусихина, князь Зубов, Протасова, пожалуй, Роджерсон — эти не притворялись. С Екатериной они теряли все. Но из них у одной Марьи Саввишны печаль не имела ничего эгоистичного, одна только она думала не о себе, а о той, которая лежала теперь перед нею почти без признаков жизни, которой она посвятила многие, многие годы, за кем ухаживала как за малым ребенком, о ком она думала ежеминутно, кого она знала лучше и вернее, чем кто-либо на свете.
Все же остальные только изображали более или менее искусно на своих лицах печаль, в которую повергало их состояние императрицы. Но их печаль была иного сорта — они уже рассчитали все шансы своей близкой погибели или своего успеха.
Подметил Сергей как его приятель Ростопчин зорко оглядывается, наблюдает и обдумывает каждое свое движение. Вот Ростопчин подошел к нему и шепнул:
— Сергей Борисыч, выйдемте отсюда, посмотрим, что там делается…
Сергей за ним последовал. Толпа, наполнявшая соседние комнаты, расступилась, чтобы давать им дорогу. Все глядели на них с видимым интересом. Все уже знали, что эти два человека, до сих пор не имевшие никакого влияния, вероятно, не далее как завтра окажутся большой силою.
Это гатчинцы! Это любимцы Павла Петровича!
Несмотря на всеобщее внимание, несмотря на благоговейную тишину, теперь соблюдавшуюся, об этих людях почти все уже успели перешепнуться, о них уже знали подробности, которые вдруг неведомо откуда явились. Многие уже подумали, как бы обратить на себя их внимание, заговорить с ними, понравиться, заручиться чем-нибудь для близкого будущего.
На лице Ростопчина несколько раз мелькнула презрительная, насмешливая улыбка. Он отлично понимал, что значит эта всеобщая предупредительность, эти внимательные и ласковые взгляды. Понимал и Сергей, и ему вдруг так стало все противно, так захотелось ему скорей отсюда, из этой удушливой атмосферы.
— Федор Васильевич, я уеду, — сказал он, обращаясь к Ростопчину.
— Зачем? — изумленно спросил тот.
— Я не вижу никакой причины оставаться. Что же тут я буду делать?
— Боже вас избави уезжать!.. Ради Бога, останьтесь, ведь вы же видите, это может кончиться с минуты на минуту. Во всяком случае, вам незачем подвергать себя его неудовольствию. Он, наверно, будет вас спрашивать, и что же мне придется отвечать за вас? Нет, я вас не выпущу — как хотите. Да и, наконец, ведь он прямо приказал вам быть здесь и ожидать его распоряжений — быть может, он желает дать вам какое-нибудь поручение…
— Но в таком случае поищем такой уголок, где бы можно было отдохнуть. Я давно не чувствовал такой усталости.
— Вот это дело другое, отдохнуть и мне не мешает. Нам непременно надо поберечь силы.
Он хорошо знал расположение этих комнат и провел Сергея в небольшую приемную, где почти никого не было и где они поместились на большом удобном диване.
— Если можете уснуть, — сказал Ростопчин, — засните. Я разбужу вас, когда будет нужно.
— Да вы и сами, пожалуй, заснете?
— Я-то? Нет, я не засну, я отдохну и не засыпая. Между немногими качествами, которые я признаю за собою, у меня есть одно, а именно: я умею отдыхать и даже дремать, не забываясь окончательно, продолжая все слышать и соображая, когда надо очнуться и встать на ноги.
Сергей действительно был так утомлен, что прислонился головой к подушке дивана и через минуту уже спал. Его сон продолжался несколько часов. Ростопчин разбудил его.
— Однако какой вы счастливый человек, в такую ночь и спать можете! Я тоже отдохнул, но три раза был там и сейчас оттуда. Ее положение не улучшается нисколько. Пойдем туда.
Сон значительно освежил Сергея. Он уже мог теперь ясно отдать себе отчет во всем.
— Пойдем, пойдем! — живо проговорил он, вскакивая с дивана и чувствуя, как охватывает и его интерес этих торжественных и печальных минут.
Они снова направились к спальне императрицы. Там ничего не изменилось, будто прошло не несколько часов, а несколько минут с тех пор, как Сергей вышел. Все были на своем месте.
Екатерина лежала все так же неподвижно, окруженная все теми же самыми лицами. Зубов сидел на своем кресле, с искаженным лицом, с блуждавшими глазами. Ежеминутно в комнату входили новые лица, беззвучно затаив дыхание, оставались несколько мгновений, прислушивались и так же неслышно уходили. В соседней комнате была та же толпа народа, и каждый старался стоять на виду, попасться на глаза кому нужно. Минуты проходили за минутами, утро приближалось. Вот в толпе произошло некоторое движение.
«Идет!» — расслышал Сергей несколько голосов.
Он оглянулся — входил цесаревич.
Павел шел своей прямой, военной походкой, ни на кого не глядя. Он прошел в спальню, подозвал к себе Роджерсона и других докторов и спросил:
— В каком она теперь положении?
— Все в том же, ваше высочество! — ответили ему.
— И решительно никакой надежды?
— Никакой!..
Цесаревич вышел из спальни, заметил Сергея и обратился к нему:
— Пожалуйста, призови преосвященного Гавриила с духовенством, скажи, что нужно прочесть глухую исповедь и причастить государыню Святых Тайн.
Сергей поспешил исполнить это приказание. Через несколько минут в спальню входило духовенство. Екатерина не приходила в себя. Ее причастили. Цесаревич и великая княгиня горячо молились. Зубов не удержался и громко зарыдал. По лицу Марьи Саввишны катились тихие слезы. Павел несколько минут еще постоял возле государыни, а затем вышел. Возле него оказался Ростопчин.
— Тебя мне и надо, — сказал Павел. — Позови Горбатова и идите за мною в кабинет.
Ростопчин сделал знак Сергею. Завистливые и подобострастные взгляды провожали их. Придя в кабинет и заперев за собою двери, Павел обратился к Ростопчину и Сергею:
— Господа, — сказал он, — я знаю вас такими, каковы вы есть, и на ваш счет не обманываюсь… Я на вас рассчитываю. Скажи мне, Ростопчин, скажи откровенно: чем ты при мне быть желаешь?
— Ваше высочество! — спокойно и в то же время несколько торжественно проговорил Ростопчин. — Истребление неправосудия — вот то, к чему я всегда стремился… вот та цель, к достижению которой послужить мне бы хотелось!.. А посему, отвечая на милостивый вопрос ваш, я, не задумываясь, могу просить: сделайте меня секретарем для принятия просьб!
Павел промолчал несколько мгновений, прошелся по комнате и сказал:
— Тут я не найду своего счета; знай, что я назначаю тебя генерал-адъютантом, но не таким, чтобы прогуливаться по дворцу с тростью, а для того, чтобы ты правил военною частию. Ты смыслишь в этом деле, ты от юности им занимаешься и питаешь к нему страсть — ты хорошо доказал мне это. А самое важное — приурочить человека к тому занятию, которое составляет его призвание.
Ростопчин немного поморщился и молчал. Сергей удерживал невольную улыбку, которая так и просилась на его губы, несмотря на торжественность минуты:
«Вот она, удивительная коллекция оружия! Попался сам в свои сети!» — невольно подумал он.
Но Павел, задумчиво ходивший по комнате, не заметил неудовольствия своего любимца.
— Итак, я назначаю тебя своим генерал-адъютантом! — проговорил он, останавливаясь перед Ростопчиным.
Тот отвесил глубокий поклон.
— А ты чего же попросишь? — обратился цесаревич к Сергею. — Впрочем, я знаю — ты ничего просить не станешь. На первое время жалую тебя в гофмаршалы!
И, не дослушав благодарности Сергея, он прибавил:
— Теперь, господа, позовите ко мне камер-пажа Нелидова, мне нужно спросить его о Катерине Ивановне, может быть, он видел ее сегодня…
Сергей уже не помышлял о том, чтобы ехать к себе домой. Он мало-помалу, незаметно для самого себя, входил в эту общую тревожную жизнь. Между тем, несмотря на томительное ожидание, время шло как-то незаметно. О времени даже совсем забывалось. Наступило утро, не принеся никакого изменения в положении императрицы, — ее могучая натура все еще боролась с неизбежной смертью. По-прежнему все члены царского семейства, за исключением цесаревича, который оставался у себя, почти неотлучно находились в спальне вместе с докторами, князем Зубовым и другими приближенными Екатерины.
Все забыли о сне, не сознавая усталости и голода.
Генеральша Ливен почти силою увела великих княжен, заставила их напиться чаю и уложила спать, дав им слово, что разбудит их, когда будет нужно.
— Вам необходимо поберечь свои силы, — решительным, не допускающим возражений тоном, сказала она им. — Своим присутствием в спальне бабушки, своими слезами вы ничему не поможете. Помолитесь Богу и положитесь на Его милосердие. Каждому человеку суждено умереть, и мы должны смиряться перед Божьей волей. Будьте же благоразумны!..
Великие княжны горько плакали. Они искренне любили бабушку и знали ее только как бабушку, подчас строгую и взыскательную, но гораздо чаще ласковую и добрую. Им, конечно, нечего было возражать на рассуждение воспитательницы, и они подчинились ее требованию — разделись, легли и долго горько плакали, спрятав свои милые детские лица в подушки. Но природа взяла свое — они заснули.
Между тем, во дворец все прибывало и прибывало народу. Почти весь Петербург уже знал о несчастье, которое вот-вот должно было совершиться, и всякий, кто имел только возможность проникнуть во дворец, спешил туда.
Цесаревич несколько раз призывал к себе то одного из сыновей, то Ростопчина, то Сергея. Все они заставали его сосредоточенным, задумчивым. Он спрашивал, нет ли какой перемены и, узнавая, что все по-прежнему, движением руки отпускал их и погружался снова в свои думы.
Таким образом, для того чтобы получить возможность иметь самые точные сведения на случай нового зова цесаревича, Ростопчин и Сергей должны были часто заглядывать в спальню и, выходя из нее, им приходилось отвечать на вопросы, со всех сторон к ним обращаемые.
К Сергею то и дело подходили новые лица, из которых очень многих он совсем даже и не знал. Ему отрекомендовывались, изыскивали все способы указать на общих родных, общих знакомых. Но в этой толпе часто приходилось ему сталкиваться и с более или менее близкими ему людьми, на которых он, так сказать, отдыхал от окружавшей его фальши и лицемерия. Так он должен был употребить большое усилие, чтобы хоть несколько успокоить Льва Александровича Нарышкина, который, подобно многим, со вчерашнего дня не покидал дворца и выказывал признаки истинного горя.
Этот вечно веселый и шутливый человек теперь был совсем неузнаваем. Он то и дело вытирал глаза, наполнявшиеся слезами.
— Господи, кто бы мог это думать? — говорил он прерывающимся голосом Сергею. — Вчера-то, вчера… то есть третьего дня вечером… не даром мне щемило сердце!.. Надо мною она шутила… меня стращала смертью… а смерть уже подкарауливала ее… была уже у нее за плечами… Я чувствовал, что плохо ее здоровье, что долго не протянет она… Но что это несчастье случится так скоро — не ожидал… никак не ожидал!..
Он зарыдал, как ребенок. Чем было его утешать? Сергей хорошо понимал, что всякие слова бессильны.
Он ласково взял дядю под руку, увел его подальше от толпы, усадил на диван и дал ему возможность выплакаться. Это было единственное средство его успокоить. Перед посторонними он должен был невольно сдерживаться, и это было чересчур тяжело ему. Действительно, Нарышкин облегчил себя слезами.
— Глупо плакать старику! — проговорил он. — Чуть ли не в первый раз в жизни плачу… Да, что же, не ее одну оплакиваю — и себя оплакиваю вместе с нею… Скоро и мой черед… ведь мы сверстники… почти всю жизнь прожили друг против друга… Ах, мой милый, я все шутил, все смеялся… да не всегда же!.. Я помню многое… под шуткой, под смехом бывало и другое… Вот я бранился, я часто сердился на нее в последние годы, негодовал даже… Я перед тобою жаловался… Но теперь я этого ничего не помню, знать не хочу… все это пустое — она иная передо мною!.. Разве вы знали ее?.. Разве понимали?.. А ведь я помню ее юной, оскорбляемой… унижаемой… Какое величие!.. Какая глубина характера! Нет, никогда не было такой женщины на свете и не будет!.. Там разве одна она умирает… с нею умирает слишком много… с нею вместе умирает и жизнь моя!..
Он поднялся с дивана, глаза его горели, и снова вдруг хлынули слезы.
— Не могу, не могу!.. Пойду еще взглянуть на нее!..
И он быстрыми шагами удалился по направлению к спальне. Сергей хотел за ним следовать, но в это время в уединенную комнату, где они находились, вошел граф Безбородко. У того уже все лицо опухло от слез, он тоже не выходил из дворца. Но кроме горя в нем была заметна и иная тревога. Вот и теперь, увидав Сергея, он подошел к нему, взял его за руку и заставил сесть рядом с собою.
— Сейчас говорил с Роджерсоном, он изумляется этой непостижимо долгой агонии; но она уже не придет в себя… она никого из нас не узнает, мы не слышим ее голоса. Сергей Борисыч, вы когда видели цесаревича?
— С полчаса тому назад я был у него…
— Каков он?
Безбородко так и насторожился.
— Он, очевидно, искренне огорчен и в то же время поглощен важностью этого страшного события… Он очень задумчив…
— Да, ему есть о чем подумать: час, другой — и он император… Боже мой, что-то будет? Чего ожидать нам? Тяжело, проработав всю жизнь, под старость чувствовать себя накануне того дня, когда будешь выброшен за борт, как ненужный балласт…
— Мне кажется, — перебил Сергей, — что это сравнение ни как уже не может относиться к вам, граф, и вам такой участи нечего бояться.
— А между тем, я именно и боюсь, голубчик, я откровенно говорю с вами. Он меня не любит, а за что — не знаю.
— Я никогда не слыхал от цесаревича ничего, что указывало бы на его к вам нерасположение.
— Не слыхали, так услышите, я это наверное знаю. Но, видит Бог, вины за собою перед ним не чувствую!.. Вот вас он любит, и я рассчитываю на вас… Замолвите за меня доброе слово!..
Сергею стало тяжело. И граф Безбородко наравне с другими заискивает перед ним, как перед будущим любимцем.
— Да, я прошу вас, — между тем, продолжал Безбородко, — сослужить мне большую службу… Помогите, я прошу немногого… Я стар, здоровье мое очень плохо, я устал, мне ничего не надо, у меня больше четверти миллиона годового дохода — только одну милость может оказать мне новый император: пусть отставит меня от службы без посрамления.
— Вы меня изумляете, граф! — смущенно проговорил Сергей. — Я решительно не понимаю, откуда у вас такое опасение? Конечно, если я буду иметь какую-нибудь возможность, вы можете на меня рассчитывать. Но не заблуждайтесь, не предполагайте, чтобы я имел большое влияние. И если действительно у вас есть основание беспокоиться, то я вам могу указать на человека, который может быть вам гораздо полезнее, чем я.
— Кто это?
— Ростопчин.
— Да, да! — оживленно повторил Безбородко. — Ваша правда. Ростопчин прекрасный, умный человек, я всегда был искренне расположен к нему…
И, боясь упустить минуту, этот меценат, этот государственный человек, имевший за собою неоспоримые заслуги, несмотря на свое волнение, на свои годы, болезнь и тучность, почти побежал отыскивать молодого человека, которого до сих пор, по примеру Екатерины, не иначе называл, как «сумасшедшим Федькой».
Часа через два Сергей столкнулся с Ростопчиным и спросил его, видел ли он Безбородко.
— А, так это вы его ко мне направили! — насмешливо улыбнувшись, отвечал Ростопчин. — Впрочем, я так и думал. Я заметил, как он сначала искал вас и видел, что вы с ним беседовали…
Когда он все успевал замечать и видеть? Он весь день, несмотря на бессонную ночь, был на ногах, появлялся то здесь, то там, исполнял поручения цесаревича; выслушивал всех, кто к нему обращался, а к нему обращались очень многие, — и с каждым часом казался все оживленнее, все бодрее.
— Как же вы отнеслись к его просьбе ходатайствовать перед цесаревичем? — спросил Сергей.
— Как отнесся? Конечно, с полным желанием ему услужить… и уже успел в этом. Безбородко человек хитрый, и высоких нравственных качеств я что-то вовсе не наблюдал в нем. Он вздумал теперь уверять меня в своей дружбе; но эта дружба только что началась, потому что до сих пор раза два, три он даже делал мне большие неприятности. И уже, во всяком случае, относился ко мне свысока, как к ничтожному мальчишке. Но дело в том, что я равнодушен к этому, и мне нет дела до его нравственных качеств. Я знаю одно — это самый способный человек из всех, кого нам здесь оставляет императрица; без него мы не обойдемся, он крайне нужен России…
— Но чего же он боится? Разве это правда, что он в такой немилости был у цесаревича?
— Правда, был, но мне уже удалось изменить это…
— Каким образом?
— Выслушав его, я отправился к цесаревичу и так навел разговор, что оказалось удобным описать отчаяние Безбородки. Я выставил все значение этого человека, все его достоинства как государственного деятеля: его опытность, познания, невероятную память. Цесаревич внимательно меня выслушал, очевидно, согласился со мною и велел мне уверить Безбородку, что он не питает к нему особенного неудовольствия, просит его забыть все происшедшее, полагается на его усердие и ждет его помощи. Если бы вы знали, как просиял наш граф, даже позабыл о своем горе, а ведь горе его искреннее… О, как много золота и грязи может вместиться в одном и том же человеке!.. Впрочем, теперь, мой друг, не до философии… вон уже опять меня, кажется, ищут… верно, опять к нему… Ну, денек!..
Он отошел от Сергея.
Скоро цесаревич потребовал к себе Безбородку и приказал ему изготовить указ о восшествии на престол. После этого начались распоряжения. Графу Остерману было велено ехать к графу Моркову, взять у него все бумаги, запечатать их и привезти во дворец. Это приказание сделалось всем известным, так как растерявшийся Остерман не мог сообразить, как бы ему как можно обстоятельнее исполнить возложенное на него поручение, и решился собственноручно принести все бумаги цесаревичу. Он увязал их в две скатерти и тащил эти огромные тюки через все дворцовые комнаты, едва двигаясь под своей ношей.
Затем Ростопчин получил повеление запечатать кабинет государыни.
Было уже три часа. Между медиками, окружавшими тело Екатерины, произошло движение. Пульс умиравшей начал слабеть. Она лежала по-прежнему недвижно с закрытыми глазами. Хрипота в горле усиливалась с каждой минутой, так что даже в соседней комнате можно было ее расслышать. Вся кровь ударяла в голову, и лицо багровело.
Зубов с громким рыданием выбежал из спальни. Он дрожал всем телом и несколько раз хватался за горло, ему нечем было дышать, у него пересохло во рту.
— Воды, ради Бога! — простонал он.
Вокруг была толпа народу, и если бы дня два тому назад он потребовал воды, то каждый, конечно, тотчас же бросился бы исполнять это желание, каждый считал бы себя счастливым, если бы ему удалось первым преподнести стакан его светлости. Теперь же никто даже не обратил внимания на него, никто не шевельнулся, чтобы его напоить; напротив, все от него отстранялись, как от зачумленного. Он несколько раз повторял:
— Воды, ради Бога, воды!
Наконец, нашелся человек, который над ним сжалился — человек этот был Ростопчин. Он приказал лакею принести воды, сам налил в стакан и напоил Зубова.
Время шло. Давно уже наступил вечер. Часы показывали девять. Царское семейство собралось в соседнем со спальней кабинете. Вдруг у дверей этого кабинета из спальни появился Роджерсон и глухим голосом проговорил:
— Государыня кончается!
Все бросились в спальню, окружили Екатерину.
Торжественная тишина царствовала в комнате и нарушалась только уже слабой теперь хрипотой умиравшей. Все как будто застыло, устремив взгляды на ту, которая давно уже никого не видела и ничего не сознавала.
Целый час прошел в этом томительном ожидании. Но вот последний вздох, слабое содрогание всего тела — и ни звука… ни движения…
Глухой стон вырвался из груди Марии Саввишны. Великая княгиня и княжны громко зарыдали. Крупные слезы одна за другою текли по щекам цесаревича.
Через минуту из спальни к притихшей в ожидании толпе царедворцев вышел граф Самойлов и с легким поклоном торжественно провозгласил:
— Милостивые государи! Императрица Екатерина скончалась, а государь Павел Петрович изволил взойти на Всероссийский престол!
Этой фразой возвещено было о событии, значение которого никто из присутствовавших, несмотря на долгое его ожидание, не мог уяснить себе в ту минуту.
В придворной церкви делалось приготовление к присяге.
Ночь. Тишина в царицыной спальне, только однозвучно раздаются слова напутственных молитв. Неподвижно лежит Екатерина — вся в белом, и огромные восковые свечи обливают ее печальным светом. Спокойно и величественно лицо ее, отхлынула от него кровь в последнюю минуту, и оно теперь бледно. Смерть не исказила его, а напротив, придала ему новую прелесть.
Все муки последних дней, все земные скорби, страсти и волнения отлетели и унесли вместе с собою ту печаль, которую они клали на лицо это. Блаженная улыбка, улыбка освобождения, застыла на устах, сгладилась даже резкая черта между бровями, и только один высокий, прекрасный лоб сохранил отблеск глубоких мыслей, рождавшихся, созревавших и приносивших богатые плоды в этой тесной оболочке, уже предающейся тлению.
Все совершилось по вечным и неизменным законам природы. С одной стороны, произошел обычный физиологический процесс, который легко было подвергнуть точному анализу — одна форма материи переходила в другую. Но рядом с этим видимым процессом произошел другой, невидимый, таинственный, отвергаемый слабым рассудком, находящим жалкое удовлетворение в сознании человеческого ничтожества, признаваемый рассудком, умеющим всесторонне наблюдать связь и развитие жизненных явлений, но, во всяком случае, неспособный стать предметом анализа, предметом человеческого знания… Екатерины не стало… Но разве могло это могучее, феноменальное существо исчезнуть, уничтожиться, превратиться в прах? Уничтожилось тело, но это тело было совсем не то, что означало собою понятие: Екатерина…
Екатерина… маленькая немецкая принцесса из бедного дома, воспитанная дурною матерью, которая не могла дать ей и хорошего примера, которая не позаботилась и о развитии ее ума и сердца. С первых же лет своей жизни она сама должна была о себе заботиться, сама должна была так или иначе воспитать себя. Какое же воспитание, какое же развитие даст она себе? Очевидно, в основе их должно лечь то, что представляет ей окружающая жизнь, те впечатления, которые она встречает, та среда, в которой она живет. Ее окружают жалкие интриги, мелкая хитрость, ложь и обман.
Из своего бедного, родного дома обстоятельства переносят ее в чужую страну почти ребенком. И здесь снова, только еще в большей степени, интриги, обман и фальшь. Хитрить и притворяться с утра и до вечера, вечно рассчитывать, вести ловкую игру — вот что ей предстояло с первых же дней.
Затем союз с человеком, который очень мало говорил ее сердцу, не любил ее и начал семейную жизнь с оскорблений ей, грубых и бессмысленных оскорблений, ею не заслуженных. Она была одинока, в самом жалком положении. До нее не было никому дела, ею пренебрегали. Она могла дойти до отчаяния, зачахнуть и безвременно умереть, как уже было и будет со многими в подобных обстоятельствах. Но она не сделала этого.
Наблюдая в огромном большинстве окружавших ее людей самые низкие свойства и видя к себе почти всеобщую несправедливость, она могла бы начать относиться к людям с презрением и ненавистью, а между тем, она сохранила в себе любовь к человечеству, веру в то, что есть настоящие люди, и впоследствии она умела отыскивать таких людей.
Плохо воспитанная и еще плоше образованная, среди всеобщего невежества, прикрывавшегося только внешним лоском, она могла забыть и то, что знала, и всецело уйти в животную жизнь. А между тем, каждый новый день приносил ей новое умственное приобретение. Покинутая и оскорбляемая, она не падала духом, она училась, думала и наблюдала.
Все были против нее, все сулили ей печальную будущность, но она сказала себе, что ее будущность не такова, как всем казалось, и что она должна себя подготовить к ней…
И все перенося, ничем себя не проявляя, умаляясь, насколько это возможно, она вдруг, в один день, с помощью нескольких неопытных молодых людей, которые повиновались ее приказаниям, из загнанной, отверженной женщины превратилась в самодержавную русскую императрицу. Твердо и не оглядываясь, переступала она через все преграды и вдруг появилась во всей своей силе, во всем своем величии.
Маленькая немецкая принцесса стала русской женщиной. И эта женщина твердо и сознательно; мощной рукою приняла бразды правления с тем, чтобы не выпускать их до последней минуты жизни, с сознанием, что только ее крепкая рука может с честью их выдержать.
Окруженная блеском и всеми соблазнами самодержавной власти, она не забывалась ни на минуту. Перед нею был пример великого труженика, наследие которого она сделала своею собственностью наперекор природе. Она чувствовала свое близкое духовное родство с русским великаном и только его могучую тень признавала судьею своих деяний. Она принялась за работу и работала не покладая рук, изумляя мир силою своего разума, своих неслыханных способностей. Не было сферы, которую бы она признавала себе чуждой. И все, за что ни бралась она, поддавалось ей.
В ней было два существа, по-видимому, противоположных друг другу: разносторонне гениальный человек и страстная женщина. Но она умела примирить непримиримое. Предаваясь страстям своим, она никогда не забывалась и каждую минуту готова была воспрянуть духом, чтобы спешить навстречу своему высшему призванию.
И она имела великое счастие видеть плоды трудов своих.
Ее сравнивали со знаменитой царицей древнего мира, и она, ненавистница лести, спокойно принимала это сравнение. Ей самой казалось, что в ней воплотился дух Семирамиды.
Древние авторы приписывают владычице Ассирии такую эпитафию:
«Природа дала мне тело женщины, мои деяния сделали меня подобной самым крепким мужам. Я владычествовала над государством, распространенным во все концы света; до меня ни один ассириянин не видал моря — я видела четыре моря, до которых не достигал еще никто — и я подчинила эти моря моим законам. Я принудила реки изменить по моей воле течение, для блага подвластных мне народов. Я сделала плодоносною пустыню, оросив ее моими реками. Я воздвигла грозные твердыни. Я проложила дороги через недостижимые утесы. Я вымостила моим серебром пути, на которых до меня виднелись только следы диких зверей. И совершая все это, я находила время для своих наслаждений и для наслаждений друзей моих!»
Подобную же эпитафию могла начертать себе Екатерина, с тою только разницею, что новой Семирамиде было доступно многое, о чем и не помышляла древняя.
Ввиду такой деятельности, ввиду такой славы долгих лет знаменательного царствования, невольно забывались слабости женщины. Еще вчера Екатерину можно было судить, как дряхлеющую старуху; но теперь, когда ее тело лежало неподвижно, озаренное печальным светом погребальных свечей, — старухи уже не было больше, оставалась только великая женщина со своим законным, неотъемлемым правом на бессмертие…
Торжественная тишина стояла по дворцовым комнатам; только время от времени едва слышно раздавались боязливые шаги; как тени, мелькали люди, делавшие какие-то приготовления к завтрашнему утру.
Все утомились в течение двух дней ужасной агонии императрицы, и все теперь спали, забыв свои тревожные ощущения, забыв свое горе и страх за близкое будущее.
Не спал только один человек — человек этот был Павел. Он ходил быстрыми шагами по своему рабочему кабинету, озарявшемуся слабым отблеском двух догоравших свечей. При первом взгляде на него можно было заметить, что он находится в том особенном состоянии, когда человек совершенно не замечает окружающей обстановки, когда он движется и действует бессознательно. Глаза Павла, широко открытые, были устремлены в пространство, его губы то и дело шептали что-то. Иногда он схватывался рукою за сердце, иногда сжимал себе руками голову; иногда по щекам его катились слезы. Бесконечные вереницы мыслей одни за другими проносились в голове его, вставали целые картины, судорожный трепет пробегал по его членам, холодный пот выступал на лбу его. Вспоминалась вся жизнь.
Вот наступил, наконец, этот день, которого ждал он долгие годы, день, к которому он себя постоянно готовил! И с ужасом чувствовал он, что все же остался неприготовленным, что этот день застал его нежданно и поразил своим появлением…
Он — русский император! Он надевает на себя корону, которая со дня его совершеннолетия принадлежит ему по законнейшему праву!
И он содрогается под тяжестью этой незримой короны, его охватывает благоговейный трепет, соединенный с невольным ужасом.
— Достоин ли я, — шепчет он, — того, что выпало мне на долю? Снесу ли я эту тяжесть? Достойно ли выполню великое и тяжкое призвание? Боже, помоги мне, на Тебя одного мое упование!..
Он падает на колени, простирая перед собою руки. Он рыдает и горячо молится.
И вот, после этой облегчающей молитвы, снова наплывают думы.
— Забыть… забыть себя! — шепчет он. — Забыть все это прошлое, к чему оно теперь?.. Его нет… И, может быть, даже лучше, что оно было!
Но, плмимо его воли, многие минуты пережитой тяжелой жизни встают перед ним, и невольная горечь обливает его сердце. Вспоминаются обиды, несправедливости, которые он должен был выносить часто от людей ничтожных. Вспоминается бессилие перед торжествующим злом, перед неправдой, которую он ясно видел и с которой не мог бороться.
— Забыть… забыть! — повторяет он и делает над собой последние усилия. И, наконец, достигает забвения. Его прошлое отходит, и мало-помалу восстает образ настоящего, а за ним и будущего.
«Много неправды внедрилось повсеместно, все распущено, разнуздано, истина скрылась где-то и не смеет показаться наружу. Нужно заставить ее выйти на свет Божий, нужно заставить ее явиться победительницей неправды. Но достанет ли для этого сил одного человека? Нужны помощники, нужны верные слуги, истинные русские люди с неподкупным и любящим сердцем…»
Он стал искать людей этих, вызывал их мысленно перед собою. Но не многие явились на зов его.
«С этими начну, а затем, Бог даст, придут и другие! Они попрятались теперь, им не было хода. Они поймут, что я зову их, что я их жду, и явятся мне на помощь. Я обращусь ко всему, что есть честного и лучшего в моем отечестве. Я каждым моим шагом буду доказывать, что ищу только правды, что не боюсь правды, что ненавижу ложь и бесчестность».
«Меня поддержат, меня поймут. Я дам возможность каждому сказать мне все, что сказать он может. Первое, что я сделаю завтра же — выставлю перед дворцом ящик, в который каждый свободно будет опускать свои письма. Ключ от ящика буду хранить я и ежедневно сам буду отпирать его и прочитывать все, что там найдется; таким образом я стану узнавать многое, что иначе осталось бы навсегда мне неизвестным»…
«А эти развратные, разнузданные люди — пусть они меня ненавидят! Мне не нужно их любви, — она была бы для меня позором. Я заставлю их дрожать перед собою от страха, этих развратителей народа, этих служителей лжи и обмана!.. Их ненависть будет лучшим моим украшением. Я очищу этот новый Вавилон, я превращу его в христианский город… И никто не осмелится сказать мне, что я плохой учитель, потому что каждому я буду подавать пример собой, своей добропорядочной жизнью…»
Мало-помалу трепет и страх за будущее, неуверенность в своих силах отходили, являлось спокойствие. Широкое чувство наполняло Павла, в нем заговорили все заветные стороны души его, в нем выступал в полном блеске последний истинный рыцарь, честный и бесстрашный, бьющийся за правду.
Мало-помалу все грезы, которыми он наполнял однообразные дни гатчинского досуга, возвращались и улыбались ему. Приходили на ум все планы государственного устройства и внутренней политики, которые он разрабатывал вдали от действительной жизни, в тишине своего гатчинского кабинета.
«Нет, не даром прожиты эти годы! — решил он. — Все же многое подготовлено».
Он вспомнил свое войско, дисциплинированное, выносливое, прошедшее тяжелую школу. Он призовет своих гатчинцев, разместит их по всем полкам.
«Пусть они научат этих солдат, этих офицеров, которые только срамят имя русского солдата и русского офицера!»
«Да, его гатчинцы в короткое время сумеют создать настоящее войско, и с ним не стыдно будет глядеть в глаза Европе. С хорошим войском можно будет поддерживать свое влияние, свое значение. Но он вовсе не ищет военной славы. Он без крайней необходимости не станет водить русских людей на убой. Он начнет с того, что покончит ненужные военные действия. Россия не нуждается в приобретениях; прежде нужно подумать о внутреннем благосостоянии; нужно устроить внутреннюю свою жизнь на честных и законных основаниях»…
«Но с чего же начать? О, он должен начать с утверждения справедливости, он должен удовлетворить всех обиженных в последнее время и щедро наградить их за претерпенные невзгоды. С другой стороны, он должен наказать тех, кто злоупотреблял своим временным значением»…
«Наказать!..»
«Начнем с кары, с наказаний. Нет, я не хочу этого. Достаточно будет, если я лишу злых людей возможности творить зло, если я отберу от них оружие. Да и какое наказание могу я придумать больше того, какому они должны будут сами себя подвергнуть, увидя свое бессилие?»
«А своих личных врагов?..»
В нем закипело сердце, но он быстро успокоился.
— Я должен простить врагам своим! — прошептали его губы.
Утомленный, обессиленный, он упал в кресло и долго сидел неподвижно, опустив голову. На него напало тихое раздумье. Мысль переставала работать, но зато в сердце просыпалось новое ощущение. Тоска какая-то начинала давить его. Это была знакомая ему тоска, уже не раз им испытанная, приходившая неведомо откуда и, по-видимому, без всякой причины. Это была тоска, которую он называл предчувствием…
Он вздрогнул.
«Беда грозит, новая беда!»
Но ведь он знал, что не на счастье дана ему жизнь; он знал, что эта жизнь — тяжкое бремя, и он должен нести его со смирением до последней минуты.
— Прочь предчувствие! — почти громко крикнул он и встал, будто отгоняя от себя мрачные призраки.
«Да будет воля Божья надо мною, а я должен нести крест свой и понесу его, не заглядывая, что ожидает меня на пути моем!»
Снова загорелись глаза его, снова по всем членам пробежал вдохновенный трепет. Он чувствовал, как и двое суток перед тем, во время своего странного сновидения, будто какая-то невидимая сила поднимает его, наполняет его новым избытком жизни. Торжественное спокойствие теперь нисходило в его душу.
— Господи, благослови труд мой! Благослови путь мой! — прошептал он, широко осеняя себя крестным знамением.
Все тревоги, все сомнения отлетели. В нем не было уже места тяжелым или злым воспоминаниям, в нем было только одно могучее, честное чувство — любовь к правде, любовь к родине, одно сознание своего высокого призвания.
Зимний, ясный день светил в окна. Сергей Горбатов, склонившись над письменным столом в своей обширной рабочей комнате, быстро писал инструкцию одному из своих управителей. Он пользовался свободной минутой и спешил окончить письмо, чтобы кто-нибудь или что-нибудь ему не помешало. У него совсем не было свободного времени; дни проходили так быстро и разнообразно, что даже трудно было отмечать их.
Уже около трех недель прошло с кончины императрицы. Сколько знаменательного совершилось в это время. Екатерина еще не была похоронена, ее набальзамированные останки находились еще в Зимнем дворце, и рядом с ее пышным гробом стоял другой гроб, такой же пышный, — и на нем лежала императорская корона.
Что же это означало? Кто за это время еще скончался из членов царской семьи? Никто. Все были живы. В этом новом гробу, поставленном рядом с гробом императрицы, для поклонения народа, лежали кости человека, давно окончившего свою жизнь. Корона на гробу являлась символом того, что человек этот не успел короноваться при жизни. Сын вспомнил отца, и из Невской лавры, где были похоронены останки императора Петра III, приказал перенести их со всевозможными почестями в Зимний дворец с тем, чтобы вместе с телом императрицы похоронить в Петропавловском соборе, в фамильном склепе Русского императорского дома.
