Анатолий Ефимович Зябрев Ворон на снегу

Ворон на снегу Роман

Часть первая


Грех-то какой


Небо над Обью в тот день было с утра густо-синим, потом вылиняло, обесцветилось. Так же вылиняли, обесцветились и рубахи на взмокших спинах артельщиков.

Алешка тащил на веревке бревно, красное, кора висела и спадала лохмотьями. Бревно торцом зарывалось в текучий нагретый песок, а напарник все подсовывал и подсовывал под комель круглые поката.

— А вон и финтифюлька к нам пожаловала, — сообщил напарник Еська. — Вон... Кого-то себе высматривает.

— Подваживай, подваживай! — нетерпеливо шумел Алешка, упираясь пятками в бугор.

— А я что, разве не делаю? — обиделся Еська.

— Тяни, тяни! Подваживай!

— Да уж подваживаю. И тяну. Разве меньше тебя тяну?

— Вот и тяни! Башкой не верти.

— А ты не горлопань. Не нарядчик. У меня на ладонях уж вон кожа лопается.

Тут-то Алешка и увидел Любку. Шла она под яром в длинной насборенной юбке, почти скрывающей ичиги, тонувшие в зыбком песке. Руки она держала по-бабьи над животом и несмело вглядывалась в мужиков, что разбивали на реке, у самой песчаной отмели, доставленные с верховьев плоты.

Повязанную белым кружевным платком со лба по самые брови и с подбородка — по самый рот, оробело-рассеянную, ее можно было бы сразу и не признать, так она была сейчас на себя непохожа. Впрочем, нет, Алешка признал бы ее среди любого народа, и если б платком она укрылась от солнца совсем, оставив лишь для глаз щелочку, — признал бы по стати, по окатистым плечам, по всему тому, что на него так нервно и сладко действовало.

Всякая усталость с Алешки вдруг слетела, он, выждав, набрал со свистом в себя воздуху, подогнул колени и этак колесом выкатился из куста под уклон к самым ногам испугавшейся девушки.

— О-ой, ошалелый! — вскрикнула Любка и от неожиданности припала на кукорки.

Но времени на разговор у Алешки не было. Бригада требовала работы: э-эй, дескать, давай там, не задерживай!

И Алешка уже опять тащил бревно и ругал напарника:

— Подваживай! Тяни! Поката подсовывай!..

Любка же, разувшись, повесила ичиги на куст, набрала в щепоть мелкой щебенки, принялась тереть себе пятки. Потом вошла в воду, распугала табунок юрких пескариков, греющихся на мели под солнцем. Красноватая муть осела, и тогда стало видно, как малявочки, теснясь, присасываются к лодыжкам.

Алешка сверху, с крутяка, зыркал на мужиков и первым делом на своего напарника Еську Кочетовкина, определяя, какими зенками они таращатся на голоногую Любку. От Алешкиного внимания не ускользнуло, что Любка, остерегаясь набежавшей волны, поднятой скинутыми с плота бревнами, поддернула с опаской подол юбки.

— Шла бы из глуби-то! Остудишься еще сдуру! — крикнул он.

— Нет, Леш, теплая вода, — просветленно отозвалась глупая Любка, вовсе не поняв Алешкиного беспокойства. Она ждала, когда Алешка кончит работу и поведет ее к себе в артельный барак.

Барак, снаружи вымазанный от лесного мокреца дегтем, лепился по бугру над оврагом, где поблескивал широкий полноводный ручей. Ручей стекал в Обь, иногда по нему заходила некрупная рыба. От порубленных талин остались на уклонах пеньки, они, зачернев, пустили отводки, и теперь вокруг барака кучерявилась молодая мягкая зелень.

Артельные мужики размещались по нарам бок к боку, иные были с бабами, они занимали места при входе, у двери, в углу, отгороженные барьером в две-три плахи.

Алешка решил: сюда, в барак, он свою Любку, конечно, не поведет, а если и поведет, то только на самое короткое время. Хотя мужики отнеслись с понятием, так и сказали: уступят место, отгораживайся плахами и живи. Нет, нет, в мужском вертепе ей быть никак нельзя, она не чета тем артельным бабам, на каких мало кто смотрит, а сами те бабы таращатся на чужих мужиков.


Из обряда венчания, совершившегося в бревенчатой церковке, где мелкие свечи, стоявшие в дальнем углу тесным набором, не разжижали морока, а, казалось, наоборот, только сгущали его, накладывая на стены выпуклую тень, Алешка вынес состояние на душе такое, будто он вознесся к самому небесному звездному своду, а вокруг будто и не было тверди земной под ногами, а лишь легкость в теле да звездный звон в ушах...

— Что же теперь, Леш, будет? Грех-то какой! Без тятенькиного благословления. Ох, Леш, что же?.. Ладно ли мы сделали? Тятенька когда узнает — что он?

И через много-много лет, когда Любы не станет, Алешка, согнутый жизнью, все будет держать в душе это состояние и перебирать в памяти Любины разговоры, видеть перед собой ее оробевшее, растерянное лицо, сглаженное шатким полумраком такого благостного вечера.

Возле артельного общежития светились во мраке дымные, пахнущие сырой талиной костры. Так мужики справляли Алешкину и Любкину свадьбу. Дым костров, нависая над оврагом, отпугивал нахального, липкого, непереносимого болотного гнуса.


Свой терем


Алешка и Любка строили себе дернушку. Выбрали высокое место, по одну руку пихтовый лесок, по другую черемушник вперемежку с красноталом. Тут с самого восхода солнца начинали кричать, шелестеть, путаясь крыльями в черемушных ветках, серые с пестринами по длинному хвосту дрозды, привлекаемые черной обильной ягодой.

Алешка, не ведающий устали в молодом теле, огораживая двор, занял тыном чуть ли ни весь склон с пихтами и прихватил часть оврага, так что черемухи и дрозды оказались во дворе, чему Любка уж очень была рада.

Еська Кочетовкин явился на новоселье с дружками еще до завершения землянки, они притащили два рогожных мешка, стали трясти. Из одного мешка кот выскочил, из другого петух выметнулся. Гости, регоча, глядели, как обезумевший кот, ржавый по бокам, трижды обскакал по кругу всю ограду, натыкаясь на пеньки, сиганул в закуток землянки и там укрылся за корзиной. А сивого пера петух громко заквохтал, взлетел на ветки.

— Ловите, ловите! — кричала Любка.

— Вы где это... это... раздобыли? — хохотал Алешка.

— Да шел я... шел... — отвечал в некотором смущении Еська. — Шел, гляжу: старуха птицу к чурке тянет. Рубить собралась. А я ей говорю, не руби, продай... А кота она уж в придачу дала. Бери, говорит, и его, раз такое дело.

Говорили про аварию на мосту, о первом пассажирском поезде, проходившем к реке с правого берега, о подрядчиках...

— Металлический монтаж когда вели, трапы устраивали, лестницы не так, как полагается, устроили... — рассказывал Афанасий Бойченков, сухолицый, сухоносый.

— Ты скажи лучше, — перебил его Алешка, — скажи, отчего ты сам-то с верхотуры ухнулся?

— Вот я и говорю: трапы и лестницы налаживали... Торопились. Вот оно и вышло, что ухнулся.

— А говорили, что инженер виноват.

— Инженер что? Рабочий сам по себе. А инженер... его дело сказать, а дело рабочего — сообразить. Если башка дурная, не соображает, то... не лезь, сиди в деревне.

— Что ж, все, кто покалечился... что ж, все и дурные? — спросила Любка.

— А как же. Только так. На меня пальцем покажешь? Показывай. И у меня башка дурная, — Афанасий говорил взвинченно, нервно. Любка помнила, как однажды, было это давно, Афанасий и его отец Нифонт Онисимович, сельский староста, добрый и смешливый, приезжали из своей деревни Никольское на весенний базар в Колывань, и Нифонт Онисимович подозвал ее, тогда глупенькую девчушку, протянул ей печеного из теста жаворонка на палочке и спросил: «А что, красавица, вырастешь когда, замуж за моего непутевого парня пойдешь?» Любка убежала.

А вот сейчас она жалела Афанасия, увечный он. Когда смеется, то подбородок его прыгает, и ей становится жутко и очень больно. Так же больно, когда смотрит на своего Алешку, очень усталым возвращающегося домой с тяжелой работы.

Удивление у Любки — что оба они похожи натурой один на другого, оба бесшабашные. Оттого-то она за них и страдает — за того и за другого. Даже грешно подумывает с подкатившейся к сердцу слабостью, что, не будь Алешки на свете, она бы пошла за этого Афанасия. Да, пошла бы.

Подумала она сейчас так, застыдилась, закраснелась, Алешка уловил обеспокоенность на лице жены, но не понял, отчего она заволновалась.


Так, поселившись на межболотном островке, начинали новую, совсем еще непонятную, некрестьянскую свою жизнь Алешка с Любкой. Поставив дернушку в стороне от поселка, они тем самым дали начало новой большой улице, той самой, которая теперь в Новосибирске именуется улицей Ермака.

В том году морозы пришли в рабочую слободку рано, лед на болоте между кочками уцепился поначалу слабый и прозрачный, как оконное стекло, потом набрал толщину чуть ли не до самого тряского торфяного дна, впаял в себя голенастые стебли, а заодно и всякую глубинную живность.

Тугие ветры ходили в тех жестких, закованных, высохших камышах. Ветер пробовал сломать изжелта-бурые высокие трубки и оттого, что не мог положить их на кочки, на лед, начинал выть в неистовстве.


Счастье


Летели годы, как журавли над болотами. Прибавлялась семья.

Алешка сидел во дворе и забавлялся с сынишкой Ефимкой. Налаживал парнишке свистульку. Не всякое дерево годится для такого тонкого дела (ни черемуха, ни береза, ни пихта), а только талина, и то лишь та, на которой кора ветром и туманцем обглажена, без пупырышек.

Переливался не то воздух настоявшийся, не то солнце так играло, еще по-утреннему свежее, мягкое.

— Вот мы этак... — говорил Алешка, ощупывая нарезанные черенки, лежавшие на коленях. Не утерпел он и наложил сынову ладошку на свою. — Вот ведь! Эк оно!

Алешкина ладонь была исчерна-бурой, а величиной все одно что семейная сковорода. И Ефимкина ручонка лежала в ней — как бы листок, упавший с куста. «Неужто пройдет время — и ладонь сына станет тоже... тоже как сковорода?» — Алешка был доволен собой.

— Погоди, сынок, — говорил он. — Погоди... Вот малость подстружим, подскоблим и... готово тогда уж будет. Такая уж хитрость тут, в этом деле, сынок. У каждого дела, у всякой штуковины — своя особая хитрость.

Алешка коротко дунул в прорезанный глазок черенка. Свист на удивление вышел чистый и объемный. Алешка подул еще и еще. Теперь уж дул он с передыхами, с занижениями, подъемами, вибрациями. И свист получался переливчатый.

Парнишка со свистулькой побежал за ворота встречать мать, появившуюся на мостке через ручей. Солнце мягким пятнышком прицепилось ему на затылок и вместе с ним прыгало. Алешка весело подумал про то, что солнцу с детишками тоже, значит, хорошо.

Платок сполз с Любкиной головы, открыв свободному солнцу тройной обруч косы, и держался на затылке.

— Ись, поди, захотели? — слабо улыбнулась она, садясь на чурбачок так, чтобы видеть весь двор. К ее юбке тут же прилепился Ефимка, показывал свою игрушку.

— Тятька сделал. Глянь, мамк. Тятька сделал.

— Как там? Управились?.. — спросил Алешка. Фартук на жене был выпачкан лазурью. Знал, она ходила с другими бабами красить церковную ограду — дьяк созывал, на рассвете стучал в окно.

— Да уж чего, — ответила Любка, взяв у Ефимки мокрую, заслюнявленную свистульку и вытирая ее изнанкой фартука. — Управились, чего ж. Дело такое...

Обтерев, Любка вобрала игрушку заструганным концом себе в губы.

— Мамк, ты не так, ты не умеешь, — забеспокоился Ефимка.

— А... я, оказывается, не туда... Фу! — Любка нарочно начала дуть с противоположного конца.

— Ой, мамк, ты совсем не так, — уж вовсе развеселился Ефимка.

— Да ну, разве? А ну-к, покажи мне, покажи. Научи свою мамку. А то вы с отцом никак не научите.

— Про наследника там не болтают? — спросил Алешка, поведя полуприщуренными глазами по двору, следом за взглядом жены. — Слух был, что, как мост на Оби поставят, царев наследник объявится.

Любка его не услышала, она сказала:

— Батюшка вынос иконы совершал. Ограду освящал. О-ох, сколько ж там юродивых, всякого калечного народу!

— Про наследника, говорю, ничего там не болтают? — повторил Алешка, остановив глаза на пустом заулке. — Мужики надежду имеют на перемены. Может, говорят, золотые раздавать начнет, наследник-то, как с вагона выйдет.

— Да все под икону пролезть норовят, под икону. Юродивые-то. Батюшку чуть не столкнули, немощного, — рассказывала Любка. — Угодные, значит, они богу, раз их столь много на свете скопилось.

— Вон и Пыхов говорит, что червонцы станет кидать наследник-то, — говорил Алешка. — Пыхов, значит, первый там ухватит, потому как водокачка его на самой станции. А что? Не пойти ли и мне туда? Наследник как с моста съедет, так тут и остановится, а я возле него. Как раз нам по золотому червонцу и выложит в руки. У нас двор-то, вишь, еще не богат, пригодился бы червонец. Наследники, они, говорят, щедрые, пока это... Колеса к телеге я бы новые купил. Старые-то к кузнецу нести надо, ободом обивать.

Небо слиняло и как бы протерлось. Тени упрятались под навесы. Мелькание диких пчелок под стеной, этих светлых янтаринок, ускорилось.

— И чего эт я расселась и сижу? Барыня! — спохватилась Любка. — Обед не готовлен, стирка лежит, печь не подбелена...

— Дак слышь, мать, — еще сказал Алешка, уже вслед. — Слышь? Идти мне за червонцами, когда приедет наследник, али не идти? Хо! А, слышь?

Любка обернулась, придерживая левой рукой платок, болтающийся на шее.

— Что? — спросила.

— Идти, говорю, али не идти?

— Куда?

«Вот ведь дуреха, ничего не поняла», — подумал Алешка, совсем развеселившись, и брякнул:

— Да ведь туда же. К тебе...

— По чё?

— Дак по чё ж боле... По чё мужик к бабе ходит?

— У-у. Дитя посовестился бы. — Любка была хорошая мать и оттого не принимала легкомыслия.

Когда-то, совершая долгую перекочевку с семьей и скарбом с Орловщины в Сибирь, Зыбрины встретили на дороге в прииртышских степях другое такое же семейство перекочевщика. Это был Нижедогородов Сергей Касьяныч. Нежданно-негаданно к его дочери, Любкиной старшей сестре Анисье посватался дорожный десятник. До самой Оби зять провожал тестя и в Колывани помог Нижедогородовым купить выгодно усадьбу. А скоро и другой Любкиной сестре, Ульяне, нашелся жених, хотя и вдовый, служащий по лесному ведомству, имевший кое-что в кошеле. После этой-то свадьбы посветлевший лицом Сергей Касьяныч купил третью лошадь и стал ездить, осматривать свободные земли не только вокруг Колывани, а и дальше. Обосновал он себе заимку аж под деревней Никольской, в тридцати верстах, в самом приозерье. «Красавицы дочери — тот же клад», — завидовали неудачливые отцы семейств, промеж себя загадывая, какой же добавок принесет в Сергея Касьяныча дом замужество третьей дочери, Любки.

А она, Любка-то вот, — выбрала себе Алешку, который ничего тестю не принес и женушку-красавицу свою держит в землянушке.


Тоска


Принялся Алешка справлять себе бревенчатый настоящий пятистенник. Было на кого равняться. Народ-то поднялся густо. И поселок мостостроителей именовался уже не как прежде, не Александровским, а Новониколаевским, и ходили слухи, что вот скоро он будет зваться городом.

Да и то: порядок улицы вон ведь куда вытянулся. Железом отсверкивает крыша грибовара и перекупщика. За ним, наискось, поселились китайцы: Цу-Синь и Фу-Синь. Верно, у этих пока не дома, а тоже дернушки. Того и другого бабы кличут одинаково — Сеня. За китайцами — усадьба Тихоновского, мужик из деревни избу перевез вместе с кучей девок...

Однако ставил Алешка сруб и томился. Не работой, нет, томился, а чем-то еще. Покой из души отчего-то вдруг выветривался.

Водокатчик Пыхов, построившийся напротив, объяснял:

— От дури у тебя тоска, сосед. И оттого, что места выгодного в работе себе не имеешь. А не имеешь опять же отчего? Опять же от малого соображения в голове, от дури то есть. Опять же...

Пыхов был много старше Алешки.

— Опять же, кто хлеб с салом ест и про запас имеет? Тот опять же, кто при одном деле завсегда, — говорил водокатчик. — Это уж так. Сменщик у меня. Вот такой же... с зудом. Все зад у него чешется, куда-то бежать ему охота. В кондуктора пойти наметил... А чего в кондукторах? Суета. А кроме-то — что?.. Замолвлю слово за тебя на дистанции. Замолвлю, коль на место сменщика пойдешь. Как? Сутки отдежурил и... дома опять же, при своем хозяйстве, при бабе. Я тебе про это... Потому как ты сосед и потому как ты еще дурь в голове держишь. По молодости опять же. Не угадываешь своей пользы.

Был Алешка у Пыхова на дистанции. Сиживал в башенке. Когда окошко заслонялось железным тендером, Пыхов со значением брался за медную проволоку, свисающую у стенки, подергивал эту проволоку, вверху оттого убиралась задвижка, и по толстой трубе шелестела вода.

Потом с улицы долетал голос машиниста: «Хорош! Спасибо, Пыхов, будь здоров».

Паровоз, сытно фукая и шипя, с неохотой отодвигался от окна, а Пыхов снова занимал свое место на табурете, в его осанке прибавлялось важности, углы бритых губ поднимались, он заворачивал глаза на Алешку и молчал. «Так-то вот!» — говорил он после долгого молчания.

И Любка на дистанцию ходила — глядела на будущую Алешкину работу. Поглянулось ей. И даже сама подергала за медную проволоку. Видела, как на путях команда арестантов деревянными пестами подбивает сыпучую щебенку.

Рассудила Любка, что все сложится ладно, если он, Алешка, пойдет в водокатчики, сядет на табурет перед окошком с видом на горелый сухостойный лес и на арестантов, бьющих на бугру тяжелыми пестами текучую щебенку. Ему будут с тендера уважительно кричать: «Спасибо, Зыбрин, будь здоров».

Рассудила она так, и на этот счет в добрую ночь был разговор, приведший к обоюдному согласию. Ох, аж лихорадочным волнением зашлась она, Любка-то. До света не спала, все целовала Алешку в жесткую бороду, потом, на свету, побежала через дорогу к Пыхова бабе, Стюрке, отнесла ей клубок белой пряжи из козьего пуха, присланной свекровью из Колывани.

— Бери, Стюра, бери. Для доброй соседки разве жалко чего. Зачем живем-то, если уж... Если уж не к добру-то...

— Дык, как бы... — Стюрка была пугливая, верила в нехорошие приметы (хороших-то у нее не случалось), и, конечно же, ранний приход соседки с шерстью мог к чему-то повернуть.

— Бери, бери, Стюра, для доброго человека-то... — с сердечной открытостью говорила Любка.

— Да уж, как бы... — Стюрка пряжу приняла и, со своей стороны, одарила соседку пригоршней сладких леденцов.

Пыхов не то на другой день, не то на третий, появившись во дворе — появился он не от своего дома, а со стороны оврага, где была короткая тропа на станцию, — потребовал, играя голосом:

— Самогонку ставь, соседка!

— Да уж как же, как же, — догадалась Любка, что слово за Алешку замолвлено. — Как же... Без самогону-то разве... Нельзя без угощенья, коль такое дело... Коль по-соседски-то все. Коль друг за дружку-то...

Метнулась она в огород, к грядкам, нащипала зеленого лучного пера, достала из погребка горшок со сметаной, загустевшей в прохладе, на льду, до масляной вязкости, разбила в нагретую сковороду десяток яиц.

Хозяин и гость выпили по одной, по другой. Разговор пошел сурьезный. Любка сразу определила: сурьезный разговор.

— Гляжу иной-то раз опять же на дежурстве, народ мимо разный пробегает. Туда, сюда. Один голову пригнул, спина коромыслом. И шаг какой-то мельтешащий. Будто бежит, а все не поспевает. А другой-то ногу ставит ровно на всю подошву. И затылок у него вровень со спиной. Значит, что? Соображение во мне на этот счет такое опять же. Народ всякий: и такой, и этакий, а? У одного нога суетливая, а у другого шаг крепкий. Отчего? Да все оттого же, скажу тебе, оттого... Есть место в жизни или нет его — вот что! — начинал шуметь Пыхов и взглядывал на Любкину грудь.

— Да уж, конечно, так, — подтверждала Любка, не зная, то ли загораживаться ей ладонью, то ли не загораживаться.

— Ага, — кивал Алешка, стараясь сосредоточиться на благодарности к соседу.

— Когда батюшка икону выносил, ограду освящал, — не к месту вспомнила Любка, — ох, сколько юродивых, калечных там было, господи! Да все норовят под самую икону пролезть.

— Икона сама собой. Поп тоже сам собой. Все они нам, рабочим, что? А ничего, — безбоязненно говорил Пыхов. — А вот когда места в жизни себе не занял, тут ни поп, ни икона уже никак не помогут. Ты, сосед, какой уж год живешь в слободке, суетишься, а все дернушка у тебя, вот и ряди, живешь, как крот... Принялся дом из бревен ставить, ладный дом, а, вижу, не осилишь, жила в теле слаба.

Боясь, как бы муж не выказал обиды, Любка поторопилась загладить:

— Дак ведь не всем ровно людям жить. Кто выше, кто ниже. По лесенке. Кто уж на что и кому чего...

— Эт верно, по лесенке. — понравилось Пыхову Любкино замечание, и вообще ее угодливость была по душе ему. — Верно, по лесенке. Кому чего... Зимой, в мороз, по путям бежит обходчик. Куда он забегает? А ко мне. Диспетчер пробегает. Опять же обогреться — ко мне. Конвойный, стерегущий команду, — куда?.. Околоточный или сам урядник опять же... Из моего окошка видно далеко. Вот и получается, что без Пыхова не обойтись не только паровозникам. Прикинь, какая должность на железных путях самая заметная. Выходит, должность водокатчика. Хоть и не шибко жирно, но надежно, при куске хлеба всегда будешь.

— Да уж дело такое. Кусок хлеба если ребятишкам... Чего же еще надо, — суетилась с подобострастием Любка, а Алешка согласно кивал, борода у него распушилась, опять старался настроить себя на уважение и благодарность к соседу.

— Когда ветер в голове, тогда... тогда мозоли опять же на пятках. Ты вот какой год тут, а все... Чего-то все... — обличал по-доброму Пыхов, выходя за ворота. — Налаживайся, давай-ка, сосед, налаживайся.

— Да уж это... надо. Как же. Непременно. Кусок хлеба... — искренне кивал Алешка.

Но вышло-то у него совсем по-иному. Решил так, а вышло этак. В тот самый день, то есть в четверг, когда Алешка собирался, как уговорились, сидеть на станции в кирпичной башенке, поглядывать в окошечко и исполнять несуетную службу водолея, оказался он далеко от дома, от станции, на бегущем на всех парах паровозе, катившем его через просторы в новые места.