Такое неожиданное распоряжение императора Павла изумило всех. Об этом было много толков и разговоров. Сам император не распространялся относительно этого предмета и только однажды мрачно проговорил:
— Нужно же, чтоб хоть по смерти человеку была оказана справедливость!
Из числа немногих, кто понимал и одобрял этот поступок императора, был Сергей. Он участвовал в церемонии перенесения костей Петра III, он проследил по лицу Павла Петровича все волновавшие его ощущения и все понял. Он сам бы поступил так на его месте. Вообще следить как можно пристальнее за императором теперь сделалось невольною потребностью Сергея. Он более чем когда-либо чувствовал себя ему преданным, изумлялся его неустанной, лихорадочной деятельности. Иногда в него закрадывалась тревога:
«Разве так может продолжаться? Он должен утомиться. Теперь еще он возбужден, но возбуждение мало-помалу станет остывать, и тогда он увидит многое, чего пока не замечает. Он увидит, что большая часть его усилий пропадает даром, что часто приходится ему встречать вместо понимания его благих намерений одно недоброжелательство, подавленный страх и злобу…»
Верный своим взглядам и выработанному плану, император, не откладывая ни минуты, приступил, и приступил, по своему обычаю, резко и решительно к изменению многого в существовавшем строе. Гатчинские войска уже были в Петербурге. Гатчинцы явились учителями в гвардейских полках, и в городе уже шел говор, шел ропот. Укоренившейся распущенности полагался конец. Привольная жизнь петербургских гвардейцев быстро изменилась. Теперь уже нельзя было только считаться на службе, получать все права и отличия и не нести никаких обязанностей. Нужно было или служить, или выходить в отставку. И при Екатерине многие дворяне находили службу тяжелою, хотя она и не заключала в себе никакой тяжести. Теперь же служба становилась действительно тяжелою. Теперь в привилегированных полках водворилась суровая, чересчур суровая дисциплина, ревностным блюстителем которой был Аракчеев. Изящный, блестящий костюм, дорогие шубы и муфты офицеров превращались в приятное воспоминание. Стояла морозная зима, но ни шуб, ни муфт уже не существовало; нужно было по морозу в одних мундирах являться на ученье. Изнеженные, не привыкшие к суровой школе люди отмораживали себе уши и руки.
Петербург издавна привык обращать ночь в день, теперь и этого уже нельзя было делать. День начинался рано, еще до света, когда государь, уже давно вставший и принявшийся за работу, принимал своих докладчиков. День кончался рано, когда государь, утомленный разнообразной дневной деятельностью, прощался со своими домашними и приближенными и удалялся в опочивальню. В десять часов вечера на улицах Петербурга должно было прекращаться движение. Огни в домах должны были гаснуть.
«Ночью надо спать — днем надо дело делать», — так говорил император и на себе показывал пример этой аккуратной, размеренной жизни. Он надеялся, что его доброму примеру будут следовать добровольно. Он требовал от людей, имевших с ним соприкосновение по своим обязанностям, чтобы они согласовались с его привычками и правилами. Он несколько раз повторял, что мало-помалу, видя строй придворной жизни, и все петербургское общество изменит свои обычаи.
Но нашлись люди, которые, не получая от него никаких приказаний, сами уже начинали распоряжаться, врывались в частную жизнь. Ежедневно оказывались новые полицейские распоряжения, о которых в большинстве случаев государь не имел никакого понятия. Эти распоряжения строго проводились в исполнение, поселяли в обществе, не привыкшем ни к какому стеснению, неудовольствие и ропот, но об этом ропоте никто из распорядителей не думал. Лишь бы государь был доволен, лишь бы ничто его не раздражало. Одним из таких усердных людей, усердие которых хуже измены, был петербургский губернатор Архаров…
Вообще Сергей видел, что случилось что-то крайне прискорбное и неожиданное. Еще так недавно цесаревич Павел будто не существовал, и никто не обращал на него никакого внимания. Об его взглядах, желаниях никто не заботился. Перечить ему во всем считалось чуть ли не обязанностью. Теперь император Павел, несмотря на свою раздражительность, которая, впрочем, очень скоро проходила, ко всем относился с большой снисходительностью, щедрый, чересчур щедрый, направо и налево сыпал свои милости, требовал только должного, — и, между тем, во всех вселял к себе чувство страха.
Да, все боялись императора, а он хотел именно одного, чтобы его не боялись порядочные люди, чтобы его боялись только негодяи и изменники. Император уже сам начинал замечать это производимое им впечатление, и ничто так не мучило его, ничто так не раздражало, как этот бессмысленный страх. Он даже жаловался на это близким людям, он удесятерял свои милости каждому, кто, по его мнению, хоть чем-нибудь мог оправдать эти милости, но ничто не помогало, государь все же являлся одиноким. Его окружала только небольшая кучка людей, давно ему преданных, а новых людей, способных понять и оценить его, почти не прибывало.
Это было очень грустно Сергею, и он не раз об этом беседовал с Таней, которая переехала из Гатчины в Зимний дворец, и с которой он видался ежедневно. Свадьба их теперь поневоле была отложена до похорон императрицы.
— Знаешь, — раз как-то сказала Таня жениху, когда они толковали о государе, — я ведь имела достаточно времени изучить его характер, я знаю все достоинства его и недостатки, и знаю, как прожил он всю свою жизнь. Он там, в Гатчине, часто откровенно беседовал со мною о разных предметах, многое мне высказывал. У меня даже в моих тетрадях записаны иные наши разговоры. Как-нибудь на досуге я дам их тебе прочесть, найдешь в них много интересного. Так, знаешь ли, этот человек самый несчастный, какого только можно встретить в жизни. Есть люди, которым все дозволено, и все удается, они могут делать какие им угодно ошибки, и каждая из таких ошибок обращается в их пользу. У них может быть пропасть недостатков, но эти недостатки им извиняются; они могут быть, в сущности, почти ничтожными, а их величают. Есть другие люди, которым ничто не удается, которых преследует будто какое-то проклятие, ими не заслуженное; все обращается им во вред и в осуждение, и каждое обстоятельство складывается для них бедою. Малейший недостаток их представляется для всех удесятеренным, раздувается и превращается чуть ли не в преступление. Каждое их хорошее свойство не понимается и объясняется в худую сторону. Что бы они ни сделали, и если даже сделают что-нибудь великое, все это оказывается ошибкой. Они питают в себе великие замыслы, они относятся к ближним своим как истые христиане, а, между тем, их считают чуть ли не извергами, их сердце обливается кровью, а их обвиняют в холодности, в себялюбии. Такой вот, такой человек и государь наш. Я давно это уже вижу и давно это меня мучает. Он мне еще в прежнее время говорил, что считает себя самым несчастным человеком; я не находила слов его утешить и разуверить, потому что была с ним согласна. Теперь же, что же это такое? С утра и до вечера приходится мне слышать: «Ах, он увидит, он рассердится, ах, как бы от него скрыть!» Всякий ждет себе от него погибели, а он хочет всем блага.
— Твоя правда, — грустно сказал Сергей. — И что всего ужаснее, что этому ничем помочь невозможно.
— Нет, есть вещи еще ужаснее этого, — быстро перебила Таня. — Я начинаю замечать в нем большую перемену. Это непонимание, встречаемое им почти ото всех, доводит его до изнеможения и до бешенства. Я не могу себе представить, чем все это может окончиться!
— А, между тем, как он сдержан иногда может быть, — заметил Сергей. — Он меня поражает иной раз своим уменьем владеть собою. В нем, как и в каждом необыкновенном человеке, соединение самых разнородных свойств. Болезненная раздражительность уживается в нем наряду с необычайным, нечеловеческим терпением.
— А откуда берется это терпение? — горячо сказала Таня, и глаза ее блеснули.
Она пристально взглянула в лицо Сергея и, не сводя с него своего взгляда, продолжала:
— Откуда берется у него, как ты говоришь, нечеловеческое терпение? Он почерпает его в Евангелии.
Сергей понял этот горячий, пристальный взгляд Тани, от которого ему стало неловко. Он хорошо помнил их давнишние разговоры и споры о религиозных вопросах, вспомнил ужас Тани перед тем, что она называла его неверием. Теперь, со времени их новой встречи, она не поднимала никаких религиозных вопросов. Она все ждала, что, может быть, Сергей сам как-нибудь выскажется и решит ее сомнения. Он подумал, что может ее успокоить.
— Конечно, — сказал он, — в такой великой книге, как Евангелие, каждый человек может почерпать очень многое для своей жизни. В этой книге сосредоточена нравственная философия всех веков.
Таня почти безнадежно махнула рукой.
— Нравственная философия всех веков! — повторила она. — Ах, совсем не в этом дело, и лучше теперь не будем говорить об этом.
— Я не понимаю, — сказал Сергей, — отчего тебя смущает это определение; когда-нибудь поговорим на досуге и, я думаю, мы сойдемся. Сначала мы будем расходиться в словах, но слова, Таня, последнее дело. Я согласен с тобою, что государь проникнут евангельским духом. Разительный пример этого мы могли видеть в его поведении относительно князя Зубова: признаюсь, я никак не ожидал, что он так поступит. Да и никто не ожидал этого, а тем менее Зубов.
— Да и после такого поступка я горжусь моим государем, — сказала Таня. — Но скажи мне прямо и откровенно, Сергей, ты, ты-то доволен, что он так поступил?
Сергей добродушно улыбнулся.
— А ты меня считаешь язычником и думаешь, что я пылаю мщением. Нет, княжна, видно, мои дела перед вами все же очень плохи. Я все еще на самом дурном счету у вас.
Она зажала ему рот рукой.
— Милый, я говорила это тебе не в осуждение и сама сейчас признаюсь, что в первую минуту поддалась очень греховному чувству. Я порадовалась, что негодный человек получит должное наказание.
— Мы имеем самое законное право радоваться тому, что он, во всяком случае, уже лишен возможности делать то зло, которое беспрепятственно делал столь долгое время. Он враг мне, и мстить ему я считаю для себя унизительным. За все ему будет заплачено и без наших стараний, и я так полагаю, что он несет уже очень тяжелую кару. Он уже пережил страшное время, и будь я даже гораздо злее, чем в действительности, я могу считать себя удовлетворенным. Ведь я был там, я видел. Ах, если бы ты знала, в каком он был положении, от него все отшатнулись, как от зараженного. Он был, право, достоин жалости. Он ждал себе неминуемой гибели. Я присутствовал при первой его встрече с императором. Полагаю, его горесть была искренна, на него было страшно смотреть. Он с громким рыданием упал к ногам государя, но тот его милостиво поднял и сказал ему: «Вы верно служили моей матери, вы искренне ее оплакиваете. Продолжайте исполнять ваши служебные обязанности при ее теле. Надеюсь, что и мне будете так же верно служить, как и ей служили». Никто не верил ушам своим, услышав эти милостивые слова. Я ждал, что вот теперь снова все вернутся к Зубову и по-прежнему станут угождать ему. А, между тем, от него продолжали отвертываться. Я раз слышал шепот: «Это он в первую минуту так обошелся с ним, он не хочет начинать с немилости. Но уж, наверно, на этих днях его судьба будет решена. Его будут судить и сошлют в Сибирь, иначе и быть не может». А вот прошло столько времени, и его не судят. Ему пожалован орден Анны первой степени, а это, знаешь, какая важная награда в глазах государя!
— Однако же великодушие имеет свои пределы, — заметила Таня. — Государь так поступил с Зубовым, как с личным своим врагом, но я считаю Зубова врагом России, и государь не имеет права прощать ему все беззакония.
— В этом отношении не беспокойся, — несмотря на награды и милости государя, Зубов уже не то, что прежде. Он сам должен был отказаться от разных своих почетных должностей. Вся его канцелярия была опечатана и пересмотрена. Великий князь Александр Павлович руководил этим пересмотром. К счастью для Зубова, в его бумагах не найдено было ничего, что могло бы его сильно скомпрометировать. Но, во всяком случае, я предвижу, что дела его довольно плохи. Конечно, мало-помалу будут всплывать наружу очень грязные его проделки. Ожидали его быстрого падения — этого не дождались, но падение, во всяком случае, уже совершилось и будет продолжаться медленно и постепенно. А это, пожалуй, для него еще большее наказание.
— А твой дневник? — вдруг вспомнила Таня.
— Мой дневник у него, но я ручаюсь, что он возвратит мне его. И ты права была, Таня, когда заподозрила меня в жестокости и мстительности. Я намерен отомстить ему. Я заставлю его отдать мне дневник мой из рук в руки. А пока до свидания, моя дорогая, я уж больше недели как получил письмо от моего управителя, он дожидается очень нужных распоряжений, да и, кроме того, вероятно, дома ждет меня много дел. До свидания, увидимся сегодня вечером.
И вот, возвратясь от нее, он спешит докончить нужные письма, будучи уверен, что непременно, кто-нибудь ему помешает. Теперь вдруг оказалось стольким людям до него дело, теперь ежеминутно подкатывают к его подъезду экипажи. Почти весь Петербург выражает ему знаки особого почтения и преданности.
Так и есть — раздается стук в дверь.
Сергей с неудовольствием поднялся со своего места, отворил дверь.
— Я занят, — сказал он. — Никого не принимать. Но камердинер доложил ему, что приехал Ростопчин.
— Господина Ростопчина проси, а всем остальным говори, что меня нет дома.
Через минуту в кабинет входил Федор Васильевич, оживленный более чем когда-либо, и издали дружески протягивал Сергею руку.
— Счастливец, — с видимым удовольствием говорил Ростопчин, развалясь в кресле, — сидит в своих чертогах, сибаритствует, ему и горя мало, что на дворе мороз и что по такому морозу мы все на разводе чуть не замерзли в мундирах.
— Ну, вы-то не замерзнете, — улыбаясь, сказал Сергей, — я ваш секрет знаю и давно уже собираюсь донести на вас государю, пусть-ка он прикажет вам снять мундир, тогда и увидит тепленькую шкуру, которую вы носите.
— А сделайте милость, пусть велит раздеться, я и из шкурки благополучно выберусь, все на жену свалю. Пусть он с нею ведается. Она меня без этой шкурки ни за что из дому не пускает.
— Да, но не у всех такие настойчивые и предусмотрительные жены.
— Право, эта наша борьба с климатом плохо кончится. На разводе только и раздавалось, что чиханье. У всех насморк, все распростужены. Старики стали на ревматизмы жаловаться, а между тем, каждый друг перед дружкой стараются выказать свое молодечество. Хоть умереть, лишь бы только государь заметил. Вон сегодня, капитан Левашев со своими офицерами даже без перчаток явился. Руки у всех совсем синие, головой поручусь, что отморозили, а своего добились. Государь обратил на них внимание. «Что это, — говорит он Левашеву, — ты в такую стужу без перчаток, к чему так, это уж лишнее». А тот отвечает: «Государь, перчатки у нас у всех в кармане, а мы сделали сие единственно, чтобы вам угодно было. Мы все, — говорит, — государь, вам в угодность сделаем, только не торопите вы нас». Засмеялся государь. «Молодцы!» — говорит. Ну, не кукольная ли это комедия. Сергей Борисович, ведь они сами себе все портят! Сами на свою голову глупости делают… и так все!
— А кроме этого геройского поступка, на нынешнем разводе ничего интересного не было? — спросил Сергей.
— Как не быть. Каждый день прекурьезные обстоятельства случаются. Не будь всех этих комедий, то и взаправду можно было бы замерзнуть, а тут веселость поддерживает. Сегодня презабавная история случилась, и как бы вы думали, с кем? В жизнь не отгадаете. С самим нашим генерал-губернатором, с господином Архаровым.
— А что такое?
— Я, нужно вам сказать, не из поклонников Архарова, и почти ежедневно, вовсе того не желая, узнаю о нем преплохие вещи. Вот и сегодня одна плохая вещь узналась. Я, признаться, думал, что его проучат хорошенько. Нет, однако ж, сух из воды вышел. Дело, видите, в том, что господин Архаров в долгу, как в шелку, и долгов своих платить не имеет обычая. Должен он тут купцу одному, Сидорову, двенадцать тысяч. Денег не платит. Купец к нему ходит, а он ему только все: «Завтра да завтра». Потом надоело это — выгонять стал. А в последний раз просто-напросто взял да исколотил купца. Тот не знает, что и делать. Да добрые люди его надоумили, говорят ему: государь все просьбы принимает и самолично рассматривает, и каждому к нему доступ с просьбою. Настрочил купец просьбу, да нынче на разводе подает эту просьбу государю. Архаров, заметьте, тут же. Обмер, только виду не показывает. Держится, как бы до него не касается. Государь пробежал просьбу, вспыхнул весь; потом, гляжу, вдруг усмехнулся. «Пойдите-ка сюда, Николай Петрович. Вот просьбу, говорит, подали, да у меня что-то нынче глаза слипаются, будто запорошены, прочесть никак не могу. Сделай милость, возьми на себя труд и прочти мне сию просьбу». Архаров позеленел весь. Принял бумагу и начинает читать, и с первых же слов видит, что не пожалели его, отрекомендовывают его как следует, без всякого стеснения. Глядим мы все, видим — наш Николай Петрович совсем на себя не похож. Бормочет себе что-то под нос, ничего расслышать не можно. Ну, думаю я, вот и Архарову конец наступает. Между тем, государь продолжает улыбаться и тихо так, спокойно говорит: «Читай, сударь, громче, я что-то оглох сегодня и ничего не слышу». Архаров жмется к государю, возвышает голос, но все же старается так, чтобы никто не мог расслышать. Вижу, вспыхнул, наконец, государь, крикнул: «Читай громче, так, чтобы все слышали!» Архаров, ни жив, ни мертв, а делать нечего, исполнил повеление, всю просьбу от первого до последнего слова прочел во всеуслышание! То есть так я вам скажу, Сергей Борисыч, — много смешных сцен на веку пришлось мне видеть, а такой еще не видал. Смех так вот и разбирает, едва удержаться мог. Вы представьте себе только Архарова…
И Ростопчин, вскочив с кресла, принял позу Архарова, состроил гримасу и вдруг сделался на него необыкновенно похожим.
Сергей рассмеялся.
— Ну, и что же, чем все это кончилось? Неужели Архаров уволен?
— К сожалению, нет. Его наказание ограничилось только тем, что он был отдан на всеобщее посмешище. Государь находит его полезным. Но, во всяком случае, урок ему хороший. Когда чтение кончилось, государь огляделся, насладился картиной и спокойно спрашивает: «Николай Петрович, что это такое, ведь это на тебя?» — «Так точно, ваше величество»…
Ростопчин опять превратился в Архарова и начал в лицах разыгрывать дальнейшую сцену, так что Сергей смеялся до слез.
«Да, на тебя, неужто это правда?» — «Виноват, государь». — «Но неужели и то все правда, что за его же добро ты, вместо благодарности, не только что взашей выталкивал, но даже и бил?» — «Что делать, должен и в этом признаться, государь, что виноват, обстоятельства мои меня к тому принудили. Однако я в угоду вашему величеству сегодня же и деньги ему уплачу». А у самого на лице смирение, сознание своей вины, раскаяние. Хитрец этот Архаров. Вижу, понял, что только таким способом может выпутаться. Государю это чистосердечное раскаяние, очевидно, понравилось. «Ну, хорошо, — говорит он, — на этот раз Бог тебя простит, и надеюсь, что впредь такого себе не позволишь». Потом подозвал купца и говорит ему: «Друг мой, деньги тебе сегодня же заплатят, ступай себе с Богом, однако, когда все получишь по расчету, приходи ко мне и скажи. Я должен знать, что сие исполнено». А сам в это время на Архарова поглядывает… Вот, Сергей Борисыч, какое было у нас представление.
— Вы меня порадовали, побольше бы таких представлений!
— Только ни к чему они не поведут, — заметил Ростопчин. — Он о людях слишком хорошо думает. Легкими уроками их нельзя выучить, и потом, в каждой хорошей мере есть дурная сторона. Вот хотя бы теперь это, что всякий может обращаться к государю со своей просьбой. Ну, на этот раз просьба оказалась дельною, а ведь уж этой милостью как злоупотреблять стали. Третьего дня что у нас на разводе было, слышали?
— Нет, ничего особенного не слыхал.
— А как же, господские лакеи, тунеядцы негодные, смастерили челобитную и целой ватагой преподнесли ее государю. Кабы только знали, что в той челобитной прописано! Ругаются холопы ругательски, издеваются над своими господами, взводят на них всякие небылицы и кончают так: освободи, мол, нас, милосердый отец, от тиранства наших помещиков; не хотим быть у них в услужении, а хотим только служить тебе одному. Видите, куда метят! И уже наверное эту челобитную не своим умом они сочинили, а нашелся человек знающий. Конечно, легко может случиться, что некоторые из помещиков и виноваты, но, признаться, мы все с трепетом ждали, чем решит государь. Если бы мы начали потакать холопам, могли бы произойти опасные бедственные последствия, но он прекрасно это понял, и дерзкие слуги были наказаны, чтобы впредь не повадно было никому на своих господ жаловаться. Да неужто вы об этом деле не слыхали? Во всем городе говорят, и это чуть ли не первый поступок, который всеми одобряется и прославляется.
Сергей задумался.
— Это чуть ли не первый поступок государя, — проговорил он, — который я не могу прославлять. Мне кажется, что прежде чем наказывать слуг, следовало разобрать, насколько основательны их обвинения.
— И это говорите вы, вы, — русский дворянин? — изумленно воскликнул Ростопчин.
— Да, это говорю я, и иначе говорить не могу. Я нисколько не желаю умалить значение дворянства, нисколько не хочу унижать сословия, к которому принадлежу. Напротив, я желал бы, чтобы это сословие так себя держало, чтобы невозможны были никакие унижающие и позорящие обвинения, а между тем, я знаю, что позволяют себе наши господа со своими слугами. Государь оказал бы великое благодеяние во имя справедливости, если бы так или иначе положил предел всем этим безнаказанным жестокостям.
— Как ставить на одну доску слуг и господ? — все более и более изумляясь, говорил Ростопчин. — Послушайте, Сергей Борисыч, ведь к этому нельзя так легко относиться, ведь тут принцип, и мы знаем, если принцип этот поколеблен, какие наступают результаты. У нас пред глазами Европа.
Но в Сергее уже проснулось старое, совсем было позабытое им раздражение, на него вдруг пахнуло прежним воздухом, пахнуло его юностью.
— «Pereat mundus — fiat justitia» [12] — бессознательно прошептал он.
Ростопчин укоризненно покачал головой.
— Однако, Сергей Борисыч, — сказал он, — ведь запад отравил вас, вы действительно, как я вижу, «вольтерьянец».
— Пускай, называйте меня, как хотите, но есть вещи, которые меня невольно волнуют, и я не могу с собою справиться. Есть вещи, существование которых возмутительно, и они так или иначе, по существу своему обречены гибели. Я так полагаю, что усилия всех честных людей должны быть направлены к тому, чтобы хоть мало-помалу установить правильный порядок вещей. Установить его вовремя, именно ради того, чтобы избегнуть тех ужасов, какие мы видим на западе. Человека, при каких бы он обстоятельствах ни родился, нельзя лишить человеческих прав и поставить его в зависимость, сделать его вещью другого человека, только ввиду того, что этот другой человек родился при других обстоятельствах, чем он.
— Иными словами, вы хотите сказать, — перебил его Ростопчин, — что нужно освободить наших крепостных и дать им все права, какими мы сами пользуемся?
— Да, я хочу сказать это, и удивляюсь, как вы, при вашем образовании, при вашем уме и развитии, хотите со мною в этом спорить.
Ростопчин задумался.
— Я спорить с вами не буду, — наконец, произнес он, — если мы станем говорить отвлеченно, но все дело в том, что нам трудно понять друг друга. Я уже говорил вам, что мы разные люди. Вы мечтаете — я живу. Я вижу только требования живой действительной жизни и знаю, что прекрасные мечтания о всеобщем счастии никаким образом не могут осуществиться в действительности. Вы — теория, я — практика.
— Положим так, — сказал Сергей, — я согласен с вами, что я человек непрактический, но не злоупотребляйте этим моим признанием. Теория имеет соприкосновение с практикой, и разумная теория, рано или поздно, принимается на практике. И поверьте мне, Федор Васильевич, — голос Сергея поднялся и дрогнул, — поверьте мне, что придет время, и у нас на Руси когда-нибудь все то, о чем я теперь мечтаю, то, что вы называете моей западной отравой, моим вольтерьянством, перейдет в действительность. Наши крестьяне, крепостные наши будут освобождены, и совершится это без всяких ужасов. Вытечет это из общего сознания, которое окажется заодно с самодержавною волею русского монарха.
— Что же это, вы пророчествуете?
— Да, я пророчествую и твердо верю в свое пророчество!
— Когда же это должно совершиться по вашему мнению? В скором времени?
— Не знаю, это будет зависеть от обстоятельств, а уяснить их себе заранее невозможно. Это могло бы совершиться очень скоро, могло бы совершиться даже теперь, и я был бы самым счастливейшим человеком, если бы такой акт высочайшей справедливости был совершен императором Павлом.
— Это немыслимо, и хотя он сам мечтатель не хуже вас, но до таких мечтаний никогда не может дойти, потому что он отлично понимает, что для него первая попытка осуществить такое мечтание будет гибельна. Кто его поддержит, вы?
Они оба замолчали, Ростопчин думал:
«Век живи, век учись. Я полагал, что понял его и определял верно, и вдруг такое открытие. Да ведь это помешательство, он бредит. Однако надо предупредить его, как бы он этим бредом не сломил себе голову…»
— Сергей Борисыч, — сказал он, — вы никогда не говорили с государем об этом предмете?
— Не высказывал своих мыслей до сих пор, не приходилось.
— Так я, из искреннего расположения к вам, должен просить вас: ради Создателя и впредь ничего подобного ему не говорите.
— Отчего? Я всегда бываю с ним откровенен.
— Все до известной степени. Если бы он присутствовал при теперешнем нашем разговоре, вы были бы погибшим человеком. Ах, как это досадно, как это обидно! — продолжал он, раздраженно шагая по комнате. — Тут столько дела насущного, живого дела, вее, к чему ни прикоснешься, требует работы, нужны так честные, хорошие люди, а эти честные, хорошие люди мечтают, фантазируют, носятся в эмпиреях, знать не хотят действительности!..
— Неужели вы когда-нибудь рассчитывали и полагали мне найти работу? — улыбаясь, перебил его Сергей. — Я сам давно записал себя неспособным, сделайте это и вы, если еще не сделали. Я хорошо знаю, что работы много, я знаю, что вы работаете и будете работать, но представьте себе мое безумие, или глупость, назовите, как хотите — я плохо что-то верю в результаты вашей работы, как добросовестна она ни была. Все это то, что в медицине называют «паллиативы». Вы ходите по поверхности, вы заботитесь о листьях, а до корней вам нет дела. Да и с листьями что вы делаете? Скажите мне откровенно, чем вы теперь заняты, Федор Васильевич?
— Ах, Боже мой, чем я теперь занят! — горячо и внезапно забыв весь предшествовавший разговор, воскликнул Ростопчин. — Чем я занят? Представьте себе, государь упорно продолжает верить в мое знание военного дела, мне поручено составить новый устав для русской армии, конечно, на основании прусского устава.
— И вы взяли на себя эту работу?
— Что же иное мог я сделать?
— Но ведь вы сами говорили мне, что не чувствуете склонности к военному делу и не имеете хорошей подготовки.
— Поэтому я не намерен на себя полагаться. Я, так сказать, буду только редактировать устав. Главную работу сделают более, чем я, опытные люди в этом деле. Я вообще надеюсь заняться в скором времени тем, что меня интересует больше, и в чем я больше понимаю. Я сразу отказываться от назначенной мне государем работы не имею возможности.
Сергей укоризненно покачал головой.
— Вот к чему приводит ваша практичность — и лучше не будем больше говорить об этом, не то еще, пожалуй, поссоримся.
— Я с вами никогда не поссорюсь, Сергей Борисыч, — сказал Ростопчин.
Он почувствовал неловкость своего положения, почувствовал, что проговорился, и что, во всяком случае, не он остался победителем в их споре, а этот непрактичный мечтатель, которого он только что мысленно назвал помешанным. Он рад был перевести разговор на иную тему.
— А ведь я, собственно, к вам за делом, по поручению государя, но прежде чем скажу вам об этом поручении, нужно приступить к некоторым разъяснениям. Все дело в одном из ваших больших приятелей, даже, так сказать, в самом лучшем вашем друге.
— О ком вы говорите?
— О светлейшем князе Платоне Александровиче Зубове.
— А, извините, я и так должен был догадаться.
— Так вот, видите, Платон Александрович пользуется большими милостями государя…
— Я это знаю, и не изумляюсь нисколько. Я еще сегодня утром говорил об этом с моей невестой, и мы восхищались образом действий государя.
— Восхищаться нужно, — улыбаясь, протянул Ростопчин, — но все же тут есть кое-что совсем для меня непонятное. С этим господином чересчур уже церемонятся.
— Из некоторых слов я могу заключить, что тут действуют действительно христианские чувства.
— Но оказывается, что от некоторых христианских чувств тем, на которых они обращены, бывает не совсем приятно. Если б я не знал хорошо государя, я подумал бы, что он играет с Зубовым как кошка с мышью. По крайней мере, светлейший князь должен пройти через все ощущения мыши… Скажите, пожалуйста, слышали вы, что государь купил на Морской дом?
— Да, я знаю это и знаю этот дом, он великолепен.
— Посмотрели бы вы, как в несколько дней его отделали! Совершенно как дворец, роскошь удивительная. Кроме того, дом снабжен великолепной посудой, золотым столовым прибором, серебром в огромном количестве. Лошади, экипажи. Нанят целый штат прислуги. Для многих, и, в особенности, для придворных дам, это обстоятельство являлось большой загадкой. Любопытство их не давало им ни минуты спокойствия. Кому предназначен этот дом? Кто будет жить в нем? И представьте себе, вчера загадка разъяснилась. Платон Александрович все это время находится в доме у сестры своей, и вот вчера государь посылает к нему Котлубицкого сказать, что дарит ему дом на Морской, просит его немедленно же в него переехать, и что сегодня вечером с некоторыми из близких к нему людей будет у него пить чай на новоселье.
— Неужели? — изумленно проговорил Сергей.
— Да, и согласитесь, что это уж чересчур. Но как бы то ни было, в числе приглашенных сопровождать государя и государыню на вечерний чай к светлейшему князю находитесь и вы. Государь приказал мне известить вас об этом. Вы должны явиться в Зимний дворец к шести часам.
Подобное приглашение было очень неприятно для Сергея, но отказываться не было возможности.
— Не замедлю исполнить приказание государя, — сказал он.
— А за сим, — проговорил Ростопчин, вставая и взглянув на часы, — до приятного свидания. Ох, как я у вас засиделся!..
Оставшись один, Сергей задумался. В мыслях и сердце у него было как-то смутно. Ему вдруг захотелось подальше от всего и ото всех. Захотелось вместе с Таней в тишину и уединение так давно позабытого им Горбатовского.
В шесть часов Сергей был во дворце. Его проводили к государю, который встретил его с довольным видом.
— Аккуратен, за это спасибо. Но на сей раз я должен задержать немного. Меня почти с полудня дожидается депутация купцов, и до сей минуты не могу принять ее. Пойдем, любопытно, что будут говорить эти господа. Мне, признаться, очень хотелось бы как-нибудь их усовестить. Ведь это ужас что такое они себе позволяют. Впрочем, ты, я полагаю, ничего не знаешь, ты не считаешь своих денег. Знаешь ли ты, что бедным людям скоро жить нельзя будет в Петербурге, что цены на съестные припасы поднимаются с каждым днем?
— Может быть, я и не считаю своих денег, ваше величество, но обстоятельство поднятия цен мне очень хорошо известно. Об этом говорят все, и я полагаю, что необходимо найти какой-нибудь выход.
— Полагаю и я, — сказал государь. — До сих пор на это не было обращено никакого внимания. Богатым все равно, а жалобы бедных людей замирают в воздухе. Пойдем.
Но прежде чем выйти из комнаты, он выпил стакан воды и, по-видимому, делал над собой усилие, чтобы успокоиться.
— Нужно попробовать подействовать на них убеждением, — прошептал он.
В одной из зал дворца дожидалась депутация с хлебом и солью на огромном золотом блюде. Несколько человек купцов, все как на подбор, с важным и степенным видом, благообразные собою, почти земно поклонились государю, поздравляя его с восшествием на прародительский престол и прося его принять хлеб-соль.
— Благодарю вас, — отвечал Павел Петрович, ласково к ним обращаясь.
И затем, подходя от одного к другому, спрашивал каждого о его имени и фамилии и о его торговле.
Расспросив всех и несколько отойдя, он проговорил:
— Благодарю вас, мне очень приятно вас видеть. Одно только неприятно, это то, что вы меня не любите.
Купцы совершенно растерялись, вздрогнули. С изумлением и почти с ужасом глядели они на государя. Несколько мгновений продолжалось молчание. Наконец, один из них вышел вперед и прерывающимся голосом проговорил:
— Ваше императорское величество, слова ваши поразили нас, и не можем мы прийти в себя от горести, и не можем понять, чем мы провинились. Как перед истинным Богом можем засвидетельствовать, что привержены мы к вашему императорскому величеству самою искреннею и верноподданническою любовью. Да и как может быть иначе? Мы ведь крещеные русские люди. Кого же нам и любить, как не царя нашего батюшку?
Государь выслушал, покачал головой.
— Нет, неправду вы говорите. Я очень хорошо знаю, что вы меня не любите.
Опять несколько мгновений продолжалось молчание. Купцы, совсем перепуганные и смущенные, переглядывались и тихонько подталкивали того, который говорил с государем. Но тот молчал, не находя слов. Наконец, выискался один из членов депутации и проговорил:
— Почему бы мы были так несчастны, что ваше императорское величество заключаете о нас столь невыгодно?
— А вот я вам сейчас же и изъясню сие, — сказал государь. — Я заключаю о любви каждого ко мне по любви его к моим подданным, и думаю так, что когда кто не любит моих подданных, тот не любит в лице их и меня. А вы-то и не любите их, не имеете к ним ни малейшего человеколюбия. Вы стараетесь во всем и всячески их обманывать. Вы продаете им все ваши товары, беря с них неумеренно высокую цену. Отягощаете их всячески, нередко бессовестнейшим образом, и нередко вынуждаете их платить за товар двойную и тройную цену. Доказывает ли все сие вашу любовь к ним? Нет, вы их не любите, а не любите их — не любите и меня, потому что я пекусь о них, как о детях своих.
Купцы молчали, как убитые. Сергей радостно глядел на государя.
— Так-то, друзья мои, — вдруг сказал Павел Петрович. — Ежели вы хотите, чтобы я был уверен в вашей любви ко мне, то любите моих подданных и будьте к ним человеколюбивее, совестнее, честнее и снисходительнее, и лишнее все оставьте и удовольствуйтесь во всем умеренными себе прибытками. Одним этим докажете мне любовь свою и заслужите от меня благоволение. Так-то, друзья мои, и не забывайте этих слов моих!
Он ласково поклонился купцам и, кивнув Сергею, чтобы тот за ним следовал, вышел из залы.
— Ну, слава Богу, — сказал он, — обошлось благополучно. А уж я боялся за себя. Очень они меня рассердили!
— Ваше величество, — горячо сказал Сергей, — я счастлив, что имел случай присутствовать на этом приеме. Я уверен, что слова вашего величества не пропадут даром и в скором же времени окажутся благие их последствия.