Алешка устроился кидать в паровозную топку лопатой уголек. К полному, конечно, неудовольствию Любки.

Пойти в кочегары его соблазнил Афанасий, который к той поре сам давно ездил на паровозе, он говорил:

— Поездишь, сразу повеселеешь. Хандра твоя пропадет.

Работа, верно, не скучная, и все бы ладно было, если бы от жары вдруг не начали пухнуть обмороженные когда-то на ледовой реке ноги.

Боль сгустилась, сошлась в жгучий комок. Алешка как раз в тендере был, подгребал уголь. От такой боли он разом осел, мешковато обмяк. Понял: все — отработал. Отъездился. С такой хворью не держат на подвижном составе железной дороги.

Над ним было низкое, очень цветное, живое и горячее небо. Чуть ли не над самым его лицом ночная высота выбрасывала новые и новые охапки звезд, они, избела-зеленые, кружились, подхватываемые какой-то своей тягой. Будто это была сплошная топка и у нее где-то с наружной стороны, у дверок, стоял свой кочегар.

— Занедужил, что ли? — голова машиниста выставилась в дымном проеме.

— Хворь мужикова, что у лошади подкова, подправь и дальше вожжой правь, — отвечал каламбуром Алешка.

— Ну, тогда гляди, — успокоился машинист.

Может быть, и скрыл бы свою хворь Алешка, но... Обстоятельства сложились против него. В конце рейса, когда уже обернулись, был поздний утренний час, к паровозу подошли диспетчер и технический ревизор. В том, что они подошли, не было ничего особого: утренние бригады всегда встречает какое-либо начальство.

Спускаясь по железной скользкой лестнице, Алешка задержался на поручнях, повиснув, примерился, чтобы ловчее ступить на кучу шлака. Но как раз туда же, на кучу шлака, взбежал ревизор. И Алешке в таком положении оставалось только спрыгивать в другую сторону, на жесткий шпальный настил.

— Сигай, сигай, — поторапливал весело диспетчер, в прошлом нарядчик земляных работ, он был из тех российских людей, которые, доживя до густой седины, все ловят журавля в небе. Хотят выслужиться.

Алешка медлил. Он прежде зачем-то поглядел раз и другой раз на молодую прямостатную женщину с крутыми, бутылочно-тугими икрами, проходившую промеж платформами: ее-то он и застеснялся и как бы просил отвернуться. Он знал, что прыжка молодецкого у него не получится, а выйдет что-то вроде скинутого мешка.

Женщина же, наоборот, проходя мимо, замедлила шаг и поворотила голову на паровоз.

Алешка еще примерился, все не сводя глаз с женщины. Прыгнуть с такой высоты на шпалу было в другой раз для него делом, конечно, плевым. Но теперь-то! Ноги опухли, в сапогах сплошная боль!

Из сапог, от самых ступней, от подпяток боль разом, этакой невоздержанной струей брызнула к копчику, а оттуда через середку спины — к затылку, было похоже, как будто кто дернул внутри тела за какую-то главную жилу. Таков получился результат от прыжка.

Домой Алешку уже привезли. В казенной повозке, узкой и длинной, которую тянула смирная пегая старая лошадь с жидким подрезанным хвостом. Молодой фельдшер потер за ушами, подавил на впалый живот, недоумевая, какая болезнь у кочегара. «Переутомление», — определил он и, оставив на столе флакон, наказал Любке, чтобы давала из этого флакона по ложке перед едой. Отъехал фельдшер на той же повозке, в одном месте разогнав по дороге дерущихся мальчишек, в другом месте — дерущихся петухов, сизого и белого.

Алешка лежал так, что туловище его было на кровати, а ноги на табурете. Велел он жене выпроводить детей во двор и указал на свои сапоги:

— Стаскивай.

Любка тянула, упершись в угол припечка, а Алешка мычал, ухватив в зубы скомканную подушку.

— Да разрежь ты! — не стерпел он. — Голенище разрежь!

Любка со стянутым сапогом села на пол, а когда размотала портянку, заголосила вдруг:

— И на кого ты нас... как мы жить-то теперь будем?

Портянка была в крови, будто в свекольном соку.

— Не реви, дуреха! Не помираю же, — цыкнул Алешка и, изогнувшись, оперся на локти. — Чего такое? Чего реветь?

В ограде шумели ребятишки, звон их голосов проникал вместе с оранжевым столбом света. Алешка долго, задумчиво, с брезгливостью глядел на свои изувеченные ступни.

Любка наливала из чугуна теплую воду в цинковый таз и все голосила:

— Да что же это? Го-осподи! Чем мы уж так, господь, согрешили? Что же это?.. Как теперь-то мы будем?..

— Ну-у. Чего? — Алешке сделалось уж вовсе дурно, он напряг шею, вытолкнул из себя воздух. А когда обмылся и когда Любка промокнула опухлости полотенцем, промазала гусиным салом язвочки, сказал: — Не нюнь, говорят тебе. Перемогем. И ничего... Ничего, Любаха. Беда нас сзаду, а мы ее... наоборот.

— Горюшко ты мое! Несчастье ты мое, — охала Любка, смотря на мужа влюбленно и страдальчески. — Господи!

— Не нюнь, Любаха! — оживал Алешка. — Я же говорю, беда нас сзаду, а мы ее спереду... — Алешка вдруг хохотнул и, ухватив жену за бок, повлек в постель.

— Ты что, ты что? Господь с тобой! — искренне напугалась Любка, отстраняясь и пряча грудь в кофтенку.

Алешке сейчас было важно сделать с женой любовь, да, да, важно очень, потому как она, дуреха, думает, что он, занедуживший, никуда уж не годится.

— Дак это... — сказала Любка. — Про лекарство ты позабыл. Доктор наказывал, чтобы лекарство...

— Лучшее лекарство для мужика — баба.

— Ой, шалопут дуралейный. Грех мой...

После Любка сбегала к соседке, одолжила самогону. Алешка тут же, в постели, хватил стакан и, отказавшись от еды, придвинутой в миске на табуретке, отворотился к стене и проспал до следующего обеда.

Лечился Алешка тем, что Любка находила в овраге, то есть подорожником, лопухом и еще какой-то красноватой растительностью с белыми жилками и прозрачными лепестками. Помимо того, детишки притаскивали с болота мох и желтые цветы кувшинок, это тоже шло на лечение. А сверх всего этого Ефимка по утрам мочился на отцовы ноги.

— Ни в какой дальний отъезд больше не пущу, — отрезала Любка, устав обертывать мужа в холстину. — Хоть пусть что. Хоть как бесись. Не пущу!

Всю слякотную осень Алешка проболел. А чтобы не очуметь от безделья, приладился чинить и перекраивать одежонку, сперва своим ребятишкам, потом соседским, а потом и всем, кто приходил из артельного барака. Слава богу, что чему-то научился в ранней юности у татарина Давыдки, деревенского портного, ходившего по дворам. И сказку ребятишкам тут же вслух придумывал про Егора-бегунца. Тот же татарин Давыдка сочинял за работой сказки разные.

— Подарил добрый лесной волшебник Егору, деревенскому мужику, гаманец и сказал: чтобы деньги в гаманце не переводились, надо его трясти. Егору сидеть на одном месте и трясти скучно, стал он бегать. Бежит, а гаманец в штанах сам собой трясется. Весь свет оббежал Егор, повидал всякие земли, к царям во дворцы для разговоров входил, потому как с тугим гаманцом-трясунцом везде пускают...

— Чего ж ты сам к тому волшебнику раньше не съездил? — подавала голос Любка от корыта, в котором обмывала младшую дочурку. — А то по свету побежал, а... толку никакого. Волшебник, может, и тебе бы дал гаманец, как тому Егору. Толк был бы.

— Не перебивай, — Алешка поднимал в пальцах иглу с ниткой. — Ну, тогда... И вот, значит, бежит Егор-бегунец, а навстречу ему старичок, тот самый волшебник. Вот он, старичок, навстречу... Только Егор его не узнал. Спрашивает: откуда и куда путь, добрый молодец? Да вот, отвечает Егор, бегаю, на свет гляжу. А тело твое, спрашивает старичок, не устало? Нет, отвечает Егор, не устало. Ну тогда беги, сказал старичок, а когда, говорит, еще вокруг земли оббежишь, придешь ко мне, и скажу я тебе за то, что ты добрый, незлой человек, один секрет. «Чего же это за секрет?» — захотелось узнать нетерпеливому Егору. А старичок уж и скрылся, только два сереньких ушастых зайчонка на его месте скачут, травку лесную щиплют...

— А куда девался старичок? Куда он пошел? — спрашивал Ефимка.

— Старичок-то? А вот не знаю. Не знаю... — по ходу сочинял Алешка. — Только вот знаю...

— Да он же в зайчиков превратился, — догадывалась старшая дочь Дашутка. — Он же волшебный старичок. Взял и превратился.

— Ага, — торопливо соглашался Алешка, опасаясь новых Ефимкиных вопросов. — В зайчиков. А потом уж опять... Потом снова, как еще повстречал Егора, старичком опять стал. Только уж времени много прошло. Долго бегал Егор. Отдохнуть на пенек сел. А тут и как раз тот старичок. Егор говорит: ну, какой у тебя, дедушка, секрет? А старичок его спрашивает: тело твое не устало? Егор отвечает: устало, говорит. А глаза, спрашивает старичок, не устали? Нет, говорит Егор, не устали еще. Ну тогда, говорит старичок, отдохни и еще беги. «А секрет-то свой давай», — сказал Егор. Но рядом уж опять никого, только два тех зайчонка ушастых. Опять, значит, Егор побежал, штанами трясет, гаманец плотнее, туже становится. Оббежал деревень много, городов. Опять на тот пенек сел. Сидит. Подремывает. А за плечо старичок трогает легонько, спрашивает: глаза не устали? Устали, моргает Егор. Не надоело на мир глядеть? — пытает старичок. Ох, говорит Егор, опротивело. И тут хлопает себя ладошками по штанам. Чего ты? — спрашивает старичок. Да вот, отвечает Егор, гаманец-трясунец куда-то пропал; вот только был в кармане, а уж нет его. Не ищи, говорит старичок, тому, чьим глазам надоело глядеть на мир, гаманец-трясунец не служит. Вот тебе и весь мой секрет. И опять был, да нет его...

Понимали или не понимали такую отцову сказку детишки, но тень ранней задумчивости ложилась на их лица. А спали они на полу, вповалку, на разостланных камышовых матах. Дашутка непременно утыкалась в подушку носом, с раскрытой спиной, Ефимка же и Устинка прятались под рядницу головенками, сворачивались в калачики, распознать их можно было только по выставленным стриженым макушкам — у одного с чернинкой, у другого белесая.

Свет лампы, стоявшей на полке над столом, делил комнату на две половины; печь и кутний угол с чугунками отходили во мрак, там будто кто тайно жил своей обособленной ночной жизнью.

— Вырастут, — угадывая тревогу жены, говорил Алешка. — Не беднее мы бедных. После Покрова... ну ведь... народ про шубы вспомнит. А вспомнит, так и... шубы чинить, перешивать понесет. Заработок будет. А если что... ну, если что, так мне и недолго собраться и по зимнику на санях в деревню какую поехать, там починочная работа найдется, пшеницей аль мукой оплатят люди. Гаманец-трясунец, э-э, он, понимаешь, только с тем, кто на мир глядит.

— Вот, вот. Оклемался. Гаманец ему. Трясунец. Нагомонился вон уж, натрясунился... Одна я с хозяйством дома не буду, — твердо выговаривала Любка. Она не могла сказать мужу про то, что сухоногий Цу-Синь выслеживает ее в переулке, выкарауливает у ручья в логу, куда она ходит полоскать белье и полотенца. — Нет, нет, прижми хвост. Никуда далеко не поедешь. Ни осенью, ни зимой. Если хочешь, чтоб жизнь не поломалась.

— Ну не дуреха ли? Скажи на милость... — Алешка ссовывал с колен работу, откладывал на подоконник иглу с наперстком, распрямлял с хрустом спину, глядел, как на потолке ворочается густая, почти выпуклая тень.

— Слышь, мать, не знаю, как ты, а я богом все-таки, наверно, не обижен. Чего же? Ребятишки растут, ты у меня есть...

Слаще сахара для Любки такие слова были, чего уж там, бабье ж сердце.

— Только вот ведь бестолковая ты, — уточнял Алешка. — Вот ведь дуреха, — говорил и радовался чему-то Алешка.

Любка, ощущая нежность и сладость, однако, выдергивала на свое красивое лицо строгое выражение.


Визит околоточного надзирателя


Алешка утягивал супонь на хомуте, запрягая лошадь, ворота были настежь откинуты: надо было ехать отрабатывать общественную повинность на постройке деревянно-земляного моста через речку Каменку. Упирался коленом в залощенный оголовок хомута: Алешка не любил слабых дуг.

Он не видел, как вошел околоточный Вербук, лишь услышал, как тот сзади заговорил и похлопал перчаткой о перчатку.

— Помогай бог, — молвил ранний гость. — Старательному да в карман, а ленивому да безбожному в прореху.

Алешка оглянулся, ничего не ответил.

— Ты, Зыбрин, как вижу, — продолжал околоточный, — вижу, мужик ты не ленивый. И баба у тебя тоже — провористая, непразднолюбая. А из землянки вот... вот, в настоящий дом-то никак... уж никак не выберешься. Что же это? Э-э... Не одобряю.

Вербук, носивший прозвище Разнозенский, оценивающе повел взглядом по ограде, при этом мягкий его подбородок сместился к плечу, кожная складка со щек перешла на висок.

— Так уж, — отвечал Алешка.

— Слышал я, тесть у тебя в деревне при крепком хозяйстве. А не поможет чего-то тебе выправиться. В землянке живет либо скряга китаец, либо какой другой иноверец... А православному жить в землянке — последнее дело. Худо, выходит, живешь. А?

Боком глядел околоточный. Глаза у него, верно, разномастные, то есть каждый зенок своего цвета, и оттого-то он один, левый, держал всегда прижмуренно, а глядел только правым. А правый у него изжелта-белесый.

— Вот-вот, будто мужик-то ты не ленивый, а вся награда — землянка, — продолжал Вербук с какой-то своей хитростью.

Алешка не знал, что отвечать. С чего это вздумалось околоточному жалеть его? А напуганная предчувствием беды Любка, будто растрепанная тетерка, уж тут как тут со своими причитаниями:

— Господин хороший! Дураки мы потому что... Грех на нас... С последней копейки живем. Дураки потому что...

На руках у Любки тряслась и ревела девчонка, обернутая одеяльцем. Личико девочки делалось лиловым от натуги, она родилась слабенькой, последыш.

— Ну, ну, ну, — покивал Вербук, стушевавшись, не глядя ни на Любку, ни на Алешку. Несколько сбитой походкой он сошел со двора и пошел серединой улицы. Он обходил свой околоток.

Алешка с тайным чувством, близким к ревности, привстал на колодину, через изгородь проследил, зайдет ли околоточный еще в чей двор, ну хотя бы к бедному Тихоновскому, готовящемуся к свадьбе — к его девкам, которых у него куча, посватались оба Сени (так бабы зовут братьев китайцев-огородников Фу-Синя и Цу-Синя). Глядел Алешка, ждал, но полицейский никуда не поворачивал, фигура его так и держалась середины улицы в летящей, закручиваемой ветром ледянисто-снежной крупке и свернула лишь тогда, когда кончился крайний плетень у мостка, перекинутого на дороге через сырую глубокую яругу, забитую голым тальником.

«Чего он забредал? — озадачился Алешка, соступая с колодины. — Ни к тому не зашел, ни к этому, а тут... Тут с жалостью своей. К добру ли?»

Любка тоже тянула шею, выглядывала.

— Чего? Чего? Делов у тебя нету, что ли? Вылетела! Ребенка остудишь, дуреха! — заругался Алешка.

Чтобы развеять нехорошие думы в голове, а в душе разогнать смутность, он покликал соседа Пыхова, барашковая белая шапка которого показалась над тыном.

— Сосед! А сосед, слышишь?

Шапка тотчас осела, пропала за глухим тыном. Ага, таится. Смутность оттого усилилась. Алешка постоял еще, прежде чем вспомнил о том, что ему надо делать, — да ведь на Каменку он собрался ехать, общественную повинность справлять.

На дороге появился пестрый табунок тихоновских девок во главе с самой Тихонихой, маленький безгубый рот которой был плотно сомкнут с выражением скорби и мстительности.

— В церковь-то что не идешь? — спросила она. — Грешим мы все на этом свете, грешим, го-осподи.

Вышла из своих ворот Стюрка Пыхова, на ней цветная, из мягкой шерсти шаль и узконосые белые чесанки, она тоже следом за Тихоновскими направилась в сторону церковной золотой маковки. Скорыми мелкими шажками середкой улицы просеменили китайцы Сени, оба в одинаковых черненьких полушубках, отороченных по низу, и пегих шапках из собачины.

— Не ехал бы, — сказала Любка, глаза у нее опять завлажнели. — Сегодня же моленный день. Детей на моленье водят. Вместе бы и свечу в церкви поставили. А то как бы греха не навлечь. Вон ведь являлся этот змей-то, выведывал чего-то...

— Да пошли вы все! — Алешка впрыгнул в сани, ухватил вожжи и понужнул лошадь так, что она тотчас вынесла на край слободки к лесу, который подстыл на ночном морозе, взялся наледью.

А через сколько-то дней, когда слободка справляла женитьбу обоих Сеней, то есть Фу-Синя и Цу-Синя, на старших дочерях Тихоновского — у всех было мнение, что женихи, конечно, не ахти какого вида, но с достатком и не пьянчуги, не чета барачным, которые как перекати-поле, — Вербук наведался к Алешке во двор заново. Может, он на свадьбу шел, а может, уже со свадьбы. Было это незадолго до начала поста, когда и свадьбы-то, казалось, не должны были справляться, но женихи с чего-то не хотели ждать другого времени, да и со стороны невест наблюдалось нетерпение: дескать, упусти срок, а там, глядь, что-то да и выйдет не так. В общем, свадьба игралась, и Вербук шел не то туда, не то оттуда. На малиново-вишневых скулах и на таком же малиново-вишневом подбородке довольство (пожалуй, оттуда уже шел), глаза в расслабленном прищуре. Алешка как раз был перед двором с лопатой.

— А ты, Зыбрин, отчего не там? Э-э... — выдохнул он на мороз тугую струю седого пара, и веки его утянулись куда-то под брови, оголив оба выпуклых зрачка. И Алешка увидел, что они у него, зрачки-то, и впрямь разномастные: один изжелта-белесый, другой голубой в зеленую крапинку, ну совсем как дроздиное яичко.

«Ему бы уж наоборот, — подумалось некстати Алешке. — Наоборот бы... Правый глаз прятать, а с этим выходить на люди».

— Не идешь туда — чего? А? Али тебя не звали? По-соседски... Неуж не звали? Ах, анафемы, подлецы! А ну-к, идем. Ну-к! Ишь чего! — околоточный принялся этак подталкивать Алешку и в бок, и в спину.

Любки не было дома, и Алешка подумал: «А может, и верно, сходить, горло прополоскать». Однако его смущало такое внимание околоточного, опять же ни с того ни с сего — ну прямо как кум-приятель.

— Да нет, не надо бы, Мирон Миронович, ну их... Ладно. Не звали, так уж что. Ну их к лешему, — слабо возражал Алешка, отходя к изгороди и опираясь на лопату.

— Чего? — Вербук опять выкатил оба выпуклых глаза, но тут же, как бы вспомнив, приспустил левое веко. — Нет, не ладно! Порядок быть должен. По-соседски ведь. А то что ж выйдет? Если уж так... Да я им, подлецам! Рожи не нашего бога! Девок православных берут! Пусть всем выставляют магарыч! Объявляю вот. Всему городу! Деньжишки у них есть, карманы набиты. На русском православном мужике нажились...

— Ну их, Мирон Мироныч...

— Что, не хошь? А и верно, верно, черт с ними! Правильно, Зыбрин, не ходи. У меня вот тут что-то... что-то булькает, — с этими словами Вербук похлопал себя по ляжке, то есть по карману шинели, сунул туда руку, извлек плоскую белую фляжку. — Давай-ка, давай-ка стаканы. Пошли в избу. Пошли. Принимай гостя.

Околоточный все оглядывался на Алешку и потому в сени проходил боком, и по сеням шел боком, и на скамейку за столом сел боком, не сняв шапки.

— Баба-то твоя, говоришь, шитье пошла искать? — переспросил он, все вглядываясь в Алешку.

— Шитье, — отвечал Алешка.

— И... э-э, много она тебе шитья находит? Много ли ты золотых-медных с такого барахла... с ветошья берешь? — Вербук спрашивал и, приоткрывая озорной свой левый глаз с зеленым крапом, мигал им на печь, где, шатая дыханием занавеску, хоронились от такого гостя ребятишки. — А?

— Да вот...

— А? Много грошей добываешь?.. Если много, то отчего ж тогда из земляного вот этого... из вот этого своего чертога никак не выберешься? Вот что...

— Да уж, как оно...

— Вот что. Разговор у меня к тебе такой... — Вербук уже вовсе протрезвел, и даже с лица его спала малиново-вишневая краска. — Вот зачем я к тебе... Ты ездил на соленое озеро с обозом, соль там брал...

«Про соль, про поездку вспомнил. Это ж было когда!» — подумал Алешка, теряясь в догадках относительно того, к какой же это линии подводит хитроумный дьявол. Неспроста, значит, захаживал прежде. Что-то вынюхивал. А что?.. Э, верно... что можно вынюхать? Ну, ездил на соленое озеро, ну, привозил соль. Дак по найму же. Лавочнику привозил...

— И за дегтем ездил, — напомнил Вербук доверительно и при этом вытянул левую руку, пошевелил указательным пальцем. Словно собирался на что-то указать за окном, против которого сидели. — Деготь тоже товар торговый. Зимой он не нужен, а лето пришло — без него мужику никак. Ездил, привозил...

«И про это ведает!.. Ну дак что, если ведает? Ездил, привозил. Опять же по найму, опять же лавочнику проклятому, не себе же. Не уворовал», — так соображая и не видя за собой никакой черноты, Алешка, однако, испытывал пакостное настроение.

Вербук встал, прошел к печи, отогнул край занавески, вгляделся в душный, спертый, пахнущий детской плотью полусумрак.

— Вишь... — укорил он Алешку. — Вишь, сколько у тебя их, голопятых. Как раз я к тому... К тому, что, если б ты поехал и привез соль и... и ни в чью лавку не отдал. А?

Околоточный стоял у печи, но уж отвернувшись от нее, и глядел опять же на Алешку.

— Не отдал бы, а сам бы, ну, это, значит, продал...

— Как же можно?.. — удивился Алешка и уставился в желтый правый глаз Вербука почти дерзко, почти осудительно. — Как же можно чужую соль продавать заместо своей?

— Вот какое у меня к тебе, Зыбрин, дельце. — Вербук задернул занавеску, шапку с себя снял, помотал ею перед лицом, отошел от печи, снова на скамейку сел. — Мужик ты, как я присматриваюсь... давно уж присматриваюсь, правильный ты мужик. И совестливый. Закон блюдешь. Не в пример другим... Я слышал, купчишка китаец Фай-Зу опять берет мужиков в извоз. К тебе собирается прийти и звать. Как же! Торопится, паршивый. Зимняя дорога наладилась... Не ездий. Отчего? А вот скажу. Достраиваю я на базаре свою лавку. Видел уж небось? С этого краю которая... Вот и... Не ездий для Фай-Зу. Для меня будешь ездить. И сам же продавать будешь. Лавочником будешь. Купец-удалец! В хоромину переберешься. В два этажа... Потому как мужик ты правильный, закон блюдешь, бабу в богобоязни содержишь...

После такого оборота у Алешки во рту сделалось вовсе сухо и даже горячо. Вербук, прежде чем уйти, еще постоял у порога, показывая пальцем на печь уже строго-осудительно:

— Нарожать можно, это не дело. А вот чтобы это... по-человечески содержать, э-э...

Когда шаги его за окном стихли, Алешка принялся думать, но сперва допил оставленную гостем в стакане водку, чтобы привести себя, свои думы в соответствующее моменту равновесие.


Купец-удалец


Выезжал теперь за город Алешка на четырех подводах, одной своей и трех Вербука.

Кто знает, может, и быть бы ему купцом и жить в высокой, в два этажа, хоромине под жестяной крашеной крышей, и стояла бы эта хоромина не между гнилыми, в летние полдни дающими сизую марь болотинами, не в соседях пыжащегося водокатчика Пыхова да замыканного несчастливца Тихоновского, а где-нибудь ближе к площади, к каменным торговым рядам, и тесть в деревне вгонял бы мужиков в робость своим рассказом: «Зять-то у меня, Алешка, гляди-ка ты на него, этакого, круто забрал, круто, не достать...»

Не сужу, насколько часто навещали его голову честолюбивые мысли насчет иерархии, то есть насчет личной, так сказать, высоты положения, да и навещали ли? Впрочем, ведомо ему было, что плох солдат, какой не тетешкает тайную мечту выйти в генералы. И как бы двинулась судьба дальше?

По субботам Вербук честно делил выручку на две половины, одну ребром толстой шишкастой ладони раздумчиво сдвигал в тень, подальше от лампы, к коробкам, чашкам и стаканам, другую же этак раздумчиво, сворачивая один глаз к Алешке, делил на три части и, указывая гнутым пальцем поочередно на все эти три части, говорил:

— Это тебе, Зыбрин, за старание. А это за то, что не воруешь. А это за то, что в купцы метишь, — и встряхивал щеками, хохоча. — Э-э, вижу, вижу, метишь!.. А вот тебе добавок, — и доставал из-под стола бутылку. — После бани выпьешь. Бери. Купцу после бани выпить все одно что старухе к попу сходить за причастьем.


Чем бы дело обернулось, иди жизнь так, как она наметилась у Алешки с Любкой, — неизвестно. Если бы не наступил в своей череде 1905 год. Наступил и все поломал. Вернее, не сразу, не с прыжка одного...

Но — по порядку. Рождество Христово пришло в свой срок на редкость спокойно и благостно. Мороз навесил на крыши, на изгороди, на пожарную каланчу голубые кружева. В безветрии даже дым из труб казался замороженным, он не двигался, а стоял над городом (поселок к этой поре уже стал городом Новониколаевском). Дым как бы стоял голубыми столбами, на этих столбах держалось белесое ровное небо. И колокольный звон, идущий враз от всех церквей (отстроились-то ведь еще церковки: и за вокзалом, и на крутолобье холма возле Каменки, и на речке Ельцовке), игольчато проходил сквозь уснувший воздух, ударялся в небе о голубые замороженные столбы, хрустко, стыло раскалывался и где-то уж далеко осыпался на землю серебром.

Любка ходила в церковь с Пыховой Стюркой, там аккуратно и самозабвенно отстояла благостную службу и возвратилась домой обновленной, просветленно-уютной, пахнущей жженым воском и просвирой, на ее вздернутых бровях, ресницах, по окаемку мягкого шерстяного платка самовязно пушился белый куржак.

Она расстегнула пуговицы дубленой короткополой шубейки, развязала платок, но почему-то не разделась, а присев так, в одежке, на скамейку между дверью и шкафом и отдавшись божественному чувству, ровным, истомно-счастливым взглядом обводила передний угол, смотрела сперва на божницу, убранную в свежее, на морозе выбеленное, расшитое полотенце, потом на притихших детей и на Алешку, тоже оробело-притихшего.

Помнил Алешка, что такой она была, когда ходила последним сыном, и подумал сейчас про то, что уж не понесла ли баба сызнова. «Ну, если еще сына, то... ничего», — успокоил он себя.

Дашутка и Устинка еще до света бегали по соседям славить, залезли на печь и, пряча под зад настывшие, избитые пятки, шумно и весело рассказывали матери про то, кто что подал. Лампасеек, говорили они, по целой горсти всыпали им в карманы молодые хозяйки обоих китайцев Сеней, а сами Сени и того лучше — на монетки не поскупились.

Так же до света прибегали и к Зыбриным соседские дети, тоже славить, им Любка раздавала сладкие крахмально-мучные орешки, для того специально наготовленные накануне, раздавала с присловьем, захватив из решета тех орешков и в одну горсть, и в другую: «Дай-то вам бог красных годочков, сколь по весне на черемухе цветочков...»

По всему вербуковскому околотку за всю неделю Рождества, как он сам объяснил, никто никого не пырнул ни вилами, ни ножом и не пришиб чем-либо увесистым. Верно, мелкие непорядки были, но в разряд происшествий никто их не ставил. Например, такие: кузнец с Каменской, Егошин, в пьяном очумении босой бегал по улице, по снегу, за своей бабой. А ямщик Самсонов выхлестал жердиной в своем доме окна вместе с рамами...

И еще такое событие: хромой инородец по имени Чурик, живущий в артельном бараке, опять же с водки, залез на трубу, там ревел по-своему, не по-русски, внизу народ, сбившийся толпой, потешался, пришлось мужиков посылать лезть за ним, ссаживать его оттуда, босого дурака, едва не разбившегося.

И больше почти ничего такого, пожалуй, не случилось, что можно было бы помнить или в историю записать.

Но чуть ли не сразу после праздника поползли по городу слухи, что в Петербурге народ убил царя. Пыхова Стюрка влетела с лицом осохшим, белее снега.

— Неуж правда? Да это ж светопреставление наступит! Люди друг дружку поедят.

Пришел Тихоновский, у порога, согнувшись под притолокой, замедленно стянул с головы шапку, посмотрел на Алешку разжиженными, с вопросом, глазами, зачем-то пожаловался на хворь в животе:

— Вот тут дерет. Вторую неделю... Так уж дерет... — И спросил: — Что будет-то, если так... про царя-то?

Потом поползли обратные слухи: царь пострелял много народу, а сам-то живехонек и здоровехонек, крепенький, как огурчик на унавоженной грядке в росу.

Опять прибежала напуганная, с округленным сухим ртом Стюрка и, таращась немигающими глазами, ждала, что скажет Любка. Ведь одно дело, когда какой-нибудь казак или жандарм стрельнет по живому человеку, а тут сам царь — по целому народу. Может такое быть или не может — кто знает? Нет, нет, не может. Господь пусть разберет.

Заглянул снова Тихоновский, он стал опять говорить про свою хворь, вот дерет, и спасу никакого, а тут на свете такое случилось, а у него еще четыре девки не пристроены, время же ох крутое, туманное, и никому не пожалуешься.

Любка давно в бараки не ходила, искать заказы на шитье уже не надо ей было (кормились, слава богу, от лавки), однако собралась и пошла. Надеялась она там услышать какие-никакие новости. Вернулась без особых новостей. Только и услышала про то, что уже знала: ну, то есть про то, что в престольном граде сам царь пострелял уйму народа.

— Может, поди, еще врут, — в истовой надежде зашептала она Алешке, когда легли спать. — Напраслина, может... людям ведь лишь бы языками помолоть... Людям ведь... им что, так себе. Что ветер дунет, то и ловят. Может, говорю...

— Будет! «Может, может»! Чего «может»? Не ведаешь, так и молчи! — вызверился Алешка и натянул одеяло на голову, прячась в душное тепло. — Языком бы тебе... молоть бы тебе... самой бы тебе молоть меньше! Спать хочу, не дунди в ухо.

Любка помолчала, но, поколебавшись, спросила опять шепотом:

— Дак это... Алеш, что же тогда, если не врут? Если оно все так, тогда... что же?

Алешка не отозвался, спящим притаился. Но Любка по натужному затылку его чувствовала, что муж не спит — натужность и жар в затылке были как у лихорадочного.

— Слышь, что я говорю, Алеш. Народ-то, когда... когда обозлится... В народе зла и без того больно много, а веры мало. А когда совсем-то, тогда уж что? Жить тогда как будем? С ребятишками — куда? — Любка еще что-то роняла в глухой мужнин затылок, потом краем рубахи выдавила у себя из-под носа возникшее мокро, развернулась на спину, долго глядела в смутно, серенько провисающий потолок, который в спертой темени казался колеблющимся, растворенным, как и сама темень. Через оконца вдавливались трескучие непонятные ночные звуки, оттуда натягивало холодом. К утру всегда жилище успевает выстудиться, ладно, что ребятишкам всем есть место на печи.

А Алешка, таясь от жены, держал в голове тот же пугающий, ослабляющий, вгоняющий в испарину вопрос: «Когда если так, то... Если народ-то... что?»

Вербук вовсе перестал заглядывать в лавку, доверив вершить дела полностью Алешке. Когда же выручку пересчитывал, то на приказчика на своего нацеливал мутноватый глаз, наполненный дремучей думкой, и голову пригибал, будто изготавливался боднуть. Он теперь пил чаще и больше.

— Ты, Алексей Алексеевич, насчет моей коммерции не распространяйся. Язык не чеши, — предупреждал он. — Ни к чему это. Насчет коммерции... язык-то чесать. Спросит какой дурак, говори: мол, сам себе торгую, сам себе и денежки беру. Мое, мол, одиноличное предприятие. Так вот...

А по весеннему теплу, когда обсохли от талой воды северные склоны бугров, а овраги вспучились белой черемушной пеной, Вербук прислал команду арестантов с топорами, фуганками, стамесками и прочей плотницкой и столярной премудростью. Эта самая команда помогла Алешке в полторы недели завершить во дворе, промеж пихтачом и черемушником, пятистенник, который он сам начал еще давно.

Четыре окна в переулок, четыре в улицу, на всю слободку. Обозрение круговое. Хоть туда, хоть сюда верти головой хозяйка, стоя посреди просторного дома.

В соседстве с таким зыбринским пятистенником дом Пыхова поосел и сразу слинял. Стюрка зашлась тайной завистью, и сухое ее лицо по этой причине пуще окостенело, она перестала прибегать к Любке, а сам Пыхов наоборот — на дежурство ли шел, с дежурства ли, останавливался за изгородью, окликал Алешку, здоровался и, нюхая сладкий смоляной запах, исходивший от свежеструганых бревен и от разбросанных щепок, желтевших ломтями на земле, говорил:

— Ты, сосед, если в помощи, это... Если нужда в помощи какая, то, это... зови. В соседстве не помочь — последнее дело.

В эти весенние дни, находясь в счастливо-озабоченном перевозбуждении, Любка и передохнуть не садилась, и подремать не ложилась. До солнца она уж во дворе, весь день — тоже, вечер — тоже. Подбивала лопаточкой мох меж венцами, скатывала к поленнице бревенчатые обрубки, размечала, до какого места натянуть палисадник, и обдумывала, что в палисаднике посадить — малину дикую, которую принесла из леса, или кустик смородины с рябинкой. Все кружилась, кружилась, находя разные дела. Как же, наконец-то! Настоящий дом. С крыльцом высоким. С наличниками резными. Опять же — ставни... Без палисадника — не то. И без рябинки под окном — не то.

Алешку забавляло, что Пыхов теперь с ним заговаривает не покровительственно, а чаще угодливо, хотелось легкомысленно присвистнуть и подмигнуть озорно: дескать, вот так-то, дорогой сосед. Не уяснил еще себе Алешка, что бы он этим присвистом и подмигиванием выразил соседу, но понимал, что тот недоуменно-оробело отсунулся бы от изгороди и стал бы вглядываться в Алешку.

И Алешка крепился, крепился, а потом взял да и присвистнул, свернув язык свой трубочкой. Так, ни с того ни с сего. А сосед, должно, не понял Алешкиного озорства, он, должно, подумал, что Алешка на ворон свистнул, и потому перевел глаза на дерево, куда слетались тяжелые птицы. Кинул в них Пыхов щепку, подобранную в ногах.

— Развелось, язви их, — сказал он. — Скоро и курей станут таскать, не только что яйца. Хуже коршуна. Давче иду, это, с дежурства, слышу, орут вон там, в леску. Чего это, думаю. Свернул в лесок, гляжу. Собачонка под осинкой прижалась, скулит, а они на нее сверху да сверху. Забили бы ведь вконец, стервы.

Подошел Тихоновский, прислушался.

— А-а... У меня был случай. На пашне было, — встрял он в разговор. — Синички там напали...

— Ох, синички твои, — возразил Пыхов, он напоказ, демонстративно не уважал Тихоновского за его никчемность. — И что они, синички? Сравни-ил!

— Дак напали тоже, — отвечал Тихоновский робко. Он прежде жил в хлебопашеской деревне Куроземки, что в степи, недалеко от станции, и в рабочую слободку решился переехать вместе с избой, когда уже окончательно понял, что ему с его девками на пашне будет гибель, а в рабочей-то слободке, среди текучего, такого же неприкаянного люда, может, еще и поживет, может, еще и пофартит ему.

— На кого они могут напасть, твои синички?

— Дак на ястреба, — угрюмо сказал Тихоновский почему-то с затяжным выдохом. — Пахал я как раз... а он, ястреб, из-за леса как раз вывернулся... Синички стайкой с пашни поднялись — и на него. Гнали аж до самого болота. Иная и ущипнуть изловчится, перо выдернет... Людям эдак-то куда! Не смочь. Против чего как — люди слабы. Люди не умеют вместе на беду навалиться. А птахи, выходит, могут. Малые, в мизинец только-то, а вон ястреба одолели. Когда дружно, в согласьи, навалились...

— Про что это ты? — озадачился Пыхов.

— А про то. — Тихоновский глядел вдоль улицы угрюмо, одергивая латаный, бесцветный свой пиджачишко. — Про то, что мы, люди, выходит, супротив синичек-то — куда-а. Кто в довольстве, а у кого беда, и нет подмоги.

Алешке же не хотелось вникать в этот пустой разговор, он сложил еще язык трубочкой, еще присвистнул и пошел по двору мелкими вольными шажками. При этом он еще и плечами поигрывал и всем телом крутил, со стороны казалось, будто он приплясывает, а может, он в самом деле пробовал приплясывать, потому как причины-то есть: весенний день яркий, а в крови молодость и лихость.

После полудня в лавку к нему заглянул Афанасий. До того недели три не заглядывал. Физиономия нервная, горячечная, щеки будто всосаны изнутри. А в наперекось поджатых губах опять же дерзкая усмешечка.

— Здорово, куркуль! — воскликнул он и поднял над головой черную свою ладонь, словно от чего-то загораживался.

— Чего это тебя так подтянуло? — спросил Алешка, не принимавший подтруниваний над собой, а потому встретивший друга без особого расположения.

Афанасий вел себя странно: вглядывался себе под ноги, обстукивал каблуком сапога пол у стены, как бы пробовал крепость половиц. И в том же задиристом тоне:

— Как живешь-можешь? Мошну, поди уж, набил до отказа. Гильдию тебе пора присваивать. Разряд. Хо-хо!

— А с чего это зубы ты скалишь? — тоже задиристо спрашивал Алешка.

— Чего? Не понял, — прищуривался Афанасий.

— Зубы-то, говорю, так чего?... Весел больно. Или пофартило в чем?

— Ох, Алешка, пофартило! Так уж пофартило! Дни пошли!.. Такие веселые, что аж... — тут Афанасий опять постучал каблуком по плахам. — Верно ты... Пофартило, что аж и не обсказать вот так сразу.

— Да что-то по тебе не видно, чтобы... — захохотал Алешка.

— Чего не видно-то?

Алешка ткнул пальцем в воздух, едва не достав Афанасьева носа.

— По образу, говорю, твоему-то... Подтянуло... Не видно, чтоб тебе пофартило. Веселью откуда твоему быть?

— Ох, Фома неверующий! Куркуль. Невесело, мой друг Алешка, может быть только твоему компаньону Вербуку да еще... ну, тебе, — Афанасий, зажмурив глаза, раскатился тоже хохотом, рот его при этом сместился на щеку.

— Ты Вербука не трогал бы. Он сам по себе, я сам по себе, — Алешка обиделся.

— То-то вы оба с ним по себе! То-то! Ну ладно, черт с тобой. Как знаешь, так и живи. Только вот... — Афанасий будто не приметил Алешкиной обиды и еще постучал каблуком о половицы, перегнулся и глянул за Алешкину спину, за прилавок. — Ладно. Не за тем я к тебе, чтоб агитацию проводить. Ты вот что. Задержись-ка тут сегодня дотемна. Дело есть. Надо кое-что... Положить на время кое-что. В общем, на сохранность. Обстоятельства такие... Понял? Чтобы... сам понимаешь.

— Чего положить? — Алешка почувствовал уж вовсе раздражение, его раздражала этакая Афанасиева манера команды давать.

— Знать будешь, состаришься, — опять хохотнул Афанасий. — Обстоятельства... Ломик у тебя найдется? Доски вот эти приподнять... А? Компаньон твой сюда не заглянет?..

— Этого еще не хватало. Поднимать пол стану тебе. Ты в дурака играть будешь, а я тебе... Еще чего! — Алешка соскользнул с прилавка, двинулся с кулаками на Афанасия.

— Ну ладно, я пошел. — Афанасий все будто не замечал Алешкиного волнения, выставил голову из двери снаружи, тем же командным тоном сказал: — Насыпь-ка мне твоего товару, чтобы вон те, которые по ту сторону площади стоят, не подумали чего лишнего. Вишь, сюда, стервы, глядят. Насыпь, я понесу. За покупкой, мол, заходил. Как там ребятишки? Как Любка? Здоровы? Я как-нибудь, дел поменьше станет, забегу, посидим за бутылкой. Обскажу обстоятельства. А сегодня-то, как стемнеет, так приготовь место... Вот эту, крайнюю, доску отверни, и туда подсунем...

— Ну, ну... иди, иди! — взъярился Алешка. — Указания мне тут будешь делать еще! Урядник нашелся. Какие доски ломать, какие не ломать. Другому кому скажи. Иди, иди! Да монету положь за товар.

Вытолкнув Афанасия с его покупкой под мышкой за дверь, Алешка в волнении стал ходить от стены к стене. Три шага туда, три шага назад, все ощущал горячую волну, прихлынувшую в правый бок. Честно сказать, не только заносчивость Афанасия не нравилась, а и то, как тот глядит на Любку. Прямо-таки глазами стрижет. Будто у него к ней есть какая-то тайна, будто есть ему что ей сказать относительно ее судьбы.

А что он может ей сказать, несчастный? Свою судьбу хоть бы наладил!

Ишь чего! Распоряжения тут будет давать! Урядника из себя будет строить! Хозяина! Фарт у него! Хо! Только и виду, что усмешечка. А кроме-то? У самого, брат, не выходит жизнь, так уж не лезь с насмешками к другим. Что? А вот и то. Не лезь, не мешай людям, не выкаблучивайся...

Намерение к Любке имел?.. Признайся, признайся! От ворот поворот получил? Получил. Признайся. Чего же еще выкаблучиваешься? Каждый может это, с претензиями, а вот ты сперва семью создай, детей заведи, покружись, повертись, кормить их надо, они рты все разевают, их обуть, одеть надо. То-то!

Так Алешка раздражал себя. А когда мрак над базарной площадью вовсе уплотнился и стало ясно, что покупателей больше уже не будет, он вышел за дверь, стал оглядывать улицу. Домой идти не хотелось, ожидание тайны удерживало его.

Редкие силуэты горожан, возникнув в дымно-пурпуровых пятнах фонарей, тотчас исчезали. Через площадь время от времени тревожно (так Алешке показалось) прогромыхивала одиночная повозка. Возница понукал, подстегивал лошадь, спешил проскочить освещенное место, юркнув в один из переулков, в темноту.

Алешка отлично помнил, как однажды зимой Афанасий так же взвинченно прибегал в лавку и велел (не просил, нет, а вот именно — велел) припрятать жестяную коробку, Алешка не стал ни о чем расспрашивать, пришел, сунул в тамбуре под ящики. Через день или два Афанасий явился впопыхах, с ним были двое деповских, они забрали ту коробку, унесли. И вот теперь опять прибежал, опять, видишь ли, что-то ему такое требуется. Что? Услужи, друг-приятель, землячок.

Алешке — что? Не убудет. Услужить можно, только ты не выкаблучивайся, команды свои оставь при себе, не лезь в душу с учениями-поучениями.

Алешка прислушивался к звукам на площади. Вон снова прогромыхала телега, затихла она где-то в левой стороне, должно, в глубине той улицы, что ведет к станции. Процокали копыта — то верховые.

Сходил Алешка за угол по своей нужде, потом, от нечего делать, прошел краем оврага. Да, да, ему неинтересно, что там за дела у деповских рабочих, у него свой интерес. И пошли они все подальше! Однако все же... все же не мог он так, чтобы самому по себе быть. Натура от природы такая. Тоска временами снова начинала одолевать душу. Чего бы еще такое в жизни сотворить, а? Чего бы? Лавка, конечно, дело славное, куском хлеба обеспечивает, но... Широта, где широта?

В красноватом свете фонаря, висевшего на столбе за площадью, промаячили силуэты ночного казачьего патруля. Алешка остановился. Ему почему-то не хотелось быть замеченным, он вернулся в лавку.

Но в лавке сидел Афанасий, сидел вполуразвалку на ящике, курил, успев напустить плотную сивую завесу. Мутный свет керосиновой лампы падал сверху, делал его пятнисто-красным, омоложенным.

— Ты... как? — остановился Алешка на пороге. — Откуда?

— А все так же. Оттуда. Ну... ты вот где-то гуляешь, а я тебя жду. — Афанасий поднялся с ящика не раньше, как докурил самокрутку, все сидел, свалясь на локоть, и снизу ловил Алешкины глаза своим обострившимся, все так же насмешливым взглядом.

— Обещал быстро, а сам... — не выдержал Алешка. — Ладно, ну, что такое... что там у тебя? Давай.

Афанасий отлепил от губ папироску, она у него была прилеплена в самом уголку, в зевке, заплевал, придавил сапогом и как-то уж совсем юрко, по-рыбьи, скользнул в дверь, в сырую темноту кустов, меж мусорными коробами, и почти тотчас вернулся, держа в обеих руках по длинному свертку. Затем скользнул в темь, за короба, с проворностью появился снова, опять же нагруженный узлами-свертками.

Алешка вспотел, пока рассовывал все это под полом, вытягивая спину и ползая на четвереньках. Его подмывало спросить, что это, однако он делал вид, что ему все известно и ничего тут такого-этакого, то есть хитрого особо, нет. Только когда на место уложил плахи, пристукав ногами, заколотив гвоздями, а на плахи опять же составил ящики, на ящики мешки, он полюбопытствовал, вытирая мокрый, в подтеках, лоб:

— Как же это ты все пер? Неужто на горбу? — Алешке сделалось весело и свободно.

— Зачем на горбу? — в тон ему отвечал Афанасий, свертывая из газетного мятого лоскутка новую папиросу. — Лошадка для того. Слышал, бричка проезжала? Вот на ней я как раз... А тут, гляжу, эти самые... казачки своими папахами мельтешат. Ну, пришлось... в укрытие сигануть.

— А лошадь с бричкой куда?..

— Что — бричка? Что — «куда»?

— Куда она девалась-то?