— Ты думаешь? Дай Бог! Только этого я и желаю. Если же они будут продолжать свои беззакония, то придется действовать строгостью. Я не могу потерпеть этого всеобщего разорения. А теперь вернемся к нашему делу. Ведь Ростопчин передал тебе, что ты едешь со мной и государыней к князю Зубову?
— Я явился для исполнения вашего приказания, — отвечал Сергей, — но осмеливаюсь выразить, что мне очень тяжело ехать к князю.
— Пустое, друг, пустое! Одного бы я тебя не послал, а со мною — это другое дело. Разве ты забыл о том, что у него твой дневник, ты должен же получить его. Да и потом, зачем помнить старое. Надеюсь, князь несколько изменился, он уж не тот, что был недавно. Поедем.
Через полчаса государь с государыней и в сопровождении Сергея и двух адъютантов поднимался по широкой, роскошной лестнице заново отделанного великолепного дома. Навстречу гостям вышел новый хозяин. Сергей не видал Зубова в последнее время и невольно изумился перемене, происшедшей с ним. Он похудел, постарел, осунулся, но не в этом заключалась главная перемена. Он казался совсем другим человеком. В нем не было и тени прежнего сознания своего величия, прежних манер. Он казался совсем запуганным, загнанным, казался приговоренным к казни.
Стремительно выйдя на лестницу, он вдруг опустился на колени перед государем.
— Встаньте, князь, — мягко проговорил Павел Петрович.
Затем сам его поднял, взял под руку.
— Кто старое помянет — тому глаз вон. Довольны ли вы моим подарком, нравится ли вам этот дом?
— Ваше величество, — шептал, заикаясь, Зубов, — я не нахожу слов благодарить вас, я чувствую себя недостойным такой милости.
— Очень рад, если дом вам по вкусу.
Они вошли в гостиную, и тут только Зубов заметил, что государь и государыня были не одни. Тут только он встретился со взглядом Сергея. Он робко направился к нему и протянул ему руку. Сергею сделалось тяжело и неловко. Он уже не чувствовал никакой ненависти к этому человеку. В нем заговорила жалость. Но в этой жалости было что-то гадливое. Зубов, трусливый, робкий, как-то весь прижимавшийся, был просто противен.
В это время подали шампанское. Государь взял бокал, поднял его и, обращаясь к Зубову, сказал:
— Сколько здесь капель, столько желаю тебе всякого добра.
И затем, обернувшись к императрице, прибавил:
— Выпей все до капли.
Он выпил свой бокал и бросил его на пол. Зубов снова бросился к ногам его и лепетал:
— Выше величество, благодетель, простите!..
— Ведь я же сказал тебе: кто старое помянет — тому глаз вон, — повторил Павел Петрович, поднимая его и усаживая рядом с собой. — Прикажите-ка скорее подать самовар. Хозяйки у тебя нет, так вот она будет хозяйкой, — он показал на императрицу, — она разольет нам чай.
Очевидно, все распоряжения были сделаны заблаговременно, так как в ту же минуту слуги внесли серебряный самовар и чайный прибор. Мария Федоровна с привычной, грациозной и простой манерой присела к чайному столику и начала хозяйничать. Сергей еще ни разу в жизни не чувствовал себя так неловко, как теперь. Павел Петрович, очевидно, понял его положение и его смущение.
— Послушай, князь, — сказал он, обращаясь к Зубову, — со всем прежним, как я говорю, нужно навсегда покончить. Было много ошибок, прискорбных ошибок. Теперь уже их не должно быть больше. Я, как видишь, от всего сердца помирился с тобой, и ты должен чистосердечно примириться со всеми. Вот я позвал к тебе с собою Сергея Борисыча Горбатова! Вы не ладили. Ты был очень виноват перед ним. Я должен помирить вас. Он, я уверен в этом, не будет тебе помнить старого, забудь и ты. Помиритесь, господа, и от всего сердца.
Зубов взглянул было на Сергея, но тотчас же опустил глаза. Смертельная бледность разлилась по лицу его. Он хотел говорить что-то, но не в силах был вымолвить ни звука. Он думал:
«Лучше бы сразу сослал меня в Сибирь, лучше бы казнил. Эти милости хуже всякой казни. Этот Горбатов здесь! — свидетель моего унижения, за которое я должен благодарить, которое имеет только вид милости. Горбатов победителем у меня в доме! О, они, знали, какую придумать мне пытку. Я готов растерзать его, я не могу выносить его присутствия!..»
Он просто начинал задыхаться. Бешенство душило его. Ему хотелось кинуться на Сергея, вцепиться в него ногтями. Хотелось задушить его, исцарапать, истоптать, но он оставался неподвижен. Бледнея все больше и больше, он чувствовал, как оставляют его силы, как он, того и гляди, лишится сознания. А государь спрашивал:
— Что же ты молчишь, князь? Неужели не желаешь искреннего примирения? Сергей Борисыч, так сделай ты первый шаг, скажи ему, что прощаешь оскорбления, тебе им нанесенные.
Едва слышный стон вырвался из груди Зубова. Это был первый и последний звук, которым выразилось его истинное чувство. В нем уже заговорили другие инстинкты. Заговорили его природная трусость и низость его натуры. Он нашел в себе силы подняться с кресла, на которое усадил его государь рядом с собою. Он подошел к Горбатову. Жалкая улыбка изобразилась на потускневшем лице его. Он протянул руку. Сергей должен был принять эту холодную, дрожащую руку.
— Ваше величество, — проговорил он, обращаясь к государю, — у меня не было с князем и не может быть никаких счетов.
Недовольная мина мелькнула на лице Павла Петровича.
— Нет, у вас есть счеты, и их нужно немедленно окончить. Скажите, любезный князь, ведь вы уже успели, вероятно, все свои вещи перевезти в это новое ваше жилище?
— Точно так, ваше величество, все перевезено, — прошептал Зубов.
— В таком случае, значит, перевезен и дневник господина Горбатова, которым вы, вероятно, очень заинтересовались. Не угодно ли вам немедленно возратить его по принадлежности?
Это было последним ударом. Зубов едва устоял на месте.
— Дневник! Какой дневник! — прошептал он, проводя рукой по лбу, с которого струились капли холодного пота.
Сергей вспыхнул в свою очередь.
— Да, я желал бы получить мой дневник, который был отобран у меня вместе с прочими моими бумагами в тот день, когда я был арестован, не зная, не имея за собой никакой вины.
— Ты говорил, князь, — перебил государь, — ты говорил покойной матушке, что этот дневник тебе не был доставлен, но ты ошибался. Он у тебя. Будь же столь добр, пойди, разыщи его и принеси нам.
Зубов поднял глаза на Павла Петровича. Он заметил сверкавший взгляд его, заметил яркий румянец гнева, разливавшийся по лицу его, заметил, как пальцы государя судорожно мяли чайную салфетку. Он понял, что еще миг, одно слово с его стороны — и гроза разразится. Не произнеся ни звука, как пришибленный, едва волоча ноги, он вышел из комнаты.
Императрица закрыла лицо рукой.
— Как это тяжело! — невольно прошептала она.
Сергей чувствовал нервную дрожь. Ему хотелось убежать. Павел Петрович заговорил громко и раздражительно:
— Тяжело! Конечно, не легко. Но каждый человек должен пожинать то, что посеял. Если в нем осталась хоть искра совести, если он способен на раскаяние, если может еще очнуться и понять все свое нравственное падение, то этот урок принесет ему большую пользу. Он унижен, но он гораздо больше унижал многих людей, ни в чем не повинных. Да, я уверен, если он может еще очнуться, то теперь очнется, если же нет, то пусть получит должную кару. Она, во всяком случае, слишком ничтожна в сравнении с его грехами.
— Не нам судить его, — прошептала императрица.
Павел вздрогнул.
— Не нам, конечно! Мы и не судим, но только требуем, чтобы он возвратил человеку его собственность, которую отнял у него самым низким образом. Скажи, Сергей Борисыч, или и ты против этого? Ты не доволен тем, что я за тебя вступился?
— Ваше величество, вы знаете мои отношения к этому человеку и все то зло, которое он мне сделал. Но теперь мне невыносимо видеть это зрелище унижения. Зачем…
Он не договорил, должен был замолкнуть, так как Зубов показался у двери. Злополучный дневник нечего было искать. Зубов хорошо знал, где он хранится. Он еще в это же утро его перелистывал и не мог решить вопроса, что с ним делать: уничтожить или оставить до востребования. Он предчувствовал, что история с дневником теперь всплывет наружу, что Павел Петрович не забудет этого обстоятельства. И вот, когда он увидал, что гроза может разразиться над ним из-за этого дневника, он счел необходимым как можно скорее вернуться с дневником в гостиную и не заставлять государя дожидаться. Между тем, Павел Петрович был, очевидно, недоволен словами Сергея, он уже хотел резко возразить ему, но, в свою очередь, заметил входившего Зубова. Зубов подошел к Сергею и упавшим голосом проговорил:
— Извините меня, пожалуйста, ваш дневник действительно оказался у меня, благодаря оплошности моего секретаря. Я его тогда не видел. Извините, пожалуйста, и будьте, во всяком случае, уверены, что я не читал его.
Ничего умнее, ничего правдоподобнее он не мог найти в голове своей, да и не задумывался над тем, что говорит. Он помышлял только о том, чтобы как-нибудь избежать грозы, чтобы покончить со своим невыносимым положением.
«Долго ли же они будут меня мучить?» — повторялось в его мыслях.
— О, мы вполне уверены, что ты не читал этого дневника, не имея на то разрешения автора, — с улыбкою сказал Павел Петрович, — да и времени, я думаю, не было. Сергей Борисыч, если ты не отступаешься от своих слов и находишь возможным дать мне для прочтения эти тетради, я буду тебе очень благодарен. В свободную минуту я прочитаю.
Он взял из рук Сергея тетради и положил их к себе на колени.
Пытка Зубова продолжалась еще полчаса, после чего ему предстояло проводить гостей до низу лестницы и остаться наедине со своими мыслями и чувствами.
Он, как сумасшедший, пробежал ряд комнат, заперся в своей новой спальне, и тут припадок бешенства овладел им. Он метался из угла в угол, рвал и ломал все, что ему попадалось под руки, а потом в изнеможении кинулся на постель.
Этот день был самым ужасным днем его жизни.
Павел Петрович, сам постоянно находившийся в движении и работе, не любил оставлять людей без занятия. А уж в особенности своим гатчинцам дал много дела. Не остался без дела и Сергей Горбатов. Он снова оказался занятым в иностранной коллегии, где пересматривались и приводились в ясность дела, запутанные Зубовым. Сергею снова пришлось работать под руководством своего первого учителя, графа Безбородко. Безбородко не потерял времени и сумел не только примирить с собою государя, но и оказать ему существенную услугу своевременной передачей некоторых важных и тайных бумаг.
Теперь Безбородко убедился, что звезда его ничуть не померкла, но разгорается с новою силою. Теперь у него уже не было соперника. Он снова хозяйничал на знакомом ему поприще, и снова работа кипела и спорилась в его искусных руках. Сергей ежедневно в течение нескольких часов с ним работал. Он, как и всегда, удивлялся необыкновенным способностям Безбородко, но часто чувствовал себя на него сердитым: Безбородко то и дело прерывал работу и начинал разговор на свою любимую тему о женщинах. Теперь он был уже совсем старик, расслабленный разгульною жизнью, и в его устах подобные разговоры были очень противны Сергею. С каждым днем между ними рос глухой разлад.
Безбородко, очевидно, был не совсем доволен своим сотрудником; что касается до Сергея, то он, собственно, мало обращал на это внимание и, исполнив свои обязанности, спешил скорее от этого сластолюбца в тихие комнаты отдаленной части Зимнего дворца, где его ждала Таня. Здесь он отдыхал от своих разнородных и часто тревожных мыслей и работы, в которых он не находил себе удовлетворения.
Судьба продолжала подсмеиваться над ним, все отдаляя день его свадьбы. Но, во всяком случае, день этот наступит же, наконец! Время идет так быстро; промелькнут первые недели глубокого траура, и тогда… но что будет тогда? Совсем не о такой жизни мечтал он с Таней. Ему и в первое-то время не удастся прожить с ней как следует. Не удастся отдать ей столько часов, сколько бы ему хотелось. Служебные обязанности, положение придворного, находящегося в большом приближении у государя, отнимут его и будут постоянно отнимать его у Тани. Вот Ростопчин, несмотря на всю любовь свою к жене, удовлетворяется такою жизнью. Но Ростопчин ему не указка. Он не раз уже начинал поговаривать Тане о том, как хорошо было бы тотчас же после свадьбы уехать в деревню.
— Неужели тебя не томит здешняя жизнь? — спрашивал он ее. — Скажи мне откровенно, думала ли ты о том, как нам придется жить постоянно напоказ, хотя и близко друг от друга, но в вечной разлуке друг с другом, не имея возможности заняться тем, чем бы хотелось, вечно в зависимости от требований света, с обязанностью делать приемы, любезно и ласково улыбаться, говорить на известные заученные темы?
— Я об этом много думала, — отвечала ему Таня, — и меня начинает сильно тянуть в деревню, но я не знала на этот счет твоих мыслей. Я ведь собственно говоря, несмотря на свои года, очень многого еще не понимаю. Ты знаешь, какую уединенную жизнь вела я в Гатчине. Другой жизни я и не знала и поневоле должна была находить себе удовлетворение в том, что меня окружало. Я не могла желать другого, и потом, ах, Боже мой, ведь это были годы забытья какого-то, я не хочу даже вспоминать их. Теперь я будто проснулась и сразу поняла, в чем заключается здешняя столичная придворная жизнь. Я очень счастлива, что вижу в тебе такие же взгляды. Теперь я имею право сказать тебе, что совсем не создана для такой жизни. Но возможно ли нам избежать ее? Ведь у тебя есть обязанности, есть служба, я никаким образом не желаю мешать тебе в чем-либо. У мужчин свое назначение, свое призвание. Тебе, быть может, предстоит большая деятельность.
— Ничего не предстоит мне, — перебил ее Сергей, — и я ничего не хочу, у меня нет такого самолюбия, как у других, и раз навсегда говорю тебе, что я с удовольствие откажусь от всего, чтобы иметь возможность пожить с тобой в уединении. Ты, уединение и книги, — вот все, что мне надо.
— Если бы ты знал, как мне приятно это слышать, но ведь нас не отпустят, ни тебя, ни меня.
— Таня, теперь, конечно, не время поднимать этих вопросов, подождем, потерпим, но знай, что долго терпеть я не стану, я вырвусь отсюда, насильно держать не будут.
— И ты потом никогда не раскаешься, твоему самолюбию не будет тяжело, когда ты будешь видеть, как тебя далеко опередили в значении и почестях люди, стоявшие гораздо ниже тебя и менее тебя достойные?
Сергей улыбнулся.
— Я надеюсь, что скоро такие вопросы будут уже невозможны с твоей стороны, потому что ты, наконец, узнаешь меня. Пойми же, такого самолюбия, такого честолюбия во мне нет! С меня достаточно быть тем, что я есть, а добиваться чего-нибудь иного — это утомительно и скучно!
— А коли так, — весело перебила его Таня, — будем мало-помалу приготовлять себе средства к побегу.
— Отлично, давай руку. Итак, мы заговорщики?
— Да, заговорщики, и убежим непременно.
— Где же мы поселимся? В Горбатовском?
— Но знаешь ли, — сказала Таня, — я еще не очень давно получила письмо из Знаменского, в котором мой управитель Потапов — помнишь Потапова, он наш сосед, человек хороший и даже как-то приходится нам сродни. Ему еще матушка поручила главное наблюдение над Знаменским. Так вот, он писал мне, что был в Горбатовском и нашел, что дом приходит в большую ветхость.
— Да, дом старый, нужно будет произвести большие починки, переделки и постройки. Что же, мы можем на первое время и в Знаменском поселиться. Составим план нового дома, будем сами следить за работами. Совсем по-своему, по своим вкусам и фантазиям устроим себе гнездо. Таня, что же может быть лучше этого? Так будем же решительнее работать над скорейшим достижением нашей цели!
— Да, будем, будем, но, Боже мой, как станет сердиться государь! Я знаю его, он никогда не простит нам нашего поступка. Он говорил мне, что на тебя рассчитывает.
— Он скоро убедится, что расчеты его неверны.
— Да ведь ты сам желал служить ему, ты сам добивался этого и еще так недавно.
— Были иные обстоятельства, Таня; тогда он был одинок, в тяжелом положении. Ему каждый преданный человек был нужен. Теперь, слава Богу, все изменилось.
— Изменилось очень мало, и точно так же, как и прежде, ему нужны преданные люди, — сказала Таня. — Я вообще замечаю, Сережа, в тебе что-то странное. Ты стал непоследователен. В тебе разлад. Ты уж не по-прежнему относишься к государю. Что это значит? Объясни мне.
Сергей задумался.
— Да, меня легко обвинить в неблагодарности. Мне самому тяжело, когда я подмечаю то, что во мне творится… Я люблю государя по-прежнему, я хорошо понимаю все то добро, которое он мне сделал… я говорю это искренне, готов умереть за него, но вместе с тем я уже вижу невозможность принимать участие в этой жизни. Я не хочу совсем удалиться. Будем возвращаться. Я полагаю, что эти свидания с людьми, которым мы так многим обязаны, будут нашим благополучием. Но жить здесь, служить… Нет, Таня, это свыше сил моих! Я чувствую себя чужим всему, с чем встречаюсь. Испорчен я, что ли, болезнь во мне, что ли какая, но когда я не с тобою, на меня находит тоска. Я как-то не верю в то, что все делается по-настоящему, как вот нужно. Мне кажется, будто передо мною какая-то комедия, и все играют роли.
— Я понимаю тебя; мне самой иногда кажется, но ведь мы не правы. Во всяком случае, делается большое дело; посмотри на государя, как он борется, что-нибудь да должно же, наконец, выйти из этой борьбы, у которой такая возвышенная цель. Каждый день, каждый час приносят новые доказательства того, что борец не ослабевает; иногда невозможно им не восхищаться. И знаешь, чему больше всего я удивляюсь, это перемене, происшедшей с ним. Как он владеет собой, мы все знаем его раздражительность, а, между тем, с тех пор, как он царствует, еще ни разу не проявил ее. Вот ты мне рассказал этот прекрасный прием депутации. Знаешь ли ты, ведь это произвело-таки должное впечатление. Купцы значительно понизили цены на многие товары.
— Да, я слышал об этом.
— Но что особенно нравится, — улыбнувшись, сказала Таня, — это его способ учить важных господ. Сегодня у императрицы рассказывали очень милую историю, — она случилась этим утром с графом Самойловым.
— Что такое? Я еще не слыхал, расскажи, пожалуйста.
— Не слыхал еще, так слушай. Тебе, конечно, известно, что приемы для докладов назначены в шесть часов утра. В Гатчине мы все приучены рано ложиться, рано вставать, и для нас нипочем не только в шесть, но и в пять часов быть на ногах. Для здешних же людей это большое наказание.
— И я даже полагаю, — перебил Сергей, — что государю следует несколько смягчить свои требования, не возбуждать излишнего неудовольствия. Во всяком случае, в подобном деле не следовало бы уж так спешить, но это мое соображение, извини, что я перебил тебя, я слушаю.
— Как бы то ни было, — продолжала Таня, — в шесть часов все докладчики должны быть уже во дворце. Сегодня первый доклад был графа Самойлова. Он, говорят, любит поспать и опоздал. Государь выходит, по обычаю, ровно в шесть часов и замечает, что Самойлова нет. Не сказал ни слова, переходит от одного к другому, выслушивает, а сам все на часы поглядывает. Уже половина седьмого, а Самойлова все нет. Государь призывает адъютанта, приказывает встать у крыльца и как только что подъедет Самойлов, тотчас же вернуться и сообщить ему об этом. Наконец, Самойлов приезжает. Адъютант бежит, докладывает. Государь скорым шагом направляется через целый ряд комнат навстречу к Самойлову. Тот, говорят, бегом бежит, красный, перепугался; а государь его встретил милостиво, спросил о здоровье, выразил удовольствие, узнав, что он чувствует себя хорошо. Тот ждет строгого выговора, быть может, немилости. Между тем, государь ласково и, по-видимому, очень спокойно вынул часы, показал ему, — «теперь уже, граф, больше половины седьмого, — говорит, — и все то, зачем вы мне были нужны, я сам за вас сделал, и теперь не стану вас задерживать. Извольте ехать обратно и быть здесь к вечеру в назначенное время». Повернулся и ушел от него. Самойлов долго стоял как пораженный громом, а когда пришел в себя, то, говорят, поклялся, что уже никогда больше не опоздает. Не знаю, как тебе, но мне, право, это очень нравится.
— Это и мне нравится. Таня, но ведь каждый из нас может очутиться в таком же положении. И если государь сдержал себя сегодня, то кто поручится, что он и впредь будет себя сдерживать. Мы знаем, как он иногда бывает раздражителен. А шесть часов — время раннее, особенно, для человека, пожилого и, особенно, если до дворца предстоит дальняя дорога. Нет, у меня в этом же роде есть рассказ, только лучше. Это случилось несколько дней тому назад на разводе. Так как все знают, что на разводе ежедневно присутствует государь, то для того, чтобы взглянуть на него, собирается всегда много народу. В толпе оказался какой-то чиновник в мундире петербургского наместничества, шел он в должность и остановился посмотреть на государя. Государь по мундиру его приметил и вдруг к нему подходит. «Конечно, вы где-нибудь на гражданской службе здесь служите?» — спрашивает так ласково. Чиновник смутился, однако же, одобренный ласковым голосом государя, отвечает: «Точно так, ваше величество, служу в такой-то палате». Тогда государь вынул часы, показал ему и проговорил: «Вот видите, давно уже одиннадцатый час, прощайте, сударь, мне недосужно. Пора к своему делу». И с минуту простоял чиновник, будто его пригвоздили к месту, потом повернулся и стрелой помчался в свою палату. Как видишь, это почти то же самое, что случилось сегодня с Самойловым, только разница, в часе. Шесть часов и полдень — две вещи разные. Но уж раз мы начали о проказах нашего дорогого государя, так скажи мне, не слыхала ли еще чего-нибудь нового?
— Ах, Боже мой, — смеясь, воскликнула Таня, — нового сколько угодно, но, вероятно, все новости ты не хуже моего знаешь. А вот сегодня государыня не весела. Великие княгини все ей жалуются, говорят, что своих молодых мужей не видят. Если всем вам государь много дела надавал, так сыновьям больше вашего. Заставляет их так работать, что они из сил выбиваются.
— В особенности с непривычки, — заметил Сергей. — При государыне покойной не то было. Ну и что же, ты вот смеешься, Таня, а мне совсем не до смеха, ведь всего должно быть в меру; а меры-то мы не видим. Он прав, и, конечно, с ним нельзя спорить, конечно, все распущено и все следует подтянуть. Конечно, работы много, но крутые повороты всегда приносят больше вреда, чем пользы. Я боюсь, что явится всеобщее неудовольствие, и что же это будет, если в числе недовольных и во главе их окажутся сами великие князья?..
— Сергей Борисыч, я в первый раз вижу и убеждаюсь, что ты ленив больно, — погрозив пальцем и обдавая Сергея горячим, любящим взглядом, проговорила Таня.
И в миг один вылетели из головы его все тревожные мысли. Он видел только эти горящие глаза, притягивавшие его к себе с неудержимою силою. Он поймал руку Тани, он привлек ее к себе и покрыл лицо ее несчетными поцелуями. Его чуть был не застали в этом занятии, когда пришли доложить ей, что ее приказала звать императрица.
В то время как Сергей беседовал с Таней, государь вернулся во дворец со своей обычной прогулки. Быстро прошел он ряд комнат, направляясь на половину императрицы. Он шел все дальше и дальше, всматриваясь перед собою, очевидно желая и надеясь кого-то встретить. Наконец, он очутился на пороге маленькой гостиной. Ему навстречу поднялась женская фигура. С радостным восклицанием он кинулся к ней и припал губами к протянутой ему тонкой, почти детской руке.
— Как я вам благодарен, что вы исполнили мою просьбу, — сказал он. — Давно вы здесь? Я не заставил вас ждать?
— Я только что приехала, государь, и еще не видела императрицу.
— Но ведь ее, конечно, известили о вашем приезде. Она, наверное, скоро выйдет. Сядем, поговорим, ведь я давно не видал вас. Столько дела, день проходит за днем. Я хотел к вам ехать, но потом сообразил, что удобнее будет попросить вас. Здоровы ли вы? Вы кажетесь мне бледной! Скажите откровенно, как вы себя чувствуете, Катерина Ивановна?
— Я всегда здорова, и моя бледность ничего не значит, — с тихой улыбкой ответила Нелидова.
Это была она, старый, неизменный друг Павла Петровича, и кто видел ее в прежние годы в Гатчине и в Павловске, тот нашел бы в ней мало перемены. Время щадило ее, хотя и на ней мало-помалу отпечатлевались неизбежные следы его. Екатерина Ивановна была все так же нежна и грациозна. Ее прелестное лицо так же останавливало на себе все взоры своим необыкновенным выражением. Но все же ее тонкая прозрачная кожа успела несколько поблекнуть, вокруг глаз образовались мелкие морщинки, мелкие морщинки легли и кругом рта, придавая лицу выражение усталости.
— Катерина Ивановна, — заговорил Павел, — я по своей старой привычке быть с вами откровенным и сегодня начну прямо. У меня к вам просьба.
— Вы скажите ее, государь, и если только я в состоянии исполнить, я исполню, но заранее не обещаю. Я должна знать, какова ваша просьба?
— Видите, в чем дело, вы назначены теперь камер-фрейлиной моей жены, вы кавалерственная дама святой Екатерины…
— Я уже благодарила ее величество за эти милости.
— Дело не в милостях, и странно мне, что вы говорите таким тоном, я знаю, как мало вы придаете значения этим отличиям. Я упомянул об этом только к тому, что ваше настоящее положение камер-фрейлины дает мне возможность просить вас убедительно переехать во дворец.
Нелидова вздрогнула.
— Я предчувствовала, что не могу заранее обещать вам исполнить ваше желание, — сказала она, — и я ждала, что рано или поздно вы обратитесь ко мне с этим предложением.
— Оно вам неприятно? — Павел покраснел. — Вы не желаете быть с нами, вы предпочитаете возвращению нашей прежней хорошей жизни ваше скучное уединение в Смольном?
— Нисколько, нисколько, государь, и ваши упреки так несправедливы, что мне тяжело их слышать. Мало ли чего бы я хотела, но вовсе не следует в жизни исполнять только свои желания. Оставьте меня в Смольном, я уже там так привыкла и, уходя туда, я говорила и вам, я дала знать и покойной государыне, что поселяюсь там навсегда, до конца дней моих. Я сама, наконец, дала себе это обещание и не могу его не исполнить — это обет.
— Но ведь вы же не монахиня, чтобы жить в келье, у вас есть другое призвание. Вы здесь нужны и именно теперь.
— Если бы вы знали, как нужны мне, как мне часто недостает вас. Тогда я должен был согласиться на ваше настоятельное требование, я понимал, что иначе невозможно. Теперь обстоятельства изменились. Повторяю, вы не монахиня, вам незачем запереться!..
— Не монахиня только потому, что на мне нет монашеского платья, — ответила она все с той же тихой, кроткой улыбкой, — но я веду жизнь монахини. Я нашла в этой жизни себе успокоение и твердо решилась дожить так до конца. Когда я вам нужна, я всегда готова служить вам. Вам стоит известить меня, и я приеду. Наконец, если вам любопытно будет знать мое мнение в каком-нибудь деле, напишите мне, и я тотчас же отвечу.
— Ах, все это не то, — горячо проговорил государь, поднимаясь с кресла и начиная ходить по комнате, — все это не то, и зачем эта комедия между нами? Зачем вы притворяетесь, что меня не знаете, что не понимаете, какая разница, если вы здесь, или я только имею возможность так или иначе редко сноситься с вами?
Нелидова сидела грустная, опустив голову. Но на тонком лице ее изображалась твердая решимость. А он продолжал все горячее и горячее:
— Мне нужно, более чем когда-либо, ваше присутствие. Если бы вы знали только, как мне теперь трудно, как тяжело бывает в иную минуту. Какую борьбу я должен вести постоянно с самим собою. Друг мой, старый верный друг мой, зачем же вы мне изменяете именно тогда, когда вы мне так нужны, когда на вас, только на вас моя главная надежда? Вспомните, бывало, я раздражен, я не владею собой, я сделаю какую-нибудь несправедливость, но вы уже следите, вы уже тут. Вы одним взглядом, одним словом вашим меня успокаиваете, доведете меня до сознания содеянной мною несправедливости — и я спешу ее исправить. Но ведь тогда у меня был такой маленький круг действий, теперь же он стал так обширен, теперь каждый день у меня является возможность какой-нибудь ошибки, и, между тем, именно теперь ошибок не должно быть. Я постоянно должен сдерживаться и всегда должен быть спокойным, а спокойствия нет. Без вашей помощи я его не достигну. В чем заключается тайна вашего на меня влияния, этой душевной тишины, которая снисходит до меня в вашем присутствии, я сам не знаю. Вспомните, как много было клеветы на нас, все были уверены, да и теперь, вероятно, думают тоже, что у меня к вам было страстное чувство. Вы знаете, что этого чувства не было, что для меня вы никогда не были женщиной, вы и остались моим ангелом-хранителем. Вы не раз спрашивали меня, почему я так к вам привязался, почему вы так близки душе моей? Я не мог вам ответить, я и теперь не могу вам ответить, да и не сумею рассказать это словами. Это моя тайна, моя фантазия, мое сумасшествие — назовите, как угодно, дело не в названии, не в происхождении моего чувства. Дело в том, что оно существует, и что вы мне нужны, а вы от меня отказываетесь!..
— Боже мой, дорогой государь, вы не хотите понять меня! — заломив руки и с истинным отчаянием в лице, проговорила Нелидова. — Я от вас отказываюсь! Да разве я способна на это? Я говорю, что близкие дружеские отношения между нами легко могут поддерживаться, если я останусь в Смольном. Сюда я не могу переехать для вас же… для вас и для императрицы. Наше далекое прошлое было хорошим уроком, и в наши с вами годы пора понимать уже такие уроки. Взгляните на меня, разве я прежняя неопытная девушка! Ведь уже скоро начнут седеть мои волосы, я сама замечаю, как быстро старею. Пора же, наконец, понимать все ясно. Я вам говорю, я давно ждала вашего предложения переехать во дворец и давно его обдумала. Я взвесила все и только после долгих, долгих обсуждений этого вопроса решаюсь отказать вам. Или вы хотите, чтобы я переехала, а через некоторое время должна была снова возвратиться в Смольный? Или вы хотите, чтобы снова всплыли все клеветы, все оскорбления? Теперь я могу прийти к вам с духом спокойствия, зная, что радостно встретите вы, что точно так же радостно встретит меня и государыня. А если бы я согласилась на ваше предложение — сколько людей постарались бы стать между нами! Я опять явилась бы невольной помехой вашему семейному счастью и опять невольно заставила бы страдать государыню, которую люблю и уважаю.
Павел продолжал в волнении ходить по комнате.
— Вы боитесь призрака, — сказал он, — вы забываете, что обстоятельства изменились. Тогда, прежде каждому легко было мешать нам, враждовать с нами, копать нам яму. Теперь уже становится трудным: кто осмелится?
Нелидова покачала головой.
— Вы видите чересчур большую перемену там, где я почти не вижу никакой перемены, — сказала она. — Люди все те же, и мы все люди. Если вы действительно по-прежнему ко мне привязаны, если вы уважаете меня, то не ставьте же меня в положение тяжелое и фальшивое, какого я совсем не заслужила. В семейной жизни не может быть третьего человека. Повторяю вам, долгими тяжелыми годами я пришла к этому убеждению, и ничто не заставит меня снова подвергать и себя, и самых близких мне людей пережитой уже тягости.
— Вы доводите меня до отчаяния, — проговорил Павел, останавливаясь перед нею и грустно всматриваясь в лицо ее. — Я вижу, я понимаю, что решение ваше неизменно. Я понимаю, наконец, что все ваши рассуждения справедливы, хотя все же не вполне справедливы, хотя все же и вы смотрите несколько односторонне. Но как бы то ни было, для меня ясно одно, что вы от меня отказываетесь. Это чересчур жестоко и относительно не меня одного. Вы отказываетесь от помощи многим, многим людям!
— Нет, я ни от чего не отказываюсь, — твердо проговорила она. — Я уверяю вас, что мое пребывание постоянно с вами — излишне. Вы точно так же можете пользоваться мною и издали.
— Каким это образом? Вы утешаете меня, как ребенка.
— Нисколько, — горячо возразила она, — нисколько, дорогой государь, я и сейчас докажу вам это. Когда-то вы говорили мне, что часто обо мне думаете.
— Я и теперь часто о вас думаю, еще чаще, чем прежде.
— Ну, так знайте, что и я постоянно о вас думаю, что я постоянно молюсь за вас. И таким образом, вы должны всегда чувствовать мое присутствие с вами. Поймите, что цель моей жизни — ваша добрая слава. Поймите, что все мои мечтания сосредоточиваются на одном предмете, на том, чтобы ваше царствование было велико и прекрасно, чтобы все лучшие сокровища души вашей, существование которых мне известно, расцвели самым пышным цветом, чтобы наша так горячо мною и вами любимая родина процветала под вашей державой, чтобы от вас исходила только одна справедливость, одна правда. Я молюсь горячо, по целым часам молюсь и плачу, прося Бога, чтобы он помог вам сдерживать дурные инстинкты вашей натуры, которые иногда затемняют ваш светлый разум. И я твердо верю, что моя молитва, мои слезы, мои постоянные думы имеют силу. Для них не может существовать этого ничтожного пространства, я всегда с вами. И там, в моем уединении, которое только и дает мне возможность так думать, молиться и плакать — я ближе к вам, чем если бы жила здесь, всегда имея возможность видеть вас и беседовать с вами, но в то же время отдаленная от вас шумом и мелкими волнениями придворной жизни. Вот что я хотела сказать вам, и решайте теперь сами, утешаю ли я вас как ребенок, или в словах моих что-нибудь более серьезное!..
Крупные слезы одна за другой катились по щекам Павла.
— Друг мой, дорогой, святой друг мой, какими словами выражу я вам все, что наполняет мое сердце! — шептал он. — Да благословит вас Бог, вы успокоили мою душу, вы отогнали от меня тревогу и опасения. Да, вы победили меня. Оставайтесь в вашем Смольном, только молитесь там обо мне, думайте обо мне. И одно мне обещайте, что если придет вам какая-нибудь мысль, которая может принести мне пользу, обещайте, что вы тотчас же сообщите мне ее; так буду делать и я.
— Конечно, обещаю, как же тому и быть иначе? Но и вы, в свою очередь, обещайте мне, государь: почаще вспоминайте обо мне в те минуты, когда чувствуете раздражение. Обещайте мне, что в тот миг, когда гнев закипит в вашем сердце, вы вспомните, что я стою на коленях перед Богом и горько плачу и молю утешить вашу душу и направить стопы на путь правды!..
Она поднялась и стала перед ним. И вся ее маленькая воздушная фигурка вдруг будто выросла. Она преобразилась, светлые глаза ее горели вдохновением, на увядающих щеках заиграл румянец.
Она подняла руку, благословляя его. А он с рыданием упал перед нею на колени. Он забыл все. Он чувствовал только, как святая тишина нисходит в его горячее, наболевшее сердце, как чувство бесконечной любви ко всему чистому и прекрасному наполняет его. Он был счастлив в эту минуту. Она положила свою дрожащую, горячую руку на его голову и вывела его из этого сладкого забытья. Он очнулся, встал и взглянул на нее. Бесконечную благодарность прочла она в его взгляде.
Он был прав, она была его ангелом-хранителем, она была добрым гением его сумрачной, тяжелой жизни.