— Ну, бричка как шла, так пусть и идет своим ходом. — Афанасий изобразил рукой в воздухе круг. — Там же человек. А тому человеку без этой поклажи казачки — как свои братья, хоть обнимайся. Не боязно.

— Для чего же тогда эта... поклажа... — захохотал Алешка, прикидываясь глупеньким. — Хе-хе... Для чего, если с нею боязно казаков, а без нее не боязно?

Афанасий лукаво подмигнул подвижной ломаной бровью и рассмеялся с той же лукавостью:

— Э-эк, Алешка, веселые деньки наступают. Начнет подкидывать — держись.

— Кого это подкидывать-то? Меня, что ли? Да уж, это... наподкидывало, хватит бы. Или тебя? Да тоже ни к чему. Наподкидывало и тебя. Кого же еще?

— А... всю Россею матушку! Всю Россею! Наподкидывало, говоришь? Хватит, ты говоришь? Э-э, да тебе не понять, Алешка. Не понять. Куркуль ты. Прыщ, который в чирей вырасти хочет.

— А чего ж тогда пришел ко мне? К чирью, к прыщу.

— А к кому же мне? Ты, думаю, человек-то остался. Хоть и к Вербуку поближе жмешься, — с той же задиристостью сказал Афанасий. Он был несколькими годами старше Алешки, из деревни на железную дорогу ушел раньше, оттого и держался так.

— Я тебе уже сказал: Вербука не трогай, — отвечал Алешка. — Понял? Мирон Миронович сам по себе, как знает, так и живет. А я сам по себе. И мне вовсе неважно, про что ты здесь. Никак не занимает.

— Ладно, ладно. Уйми в себе пыл. Не щетинься, — шутливо поднял ладонь Афанасий. — Исхудаешь. Я знал одного такого, все щетинился, исхудал от гордыни, а истощенного баба ласкать перестала. И тебя Любка перестанет, коль так-то. Механизм в паровозе есть такой, пружинка, все закручивается да раскручивается... Знаешь?

— Да не лезь не в свое дело! К кому я, чего — не твоего ума. Каждый сам по себе живет и свою дорогу ищет, — надвинулся агрессивно Алешка.

— Ну и куркуль. Вот уж куркуль ты. Прямо-таки... Дорожка твоя. Ой-ой! — прихохатывал Афанасий. — А знаешь, тебе мои старики поклон передают. Вчера письмо от них пришло. Зовут в деревню.

— Кого зовут? — остановившись, Алешка убрал кулаки.

— Да и меня, и тебя. Вместе. Пишут: пахали бы пашню, говорят. Рожь сеяли бы, говорят... А ручищи-то у тебя, брат, железные. Так, глядишь, при случае ты и зашибить можешь. Тебе вместо забавы.

— В другой раз станешь злить — ребро вышибу, — пообещал Алешка.

— Поберег бы силушку, пригодится для других дел. Ну, для того же Вербука, например. Или... что? — Афанасий отвернулся и шагнул за порог.

— Ты мне, говорю, им не тычь. Он сам по себе, я сам по себе. Понял? — крикнул Алешка в пригнутую спину Афанасия. — Коммерция у меня своя. Сам торгую, сам себе и денежку кладу в карман. Понял?

— Ага, — с каким-то сладким удовольствием прикрякнул Афанасий и остановился. — Ага. Коммерция своя. Компаньон тебе подарок сделал за здорово живешь. Но... бог с тобой. Матушка моя жалеет нас обоих. Говорит, все, кого город втянул... все, кто обольстился городом, говорит она, непременно пропадут. Так что мы с тобой, землячок, вместе пропадать будем. Хо! Согласен? Или надеешься обособленно удержаться? Как на поплавке. А?

— А чего не удержаться-то? Удержимся, — к Алешке тоже вдруг пришла охота отвечать с подковыркой. — Ты вот как сумеешь... А мы на поплавке, верно.

Афанасий и Алешка шли по ночному городу. Дома, изгороди, обросшие тьмой, набухнув, сдвигались впереди, образуя непроходимые тупики. Лай собак в оградах выявлял не столько песью прилежность, сколько тоску.

— А знаешь, от чего, говорят, в городе-то погибель будет? — доверчиво подсунулся плечом Афанасий.

— От чего? — отвечал с тем же дружеским отношением Алешка, на него, с его простоватыми чувствами, доверие всегда действовало размягчающе.

— От разврата. А коммерция, деньги — разврат первый. Выходит, ты и первый ко дну... Уловил? Хо! — зареготал в самое Алешкино ухо Афанасий.

— Напуга-ал! — воскликнул Алешка и даже похлопал себя по бокам. — Ой, мама моя родная! Как же мне теперь? Может, ты кинешь мне какое корыто, чтобы выплыть к берегу? Ой!

— А эт смотря к какому берегу навостришься, — с той же шуткой отвечал Афанасий. — Если к тому, ну... где твой этот... этот компаньон, ну, так не корыто, а камень, чтоб понадежнее потянул... к рыбкам. А чего ж?

Опять зацокали копыта. Улицу, из переулка в переулок, пересекал казачий патруль. Задний верховой, тот, к седлу которого был приторочен багряный фонарь, попридержал коня, высветил мимолетно прохожих, ничего не сказал, натянул поводья, лошадь скакнула и исчезла, рассыпая в темноте удары подков.

Тут Алешка с Афанасием расстались, Афанасий пошел к станции (ему предстоял рейс до Юрги), а Алешка свернул в слободку, куда поскакали казаки.


Особый разговор


В городе шли погромы. Жители слободки связывали это с амнистией уголовных. Может быть, может быть — кто знает? Слава богу, до слободки эта беда еще не дошла, но там, ближе к станции, не случалось ночи, чтобы низкое черное небо в какой-то своей части не багровилось пожаром. Сгорел фуражный склад переселенческого управления, остались от него обугленные ребра опор да куча головешек. Сгорела деповская контора... Сгорели два чьих-то дома. Запылал магазин купца Агатьева, однако вовремя затушили.

Локомотивщики привозили с других станций те же пугающие вести: в Юрге сгорела опекунская школа, в Барабинске бандиты по ночам вырезают семьи железнодорожных служащих, в Мариинске застрелен дежурный по станции... в Томске погромщики по улицам открыто ходят прямо днем, обливают богатые дома керосином, поджигают прямо на глазах у хозяев; сгорело также здание театра, а всех, кто выбегал, приканчивали в дверях ломами.

В Новониколаевске усилились «ходы с молодым царем», Алешка обедал, когда Любка, выглянув в окно, объявила:

— Идут! Идут! — и захватала ртом воздух.

— Кто? — обеспокоился Алешка, быстро вставая из-за стола.

— Да вон! Вон! Идут! — Любка похватала с пола ребятишек и побросала их на печь.

Широкая толпа простоволосых мужиков в черном брела меж дворами, серединой улицы, рты раскрыты, будто ветер встречный через себя цедили. Не то песню, не то молитву тянули. Палки в руках.

Передний нес раму с портретом царя. Рама, вправленная в расшитое полотенце, висела на шее мужика, он придерживал ее руками, оставляя пространство между своей грудью и царем.

— Вот они, радость наша, и нас не минули! И нас!.. И нашу слободку осчастливили! — вбежала Стюрка Пыхова, она в возбуждении пыталась облобызать Любку.

Толпа прошла мимо, в край улицы, лишь задержалась против двух-трех дворов, никаких, однако, нарушений не производя. Двое или трое соседей, в том числе Пыхов, выбежали за ворота, на ходу застегивали пуговицы на полушубках, увязались было за процессией, но скоро вернулись и стояли среди дороги. Крепчавший ветер насквозь продувал улицу.

Притуманенно-медный смутный круг солнца лежал подплавленным своим краем на земле где-то по ту сторону заснеженных камышовых болот, а на всем пространстве между солнцем и городом воздух дымился багрово, обещая худые перемены.

Алешка раздобыл старую, с заклепанным цевьем бердану, зарядил мелкой дробью и с наступлением темна выходил во двор. До света шагал между овином и конюшней, притуляясь иногда на чурках у поленницы, чтобы унять можжание в набухших больных ногах. Обостренным ухом слышал, что в соседних дворах тоже не спали — ходили. Пыхов бренчал на чердаке старым прохудившимся жестяным корытом, подобранным на линии, раздражал слободских собак. Его собственный кобель уже не лаял, а только обессилено хрипел надорванным горлом. Нервно повизгивала собачонка во дворе Тихоновского. Песье возбуждение из слободки перекидывалось за овраг, в центральную часть города, к станции, и куда-то еще дальше.

Алешка заприметил особо раскатисто-звонкий собачий дискант, доносящийся, должно быть, с самого берега Оби, и, если иногда собака долго не обнаруживала себя, начинал беспокоиться: уж не прибили ли?

Как-то под вечер забежал Афанасий, белый от метели, снег набился и в воротник, и в шапку, отряхивался, ударяя себя рукавицей. Сидел он недолго, угрюмо выпил чай, а уходя, уже на пороге, обернулся и хмуро предупредил, что по дворам должны пойти «списчики» с обращением к царю и что эту бумагу подписывать не надо ни в коем случае.

— Понимаете, не надо, не надо... Важно очень!.. И соседям про то скажите. Ни в коем случае, понимаете?..

И верно, Афанасий знал, что говорил: «списчики» пришли. Два сухих старичка. В глубоких глазницах свет доброты и ласки. Они развернули на столе длинную, хрустко шелестящую бумагу и сказали, что собирают подписи под обращением народа к царю с «нижайшей просьбой защитить своей всесильной, всемогущей, всевластной рукой своих верных подданных от смутьянов и разрушителей». Один старичок, кивая и светя глазками, держал в руке пузырек с чернилами, другой, так же кивая с доверием и сочувствием, поднимал ручку с обмакнутым пером. Алешка с Любкой, конечно же, подписали, ни о чем лишнем не спрашивая, хотя спросить следовало бы: ну, например, про то, как жить, как детей уберечь. Да мало ли про что! В слободке во всех дворах подписали бумагу, ни один не отказался.

У Алешки в ту пору вышел разговор с Вербуком. Сперва, как обычно, о хозяйственных делах, а потом:

— Ночью-то все с берданой? Так, так. Причина и следствие... Против кого ты заряд приготовил, они — кто? Они выразители. Чего? Ну, соображай, будущий купец! Выразители... кого? Чего? Скажу тебе: сами себя выразители. Больше ничего и никого. То есть своей собственной, самоличной свободы. Обыкновенные они люди. Народ. Засвербило где-то под мышкой, защекотало в левой пятке, они и пошли. Как же, свобода, делай, что хочешь. Натура! Та-ак? Что хочу, то и ворочу. Кто виноват? Я к тому... Кто виноват? Кого хватать? Откуда такая свобода?

— Свобода... она от царя, — сказал Алешка.

— Что? Ну да. Свобода слова, печати, амнистия и... что там еще? Даруется его милостивой, вседержащей рукой... Но... соображай. Царь дарует... не может не даровать. Отчего? Не с зуду же... То есть, э-э... Вот так я тебе скажу, без лишних умствований, по-простому. Кто этой самой свободы больше всех требовал, к горлу приставал? Комитетчики, которые по депо, по станциям, по разным мастерским и фабричным производствам. А? Они или не они? Это-то, милок, знаешь, слыхивал? Небось самого агитировали, когда в артелях ходил. А?

У Алешки не было в душе настроения на такой ветвистый разговор, однако слушал, наблюдая, как затылок Вербука бугрился шишками.

— Да, к тебе там дружки в лавку заходят... Ничего, ничего. Угощай их. Когда дело сделано — чего же. Хорошо. Закуски подходящей имей на этот случай. Кусок окорока или сало... А то... луковица да краюха, они рот дерут.

— Ты, Мирон Мироныч, что же?.. — Алешка не заметил, как перешел на «ты», и Вербук сделал вид, что тоже не заметил этого. — Что же ты, Мирон Мироныч?.. Подглядываешь за мной, что ли? Не... не доверяешь, что ли?

— Бог с тобой. — Вербук мягко тряхнул плечами. — Бог с тобой, Лексей... э-э... Лексеич.

Вербук иногда, в особо интимном, что ли, расположении, позволял себе выражаться вот так, на мужицкий манер: «Лексей Лексеич».

— Ты, Мирон Мироныч, генерала из себя не делай. — на Алешку подействовала выпитая водка, выставленная околоточным.

Вербук развернулся, бритая мягкая щека его дернулась судорогой, будто тень под кожей к виску прошла, он достал из кармана пачку бурых листков.

— Вот тут напечатано... — сказал он.

Такие листки Алешке уже приходилось видеть не раз. С кульками, скрученными из таких листков, парнишки со станции за солью прибегают.

— Так будет, пока вот это... — околоточный сунул листки снова в карман и протянул в руке округлую железную коробку с шипами. — И вот это...

Алешка видел на лице хозяина выражение искренней озадаченности.

— Ты разговора хочешь... — говорил Вербук. — Эта штука изготовлена затем, чтобы под твое или мое окно вот эдак... Фыр-р! В воздух. Где она изготовлена? В твоей лавке? В магазине купца? Того, которого подожгли? В церкви? А? Связь промеж этими листками и этой бомбой... эти агитационные листки исходят от тех, кто... Догадываешься? Одно гнездо. А дальше... Догадываешься, куда веревочка дальше-то? Связь между теми, с кем ты дружбу водишь, Лексей Лексеич... Кого ты встречаешь от чистого своего сердца, за стол сажаешь...

— Не пойму, Мирон Мироныч. Что-то не пойму. С туманцем. Как кутенка на поводке водишь, — отвечал Алешка.

— Чего же не понять тут, Лексей Лексеич? Какой же тут, э-э, туманец? Но не подумай... Я ничего тебе. Я даже хвалю тебя: выпивать с ними, хлеб-соль делить со всякими такими деловому человеку надо. Полезно. Общественное мнение... Время такое, но... Лексей Лексеич, ты, вижу, истины ждешь... Вот и разговаривать давай. По-мужски. Ты мой компаньон, должен знать, чтобы в дураках не очутиться. Мой компаньон и... в дураках. А? Как понимать? Это значит, э-э, я сам как бы в первых дураках. А... в мои ли лета быть в дураках? Ты молодой еще, тебе можно. А мне... Ну, как? — Вербук снова достал листки, махнул ими перед самой Алешкиной бородой. — Они вот конфискованы. Отняты у того, кому быть бы на каторге. У твоего землячка, у этого... — Вербук был сегодня на редкость терпелив, и это-то выводило из себя Алешку. — Листки отняты, э-э... найдены как раз там... Говорю открыто. Там, в том самом бараке, где твои дружки проживают. Этот самый... Ныриков Осип. Или... как все вы того глупца зовете: Еська. Вот он — Кочетовкин самый. У которого ты бываешь, и который у тебя бывает. Но я ничего тебе, не думай. Я, наоборот, хвалю, что этак-то. Молодец, говорю, у меня Лексей Лексеич, политику знает. И всякие эти... Нет, не пугайся, бомба не у него отнята. Бомба в другом месте... Да и листки, э-э... не скажу, что у него. Они изъяты в том их артельном бараке... Но веревочка одна. Всю артель бы... На каторгу бы! Всех! Да вот — царский манифест. Царь наш всемилостив...

Алешка сидел у края стола скукоженный. Вербук держал одну руку у себя на затылке.

— Скажи, Лексей Лексеич, скажи, можешь ты... Напрямую так вот мне... Ты мужик распахнутый. Душа у тебя русская, христианская. Тем ты мне и приглянулся... Да, тем и приглянулся, что натуры ты открытой. Скажи: можешь ты сегодня и завтра... вот пока эти гнусные штуки... — Вербук сделал движение головой в сторону окна. — Можешь быть уверенным ты, Алексей Алексеевич, пока эти штуки в нашем городе производятся... уверенным, что твой дом, который я тебе помог построить... Надеюсь, в тебе благодарность сохраняется. Можешь ли быть уверенным, что ни твой новый дом с хозяйством, ни твоя лавка с товаром не будут ни подожжены, ни взорваны? А? Можешь? И что твоя любящая супруга не будет каким-нибудь мародером обесчестена — можешь быть уверен?

Алешка, в силу своего характера, не мог на это реагировать иначе, как только новой вспышкой раздражения и кичливости. Он отвечал:

— Не из пужливых мы, Мирон Мироныч! Не пужай! Я к бердане еще и револьвер добуду иль обрез. В рукаве стану таскать!

— Вот-вот, у всех будут револьверы, у всех берданы, а то и трехлинейки. Не то говоришь, не то... — В глазу Вербука было искреннее огорчение, и Алешка, хоть и глядел на Вербука боком, хоть и был в душе и в теле раздражен, понял: это искреннее. То есть от натуры.

Вербук завершил затянувшуюся аудиенцию:

— Тут меня этак недели полторы не будет... Служба. Один будешь... Выручку к моим домашним не носи. Оставляй у себя. С богом! — Вербук для верности, так понял Алешка, двинул его толстомясым кулаком в плечо. И это-то как нельзя лучше расположило Алешку. Ну вот расположило, и все. Как есть. Не как, к примеру, Фай-Зу, лавка которого стояла по соседству. Получалось как-то так, что при встрече с китайцем Алешкина душа вся натягивалась, а Фай-Зу в тот же момент кланялся и улыбкой ластился. «Да напейся хоть раз, черт ты нерусский, — думал тогда про себя Алешка. — Напейся да ухвати меня за грудки, а то и в скулу вмажь, вот тогда... А так эти ласковости твои — что?»

— Я тут, понимаешь, планировал... — уже отойдя, Вербук задержался. — На днях к тебе начнут подвозить... А может, уж завтра к обеду. Подвозить пиловочник. Так ты принимай, складывай. Насчет предприятия... Ну, понимаешь, трактир... А? По весне, как сойдет снег, строить начнем. Трактирное дело заводить с тобой будем. А?..

Луна над городом уже была не та. Она по-прежнему была круглой и чистой, но уже не походила на просяной блин. Это, конечно, думал Алешка, да-а... Конечно, трактир, это не соляная тебе лавка, это уж вон что! Ну, Мирон Мироныч! Широко берет.

Дом в лунном освещении казался посеребренным от нижнего венца до трубы. Посеребренным как-то в два оттенка, верхняя половина жиже, а нижняя гуще, отливала почти голубино-сизым, изгородь же была белой и искрилась. Алеша взбодренно влез на завалинку, протянул руку к окну, намереваясь заглянуть в нижнюю шибку. Но, прежде чем заглянуть, еще потоптался на месте, поглядел в овраг, где из черных сугробов тянулись на лунный свет черемухи в снежной намети. Постучал в раму, приложился глазом к стылому стеклу шибки. Окно ответило чутким звоном, хотя по ту сторону во всей широкой хоромине никого не могло быть — семья зимовала в землянушке, какая вон набухшим сгустком темнела в глубине двора. Зимовала семья в дернушке не потому только, что в ней теплее и привычнее, а и потому, что от огня безопаснее.


Чует, чует женское сердце беду


Любка не захотела перебраться из дернушки-пластовушки в новый дом. Говорила, что нет смысла в морозы оставлять накопленное в дернушке тепло, тем более что приметы сулят большие морозы. Какие приметы были с осени? А такие: за первым снегопадом, в день Андрея Первозванного, по небу выгнулась с края земли белая радуга; тогда же мужики ходили на реку слушать воду под молодым льдом: вода шумела, дуроломила; зайцы вышли из лесов, подошли к огородам; кровяно-красный огонь в печи восходил стойко и круто; зори по утрам на небе перегорали затяжно, а птицы летали молча и садились на самые высокие вершины...

И много еще других разных примет было.

Потому-то, конечно, глупо было оставлять обжитую, напитанную человеческим духом землянушку и перебираться в новый дом, где не только стены и углы не несут в себе примет жизни, а и окна неживые — по пустым стеклам полагалось бы морозу давно навести свои художественные вязи, а он отчего-то не навел. Должно, такой уж у мороза нрав, что неохота ему рисовать там, где не обжито, где некому глядеть.

А ведь чудно, думал Алешка, чудно, поставь вон там, в сугробе, под черемухами, отдельную оконную рамищу, на тебе, мороз — красный нос, рисуй по всем ночам, выводи своей кисточкой (а может, хе, он рисует не кисточкой, а бородищей своей или же усищами) — на, рисуй, так ведь нет, не подойдет даже, ни одного узоришка не сделает, не нанесет. Подавай ему человеческую обжитость, человеческий дух при этом.

Алешке, возвращавшемуся поздно домой, хотелось сейчас, как и в прежние разы, постучать казанками в пустое неживое окно больше для того, чтобы услышать, как среди ночи отзовется дом свой пустой внутренностью. Впрочем, нет, читал Алешка, хоть окна и пустые, а дом нет, не пустой, дом заселен душой хозяев, конечно же. И теперь, если постучать, то, выходит, отзовется как бы своя же душа. На это Алешка улыбнулся сам себе.

Как бы там ни было, а уж сердце-то Алешкино давно и надежно заселено этим желанным домом, а ведь неизвестно, не дано уразуметь того, когда человеку теплее и уютнее — когда он в новом доме или когда дом в нем самом, вот вопрос.

Еще потоптавшись на завалинке, Алешка протянул руку, примерился, чтобы постучать в серединный, опушенный куржаком перекресток рамы, и вдруг почувствовал на себе встречный взгляд. В окне была Любкина голова, очерчивалась она жидко, растечно, потом насунулась, и на черном стекле расплющенный нос проступил во тьме пугающе белым круглым пятном, от взгляда и от всего лица тянуло отрешенностью и усталостью.

— Чего тут? Отчего не спишь? — не нашелся Алешка ничего иного сказать. У него сделалось состояние, будто отняли у него дом, Алешка повторил:

— Чего ты?.. Отчего не спишь-то?

— Да вот... — сказала Любка, не меняя в своем выражении усталости и какой-то размягченной отрешенности, это чувство было у нее и в осанке, и в голосе. — Зашла, гляжу...

— Среди ночи-то? — спросил Алешка. — А я, понимаешь... пока туда зашел да сюда... На станции с мужиками пока посидел, новости разные, разговоры всякие... Там поезд с востока был... Солдаты раненые с Порт-Артура приехали.

— А я... я думала... Я думала... тебя где-то уж... Ох, господи! Все уж передумала. Да как же! Как же... Ночь, а тебя все нету. Все в голову лезет. Как же... Тут Стюрка прибегала, опять говорила... Опять кого-то... убили. Среди белого дня. На улице. У церкви. Что делается! Прямо у церкви! Только, сказывают, отошел человек в улицу, а там бегут. С кольями. И давай хлестать. Ну вот... изувечили. Я уж все передумала. Уже ночь, а тебя все нету. Я уж и искать бегала, у знакомых в городе спрашивала.

— Ну, ну, — скованно бормотал Алешка. — Ну-ну...

— И Пашу японцы убили, — уронила Любка. — Казенная бумага пришла.

— Кого?

— Пашу. Братика.

Алешка не был в дружбе с Любкиным братом. В прошлом году Пашка поддался патриотизму, точнее, уговорам вербовщика, ездившего по Колывани и по другим деревням: ушел добровольно на японский фронт. Совсем никаких вестей от него не было. Тесть приезжал, жалел сына и ругал его же: «Дурак! Губошлеп! Своего ума ни в башке, ни в другом каком месте. Хозяйство оставил, землю всю на отца кинул, а сам полетел. Чего ради? Закон есть: от справного хозяйства не трогать на войну, голытьбы достаточно, им идти... А он — туда же! Тьфу, губошлеп!»

В конюшне, где густо напрели запахи шерсти, пота и мочи, Алешка задал сена лошадям, нашумел на неспокойного, дураковатого мерина, в радости больно толкнувшего угловатой костяной мордой его в спину. Алешка, гася в себе раздражение, прошел в другой угол двора, набрал там из поленницы беремя дров, вернулся опять на высокое настывшее крыльцо, которое было лунным светом разлиновано на зубчатые шаткие полосы. Решил прогреть дом.

Поддернув штанину, стоял он на коленях у порога и холодным топором отщипывал хрусткие лучины от соснового смолистого полена. Лучины, сухо щелкнув, отделялись как бы сами собой, без усилия, а когда падали в темноте, от них исходил сладкий дух серы.

Любка стояла над ним с лампой. Красноватый, шатающийся дымный свет выхватывал середину голбца, угол рыжей небеленой печи, часть потолка и матицу с медным толстым кольцом для зыбки.

— Убьют тебя, по ночам-то будешь ходить. Чует мое сердце, чует, ох. Убьют! — Любка говорила страдальческим голосом. — И дети сиротами пойдут...

— Ну, ну, дура! Мелешь тут всякую ерунду, — отмахивался Алешка.


Сказано же: не поддайся искушению дьявола


Перед полуднем в понедельник, когда опала пурга, налетавшая с болотных белых равнин, а на вершине пихты закричала, радуясь перемене погоды, тонкотелая, похожая на разукрашенное веретено молодая резвая сорока, мужики на шести подводах подвезли к Алешкиному двору обещанный Вербуком пиловочник. Значит, все въяве: трактир — не пустой звон.

А в среду судьба привела Афанасия: ему без промедления потребовалось везти груз на станцию, а там еще куда-то. Алешка не решился отказать ему.

В железнодорожном тупике, за прореженными кустами, под пыхом-дыхом стоял паровоз. Был еще ранний вечер, хотя темень уже сгустилась, набухла до своей определенной нормы, где-то близко, за насыпью, слышался говор рабочих, в другой стороне железом стучали вагоны. И на всю станцию с помоста распорядительно разлетался в морозном хрустком воздухе диспетчерский голос — там была сортировочная горка. Вагоны, скатываясь, лязгали тарелками буферов, это отдавалось в каменных кварталах эхом и потом еще где-то отдавалось, уже совсем далеко, под самым черным небом, и оттуда осыпалось звуковыми осколками вместе с куржаком.

Эти станционные звуки, угольный и масляный запах, этот особый, с привкусом железа, станционный воздух действовали на Алешку благотворно. Вдыхая, ощущал освежающую щекотку в ноздрях. Улавливал языком и деснами нечто сладкое.

Хоть недолгой была его работа на паровозе, но все же была, и вот оставила по себе притягательное впечатление. Метать лопатой уголек в огненную дыру — не самое легкое и интересное дело, понятно. Тем не менее — факт. Он обнаружил, что на паровозе приходят в голову необычные мысли и фантазии. В короткие моменты передышки, освежившись котелком воды, он мог наблюдать, как перед ним промахивали леса и поля, и не видно было всему этому, то есть ни полям, ни лесам, конца под небом, становилось по-особому свободно, ничего-то душу не стесняло, так, наверное, у вольных птиц, думал он.

Род человеческий, все человечество — это не хаотическое скопище людей, это нескончаемое прорастание одного другим, слышал где-то Алешка. Но тут приходила к нему ясность понимания, что нет, нет, не прорастание одного другим, а прямое продолжение роста, жизни тех, что были до нас. Ну вот, да, да, молодой отец продолжает жить в нем, в Алешке, и дед тоже продолжает в нем жить, и прадед. и не стариками, а молодыми. И он сам, Алешка, когда помрет (а это он представлял часто), будет продолжать жить в сыновьях своих, и так будет всегда, пока земля есть, пока божья воля на то.

Алешка правил лошадь к паровозу напрямик, по цельному снегу. Меринок нервничал, не шел к пыхающей железной громаде, шарахался, готов был лечь на оглоблю, пятился, выдергивал голову из хомута и прочие номера выказывал — хоть в цирковой балаган его веди.

Злясь, Алешка намотал вожжи на оголовки саней, забежал вперед, ухватил меринка за уздцы, потянул этак вдоль насыпи, а потом, на бегу, развернув, принялся толкать назад. Лошадь почти села на оголовки, однако сани оттого подкатились под самые паровозные колеса. Квадрат желтого света, падавшего сверху, оказался у Алешки под ногами. Тут его ждал Афанасий. Вдвоем они снимали с саней, очищали от сенной трухи привезенный груз, подавали Кочетовкину, нависавшему на подножке.

— Спасибо, — сухо молвил Афанасий. — За помощь спасибо. Рабочий класс в долгу у тебя не будет.

— А-а, — промычал равнодушно Алешка, не очень вникая. Он влез в освободившиеся сани, натянул левую вожжу, направляя меринка в боковую прогалину и одновременно сдерживая его, дабы тот в ошалелости не вынес на рельсы.

— Стой, стой! — нагнал Еська Кочетовкин. — Ты... вот что, малина-ягода. Ты домой... Подбрось-ка меня в одно место. На Первую Приовражную. Да гони быстрее! У Фили пьем, да Филю бьем.

К Первой Приовражной Алешка выехал укороченным путем, переулками, через улицы Утиную и примыкавшую к ней Камышовую. На спуске меринок поджимал под себя задние ноги, вихлял крупом, осторожничал, зато влетал на склон почти галопом, разметав гриву. Такова была особенность меринка: на спусках плетется еле-еле, хоть уклон будет тянуться на версту, и бесполезно подгонять, а на подъем бежит вскачь, вытягиваясь и вбирая в себя бока.

Еська соскочил с прясел, вошел в барак, а Алешка свернул на угол, стал ждать. «Вот еще... обязан я тут с ним. Жди я еще их», — думал Алешка, почему-то употребляя множественное число по отношению к одному Еське Кочетовкину.

Еська, однако, возвратился скоро. Впрыгнул в сани, утвердился врастопырку во весь рост и, махнув рукой в направлении скученных зеленовато-желтых точек, скомандовал:

— Давай! Обратно. К паровозу. Гони!

И это брошенное «Давай, гони!» опять раздражило Алешку. «Вот еще! Нанялся я им в кучера! У них, видите ли, дела срочные. А у меня, видите ли, нет дел. У меня семьи нет, ртов нет, хозяйства нет... у них, видите ли, дела, а у меня праздник, значит. Еще чего!..»

Так распаляя себя, Алешка гнал лошадь, сани раскатывались при своротах. Странно, чем больше он на такой манер думал, отмежевывая себя от других, тем пуще проникало в его душу новое чувство, похожее на тоску. Будто успел он в этот вечер прикоснуться к чему-то такому, что еще непонятно, но сулящему для него новый мир.

— Кочегар заболел, Хардеев, он из Сидоровки, не с кем ехать. Был я сейчас вот у него, не может, заболел, — пожаловался Еська.

— А мне-то что? — сказал Алешка. Однако чувство усиливалось, и вот уж совсем, совсем несерьезный возник вопрос: «А что, если мне с ними скатать?»

И осадил тут же себя: как это скатать? С какой нужды?

Однако дерзкие мысли сами собой вились: «А вот так! Скатать, да и все. Ну да. Вот отогнать лошадь и...»

В ноздре уже знакомый запах топки, а на лбу даже как бы пламя ощутилось. А что? Покидать лопатой уголек — не последнее дело. И за окошком станут промахивать все те же леса, поля вместе с небом. Славно, славно! Да: мужики, мол, и я с вами, не балластом, а подмочь уголек лопатой покидать, парку в котле нагнать.

Алешка, не оборачиваясь, полюбопытствовал:

— А надолго ли эта ваша поездка?

— По графику. К утру назад, — отвечал Еська.

«Это же как раз к тому... — подумал с волнением Алешка. — К тому, чтобы мне как раз с ними поехать».

И когда лошадь остановилась перед железнодорожной насыпью и Кочетовкин наготовился спрыгнуть с саней, Алешка ухватил его за бушлат:

— А давай я с вами? А? Кочегарить. С Афанасием поговорим...

— Слушай, Алеш, да ведь ты!.. — взвился Кочетовкин. — Да ведь ты!.. Малина-ягода! Верно! Выручай. Вот так, позарез нам твоя помощь нужна. А к утру уж и домой вернешься, под бочок к своей Любахе. На всех скоростях, как лебедь на крыльях.

Ровно в полночь паровоз выпустил из себя порцию горячего духу, оплавив снег на боках насыпи, оттолкнулся и начал ударять колесами по настывшим гулким рельсам.

Знал Алешка, что сберегал он под полом у себя в лавке не безобидные какие штуки, принесенные Афанасием по осенней слякотной темноте, не для забавы наготовлены они.

И то он уже знал: везут Афанасий с Еськой этот тайный груз на тихую лесную станцию, где передадут в другие руки, а оттуда рисковые люди повезут груз дальше, не то до Красноярска, не то еще куда, чего Алешке уж не положено знать.

— Там, понимаешь, свою республику рабочие объявили, — говорил Афанасий, сдерживая в себе азарт. — Это, понимаешь, что такое? Рабочий народ сам себе правительство, сам себе и урядник. Работа по совести, отдых — по совести, деньги — в кучу. И прочее. Улавливаешь?

Паровоз, громыхая своими железными связками, летел в ночи, по бокам его в марево-сизом лунном освещении промахивали леса, тугое, ледянисто-освежающее дыхание глубинного простора ударяло в окно. И было для Алешки радостью вот это все: и так смотреть, и так стоять, обжигаясь с одной стороны колким морозным ветром, с другого боку пламенем топки. Он сплевывал хрусткую зольную пыль.

Просторность в ночи, и луна летит распаренным шаром. Боже, как много земли-то на свете! И как мало на ней людей. Вон ведь — никого-никогошеньки. Люди жмутся в кучки, а потому и грызутся, что внавалку друг на дружке, один другому что-то да придавит впотьмах. А вот — жили бы на таком просторе. Эх!

Кочетовкин в работе вовсе не гляделся худосочным. То есть костисто-худым и вихлястым он оставался, но замечалось в нем другое: то, как он, крученый шельмец, исхитрялся метать лопату. Метал он ее и с правого своего боку, и с левого, а то и между ногами, это когда из тендера уголек нагребал. Заостренный, сплюснуто-плоский его подбородок в движении огня и теней придавал его серой голове на пригнутой шее схожесть с кукушкой, да и всем он своим туловищем тут походил на эту неприкаянную птицу, о которой в народе очень разноречивые мнения.

Алешка всегда испытывал к Кочетовкину чувство родства, а точнее, чувство старшего брата к младшему. Это, должно, оттого, что Кочетовкин всегда, как помнит его Алешка, был слаб и болезнен и нуждался в его, Алешкином присмотре. Ему так и наказывала когда-то мать Еськина, плаксивая, болезненная женщина: «Ты уж там, в том бесовском вертепе, в городу-то, за ним приглядывай. Сам-то он что — ягнец перед волками. Приглядывай». Алешкин пригляд если и был, то лишь на первых порах, когда вместе работали на берегу при лесопилке и холостяковали в одном бараке. Когда же у Алешки объявилась Любка, а с нею детишки, то в куче, в ворохе непредвиденных нужд стало уж не до того. Месяцами не виделись, но при встречах Алешка так начинал волноваться и Кочетовкин так незащищенно, по-детски радовался, что в сознании у Алешки остро покалывал какой-то гвоздок вины. Несобранная ведь жизнь у мужика, хотя и годы идут. Кукушечья, одним словом, жизнь.

«А ведь они оба как эти самые... кукушки», — Алешка переводил глаза с Кочетовкина на Афанасия, с Афанасия на Кочетовкина. Летают вот. Какие у них заботы? Конечно, не те, какие гнетут Алешкину душу: какую денежку в гаманце принести Любке, дабы всех ребятишек нарядить и всем чтоб каша с маслом.

Вот так проживут кукушками. А что? Кстати, Афанасий уже давно ездит машинистом, о нем в городе слава как о хорошем механике.

Земля летит себе мимо, и мы тоже себе мимо. Леса, зверье... Избенка если какая на поляне меж соснами мелькнет, так и не поймешь, то ли это жилье человеческое, то ли сена копешка, укрытая залощенным снегом.

Земля мимо, и заботы мимо.

Железное, разгорячелое тело машины сквозит через морозное пространство. Шипенье и дым. Так шипит и дымит горящая головешка, угодившая из костра в текучий ручей.

Звезды же, однако, паровозу не под силу: он их никак не обгонит, они только меняют сторону, заходят то на один бок паровоза, то на другой. А луна, тоже по-паровозному дымясь, откатывается назад.

Когда чернота деревьев придвигалась и стена эта промахивала у самого окна, ветер опадал, и тогда машинная труба начинала густо сорить искрами.

«А если этак же, как искры, начнут падать звезды? — вошла в Алешку суеверная мысль. — Земля, поди, не выдержит, вся сгорит?»

Душа человеческая, конечно, улетает в высоту, в межзвездье. И совсем неправда, что люди нарождаются лишь затем, чтобы загрызть одному другого.

Ребятишек Любка нарожала — неужто затем, чтобы они кого-то подмяли, на чью-то пятку наступили? Ну, на пятку соседского парнишки, что в овраге на чунках, на салазках катается. Или, хуже того, парнишка тот за Устинкой охоту устроит, хитрости, коварства свои разовьет. Неужто?

Ох, душа противится такому! А раз душа противится, правды тут быть не должно.


А вот и дьяволы


Никогда бы Алешка не сменил паровоз на торговую лавку господина околоточного. Никогда! Но вот деповская медицинская комиссия выставила бесповоротный запрет: с обмороженными ступнями — ни в коем случае нельзя. Да и сам Алешка понимал: зимой еще как-то терпимо, а вот в летнюю жару уж никак.

На паровозе ты будто обособленный от людей всех, и от земли самой обособленный. И в тот же час, на поверку-то, наоборот: необособленный. Каким-то узлом ты завязан со всеми, кто на земле, и не тесно в этой в этой завязке, а вольно.

Вот ведь как. Лесная темень за окном, густота ночная. Сизые прогалы. Фонарь на проволочном крюке над шапкой Афанасия.

И вдруг... Афанасий — это вовсе не Афанасий, а Еська вовсе не Еська. Сам Алешка в их обличьях. Так уж ему почудилось. Ох! Алешка даже ощупал свою бороду. Баловство такое он за своей фантазией, конечно, знал. Но все ж не стерпел, зареготал от такого наваждения:

— Го-го-го!

— Чего ты? — воззрился Афанасий, заметив, что Алешка держится за бороду. — Уж не обгорел ли? Обгоришь и... не хватишься. Вон, ишь, куделю какую, по самое брюхо, завел. Кочегару не положено... Под купца рядишься?

— У него сейчас дума в голове только одна, — встрял Еська, отпив из чайника воду. — Хе, малина-ягода! В керосин ему окунать на отмочку свою бороду на целые сутки.

— Зачем в керосин? — возразил Афанасий. — Кислотой соляной лучше. Смочим чуток, и готово. Бритым станет.

Развеселился Алешка. На земляных работах, когда насыпь под эту самую железную дорогу делали, когда землю в болото тачками возили, скорее, скорее: с тачки же копейка каталю шла, — умаются мужики, щеками опадут, в позвонке ломота, а сядут вечерять артельно вокруг котла, галушек науплетаются до отрыжки и давай тут же, у костра, у дымокура, байки плести, один над другим похохатывать, кто больше соврет. Вот уж попадались остряки!..

На той станции, куда приехали, все складывалось как надо. Царило дремотное состояние. Хотя линии были заставлены вереницами вагонов, прибывшему короткому составу нашлось между ними место: чья-то рука невидимо направляла его в этой дремотной тесноте, паровоз как бы сам собой перекатывался с одной линии на другую, с другой на третью, пока не оказался на каком-то ответвлении, в дальнем тупике, где не проблескивало ни одного фонарного пятна. Но тут, в загустевшем, набухшем мраке, как раз и оказались нужные люди, текучие их фигурки повисли на лестнице еще до того, как паровоз остановился.

Афанасий, перевалившись из окошка, сказал им что-то вполголоса, они сказали в ответ что-то ему.

Потом Афанасий сошел на землю, людей там было с полдесятка, как определил Алешка, а может, и больше. Когда Афанасий вернулся на паровоз, то первым делом притушил свет, повесил на фонарь тряпицу. Шустрый Еська уже подавал из тендера свертки.

В это время снизу кто-то крикнул:

— Жандармы!

Крик до Алешки дошел как из-под воды. Он выставился в окно. Спереди, из тупика, приближалась стайка оранжевых светляков. Такая же стайка светляков надвигалась и с другой стороны, от соседней линии.

— Кто-то донес, — сказал Афанасий, оттирая от окна Алешку. — Кто-то донес, братцы, — повторил он без злобы, почти спокойно. И, поворотившись назад, он поискал глазами Еську, которого не было рядом, который, должно, оставался в холодном тендере. — Будут брать, — сказал Афанасий. — Будут уж наверняка с поличными... Кто же о нас так славно позаботился? — Он утер ладонью подбородок и стал быстро скручивать папиросу. — Ты, Алеха, прости. Такое уж дело... Купеческое твое занятие... откладывается. Если, конечно, твой Вербук тебя не выручит. Нас-то с Еськой не станет выручать, мы ему не по нюху. А тебя... Попросишь прощения, раскаешься, мол, дурак, связался с этими, не знал, по глупости... Должен же он похлопотать о своем компаньоне! А?

В брюхе у Алешки что-то стронулось и пошло вверх, его стошнило. Густо-смоляная тень, косо, полосой проходившая от котла к правому окну, отрезала у Афанасия правое плечо, половину груди и голову. Выплюнув себе под ноги сгусток гари, Алешка коротким тычком послал свой кулак туда, где должна была быть голова Афанасия. А потом, отбиваясь левым локтем от наскакивающего Еськи Кочетовкина, наскакивающего сзади, со спины, он правой рукой торопливо и судорожно нашаривал в полутьме те рычаги, от которых сейчас могло хоть что-то измениться в судьбе или хотя бы в обстановке. Ага, нашарил, вот...

Понимания, что это конец, конец всему тому, что так упорно, так хитроумно налаживалось им, Алешкой, в жизни, в добыче на каждый день ребятишкам куска хлеба, в постройке своего уютного семейного гнезда, где была бы возможность побаловать себя и детишек в свободный вечерний зимний час на теплой печи придумыванием простенькой сказочки, — понимания этого у Алешки в данную минуту еще не было, но чувство краха уже вошло в его жилы, в его кровь. И тянулся он свободной правой рукой в полутьму, к холодным рычагам, скорее стихийно, ну, то есть от неосознанного желания помешать краху своей судьбы. И ведь дотянулся!

Паровоз набирал задний ход. В кабине мрак сразу сделался еще более плотным, будто Еська Кочетовкин, паршивец, продолжающий наскакивать сзади, оказавшийся каким-то неимоверно грузным, исхитрился навесить перед глазами у Алешки пучок мягкой черной ветоши. Гуще запахло жженой серой. Алешка отшатнулся к окну. Увидел, как там, внизу, в пятнах серенького, зябкого, притуманенного света, со всей станции по выпуклым ребрам шпал бежали какие-то спотыкающиеся, машущие светляками и кричащие фигуры.

— Слышь, Алексеич, не дури. Ну!.. — услышал Алешка над своим затылком сипатый голос Вербука. — Вздуй фонарь и... не дури. Останови машину. Ну!

Наскакивающий со спины человек, которого Алешка отпихивал локтем, оказался не легкомысленным Еськой, а Вербуком, успевшим в какой-то момент вскочить по лестнице в паровоз. Еськи же вообще не было, должно быть, он все еще оставался в тендере.

Кто-то открыл топку. Пучок плотного света и жара, упруго ударивший оттуда, заставил Алешку прижмуриться. Потом он увидел слева от топки, на полу, на куче угля, Афанасия, который сидел, подобрав одну ногу под себя, другую неловко вытянув на сторону, к опрокинутому ведру. С правого же боку стоял Вербук, без шапки, голова странно втянута в плечи, а пунцово-сизые щеки расплющены на барашковом воротнике форменного полушубка. Руки и все широкое его туловище были в таком положении, в каком бывает человек, когда держит в себе намерение сразу и защищаться и нападать.

— Не дури, Алексеич! — сипел он. — Одумайся! Останови!

Было в околоточном и еще что-то от страха, от злобного смятения, какое бывает у хоря, грозы дворовых кур, когда тот, извлеченный из норы, прижатый через спину рогатиной, вдруг изловчится вывернуться и не сразу юркает под плетень, в крапиву, а норовит сперва прокусить охотнику сапог.

И надо же! В такую минуту Алешке после икоты сделалось хохотно, словно в подмышки ему бесенок забрался. Ну, оттого, что грозный, солидный его компаньон перед ним в таком вот виде, в такой вот ситуации.

— Хо-о, хо-о! — и хохотал, дергал бородой. — Ну-у, не-ет уж, Мирон Мироныч! Извиняй. Этого мы не можем. Не приучены останавливать-то. Наше дело вот так, Мирон Мироныч. Другому не обучены. Так... Пошло и пошло. А там куда уж пошло...

Продолжая трясти ушибленной, без шапки, головой (шапка валялась рядом с опрокинутым ведром), Афанасий начал подниматься на ноги. А поднявшись, еще потряс головой, вобрал в рот рассеченную губу, ссосал с нее кровь, сплюнул темным сгустком в оранжево-розовую глубину топки и только после этого нажал тормоз. Но было уже поздно. Навстречу, также задним ходом, наползал другой состав, это с опозданием увидел с башенки диспетчер. Вагоны сошлись, Алешку отбросило, и, падая на стену, он услышал сухой хруст сдавливаемого железа и, показалось ему, костей.


Там, в краю далеком


Мирно тянулся, млел один из прозрачных, теплых, высоких, гулких дней, тех дней, какие, слава богу, еще нередки у нас в Сибири, а особо в этом вот великом нагорно-таежном междуречье. Крупные, развяленно-медлительные птицы, их было две, совершали широкие круги, одна низко, у самых макушек леса, даже задевала будто за них, даже различим был цвет оперения на ее голове, другая же летала у самого небесного божьего купола подобием малого черного крестика. «Тяф, тяф, тяф...» — кричали птицы.

То ли перекликались они между собой, то ли отпугивали кого. Гнездо их, из кривых палок и коряжистых сухих веток, было на самом верху мощного старого кедра с земляно-серым корьем по ребристому стволу. Кедр исходил из щелястой замшелой скалы, как бы продолжал рост самой этой скалы.

Бесспорными врагами птиц, свободных, не ведавших унижений, были, конечно, люди; они, люди, были на каменном мысу. Что они там делали — неведомо. Заползали в черную дыру, выползали оттуда.

Прежде, когда людей не было, в каменных щелях под кедром жили красные волки, а вдоль водопотока, в буреломниках, неуклюже пробегали тяжелые росомахи, оставляя на сучьях пахучую шерсть. Никто не мог угрожать жителям неба!

Из черной своей дыры люди иногда выкатывают ящики не с камнями, а с трупами себе подобных. Отвозят их на другой бок горы и там, в стланцах, бросают в землю и зарывают. Кто их там, в той черной дыре, умертвляет? Или живет там тайный сильный злонамеренный дух? Этого духа птицы тоже пугаются.

Безлунными ночами, в глухую темь, на трупные запахи сбегаются волки, оттесненные жить в дальние распадки.

А люди? Как они тут живут? Если у людей есть время и охота глядеть на небо, они глядят на него и, видя там птиц, тоже в голове держат вопрос: что это они там кричат?