А, между тем, никто не мог понять, какая таинственная связь существовала между этими двумя людьми, когда-то случайно встретившимися и с первой же минуту понявшими друг друга. Да и что же им было до этого?..
В это время на пороге гостиной показалась императрица. Она остановилась на мгновение, зорко взглянула на Павла Петровича и Нелидову и слабо улыбнулась.
— Вот и ты, Маша! — каким-то растерянным, мечтательным тоном проговорил император. — Я вас оставлю, мне пора, нынче столько дела.
Он крепко пожал руку Нелидовой, ласково кивнул головой жене и вышел из комнаты.
— Я нарочно промедлила, — заговорила Мария Федоровна, — я знала, что он здесь, и была уверена, что ему есть о чем переговорить с вами. Ведь я угадала?
— Да, вы угадали.
— Теперь постараюсь угадывать дальше, — продолжала она, подвигая себе кресло и глядя в лицо приятельнице своими ясными, светлыми глазами, в которых, однако, иногда трудно было прочесть ее мысли и чувства. — Я полагаю, он просил вас переехать сюда?
— Да, это правда, — тихим и спокойным голосом ответила Екатерина Ивановна.
Императрица задумалась на мгновение.
«Что же дальше? Согласилась она или нет? Он вышел таким довольным, лицо его такое светлое, радостное, восторженное — значит, она согласилась».
— Я надеюсь, вы исполнили желание государя, вполне согласное и с моим желанием? — договорила она.
— Дорогая государыня, я не знаю на этот счет ваших мыслей и прошу вас откровенно их высказать.
Императрица пожала плечами.
— Разве вы можете сомневаться, chère amie, в том, что мне приятно постоянно вас видеть? Если стараниями враждебных нам людей между нами и были недоразумения, то все-таки это давно прошло, давно забыто. Да и, наконец, эти недоразумения были невелики. Вы должны знать, как я искренне люблю вас, как я ценю вашу дружбу к моему мужу и ко мне. Я хорошо вижу, что он нуждается в ваших советах, в вашем успокоительном для него действии. Мы об этом даже с ним говорили, и я, конечно, рассчитываю на ваше согласие переехать к нам, тем более, что это даже необходимо при том официальном положении, которое вы у меня теперь занимаете.
— Я очень счастлива, что слышу эти добрые слова, — сказала Нелидова. — Впрочем, ничего иного я от вас не ожидала услышать, но…
— Что значит это «но»? Что такое вас смущает, друг мой? Вы как будто в чем-то сомневаетесь? — живо перебила ее императрица.
— Я ни в чем не сомневаюсь, мое «но» означает только то, что я, несмотря на всю доброту вашу и государя, решительно и навсегда отказалась переехать во дворец. Я намерена остаться в Смольном, как уже не раз вам говорила.
— Что такое? Что? Вы отказались? Возможно ли это?
Императрица даже поднялась с кресла.
— Возможно ли? Зачем вы оскорбили его вашим отказом?
Но в то же время зоркий взгляд Нелидовой прочел в лице ее, что известие, только что сообщенное, в сущности, было для нее приятно.
— Нет, как же это, — продолжала Мария Федоровна, — надеюсь, однако, он уговорил вас, он никак не ожидал вашего отказа, он был совершенно уверен в вашем согласии.
«Что же в таком случае значит его довольный и радостный вид?» — подумала она.
— Несмотря на все доводы государя, — отвечала Нелидова, — а вы знаете, что он умеет убеждать, я все же выказала большое упорство и в конце концов заставила его согласиться со мною.
— Так вы остаетесь в Смольном, это решено?
— Да, это решено и бесповоротно.
Императрица глубоко вздохнула. С нее спала большая тяжесть.
— Каким же образом вы сумели уговорить его? Вы делаете с ним просто чудеса, моя дорогая… и откуда у вас взялось такое упорство?
— Зачем же вы меня спрашиваете, государыня? — несколько упавшим, утомленным голосом проговорила Нелидова. — Неужели вы не согласны со мною, что я хорошо поступила? Ведь вы сами не хуже меня знаете, что мне не следует покидать ту жизнь, которую я себе устроила. Мне хорошо, надеюсь, что и вам будет теперь хорошо при новых обстоятельствах. А служить вам обоим, любить вас я могу и оттуда, из своей кельи. Это же самое я сказала и государю и доказала ему, что так будет лучше.
— Что же он?
— Он во всем согласился со мною.
Императрица крепко сжала руки Нелидовой, притянула ее к себе и горячо поцеловала.
— Я всегда знала, что вы самое умное и самое доброе существо, какое мне только привелось встретить в жизни. Я всегда знала, что вы истинный и лучший друг наш, — растроганным голосом говорила она. — Спасибо вам за все, за прошлое, за настоящее и будущее!
Слезы показались на глазах ее. Слезы блеснули и на глазах Нелидовой. Обе они нежно и любовно глядели друг на друга. Прошло несколько минут молчания, но минуты эти не прошли даром. Императрица и Нелидова, молча глядя в глаза друг другу и держась за руки, решили все свои вопросы. Императрица заговорила первая.
— Надеюсь, однако, моя милая, моя добрая Екатерина Ивановна, — сказала она, — что мы будем теперь гораздо чаще видеться, чем в эти последние, тяжелые для всех нас годы?
— Я надеюсь на это, — проговорила Нелидова.
— Да, непременно. Если бы вы знали, как часто мне вас недоставало, как часто мне хотелось вас видеть. Вы ведь не откажетесь бывать здесь? Вы позволите мне навещать вас в вашей келье?
Нелидова ответила благодарным взглядом.
— А летом, — продолжала императрица, — я заранее должна условиться с вами, летом вы будете гостить у нас в Гатчине и Павловске. Дайте мне слово, только под этим условием я соглашусь оставить вас в Смольном. Я знаю, что зимой там хорошо, и что эта тихая жизнь, к которой вы привыкли, согласуется с вашим характером и с вашими занятиями. Но летом оставаться в городе для вас невозможно. Нужно позаботиться и о здоровье. Говорите же: согласны?
— Неужели я стану с вами спорить? Вы мне рисуете прелестную перспективу летнего отдыха в милой Гатчине, в милом Павловске. Я так люблю лето и природу. Вы думаете, я не вспоминаю наши прекрасные прогулки. Ах, я в летние месяцы всегда чувствовала себя особенно грустной. Для меня было большим лишением оставаться в городе. Помните наши прогулки, помните наши заботы о том, как бы расчистить парк? Помните, как мы с вами придумывали различные беседки, лесные избушки? Воображаю, как теперь там все хорошо!..
— Да, там хорошо, — радостно сказала Мария Федоровна, — я успела в последнее время исполнить все, о чем мы с вами мечтали. И гатчинский парк, и павловский почти окончены. Много мест там вы совсем не узнаете. Подождите только, вот придет весна, и наше старое время вернется. Как я счастлива, что буду там опять вместе с вами!..
Но вдруг улыбка, осветившая все лицо ее, погасла, она грустно опустила голову.
— Государыня милая, что с вами? — заглядывая ей в глаза, почти испуганно воскликнула Нелидова. — Отчего такая внезапная перемена? О чем вы вспомнили, что вас тревожит?
— Многое тревожит, мой друг. Вот я совсем было забылась, поддалась старым, милым воспоминаниям, поддалась радости свидания с вами. А между тем, какое же право я имею радоваться! Счастья мало, и нечего надеяться на безоблачные дни. Вспоминая прошлое, мы нередко называем его тяжелым, а между тем, это прошлое гораздо лучше настоящего, потому что…
— Я не совсем понимаю вас.
— Подождите немного, сейчас поймете. Мы томились нашей однообразной, унылой жизнью, я тяготилась моей постоянной тревогой, моими вечными разъездами. А между тем, верите ли, теперь я сожалею о том, что прошло то время. Как ни тяжела была прежняя жизнь, все же это была жизнь частных людей. Теперь и он, и я, мы уже не принадлежим себе. Такая страшная ответственность, такая мучительная неволя! Но я говорю не о себе, я всегда знала, что не могу жить так, как мне бы хотелось, я уж ко всему привыкла — я говорю о нем. Вы думаете, он будет теперь счастлив? Ох, как я боюсь за него!
— И я боюсь тоже, — сказала Нелидова, — но он показался мне таким бодрым. Он проникнут сознанием своего высокого призвания, своего долга. Я старательно разузнавала в это время о каждом его поступке и пока могу только одобрять каждый его шаг.
— Да, вы правы, но ведь вы знаете его так же хорошо, как и я, вы знаете его характер: надолго ли хватит этого терпения, этой сдержанности? Знаете ли вы, что уже кругом во всех я замечаю неудовольствие. Требования его всегда справедливы, но он ставит их так круто, резко и потом, рядом со всякими порывами, перед которыми можно преклоняться, в нем заметна мелочность, подозрительность какая-то. Она и прежде была, но я с ужасом замечаю, как развиваются в нем эти свойства.
Нелидова сидела, глубоко задумавшись.
— Это очень серьезно, все, что вы говорите, и я невольно с вами соглашаюсь, — произнесла она. — Прошлое не остается бесследно, обстоятельства его жизни развили в нем эти свойства. Я всегда думала, что если бы у него была другая молодость, если бы он воспитался и созрел при иных обстоятельствах — какой бы изумительный пример совершеннейшего государя представил он миру!
— Я тоже всегда так думала! Я хорошо понимаю, что он нисколько не виноват во многих своих недостатках. Поэтому я всегда извиняю ему эти недостатки, но другие не знают и не понимают того, что можем знать и понимать мы с вами. Другие не находят необходимостью прощать ему. Напротив, я с ужасом вижу, как его недостатки преувеличивают, а добрые, лучшие его качества умаляют, не хотят даже замечать их. Он встречает на каждом шагу недобросовестность, и он скоро так привыкнет к этому зрелищу, что начнет, пожалуй, искать недобросовестность и там, где ее совсем нет. Наконец, и этого мало, друг мой, — предвидится опасность не только от недостатков его, но даже и от хороших качеств. Вы знаете, как он щедр и знаете тоже, что до последнего времени его щедрость никогда не могла проявляться в больших размерах: он был всегда стеснен. Мы часто нуждались в самом необходимом. Он поневоле должен был себя сдерживать и часто сильно страдал от этого. Теперь никаких сдержек быть не может. Наша жизнь домашняя не изменилась нисколько и, конечно, не изменится. Ему всего так мало для себя нужно, привычки у него спартанские. Он любит простоту. Он всегда возмущался той безумной роскошью, которая существовала при дворе матушки. Он начал с того, что значительно, даже, быть может, чрезмерно сократил расходы двора: но в то же время он неудержимо стремится расточать свои милости как достойным их, так и недостойным. Знаете ли вы, что в это короткое время раздарены им направо и налево десятки тысяч крестьян, богатейшие земли, лучшие имения? Если он начнет кого-нибудь награждать, то ему трудно уже остановиться. Он теряет всему меру. Чем же все это кончится, что нам делать? Посоветуйте, друг мой!
— Что делать? — грустно проговорила Нелидова. — Наши силы очень слабы в этом отношении, но все же я полагаю, действуя осмотрительно, можно его сдерживать.
— Каким образом? Вы знаете, как редко, будучи в возбужденном состоянии, он способен бывает выслушать совет, противоречащий его желаниям. Конечно, вы всегда умели вовремя останавливать его, но это легко было там, в Гатчине, при нашей совместной жизни. Там все дела, каждый шаг его был нам известен. Легко было следить за всем. Теперь совсем другое.
— Однако вы и теперь можете следить и вовремя узнавать многое. Делайте это и, если вам когда-нибудь не удастся остановить его, известите меня, и я письменно или лично постараюсь действовать на него. Если мы заключим тесный союз с вами, то, быть может, многое нам будет удаваться.
Императрица задумалась.
— Да, вы правы и, во всяком случае, только такой способ действий нам и остается. Итак, решено, в каждом важном случае я буду к вам обращаться, и вы обещайте мне употреблять все ваши усилия, воспользоваться всем вашим добрым влиянием на него, чтобы отвращать его от таких поступков, которые так или иначе могут ему повредить.
— Конечно, ведь это единственная цель моя.
— В таком случае, начните, не откладывая. Не далее, как сегодня, я узнала об одном принятом им решении, которое, кажется, завтра же уже должно быть приведено в исполнение, и которое вооружит против него многих и, во всяком случае, будет истолковано ему во вред.
— Что такое, государыня?
— Представьте себе, он желает уничтожить орден Георгия Победоносца. Он сам сказал мне об этом, но ведь этого нельзя допустить!
— Да, это произведет целую бурю.
— Как же поступить нам?
— Я попробую написать ему, — сказала Нелидова.
— Пожалуйста, я уверена, что письмо ваше на него подействует. Он всегда так радуется, получая ваши письма, перечитывает их несколько раз. Вы умеете так убедительно, так горячо писать. Пойдемте ко мне в кабинет, составьте письмо, мы прочтем его вместе, а потом вы его пришлите.
— Хорошо, я напишу сейчас. Я всегда лучше пишу под первым впечатлением.
Они заперлись в кабинете императрицы, и через полчаса письмо было готово.
— Вот, — сказала Екатерина Ивановна, — не знаю, одобрите ли вы, государыня, я писала от всего сердца.
— Прочтите, я вся — внимание.
Екатерина Ивановна принялась за чтение своего письма. Она прекрасно писала на изысканном французском языке и умела придавать своим выражениям именно тот оттенок решительности и правдивости, который так любил Павел.
Она писала теперь между прочим: «Подумайте, государь, о том, что в течение долгого времени этот знак отличия был наградою за кровь пролитую, за члены, истерзанные на службе отечеству. Сжальтесь над столькими несчастными, которые утратили бы все, увидев, что их государь оказывает презрение тому, что составляет их славу, свидетельствуя об их мужестве. Если вы имеете намерение упразднить этот орден, вы, переставая возлагать его на ваших подданных, тем самым упраздните его, но пока удостойте почтить носящих его, становясь, при случае, во главе их. Ваше величество может найти разные предлоги, чтобы самому им не украшаться, как, например, тот, что вы не успели его заслужить, так как обстоятельства не дали вам к тому случая, причем вы, умея ценить заслуги тех, которые носят, все-таки можете поставить в удовольствие доказать им ваше уважение вашим присутствием. Простите меня, государь, если мое усердие нескромно, но пока я буду принимать к сердцу вашу славу, и пока любовь к вам ваших верноподданных будет предметом моих желаний для вас, я буду считать моим долгом раскрывать вам мое сердце, насчет всего, что может касаться лично вашего императорского величества. В таких чувствах относительно моего государя считаю я долгом жить и умереть».
— Отлично, отлично! — сказала императрица, дослушав до конца. — Только как мы сделаем, чтобы доставить письмо это? Пришлите его завтра утром пораньше. Потом… постойте… вы не говорите ему, что я сообщила вам о решении… Я знаю, что он говорил об этом деле с Плещеевым. Сегодня вечером я, наверно, увижу Плещеева и пошлю его к вам. Вы так прямо и напишите, что от него все узнали.
— Хорошо, — сказала Нелидова, — дай Бог, чтобы первая наша проба увенчалась успехом. А теперь пора мне и в мою келью. Я буду ждать Плещеева до девяти часов. До свиданья же, дорогая государыня, да хранит вас Бог!
Они обнялись, крепко поцеловались. И Нелидова своей неслышной походкой направилась к двери.
Будто легкая тень скользила она по обширным дворцовым комнатам. Встречные почтительно давали ей дорогу, низко кланяясь. Она отвечала им грациозным наклонением головы. И вовсе не думала она о том, что оставляла за собою недружелюбный, злонамеренный шепот, в котором ее имя повторялось рядом с именем государя.
На следующее утро в Смольном монастыре шла торжественная и в то же время печальная обедня.
Это было двадцать четвертое ноября — Екатеринин день, день именин покойной императрицы, которая всегда с такою любовью относилась к монастырю, которая устроила в стенах его «общество благородных девиц».
Это «Общество», этот Институт был одним из дорогих детищ Екатерины. Здесь, по ее плану и даже под ее верховным руководством, воспитывались будущие русские жены и матери.
Императрица часто приезжала отдыхать среди веселой толпы детей и подраставших девочек, которые шумно выбегали ей навстречу, как к любимой матери, никогда не стеснялись ее присутствием, откровенно беседовали с нею, веселили ее своей наивностью, своей живостью. Она зорким, привычным взглядом подмечала среди них самых талантливых и, следя за их успехами, находила время, неустанно предаваясь своим разнообразным занятиям, даже переписываться со своими любимцами. Посещения императрицы составляли самые светлые праздники для маленьких затворниц, и эти праздники часто выпадали на их долю. Еще не очень давно, каких-нибудь месяца два тому назад, была здесь Екатерина, так же мило, ласково и шутливо беседовала она с девочками, каждую из них подарила своей улыбкой. Но даже детские, неопытные взгляды подметили перемену, происшедшую в дорогой гостье за летние месяцы, во время которых ее не видали.
И вот теперь институтки, стоя рядами на своем обычном месте в церкви, молятся за упокой души той, которую так любили, которая на всю жизнь оставила в них самое светлое воспоминание. Едва раздадутся под сводами церковными унылые, за душу хватающие звуки поминального напева, мгновенно склоняются эти длинные ряды детских и женских головок, как один человек падают институтки на колени. Почти все плачут, даже рыдания громкие, неудержимые то там, то здесь раздаются по церкви.
Всем вспоминается этот торжественный день в прежние годы, этот день — чуть ли не самый веселый в году, а теперь что? Ее нет, она никогда не вернется. Их недавно возили всех проститься с нею. Они увидали ее неподвижною, в блеске парчи. Они приложились к ее ледяной руке, взглянули и не узнали ту, которая была перед ними. Многие отшатнулись с криком ужаса. Разве это она? Где ее улыбка? Где ясный взгляд ее светлых глаз? Не она, не она это! Ее больше нет! Для многих из детей это было первое горе, и оно поразило их и изменило внутри их многое. Для них это нежданное первое горе было прощанием с детской безмятежностью, было вступлением в новую жизнь, где на каждом шагу борьба и страдания. Детский разум, детское сердце остановились пораженные и начали задавать себе серьезные и трудноразрешимые вопросы.
Что же теперь остается? Нужно молиться за нее, горячо молиться! И молятся дети, вслушиваясь в заунывные звуки молитвы, содрогаясь перед таинственной, великой загадкой смерти…
Но горячее их всех, обливаясь вдохновленными и страстными слезами, молится в тихом уголке церкви закрытая от всех взоров колонной Екатерина Ивановна Нелидова.
Она ничего не видит перед собою. Под звуки церковного хора в ее душе звучит другой ответный хор, и все существо ее уносится в блаженный высший мир, который открывается перед нею.
Ей чудится, что издалека, из лучезарной, сверкающей неземным светом вышины к ней доносятся дивные звуки. И она делает над собою последние усилия, чтобы понять значение этой небесной речи, чтобы уяснить себе ее смысл. Ей иногда кажется, что она достигает этого, и блаженная тишина наполняет ее. Но вдруг замирают дивные звуки, она будто просыпается и видит себя в тихом уголке церкви, видит перед собою знакомые лики иконостаса, теряющиеся в облаках ладана. Внутренний, лучезарный мир отлетает, приходят иные грезы.
Она шепчет имя той, о которой все вокруг нее молятся, и невольно, в быстро являющейся и исчезающей картине, мелькают перед нею далекие годы, проведенные ею в этих же стенах. Вспоминается ей, как маленькой девочкой была привезена она из бедной далекой деревеньки своей матери в Петербург, как один из дальних родственников, имевший при дворе связи, устроил ее помещение в Смольный. Перед нею, будто сейчас это было, ее первая встреча с императрицей. Екатерина ласковым движением подзывает к себе маленькую девочку, берет ее за руку, внимательно в нее вглядывается.
— Ты не скучаешь, дитя мое? Скажи мне правду.
Девочка изумленно смотрит. Что же иное и может она сказать, как не правду? Она еще никогда не лгала и хотя уже знает, что другие иногда лгут, но никак понять не может, зачем они это делают.
— Скучно иногда, но теперь гораздо реже, — отвечает она, робко поднимая свои прекрасные глаза на государыню.
— А учиться любишь? Учись, милая, учись хорошенько, увидишь — чем дальше, тем интереснее будет учиться. Любишь ли ты своих начальниц, своих учителей, своих подруг?
— Люблю, все со мною такие добрые, меня все любят, так как же я могу не любить?
— А меня любить будешь?
Девочка доверчиво улыбнулась и невольным детским движением протянула было руки, чтобы обнять ту, которая спрашивала, но тут же и испугалась своего движения и опустила руки.
Екатерина, улыбаясь, прижала к своей груди девочку и крепко ее поцеловала.
— Ну, ступай теперь к своим подругам. Я буду узнавать, как ты учишься, и если узнаю, что учишься хорошо — это доставит мне большое удовольствие. Помни, что я тебе сказала…
И когда девочка отошла, Екатерина обратилась к воспитательнице:
— Славный ребенок, очень она мне понравилась.
— Точно так, ваше величество, — поспешно проговорила воспитательница, — умная и добрая девочка, все ее сразу полюбили. При этом удивительная понятливость и прилежание. Я так полагаю, что скоро она окажется первой ученицей в классе.
— Значит, я угадала, первое впечатление меня не обмануло.
— Когда же вы ошибаетесь, ваше величество? — прошептала воспитательница.
Екатерина сдержала свое обещание: с этого дня она следила за девочкой, каждый раз осведомлялась об ее успехах, каждый почти раз ласково беседовала с нею.
Прошли года, и маленькая робкая девочка превратилась в разумную девушку. Окончила она свое образование в числе самых первых учениц. Поражала всех скромностью, ясным, серьезным умом и в то же время ровным, веселым характером. И вместе с этим, как и в детские годы, она продолжала не понимать, каким образом существует ложь на свете, и зачем лгут иные люди?
Нелидова не возвратилась в далекую деревеньку своей матери. Бедная незнатная девушка осталась при дворе и назначена была фрейлиной к великой княгине. Вспоминается ей тот вечер, когда она очутилась после своего монастырского уединения среди блеска и шума придворного бала. Она не произвела большого впечатления. Маленькая, далеко не красавица, просто и скромно одетая, она исчезала в толпе великолепных, залитых бриллиантами женщин и девушек. Она любопытно и внимательно вглядывалась во все и во всех, старалась отдать себе отчет в своих впечатлениях.
И вдруг среди этого занятия заметила она пристально устремленный на себя взгляд. Будто прикованная к месту, она остановилась и не могла шевельнуть ни одним членом. Этот взгляд заколдовал ее, произвел на нее странное, магическое впечатление. Сердце ее шибко забилось, и вдруг она почувствовала в этом сердце одновременно и тоску, и радость. Что это было? Предчувствие? А тот, кто глядел на нее, уже был подле и говорил ей что-то. Она очнулась, она подняла на него свои безмятежные, ясные глаза, вслушалась в слова его, и сама с ним заговорила. Заговорила так, как будто встретила старого дорогого друга, будто знала она этого человека долгие годы. Но ведь она в первый раз его видела. Она доверчиво и свободно оперлась на его руку, когда он повел ее в танцевальную залу.
А между тем, она слышала уже о нем много такого, что, по-видимому, не могло расположить ее в его пользу. Но теперь она забыла все, что о нем слышала, она увидала его, она его узнала с первой же минуты. Она не могла в нем ошибиться. Долгие, долгие годы доказали ей потом, что она действительно не ошибалась.
Что это было? Первая девическая любовь? Быть может, но она никогда не задумывалась над свойством своего чувства, никогда, ни разу в жизни не мелькнуло ей в мыслях, что этот человек мог бы быть для нее чем-нибудь иным, как просто другом. И сам он ни разу не навел ее на эти мысли. Она просто и бесповоротно, с первой минуты встречи, отдала ему всю свою жизнь, все свои помыслы. Она забыла себя для того, чтобы думать о нем, то есть о той пользе, которую она могла принести ему. Она была счастлива, когда видела, что нужна ему, что исполняет свое назначение.
Незаметно промелькнула юность, незаметно прошла молодость. Много горя пришлось испытать честному, самоотверженному сердцу, но это сердце не изменилось, и как в первый день, так и теперь, оно всецело принадлежало ему, этому непонятному рыцарю, этому страдающему искателю правды, этому неустанному борцу с самим собою. И как в первый день, так и теперь, было девственно чисто это сердце, и не было в нем и тени упрека. Она могла оглядываться назад, могла вспоминать каждый день, каждый час своей жизни и не встречала ни одной минуты, за которую могла бы покраснеть, которую хотелось бы вычеркнуть из жизни. Нет, если бы пришлось ей снова жить, она не взяла бы себе иного удела. Она бестрепетно приняла из рук судьбы крест свой и не утомилась под его ношей. Она знала, хорошо знала, что есть другая жизнь и другие радости. Быть может, и в ней шевельнулась когда-нибудь невольная тоска по этим радостям, но она всегда умела легко заглушать в себе тоску эту. Она говорила себе, что нельзя иметь всего, что нельзя всем пользоваться разом, и находила достаточно для себя того, что дала ей жизнь.
И теперь, в этот торжественный день, который ежегодно был для нее радостным днем, который когда-то проводила она в иной обстановке, в тесном гатчинском кругу, где жилось ей, бывало, так привольно, — и теперь она чувствовала себя как всегда спокойной и удовлетворенной.
Обедня и панихида кончены. В церкви началось движение.
Екатерина Ивановна вышла из-за колонны. Она видит, что взоры всех мало-помалу начинают обращаться на нее, к ней подходят почти все, находящиеся в церкви, и поздравляют со днем ее ангела. Ей желают всяких благополучий. Она приветливо, своим тихим голосом благодарит за поздравления и незаметно, затерявшись в толпе молодых, всегда милых ей лиц, выходит из церкви, направляясь по длинным коридорам в занимаемую ею маленькую квартирку.
Екатерина Ивановна занимала маленькое помещение, состоящее всего из трех комнат. Никакой роскоши нельзя было найти в этих комнатах, но между тем, всякий, кто входил сюда, не мог не обратить внимания на окружавшую его обстановку, всякому она казалась чем-то особенным, никогда не виданным, и поражала несравненно больше царской роскоши. Причина такого впечатления заключалась в изяществе, в сочетании простоты и художественного вкуса. Между человеком и той обстановкой, в которой живет он, всегда есть много общего. И в особенности женщины умеют внести в окружающее их частичку души своей.
В течение нескольких лет, которые, переехав из Гатчины, Екатерина Ивановна провела в Смольном, она мало-помалу свила здесь теплое гнездышко, всецело отражавшее ее образ. Она любила все красивое, все изящное. Но ведь красивое и изящное можно найти и в самых дорогих, и в самых дешевых предметах. У нее не было возможности окружить себя предметами дорогими, да и к тому же она находила это излишним: все, что принадлежало ей, было очень дешево и в то же время прелестно. В ее светленьких комнатах оказывался, однако, и излишек: в них постоянно было слишком много цветов. Был такой же излишек в другом — а именно в книгах. Цветы и книги составляли слабость Екатерины Ивановны, и на них она иногда решалась тратить частицу своих маленьких средств, которые, главным образом, раздавались ею бедным людям. К тому же, все, кто знал и любил Екатерину Ивановну, знали также ее слабость к цветам и книгам, и нередко находила она, возвращаясь из церкви или из своих редких поездок в город, какое-нибудь новое красивое растение, присланное ей от друзей ее, или пакет с только что вышедшими как за границей, так и в России книгами. Часто она не могла даже узнать, откуда ей такой подарок, но она догадывалась, конечно, что почти всегда он идет от Павла Петровича или от Марии Федоровны. Так оно и было в действительности.
С первых еще лет юности, с первого времени своего житья в Гатчине Екатерина Ивановна пристрастилась к чтению. Хотя она и блистательным образом окончила институтский курс, но без труда поняла, что ее знания недостаточны: она была только подготовлена к тому, чтобы продолжать теперь свое образование без помощи учителей, продолжать своими собственными средствами. И она принялась за это дело. Она перечла и изучила все, что только было ей доступно, она хранила в своей отличной памяти самые разнообразные предметы. И в редких случаях, когда ей приходилось беседовать с людьми действительно образованными, она поражала этих людей своими знаниями, начитанностью, ясным взглядом на вещи.
Она любила также искусство, и хотя в ней не было особенного таланта, но было его достаточно, чтобы доставлять себе самой удовольствие. Она очень мило рисовала, с большим чувством играла на клавесине и часто, среди тишины Смольного, из ее окон доносились хватающие за душу звуки. По целым часам забывалась она и не замечала, как ноты, которые она разбирала, оказывались на полу, и как ее маленькие тонкие пальцы, бегая по клавишам, фантазировали и верно передавали ее душевные ощущения, ее мысли и грезы. У нее не было слушателей, и некому было решать, насколько музыкальны, насколько ярки ее фантазии. Они ее удовлетворяли, с их помощью она проводила тихие, волшебные часы, совсем отделяясь от земли, а когда возвращалась на землю после такого сладкого забытья, то чувствовала себя освеженной, ободренной, готовой с благодарностью к судьбе продолжать свое мало кому ведомое, исполненное никем не понятых радостей и страданий существование. Теперь, возвращаясь к себе из церкви, Екатерина Ивановна была занята одною мыслью: удалось или нет ее дело, вчера задуманное ею вместе с императрицей. Как и было между ними условлено, вечером к ней приезжал Плещеев. Он подтвердил ей слова императрицы, передал подробности разговора с ним государя относительно уничтожения ордена Св. Георгия. Он разрешил ей в письме к государю упомянуть, что именно от него она слышала об этом деле. Она переписала свое письмо, и рано утром оно было доставлено Павлу Петровичу. Теперь уже мог быть ответ от него, и, вероятно, этот ответ ее ожидает. Да и во всяком случае он, наверно, сегодня пришлет весточку. Он никогда не забывал этого дня. И как хорошо, что все это случилось именно в этот день! Она торопливо вошла к себе, спросила, есть ли письма на ее имя. Прислуживавшая ей девушка отвечала, что недавно принесли из дворца письмо и посылку.
— Пожалуйста, сойди вниз, — своим неизменно ласковым тоном проговорила Екатерина Ивановна, — и скажи швейцару, что если кто-нибудь будет меня спрашивать, то чтобы он всем говорил, что я сегодня нездорова и потому никого не принимаю.
— Уже многие приезжали с поздравлением, — отвечала девушка.
— Так, пожалуйста, распорядись поскорей.
Это приказание было отдано вовремя, потому что к Смольному то и дело стали подъезжать кареты. Многие из членов петербургской знати после обедни во дворце сочли нужным заехать поздравить именинницу, новую кавалерственную даму и камер-фрейлину. Между тем, Екатерина Ивановна, рассеянно взглянув на большой ящик, стоявший на столе в ее маленькой гостиной, порывисто и в волнении распечатала письмо, лежавшее на этом ящике. Она жадно пробегала строки, написанные давно и хорошо знакомым ей почерком.
«Дорогой друг мой, — читала она, — прежде всего от всей души и от всего сердца поздравляю вас с ангелом, глубоко сожалею, что не придется сегодня вас увидеть, — такой тяжелый день! Не предвижу ни минуты свободной, потому даже и не зову вас, а приехать к вам на минутку, сами знаете, возможно ли нынче это? Но я бы сделал и невозможное, да боюсь, что вы рассердитесь, а сердить вас сегодня я не желаю ни под каким видом.
Посылаю вам маленькую память о сегодняшнем дне и пуще всего желаю, чтобы вы одобрили мой выбор и страшусь, ибо вы не раз говорили, что у меня дурной вкус.
А затем перехожу к тому, что вас, вероятно, всего больше интересует: я получил милое письмо ваше и несколько раз перечел его и обдумал то, что вы мне пишете. Зачем Плещеев разболтал вам? Я его на сие не уполномочивал, но ради сегодняшнего дня сердиться на него не стану. Что же мне ответить? Если бы я даже полагал, что вы неправы, я не мог бы сегодня отказать в вашей просьбе: вы очень хитры и, по обычаю, и на сей раз верно рассчитали. Но успокойтесь, мой друг, я согласен с вами, вы меня убедили, я отказываюсь от своего намерения, — орден не будет уничтожен. Довольны ли вы? Скажите, что довольны, я только этого и желаю. Ваш преданный Павел».
— Слава Богу! слава Богу! — радостно прошептала Нелидова и даже перекрестилась. — Но что же это за память? Что в этом ящике? Зачем это?..
Она покраснела. Ей вдруг стало неловко, почти даже обидно. Она развязала шнурок, открыла ящик. Перед нею был маленький саксонский сервиз, так называемый «déjeuné» [13]. Она очень любила саксонский фарфор, и этот «déjeuné» был прелестен, совсем в ее вкусе, такой светленький, простенький и в то же время необыкновенно изящный. Она невольно осматривала каждую вещицу, восхищалась, расставила все на столе и любовалась несколько мгновений. Но вдруг она заметила, что не все еще выбрала из ящика, что там лежит еще что-то, завернутое в тонкую розовую бумагу. Она раскрыла — кожаный футляр! «Что же это?» Внезапно краска залила все лицо ее, так что даже совсем покраснели ее маленькие уши. Полоса солнечного света, пробивавшаяся из окошка и падавшая прямо на стол, перед которым она стояла, озарила футляр, и загорелись, заиграли разноцветными огнями крупные, великолепные бриллианты дорогой парюры. Екатерина Ивановна захлопнула футляр и оттолкнула его от себя.
— Это невозможно! — говорила она сама с собою, быстрыми шагами ходя по комнате. — Когда же он, наконец, поймет меня? Разве он не знает, что оскорбляет меня подобными подарками?.. Да и к чему мне это? Разве когда-нибудь я надену на себя эти каменья? И в молодости-то не носила, так уж, конечно, под старость носить не буду… И каких денег это стоит! Откуда только берутся эти деньги? Будто им и конца нет, будто их неиссякаемый источник! Сам же ведь говорит, что денег мало, а нужд много. Зачем он меня сердит, а сам пишет, что сердить сегодня не может? Как смеет он присылать мне такие вещи? Как будто мало этого прелестного «déjeuné»!..
Она уже сердилась, что так редко бывало с нею, она чувствовала себя оскорбленной, чувствовала, как поднимается в ней негодование. Но долго негодовать и сердиться она не была в силах. Ей вспомнилось доброе и ласковое лицо его; такое лицо у него всегда бывало в минуты их дружеских бесед. Она поняла, что напрасно его обвиняет, поняла, как, должно быть, было ему приятно выбрать для нее и послать ей подарок, — первый «драгоценный» подарок. Он так часто говорил в прежнее время, что его мучает невозможность дарить как следует близких ему людей.
— Странные понятия, однако! — шепнула Нелидова. — Ведь должен же он знать, кому что нужно… Он не хочет сегодня сердить меня, а уж рассердил, ну, так и я рассержу его, хоть он и исполнил мою просьбу… Ведь не могу же я принять от него эти бриллианты, а главное, нужно сразу положить этому конец, чтобы не было повторений…
Она припомнила свой вчерашний разговор с императрицей и снова покраснела.
— Сейчас же, сейчас напишу ему и возвращу ему его бриллианты!
Она подошла к письменному столу и своим тонким, красивым почерком написала:
«Ваше императорское величество, соизволите допустить, чтобы, не изменяя своего образа мыслей, я поступила так же, как и всегда поступала в подобных случаях. Вы знаете, что, ценя по достоинству дружбу, которую вы с давних пор мне оказываете, я умею ценить единственно это чувство, и что дары ваши всегда мне были более тягостны, чем приятны. Позвольте мне умолять вас не принуждать меня к принятию того подарка, который я осмеливаюсь возвратить вашему величеству. Вы должны быть спокойны насчет чувства, заставляющего меня так поступать, потому что я в то же время с благодарностью принимаю фарфоровый «déjeuné».
Она запечатала свою записку, завернула футляр и позвала горничную.