Вот и на этот раз люди, их было четверо, лежали на прогретой солнцем породе и, расслабив руки и ноги, топили свои глаза в небе.

— А ведь, стервецы, кружат, — вяло и как бы без всякого интереса молвил тот, который лежал крайним, доставая пяткой до рельса. Оборванная штанина на его бедре оголяла сухую кожу, фиолетовую от подтеков.

— Да уж так, — подтвердил другой с той же вялостью в слабом, надорванном голосе. — Кружат. Чего же им еще? Одно занятие. Это у нас с тобой, Шелудилов, иная планида...

— Одно у них. Потому что воля, — отозвался третий, брыластый, при этом изготовился было зевнуть, да не зевнул, и рот потому держал широко раззявленным. — Э-эх, воля матушка! Чего же им еще-то надо в небе? Как ты считаешь, Херувим?

Четвертый, тот, кого звали Херувимом, вовсе не был похож на херувима: тяжелая костистая голова вытянута к затылку, скатанные потником бурые волосы застрижены не как у других, не с боку, не от левого уха, а со лба. Он приподнялся на локоть, схаркнул на колесо вагонетки, сказал с каким-то мстительным удовлетворением:

— Жратву они себе высматривают с оттудова. Ждут, когда нас придавит, расхрюстит и... можно будет поживиться... сожрать, как воробей проглатывает козявку.

— Вишь... В один бок крутят — вверх идут, в обратную сторону крутят — вниз идут. Буравом как будто. — брыластый лягнул соседа.

— А если по такому порядку... закручиваться все в один бок ей, птице, она что ж, так и пойдет без конца вверх, а? — предположил Шелудилов и тоже ногой дрыгнул, ответно толкнул брыластого.

— Нет, того быть не может, чтобы без конца-то, — возразил брыластый и, вскинув над собой руку, потряс пальцами, как бы наметился ухватить соседа за его изношенную шею. — Где-то да и там есть конец. Дураку ясно.

— Хых! — еще схаркнул на колесо вагонетки застриженный со лба Херувим. — Конец, он не где-то, тут... Верно, дураку ясно. Вот эти стервятники и ждут, высматривают, когда нас сожрать можно будет, как козявку. Давче придавило мужиков... Гора шевелится, хоть как ее крепи. Все одно... придавило. Один из всей артели отдышался, оклемался, а остальные-то... Планида...

— В наших местах таких огромадных птиц нету. Не водятся, — с сожалением сказал брыластый и опять собрался ухватить горло соседа, но не ухватил, не стал тянуться, желания и злости на это опять не хватило, лишь губу он пуще вывернул да ноздрей пошевелил. — У нас коршун... Крупнее нету птицы. Цыпушек, подлец, таскает. Едва баба со двора сойдет, он уж летит. Метлой от него, пакостного, отбивается баба. А этих-то, пожалуй, и метлой не напужаешь. Эти и ярку поднимут, не то что куренка.

— А как считаете, мужики... — Шелудилов присел на корточки, однако глазами все блудил в небе. — Как считаете, если б крулья себе наладить — да все вверх, вверх? Куда б прилетел, а?.. У нас рядом село Богодмитровка, там случай был. Вихрь крутился, крутился и... это самое — на церквушку налетел. Церквушка из бревен рубленая, крепенькая... И, это самое, как чугунок, пузатенькая. Ее вихрем и подняло. И попа вместе. За пузцо подхватило. Подняло разом.

— Кого за пузцо? Попа, что ли?

— Я ж говорю, церквушка этакая славненькая, пузатенькая. Вот ее и подхватило разом. За пузцо. Носило в небесах где-то, носило, а потом, это самое... за деревней, в поскотине, опять же поставило. Но уж не за Богодмитровкой, а уж за нашей деревней. Не верите?

— А поп куда делся?

— Дак носило-то вместе с попом и с народом. Опять же поставило, говорю. Только уж не за Богодмитровкой, а уж за нашей, значит, деревней, на задах. Богодмитровским богомольцам стало дальше в церковь ходить, чем нашим. И поп целехонький остался. Не верите? Вот вам крест — не вру.

Люди наконец-то поднялись, начали упираться в вагонетку. Между тем под горой краем леса шла крестьянка. Мужики замешкались, увидев ее, перестали упираться, а стали угадывать, к кому, дескать, она. Не часто такое событие, когда в зоне объявляется баба. Херувим сладко, с большим чувством, почесал застриженное место на костистой своей голове, а брыластый то же самое проделал ниже пояса и справедливо изрек:

— Однако, Маша, да не наша. Поехали.

И вагонетка под команду тронулась. Но, тронувшись, тут же скособочилась, упала с рельса.

— А-а, взяли! А-а, взяли! — закричали мужики.

Помогать им из горы вылез забойщик, густо присыпанный черной пылью, двигался забойщик на коленях, к которым были проволокой прикручены деревянные дощечки. Шмыгал он ими — будто лыжами. И при каждом шаге с него стряхивалось темное дымящееся облако, гасящее солнечный свет.

Когда катальщики гнали вагонетку под горой мимо шахты, к ним вышел вахтенный охранник и что-то сказал. Потому они, вернувшись в забой, замахали руками, зашумели на забойщика:

— К тебе!.. К тебе баба! Ступай скорее! Тебя кличут.

— Какая... баба? — спросил забойщик, отрываясь от дела. Он железным клином подбился под угольный пласт и собирался обрушить его.

— Да ступай же. Ступай, раз зовут. — Херувим подталкивал его в спину. — С сидором она, баба-то. Да только сам все не слопай, на нашу долю оставь. Жратву ведь, поди, притащила, в сидоре-то.

Забойщик с сомнением повертел головой, а потом вдруг как-то чересчур шустро, проворно, заскользил вниз, стуча по камням досточками-лыжами. Под мышкой он все держал кайлу, которая, конечно, мешала его ходу. На середине склона вспомнил он про кайлу, остановился и упрятал ее в куст.

— Тихарик он, — заговорили мужики, глядя ему вслед. — Уж точно, тихарик. Когда еще из западного забоя в наш забой перекинули его, а он все особнячком этак... от всех особнячком. Сам с собой... Вкалывает как последний дундук. Выслуживается...

— Насчет вкалывает-то, это ладно. На артель ведь. Если ему не вкалывать, то норма наша артельная — плакала. И мясной добавок к обеду — тоже плакал. Выходит, от его выслуживанья нам же польза. А вот насчет тихарика... Может, и тихарик. Проверить надо бы, и если так, то придавить...


Женщина, в ожидании разрешенного свидания, сидела в вахтенной сторожке, расположенной у подножия горного склона, и слушала наставления пожилого надзирателя, похожего на болотного кулика-веретенника — такой же буренький, ржавенький.

— Однако чтобы ничего... — говорил надзиратель участливым тоном. — Тут чтобы так, не всяко, а как полагается. Лишнего ничего.

Сторожка имела два выхода — на гору, где были шахты, и к лесу, где летали птицы. Со стороны шахты вошел и остановился в дверном проеме черный от угольной грязи человек, на нем была жесткая остроугольная фуражка с квадратными очками над пригнутым козырьком, с его одежды ссыпалась на пол каменная крошка.

— Здравствуй, Любок, — проговорил он, оставаясь на пороге, толстые его губы морщились не то в радости, не то в горьком страдании.

Эта-то сморщенность губ, эта гримаса на грязном скуластом лице арестанта и перевернула душу женщины. Это же он! Алешка же! Ненаглядный ее Алешка!

Боже! Не помнила она, когда Алешка был безбородым и безусым, разве только в парнишках. А тут он стоял как есть безбородый и безусый, и оттого гляделся незащищенным, будто голотелый. И кепка стожком держалась, полосатая, чудная, ох, вовсе чужая, срамная.

— Да как же это... Алеш, как же... — повторяла потерянная Любка, снова и снова тыкаясь мокрым носом в мужнин подбородок.

— Да я ж, якорь дери, и это... и обмыться позабыл, сюда бежамши-то, — спохватился Алешка, распрямляя согнутую спину, но распрямить ему не удавалось, оттого он потерянно суетился. — Ручей тут, по дороге, с горы падает... А я, бежамши мимо, и харю сполоснуть позабыл.

Надзиратель, дай бог ему здоровья, разрешил супругам пообщаться в сторонке, они и отошли.

— Мы тебе, Алеш, писали. Про все писали, — говорила Любка. — Три письма слали. От тебя же никакой весточки, — укорила Любка, и в вытянувшемся ее лице проявилось глубокое чувство печали. — И в розыск уж подавали. Писем-то отчего не слал?

— Писал я, как же. Слал письма-то, — отвечал в недоумении Алешка. — А ваших не передавали мне. Никакого письма от вас не было.

— Да как же не было, если писали мы, — говорила Любка. — два письма нынче, и в прошлом году еще... Но мы, слава богу, живем. Ты уж о нас не переживай. Ты, Алеш, тут о себе... поберегись лучше. А мы уж сами как-нибудь, при божьей милости-то. Поберегись сам-то. Нам господь поможет, дождемся тебя. У золовки живем, в деревне, у Доротеи. Вовсе не стеснительно.

— Отчего это... э-э, отчего у Доротеи? А дом-то, хозяйство свое... как? — недоброе предчувствие обожгло Алешку.

— Да мы ж тебе, Алеш, писали. Про все ж писали.

— Про что... про все?

— Го-осподи! Да как же ж! Проклятый Вербук у нас дом-то высудил. И хозяйство... Все высудил. Говорит, ты ему много задолжал. — Любка пугливо поджала к животу руки.

От такой новости Алешка сразу весь замлел.

— Как, э-э... высудил? Как, э-э... задолжал? — выставлял он вопросы, будто пики.

— Тогда еще... Как о тебе слух прошел... Он и... высудил. Мы было у тяти жить стали, да не ужились. Добрая душа у Доротеюшки, она к себе нас в Сидоровку позвала. У нее мужик Калистрат хоть и мордва, а хороший. Плотницкую работу всякую справляет. Они себе еще в третьем годе новый дом поставили, а старая их изба в ограде пустая была. Так в пустой-то мы как раз и разместились... Хлебушка от ребятишек ни Доротя, ни сам Калистрат не прячут. Что уж своим, то и нашим. С одного стола. Калистрат, говорю, славный человек, хоть и нерусский. А у тяти, говорю, не ужились...

— Дом, говоришь, высудил? Нету, говоришь, теперь у нас... Нету, говоришь, дома? — не слушал Алешка уж больше ничего. — Задолжал, говорит, я ему? Ну... Ну-у, Мирон Мироныч, отдам я тебе должок! Отда-ам! С лихвой! С привеском! Коль задолжал-то я тебе. Отда-ам. Не те мы, чтобы в должниках оставаться. С привеском будет тебе отдача.

— Что ты, Алеш, что ты? — заметалась напуганная Любка. — Да господь с ним. Пускай давится нашим... Что ты опять задумал? Вот и... с черемухой пироги я тебе привезла. Что ты?.. Поешь-ка... С черемухой они, пироги-то... Поросенка Калистрат приколол. Тебе сальца Доротя послала. Уж ты, Алеш, крепись тут, старайся. К господину коменданту я ходила, свидания просила, он тебя хвалит. Потому и разрешил. Говорит, старательный, уладистый, про тебя так. С господами ладишь, слава богу. Ох, слава богу, что так-то. Ты уж ладь, Алешенька, ладь. Оно, может, скорее и отпустят. Не злодеи же они, думаю, чтобы держать невиновного. С ногами как? Я тебе мазей разных привезла. Свекровь Доротина из трав да из сала гусиного наладила мази-то эти разные...

— Ну, Мирон Мироныч! — воротил свое Алешка, не слушая. — Улажу! Я уж как есть улажу! Езжай домой, в свою Сидоровку!..

На этом старичок-надзиратель прервал свидание. Любка сидела на камешке, перед ней была разостлана холстина с разложенной для Алешки едой, холстина сворачивалась под ветром, и соль сорилась блестками на траву.

И вовсе Любка растерялась, когда возникли еще два караульных человека и стали махать руками. Батюшки! Велят уходить. Да как же это? Она ничего не успела рассказать ни о ребятишках, ни о жизни, ни о себе. У нее с зимы в правом боку камень какой будто, это с той поры, как дрова заготавливать ездила, лесины к саням через сугроб таскала. Про это как раз Доротея наказывала особо пожаловаться, чтобы Алеша тут больше думал о семье, о ребятишках, которые могут круглыми сиротами остаться, а она и не рассказала. Что на сердце и на душе скопилось у нее, он не знает. Го-осподи, сколько же скопилось в груди-грудешеньке! А главное, она ничего не успела расспросить, как он тут, чего. Караульные же вон трясут ружьями, кричат...

Любка глядела на удаляющегося Алешку. Она быстро-быстро загадала: если оглянется, то все будет ладно, а если не оглянется, то... И тянулась, мысленно моля, чтобы он с дороги обернулся, в висках набухло, сделалось горячо, она уже почти закричала: «Але-е-еш!» Ей даже показалось, что она закричала, ну да, ну да.

Но он не обернулся. Истаивающая, убывающая за расстоянием фигурка его, минув черные угольные навалы, срасталась с косогором. Будто Алешка не шел, а его, вихляющегося на широком вздыбленном пространстве горы, будто поднимало, утаскивало какой-то дьявольской, погубительной силой.

Она женским чутьем поняла, что больше не увидит мужа. А поняв это, тут же, перед стражниками, ходившими в затени, осела на убитую землю. И тотчас испугалась своей такой слабости, а больше насмешек солдат, встала на онемевшие ноги.

Встала и снова потянулась, чтобы что-то еще увидеть. Еще угадывался на склоне горы темный штришок, то, что осталось от мужа; но она увидит, когда он обернется, конечно. И все глядела, надеясь — обернется, ну да. Теперь, даже если закричать, не услышит — далеко вон уже. Но он обернется, непременно обернется... Не надо кричать — обернется...

Кто-то заслонил всю оставшуюся видимость.

— А ты разве не узнала меня? Не помнишь? Я племянник Мирона Мироновича. Как там дядя поживает? Здоров ли? Приветы с тобой он мне разве не передавал?

Перед Любкой стоял один из охранников, лицо сытое, нос крупный и мягкий, а глаза усмешливые, он держал, покручивая в пальцах, лесную фиалку, нюхал. Цветок был густо-синий, а сердечко зеленое, это она почему-то сразу приметила, что сердечко зеленое.

«Чего он?» — безотчетно подумала. Медленно пошла от зоны. «Племянник?» — сама собой обострялась память. Ну да... Тот самый, который приходил с Вербуком. Когда дом отбирали. Тупальский, кажется. При Алеше его в городе не было, и Алеша, наверно, не знает про него. Может, и этот Тупальский ничего не ведает тут про Алешу. И теперь узнает, будет ли лучше от этого для Алеши? Ох, грех на греху!

Любка шла серединой дороги, взбивая ослабленными ногами пухлую, прогретую солнцем буровато-черную пыль, на которой следы ног обращались в борозду.

В знойной белесой высоте, ища у облаков прохлады, лениво продолжали кружить все те же птицы.

Теперь вся надежда на главного тут начальника, к которому надо пойти, сейчас же пойти. «Он-то поймет, — думала она, — поймет, что детям без отца — никак. Потому велит отпустить... Конечно, велит. До срока. Надо вот только все как следует обсказать, он велит...»

Под тыном, тянущимся далеко вниз по скату горы, в тени, на пустой, заглаженной до лоска каменной плите, два немолодых солдата забавлялись тем, что кидали медную денежку. Любка приостановилась, ссунув со спины котомку.

— Из каких мест будешь, пригожая? — спросил солдат, задержав в руке пойманную в воздухе денежку.

Любка не знала, насколько судьба мужа зависит от этих людей, поклонилась им низко. От такого поклона кофта ее, тонкая, с рядком мелких пуговиц, упруго набухла в груди.

— Красотка! — солдаты принялись оправлять свои рыжие гимнастерки под ремнями.

— К мужу приходила я, — угодливо отвечала Любка.

— Не кручинься. У нас в роте женихов много. Выдадим тебя за лучшего, — зареготал тот, что был ближе, и лицо его в смехе сделалось похожим на запеченную свеклу.

Любка еще поклонилась и отошла. Летали крупные птицы, которые все зачем-то закручивались в небо, в самую его купольную высоту. С дороги просматривалась возвышенная часть шахтной зоны: опять же угольные бугры, забойные ямы... Где-то он там, ее Алеша, ее беда и сладость!

На крыльце штабного дома стоял узкотелый, будто веретено, офицерик, он спросил Любку об ее нужде, велел прийти позднее: комендант занят, освободится не скоро. Когда Любка пришла снова, ей было сказано — уже не тот офицерик встретил, а другой, постарше, в сапогах с высокими бутылочными голенищами, к нему Любка почему-то сразу прониклась доверием, — ей было сказано, что коменданта уже нету в доме, он выехал на станцию, за пределы острога, будет лишь только завтра, но непременно будет и пусть она, просительница, непременно приходит. «Добрый господин», — подумала.

До сумерек просидела у речного берега. Мало-помалу голова свежела. Любка стала настраивать себя на завтрашний день. Ну да, завтра все у нее будет по-другому. По-другому, непременно.

В заезжем бараке, примыкавшем к разреженному лесу, верстах в трех от зоны, остановилась она ночевать. Впотьмах, не зажигая сальника, ориентируясь на серый квадрат оконца, она тихо, как бы крадучись, пробралась в отведенный ей кастеляншей глухой закуток, боялась, что кто-то из постояльцев остановит ее. Вопреки ожиданиям она заснула почти тотчас, как только раскинула войлок по бугристым доскам. Будто бы окунулась во что тягучее, мягкое, обволакивающее. Измаянное тело освободилось от забот. Все было и не было: камнем в теплый, парной омут.

Но пробудилась скоро. Должно, пробудилась оттого, что почувствовала в себе острую потребность разговора. Покашляла, чтобы привлечь к себе чье-либо внимание. Чтобы кто-то спросил: «А какие у нас, подруженька, дела?» Так спросила с вечера добрая кастелянша, стоявшая в дверях с лампой в руке, грузная, с натужным дыханием, должно, несчастная в своих хворях. Но Любка не расположена была в тот момент к разговору. Промолчала, а теперь душа у нее ныла.

Барак сохранял в темноте тяжелое безмолвие, будто все, кто был тут с вечера, куда-то разом пропали. Любка еще покашляла. Внизу, рядом, послышалось мяуканье. Звук был сырой и просительный. Любка благодарно потянула под топчан руку. Шерстистый живой комочек упруго толкнулся в пальцы.

«То ли уже утро брезжит, то ли еще нет», — подумала. Привиделось как бы наяву: Алешка уходил с прямой спиной в гору, вместо Алешки уж штришок серенький, шаткий остался, вот уж и штришка не стало, одни кучи на косогоре, она глотнула воздуха... Потом тут же в сумет снежный стала проваливаться и провалилась, гребла руками, делала борозды, вылезала — и только глубже проваливалась. Снег, твердея, ледяно обжимал колени, потом и все ее тело жестким неразрушаемым ободом. И опять голоса в груди не оказалось, чтобы крикнуть...

Го-осподи, морозит-то как!

Вслушиваясь в перебивчатый стук в виске, она с той же ясностью, с пронзительной определенностью осознала, как и тогда, у караулки, когда глядела вслед Алешке... Странно, осознала без паники, глядя на себя уже как бы со стороны, вернее, с высоты, где кружились днем небесные птицы, кидающие на исковыренную землю, к людям, свои крики. Осознала, что уж больше не увидит Алешку, Алешу, Лешу и... и что пришла ей сейчас пора умереть.

Вспомнилось... Дашутка в зыбке сидела, ножонками голыми сучила, в дверь из сеней вошла Стюрка Пыхова, остановилась перед зыбкой, руку протянула, пальцы натопырила, собираясь «козой» попугать девчонку, а сама вдруг напугалась, оторопела: «Ой, да у ей никак глаз чужой! Беда бедовая». «Чего?» — спросила с расстояния, тоже с испугом, Любка, она месила веселкой тесто в квашне. «Да никак глаз у ей чужой, — соседка показывала на сидевшую в зыбке девчонку. — С таким глазом-то, ой, беды хлебнет! Батюшки!» «Ну уж! Ну уж!» — рассердилась Любка и загородила ребенка от недоброй соседки. Однако через годы то же самое сказала про Дашутку старая горбатая цыганка: «Линия у детки витая. Далеко такая линия заведет, а от своей беды все одно не уведет».

Продолжая слушать барачную пустоту, Любка не выпускала из внимания свой правый бок, где под ребром должна бы держаться всегдашняя боль, но болей не было. Не было и того камня, что там прежде держался. Не поворачивая головы, скосила Любка глаза, где был в темноте проход между печью и стеной. Там льняным лоскутком серело оконце. «Что же выйдет с ней, с бедной-то Дашуткой?» — спрашивала сама себя.

Странно, с пониманием неизбежности кончины голова ее становилась яснее, а тело спокойнее. Она думала о них, кого любит, кого должна оставить, и к тихому счастью своему осознавала, что, конечно же, никуда они не могут деться, потому что они все с ней, в ней. Любовь никуда не девается, и люди живут на земле потому, что они в этой всеохватной, нетленной любви. Это как свет от солнца никуда не девается, и сколько бы раз ни приходила ночь, она никогда не отнимет божьего дня от божьего солнца.

Боже! Боже мой!

Как она любила выбегать, ошалелая, к воротам, когда Алешка возвращался из своих дальних поездок. Непременно чувствовала тот час, момент, когда он приедет. Так всякая травная былка на иссушенном, обезвоженном в зной супесном полевом холмике знает о скором дожде, который еще только где-то за горами, за лесами, в самых пойменных низинах набухает и зреет. И час угадывала, и минуту. Тоска в ней перерождалась в бурливую радость, и это чувство она, стесняясь выказывать на ребятишках, прятала в самой себе за напускной прихмурью бровей, за строгостью, но дети, хитрованы, все улавливают, распознают, и глазенки их, глядючи на мать, не верили в ее прихмурь, посверкивали тоже радостью и тоже этак полускрытно. Днем ли, ночью, она не пропускала момента, когда Алешка, свернув у оврага в проулок, подъезжал вдоль черемух к воротам, покрикивал «эк-э-э», относящееся не то к лошади, не то к кому-то еще. Летом, при густоте листьев на черемухах, это самое «эк-э-э» выходило мягким, приглушенным, как через ладонь пущенным, а зимой, по морозцу — резким, остуженно хрустким. Но еще до того, как услышать Алешкино покрикивание, поцокивание губами, еще до того, как ему свернуть у оврага, застучать коню по бревенчатому настилу на дороге копытом, колесу тележному защелкать, а полозьям санным проскрипеть, она уже знала: вот он, уж в улице! Если ребятишки не спали, она шумела: «Дети!» — и вперегонки с ними, как глупая и шальная, летела от порога, мимо окон, мимо поленницы, через ограду, путаясь коленями в подоле юбки.

А еще... Они с Алешкой поехали в Колывань. Первый раз они тогда поехали как муж и жена. Венчанные. Снег освободил дорогу. Любка уговорила об эту пору поехать. Попроведовать свекра и свекровь. Обь еще не очистилась ото льда, переплывали не паромом — лодкой-вертушкой. Мужики жердями отбивали льдины, которые подныривали, налезали одна на другую и шумно сопели, как перекормленные свиньи, из синих разрыхленных ноздрей фонтанила зеленая вода. Лодка выкручивалась.

А по всей Оешке, по обоим берегам этой некрупной спокойной речки, вливающейся в Обь, набухали белой пеной черемухи. Уж так они набухали! Будто кто взбил сметану и навешал густыми хлопьями, лоскутами на черные кусты. Отчего уж в ту весну так рано и густо набухли эти оешинские черемухи по-над закрайками воды, господь их знает. Как вышла Любка на берег, дохнула, так и занемогла. Она тогда ходила в первой своей тягости. Дашуткой ходила. От густоты черемушного духа голова закружилась. Она вскрикнула: «Ой, Леш!»

Алешка подбежал, подхватил ее, понес яром.

«Больше не кружится, пусти, Леш», — попросила почти тотчас она, стыдясь такого с собой обращения. С пристани глазел народ. Оттого-то было неловко. А Алешка все нес да нес. А она все просила, смущенная: пусти, пусти. Однако держалась за его шею, сцепив пальцы. И так таила и вместе выказывала желание, чтобы Алешка пронес еще вон до деревца, еще чуть, вон до той лужайки, пусть, пусть глядят люди. И просила опять же: «Пусти, пусти, Леш...»

Давно, давно, еще соплюшкой, она с подружками бегала тут вокруг пристани, парусничек по тихой реке скользил. Наполовину голубой, наполовину белый был тот парусничек. Потом на берег молодые господа сошли, а с ними барышни. И кавалеры, и барышни были одинаково в белом. Кавалеры бережно и ласково выносили барышень на берег из лодки по мосткам на руках. Барышни эти были дочери управляющего пароходной компанией, а кавалеры — откуда-то приехавшие на каникулы гимназисты. И такая чистота от них от всех шла! Ну, как от черемушного цвета. «Счастливые», — подумала про барышень Любка, ослабла и разревелась. «Ты чего»? — спрашивали ее девчонки. Любка не сказала, да и не могла бы она объяснить то в себе состояние, в незрелом своем сердчишке.

И когда Алешка нес ее через пристань по тем мосткам, она, пряча свое лицо в его мягкую, щекочущую бороду, вспомнила о том. Алешка не выпустил ее до первого двора, что был огорожен от поймы плетнем, откуда навстречу им старуха в чепце и в опояске выгоняла хворостиной табун серых гусей. «А вот возьму да и через весь порядок, через всю улицу протащу, а что», — шалел Алешка не то от весны, от тех же черемух, не то от людского осуждающего смотренья. «Да ты что! — испугалась Любка и, расцепив руки, забила коленками. — Беспутный ты совсем уж, что ли...» «А что?..»

Так вились в голове Любки, лежавшей в заезжем бараке, картины прежней ее жизни.

В этот ночной час Алешка тоже не спал. Было нестерпимо душно, жало в груди, и прочие нудные ощущения были у него в разбитом теле. Запахи немытых тел наполняли арестантскую казарму. Сосед сонно крутился на верхних нарах, бил по доскам ногой. Кто-то, также сквозь сон, выкрикивал матерные угрозы. Алешка лежал на нижних нарах, затылком пробовал вжаться в стену, потому что стена была прохладнее. Пытался связать разорванные, разбросанные свои думы, определиться на том, что надо, от чего горит грудь, однако память заклинилась на далеком моменте. Тогда они с Любкой, вскорости после женитьбы, определились на житье при шпалозаводе, располагавшемся в тайге. Двух недель еще не прожили, а Любка уже ему:

— Уйдем отсюда. Завтра же уйдем. Иль сегодня...

— Да ты что? — очень удивился Алешка. Было чему удивляться: ведь на шпалозавод они пошли из-за хороших заработков, чтобы потом лошадь купить.

— Нет, нет!

— Что — «нет»? — терялся Алешка. — Что — «нет»?

— Дак ведь этот... Пристает! Прохода нету... Этот самый...

— Кто? — жаром окатило затылок Алешки. — Чего ты?.. Кто?

— Да все этот! Кто, кто!

— Кто? — Алешка ухватил молодую свою жену за распущенные волосы.

— Дак этот... Дятел все. — Любка убрала ладони со своего лица и твердо глянула в глаза Алешке. От пальцев на ее округлых щеках остались надавы, лицо как бы полосатым сделалось.

— Ну, этот... — улыбнулся Алешка. — Нашла о ком... Кавалер он тебе, как раз. А мне — соперник. Как раз...

Технорук был при заводе, по прозвищу Дятел. Смуглый низенький человечек с заостренным хрящеватым носиком, обутый в мягкие сапоги, передвигался на полусогнутых ногах шустренько, но при каждом шаге его туловище, отставая от ног, приседало, и острый его носик как бы поклевывал воздух.

— Этот мне как лист к заднице, — веселел Алешка, называя жену дурочкой. — А если что... Точно! Со смолой помешаю его и это... шпалу из него сделаю. Только вот вонючая больно шпала-то выйдет. Точно!..

Теперь вот Алешка свесил с нар ноги. В далеком углу, над парашей, слабо горело пятно светильника. Ждал, что какой-то порядок выйдет в голове. Попробовал представить в подробностях, как бы он тогда стал делать шпалу из Дятла: сперва бы, конечно, просмолил, потом просушил, потом подровнял, руки отрубил... Бр-р!

«Ну... а вот из тебя мы, Мирон Мироныч, это... Из тебя мы непременно это... Ну, не шпалу... Из тебя мы, жирного хряка... Должок тебе отделим. Что мы из тебя?.. Ну-у!..» — пришло Алешке то, о чем надо сейчас думать, и он в возбуждении ударил пяткой об пол, следуя примеру арестанта, который во сне лягался, ударяя ногой шаткие доски.


Кастелянша заезжего барака следующим днем, неспешно управляясь во дворе по хозяйству, проходя с ведрами к колодцу по набитой меж диким хмелем, коноплей и крапивой дорожке, обратила внимание на крайнее барачное оконце, потом, поворотившись, измерила высоту солнца, оно было уже над тайгой, ранний малиновый цвет его успел выгореть с краев, а сами края успели оплавиться.

А на обратном пути, когда шла от колодца, опять задержала взгляд на оконце, по бокам которого вдоль стены росла все та же крапива, доходившая под самую крышу и задерживавшая там влажную тень. Под стеной сидела кошка, она щурилась от встречного тугого солнечного луча, лениво следила за воробьями, прыгающими напыженно по бельевой веревке, и за ласточками, секущими густой, застойный воздух над двором.

Поставив ведра на траву, женщина подошла к окну, стукнула в раму.

— Э-эй! Подружка! Солнце-то уж вон где, — сказала она громко, увидев через стекло, что постоялица еще и не вставала с ночи.

А когда кастелянша вошла в комнату — перекрестилась. Любка лежала на топчане головой к проходу, все лицо ее было оглаженным, совсем молодым, из-под век мерцали белки, на приподнятой верхней губе наметилась скорбная бороздка, стесненно, в смущении говорившая о каком-то тайном сожалении. «Свят, свят», — попятилась кастелянша. Любка была мертва, так определил господь.


Свой интерес, своя революция


Бежал Алешка из острожных копаней в 1908 году. Другой раз в 1909-м. И еще в 1911-м. Каждый раз его привозили назад. Экзекуции подвергался, как и положено, возле кордегардии, на лысом бугре, со всех сторон обозреваемом. Это дело всегда делалось торжественно, при строгом порядке. Секли его, однако, не шибко. Жалели в нем работника. Комендант Черных, по-острожному Чурпых, из чудачества ли, из доброты ли, а может, верно, из дальнего расчета, так и наставлял старого кривого офицера Жукина (Кривушу), назначенного бессменно справлять экзекуцию: «Отделывайте, да только чтобы работник остался. Потому как крепкий работник в России изживается, все больше болтун пошел...»

— Не дураки, понимам, — отвечал Кривуша, не любивший лишних разъяснений по той причине, что надо было долго стоять и долго напрягать голову.

В первый раз Алешка в трясинных, моховых болотинах, в сонмищах неуемного липучего гнуса протерпел без малого три недели, обходную тропу искал; тропы были, зверь их набил, но звериная тропа не годилась, моховой пласт-зыбун, поросший клюквенником, разрывался под ногой, не держал человека.

В острожном госпитале, куда Алешку поместили после битья, доктор Звонницкий, этот веселый человек, ну прямо-таки ахнул и руками перед своим сухим носом закрутил:

— Да ведь, дружок лазоревый, скажу я тебе, на култыгах, на отморозках твоих... Скажу я, на ступнях у тебя, Зыбрин, никаких атрофий. Вовсе! Ты понимаешь? Совсем новая кожа на ступнях у тебя пошла. Ну, скажи, скажи нам, у каких ты таких докторов, знахарей побывал? Какие такие мази ты там прикладывал? Какие курорты прошел? Ты сам-то погляди.

— Зудит, — пожаловался Алешка, сам придя в неловкое состояние от такого внимания к себе.

— Вот это и как раз славно, что зудит, — отвечал Звонницкий, тыча серым ногтем в Алешкину ногу и придвигаясь к свету.

Продержал он Алешку на довольствии госпитальном дольше положенного, чем и навлек на себя подозрение Кривуши, а после, в зимние дни, все зазывал при случае Алешку к себе и приказывал разуться.

— А ну-к, дружок лазоревый, сымай обутку. На какую ногу у тебя в забое крепче нажим? На ту иль на эту? А-а, на ту? Сымай. Так, так. Постой, постой... Ты явился со своих бегов, от тебя тогда на версту прелым разило. Вместо штанов на тебе — гнилые обремки были. Отчего же это они у тебя, дружок лазоревый, в таком деликатном виде были?

— От мокроты, отчего же кроме, — отвечал Алешка угрюмо, с неохотой вспоминая черные дни своей короткой неудавшейся свободы.

— Так, так. Ты что же, что ж, так все время в той мокроте там и сидел? Или — чего? Яма, что ли?

— Зачем яма? Болотина.

— В болоте все сидел? Не выбирался наружу? Потешник ты этакий.

— Зачем сидел? Лазил, — уточнял Алешка.

— Как лазил?

— А как лазят, так и лазил. Чего интересного? Где на четвереньках, где как, значит.

— Все по болоту?

— А где же еще? Там скрозь гиблые места. Если б не гиблые, разве б я не ушел? Э-э, лови ветра в поле.

— Ну-ну, — доктор не то удовлетворялся, не то нет, и в следующий раз при встрече так же зазывал, велел разуваться и опять же про то выспрашивал.

Второй побег у Алешки был через год. Была тогда долгая и сухая осень, тайга горела и в горах, и в болотах — вся горела. Дым и чад натягивало на всю зону, дым синими лентами вползал в забои, дышать становилось под землей нечем, даже в закупоренных, полных мертвого тления бараках ночами пахло жженой смолой.

Лишь после Филиппова дня выпавшие снега смогли унять эту расходившуюся по лесам пагубную стихию, лишь со снегами произошло в каторжной жизни какое-никакое обновление, вернулась надежда.

В один из дней Алешка был послан с конвойными налаживать порушенный мост, через который проходила дорога, уже набитая санными полозьями. Дорога после ночного морозца давала блеск, а кроме того, блистал снег и на пихтах, убранных в пока еще неплотные синеватые куржаки. Тишина держалась под деревьями, а дальше за мостом, в глубине лесной, все было повергнуто в дремоту, в сон. Оттуда, из глубины лесов, как раз и тянуло надеждой.

Алешка свалил сосенку, она упала под берег, достала вершиной ледовую гладь реки, но лед уж был окрепшим, под ударом дерева не раскололся, обозначились стрелки, брызнувшие к кустам. Течение воды подо льдом на короткое время сбилось, пустив зеленые пузыри, которые, не имея выхода наружу, припаялись к ледяной изнанке и там разом отвердели. Алешка постоял, глядя на такое дело, потом принялся обсекать с дерева сучья, шкурить. Комель он поместил между пнями. Так было ловчее тесать.

Всякая работа вызывала в Алешкиной душе сладость, он не приметил, как из тайги возникла кошевка-плетенка, запряженная парой пегих, как пегие вбежали на мост, а увидел их, когда они были уж по эту сторону мостка, над самой его головой. В кошевке сидел человек в бараньем вороте, он ворот отогнул и обратился почему-то не к конвойному, сидевшему ближе к дороге, а к Алешке, который был внизу, под берегом.

— А скажи, где тут, по какую сторону будет контора лесного ведомства? Куда поворачивать?

— А вон туда, — показал конвойный с желанием услужить господину. Алешка же ничего не отвечал, да и не его это дело было — входить в разговоры.

Лисья безухая шапка на проезжем от быстрого разворота ссунулась с головы на плечо, а потом и выпала из кошевы. Господин потянулся руками, чтобы ухватить ее, но шапка как живой была, имела другое намерение, она по скосу, промеж кустами, округло и мягко скатилась на самый лед, оставив по пухлому снегу приметный следок.

— Подавай! — вскричал конвоир Алешке, взбодренный такой ситуацией.

Алешка через куст поддел шапку топорищем и метнул ее наверх, метнул прицельно, уже с интересом. И ведь попал — через бугор, через кусты, — попал в растопыренные руки, чем доставил сам себе удовольствие.

Вечером Алешку позвали из казармы на вахту. В узком непрогретом, сыром после мытья коридоре, освещенном сальной свечой, забранной в железную решетку, дежурный караульный офицер, им был Жукин, подал льняной кошель. «Пожертвование сострадательного господина», — сказал и выжидательно, с вопросом вперился округлившимся глазом в арестанта.

Пожертвования каторжным от разных лиц были нередкими, особо на праздники, но сразу на весь барак приносили, на всю команду. А так, чтобы отдельно кому, тоже, конечно, бывало, однако Алешке такого внимания еще никто не оказывал, в поселке среди вольных у него знакомых не было. Он понял, что это тот, проезжий, облагодетельствовал его.

Опять грудь заложило камнем, опять тоска по свободе затемнила рассудок. К новому побегу он начал готовиться в эту же ночь. Впрочем, вся его готовка только в том и состояла, что, угостив старосту по казарме качемазной рыбиной и колбасным куском, оказавшимися в кошеле, он добился, что попал в команду, какая ходила на работы за пределы огороженной зоны, в неближний лес — рубить крепежную стойку...

В архиве сохранилась докладная старшего конвоя: «6 декабря... ссыльнокаторжный разряда гражданского Зыбрин, именем Алексей, дерзкий учинил побег с лесных работ, в убеге и пребывает...»

А дерзости-то никакой и не было. Просто он от сосенки к сосенке, от кудрявой присядистой елушки к елушке перебегал с топором да и ушел с глаз конвойного.

Но болотная трясина, эта гнилая бездна, и под снегом дышала тем же дыханием, гибельно расслабленная, мороз ее не одолел. Темные плешины по белым прогалам курились, как котлы в аду, а деревья вокруг звенели густо навешанными бахромами-сосульками.

Еловый лапник хоть и заметал путаный след беглеца, а все же не замел вовсе. Одну только ночь лесной волей подышал Алешка, хоронясь в чащобе рядом со старым, должно, больным сохатым, сипло, обреченно выхаркивающим в стылый мрак короткие звуки.

«Принятием сыскных мер ссыльнокаторжный разряда гражданского... изловлен 7 декабря...»

Секли опять же под барабан у той же кордегардии, на бугру, с тем же великодушным наказом Чурпыха: «Крепкого работника не забить, оставить...» И опять — к Звонницкому.

— Вот мы сейчас, Зыбрин, испытаем на тебе твое же средство. Испытаем непременно, — радовался доктор, встретив Алешку. И, повернувшись назад, позвал из двери санитара: — А ну-к, дружок лазоревый, любезный, неси-ка сюда, что мы там приготовили для нашего бегунка. Неси-ка.

Санитар был дряхл не то от прожитого времени, не то от хворей, он нес сразу и наполненное ведро, и пустой медный таз.

— Проделай-ка этому молодцу свою экзекуцию, — наставлял Звонницкий, сидя на табурете у окна. — Да хорошенько проделай. Чтобы не заскучал.

Звонницкий, рассказывали, в давней своей молодости был каторжным, тоже пускался в побеги, был бит, теперь же тут состоял на бессрочном поселении.

Санитар, растопырившись на вялых ногах, плюхал на спину Алешке мокрую тряпицу, тер от шеи к заду, снова окунал в ведро и опять плюхал. Саднило и жгло, Алешка мычал, а чтобы мычание в крик не перешло, грыз смолевый угол скамейки и щепу не сплевывал, а сглатывал, сжевывая.

— Эта водица, Зыбрин, тебе знакомая? Твоя, твоя водица, — приговаривал Звонницкий с той же веселостью в голосе. — Быть тебе, дружок лазоревый, с наградой за открытие такое. Комендант вот представит тебя к Георгию. А что! Открытие натуральное...

Мимо Алешкиных ушей шли эти слова, его мутило, а в голове туманилось, как на тех гнилых болотах в тайге. Притерпевшись, он послабил в себе жилы, саднение сменилось покалыванием, а потом и вовсе не стало боли, его сморило, он впал в забытье.

— А что? Вот доложим коменданту, и пусть представляет к Георгию. Непременно к Георгию, — потом все дни забавлялся веселый доктор, разглядывая Алешкину спину. — Доложим, не утаим, оценивает пусть твои заслуги, оценивает.

Верно, Чурпых скоро затребовал Алешку к себе и, как после рассказывал Алешка, потчевал его чаем со всякими господскими деликатесками.

— Еще будешь бежать? — будто бы напрямик спросил комендант, нацелившись остывшим зрачком. — По совести, Зыбрин, отвечай.

— Коль по совести, то... — немного подумав, сказал Алешка, — то... побегу еще. Потому как такое дело. Потому как не могу никак без того, чтобы не бечь.

— Так, так, — комендант будто бы даже поощрил и глаза смягчил. — Из-за воли бежишь, из-за детей? Из-за детей или... или туда же, в эту... в эту... в революцию? — комендант поворотился и стал глядеть на стену, где висели ремень с кобурой.

— У меня свой интерес. У меня своя революция. — Алешка упрямо глядел на коменданта, а потом туда же, где ремень с кобурой. Там еще висела высокая рама с нарисованной женщиной. Женщина эта имела лицо почти круглое, освещенное, и черты надменные.

Комендант жил одиноко, хотя были у него и жена, и две выросшие дочери. Жена приезжала из города лишь по каким-то праздникам, да и то больше для того, чтобы изругать ленивого денщика и наставить нерадивого повара, а дочери не ездили к отцу и совсем. В молодости он был, говорят, видным, бойким гусаром, девок дюжинами завлекал, а потом на беду свою и сам завлекся, встретивши переселенку из Малороссии. Случилось это, говорят, где-то под Омском, у сельской церквушки, где переселенцы остановились, чтобы отслужить молебен.

Комендантша давно раздвинулась в мягких своих телесах, сварливой стала, только вот чувства у бывшего гусара, тоже постаревшего, остались, говорят, к жене такими же, как и прежде...

— Так, так, — комендант подернул щекой. — Ну, это уж так. У всякого своя молитва. Если бы мне доложили, что из-за революции ты бежишь, я, э-э, не поверил бы... У тебя свой ум... Жалко мне, что пропасть можешь, истинно русский мужик. Пропадешь.

Чурпых опять подернул щекой и выложил обе ладони на стол, они у него были длинные и сухие.

Алешке сделалось очень даже жалко самого себя, а комендант говорил:

— Нашел бы я тебе, Зыбрин, возможность... через прокурора нашел бы. Через губернатора. Отпустили бы тебя. Такая возможность нашлась бы. Если бы ты, Зыбрин, определялся по-другому... По-другому... Если бы ты по другим статьям шел. Политические такими работниками не бывают. Они лентяи и зловредные болтуны. А ты истинно русский мужик. Я бы тебя, Зыбрин, на свой прииск отправил. По-вольному. Живи себе и работу справляй. Бабу к себе бери, детишек. Но... разряд не тот, статья у тебе не та. Лечебницу мы вот налаживаем на минеральных водах... Да, доложили мне, что это как раз ты нашел эти самые воды, которые из-под горы в болото стекают. Хвалю. Но... не об этом. Лечебницу мы, говорю, наладим на водах. Монах при лечебнице будет. Опять бы вот... Я бы тебе вольную... Но опять же, говорю, не могу. Разряд не тот. Понимаешь?..

Так передавал Алешка. Но сам он так и не понял, зачем был зван к коменданту. Не затем же, чтобы попотчеваться чаем с колбасками, с конфетками да разговоры такие поразговаривать насчет житья-бытья.

В третий свой побег, это уж в 1911-м, он, Алешка, ушел прямо из копани. Ушел с артелью. Через пустоту, обнаружившуюся в середке горы, то есть через пещеру. А так как выход у пещеры оказался с другого боку горы, не внизу, а уж вверху, у самого гребня, то и дальше беглые держались того же гребня, хоронясь в тех высоких скалах, где из всего живого водились одни буренькие зверюшки пищухи, именуемые сеноставцами. Копешки сухой травы, заготовленные на зиму этими зверьками, были на каменных плитах, а сами пищухи глядели из щелей и о чем-то спрашивали: «Чек? Чек?» Может, о том, что это за оборванцы такие и куда идут?

Когда же сошли вниз, то на краю урмана встретили чистенькую деревеньку из дюжины дворов, крытых наглухо сосновым корьем. Тут взяли в запас муки и солонины. Запас пришлось делать воровски: ночью залезли через крышу в амбар, стоявший у леса, а потом уходили, стараясь не очень возбуждать собак. Встреча с таежным мужиком, живущим не пашней, а разным диким промыслом, опасна более, чем с казачьим разъездом иль караулом. За всякого доставленного в острог беглого, за живого иль за прибитого, награда мужикам одинаковая.

На реке, встреченной на пути, при виде другого берега, равнинного, с просторным пойменным лугом, сердце Алешки вдруг охватило болезненное томление от близкой и окончательной свободы. Беглецы обстирались, починились, отлежались, каждый себе представляя сладость уготованной впереди жизни, потом каждый побрел в свою сторону, по своей тропе.

Алешка свернул от реки вправо, пошел по разложине, выжженной недавним пожаром, где были черные, обугленные деревья-голыши. Когда наступил снова живой лес, попавшаяся тропа вывела скитальца на железнодорожный полустанок. Тут было всего два дома, над ними зеленые свечи пихт. «Хорошо бы раздобыть какую-никакую одежину, — подумал Алешка, затаясь за деревом и оглядывая себя совсем невесело. — Переодеться бы, да... Скинуть лохмотья. И еще бы чуть подстричься...»

Ложились сумерки, но мрак не уплотнялся, ночь наступала большелунная, и небо оставалось голубым и глубоким.

От стены леса исходило парное тепло, острый запах смолы мешался с ароматом перезревших трав. Беглец стоял как бы между двух воздушных потоков, он сощипывал хвоинки, прощупывал их в пальцах. Ага, хвоинки не круглые, а плоские, жесткие, истонченные. Ага, это... это к долговременному вёдру. Значит, славно! И звезды в небе, мерцающие зеленоватым светом, говорили о том же — о вёдре на все ближние дни. Славно! Теперь, значит, только одежину какую-никакую.

Алешка пробрался к освещенному окну, приставился бровью. Гладкая прохлада стекла. Тотчас отсунулся назад: голотелая бабешка над корытом. Перемогая мужское смущение, Алешка приставился бровью к стеклу еще раз... Ишь ведь, плещутся, резвухи.

Потом, с тайной усмешкой, взбодренно, он перебежал снова к лесу, в смутности припоминая, проезжал он когда этот полустанок или не проезжал, будучи кочегаром на паровозе. В лунном пятне отдыхала корова, похожая на травную кучу, вразброс лопаты, ломы, метлы. Их, метел, был ворох, а у деревянной поленницы раскиданы чурки.