— Отдай Семену вот это и скажи, чтобы он, как можно скорей, свез во дворец для передачи государю… Да пусть поторопится, и чтобы было передано в собственные руки. Ответа не надо.
— И Семена нечего посылать, сударыня, он может еще вам понадобиться, из дворца есть посланный, принес вот эту записку, он еще здесь, я поручу ему, если прикажете…
— Записку? Подожди, быть может, нужно будет ответить.
Она узнала почерк императрицы.
Мария Федоровна, в свою очередь, поздравляла ее, сожалела, что не будет иметь возможности ее навестить, но завтра утром постарается быть у нее. «Государь уже писал вам, — заканчивала она, — но не знаю, сообщил ли он о предмете, нас интересующем… Я могу вас успокоить и обрадовать. Письмо ваше, полученное рано утром, возымело желаемое действие: он сам сказал мне, что отказывается от своего намерения. Мне остается только благодарить вас, потому что единственно с вашей помощью и можно было отклонить его от этого необдуманного поступка, который мог бы иметь столь печальные последствия. Итак, до завтра, моя добрая Катерина Ивановна, спешу, сегодня ужасный день во всех отношениях — и по печальным воспоминаниям, и по тем хлопотам, которые начались уже с раннего утра. О, если б вы знали, как я завидую вашему уединению и спокойствию! Крепко обнимаю вас, добрый друг мой, так же крепко, как нежно люблю вас».
— Вот и нужно ответить! — сказала Нелидова, обращаясь к горничной. — Подожди, я сейчас кончу.
Она в горячих выражениях благодарила императрицу и не преминула известить ее о подарке, который так ее растревожил и который она возвращала. «Если доведут об этом до вашего сведения, — писала она, — заступитесь за меня и объясните то, что побуждает меня так действовать. Я уверена, что вы поймете мои ощущения, и уверена, что и вы точно так же бы поступили на моем месте».
Отправив письмо и футляр, Екатерина Ивановна снова подошла к столу, на котором был расставлен «déjeuné», снова стала любоваться изящными вещицами. Она почувствовала аппетит, и, когда горничная вернулась доложить ей, что приказание исполнено, она велела подать себе завтрак с тем, чтобы обновить подарок своего старого, дорогого друга, с которым ей так трудно было ладить.
Каждому дню свои злобы, — но проходит день и вместе с ним проходит и злоба его. То, что казалось важным, что представлялось полным значения и интереса, то внезапно забывается и исчезает, заменяясь чем-нибудь новым, что кажется несравненно важнее и значительнее, и что, в свою очередь, исчезает с последними лучами своего дня, чтобы уступить место опять иной злобе, иному, восставшему в своем временном блеске, событию.
Таков закон природы. Таково свойство натуры человеческой, склонной нестись постоянно вперед и легкомысленно забывать прошлое. Но есть и другие законы, по которым это прошлое укладывается мало-помалу, по мере своего совершения, оставляет следы свои в обрывках человеческой памяти, в предметах вещественных, в записанных документах, — и следы эти сохраняются иногда случайно, иногда сберегаемые чьей-нибудь благоразумной рукою.
Время идет и творит свою вечную, неустанную работу. Проходит много времени. Иногда человек, не способный удовлетворяться злобою для, утомленный этою злобой, любит отойти от себя и заглянуть в далекое прошлое, в чужое прошлое, которое тем не менее получает для него значение. Ведь это прошлое — общечеловеческое и не может не заинтересовать всякого живого человека.
И вот далекая, чужая злоба дня, записанная или сохранившаяся в чьей-либо памяти, как старое сказание, является совсем в ином виде, в ином освещении. Она теряет то значение, в каком представлялась современникам, занимает подобающее ей место, и человек, всматривающийся в даль прошедшего, легко понимает ее истинный смысл, ее действительную важность. Часто приходится ему изумляться, когда он встречается с доказательствами непонимания, с каким современники относились к тому или другому занимавшему их явлению. Он видит, что иногда явление, само по себе незначительное, производило впечатление несравненно сильнейшее и продолжительнейшее, чем явление действительно крупное, имевшее большие последствия. Иногда изумляется он людской забывчивости: прошумело какое-нибудь событие, у целого общества было на устах чье-нибудь имя, все были заняты чьей-нибудь судьбою и вдруг — обрываются нити, и человек, разбирающийся в прошлом, не может доискаться конца истории. Все забылось, нахлынули новые волны иных событий, затерялась судьба человека, имя которого смущало столько сердец, вызывало такие горячие порицания или такие восторги. Никому вдруг не стало дела до этого человека!..
А между тем, ведь всякое событие, всякая судьба души человеческой должны быть исследованы до конца, для того чтобы их можно было ясно и верно понять, для того чтобы они получили свое настоящее место в истории человечества.
И особенно тяжело становится, когда среди тумана прошедшего вдруг выступит светлый и чистый образ, который по каким-либо обстоятельствам вызвал мгновенно всеобщее сочувствие и вдруг, блеснув прекрасным светом, померк и забылся. Таких чистых, светлых образов вырастает немного — и в интересах развития души человеческой следует сохранять о них воспоминание и бережно передавать их следующим поколениям. Пусть эти чистые образы, озаренные случайной злобой дня, не имели никакого влияния на судьбу государств и народов, но они, во всяком случае, представят собою пример и урок, нужный для последующих поколений.
Нежданная кончина Екатерины, ожидания, тревоги и волнения, соединенные с началом нового царствования, естественно, заставили забыть все те интересы, которыми еще за несколько недель перед тем жило петербургское общество. И тут совершилось нечто в высшей степени несправедливое, и жестокое, что обыкновенно совершается в подобных случаях: петербургские люди, в новой злобе дня, совершено позабыли об одном существе, имя которого еще так недавно повторялось всеми, трогательная судьба которого заставляла интересоваться собою даже самых холодных и мало чувствительных людей. Недавнее прошлое было забыто, как будто его никогда и не было. Память о нем сохранилась только в тесном кружке семьи царской, но и здесь новые интересы поглощали внимание всех, и здесь была невольная несправедливость.
Великая княжна Александра Павловна почувствовала себя совершенно одинокой со своим тяжелым горем. Несмотря на всю любовь к ней родных, на нее теперь обращали слишком мало внимания, и она, как цветок, едва распустившийся и уже подкошенный недавно налетевшей весенней бурей, бледнела и увядала среди роскоши Зимнего Дворца, где еще так недавно познала сказочное, погубившее ее счастье.
Что такое была она, эта девушка-ребенок? Она не являла в себе зачатков гениальности своей бабки, она не совершила никакого подвига, она просто погибала, насмерть раненная бессмысленно направленной рукою, погибала жертвою чужих ошибок, чужих пороков, чужой настойчивости и честолюбия, которым даже трудно найти объяснение: Но душа ее, прозрачная, как хрусталь, и рожденная в среде, где кипели все человеческие пороки, она была чужда этих пороков. Ее помыслы были чисты, ее чувства были святы. Она была непричастна злу, которое ее окружало. Казалось, ее все любили, казалось, иначе не могло и быть, такое светлое, такое чарующее впечатление производила она своей красотой и своей детской невинностью, своей кротостью и добротою. А между тем, будто нарочно был составлен против нее заговор для того, чтобы истерзать ее, провести через все пытки, каким только можно подвергнуть ребенка и женщину. О ней стоит подумать и не следует забывать судьбу ее…
Если бы тот, кто не видел великую княжну в течение последних трех месяцев, теперь встретился с нею, то вряд ли бы узнал ее, — так она изменилась. Недавно она была свежим, веселым ребенком, теперь казалась уже совершенно взрослой девушкой. Она стала несравненно лучше, чем прежде, ее прелестное, оригинальное лицо получило новое очарование. Следы тяжелого страдания на молодом лице представляют собою высшую прелесть, высшую красоту, но эта красота такого рода, что тяжело и невыносимо ею любоваться.
Мало кто видел теперь великую княжну: она появлялась перед посторонними только в крайнем случае. Она почти все дни проводила в своих комнатах, встречалась с отцом и матерью только во время завтрака и обеда, и нужно было видеть, как мужественно несла она свое горе, которое удвоилось теперь новой, страшной для нее утратой — утратой любимой бабушки. Великая княжна, очевидно, поставила своей задачей, своим священным долгом скрывать ото всех, а главным образом, от отца с матерью, ту невыносимую тоску, которая ее не покидала и отравляла каждую минуту ее жизни. Она, эта четырнадцатилетняя девочка, делала над собой необычайные усилия, на какие вряд ли была бы способна и зрелая, давно привыкшая владеть собой женщина.
И она достигала своей цели. Появляясь к столу, она имела спокойный и бодрый вид, и если бы не бледность, заменившая прежний ее румянец, она могла бы обмануть самый внимательный, заботливый взгляд. Она, мужественно борясь с собою и насильно отрываясь от своего внутреннего существования, по-видимому, принимала участие во всех интересах, которыми жили ее близкие. Она спокойно беседовала, даже улыбалась. Она подмечала, что за нею наблюдают. Но ведь им так горько было бы видеть ее страдания! При этой мысли ее силы удваивались. Она обманывала и отца, и мать и мало-помалу доводила их до уверенности, что успокоилась, что благополучно пережила недавние волнения. Одно можно было только в ней заметить, — ее упорное желание каждый раз, как только оказывалось это возможным, спешить к себе, скрываться в своих комнатах. Она чувствовала, что есть предел ее силам. Час, другой тяжелой борьбы с собою чересчур утомляли ее, ей нужно было отдохнуть, чтобы подготовиться к новому испытанию.
И только что оказывалась она в своей тихой комнате, только что, благодаря употребляемым ею маленьким хитростям, ей удавалось остаться одной, вдали от посторонних наблюдающих глаз, она мгновенно преображалась: о бодрости и спокойствии уже не было и помину. Лицо ее, которым она за несколько минут до того так хорошо владела, вдруг выдавало все ее внутренние ощущения. Оно внезапно тускнело как-то, бледнело еще больше, на него ложилась мертвенная тень, и никто бы, взглянув на нее в эти минуты, не сказал, что это еще совсем ребенок. Она делалась утомленной жизнью женщиной.
Но отчего же она так страдала? Ведь вся жизнь еще была у нее впереди!.. Ее воспитательница, госпожа Ливен, не раз утешала ее подобными суждениями.
— Дорогая моя, — говорила она ей, — зачем вы себя так мучаете? Ведь вы умны, рассудите же хорошенько; я знаю, вы привязались к вашему жениху, вы были уверены, что скоро должна состояться ваша свадьба… Случилось неожиданно неприятное обстоятельство… ваш жених очень молод, неопытен, он поступил неосмотрительно… странно… ваша свадьба отложена; но ведь и только. Будьте спокойны и знайте, что если вы продолжаете любить его, то разлука ваша, может быть, окончится довольно скоро. Уверяю вас, дело это вовсе не расстроено, и обстоятельства таковы, что непременно все завершится вашей свадьбой. Зачем эта печаль? Зачем эти слезы, которые я постоянно вижу на глазах ваших, хотя вы и стараетесь их скрыть от меня?
— Разве у меня мало причин плакать? — тихо отвечала великая княжна.
Госпожа Ливен отходила, видя, что ей нисколько не удалось ее успокоить.
«Быть может, она грустит о бабушке, она так ее любила», — думала она.
Великая княжна грустила и о бабушке, и о бабушке иной раз плакала она, но это семейное горе все же уступало место ее личному горю. Слова госпожи Ливен, ее уверения, что все завершится счастливым браком, нисколько на нее не действовали: она очень хорошо и давно знала, что никакого счастливого брака не будет, что она никогда уже, ни разу в жизни, не встретится с Густавом. О! Если бы у нее оставалась хотя какая-нибудь надежда! Разве бы она стала так мучиться даже и тогда, если бы она знала, что пройдут годы, много лет в разлуке, но затем наступит все же встреча, и Густав вернется прежним Густавом, которого она увидела в тот незабвенный день, когда бабушка вывела ее к нему. Она бы не стала терзать себя. Она ждала бы спокойно, сколько бы ни пришлось ждать… Но она знала, что прошлое не вернется. Он не оставляет мысли на ней жениться, госпожа Ливен уверяет, и, конечно, она говорит правду, что он прислал государю письмо, где извиняется за сделанную им неловкость и обещает, что в скором времени все затруднения будут устранены им. Теперь он достиг своего совершеннолетия, у него много дел, но он спешит с окончанием всех этих дел и при первой возможности совершит то, что составляет предмет его страстного желания. Он просит смотреть на него как на будущего родственника…
Все это так, и, может быть, он даже пишет искренне, и, может быть, он сам думает, что непременно все завершится их браком, а между тем, она отлично знает, что никогда этого не будет. Кто же сказал ей это? Почему она знает? Потому что он умер, прежний Густав, а тот, кто называется теперь его именем, тот, кого признают теперь королем Швеции, — неизвестно кто, чужой ей совсем человек… Да, прежний Густав умер. Тот Густав, который стоял перед нею в розовой бабушкиной гостиной, который обратился к ней с робким первым приветствием, — он был лучше всех в мире, всех добрее, всех благороднее. Он так горячо, так искренне любил ее. Он дал ей такое счастье, о каком прежде она никогда и не грезила, которое повергло ее в необычайное изумление и восторг…
И вдруг… его не стало, доброго, любящего Густава… вдруг он умер, на его место явился этот новый, ужасный… Он принял его образ. Она встретила этого нового человека тогда, 12-го сентября вечером, когда ее насильно заставили показаться на балу. Она взглянула на него и тотчас же увидела, что это не ее Густав, что это бессовестный самозванец. Страшный ужас наполнил ей сердце, она едва вышла из залы и потеряла сознание. И с тех пор, что бы ей ни говорили, как бы ни уверяли ее, — она знает, что ее Густав умер. Пусть этот самозванец приезжает за ней, пусть он возьмет ее и увезет в Швецию, все равно она умрет там, потому что его, ее дорогого друга, ее милого принца мелькнувшей перед ней и исчезнувшей сказки не будет с ней — он умер…
Что же! Вот и она умирать начинает, и она умрет скоро, иначе быть не может. Это она знала хорошо, знала, что недолго уже ей жить на свете, а ей всего четырнадцать лет. А ей говорят, что впереди у нее целая жизнь… Что впереди? Впереди ничего, кроме медленно приближающейся смерти: жизнь позади осталась. Ведь когда была «такая» жизнь, когда было и ушло «такое» счастье, то иная жизнь несет с собою смерть. Воскресить ее может только возвращение прошлого блаженства, но оно никогда не вернется, потому что того, кто принес с собой это блаженство, нет…
День наступал, день проходил, проходили недели, и она все больше и больше убеждалась в том, что умирает. Какая это мучительная, какая странная смерть — ничего не болит, она движется, как и все люди, так же, как все, спит и ест. Она делает над собою усилие, — видит и понимает, что кругом нее творится. Она разговаривает со всеми, рассуждает обо всем, читает и понимает прочитанное, а между тем, она умирает! Она улыбается, чтобы доставить удовольствие отцу, который так пристально, так пытливо на нее смотрит, который, очевидно, так хочет видеть ее счастливой и довольной. Она, в угоду ему, шутит и достигает того, что шутки ее выходят остроумны. А все же она умирает!
Зачем же ей сулят что-то? Зачем хотят обмануть ее, и отчего это никто не видит и не понимает, что смерть ее близка? Да и хорошо умереть…
Она дошла до этой мысли и с радостью на ней остановилась, и с тех пор эта мысль ее не покидает, и с тех пор, с каждым днем, она, даже оставаясь сама с собою, становится спокойнее. Хорошо умереть, когда нет жизни и когда наверное знаешь, что ее никогда не будет. Когда только придет эта смерть? Когда окончится это томительное, долгое умиранье?..
А между тем, госпожа Ливен тревожно следит за ней. «Нет, в таком положении оставлять ее опасно, — решает, наконец, она, — нужно поговорить с государем — если кто может ее успокоить, то один он!..» И она, выбрав удобную минуту, сообщила Павлу Петровичу о положении его дочери.
— Опасно!.. Вы меня пугаете, — встревоженно сказал он, — Боже мой! Столько дел, столько, что я даже ничего не заметил, мне казалось, напротив, что она совсем успокоилась, я решил, что в ее годы горе забывается скоро.
— Да, это очень часто так бывает, ваше величество, но великая княжна развивается совсем иначе, чем другие. Если я решилась говорить с вами, то единственно потому, что считаю дело очень серьезным.
— Что же вы замечаете?
— Она необыкновенно сосредоточена, я осторожно слежу за нею, я часто гляжу на нее тогда, когда она воображает, что ее никто не видит, и, уже не говоря о том, что она часто тихонько плачет, у нее временами бывает такое странное лицо, она так невыносимо глядит, будто ничего не видя перед собою, она сама с собою шепчет, у нее по временам является необыкновенная болезненная слабость, которую она не в силах даже скрывать, и, между тем, я знаю, как она хорошо владеет собою…
Павел побледнел. Госпожа Ливен заметила эту бледность, на ее глазах выступили слезы.
— Простите меня, ваше величество, я доставила вам большое огорчение, но я считала своим долгом сказать все, что думаю. Мне кажется, что только вы помочь можете. Вы никогда не говорили с нею об этом предмете, попробуйте, ваше величество.
— Благодарю вас, — задумчиво проговорил Павел, протягивая ей руку. — Прошу, позовите ко мне дочь мою.
По уходе воспитательницы он тревожно стал ходить, сжимая рукой себе голову, как всегда делал в минуты крайнего душевного возбуждения.
«Она вряд ли ошибается, — думал он, — она умна и наблюдательна, и она хорошо знает бедную девочку. Если так, делать нечего, придется отдать ее этому дрянному мальчишке!.. Быть может, он когда-нибудь одумается, быть может, она сумеет подчинить и его своему доброму влиянию…»
Великая княжна не заставила себя ждать. Она робко вошла в кабинет отца, изумленная, зачем это он позвал ее.
— Что вам угодно, папа? — спросила она, поднимая на него свои кроткие глаза.
Он пристально, пристально всматривался в нее. Сердце его защемило. Он увидел, что госпожа Ливен сказала ему правду, что его «малютке» действительно плохо. Он крепко ее обнял с такою нежностью и такой тоскою, как никогда в жизни. Она спрятала на его груди свою головку и вдруг зарыдала.
— О чем ты плачешь, дитя мое, моя добрая Саша! Что с тобой?
Он посадил ее к себе на колени, не выпуская из своих объятий. Она сдержала рыдания, подняла голову, взглянула на него. Но он уж и сам плакал.
— Успокойся же, мой ангел, — говорил он так тихо, так нежно, таким голосом, какого она никогда от него не слыхала. — Успокойся, я позвал тебя потому, что у меня есть кое-что сообщить тебе, мне нужно кое о чем спросить тебя, посоветоваться с тобою.
— Я слушаю, папа. И вот видите, я спокойна.
Она улыбнулась ему побледневшими губами.
— Послушай, Саша, ты должна догадаться, о чем я буду говорить с тобою. Ты хорошо знаешь все, что случилось в сентябре месяце, и я повторять этого не стану. Ты знаешь, что все произошло оттого, что оказалось несколько недоразумений. Некоторые люди взялись за дело не так, как бы следовало. Король Густав продолжает настаивать на своем желании получить твою руку. Генерал Клингспорр приехал от него и находится в настоящее время в Петербурге. Теперь есть возможность вести переговоры совсем иначе. Тогда вела их твоя покойная бабушка, теперь буду вести я. Мы обойдем прежние недоразумения. Я сделаю все, что от меня зависит, ради твоего счастья, но если мне придется решиться на какие-нибудь уступки, я должен, по крайней мере, знать, что делаю это для тебя. Как же ты прикажешь мне, моя дорогая? Во что бы то ни стало сделать тебя шведской королевой, да? Ведь так? Ведь это нужно?
Она покачала головою.
— Нет, папа, мне ничего не нужно, и вы, пожалуйста, меня ни о чем не спрашивайте. Я знаю — ведь главный вопрос о моем переходе в лютеранство, но я православная и всегда останусь православной.
— Хорошо, я рад это слышать. Впрочем, я и был уверен, что таково твое решение. Они уступят… они должны будут уступить. В этом главный вопрос, а затем уже с нашей стороны могут начаться уступки. Так успокойся же и знай, я тебе говорю это не как пустое обещание, а говорю серьезно и решительно, и ты должна мне верить, — знай, что ты будешь шведской королевой!
— Папа, папа, совсем не то! — опять прижимаясь к отцу и крепко его обнимая, проговорила великая княжна. — Не делайте никаких уступок — этого не должно. Я говорю вам правду, как перед Богом, что мне ничего не надо, что я вовсе не хочу быть шведской королевой. Поверьте мне, если дело и будет устроено, это все меня не обрадует. Мне ничего, ничего не надо…
Он с изумлением глядел на нее. Она говорила так горячо, так искренне, к тому же он знал, что она всегда была правдива, что она не способна кривить душою. Он не понимал, в чем дело.
— Отчего же ты так печальна? Отчего ты так побледнела? Я думал, что всему виною Густав, его отъезд. Скажи мне правду, отчего ты такая стала? Что с тобою?
— Я сама не знаю, — прошептала она.
— Ты больна? Что у тебя болит? Скажи мне.
— Ничего не болит, и все болит, папа. Да, может быть, это правда, что я больна… мне тяжело… иногда дурно мне… и я чувствую большую слабость…
Он печально задумался, еще раз ее обнял.
— Так ступай, малютка, и успокойся, ты больна, тебе полечиться нужно… Тебя скоро вылечат…
Она хотела было сказать ему что-то, но остановилась и, тихо, печально ему улыбнувшись, вышла из кабинета.
Она хотела ему сказать, что ей незачем лечиться, что она все равно умирает, но ей было жалко испугать его — и она ничего не сказала…
Наконец, наступил день, так давно ожидавшийся Сергеем и Таней.
Длинная сказка со злыми и добрыми волшебниками, со всевозможными препятствиями и превращениями, наконец, должна была завершиться счастливой развязкой. По воле судьбы совершалось, давно и неизменно предназначенное, по убеждению карлика Моськи, соединение двух людей, когда-то, почти еще в детские свои годы, почувствовавших страстное влечение друг к другу и оставшихся верными этому влечению, несмотря на все преграды, которые жизнь ставила между ними.
Карлик Моська, этот мудрый, хотя и не признанный философ, конечно, был прав, утверждая, что они созданы друг для друга. Но дело в том, что он очень легко мог ошибиться, основывая на этом обстоятельстве неизбежность их соединения. Несмотря на всю свою мудрость, он забывал, что в жизни очень часто соединяются именно те люди, которые вовсе не созданы друг для друга, а родственные натуры разметываются в разные стороны неизбежной, но слишком часто совсем не понятной и, по-видимому, злой судьбою.
Злая судьба смеется над человеком, шутит с ним злые шутки, заставляет сердце человеческое исходить кровью, тогда как то, что могло бы дать ему успокоение, дать ему возможное на земле счастье, было от него так близко, так достижимо. Но замешалась судьба, сшутила свою шутку, и то, что было близко и достижимо, отдалилось за тридевять земель в тридесятое царство, куда нет доступа, куда не проведет никакой добрый волшебник…
Но кто знает, быть может, людям только кажется, что судьба зла и насмешлива, быть может, люди клевещут на судьбу, не понимая высших законов, высшей справедливости, высших целей, по которым, может быть, и нужно, чтобы сердце человеческое исходило кровью, нужно для того же самого сердца…
Как бы то ни было, судьба давала Сергею и Тане редкую возможность благодарить ее. Судьба исполняла их желания, согласовала эти желания со своей неведомой целью.
Пройдет еще день — и после многих лет невольной разлуки Сергей и Таня соединятся с тем, чтобы уже не разлучаться до скончания дней своих.
Прах великой Екатерины и прах Петра III перенесены из Зимнего дворца и покоятся в Петропавловском соборе.
Государь объявил Сергею, что он находит теперь возможным обвенчать его с Таней. Он назначил венчание в дворцовой церкви. Приглашенных было очень немного. Конечно, не предполагалось никакого торжества. Венчание должно было совершиться в шесть часов вечера.
Сергей весь день проводил у себя. Он, по обычаю, не мог быть до самого венца с невестой. А видеть кого-нибудь из посторонних ему не хотелось. Он сделал исключение для дяди Нарышкина, который был в числе приглашенных на свадьбу и теперь заехал проведать племянника.
Лев Александрович очень изменился со дня кончины императрицы. На нем можно было видеть, что значила Екатерина для людей, давно и близко ее знавших. Он, этот шутник и весельчак, он, счастливый сибарит, всю жизнь отстранявший от себя мрачные мысли, искавший только во всем забавную и смешную сторону, умевший с философским хладнокровием выходить из самых затруднительных и печальных обстоятельств, — он забыл теперь всю свою житейскую философию, потерял свою природную веселость и некоторое легкомыслие, не пропадавшее в нем даже и в самые зрелые годы.
Еще недавно, еще несколько недель тому назад, несмотря на следы времени, которое хотя и обращалось с ним очень бережно, но все же не забывало его, он оставался еще «Левушкой», неизменным «Левушкой» первых лет славного Екатерининского царствования. Он ни за что не хотел признавать прав и обязанностей своей старости, он молодился, бодрился насколько сил хватало.
А теперь никто уже не назвал бы его «Левушкой». Это был старик, проживший очень широко, очень весело, безо всяких стеснений, безо всяких дум о грядущих днях, ради которых следовало бы давно уже наложить узду на свои желания и порывы; но теперь он оказался человеком даже чересчур равно состарившимся и одряхлевшим. А между тем, еще недавно, глядя на него, можно было подумать, что этому человеку и конца не будет. Что же вдруг так надломило, так разрушило весельчака и забавника? Умерла Екатерина!
Но ведь по мере того, как человек живет, по мере того, как он все быстрее и быстрее приближается к старости, он начинает мириться с мыслью о смерти. Потеря близких, друзей и сверстников поражает все меньше и меньше. Человек ко всему привыкает, привыкает он и теряет то, что было близко и дорого. К тому же смерть эта ни в чем не изменила положения бессменного обер-шталмейстера. Ему нечего было бояться за дальнейшую судьбу свою. Он не мог думать о том, что его старость будет потревожена какими-нибудь неприятными заботами, что его самолюбие будет страдать. Он был одним из тех немногих, постоянно приближенных к Екатерине людей, которые сохраняли добрые отношения к цесаревичу. Новый государь всегда выказывал расположение другу своей матери и теперь, в первые дни своего царствования, обошелся с ним очень милостиво. Сказал ему несколько горячих, искренних слов, обнял и поцеловал его, говоря, что по-прежнему его любит.
И все же Нарышкин был совсем надломлен горем, и несмотря на то, что время проходило, все еще не мог прийти в себя, не мог помириться с мыслью о том, что нет Екатерины. Он похоронил с нею всю жизнь свою, он понимал одно, что для него нет настоящего, нет будущего, что у него осталось одно прошедшее, и он постоянно возвращался к этому прошедшему, к этой свежей могиле и стонал, и плакал, и изнывал над нею.
И теперь, в беседе с Сергеем, несмотря на все желание не омрачать своим горем этот радостный день в жизни племянника, он нет-нет, да и прорывался. Он не мог сказать нескольких слов, чтобы не упомянуть «о ней».
— Вот, — говорил он, — не дожила!.. А с каким интересом расспрашивала она про твою невесту. Знаешь ли, мой милый, несмотря на все, ведь она всегда была искренне расположена к тебе.
— Мне очень приятно это сознание, — отвечал Сергей.
— Нет, скажи мне откровенно, — перебил его Нарышкин, — у тебя не осталось никакого горького чувства?
— Можете быть уверены в этом, дядюшка.
— Ах, да ты мало знал ее! Все ее мало знали, все ее мало ценили. Даже я, сколько раз ворчал, негодовал, сердился на нее, находил и то, и другое, и только теперь вижу, что был неправ, что все же не умел ценить ее как следует. Теперь вот оценил — и поздно!.. Друг мой, что же это будет, как будем жить мы без нее?..
И вдруг в нем закипела почти даже злоба.
— Э, да что я говорю тебе об этом, разве вы, молодые люди, поймете? У вас все впереди, вы заняты новостями, вы думаете, как бы уничтожить все старое, как бы насадить новое. Вам блестящая карьера, почести, а мы… ах, кабы только умереть скорее!
— Дядюшка, вы ли это? Зачем вы говорите о смерти? Вы очень пригодитесь государю, подумайте об этом…
— Я пригожусь? Никому я не пригожусь, никому я не нужен, и мне никто не нужен. Я годился для нее, я нужен был ей. В этом моя гордость. После нее разве я кому-нибудь могу служить, разве я смею? Да и хорош бы я был, если бы желал этого! Нет, служите теперь вы, бейтесь, волнуйтесь, кричите, добивайтесь, чего хотите, а нам дайте только умереть, чтобы не видеть всей этой вашей путаницы…
Он совсем забылся, он волновался больше и больше. Сергей начинал понимать его и глядел на него с сочувствием. Но вот он пришел в себя, сморгнул набежавшие на глаза слезы.
— Прости меня, друг мой, — упавшим голосом проговорил он. — Я наболтал невесть что, не к месту и не ко времени, оглупел я совсем, голубчик!.. Тоска все такая скверная овладевает, совсем ни на что не годен. Приехал побеседовать с тобою, потолковать о невесте — и только скуку нагнал на себя… Прости ты меня. До свидания, мой милый…
— Куда же вы, дядюшка, посидите. Я весь день один.
— Нет, что же, поеду лучше туда, в собор, к ней на могилку. Там как-то легче дышится.
Он махнул рукою и совсем расстроенный вышел от Сергея.
«Плохо жить на свете! Уж если дядюшка Нарышкин мог таким сделаться — совсем плохо!» — подумал счастливый жених, несмотря на все свое счастье.
Он никак не мог заглушить в себе чувства какого-то тоскливого неудовольствия, которое с каждым днем росло в нем больше и больше.
На смену Нарышкину в кабинете Сергея очутился Моська, и явился он как бы живым протестом против вывода Сергея о том, что плохо жить на свете. Мудрецу-карлику, очевидно, очень хорошо жилось с некоторого времени. Он знал теперь, что все мрачное отошло и впереди ничего худого не предвидится. Нежданный арест и все соединенные с ним треволнения были последним горем. Правда, скончалась императрица, но Моська этого давно ожидал, он рассуждал так, что всему свой час и свое время, пожил человек, пожил на свете, да и умер. Как тому и быть иначе?
«Матушка государыня была в летах, пожила на славу, в свое удовольствие. Мудрая была государыня, что и говорить, весь свет тому свидетель. Упокой Господи ее душу!..»
Карлик помолился, помолился от всего сердца, записал «царицу Екатерину» в свое поминаньице, отслужил по ней панихиду, поминал ее на молитве каждое утро и каждый вечер. Одним словом, исполнял все то, что повелевал ему долг доброго христианина. И затем, с чистым сердцем и спокойной совестью, принялся за исполнение другого своего долга: принялся радоваться тому, что воцарился на Руси прирожденный, истинный государь, Павел Петрович.
«Дай ему Господи много лет здравствовать и царствовать на славу. Такого государя и не было, и не будет. Истинный отец и милостивец!»
«А уж мы-то! — восторженно оканчивал он свои мысли, — чем отблагодарим его за все его милости? Ну, что бы мы без него стали делать? Пропали бы, совсем пропали. И ведь поди ж ты, какой человек, сама истина говорит его устами. Святой человек совсем!.. А находятся дураки — и то, вишь, в нем не ладно, и другое…»
Он уж начинал слышать отзвуки того глухого ропота, который поднимался в петербургском обществе. Он жадно ловил каждое слово о государе и твердо решил вцепиться в лицо тому, кто вздумает при нем сказать что-нибудь неладное.
До сих пор, впрочем, ему не пришлось привести в действие этого решения, так как в низших классах, среди которых он, главным образом, вращался, и в большом доме Горбатова, и во время своих ежедневных прогулок по городу, он слышал пока только одобрение поступков нового императора. О нем передавались многие анекдоты, иногда основанные на действительном случае, иногда выдуманные неизвестно кем, прошедшие целый ряд всевозможных вариантов. Из этих анекдотов и рассказов вырастал своеобразный образ гонителя всякой неправды, всякого зла, любителя прямоты и правды, образ, милый русскому народу.
И не подозревал еще Моська, что уже выискиваются охотники и плодятся с каждым часом, и изощряются всячески, как бы исказить, как бы затемнить этот милый народу образ…
Но и мысли свои «о благодетеле государе» позабыл Моська с тех пор, как Сергей объявил ему, что день свадьбы назначен и уже окончательно, и что к этому дню следует сделать последние приготовления. Моська блаженствовал. Он по нескольку раз в день осматривал каждую вещицу в доме, заглядывал во всякие углы, тормошил прислугу, заставляя ее беспрестанно сметать пыль.
— Олухи, — пищал он во весь свой слабый голос, — да бросьте хоть теперь-то вашу леность, подумайте, время какое! Привыкли, небось, ничего не делать, благо хозяин не взыскивает. Так о том помыслите, что хозяюшка молодая к нам пожалует. Она к чистоте да ко всякому порядку привыкла. Сквозь пальцы на такую пыль глядеть не станет.
— И чего это ты, Моисей Схепаныч, хозяйкой пугаешь, — улыбаясь, отвечали ему. — Не страшна нам хозяйка. Видели мы ее, разглядели, как намедни с государем пожаловала. И ничего-то в ней страшного нету. Красавица, да и сейчас по лицу видно, что добрая…
— То-то добрая… У! Избаловались вы все! Надо бы вам вон такую боярыню, как была Салтычиха, что слуг своих с утра и до вечера каленым железом потчевала… Народятся же такие олухи, — ни стыда в вас, ни совести, и как это вам, братцы, глядеть на свет Божий не зазорно… Смотри, смотри, видишь, что это такое? Ведь говорил: смотри, нет-таки оставил! Ишь, пылища-то, ну, мигом, мне ведь за вас отвечать придется, с меня хозяйка взыскивать станет, зачем не доглядел…
И он, ворча и в то же время задыхаясь от восторга при мысли о хозяйке, стремился быстрыми мелкими шагами дальше, заглядывать в новые уголки и осматривать каждую вещицу.
Но вот наступил торжественный день. Еще несколько часов, и новобрачная хозяйка появится в горбатовском доме…
Моська, войдя в кабинет Сергея, так и сиял. Он весь превратился в олицетворение радости.
— Фу ты, как разрядился! — ласково ему улыбаясь, проговорил Сергей.
— Еще бы не разрядиться, батюшка, нынче-то! Когда же мне и вырядиться?..
Он был в новом, богатом кафтанчике малинового бархата. Весь кафтанчик был зашит золотыми блестками, на рукавах и по фалдам шло разноцветного шелка шитье, камзольчик был белый атласный, и из-под него пышно выглядывало широкое кружево. Паричок на кругленькой голове Моськи был особенно щедро напудрен — пудра так и сыпалась.
— И откуда такая роскошь? — поворачивая перед собою своего крошечного старого друга, шутливо продолжал Сергей. — Никогда я тебя, Степаныч, в таком наряде не видывал.
— Откуда, откуда! — повторял Моська. — К нынешнему дню все справил в лучшем виде. Наряд — точно краше не найти, не то, что нынешние басурманские выдумки, вот что ты, батюшка, навез из Лондона. Здесь-то у нас все еще люди по-настоящему одеты… Ну, да уж признаться разве, откуда такой наряд у меня? Ты вот не позаботился, небось, к своей свадьбе меня украсить. Да нашлась-таки добрая душа, Татьяна Владимировна это мне нынче прислала. Вот посмотри-ка, как порадовала… и цидулочка ее руки при посылке…
Он осторожно вынул из кармашка маленькую записочку и передал ее Сергею. Сергей, продолжая улыбаться, прочел:
«Милый Степаныч, посылаю тебе наряд, в котором ты должен нынче быть на моей свадьбе. Сама два дня на кафтан блестки нашивала, авось, тебе понравится и ворчать не будешь на меня».
— Ишь ты, какая хитрая, — сказал Сергей, снова осматривая Моську, — это она задобрить тебя хочет, чтобы ты был к ней милостив. Боится она тебя, страшен ты больно, Степаныч!
— Ну, ну, шути, шути, а кабы знал ты, как она меня, голубушка, своей лаской да заботой за сердце тронула. Одеваюсь это я нынче, а сам плачу, давно таких слез радостных не было.
— Известно, у тебя глаза на мокром месте, ревешь по всякому пустяку, будто малый ребенок. И когда это ты вырастешь?
— Полно, полно, сударь, нечего балясы-то точить! — вдруг принимая на себя серьезный и даже строгий вид, проговорил Моська. — А ты вот что скажи, Сергей Борисыч, как мы теперь жить будем?
— Я и сам все об этом думаю. Знаешь ты что, — так мне сдается, что не надолго мы с тобой этот дом устраиваем. В Горабатовское тянет.
— В Горбатовское?
Моська так весь и встрепенулся.
— Да, мы уж с Татьяной Владимировной так решили. Отпрошусь я у государя.
— Как же это так? — Моська совсем растерялся. — Не ладно что-то, батюшка, тебе уезжать-то отсюда, — после некоторого раздумья проговорил он. — Как это уезжать от государя?
— Да тебе самому разве в Горбатовское не хочется?
— Ох, не искушай ты меня, Сергей Борисыч! Так хочется, что и сказать невозможно. Там и могилки родные, и все родное там, батюшка. В деревне-то жизнь не в пример лучше здешней, городской. Греха меньше, для души спасительнее, и люди деревенские, простые, куда лучше здешних. Эх, кабы только можно было! Да нет, где уж. Я о таком счастье и мыслить не смею…
— Так слушай ты мое слово, Степаныч! Обещаю тебе, к весне будем мы в Горбатовском. Да не на короткое время, а надолго.
— Твоими бы устами да мед пить.
Он вдруг замолчал, сморщил брови, вся фигурка его выразила сначала смущение, а потом внезапную решимость.
— Вот что, золотой мой. Есть у меня до тебя маленькая просьба.
— Какая?
Моська запустил руку в кармашек, вынул оттуда что-то и держал в кулачонке.
— Вот, — проговорил он, — крестик. Это от мощей святого Сергия Преподобного. Мне твоя маменька покойница дала этот крестик. Голубчик ты мой, золотой мой, не обидь ты меня, старика: осчастливь ты мою душу, дозволь нынче надеть на тебя этот крестик… Молился я усердно, молился за твое благополучие… Дозволь, дитятко…
Он глядел на Сергея таким умильным взглядом, в его голосе слышалась такая страстная ласка. Крохотная ручонка его, в которой блестел маленький золотой крестик, так и дрожала от волнения.
— Спасибо, Степаныч, дай, я надену.
— Да ты без греха, без насмешки?
Сергей укоризненно взглянул на него и наклонил голову. Моська благословил его. Сергей приложился к крестику и спрятал его на груди своей.
И вдруг он почувствовал в себе что-то странное. На него откуда-то пахнуло каким-то теплом, какой-то тихой радостью, и в то же время грустью. Ему вспомнилась мать, ему будто даже почудился ее голос, ее прикосновение. Ему вспомнилось детство и не только вспомнилось оно, но на мгновенье даже и вернулось в его сердце со всем обаянием своих неуловимых, тончайших блаженных ощущений.
Он обнял карлика, этого единственного друга, оставшегося ему от далекого прошлого, и несколько минут не мог от него оторваться, и покрывал его сморщенное старое лицо поцелуями.
К назначенному часу все приглашенные собрались в дворцовой церкви. Жених уже приехал и стоял невдалеке от правого клироса, окруженный родственниками и друзьями. В числе последних было несколько гатчинцев, Плещеев, Кушелев, Кутайсов и Ростопчин. Все, очевидно, чувствовали себя очень хорошо, на всех лицах выражались торжественность и серьезность, приличные случаю; только один Ростопчин никак не мог долго стоять на месте и изображать собою важного государственного человека, каким сделался в последние дни. Его живой характер, его нервность заставляли его то и дело двигаться, он то подходил к жениху, шептал ему несколько слов, вызывал на его лице улыбку, потом пробирался в алтарь, оттуда стремился к церковным дверям взглянуть, не ведут ли невесту.
Глядя на него, Иван Павлович Кутайсов укоризненно качал головой. «Ишь ведь непоседа! — добродушно думал он. — Право, будто черти в нем завелись, так его и дергает!»
Сам Иван Павлович был теперь образцом важности и величия. Он будто переродился с тех пор, как попал из Гатчины в Петербург, с тех пор, как «пришли наши времена». Его прошлое для него не существовало больше, да и не только сам он, но и все, кто с ним теперь встречался, должны были забыть об этом прошлом. Пленный турчонок, камердинер и цирюльник превратился в сановника и самым лучшим образом играл роль свою. Человек, не знавший его истории, глядя на него, должен был непременно подумать, что он всю жизнь прожил в высшем обществе, что он с молодости был предназначен к деятельности государственной. Красивая его фигура, его благообразное, умное лицо, его важные полные достоинства манеры могли обмануть каждого. Только тем, кто давно знал его в Гатчине, кто видал его запросто, забавной казалась эта важность, которую он счел долгом напустить на себя.
Но, конечно, никто, даже между собою, теперь не желал над ним подсмеиваться: все отлично понимали, что если Иван Павлович до сих пор был нужным и сильным человеком, то теперь его значение еще увеличилось. Государь, поставивший одной из первых задач своих как можно шире и щедрее награждать тех людей, которые в иные, сумрачные дни, выказывали ему нелицемерную преданность, начал с того, что засыпал милостями своего верного Кутайсова.
Теперь Ивану Павловичу уже нечего было задумываться о нуждах семьи своей и обращаться к помощи друзей, он «с превеликой своей благодарностью» возвратил свой долг Сергею Горбатову и счел даже нужным объявить ему, что и «процентики на этот должок так или иначе, а выплатит ему в скором времени».
Сергей вспыхнул.
— О каких процентиках вы говорите, Иван Павлыч? Что это вы, ссориться со мной вздумали.
— Батюшка, за кого же вы меня принимаете! — добродушно улыбаясь, перебил его Кутайсов. — Я не о денежных процентиках говорю, а совсем о других. Я, знаете, в долгу не люблю оставаться и доброму человеку всегда рад услужить, а коли этот добрый человек меня в трудную минуту еще и выручил, так тем паче. Очень я вам благодарен, Сергей Борисыч, и благодарность свою докажу на деле. Прежде вот мало чем мог такому важному барину, как вы, пригодиться, ну, а нынче времена изменились, рассчитывайте на меня: нужда в чем окажется — прямо ко мне, так, мол, и так, Иван Павлыч, и уж будьте благонадежны — все по вашему слову будет сделано…
Сергей замолчал. Он хорошо понимал, какое удовольствие доставляет Кутайсову возможность говорить таким образом, а потому снисходительно отнесся к словам его и напыщенному, но все же добродушному тону.
Иван Павлович был прав, сознавая свою силу: хотя он еще и не имел какой-нибудь определенной должности, но по-прежнему оставался одним из самых близких советников государя. Он по-прежнему имел право входа к государю без доклада и во всякое время. Наконец, он приготовил себе последнее торжество. Благодаря в последний раз государя за его милости, он вдруг состроил самую печальную и трогательную физиономию, даже вдруг будто невольно всхлипнул. Павел с удивлением взглянул на него.
— Что с тобой, Иван Павлыч?
— Простите, ваше величество, не сдержался, это так, ничего, не обращайте внимания.
— Нет, ты стой! Ты знаешь, я терпеть не могу таких ответов, изволь сейчас же говорить, что с тобой?
Иван Павлович замялся, развел руками, глубоко вздохнул и, будто решившись на нечто для себя крайне тяжелое, заговорил с большим волнением:
— Грустно мне…
— Что же у тебя, горе, что ли, какое? Я думал, что ты всем доволен.
— Нет у меня горя! Награжден я от вашего величества чрезмерно, а все же иной раз тяжко бывает, обид много себе вижу…
— От кого это? Кто смеет обижать тебя?
— Невольно всяк обижает, такова судьба моя, такова моя доля, и с этим ничего не поделаешь…
— Не понимаю. Ты говоришь загадками, а я не люблю загадок, да и времени нет, объяснись прямо.
— Вот я взыскан вашей милостью, тружусь, сколько сил хватает, не хуже других тружусь, с важными господами нахожусь в компании, об одних и тех же важных делах толкуем, и мое слово иной раз не пропадает даром… ваше величество не находите противным мое присутствие, а все же, что я такое? Холоп! — и всякий если не словом, так взглядом дает мне понять: ты говорить-то, мол, говори и дело делай, а место свое знай и понимай, что ты нам не ровня.
— Вздор! — покраснев, сказал Павел. — Коли я тебя нахожу, Иван, разумным и хорошим человеком, коли я доволен тобою и считаю тебя ничуть не хуже князей да графов, так, значит, твое место наравне с ними и к твоей чести относится, что ты сам, своим достоинством возвысил себя. Ну, уж если на то пошло, я заставлю всех признать твое достоинство, я покажу, что истинное достоинство человека не в его происхождении, а в его заслугах. При первом случае, какой только представится, я пожалую тебя в графы, слышишь? Так и знай, ты заслужил это, и я слов на ветер не кидаю. Довольно ли тебе? Только смотри, Иван, не показывай ты мне такую кислую мину, не к лицу она тебе!
Кутайсов весь так и расцвел, вся важность с него совсем соскочила, он бросился в ноги государю, целовал его руки, заливаясь благодарными слезами.
— Ваше величество!.. Отец и благодетель!.. — шептал он и ничего не мог больше прибавить.
Павел поднял его, поцеловал и махнул рукою.
— Ступай теперь к своему делу, да и смотри, не заленись только — не время лениться!..
До сих пор еще никто не знал, что Иван Павлович в скором времени должен превратиться в графа, но сам он уже чувствовал себя графом, и это придавало ему необыкновенную бодрость и самое счастливое сознание собственного достоинства. Разговор этот с государем происходил накануне, и Иван Павлович еще не успел прийти в себя от счастья.
Но как ни был он счастлив, в толпе, окружавшей жениха, находился человек несравненно еще более счастливый, человек этот, конечно, был Моська. В своем нарядном, подаренном Таней кафтанчике, стоял он неподвижно, как маленькая кукла, и только глаза его находились в движении и то устремлялись на Сергея Борисыча, то, отрываясь от него, нетерпеливо впивались в дверь, откуда должна была показаться Таня.
Лицо Сергея было спокойно, и внутри его с каждой минутой водворялось спокойствие. Он еще волновался весь этот день до самой той минуты, когда вошел в церковь. Он чувствовал себя как-то неловко при мысли о том, что столько посторонних глаз будут глядеть на него и на Таню, столько посторонних людей будут присутствовать при событии, которое по-настоящему должно было бы совершиться без этих лишних свидетелей. Ему казалось, что его чувство, бывшее столько времени его святыней, его сокровищем, профанируется теперь, выставляясь на показ чужим людям.
Но вот он в церкви, сейчас должна явиться Таня, сейчас начнется венчанье — и все волнение, вся неловкость вдруг прошли бесследно, совсем забылись, ощущается только торжественное спокойствие, которое невольно находит на человека, сознающего, что он приступает к самому важному шагу в своей жизни. Сергей мало-помалу начинает забываться в каких-то неопределенных грезах или, вернее, это не грезы — это просто переживание давно накопившихся ощущений, подведение им итога.
Но что это? Сергей вздрогнул. Грянул хор певчих. Какие звуки! Он никогда не слыхал еще таких звуков, такая в них торжественность, такая спокойная радость, так гармонирует они с его ощущениями.
Эти звуки приветствовали входившую невесту. Двери широко распахнулись, в церкви показался государь; он ведет под руку Таню, за ними государыня, великие князья, великие княгини и княжны и несколько придворных дам.
Боже, как хороша Таня в своем роскошном подвенечном платье, в своем длинном, стелющемся за нею, вуале, осыпанная вся померанцевыми цветами, сверкающая бриллиантами.
Все так и впились в нее глазами.
— Какая красавица!
Некоторые из присутствовавших видели ее в первый раз, другие хоть и видели, но никогда не видали такою.
— Красавица! красавица! — раздается по церкви восторженный шепот и достигает до слуха Сергея.
Глядит и он, глядит на нее, не отрываясь, но он видит в ней иную красоту. Взгляд ее полуопущен, сверкающие глаза встретились с его взглядом, и он прочел в этом взгляде такое счастье, такое блаженство, такую любовь, что едва удержался, чтобы не кинуться к ней и не принять ее в свои объятия. Но это было лишь на мгновение. Снова торжественное спокойствие вернулось к нему. «Моя! моя!» — радостно повторялось в его сердце. Он отогнал эту мысль, он знал, что теперь уже нечего торопить свое счастье, что оно пришло, оно не уйдет… не уйдет! Мерными шагами направился он к середине церкви, где уже собралось духовенство.
Венчание началось. Присутствовавшие могли видеть, что и жених, и невеста очень серьезны и не выказывают никаких признаков волнения. Они, очевидно, оба вслушивались в каждое слово и повторяли про себя все слова молитв; они ни разу не взглянули друг на друга; каждый был углублен в себя.
В дальних рядах шел тихий шепот; передавались друг другу замечания:
— Прекрасная пара!
— Вот ведь мало кто и слыхал о ней, об этой княжне, а ведь первая красавица!
— Да там, в Гатчине, если покопать хорошенько, наверно, немало таких бриллиантов найдется — государь красоту любит.
— Тсс, тише! — останавливал испуганный голос. — Неравно кто услышит, да передаст!
— Никто не услышит!
А между тем, слово было уже сказано, по-видимому, самое невинное слово, но в тоне его звучало что-то нехорошее, какая-то насмешка, какое-то злорадство, зависть; это было началом клеветы, и только нужно было пустить в ход этот ничтожный намек, чтобы за него ухватились. Казалось, никто не слышал, между тем, через несколько минут на красавицу-невесту многие смотрели как-то иначе и с нее непременно переводили взгляд на государя. А он ничего не замечал, он стоял задумчиво, почти совсем закрыв глаза, и время от времени набожно крестился.
Шепот в задних рядах прерывался и начинался снова.
— В большой силе будут… того и жди, получит он важное назначение… наверно, засыпят милостями…
— Да очень ему нужно — денег куры не клюют, говорят, и скуп как: рассчитывает каждую копейку.
— Какое скуп, уж это-то неправда, человек он хороший, добрый, тороватый, а что не мот, это верно, даром денег не бросает, говорят, и половины доходов не проживает, с каждым годом капитал увеличивает.
— Хорошего женишка эта княжна подцепила…
«Милый! милый!» — вдруг отрываясь от своей молитвы и случайно взглянув на Сергея, неожиданно для себя, подумала Таня.
Ее спокойствие мгновенно исчезло, и сердце шибко забилось.
«Милый, милый! — мысленно повторила она. — О! как я люблю тебя! Как любить буду!»
И в его сердце повторилось то же…
Они были уже обвенчаны и стояли друг перед другом растерянно, счастливо глядя, они оба вдруг перестали понимать, что это такое случилось с ними.
«Неужели совершилось? Неужели все уж кончено, все это бесконечное ожидание, эта тоска, эти муки долгих дней?»
Со всех сторон на них глядели с любопытством, силились прочесть на их лицах то, чего в них не было, смотрели так же пристально и на государя, который подходил к новобрачным.
— Поздравляю, поздравляю! — радостно говорил он, протягивая им руки.
Таня благодарно взглянула на доброго волшебника, счастливые слезы блеснули на глазах ее, в невольном порыве склонилась она и поднесла к своим губам его руку. Он приподнял ее голову, крепко поцеловал ее в лоб, а затем обнял Сергея.
Некоторые выразительно переглянулись.
Начались поздравления, новобрачных окружили. Государь с государыней поспешили из церкви с тем, чтобы в качестве посаженых отца и матери встретить новобрачных в их доме и благословить их.
Таня, улыбающаяся и вспыхивающая милым румянцем, крепко опиралась на руку Сергея, благодаря поздравлявших ее, из числа которых многих видела в первый раз.
Но вот пора и им выйти из церкви. Они двинулись, сопровождаемые нарядной толпой.
— Матушка, золотая!.. ненаглядная моя!.. — вдруг невдалеке от себя расслышала Таня.
Она оглянулась. К ней протискивался карлик, он имел вид сумасшедшего, он как-то захлебывался, дрожал всем телом. Он протиснулся к ней и прильнул к руке ее, повторяя:
— Матушка, золотая… ненаглядная…
От нее он повернулся к Сергею.
Они оба остановились, нагнулись, поцеловали его.
— Ты поедешь с нами, — сказал Сергей.
И странное дело: почти никто из гостей не обратил внимания на эту остановку, не обратил внимания на карлика. Но, впрочем, кто же и знал, кроме Льва Александровича Нарышкина, что это был за карлик и кем он был для новобрачных?
У ярко освещенного и на этот раз потерявшего всю свою постоянную мрачность подъезда дома Горбатова то и дело останавливались кареты. Хоть и невозможно было по случаю всеобщего траура как следовало отпраздновать свадьбу, завершить ее роскошным балом, но все же все приглашенные присутствовать на венчании были званы и на новоселье к новобрачным, чтобы поздравить их и выпить за их здоровье. Государь с государыней приехали первые и уже дожидались в парадной зале…
Но что же такое произошло? Все видели в церкви, что государь находится в самом лучшем расположении духа, что он весел и доволен, а теперь даже самый ненаблюдательный человек мог заметить резкую в нем перемену. Лицо его, очень часто выдававшее его душевное состояние, было теперь таким, что на него смотреть становилось страшно. В минуты гнева все, что было привлекательного в некрасивой наружности Павла, пропадало. Он то бледнел, то багровел, глаза наливались кровью, ноздри широко раздувались, губы тряслись, он, очевидно, делал последние усилия, чтобы овладеть собою. Но всем хорошо было известно, что когда он таким становился, то уже должен был отказаться от борьбы, он слабел, гнев одолевал его, и он себя не помнил.
Гости входили в зал веселые и довольные, но, взглянув на государя, оставались будто прикованными к месту. Что такое случилось? Что будет? Страх разбирал каждого, каждый много бы дал, чтобы иметь какую-нибудь возможность исчезнуть, скрыться, лишь бы не попасться на глаза государю, но для этого не представлялось никакой возможности — он зорко глядел на всех, он всех видит, он всех заметил.
Вот на пороге залы появились новобрачные. Их лица сияют счастьем, они поспешно подходят к государю и государыне, которые должны благословить их.
— Боже мой! — едва шепнула Таня Сергею.
Он расслышал, взглянул — перед ним было искаженное от гнева лицо государя.
Между тем, Павел Петрович продолжал бороться с собою. Он благословил Сергея и Таню, дрожащим голосом, будто задыхаясь, пожелал им всякого счастья, выпил за их здоровье стакан шампанского, затем подошел к Ивану Павловичу Кутайсову и сказал ему:
— Зови Нарышкина и Ростопчина, и идите за мною!
После того круто повернулся и вышел из залы, направляясь в дальние комнаты.
Все видели, как Кутайсов, несмотря на всю свою важность, бегом подбежал к Нарышкину, потом к Ростопчину, шепнул им что-то, и они втроем исчезли вслед за государем.
Они спешили длинной анфиладой комнат огромного дома, следуя за удалявшимся Павлом Петровичем.
— Что случилось? Куда мы? — шепотом спрашивали Нарышкин и Ростопчин.
— Что случилось! Не знаю… не понимаю… Вы видели — на нем лица нет… Ума приложить не могу!..
Павел остановился.
— Иван, запри дверь на ключ, — проговорил он и почти упал в кресло.
Кутайсов исполнил приказание, и все они втроем стояли, выжидая. У всех даже захватило дыхание. Один только Нарышкин был спокойнее. В том состоянии, в каком он находился, ничто уже, казалось, не могло вывести его из апатии. Что может случиться? Ничего теперь случиться не может, и ни до чего ему не было никакого дела.
Несколько мгновений продолжалось тяжелое молчание, но вот государь заговорил, обрываясь на каждом слове.
— Изменники! Негодяи! Клеветники бессовестные! Звери! — несколько раз повторил он. — Где они? Дайте мне их, чтобы я мог указать на них пальцем, чтобы все могли осудить их по заслугам… Дня прожить не дадут спокойно…
Никто ничего не понимал, но никто не решался прервать его вопросом. Он продолжал:
— Ведь вы знаете, что я выставил у дворца ящик, куда всякий может опускать свою просьбу. Вы знаете, что эти просьбы, эти письма, которых каждый день такое множество, я распечатываю сам и читаю. Вы знаете, что по многим просьбам уже были исполнения, но не знаете вы, что мне иногда читать приходится. Я полагал, что совершаю полезное и справедливое дело, давая всем моим подданным возможность обращаться прямо ко мне, я полагал, что этим способом я узнаю о многих злоупотреблениях, которые иначе никогда бы не были мне ведомы — и что же? Быть может, четверть всего того, что я нахожу каждый день в ящике, имеет какой-нибудь смысл? С первого же дня мне пришлось читать вороха самого безобразного вздора; но этого мало, я принужден читать пасквили, насмешки, обращенные неведомо кем прямо ко мне!.. Сегодня, по обычаю, я отпер ящик около пяти часов, и до того времени, как нужно было вести невесту в церковь, читал. Я был доволен, на этот раз вздору оказалось мало. Я отложил для справок три интересных письма. Но пора было в церковь… Два письма я не успел прочесть, взял их в карман, вспомнил о них, как сюда приехал, прочел одно…
Он выхватил письмо из кармана и бросил его на пол.
— Вот оно, читайте! Ростопчин, читай громко!
Ростопчин поднял письмо и, едва владея собою, прочел его.
Неведомо кто писал следующее:
«Государь желает показать себя сочетанием всех совершенств человеческих: он и справедлив, он и добр, он ненавидит неправду, он желает награждать истинные достоинства и наказывает пороки, он желает водворить в государстве жизнь добропорядочную, охранять семейную честь и целомудрие, он желает подать собою пример всем. Он воспрещает приезд ко двору некоторым важным дамам, имеющим заслуженных и родовитых мужей, носящих знаменитое имя. Он не боится подвергать их такому унижению и позору ввиду того, что непристойное и развратное поведение их известно всем и каждому. Сие достойно похвалы великой. Но что же творится в нынешний день? Некая девица, забывшая всякий стыд и заменившая собою, что многим ведомо, состарившуюся и уже лишенную прежних своих прелестей госпожу Нелидову, выходит замуж. И кто же выдает ее? Сам государь…»
— Ваше величество, увольте, — прошептал Ростопчин. — Если только есть малейшая возможность, мы выследим и узнаем того негодяя, который осмелился…
— Да, вы должны узнать его! — крикнул Павел. — Не читай дальше — там все то же, те же клеветы, та же скверность!.. Подай мне письмо.
Ростопчин подал. Павел несколько раз прошелся по комнате, тяжело переводя дух, и заговорил снова, но уже более спокойным голосом:
— Что же со мной делают? До чего хотят довести меня? Вы подумаете, может быть, что я не должен был показывать вам письмо это. Я и сам так хотел сначала, но затем раздумал. Две причины заставили меня сообщить вам о наглом пасквиле и клевете низкой. Первое — что только на вас двух (он кивнул Кутайсову и Ростопчину) я мог положиться, чтобы разузнать, кто осмелился опустить в ящик письмо это, кто писал его. Второе — что клевета уже придумана, и, наверное, этим письмом клеветник не ограничится, наверное, он будет распространять, он будет пятнать трех ни в чем не повинных людей… Услышат… поверят. Почем знать, кто поверит!.. Лев Александрович! — обратился он к Нарышкину, — ты ему родственник, ты честный человек, ты его знаешь — способен ли он быть в сей гнусной роли, а вы… вы меня хорошо знаете и знаете ее… в особенности ты, Иван, тебе вся история, как самому мне, известна. При тебе она приехала и поселилась в Гатчине… Вот — думал, делаю доброе дело, устраиваю счастье двух людей, коих считаю достойными счастье… и вдруг такая низость!
— Государь, — приходя в себя и уже начиная вполне владеть собою, проговорил Ростопчин, — гнусный пасквиль ничего не изменяет. Наш достойный благоприятель и его прекрасная невеста соединены и счастливы, ибо они стоили этого, давно любят друг друга, и вы, государь — устроитель их счастья. Ради Бога, не мучайте себя понапрасну. Есть поговорка «собака лает — ветер носит».
— Чего ты меня успокаиваешь! — раздражительно воскликнул Павел Петрович и снова стал ходить по комнате. — Чем ты меня успокоишь! Почем я знаю… первые счастливые их дни отравят этою клеветою. Уж, наверное, их-то не оставят в покое. Но что об этом говорить… Мы вот заперлись тут… неловко… нужно будет выйти… Но я не мог выдержать. Подумайте и скажите мне — как вы полагаете: от какого может быть подобный пасквиль?
Нарышкин стоял молча, понурив голову. Как ни был он равнодушен ко всему, но это неожиданное отвратительное обстоятельство задело и его за живое, и в то же время он ничего не мог придумать. Его голова, всегда находчивая, теперь совсем отказывалась работать.
— Должно так полагать, что человек близкий, — проговорил Кутайсов.
— Я согласен с мнением Ивана Павловича, — сказал Ростопчин. — Да, близкий — в том смысле, что ему должны быть известны некоторые обстоятельства, и человек этот, должно быть, имеет особые причины питать злобу, если не к Татьяне Владимировне, то уж, во всяком случае, к вашему величеству и к господину Горбатову.
Государь остановился. Вдруг внезапная мысль пришла ему в голову. Он вздрогнул.
— Так знаете — я назову вам этого человека! Если не сам он, то кто-нибудь из его близких, по его наущению… Конечно, он!.. Он только один и может так ненавидеть и меня, и Горбатова. И это средство в его вкусе. Он уже доказал, что любит действовать именно таким способом, да к тому же теперь иначе и не может. О, разыщите, разузнайте! Я не успокоюсь, пока вы не разузнаете.
— Но наши действия, во всяком случае, пойдут успешнее и скорее, если мы будем знать, откуда прежде всего следует начать поиски.
— Так неужели вы не догадываетесь? Подумайте сами хорошенько.
— Это Зубов! — разом прошептали все трое.
— Вот, видите, и я того же мнения. Он неисправим, и нечего мне было стараться над его исправлением. Мои милости только пуще раздразнили этого зверя. Это он мстит и мстит по-своему. А теперь пойдем…
Он чувствовал себя несколько успокоенным, он высказался.
— Ах, если бы от них-то, бедных, это скрыть как-нибудь! Пусть бы меня одного укусила эта жаба.
— Это можно будет устроить, ваше величество, — сказал Кутайсов.
— Да как же ты устроишь?
— А через карлика.
— Бедный карлик — и ему горе, но ты прав: он один только и может уберечь их. Он умен, ловок… Идем.
Кутайсов отпер дверь. Государь быстро вышел вперед. Вид его был значительно спокойнее, только нервная судорога то и дело передергивала его губы. Ва время его отсутствия императрица употребляла все усилия, чтобы не выдать своей тревоги, чтобы развлечь новобрачных и не дать им ничего заметить. Государь вошел, она тревожно взглянула на него и с радостью поняла, что теперь уже нечего за него бояться. Она не знала еще, в чем дело, он не показал ей письма.
Между тем, Павел Петрович снова подозвал к себе Кутайсова и шепнул ему:
— Дай футляр, который у тебя в кармане, и немедленно разыщи карлика.
— Будьте покойны, ваше величество, — бодрым, уверенным тоном сказал Кутайсов.
Этот тон всегда успокаивал государя, подействовал он и теперь. Павел Петрович подошел к Сергею и положил ему руку на плечо.
— Думаю, ты ждешь не дождешься, когда мы все оставим тебя с молодой женой в покое. Я подам сейчас всем пример и уеду, но не хочу сегодня оставить тебя без подарка, который тебе давно предназначен… Вот… наклони голову!
Государь открыл футляр, вынул широкую анненскую ленту и сам надел ее через плечо Сергея. В это время подошла к ним императрица.
— А вы приколите ему звезду! — обратился он к ней, передавая футляр.
— Эта милость чересчур велика для меня, — смущенно проговорил Сергей. — Я знаю, какое значение ваше величество придаете этому ордену и поистине чувствую пока себя его недостойным.
— Вздор говоришь, я сам знаю, что делаю! — раздражительно, не сдерживая голос, перебил его Павел Петрович.
— Вы оказались достойным лучшей жены, какую только можно пожелать, и мы смело надеемся, что не окажетесь недостойным носить эту звезду, — с тихой и ласковой улыбкой проговорила императрица.
— Да, пусть она послужит тебе путеводной звездой твоего счастья, я этого от души тебе желаю. Прощай, до свиданья!
Павел крепко сжал его руку, простился с Таней, откланялся с гостями, взял императрицу под руку и спешным шагом направился из залы.
Вслед за ними начали разъезжаться и гости…
А в это время в нижнем этаже дома, в комнатке карлика сидел Кутайсов. Моська стоял перед ним весь дрожа, с побледневшим лицом. Кутайсов уже рассказал ему, в чем дело, и вконец поразил его.
Бедный Моська в первую минуту подумал, что он с ума сходит, но затем в нем поднялась злоба, бешенство… Он сразу решил, что это дело рук Зубова.
— Кто же другой, как не он?.. Ах, изверг! Давно бы его следовало на каторгу. Ах, душегубец! Да ведь его повесить надо! Колесовать! На клочки растерзать его!
Карлик не знал, какую уж и казнь придумать Зубову.
— Да ты не вылезай из кожи! — остановил его Кутайсов. — Бранью не поможешь, к тому же ведь не знаем мы еще, точно ли он это…
— Он! он! Сердце говорит, что он. Никому другому и в голову прийти такая пакость не может. Он — вечный враг! Погибели Сергея Борисыча добивается, не мытьем, так катаньем. Раз не удалось погубить… И сам черт его наущает. Что ж теперича нам делать?
— А как ты полагаешь, зачем это я к тебе сюда затесался и все это сказал?
Карлик очнулся и сообразил.
— Уж коли государю письмо подослано, так Сергею Борисычу и подавно такую же пакостную цидулу пришлют, — проговорил он.
— Догадался! Ну, слава Богу! Так ты эту цидулу и не допусти до своего господина. Вот в чем дело.
— Спасибо вам, Иван Павлович, спасибо, сударь. А ведь цидула-то у меня в кармане. Ведь не скажи вы мне все это, прочел бы ее Сергей Борисыч!.. Неведомо какой человек принес, пока были мы в церкви. Все письма да посылки через мои руки проходят, вот я и взял конверт, собираюсь, как разъедутся гости, так и подать Сергею Борисычу… И что бы это такое было! Спасибо вам, надоумили.
Он отвесил низкий поклон Кутайсову.
— Где же этот конверт, покажи мне.
— Вот, вот тут он, со мной, в кармане с собой и носил.
Он вынул конверт — Кутайсов взглянул.
— Я видел тот почерк и вряд ли ошибусь, кажись, одной рукой писано. Ну, уж распечатаем, а коли ошибка, так ты как-нибудь выпутывайся перед своим господином.
— Вестимо, сударь, распечатывайте, чего тут!
Кутайсов вскрыл конверт, заглянул в письмо и убедился, что ошибки с их стороны не было. Анонимное письмо принадлежало, очевидно, тому же автору, который опустил пасквиль в дворцовый ящик. Письмо это, в котором заключалась самая бесстыдная, самая грязная клевета, никаким образом не должно было отравить первые светлые минуты новобрачных.
— Слава тебе, Господи! — крестился Моська. — Не без милости Бог. Возьмите, Иван Павлович, эту поганую бумагу, делайте с ней, что хотите.
Кутайсов спрятал письмо и возвратился в зал именно в ту минуту, когда последние гости прощались с хозяевами.
Вот и все разъехались. Сергей и Таня остались вдвоем. Взявшись за руки, они вышли из зала и направились в кабинет. Многочисленная прислуга, неслышно сновавшая по комнатам, робко и в то же время радостно поглядывала на новую госпожу, и каждому было ясно, что не на беды, не на страх людям явилась в этот дом хозяйка. Сергей оглянулся, за ними шел Моська, но он был какой-то странный, совсем не такой, каким он ожидал его видеть.
— Что с тобой? — спросил он.
— Ничего, золотой мой. Не изволишь ли дать какие приказания?
— Спрашивай хозяйку.
Таня только улыбнулась. Моська взглянул на нее с обожанием.
«И этакую-то голубку чистую, этакую душу хрустальную не пощадил изверг! Господи, велико твое долготерпение!»
Он сморгнул набегавшие слезы и, чувствуя, что не может больше владеть собой, что непременно расплачется и встревожит господ, поспешно скрылся.
Они были уже в маленькой, хорошенькой гостиной, рядом с кабинетом, в той самой гостиной, где произошло их последнее объяснение. Все было тихо. Они остановились, взглянули друг на друга. Голова Тани упала на грудь Сергея.
— Пришел-таки наш день! — прошептал он.
— И знаешь, — ответила она, — я благословляю все наше ужасное прошлое — не будь его, не будь этих испытаний, быть может, мы никогда бы не были так счастливы, как сегодня…
Дни проходили, и каждый день приносил новые доказательства лихорадочной, неутомимой, многосторонней деятельности императора Павла. Он не знал себе покоя, его одинаково интересовали без исключения все стороны государственного правления, и всюду он встречал и прежде уже известные ему упущения. Ему страстно хотелось как можно скорее все исправить, всюду водворить справедливость, уничтожить злоупотребления, поднять благосостояние своих подданных.
Он слишком долго ждал, слишком долго бездействовал и томился этим бездействием. Теперь нужно было наверстать потерянное время, и он начал борьбу со временем. Но так как время не замедляло для него своего хода, то ему оставалось только одно — каждую проходящую минуту так наполнять работой, чтобы этой работы на целый бы день хватило при других обстоятельствах.
Дело кипело в руках его, и он не замечал, что поставил себе невыполнимую задачу, что силы человеческие ограничены и требуют для плодотворности работы, для ее полной успешности и крепости систематизации в работе, требуют спокойствия и необходимого отдыха, во время которого пополнялась бы затрата этих сил. Он не думал об этом. Он чувствовал, что честно исполняет свое призвание. В его голове роились великие мысли, обширные планы. В его сердце кипело страстное, горячее чувство стремления ко всеобщему благу.
Ему казалось, что в нем достаточно сил, и не замечал он утомления. Нервное свое возбуждение он принимал за признак силы, он не видел, как каждый день этой лихорадочной деятельности оставлял на нем печать свою. Его волосы вылезали, морщины одна за другой появлялись на лице его, стан сгорбливался. Иногда, несмотря на привычку не поддаваться слабости, не замечать болезненных ощущений своего организма, он вдруг, после какого-нибудь чрезмерного умственного напряжения, испытывал полный упадок сил.
«Что это, что это со мною? — с ужасом думал он. — Вздор, пустяки, не следует только поддаваться!..»
И он, в то время как его неудержимо тянуло к отдыху и покою, снова принимался за работу, делал над собою страшные усилия — и нервы снова напрягались, и снова казалось ему, что он силен и бодр. А между тем эта постоянная смена впечатлений, постоянная смена мыслей, переходя от одного предмета к другому, оказывали свои последствия, не принося того результата, на который он рассчитывал.
Всюду было произведено сильное сотрясение, но затем, вместо равномерного и правильного движения, наступал перерыв, потому что уже другая сфера требовала внимания. И в этой новой сфере производилось сотрясение — и опять происходила остановка. Внимание и сила обращались в третью сторону.
Что намерения и планы государя, его основные мысли, принятые им решения были в большинстве случаев мудры — история приводит тому достаточные доказательства. Он отчетливо и ясно видел зло, меры его были решительны и, если бы применялись спокойно и последовательно, то приносили бы огромную пользу. Но о последовательности и спокойствии не могло быть и речи. Затем, наряду с предметами серьезными, он обращал внимание и на мелочи. Он ничего не хотел оставить в том виде, какой казался ему безобразным, и при этом хотел сделать все сам, собственными руками, хотел возвести гигантскую постройку, которая была бы равно прекрасна как в общем, так и во всех мельчайших частностях.
Эта невероятная, лихорадочная работа производила тревожное, неопределенное, странное впечатление. Свойство этой работы, ее неправильные порывы, ее скачки, отражались и на самом обществе, которое было свидетелем этой работы, которое так или иначе должно было принять в ней участие, которого интересы она затрагивала тем или иным способом.
Что это — зло или благо? Иные благословляли, иные роптали. И все понимали только одно, что так не могло постоянно продолжаться. Все чувствовали утомление, чувствовали его тем более, что были слишком приучены к покою, слишком избалованы.
Так работали деды и прадеды тогдашних людей в дни величайшего из русских работников, который сам, рук не покладая, шел вперед и заставлял догонять себя русских людей. И эти русские люди догоняли, кто вольной волею, в сознании своих пробудившихся сил, в благородном соревновании с великим вожаком, — а кто и невольно, подгоняемый страхом пресловутой царской дубинки, под которою подразумевалось многое, весьма неприятное, но способное прогнать русскую лень.
Но к чему приучились, с чем справились деды и прадеды, то оказывалось не по силам внукам и правнукам. Времена изменились, изменились, и нравы…
Несмотря на свои труды и заботы, Павел Петрович, по своей способности ничего не забывать как крупного, так и мелочного, не забывал обстоятельство, которое так омрачило его и огорчило в день свадьбы Горбатова. Каждое утро спрашивал он Кутайсова и Ростопчина, не успели ли они что-нибудь разузнать, найти какую-нибудь нить, чтобы с ее помощью было бы уличить в самом грязном и возмутительно дерзком проступке человека, которому столько простилось, но которого щадить теперь государь уже не был намерен.
И Кутайсов, и Ростопчин должны были признаться, что, несмотря на все их желание и попытки, они ничего не узнали, да вряд ли и могут узнать. В первую минуту, видя гнев государя и ища какого-нибудь исхода, какой-нибудь возможности утишить грозу, они ухватились за первое, что им представилось, и приняли на себя неисполнимую задачу. Но в тот же день, обсудив и размыслив хорошенько, оба они поняли, что вряд ли что-нибудь сделают. Внутренно они были почти уверены, что скверный, анонимный пасквиль — дело Зубова. Но ведь, конечно, писал не он сам, а тот, кто писал, вероятно, сумел себя обезопасить, постарался совсем изменить свой почерк. Только случай, простой случай, на который нельзя было рассчитывать, мог выдать писавшего. Между тем государь настаивал, чтобы это дело непременно было выяснено. Дольше тянуть не приходилось, нужно было решиться сложить оружие и прямо сознаться в своей неудаче.
Кутайсов и Ростопчин так и сделали. По счастью для них, государь был довольно спокоен, не выказал особенного раздражения.
— Плохи же вы, однако, господа, — не без некоторой горечи заметил он им, — если и с таким делом не справились!
— Ваше величество, — сказал Кутайсов, — да ведь иной раз и малое, по-видимому, дело труднее самого что ни на есть большого… Посудите сами, что тут делать? Одна и та же рука писала письмо и господину Горбатову, и то, которое было опущено в ящик. Почерк изменен. В канцелярии князя Зубова не оказалось ни одной бумаги, которая была бы написана подходящим почерком. Часовые, стоявшие близ того места, где находится ящик — опрошены. Но что же они объяснить могут? Всякого, кто идет мимо, — не приметишь, особливо, если нет наказа примечать. Идет себе мужчина либо женщина, идет благопристойным образом, вдруг останавливается около ящика, опускает бумагу и идет дальше. Что же тут такого!..
— Впредь, чтобы часовой стоял у самого ящика, — сказал государь, — и чтобы примечал всех, кто будет опускать письма.
— Слушаю-с, ваше величество, будет исполнено.
— Да, и чтобы приметы каждого были известны.
Ростопчин стоял насупившись и думал:
«А из этого что же выйдет? Только путаница, только неприятности. Просто придется уничтожить этот ящик. Не прививаются у нас такие вещи. Это было возможно в те времена, когда царь в порфире и короне чинил суд и расправу над народом — те времена прошли, о них рассказывается только в сказках, а наш век сказкам не верит!..»
— А кто же принес письмо в дом Горбатова? — спросил государь. — Неужели и этого человека не могли приметить?
— Человек этот был простой мужик, которого, как я полагаю, взяли на улице, дали ему на водку и велели снести письмо.
— Обидно, обидно! — несколько раз повторил государь. — Если бы накрыть его на этом деле, он получил бы должное возмездие.
— Ну, да делать нечего, — проговорил Ростопчин. — Мы все же ведь не можем сказать наверное, вина ли это князя Зубова.
— А ты уж начинаешь сомневаться?
— Внутренно я имею мало сомнения, но я хочу сказать только то, что князь Зубов и без подобной вины заслуживает строгого взыскания.
— Да, ты прав. Я сегодня еще имел по этому поводу с графом Безбородко объяснение. Дела сего господина в настоящее время окончательно разобраны, и во всех экспедициях обнаружены величайшие злоупотребления.
— Этого мало, — сказал Ростопчин, — что оказывается по иностранной коллегии — того я не знаю; но хорошо знаю, что натворил он в военной коллегии.
— Я всегда был уверен, — перебил его Павел Петрович, — что он единственно ради собственных выгод затеял войну с Персией и поручил ее ведение своему брату. Ради собственных выгод делал огромную ошибку, которая должна отразиться на всем государстве! Терять огромные суммы денег, губить людей, — да за одно это можно приговорить его к высшему наказанию! И, Боже мой, это чванство, это кривлянье!..
— У государыни был обед в присутствии шведского короля, — помолчав немного, продолжал он. — Перед обедом только что приехал с письмом курьер от Валериана Зубова. Говорилось о новостях, привезенных этим курьером. Штединг спрашивает Зубова: «Какие новости привез курьер?» Он не расслышал или не понял, так как многое говорилось по-русски. И что ж бы вы думали, что ответил Зубов? Я сидел поблизости, я своими ушами слышал… Он сделал презрительную гримасу и говорит: «Это пустяки, мой брат пишет нам, что выиграл сражение и завоевал область. Собственно, нового, интересного ничего нет». Как вам это нравится и каково мне было выслушать это? Но я перебил тебя, — прибавил государь, обращаясь к Ростопчину, — продолжай, пожалуйста, что вы нового узнали об этом злокозненном человеке?..
— Все то же, государь. Зубов не сообщил в военную коллегию ни одного рапорта. Теперь, когда мы приступили к новому распределению войск, мы ведь не можем знать, где находится большая часть полков, мы не можем знать, в каком состоянии они обретаются. Все последнее время являлись офицеры, которые должны присоединиться к своим корпусам, но они не знают, в какую сторону им ехать, где их встретить. Они просто осаждают департаменты, наводят справки и ничего не могут добиться. Что им ответить, никто ничего не знает!..
Павел поднялся со своего кресла, стукнул кулаком по столу, глаза его загорелись гневом.
— Довольно! — крикнул он. — Этого господина следовало бы по меньшей мере сослать в Сибирь на каторгу, но я связан. Я не хочу, чтобы заслуженное им наказание было отнесено к моим личным отношениям, к моим личным чувствам. Поэтому я должен был щадить его, должен щадить его и теперь. Но мера терпения истощилась, он не может оставаться здесь более. Кутайсов, сделай распоряжение, чтобы ему немедленно был объявлен приказ выехать из России, да чтобы поторопился, пусть меня не искушает!..
«Недолго же он попировал в своем новом прекрасном доме, — подумал Ростопчин. — Ах, значит, у нас на сегодня прекрасная новость! То-то будет толков, то-то будет радости многим!..»
Кутайсов отправился исполнять приказание государя, а Ростопчин, даже позабыв о своих делах, которых, по обыкновению, было у него великое множество, поспешил на половину государыни, чтобы там кое-кому сообщить интереснейшую новость дня…
В тот же вечер Ростопчин отправился к Горбатовым.
«Как-то у них принята новость о судьбе, постигшей Зубова?»
«А ведь хотя он и невозможный человек, — думал он про Сергея, подъезжая к знакомому дому, — а все же, пожалуй, в настоящее время он чуть ли не самый счастливый человек во всем Петербурге… Очевидно, теперь у него нет больше никаких желаний, получил все, ничего не хочет… Неужели я никогда не испытаю хоть на несколько дней такое душевное состояние? Да нет, где там. Были ведь уже хорошие минуты, только проходили чересчур скоро… Вечно бороться, вечно достигать чего-нибудь, что-нибудь устраивать — такова судьба моя!..»
И он никак не предполагал, что Сергей, несмотря на все свое счастье, тоже находил в глубине души своей неудовольствие. Только его тревоги были иного сорта, его желания и цели не согласовались с желаниями и целями Ростопчина. А судьба была одинакова, общая судьба всего человечества — стремиться, достигать и снова стремиться, быть в вечной погоне за неуловимым призраком, называемым душевным удовлетворением.
Впрочем, Сергей все же был теперь, конечно, счастливее Ростопчина, потому что тот помнил только минуты счастья, а он проводил уже целую безмятежную неделю. Он на время спрятал и позабыл все свои душевные запросы, на которые еще не было ответа. Он отвечал пока на один из этих запросов, он был действительно счастлив, глядя на Таню, видя, что и она счастлива.
Она теперь была совсем другая. Она в несколько дней сбросила с себя все, что ее затуманивало, что мрачило ее светлый образ. Она будто вернулась назад, будто воротила свою первую юность. В несколько дней она расцвела и еще похорошела — хотя, казалось, трудно похорошеть такой красавице. Но ведь в ее прежней красоте была тоска и тревога, была борьбы. Теперь же в ней хоть и не замечалось безумной радости, но в каждой ее мине, в каждом ее движении светилось торжественное, блаженное спокойствие.
В одной из самых уютных гостиных Ростопчин застал молодых хозяев и с ними одного нежданного для него собеседника. Собеседник этот был Гавриил Романович Державин.
Ростопчина встретили с обычным радушием.
— А я к вам с новостью, — тотчас начал он. — Вы сегодня не были во дворце, Сергей Борисыч, и, наверное, еще не знаете, что Зубову объявлено, чтобы он немедленно выезжал не только из Петербурга, но и из России.
— Неужели? — воскликнули в один голос Сергей и Таня.
— И я тоже ничего не слыхал об этом, — прибавил Державин. — Какая же тому причина?
Ростопчин передал все подробности.
— Я совершенно согласен, что после этого ему нельзя более здесь оставаться, — спокойно проговорил Сергей, — и вполне одобряю сдержанность государя. Он очень хорошо сделал, что ограничился его высылкой.
— Бывают же такие счастливые люди, что самые их проступки и недостойный образ действий помогают им избежать полной ответственности и заставляют других снисходительно к ним относиться! — улыбаясь, прибавила Таня.
— Да, Зубов один из редких счастливцев, даже в своем несчастии, — сказал Ростопчин. — Но что же молчит Гавриил Романович?
Он обернулся к Державину и пристально, и несколько насмешливо взглянул на него.
— Ведь вы, Гавриил Романович, насколько я знаю, чувствовали к князю Зубову большое влечение. Вы даже воспели его в прекрасных стихах ваших.
Державин не смутился и выдержал спокойно насмешливый взгляд Ростопчина.
— Человеку свойственно ошибаться, — пожав плечами, проговорил он, — и при этом человек — существо, умеющее совмещать в себе самые разнородные свойства. Вы почитаете князя Зубова извергом и злодеем, я таковым его не почитаю, и заметьте одно, вы беспристрастно к нему относиться не можете, быть может, потомство найдет в этом человеке что-нибудь и хорошее.
— Князь Зубов должен быть очень счастлив, что имеет таких защитников, — сказал Ростопчин. — Итак, Гавриил Романович, мы можем ожидать в скором времени появления, новой прекрасной оды, где будет воспета печальная судьба любимца счастья, низринутого в бездну горя?
— Нет, оды не будет, — опять-таки спокойно ответила Державин.
Но на этот раз спокойствие поэта было только кажущимся. Ростопчин задел его за живое.
«Когда-нибудь и я тебя поймаю, — подумал он. — Зубоскалить легко, а вот посмотрели бы мы, кому и какие оды стал бы ты писать, кабы только умел…»
— Впрочем, — вдруг оживляясь и сверкнув глазами, сказал Державин, — если вы не станете меня подзадоривать, то, пожалуй, я и напишу оду себе на погибель.
— Нет, нет, я вовсе не желаю этого, — поспешно и с улыбкой воскликнул Ростопчин. — Я знаю, вы на это способны! Простите же меня, Гавриил Романыч, я сегодня в глупом настроении. Нет, я серьезно советую вам, если только дозволите мне подать совет… Я советую вам не сердить государя, вы и так его чересчур рассердили.
— Что же делать? Невтерпеж стало!
— Но расскажите, однако, как было дело? Я полагаю, не мне одному, но и нашим милым хозяевам будет интересно от вас самих узнать эту историю. А то всегда так перепутают у нас, что совсем не то выходит…
— Я своих поступков не скрываю, — отвечал Державин. — Дело происходило самым простым образом. Вам хорошо известно, государи мои, что я, при первых переменах, происшедших при воцарении государя, оставался по-прежнему сенатором и коммерц-коллегии президентом. Затем вдруг вышел указ о восстановлении в прежних правах, как учреждены были Петром Великим, всех государственных коллегий, в том числе и коммерц-коллегии. Ожидали, что из этого будет! И вот придворный ездовой рано утром привозит мне от государя повеление, чтобы я тотчас же ехал во дворец и велел ему доложить о себе через камердинера. Не медля ни минуты, исполняю свое приказание. Приезжаю во дворец, час ранний, темно еще совсем. Подождав немного, проведен был в кабинет, государь дал мне поцеловать руку, принял меня очень милостиво, расхвалил превыше заслуг моих и объявил, что желает сделать меня правителем своего верховного совета. При этом он дозволил мне к себе вход во всякое время. Поблагодарив государя как следует, я ждал, что он меня отпустит. А он мне и говорит: «Если что теперь имеешь сообщить мне, то скажи, не опасаясь». Я отвечаю, что рад служить ему со всею откровенностью, если его величество изволит любить правду, как любил ее Петр Великий.
— Так и сказал?
— Так и сказал. Да и что же другое было сказать мне?.. Только вижу — взглянул на меня государь так, что пронзил меня своим взором. Однако же раскланялся милостиво. Я вышел. Прошел день, и вдруг выходит указ о назначении меня не в правители совета, а в правители канцелярии совета. Я изумился. Ведь это две вещи совсем разные. Если я правитель совета, то могу пропускать и не пропускать решения, а если правитель канцелярии, то могу только управлять ею. Недоумевая, жду, как все выяснится. Между тем, сделал визиты членам совета и не скрыл от них, что решился попросить у государя инструкцию. Приходит день заседания совета. Я еду, но совсем не знаю, как мне вести себя: сесть ли за стол вместе с членами совета или садиться мне за стол правителя канцелярии. Так и промыкался во все время заседания — стоя или ходя вокруг присутствовавших. Затем, по окончании заседания, князь Александр Борисыч Куракин объявляет, что когда составится протокол о делах, о которых рассуждали, то чтобы я оный привез к нему для поднесения государю. Посудите сами, мое положение еще более запутывается. Не мне ли государь сам прямо сказал, что я имею к нему доступ со всеми делами. Вижу окончательную необходимость просить инструкции. Вот и поехал рано утром, до света, во дворец, попросил Кутайсова доложить. Между тем, за множеством дел меня не приняли, так и уехал я ни с чем и вернулся на следующее утро. Принят был ласково, спрашивает государь: «Что вы, Гавриил Романыч?» Я отвечаю: «По воле вашей был в совете, но не знаю, что мне делать?» — «Как, не знаете, делайте то, что Самойлов делал!»
— Это было достаточно ясно, — заметил Ростопчин.
— Не совсем ясно, государи мои, ибо вовсе не согласовалось с тем, что прежде объявлено было самим государем. Самойлов был правителем канцелярии и имел звание камергера. Я же, как вам известно, в ином несколько положении и невольно изумился, и заметил государю так: «Не знаю я, делал ли что Самойлов в совете, никаких его бумаг нет, а сказывали, что он только носил государыне протоколы. Посему осмеливаюсь испрашивать для себя инструкции». Между тем, вижу — государь начинает сердиться. «Хорошо, — говорит, — предоставьте мне!..»
Державин остановился. Ростопчин и Сергей с некоторым изумлением на него взглянули.
— Но это вовсе не то, что мы слышали! — в один голос сказали они.
— Я еще не кончил. Обсуждая свое дело хладнокровно, сам вижу, государи мои, следовало мне на сей раз удовольствоваться, но я не мог совладеть с собою, чувствуя себя обиженным, и прибавил: «Не знаю я, ваше величество, сидеть ли мне в совете или стоять?» Только что я проговорил слова эти, государь вздрогнул, глаза его блеснули, он подбежал к двери, отворил ее и крикнул Архарову, Трощинскому и другим, которые были рядом в комнате: «Слушайте, он почитает себя в совете лишним!» Затем обратился ко мне: «Пойди назад в Сенат и сиди там смирно, а то я тебя проучу!» И вот я пошел обратно в Сенат и сижу там теперь смирно…
Таня рассмеялась, улыбался и Сергей, а Ростопчин только развел руками.
— Вот вы смеетесь, сударыня, — жалобно и в то же время крайне комично проговорил Державин, — а мне-то каково! Поверите ли, я с того самого дня не могу найти себе покоя, уже не говоря о том, что чувствую обиду, да домашние мои совсем меня со свету сживают, так и пристают: вороти милость себе государя! А как я ее ворочу? Теперь мне во дворец и доступа нет, а коли каким-нибудь чудом меня и пропустят, я опять проболтаюсь…
— Вы на себя узду наложите, так ведь нельзя! — сказал Ростопчин.
— Сам себе, государи мои, тоже повторяю, да ничего с собой поделать не могу. Набалован покойницей государыней, набалован! Бывало, при ней как пробалтывался… Однажды она даже испугалась, кликнула господина Попова и говорит ему: «Сидите здесь до конца доклада, а то этот господин совсем меня съест». Я-то не съел ее, да и меня она не съела… Ну, а теперь времена трудные для человека с таким непослушным языком! Посоветуйте, добрые люди, что мне делать? Как полагаете, Сергей Борисыч?
— Мы вас не выручим, — смеясь, сказал Сергей, — вас может выручить только одна ваша Муза.
— Это верно, на нее только вся моя и надежда… Я уж, по правде сказать, и оду приготовил…
— Отлично сделали, и, если угодно вам, Гавриил Романыч, я выберу удобную минуту да сообщу государю, что готовится новая ода, — продолжал Ростопчин.
— Премного обяжете!
— И я, со своей стороны, с большим удовольствием скажу и государю, и государыне про вашу оду, — весело объявила Таня, — но с одним уговором, я даром этого не сделаю, да и Федор Васильевич получит от меня запрещение, если вы не исполните мою просьбу. Прочтите нам вашу оду первым, тогда мы будем знать, о чем говорить.
— В самом деле, Гавриил Романыч, сделайте нам это великое удовольствие!
Сергей присоединился к просьбе Тани. Ростопчин поддержал их.
Он любил хорошие стихи, да и к тому же ему было крайне любопытно узнать, как это Муза станет выводить из затруднения своего поэта.
— Моя ода еще не совсем готова. Я намерен выпустить ее в свет на новый год. Придется в некоторых местах переделать, и мне не хотелось бы показать ее вам в ее утреннем туалете. Но если вы непременно требуете… впрочем, оно и хорошо, может быть, вы удостоите меня замечаниями, которые я приму к сведению.
Глаза его блеснули, он откинул голову, несколько мгновений сидел неподвижно, глядя куда-то далеко перед собою и, очевидно, забывая окружающее.
И вдруг звучным голосом он начал:
Занес последний шаг — и, в вечность
Ступя, сокрылся прошлый год;
Пожрала мрачна неизвестность
Его стремленье, быстрый ход.
Где ризы светлы, златозарны,
Где взоры голубых очес?
Где век Екатерины славный?
Уж нет их! В высоте небес
Явился Новый Год нам в мире
И Павел в блещущей порфире…
Он остановился на мгновение.
— Начало прекрасно! — прошептали слушатели.
Между тем, поэт уже продолжал своими звучными, образными стихами. Он перечислял благие деяния и начинания Павла: он выбирал и указывал именно на то, что было ближе сердцу государя. Он, очевидно, понимал то, к чему стремился Павел.
Голос поэта звенел, он воодушевлялся больше и больше. Он рисовал широкую, блаженную картину, которая так долго, так заманчиво грезилась Павлу, которая манила его, на осуществление которой он надеялся и в этой надежде напрягал все свои силы…
Затем поэт переходил в глубину души государя и ясно видел в ней те свойства, которые, несмотря на их действительное существование, были мало кому ведомы:
По долгу строг и правосуден,
Но нежен, милостив душой,
На казнь жестоку медлен, труден,
Ждет исправления людей!
Виновных милует, прощает,
Несчастных слезы отирает,
Покоем жертвует драгим,
Участвовать в трудах супруге
И сыновьям велит своим;
Чистосердечья ищет в друге,
Блаженством общим дорожит,
Народной споспешая льготе.
По доблести и по щедроте
Аврелий зрится в нем и Тит…
Стих лился и вот завершился последним сильным аккордом:
А ты, о вождь полков нетленных,
Летел, что средь небесных сил,[14]
Ко дню твоих торжеств священных,
Как Павел на престол входил!
Храня его твоей рукою,
Времен впредь цепью золотою
Крылаты горы сопряги;
Веди их всех цветов стезями
И счастья Россов береги,
Да с верными себе сынами
Отец наш ввек не узрит зла;
Но брань ли взникнет, иль коварство,
Вкруг облесни мечом ты царство, —
И их следы покроет мгла!
Державин остановился.
— Великолепно! Какая сила! — воскликнули Сергей и Таня.
А Ростопчин прибавил:
— Да, если бы государь был здесь и выслушал эту оду, наверно, все ваши тревоги окончились бы, и неприятное требование инструкции было бы забыто. Вы можете успокоиться, Гавриил Романыч, Муза вас выручит, я вам отвечаю за это.
— Но теперь я жду ваших замечаний, — сказал Державин, — не откажите мне в них, мне хотелось бы, чтобы эта ода была как можно удачнее.
— Во всяком случае, не мы станем исправлять ее, — ответил Сергей. — Что касается до меня, я нахожу ее превосходной, к тому же вы так прекрасно прочли. Я слышал музыку, она произвела на меня сильное впечатление. Я слышал очень верное определение характера государя, его стремлений, и во всяком случае, у меня осталось представление о прекрасном целом. Когда я сам прочту, быть может, мне и покажется, что какой-нибудь стих изменить надо. Но ведь с вами нет рукописи?..
— Рукописи нет. А вы, сударыня, не имеете ли мне сделать какое-нибудь замечание? — обратился Державин к Тане.
— Имею. Я много порадовалась, что вы понимаете государя именно так, как я его понимаю, но для полноты и верности у вас недостает одной черты.
— Пожалуйста, скажите, это любопытно.
— Вы не указали на присутствие чего-то высшего и таинственного в жизни государя. А между тем, без этого он не может быть вполне объяснен.
— Вы правы, сударыня, но я считаю неуместным касаться этой черты в стихах моих.
— Жаль, образ не полный, — настаивала Таня. — Мне еще не далее как сегодня, — я утром была у государыни, — рассказали новую необъяснимую историю… Федор Васильевич, вы, конечно, знаете, о чем я говорю?
— Вероятно, о Михайловском дворце?
— Да, конечно. Мне рассказала это сама императрица.
— Объясните, пожалуйста, что это такое? — спросил Державин. — Я что-то слышал… ведь дело в том, что летний дворец на Фонтанке, построенный еще Петром Великим, вдруг обратил на себя внимание государя, и он повелел наименовать его Михайловским. Говорят, что солдат, стоявший на часах у этого дворца, приходил к государю, что-то сообщил ему, и государь был очень взволнован. Что же означает эта загадка?
— Загадка и остается загадкой, — сказала Таня. — Караульный солдат действительно пришел к государю и рассказал, что недавно, в глухую полночь, когда он стоял на часах, к нему подошел почтенного и важного вида старец и повелел ему идти к государю. «Скажи ему, — говорил старец, — чтобы он велел немедленно на этом месте воздвигнуть храм во имя Николая Чудотворца с приделом Михаила Архангела».
Часовой, пораженный видом старца, смутился, не знал, что делать. Наконец, несколько придя в себя, ответил: «Как же могу я исполнить такое повеление, как отважусь подступиться к государю с такими словами? Ведь я буду за это жестоко наказан!» — «Не опасайся ничего, — сказал старец, — никакого зла тебе за это не будет, а ты только напомни об этом государю — он уже сам все знает. Прибавь, что я поручил передать ему, что увижу его через тридцать лет снова».
И вдруг, сказав это, старец исчез. Солдат уверяет, что если бы это был обыкновенный человек, то он не мог бы так исчезнуть. И что же бы вы думали! Солдат, несмотря на весь страх свой, влекомый будто неведомой силой, явился во дворец, заставил доложить о себе государю и рассказал ему слово в слово свою беседу со старцем. Государь выслушал внимательно, задумчиво и проговорил: «Спасибо, что исполнил данное тебе приказание. Да, я все это уже знаю!» И вот древний дворец велено ломать, а на его месте заложена церковь во имя Николая Чудотворца с приделом архангела Михаила. Теперь государь приказал представить ему проект нового дворца. Государыня слышала от него, что к постройке дворца будет приступлено одновременно с постройкой церкви, которая будет в связи с дворцом. Вот все, что я знаю…
— Да, странное происшествие! — промолвил Державин. — Загадка остается загадкой, решить ее может только государь. Но он молчит и отказывается сообщить что-либо даже государыне.
Они перешли к рассказам о других таинственных случаях в жизни Павла. Этих случаев было очень много.
— Конечно, это знаменательная черта, но все же мне ничего ее касаться, — говорил Державин. — Как знать, быть может, и он сам был бы недоволен, если бы я коснулся…
— Одним словом, ваша Муза справляется со своим языком лучше, чем вы! — не утерпел Ростопчин.
Муза не изменила своему поэту и еще раз выручила Гавриила Романовича. Его ода на новый 1797 год, о которой государь уже заранее слышал от Тани и Ростопчина, произвела самое лучшее впечатление. Державину был снова разрешен приезд ко двору и «вход за кавалергардов».
Государь обратился к нему ласково, поблагодарил за оду.
— Твоими бы устами да мед пить, Гавриила Романович, — сказал он ему. — Но все же я должен сказать тебе, что ты большой льстец, — прибавил он с улыбкой. — Ты придал мне много таких качеств, которых, быть может, во мне нет вовсе, ты изобразил уже исполненным многое такое, об исполнении чего я пока только еще мечтаю, ты ни словом не заикнуться о моих недостатках, а ведь я грешный человек, и «от юности моея мнози борят мя страсти»…
Державин вспыхнул и смело взглянул в глаза государю.
— Льстецом я никогда не был, ваше величество, — твердым голосом проговорил он, — и тому немало могу привести доказательств. Люблю правду и готов умереть за нее; писал мою оду, подъятый вдохновением, и то, что писал — видел перед собою, и верю, что коли ваше величество приложите старание, то и неисполненное еще, о чем говорить изволите, будет вскорости исполнено… А о недостатках ваших мне говорить не приходилось — вы сами их знаете и нечего указывать на них всем и каждому. К тому же, государь, главнейшее мое оправдание в том, что у пиитического искусства есть свои законы и противно сим законам хвалебную торжественную оду смешивать с сатирою.
— Твоя правда, — продолжая улыбаться, ответил Павел Петрович, — но в таком случае я буду ждать теперь твоей сатиры.
— Не чувствую на сие вдохновения, ваше величество, и уповаю, что прежде чем таковое вдохновение во мне явится, вы сами, силою своей воли, которую так блистательно проявляете, избавитесь от своих недостатков.
— Тебя не переспоришь! Еще раз спасибо!
Государь пожал ему руку и отошел от него.
«День на день не приходится, — подумал Державин, — ведь вот так и ждал, что, еще не успев поправить свое дело, снова его испорчу, ан нет! С ним говорить можно, в нем воистину есть высокие свойства. Отчего это такой страх он на всех нагоняет? Отчего это всем почти ныне тяжело дышится? Он добр и благороден, у него великие и благие начинания, а всем тягостно — какая тому причина?..»
Но современнику, даже и такому, каким был Державин, трудно было уяснить себе эту причину…
Дни, недели проходили. Петербург все больше и больше изменялся, толковали о всевозможных стеснениях. Многие уезжали из столицы по своим поместьям или в иные города, шепотом объясняя свой отъезд страхом.
«Жить нельзя нынче! Такие пошли строгости, и что ни день, то хуже… и чем только все это кончится? Нет, лучше от греха подальше, пока еще время — не то ни за что, ни про что пропадешь!..»
Но это были только слова — покуда еще не пропадал никто, за исключением некоторых проворовавшихся и уличенных в самых возмутительных злоупотреблениях чиновников и сановников, которые были отрешены от должностей своих и высланы.
Стеснений действительно оказывалось много, но все эти стеснения относились к лавочникам-купцам, магазинщикам, буквально грабившим покупателей, да к разнузданной молодежи, которой опасно было теперь превращать ночь в день и бесчинствовать. Обращая внимание на все, государь обратил внимание и на пьянство, от которого совсем пропадали многие молодые люди и, по преимуществу, служившие в гвардейских полках.
В одну из своих послеобеденных поездок по городу государь вдруг нежданно приказал кучеру везти его в очень хорошо известный по всему Петербургу трактир «Очаков», бывший притон разгульной молодежи.
Он вошел в этот трактир и застал в нем много гвардейских унтер-офицеров и иных молодых людей. Кутеж стоял в полном разгаре; иные были совсем уж пьяны. Из дальних комнат доносились звуки музыкальных инструментов; там находились арфистки — главнейшая приманка всей этой молодежи.
Но государь даже не заглянул в эти дальние комнаты. Он всю жизнь чувствовал отвращение к подобному распутству. Он сдержал гнев свой и обратился спокойным тоном к молодежи, которая затихла и окаменела при его появлении. Даже у тех, кто был совсем пьян — хмель соскочил. Все с ужасом глядели на государя, считая себя погибшими.
— Не стыдно ли вам, господа, — сказал государь, — так недостойно препровождать свое время! Ведь у каждого из вас есть обязанности и, во всяком случае, вы легко можете наполнить ваш день чем-нибудь лучшим и полезнейшим. Одумайтесь, ради вас же самих и важнейшей же собственной пользы откажитесь от пьянства и распутства, пока еще есть время — не то пропадете. Неужели не видите вы той бездны, в которую стремитесь! Вы уничтожаете ваши молодые силы, портите себе здоровье, приготовляете себе раннюю и болезненную старость, приближаете себя к могиле. При этом вы проматываете все свои средства, разоряете себя и ваших родителей. И сами не заметите, как потеряете разум и станете буянами и негодниками. Одумайтесь, господа, из желания вам пользы и добра советую вам это!..
Он повернулся и приказал позвать к себе содержателя трактира. Тот так перетрусил, что забился где-то в угол и хотел скрыться, но это оказалось невозможным. Он поневоле должен был выйти, ожидая, что тотчас же его схватят и казнят.
Но и к нему обратился государь, не возвышая голоса.
— Подай мне подробную роспись всего, что у тебя продается, всех спиртных напитков и вин, и скажи, — только смотри, без утайки! — те цены, которые ты за них берешь!
Пришлось подать роспись с обозначенными ценами. Государь проглядел и ужаснулся необыкновенно высоким ценам.
— Ты грабитель! — сказал он трактирщику и, не прибавив ни слова, вышел.
Но тут он подозвал оказавшегося уже у трактира квартального.
— Слушай, — сказал он ему, — сегодня же отбери здесь все напитки, какие только окажутся в наличности, представь их список по начальству, я прикажу выплатить трактирщику все, что они стоят, а затем чтобы все бутылки были перебиты, и чтобы завтра не существовало этого трактира!
Он сел в сани и продолжал свою прогулку. Он думал:
«Опять начнутся вопли, опять станут прославлять меня мучителем, но ведь поймут же, наконец, что я не хочу никого мучить… Очнутся многие из тех, кто не совсем еще погиб, и когда-нибудь поблагодарят меня, а я должен делать свое дело!..»
Он ехал грустный и задумчивый, но все же не забывал отвечать, направо и налево, на обращенные к нему поклоны. Прохожие, завидя его, останавливались, снимали шапки и низко кланялись. Проезжавшие в экипажах останавливали своих кучеров, вылезали из экипажей, для того чтобы поклониться, даже дамы растворяли дверцы кареты и ступали на подножку. Так приказано было петербургским жителям через господина Архарова.
Вот какой-то франт, закутанный в длинную шубу, с трудом выбрался из-под полости своих саней. Шуба распахнулась — франт оказался в шелковых тонких чулках и красивых лакированных башмаках.
Государь приказал ехать тише, обернулся и смотрел, как франт отряхивает снег со своих башмачков, усаживается в сани и закутывает себе ноги.
«Вот, должно быть, бранится про себя! Ничего! Как раз десяток встретится со мною да попортит свои башмачки и чулочки, ознобит свои ноги, авось, бросит носить эти шелковые и заграничные чулочки, за которые платятся и уплывают в чужие руки русские червонцы, авось, поймет, что во сто крат лучше обзавестись удобными, теплыми ботфортами. Как наденут более простое, удобное платье из русского материала, тогда я отменю приказание выходить при встрече со мной из экипажа».
Но он не замечал, что слишком долго думает об этих вещах, которые, во всяком случае, оказывались мелочью в сравнении с тем, о чем ему предстояло думать и к достижению чего были направлены его главные стремления. Он не замечал, что с каждым днем крупное и мелочное начинают смешиваться в его мыслях и чувствах, не замечал, что его вечное возбуждение, напряженные нервы мешают ему отличать существенное от второстепенного.
Он спешил теперь во дворец, где ждали его важные государственные дела, но мелочность начинала его преследовать.
Подъехав ко дворцу и остановившись на крыльце, он обратил внимание на такую странность: едет вдали карета, вдруг несколько полицейских солдат кидаются к ней, кричат что-то кучеру, заставляют его остановиться, хватают лошадей под уздцы. Кучер, перепуганный, очевидно, ничего не понимающий, останавливается, солдаты карабкаются на козлы, снимают с него шапку, грозят ему. Наконец, экипаж трогается: кучер без шапки.
Государь подозвал караульного офицера.
— Что это значит? — спросил он. — Ты видел?
— Точно так, ваше величество. Кучер при въезде на дворцовую площадь не снял шапки, и полицейские должны были заставить его это сделать в силу приказа вашего императорского величества.
— Что за вздор! Когда я отдавал такой приказ? — крикнул Павел Петрович, весь багровея. — Когда я отдавал такой приказ? — повторил он, подступая к оторопевшему офицеру.
— Не могу знать, ваше императорское величество! — едва ворочая языком, пролепетал тот. — Мне известно только, что вышел такой наказ от господина Архарова, и я полагал, что такова воля вашего величества.
— Напрасно полагал. Я не люблю невежливости, мне не нравится, когда при встрече со мною не кланяются и не снимают шапок. Не для себя я требую почтения — мне его не нужно; почтение должно оказываться не мне, а моему сану. А это что за вздор! Кучер не может кланяться, когда правит лошадьми, и чему же он будет кланяться? Стенам дворца? Да разве мой дворец — храм Божий… Слышишь, беги и объяви этим полицейским мой приказ, чтобы кучера не снимали шапок, проезжая по дворцовой площади.
— Слушаю, ваше императорское величество!
Офицер сломя голову побежал через площадь, а государь вошел во дворец раздосадованный.
Но на следующий день ему пришлось досадовать еще больше. Он случайно подошел к окну, выходившему на площадь, и увидел такую сцену: едет карета, кучер еще издали, забирая вожжи в одну руку, с трудом снимает с себя зимнюю нахлобученную шапку: вдруг полицейские останавливают карету, накидываются на кучера. Тот, очевидно, объясняет им что-то, но вот один из полицейских ударил его, другой схватил шапку и силою надел на него. Оказалось, что приказ не в меру усердного Архарова был известен уже всем в городе! Кучерам строго-настрого было наказано снимать шапки, едва они издали увидят Зимний дворец — теперь нужно было заставлять их надевать шапки. И подобные сцены продолжались в течение нескольких дней.
— Да что ж это, в насмешку надо мною все делается? — волновался государь. — Все согласились искажать смысл моих желаний! Чтобы я не видел подобных сцен! Чтобы не было передо мной этого безобразия!
Кругом все молчали, дрожали, терялись. Его гнев действовал на всех каким-то особенным образом. Самые рассудительные теряли рассудок при резких звуках его раздраженного голоса, при горящем взгляде глаз его. Это было что-то фатальное. Но он не знал такого печального свойства своей наружности, он знал только одно, что ему мешают работать, когда столько работы. В иные минуты он начинал доходить до отчаяния.
Между тем, время приближалось к весне; в городе начинали поговаривать о близости коронации и о тех необыкновенно щедрых милостях, которые готовятся со стороны государя ко дню этого торжественного события. Но и теперь он почти ежедневно расточал всякие милости; постоянно рассказывалось о том, что такой-то получил такую-то нежданную и чрезмерную награду, другой получил еще больше. Раздавались тысячи душ крестьян, раздавались высшие знаки отличия. Чтобы получить какой-нибудь важный чин, не требовалось ни времени, ни очереди: государь был доволен, ему сделано было приятное, а так как приятное ему делалось редко, то он спешил отблагодарить и не знал меры своей благодарности.
Однако государыня и Екатерина Ивановна Нелидова, верные принятому ими образу действий, иногда достигали того, что сокращали размеры государевых милостей и останавливали его чрезмерную щедрость. Екатерине Ивановне, настоявшей на своем и не принявшей дорогих бриллиантов, присланных ей государем, вскоре представился случай опять рассердить его. Он приказал заготовить указ о пожаловании ее матери двух тысяч душ. Он думал так: «О денежном подарке Екатерине Ивановне я не смею и заикнуться; бриллиантов, которые можно обратить в деньги, она тоже не принимает, а между тем, ведь у нее нет никаких средств, должно же ей подумать о будущем, да и, наконец, на добрые дела нужны ей деньги. Что ж делать? Подарю две тысячи душ ее матери, не ей подарок, и она не решится лишить свою старуху мать состояния, а состояние матери перейдет к ней по закону, и цель будет достигнута».
Но расчет его оказался неверен. Екатерина Ивановна, едва узнала о заготовленном указе, тотчас же прислала государю письмо. Она писала ему: «Ради Бога, государь, позвольте мне просить у вас как милости, чтобы вы уменьшили этот дар, слишком щедрый, наполовину. Моя мать всегда сочла бы за великое и неожиданное богатство тысячу душ, от которых не смею отказаться за нее, потому что она мне мать; вы понимаете, государь, что мне связывает язык в этих обстоятельствах. Но я осмеливаюсь заверить вас всем, что есть для меня священного, что я сочла бы истинным благодеянием, если бы по щедрости вашей вы дали ей пятьсот душ, и моя мать, конечно, почитала бы себя навсегда благодарной и щедро награжденной. Но две тысячи душ тяготят мне сердце: моя мать и никто другой из моих близких еще не служили вам. Время не ушло уменьшить ваш дар наполовину, и я, повергаясь к стопам вашим, умоляю вас об этом. Можно объявить, что две тысячи душ было выставлено по ошибке. Сделайте это, государь, ради Бога, пока на то есть время, снимите с моего сердца тяжесть. Не сочтите моего поступка скромностью, я требую от вас лишь справедливости, вы найдете между вашими подданными много людей, которые поистине заслуживают или заслужат со временем этот подарок, — он останется про запас. Подумайте о том, что источник ваших щедрот может иссякнуть, послушайтесь совета, который осмеливается вам дать ваш старый друг».
— Что с ней делать? — совершенно огорченный, сказал Павел Петрович императрице, показывая ей письмо Нелидовой. — Прошу вас, уговорите ее не сердить меня и не делать таких глупостей.
— Мои уговоры не приведут ни к чему, — отвечала императрица. — Вы так же хорошо, как и я, должны знать это, мой друг.
— Но подумайте, что с нею будет! Я должен позаботиться о ее будущем, она может пережить нас с вами, и когда нас не будет, как отнесутся к ней? Быть может, ей придется испытывать всякие лишения…
— Это невероятно. Все наши дети ценят и уважают Катерину Ивановну, и я постоянно внушаю им эти чувства…
Пришлось опять сдаться. Павел Петрович не мог выносить сердитого и огорченного вида Нелидовой, ему нужна была ее светлая улыбка, сознание, что она им довольна.
В числе лиц, к которым государь, несмотря на всю изменчивость своего настроения духа, продолжал относиться постоянно любовно, были молодые Горбатовы. Государь несколько раз был у них в доме и любовался их счастьем. Они постоянно получали приглашение во дворец и были принимаемы в самом интимном кружке царского семейства. Государь полагал, что с удалением Зубова грязная клевета, единственным создателем которой он его почитал, теперь навсегда исчезла. Между тем, было не так. Одна и та же клевета часто вырастает в различных местах, и мы видели, как зерно ее неведомо каким способом зародилось в дворцовой церкви во время венчания Сергея и Тани. Клевета вырастала и уже начала похаживать по городу, будто разносимая ветром.
У Сергея Горбатова не было врагов, но были завистники, как у очень богатого человека, как у одного из государевых любимцев. И вот, несмотря на то, что карлик Моська изо всех сил оберегал своего Сергея Борисыча и Татьяну Владимировну, не доглядел он как-то, отлучился из дому, а во время его отлучки принесли письмо.
Швейцар не обратил внимания на принесшего, положил письмо на обычное место, полагая, что это один из просителей, которых всегда много являлось со своими жалобными письмами в богатый дом, где хозяева щедро раздавали деньги всякому, кто заявлял о нужде своей.
Сергей, вернувшись с Таней из дворца, взял все дожидавшиеся его письма и прошел с ними в кабинет. Таня от него не отставала.
— Большая сегодня корреспонденция! — сказала она. — Ну, мой милый, садись теперь вот в это кресло, а я тебе буду читать письма, ведь не может в них быть для меня тайн…
— Да и мало интересного, я думаю.
— Нет, напротив, быть может, и много интересного. Ах! сколько здесь нищеты, и как мы должны благодарить Бога, что имеем возможность хоть чем-нибудь помогать несчастным людям…
Таня распечатала первое попавшееся ей в руки письмо; начала было читать его, но вдруг остановилась, пробежала письмо глазами, слабо вскрикнула и схватила себя за голову.
— Господи! Да что же? — прошептала она, бледнея. Письмо выпало из рук ее.
Сергей испуганно взглянул на нее, схватил письмо, прочел, побледнел в свою очередь, и несколько мгновений они сидели неподвижно, не в силах будучи вымолвить ни слова.
В письме неведомый человек, осмелившийся подписаться «другом», сообщал Сергею о том, какого рода клевета ходит по городу относительно его самого и его молодой жены.
Таня очнулась первая.
— Какое зло мы сделали людям? — говорила она. — За что чернят нас, за что позорят твое честное имя? За что и на него так клевещут? Мы стольким ему обязаны, мы знаем его чистое сердце!.. Боже, как ужасны, как злы люди!
— Ах, что в моем имени!.. — глухо прошептал Сергей.
И в первый раз в жизни вымолвил он такое слово, и никогда он не считал себя на него способным.
— Что в моем имени! Тебя, моя голубка белая, очернить хотят… я не могу этого вынести!
Стон вырвался из груди его, все в нем кипело, но что ему было делать: он чувствовал себя бессильным пред таким оружием…
— Недаром я не люблю этого Петербурга, — между тем, говорила Таня. — Это ужасный город, здесь люди как-то невольно становятся злыми.
— Ах, Таня, люди везде одинаковы!..
— Уедем отсюда, — продолжала она, — уедем скорей, пришло время исполнить наше желание; я уже думала, что нам долго не удастся отсюда вырваться, да и не удалось бы, тебя не выпустили бы, но теперь другое дело, теперь мы можем уехать. Скорей, скорей, подальше отсюда. Там, у себя, в родных местах, мы успокоимся и забудем всю эту здешнюю жизнь, все это зло.
— Да, ты права, — сказал, несколько начиная владеть собою, Сергей, — уедем, Таня…
— Завтра же отправляйся к государю, — перебила она, — просись в отпуск, да возьми это письмо на всякий случай с собою, не смущайся… Он потребует узнать правду, и ты скажи ему всю правду…
Они так и порешили, затем стали успокаивать друг друга, и кончилось тем, что каждый из них был уверен в своем успехе. Но они только хорошо обманули друг друга: каждый из них негодовал и мучился.
На следующий день Сергей рано утром поехал во дворец и был принят государем.
— Ты по делу? — спросил Павел Петрович, взглянув на него. — Какая-нибудь неприятность? Ты встревожен, говори скорей, что такое?
— Государь, простите меня, что я вас беспокою, я должен просить отпуска в деревню.
Государь покраснел, неудовольствие изобразилось на лице его.
— Отпуск?.. В деревню? — протянул он. — Нашел время! Самое теперь время уезжать отсюда в отпуск, Сергей Борисыч…
— Мне необходимо, ваше величество.
— Не ожидал я этого от тебя! Что ж, работы много? Замучил я тебя, что ли?
Сергей видел, что он раздражается с каждой секундой все больше и больше.
— Ваше величество, вы гневаетесь, а мне пуще всего невыносимо заслужить гнев ваш!.. Ради Бога, не сердитесь на меня, у меня есть важные причины желать в настоящее время удалиться отсюда…
— Так скажи мне эти причины, увидим, каковы они!
Сергей вынул полученное накануне письмо и передал его государю. Он быстро прочел его, побагровел и невольно вскричал:
— Таки добрались!.. Уберечь не сумели!
— Ваше величество, — изумленно и чувствуя себя совсем несчастным, проговорил Сергей, — значит, вам уже известно?
— Мне ничего не известно! — раздраженно перебил его Павел, потом замолчал и несколько минут ходил по кабинету.
Сергей ждал, чувствуя, как болезненно замирает его сердце, как бессильное бешенство подступает к груди его. Эти несколько минут казались ему невыносимыми и бесконечными. Павел подошел к нему и положил ему на плечо руку.
— Уезжай! — сказал он тихим голосом. — Тебе, видно, не судьба служить мне… но неужели она это знает, неужели ты не скрыл от нее!
— К несчастию, она знает.
Сергей рассказал, как было дело.
— Что же это? — уж без всяких признаков раздражения, с видимым душевным страданием и скорбью проговорил Павел Петрович. — Что же это, неужели мне суждено приносить только несчастье друзьям моим, счастье которых мне хотелось бы устроить?..
— Дорогой государь! — со слезами на глазах обратился к нему Сергей. — Умоляю вас, успокойтесь, и я, и жена моя до скончания дней наших будем смотреть на вас как на истинного нашего отца и благодетеля, и если я решился просить разрешения уехать теперь отсюда, то главным образом не для себя, а для нее. Ей нужно успокоиться, ей нужно забыть это не заслуженное нами оскорбление, ей нужно быть теперь спокойной: низкая клевета нашла себе пищу именно в такое время, когда жену мою нужно беречь от всякого волнения не только для нее самой…
— Что ты хочешь сказать?
— На этих днях я получил надежду сделаться отцом.
— Друг мой, поздравляю тебя, это большое счастье, и ради такого счастья ты должен быть спокоен, забудь эту скверную клевету, ты хорошо знаешь, что никто от нее не избавлен, и что с этим ядом нельзя бороться — против него не найдено средства. Благодарю тебя, что не скрыл от меня истину. Да, теперь я вижу, что просьба твоя законна; уезжай, конечно, уезжай, хоть мне и грустно расставаться с вами, но надеюсь все же — разлука наша не будет продолжительна, я увижу тебя счастливым отцом семейства. Когда ты думаешь ехать?
— Когда, ваше величество, разрешите?
— Это зависит от тебя.
Государь обнял и крепко поцеловал Сергея…
Через неделю в Петербурге узнали об отъезде Горбатовых. Эта новость была неожиданна. Никакой особенной, уважительной причины для подобного отъезда найти не могли, начали судить и рядить.
«Немилость это?»
Нет, знающие люди уверяли, что нет никакой немилости, что, напротив, и государь, и государыня выразили отъезжающим самое теплое участие.
«Как же объяснить, что люди убежали от своего счастья?»
Останавливались на самых невероятных предположениях.
Прошло четыре года. Стояли первые теплые дни. Весна началась рано. Снег уже растаял, и из-за сухих прошлогодних листьев показывалась первая травка в горбатовском парке.
В последние годы не узнать стало Горбатовского. Дом был перестроен заново, изменена была и внешняя его архитектура. Сергей Борисович не пожалел денег, чтобы на славу отделать свое родовое гнездо. Огромный деревенский дом этот, прежде отличавшийся невзыскательной простотою, наполненный неуклюжей, иногда самодельной мебелью, теперь поражал роскошью обстановки. Мебель была выписана не только из Петербурга, но и прямо из-за границы.
От прежнего дома, собственно говоря, осталась только зала с хорами, увешанная старыми фамильными портретами. К дому теперь примыкал, завершая длинную анфиладу комнат, обширный зимний сад, наполненный самыми роскошными тропическими растениями, которые под руководством опытного немца-садовника выращивались в многочисленных теплицах и оранжереях.
В доме, незадолго еще перед тем тихом и унылом, теперь было постоянное оживление, показывавшее, что хозяева живут в нем.
Действительно, Сергей и Таня, как приехали из Петербурга весною 1797 года, так и остались здесь безвыездно. Уж очень хорошо было им в первое время на родине. К концу года Таня благополучно родила сына, названного в честь покойного деда Борисом.
Сначала еще поговаривали Горбатовы о поездке в Петербург, но, несмотря на все желание увидаться с некоторыми близкими людьми и, главнейшим образом, с государем и государыней, они все же глядели на эту поездку как на тяжкий для себя долг, исполнение которого старались отложить всеми мерами.
Между Сергеем и его петербургскими благоприятелями шла довольно деятельная переписка. Ему сообщались из Петербурга все новости, но мало радости приносили эти письма. Читая их, печально задумывались и Сергей, и Таня. Из этих писем, и в особенности из писем Кутайсова, уже подписывавшегося теперь своим новым графским титулом, Горбатов узнавал, что государь, несмотря на продолжение своей всесторонней изумительной деятельности, быстро изменяется. Он на ногах, он в постоянном движении, но, между тем, в здоровье его, очевидно, происходит быстрая перемена. Он не сознает этого, не сознают этого и почти все окружающие, сознает один только Иван Павлович, который лучше чем кто-либо понимает своего благодетеля.
И видит Горбатов, как тяжело теперь иной раз должно быть государю и как в то же время тяжело должно быть и окружающим. Он становится все раздражительнее и раздражительнее, в нем развиваются все больше и больше мелочность и подозрительность.
Скоро пришлось окончательно убедиться в перемене, происшедшей с государем. Сергея перестали звать в Петербург. И вот он узнал, наконец, от одного из своих корреспондентов, от одного из тех друзей, которые всегда так рады бывают сообщить другу неприятное известие, что государь при многих свидетелях выразился следующим образом: «Горбатов обманул меня, сказал что вернется — до сих пор его нет, ну, так мне его и не надо!.. Пусть и сидит в своей деревне!»
Никому, конечно, не пришло в голову, что в этих словах государя звучало прежде всего желание, чтобы Горбатов вернулся. Поняли так, что кто-нибудь подставил ногу недавнему любимцу и что теперь песня эта спета. Потолковали об этом, иные выразили равнодушное сожаление, другие порадовались неудаче ближнего. Но вскоре затем Сергей получил письмо от Кутайсова. Иван Павлович писал ему: «Не в моем обычае, милостивый государь мой, забывать старых друзей и старые услуги. Считаю до сего дня себя в долгу у вас, а посему поспешаю преподать добрый совет: если желаете сохранить к себе милость государя, выезжайте немедля в Петербург, но без огласки. Известите меня, когда прибудете, и я исполню все, что в моих силах, чтобы уговорить государя отменить решение, им относительно вас принятое, и встретить вас по-прежнему. Много, сударь, повредило ваше отсутствие! Не знаю, удастся ли мне все исправить, однако же, пребываю в уповании на доброе окончание сего дела…»
— Что же, Таня, как ты полагаешь? — спросил Сергей, когда они окончили чтение этого письма. — Ехать?
— Да, делать нечего, — ответила она, — надо расстаться нам с мирной здешней жизнью.
И в то же время лицо ее выразило всю тоску, вызванную одной мыслью о Петербурге. Тем не менее, стали приготовляться к отъезду. Но судьба вмешалась и удержала их снова. Маленький Борис внезапно заболел. Врач нашел его положение серьезным, об отъезде нечего было и думать. Целый месяц был болен ребенок, а ко времени его выздоровления получились новые, не совсем успокоительные письма. Отъезд затянулся, и скоро перестали говорить о нем. Сам Иван Павлович писал, что дело испорчено, называл поступок Сергея «губительным».
Сергей примирился с мыслью о немилости государя и вдруг почувствовал себя несравненно спокойнее. Не было больше колебаний, не стояла постоянно в мыслях необходимость поездки, можно было успокоиться, сложив всю вину на обстоятельства. Сергей так и сделал, сделала так и Таня. Окончательно основались они в Горбатовском. И забывали мало-помалу свою придворную жизнь, для которой не были созданы, ушли всецело в жизнь деревенскую. Вернулись привычки детства, вернулись старые воспоминания.
Им дано было огромное и редкое счастье любить друг друга, не охлаждаясь с годами, и не отравлять своей семейной жизни заботами о насущном хлебе, печальными думами о грядущем будущем. Все, что могло дать богатство, было у них под руками. Роскошный дом, не уступавший своим великолепием царским чертогам, огромная толпа прислуги, — целое государство в малом размере. Горбатов был самым богатым и важным человеком в губернии. Его богатство, ласковое обращение как его, так и Тани, привлекали в их дом постоянных гостей. Незаметно сложился сам собою строй привольной барской жизни того времени.
Время шло довольно скоро. Через год у Тани родился второй сын, названный в честь ее отца, князя Пересветова, Владимиром.
Все было, ничего не недоставало, — но все же иногда казалось Тане, что становится меньше свободы. Иногда утомляли эти наезды по большей части неинтересных гостей, эти большие обеды, празднества неизбежные. Но, во-первых, в такие минуты она решала, что иначе и быть не может, а, во-вторых, условия этой широкой, барской жизни дозволяли ей, несмотря даже на присутствие гостей, удаляться к себе, в свои комнаты, возвращаться к любимым книгам или проводить час-другой одной с детьми, с мужем.
Не совсем такою представлялась ей ее будущая жизнь в те дни, когда она убедилась, что Сергей возвращен ей. Но она решила, что то были грезы, а теперь настала действительность.
Сергей, несмотря на все свое благополучие, чувствовал себя значительно хуже. Ему по временам снова становилось скучно, снова одолевало его томление неудовлетворенности. Таня поглощена своими разнородными занятиями, и он часто один. И всего более он один тогда, когда окружен народом. Почти ничего общего нет между ним и этими соседями, по большей части, людьми совсем необразованными, на которых он поневоле должен смотреть сверху вниз.
Но и у него задаются светлые минуты. Привезут из Петербурга посылку с новыми книгами и газетами — он встрепенется и на несколько дней хватит ему любимого занятия.
Он любит природу, любит охоту. Окружающая родная природа навевает тишину ему на душу. Волнения охоты заставляют горячо биться его сердце…
Дни проходят за днями. Может быть, и хотелось бы чего-нибудь иного, но он знает, что иного нет на свете. Он знает, что это настоящее, во всяком случае, счастливее и лучше его прошедшего — и успокаивается на этом так же, как и Таня.
Все эти соседи, все эти гости, наполняющие дом его, вся губерния его почитают, все перед ним преклоняются и в то же время толкуют об его странностях.
«Отец был чудак, да и сын вышел такой же!»
И нет-нет, да и произнесется то тем, то другим и в деревню занесенное слово. Называют Сергея «вольтерьянцем».
«Вольтерьянец, это точно, этого уж не скроешь! — говорят про него. — Все книги, Бог его ведает, какие читает, в церковь редко заглядывает. Испортили его там за границею. Не будь он „вольтерьянцем“, не сидел бы в деревне. Ведь уж как не скрывай, а ведь всем известно — в Петербург бы и рад показаться, да не смеет. Ну, а при всем том, человек добрый, обходительный — одно слово, вельможа!..»
Таково было мнение губернии о Сергее. Он бы добродушно посмеялся, если бы узнал, что прозвище «вольтерьянец» его так преследует, но, конечно, он не знал этого, да и вообще не интересовался тем, что о нем говорят и думают.
Так и прошли однообразно, не скучно и не весело, эти четыре года…
Сергей и Таня после раннего деревенского обеда сошли со стеклянной террасы в сад. Никого почти из гостей на этот раз не было у них в доме.
Некоторые дорожки сада были уже расчищены и просохли. Теплый весенний ветерок едва колыхал сухие еще ветки деревьев. Обширные цветники, распланированные перед домом, были разрыты. Садовники приготавливались начинать над ними работу. Пахло разрыхленной землею, в воздухе носилось щебетание птиц. По ясному небу плыли легкие весенние облака.
Таня оперлась на руку Сергея, и они молча пошли по усыпанной ярко-желтым песком дорожке, и долго молчали. Они медленно двигались нога в ногу, любовно прижавшись друг к другу.
Приближение весны навевало на них тихую дрему, тихое приятное раздумье. О чем? Обо всем. И о прошлом, и о настоящем, и о будущем. Время от времени они глубоко вдыхали в себя свежий, чистый воздух.
— Вот, когда хорошо в деревне, славное наступает время! — проговорил Сергей.
— Да, — шепнула Таня, — не позавидуешь теперь городской жизни.
— А ты разве когда-нибудь ей завидуешь?
— Ты знаешь, что нет.
— Однако, — сказал он, — что это Степаныч до сих пор не возвращается из города, я ждал его все утро. Ведь мы давно-таки не получали из Петербурга никаких известий!
Они снова замолчали и продолжали прогулку. И не успели подойти они к дому, как навстречу им, озаренная ясным солнцем, показалась фигурка Моськи. Вот он ближе и ближе. Они уже могут различить лицо его.
— Что это с ним такое? Что случилось? — в один голос воскликнули и Сергей, и Таня.
Моська шел, или вернее, плелся, волоча за собою ноги. Лицо у него было заплаканное. Они поспешили к нему. Он остановился, взглянул на них и вдруг, закрывая лицо ручонками, громко зарыдал.
— Что такое? О чем ты?
— Не стало нашего благодетеля… скончался! — сквозь рыдания проговорил Моська.
Сергей и Таня невольно вскрикнули и побледнели. Между тем, Моська вынул из висевшей у него через плечо сумки письмо и подал его Сергею. Сергей распечатал, прочел и передал Тане. Письмо это было от губернатора, который извещал Горбатовых о кончине государя.
Таня упала на грудь Сергея и залилась слезами. Сергей стоял, как громом пораженный, ни слез не было, ни мыслей. И вдруг он понял, кого лишился. Вдруг в нем нежданно встали и мучительно заговорили новые чувства. Он схватился за голову.
— Ах, я несчастный! — простонал он. — Зачем же я жил здесь, зачем меня там не было? Он умер… так нежданно, так рано!..
И ясно, как живой, представился ему этот человек, на служение которому он когда-то мечтал отдать все свои силы. И казалось ему, что этот человек глядит на него с упреком, будто говоря:
«Мало было у меня друзей и слуг — да и те покидали!..»
События шли своей чередой. Началось новое царствование при самых лучших предзнаменованиях. На молодого, вступавшего на престол монарха обращались все взоры с любовью и надеждой. Муза Державина воспела хвалебный гимн. Все оживились, все воспрянули духом, все свободно вздохнули.
Страстное, благородное сердце непонятного труженика-страдальца успокоилось навеки. Мало кто оплакивал знаменательную, мрачную судьбу его. Все добро, которое в нем вмещалось, на глазах людей превратилось во зло. И этим злом долго была омрачена его память, пока, наконец, с течением времени далекие события не стали озаряться ясным, спокойным светом, пока злоба дня не стала превращаться в историю.
Время проходило, и одно за другим исчезали с жизненной сцены лица, появлявшиеся на страницах этого рассказа.
Почти одновременно с кончиной государя царское семейство понесло новую утрату. Вдали от родины, в Вене, скончалась Александра Павловна. Предчувствие ее исполнилось, она не возродилась к жизни, она медленно умирала четыре года.
Густав не вернулся к ней и своими безумными поступками, своим легкомыслием, взбалмошным характером приготовил себе печальную будущность. Великая княжна о нем не осведомлялась, она знала, что волшебный сон ее прошел навсегда. Она окончательно примирилась с мыслью о том, что жизнь ее кончилась, о том, что она умирает — и только изумлялась тому, как невыносимо долго происходит это умирание. Теперь она уже больше не волновалась и не плакала, тоска ее была тиха. Она на вид казалась даже совсем спокойной, и только временами блуждающий, рассеянный взгляд ее кротких глаз мог указать на то, что она живет совсем в особом мире, живет своей внутренней, никому не понятной жизнью.
И дожила она этой жизнью до конца 1799, когда покорно исполнила волю своих родителей, пошла под венец с Иосифом, Палатином Венгерским, эрцгерцогом Австрийским. На этот раз все устроено было без особых затруднений. Вопрос о вероисповедании великой княжны не явился препятствием. Православные австрийские подданные праздновали радостную весть о бракосочетании эрцгерцога с единоверною им русскою великою княжною. Покидая Россию, великая княжна вышла из своего спокойствия, из своей апатии. Она горько плакала и терзалась, прощаясь с родными. Ведь она прощалась с ними навсегда; злая смерть, так долго ее томившая, не захотела дать ей возможности умереть на родине. Она уехала умирать в далекую, чуждую землю, умирать, не чувствуя перед смертью ласк матери, не видя вокруг себя ни одного близкого и любимого лица.
В императорском австрийском семействе, к которому она теперь принадлежала, она встретила вражду. Императрица Терезия возненавидела ее с первого же дня и стала подвергать ее самым невыносимым оскорблениям. Александра Павловна все выносила, никто никогда не услышал от нее ни единого слова жалобы или упрека. Она продолжала умирать. Чем больше терзаний, тем больше обид и оскорблений, тем лучше. Авось, наконец, смерть сжалится над нею и скоро возьмет ее. И смерть сжалилась — четвертого марта 1801 года она скончалась, хотя накануне еще доктора уверяли, что она вне всякой опасности. Причина ее смерти осталась тайной, о которой много говорили и судили в свое время и которую так и не разгадали…
Человек, легкомыслие которого было одною из первых причин несчастья Александры Павловны, — князь Зубов, избежал-таки должного наказания за все свои грехи, за все то зло, какое он сделал в жизни. Впрочем, избежал ли? Верно решить вопрос этот было бы можно, только заглянув в его душу, а в душу его никто не заглядывал. Мы можем только указать на внешние обстоятельства дальнейшей судьбы его.
По приказу Павла Петровича, выехав из Петербурга за границу, он путешествовал по Германии. И всюду же он производил самое лучшее впечатление, изумлял всех своей обходительностью, любезностью, словом, теми качествами, которых именно и не было в нем в дни его величия. Оказалось у него теперь и нежное сердце. Он начал с того, что возил за собою какую-то очень хорошенькую особу, переодетую камердинером. Но затем эта хорошенькая особа исчезла. Он в Теплице влюбился в красавицу эмигрантку Рош Эмон, но вскоре распростился с нею и принялся ухаживать за молодыми курляндскими принцессами, очень красивыми и очень богатыми. На одной из них он намеревался жениться, но герцог Курляндский, помнивший прежнее надменное отношение к нему Зубова, не поддался и отказал ему в руке своей дочери. Тогда Зубов намеревался насильно похитить принцессу. Герцог, как уверяли, послал жалобу государю, и Зубов получил в скором времени приказание вернуться в Россию и поселиться в одном из своих поместий в Литве.
Однако и здесь ему пришлось прожить недолго, счастье продолжало ему улыбаться. Благодаря Суворову, дочь которого была замужем за его братом Николаем, ему разрешено было вернуться в Петербург, и еще раз Павел Петрович простил его. Чтобы добиться своих целей, светлейший князь Платон Александрович предложил руку и сердце дочери нового графа, Ивана Павловича Кутайсова, и тот, польщенный этим, стал за него ходатайствовать перед государем. Зубов был назначен шефом первого кадетского корпуса.
Но, несмотря на новые милости государя, в нем по-прежнему кипела злоба, и он оказался до конца в числе непримиримых тайных врагов его…
В начале царствования императора Александра Зубов уехал навсегда из Петербурга и поселился в одном из своих имений, Янишках, где прожил до самой своей смерти, которая долго его щадила. Здесь, в деревне, этот «дней гражданин золотых, истый любимец Астреи», по свидетельствам людей, близко знавших его в то время, явился в новом виде. Обладая громадным состоянием (у него было до тридцати тысяч душ крестьян, не говоря уже о весьма значительных денежных капиталах и всевозможных драгоценностях), он стал отличаться болезненной скупостью. Он сам, не доверяя никому, входил во все мельчайшие подробности своего хозяйства, торговался с жидами, умел обманывать даже их. Сколачивая деньги — а он не признавал иных денег, кроме звонкой монеты, — он свозил свои капиталы в подвалы своего замка. Бочонки с золотом и серебром хранились в этих подвалах. Платон Александрович в праздничные дни сходил в подвалы и по целым часам любовался блеском этого золота и серебра… Было чем любоваться — после его смерти одних серебряных рублей оказалось на двадцать миллионов.
И чем старее он становился, тем скряжничество его развивалось больше. Он даже начал плохо одеваться. Никто не видал его веселым, он всегда глядел мрачно и подозрительно, произнося, кстати, фразу, сделавшуюся его любимой поговоркой: «Так ему и надо, так ему надо!»
Он стал бояться смерти. При нем никто не смел говорить о покойниках. А, между тем, он быстро разрушался. Ему было немногим более пятидесяти лет, но он имел вид дряхлого старика…
За полтора года до своей смерти Зубов отправился на конную ярмарку в Вильно и встретился там с молоденькой, хорошенькой полькой Валентинович. Она была дочь бедной вдовы, которая приехала в Вильно хлопотать о каком-то деле. Панна Фекла Валентинович заронила в сердце старого скряги искру чего-то, похожего на страстное чувство, и он, недолго думая, пожелал купить дочь у матери за деньги. Его предложение было отвергнуто, но панне Фекле улыбнулась мысль сделаться светлейшей княгиней и владетельницей огромного богатства.
Она начала кокетничать с Платоном Александровичем и повела дело так ловко, что князь сделал ей предложение и женился. Всего год прожил он с женою и, вероятно, этот год не был из счастливых в его жизни…
Федор Васильевич Ростопчин, вместе с Кутайсовым получивший графское достоинство, неутомимо работал почти во все кратковременное царствование императора Павла. Но незадолго до кончины государя, несмотря на все свое искусство и умение пользоваться минутами, он вдруг впал в немилость и должен был выехать из Петербурга. Затем мы его видим в качестве одного из крупных деятелей 1812 года. Конец его жизни был тихий и скромный. Он доживал в Москве, удаленный от дел, уважаемый некоторыми современниками, порицаемый многими. У ближайших потомков о нем составилось самое противоречивое мнение. Но в настоящее время опубликована, между прочим, его многолетняя переписка с графом Воронцовым. Переписка эта полна интереса, ярко освещает многие из событий нашего исторического прошлого. Ярко освещает она и образ самого автора, образ талантливого, горячего и желчного человека, сделавшего много полезного и хорошего, сделавшего много ошибок, и, как бы то ни было, не бесследно поработавшего в жизни…
Остается сделать несколько последних слов о людях, не записавших своего имени в историю, но переживших вместе с историческими деятелями многие важные события.
Сергей Горбатов и Таня, несмотря на милостивое письмо к ним императрицы Марии Федоровны, несмотря на грустное письмо Екатерины Ивановны Нелидовой, которая после смерти своего несчастного друга оставалась в своей «келье» и молилась о душе его, — не поехали в Петербург. Если они и прежде ненавидели этот город, то теперь он был для них просто страшен. И как-то так само собою сложилось, что с Горбатовым повторилась судьба отца его.
Год проходил за годом, понемногу начали стариться и Сергей Борисыч, и Татьяна Владимировна. Прошлое им казалось далеким сном. И с каждым годом все больше и больше ощущали они связь с этим прошлым. Прежняя Таня — теперь уже странно было называть так эту красивую, величественную женщину, — посвящала все свои силы, все свои знания, приобретенные во время гатчинской жизни, своим двух подраставшим сыновьям.
В их воспитании и образовании для нее открылись широкие цели, целый новый мир радостей и горя. И во всяком случае, жизнь ее была полна теперь, и она не желала себе иного удела.
Карлик Моська, хотя горбатовская дворня и считала его по-прежнему бессмертным, дряхлел с каждым годом, но все еще сохранял ясность мыслей и свежесть чувств. Он обожал «крошек», как называл Бориса и Владимира Горбатовых, которые давно уже были более чем вдвое выше его ростом. Он молился на свою золотую Татьяну Владимировну. Он по-прежнему «ходил около Сергея Борисыча» и по-прежнему журил его и распекал даже гораздо чаще прежнего. А забираясь в свою тихую комнатку, где вечно пахло, мятным квасом, где на стенах красовались старые, засиженные мухами лубочные картины, изображавшие адские мучения, он вспоминал пережитые бедствия. Вспоминал и благодетеля государя. Его совсем сморщенное, испещренное глубокими морщинами личико сморщивалось и съеживалось еще больше, на потухающие глаза навертывались слезы. «Упокой, Господи, душу раба твоего царя Павла!» — шептал он, падая перед кивотом с иконами. И, быть может, никто так горячо не молился, за исключением далекой Екатерины Ивановны, об этой многострадальной душе, как старый карлик.
Менее всех счастлив в роскошном горбатовском доме был сам хозяин, «вольтерьянец», как упорно все продолжали называть его.
Хотя и спокойный духом, он чувствовал иногда тягость жизни, в которой не было ясной, определенной цели. Он понимал, что цель могла бы явиться, — ведь под его властью около сорока тысяч душ крестьян, ведь это все живые люди, о которых он когда-то пророчествовал Ростопчину, что придет время, когда эти люди будут свободны.
Но тогда наивный юноша верил в осуществление своих прекрасных мечтаний, — теперь человек, уже переживший вторую половину жизни, переставал верить грезам.
Мы еще встретимся с нашим «вольтерьянцем» в глубокой старости, во дни, когда будут действовать новые люди, когда его дети будут приобретать житейский опыт, который так мало пользы принес отцу их…
1882