Насыпь с рельсами гляделась высоким бугром. По ту сторону деревья выступали своей верхней частью, этакой зубчатой полосой, нижняя же часть поглощалась теменью.

Э-э, вспомнил Алешка, да ведь тот самый это полустанок, где они были в недобрую ночь с Афанасием и Еськой!.. Тот! Мужичок хилый с одними девками тут жил, с дочерьми. Неуж не рассовал он их замуж? Жив ли сам-то, страдалец? Уж не составилась ли бригада путейщиков из одних баб?

Вон ведь не зря чурки по двору валяются поколотые. Э-эх, подмочь бы им, голышухам, в этом деле. Вон и топор на земле брошен — без хозяина.

«В юбку нарядят, сам себя не узнаешь», — посмеялся Алешка, нарисовав в голове такую возможность, чтобы на манер бабы нарядиться.

Где-то уже близко колеса били по рельсам, поезд из межгорий накатывался, от его стука тайга раздвигалась и жестяно шелестела.

Поезд не встал, но ход свой убавил, Алешка метнулся вдоль, успел ухватиться за железную, тряско можжащую скобу и завис. Струя встречного воздуха толкнула с обратной стороны и стала сваливать к буферу.

Вагон был без крыши, по густому серному запаху Алешка определил в темноте, что гружен вагон углем, и уголь-то как раз с острожных копаней.

«Поезд, однако, долгий», — подумал Алешка, слушая дальний перестук, он лежал расплющенно, с болью в бедре. Когда боль поутихла, он оперся на локоть, пошарил за опояской — кошеля нет. Пошарил вокруг, рядом — нет. Знать, оборвался кошель при посадке. Это очень, очень расстроило. Ведь в кошеле кроме остатков солонины была чистая рубашка, выменянная в зоне у водовоза.

Алешка сел, подперев затылком ребристую стойку так, чтобы видеть ночное пространство. Паровоз, учащенно бухающий на подъемах, угадывался по снопу сочных искр, это было похоже на роение мушек-светляков, освобожденно улетающих в леса. Небо снизилось, луна ушла

в тучи.

Соскочил он уж на замедленном ходу, когда близко от насыпи стали промахивать черные кучи строений спящего Новониколаевска. Вот он ты, сотворенный бедами, скудостью и отрадами город! Душа к тебе летела, и сердце стремилось. Откос оказался крутым, щебенка, на которую он упал, потекла под его задом куда-то вниз, увлекая его. Вон пробрызнула по-за кустами шаткая в слабости, изломанная ниточка света. Ага, там бодрствуют. Дверь приотворена, из нее как раз и истекает на землю и на кусты слабый, истонченный свет.


Эй, гуляшки да гуляшки,

Ночь играем у Дуняшки,

А Дуняшка девка — во,

Пляши-делай с ней ково!..


Эту разудалую песенку и сам Алешка когда-то певал в азартном легкомыслии. Все в нем так и колыхнулось от разгульного удовольствия: эка ладная песенка, эка! Он даже покрутил в пальцах свое левое ухо и помычал, стоя перед дверью. Шагнул в избушку уже безбоязненно, потому как веселье такое может происходить только у известного, то есть своего, нашего брата.

Карминно тлел в копченой мисочке жировичок. Две широкие, с буграми лопаток спины, сплотнившись плечами, раскачивались туда-сюда, вперед-назад. Другие люди лежали вповалку, снопы будто, ногами и головами в разные стороны, лежали они по земляному полу, бедняги. «Гляди-кась ты, а! Воля, она какова! Одно слово — свобода!» — мысленно сказал сам себе Алешка, наблюдая сокрушенных в единоборстве с сивухой артельных мужиков. Гостю было тут же подано.

— Будем пить и петь, красоток иметь... Найдем по махонькой, э-э... чем поят лошадей! Ить пьют и песни поют для людей, а спят да едят для себя. Ксплуататоры пускай жрут да спят, им конец скоро. А мы спое-ем. Э-эй, гуляшки да гуляшки, ночь играем у Дуняшки, а Дуняшка девка — во, пляши-делай с ней ково!.. Или лучше вот эту затянем, браток. Э-эй, жил-был мо-олодец Яшка, да Яшка слесарь удалой... Вали, подтягивай... До утра будем.

И не спрашивали Алешку, откуда он, чего тут. Эх, забубенный, широкодушный народ! «Свобода, волюшка», — повторял Алешка, растроганный родственными чувствами.

— Мне бы вот сменить... — попросил он через какое-то время, захмелев. — Одежину какую-никакую, чтобы, это, сменить...

— Э-э, дак ты вон что! Дык ты вон с откудова! Ну, эт мы счас. Эка ли беда! Счас... — мужики вконец-то разглядели в Алешке беглого острожника, но не удивились, будто привычным для них это было дело — встречать беглых-то да одежиной их снаряжать.

А разглядев, они суетно заволновались. Тот, который с репейными колючками в волосах, вывернул свои обе руки назад, принялся соскребать со своей спины напотевшую, в ржавых пятнах, рубаху. Другой же поспешно развязывал посконную веревку у себя на штанах, а развязав и убедившись, что под штанами нет больше ничегошеньки, кроме грешной плоти, вдруг озадачился, нахмурил мятое лицо. Потом он, припав на четвереньки, с такой же хлопотливой, усердной поспешностью принялся стягивать штаны со спящего босого своего соартельщика.

Обесштаненный спящий человек сочно всхрапнул, переворотился со спины на живот и, задрав босую ногу, с опозданием лягнул. Но угодил он пяткой не в обидчика, а в стену, которая шатнулась и загудела, а сам человек при этом не проснулся.

Экипированного таким образом Алешку, однако, не отпускали по доброте своей душевной, все уговаривали:

— До утра будь, чего там! Детишки, говоришь, ждут? Сиди! Потеряют тебя где — не беда. Потерянным станешь жить. Эк! Мы вот тут, может, все потерянные.

— Ксплуататоров изничтожим, — вторил другой. — Изничтожим, тогда и... это, найдемся. Работать не надо будет. Чего тосковать! С барей штаны посымам...

— Эк, баба! Мы вот без бабы да зато с песней. Э-эй, жил-был мо-олодец Яшка, да Яшка сле... Жизнь, она вот так. Потому что выверт такой у нее...

— Нет, однако, я уж пойду, — отстранялся благодарный, совсем обмякший от добрых чувств Алешка. Жалко было расставаться. Волюшка, вот она!

Да-а, хорошо так-то вот, как давно-давно не было. Будто бы сейчас на высокой высветленной горушке он стоял, а все то, что было вчера, годы назад, где-то внизу, в ямине затхлой, отстраненное, его никак не касаемое... Так уж совсем далеким гляделся отсюда тот оставленный мир.

«Ксплуататоров изничтожим, работать не надо будет. Все наше будет...» — эта чудная хмельная приговорка казалась ему благостной, легкой, ясной.

На свою улицу пришел Алешка, когда небо уже предрассветно горело, будто горн в кузнице, где кузнец должен был вот-вот кинуть пышущую заготовку на лобастую, ждущую работы наковальню. Улица встретила его сонной пустой тишиной, даже собаки не бегали и не тявкали.

Пятистенник свой он увидел, нет, не увидел, а буквально выхватил обжажданным, ищущим, нетерпеливым взглядом еще из-за оврага, над черемухами: сперва конек крыши с трубой увидел и обласкал, потом карниз, потом затемневшие торцы верхних бревен по углам...

Но что это? Поверх ставень горбыльные, в корье, доски крест-накрест. Алешка перебежал овраг, остановился, постоял и дальше пошел уж мелкими шажками, как-то подсеченно. С торцов и по стенам выблескивали смолевые подтеки — это была очень худая примета, когда смола выталкивается не внутрь, а наружу. Прежде чем влезть на завалинку, он утробно выдохнул, из-за наличника шмыгнула взъерошенная пичужка, там тотчас обеспокоенно, покинуто зачиликали пичужата.

Посрывав горбылины, Алешка сел на крыльцо, на нижнюю расщелившуюся приступку, уже не находя в себе сил, чтобы войти в дом и увидеть в нем пустоту и порушенность. Стремясь сюда, он ждал, что в доме кто-то, хоть чужой, хоть недруг, да живет. А оно вот — пустота, неошкуренный, суковатый еловый горбыльник крест-накрест на окнах да поросль седоватой лебеды у порога и у ворот. Какое сердце это выдюжит!

Высокие-то окна — это через них, чаяла хозяйка, хлынет в дом уж не мужицкая, не мещанская, а господская сладость. И вот — горбыльник крест-накрест!

Утро медленно, очень медленно поднимало из-за края земли свой накаленный шар, кровянилось небо над городом. Все последние годы жгла Алешку лютая жажда заглянуть Вербуку в глаза. За этим он и завернул сюда, а не сразу в Сидоровку к жене (о смерти Любки он не знал), к детям, к сестре Доротее — заглянуть Вербуку в глаза и спросить, из-за какой такой своей нужды он выгнал его семью из дома, с усадьбы? Когда и в чем он ему задолжал?

Пичужата за наличниками чиликали уж не обеспокоенно, а ровно и звонко, будто в сидевшем на крыльце человеке признали своего. Стуком бадьи у колодца обозначилась жизнь в соседнем дворе, кто-то покашлял за дорогой, проехала порожняя телега... Улица просыпалась.

А Алешка, наоборот, засыпал, угнездившись на приступке и подобрав к животу тяжелые свои, в древесных занозах руки.

С крыльца-то, при первом слабом алом лучике солнца, скользнувшем из-за трубы соседа Пыхова и между пихтами, как раз и взяли его, в таком вот виде, ослабнувшего, в полудреме, конные казаки, заехавшие не в ворота, а с огорода, забитого тучно многолетним бурьяном.


Комендант острога Чурпых при виде Алешки снял с сухой, в редком сивоватом ежике, своей головы фуражку и погладил ладонью сам себя по темени, потом по затылку.

— Сдержал, выходит, слово-то, — молвил он негромко и почти поощрительно, дважды обошел вокруг непокорного беглеца, все этак же приглаживая на себе ежика.

Перед кордегардией уже наготовленно били в барабан. Воздух, сотрясенный таким колебанием, кружил в себе ржавые листья, летевшие со старой, с черным шишкастым стволом березы, произрастающей из сырого распадка. Над всеми, кто был на плацу, кружили эти погубленные листья. Старик Жукин командовал лающе, он с годами в такие моменты становился строже, торжественнее.

— Взво-од!.. На пози-иции!..

Наказывали, вразумляли Алешку опять же с тем мудрым, далеко не во всех сибирских острогах соблюдаемым расчетом. Ну то есть с тем расчетом, чтобы не на смерть, не на немощь пожизненную, а чтобы бедняга все ж в силе остался, в силе, годным на новые нужные работы.

Опять же в палате у Звонницкого отлеживался, опять веселый доктор эксперименты над ним свои налаживал. Новым было на этот раз лишь то, что нарядили Алешку в чулки и в суконный колпак и в таком виде наряженного свели в кузницу, что располагалась над крутым каменным яром, за конюшнями. А в кузнице в той умелый кузнец произвел ему на ноги соответственное оборудование: четыре железных прута, сцепленных тремя кольцами, еще теплыми от горна...

«Вот, все, теперь уж никуда, отбегался», — не без печали молвил Чурпых и даже глаза себе платочком утер.

И вспомнилось тогда Алешке, спускающемуся в таком оборудовании по каменистой дороге с горы, про то, как тихим солнечным днем сидел он у себя во дворе на бревнышке, окруженный детишками, налаживал им из талинового прута свистульки, тут же была Любка, она глядела на его, Алешкину, забаву с мягкой иронией в прижмуренных от яркости света глазах...

Да было ли то все или не было?! Жена, дети — где вы? Какая теперь сила вызволит Алешку отсюда? Будет ли время, когда душа его и тело освободятся от боли и от погибельной тоски и он сможет выдохнуть: «Вот я и дома»?!

Опять пошли тянуться в глухой сутеми дни, месяцы, годы... Домой Алешка вернется только в 1917-м.


Часть вторая

И помутился свет божий


На излете августа по берегам Оешки дозревала рожь. Сел пришлый человек на край поля, разулся, засокал штанины, снова поднялся, оглядел пустой проселок и стал ходить туда-сюда по меже, прискакивать, припрыгивать, он спешил ощутить хлебную землю и напитать свое тело этим ощущением.

Межа была узкой, хомяку перескочить, и долгорослая рожь с одной полосы и с другой, клонясь, скручивалась, перевязывалась усатыми колосьями в тугие узлы. Человеку, чтобы шагать, надо было разводить, распутывать эти желтые связки, однако колосья, едва он проходил, снова клонились и снова схлестывались под набегающим теплым вольным низовым ветром.

— Ан ведь... — говорил человек себе в нос и тихо смеялся от подошвенного зуда. Он, право, забыл и о своем возрасте, и о времени; сколько прожил на свете — забыл, не помнит. И, конечно же, казался сам себе мальцом, этак-то притопывающим босоного, этак-то подпрыгивающим...

На проселке из-за буренького прихолмка выказалась телега, она, пыля, поднимая золотой просвеченный хвост, ехала вдоль светлого березового леска. В телеге был медведь с бабой, то есть не совсем медведь, а крестьянин, смахивающий ростом и грузностью на таежного великана, он сидел, сильно возвышаясь и над бабой, и над крупом лошади, сосредоточенный в самом себе. Вот он повернул голову, натянул вожжи, попридержал лошадь, рысившую под уклон, что-то бабе сказал, баба что-то ему отвечала. На толстом лице крестьянина выражение подозрительности перешло в явную озлобленность.

— Эй, старик, ты чё тут? — крикнул он и, передав вожжи бабе, ссунулся совсем на обочину, стал подходить к меже. Шаровары на нем мотней спускались к самым сапогам, и оттого он будто не шел, а плыл рожью, и оттого больше смахивал опять-таки на медведя. — Чево ты, эй, старик?

Человек, бывший на меже, а был это, конечно, Алешка, то есть Алексей Зыбрин, боковым зрением видел и телегу с бабой, и наплывающего в некрашеных, надуваемых на ветру холщовых шароварах великана, но как-то не осознал, что это к нему разговор, все притопывал да радовался, разгребал по меже колосья. Парнишка он ведь был сейчас, и в уме совсем был парнишкой, а не стариком.

И только когда тень от здорового мужичищи толкнулась ему в ноги, он перестал притопывать, однако все тихо смеялся и, не теряя ясной, ласкательной улыбки, сказал доверительно:

— Зудит, энто... понимашь, пятку-то... Понимашь, а-ах! Такое тут дело. О-ох, зудит. Землица-то...

Медведь почесал шею, кожа на которой, как и земля на дороге в зной, была вся в клетчатых трещинах, почесал, совсем не разделяя и не собираясь разделять Алешкиного умилительного настроения.

— У чужого поля... ты чего? Бродяжничашь, чё ли? Из каких мест будешь? — спросил он, голос у него был тонкий, несоответственный телесной мощи.

— Зудит, а-ах! — Алешка пуще заприплясывал босыми ногами, поворачиваясь на месте, переступая через колосья.

— Чево? — медведь вдруг сдал назад, шаг или два, заоглядывался на свою лошадь и на бабу, сидевшую в телеге.

— Этих я, браток, мест, этих! Сам-то ты сидоровский или колыванский будешь? — Алешка продолжал узнавающе всматриваться с той же ясной ласковостью.

— Чево?.. Чево тебе тут?

— Калистрата знаешь? Если сидоровский-то...

— Ну? Назар я, Бабушкины мы, Бабушкины, — ну? Какого эт Калистрата? У нас три их, Калистрата. Который на краю живет. Который пимокат. И еще который... Это уж по плотницкому делу.

— Вот-вот, Степанов который, он самый! — Алешка сморгнул резь в левом глазу, настеганном ветром и синим простором. — Так слушай, браток, Назарка, знаешь Калистрата? Который по плотницкому делу.

— Ну, это выходит... — Назар сделал попытку приподнять свое грузное плечо, выражая этим обидчивое удивление. — Выходит... Как же не знать, когда он мне кокоры на крыше ставил. И двери окосячивал он же опять.

— Значит, и Доротею знаешь, жену его. — Алешка сморгнул напряжение с другого глаза.

— Как же Доротею не знать, когда она моего среднего парнишку крестила. Да как же, — пуще удивился Назар, — как же, когда парнишка-то ей крестником доводится.

— Дак слушай, браток! — Алешка полез развязывать свою котомку. — Дак слушай, по такому делу... У меня вот тут есть... Давай-ка по махонькой. За встречу. За благодать... Ведь вон как!

Назар недоверчиво оглядел Алешку — ну, совсем чудной старик, — оглянулся на бабу, которая, сидя в телеге, проявляла нетерпение и вместе любопытство. «Ну, чудной старик», — снова подумал Назар. Кружку он принял под донышко, в протянутую руку.

— Значит, сидоровский будешь? — уточнял Алешка, он и вправду тут, на вольном хлебном поле, забыл, что он старик, давно старик, и зваться бы ему давно Алексеем Алексеичем, а не Алешкой.

— Нет, я никольский. Это баба моя оттуда, сидоровская, — отвечал мужик. — Племянник я Нифонту Онисимычу-то. Который на станции пропал. Дядька он мне, значит... Столько лет, как пропал, а свечку народ все ему ставит в церкви. Шибко благостный человек был, хоть и староста. Нынче такого не сыскать.

— Благостный, а сын-то у него непутевый вышел, ярыга, — встряла баба, до того молчавшая. — Сгинул где-то. А ты сам-то каких мест будешь? В Сидоровку к нам на помоленье? К нам на помоленье издаля приходят. У нас икона обновляца вот-вот зачнет. Каждый год на престольное Преображенье она обновляца. Сама себе делает обновленье. Икона-то. Оттого и идет к нам народ, что обновляца. А оно, Преображенье престольное-то, уж вот... у нас сегодня четверг как раз.

— Дак садись, поехали, — добродушно пригласил Назар, поглядев на оставшееся в зеленой бутылке.

— У Доротеи-то, у кумы, брательник тоже сгинул, — сказала баба с осуждением. — Что у Нифонта Онисимовича сынок, Афанасий-то, был, что у кумы брательник — одного поля ягода. Оба ярыги. Вместе они, говорят, там в шайке были, ярыжничали в городу.

— Много знаешь. Помолчала бы, — недовольно поерзал на телеге Назар.

— А чего не знать-то? Чего молчать? Непутевый так и непутевый... Сам сгинул и бабу свою не жалел. Ездила она все к нему, искала его, дурака, а он босомыжничал.

Раздраженная женщина отгоняла от себя пучком травы с зыком налетавшего позднего паута.

Острый соблазн подталкивал Алешку брякнуть, что он и есть Доротеин брательник, и не пропал он, а вот живой, живой как есть. Хотелось сказать так, вступившись за свое доброе имя в том смысле, что ни в какой он шайке не был, людей не убивал...

Была у него готовность открыться, и в то же время не мог он в себе перемочь желания ехать вот так, слушать и на себя со стороны взглядывать, как бы не про него, сидевшего в задке телеги, разговор шел, а про совсем другого человека, какого-то старого, давнишнего, ему неведомого, а если и ведомого, то самуё малость.

— В церковь нашу на престольное Преображенье много народу идет, много. Монахи приходят, — рассказывала женщина, впадая в умиление. — Глядят, как икона сама себе обновленье делает. И вы, значит, божий человек, за тем же... помолиться в нашу церковь?

— Угу, — кашлял в ладонь Алешка и разминал себе пальцами треснувшую от сухости губу.

— Божий не гожий, гожий — не божий, — каламбурил Назар, повеселевший от самогона. — Так ты откель идешь-то? Калистрата с кумой Доротеей как знаешь?

Алешка сделал вид, что не расслышал, в нем вдруг ожил испуг, потеснив в душе надежду.

— Это уж какой год пошел, как кума с кумом уехали-то? — вопросительно повернулась баба к Назару. — Как уж они, бедняги, там? То ли живы, то ли не живы. Господь бог ведает. И ни слуху, и ни духу. Кажись, шестое лето уж идет. Или уж чуть ли не восьмое? Тогда у нас корова двумя бычками рябенькими растелилась. Вот ведь сколь времени утекло.

— Кто?.. Куда уехали? — недобро встрепенулся Алешка, испуг в душе усилился.

— Про куму Доротею я. Туда, где пароходы строят, уехали. Тут-то плотницких работ не стало Калистрату. Вот они и уехали. Ребятишек как раз две брички набралось. Свои и сиротские. Так всей кучей и поехали, — рассказывала баба.

— Калистрат плотник — о-о! — с чего-то заважничал Назар, будто сам себя хвалил. — Калистрат на всю округу — о-о! Кокоры он мне на крышу ставил, двери окосячивал... За ним потому пароходчик нарочного присылал. С Амура. Где он там есть, этот Амур, кто ведает? Нарочный говорил, что где-то под самым Китаем. Может, и не врет. Калистрат согласья не давал. А потом и дал. Снялись с места и уехали.

— Не то шестое лето, не то уж восьмое, — подсчитывала баба, тяжело задумавшись. — Сгинули, и нету. Живы, не живы? Может, и поубивались где по дороге. Помереть-то долго ли? Вон какие страсти бывают. В той стороне убить за все могут.

— Но-о. Много знаешь. Помолчала бы, — опять заругался Назар. — Убивают-то за что? За золото да за хлеб. А они что — воза хлебов повезли? Воза ртов да пустых брюх повезли. А такое добро силком навяливай — кому надо?

— А какие сироты при Доротее да при Калистрате были? — осторожно выпытывал Алешка, душа его колотилась и почти уж кричала. — Чьи они?..

— Да чьи же еще? — баба выразила удивление. — Я же говорю: брательник у кумы Доротеи был, ярыжник, сгинул, непутевый. А баба его, Любаха-то, все по острогам ездила, искала его, надорвалась с горя. Да и самуё где-то в дорогах схоронили чужие люди. На чужом-то кладбище. Вот и остались сироты на шею кумы Доротеи. Куда с ними? Оттого, когда на Амур поехали, то две брички их, всех ребятишек-то, набралось. Свои и сиротские...

Взвыл Алешка, взвыл. Всякий свет в его глазах пропал. Он соскользнул с телеги и, ничего не сознавая, мятый до последней косточки, пошел по выбитому, с редкими кустами боярышника, выгону, равнина перед ним выстилалась к речному берегу. Уходил он, спотыкался вихляющими ногами о травные кочки. Обжимал виски и уши ладонями, как обручем. Он же все годы и вот до последнего момента жил тем, что в его надсаженной, потоптанной душе золотым колокольцем вызванивала песенка сладкой надежды: «Еду, еду, еду к ней, еду к Любушке своей». Теперь вот смолкла.

И зачем он, разом одряхлевший, шел равниной, куда — он не знал.

— Э-эй, божий человек! Куда ж ты? Мы ж еще не доехали. Вон еще где деревня-то! — окликал его сзади мужик, останавливая лошадь. А баба перекрестилась на обозначившуюся церквушку, золотисто засветившуюся на бугре под вечереющим небом, щеки у бабы отвердели румяно.

Телега еще постояла, подождала, потом снова тяжко забилась на пыльной дороге, мужик и баба все оглядывались, пока не растворился на лугу странный, должно быть, порченый старик-то.


На опушке березового околка несчастный Алешка просидел ночь до утра, до того часа, когда солнце, поднявшись за спиной, наладило длинные, сочные, голубоватые тени. Тени были от каждой травной будылинки и тянулись далеко через поле.

— Чего тебе сказать? Чего? — выпытывал Алешка у воображаемой Любки. — Оставила ты меня. Ушла. Отмаялась. Долог ли, короток ли путь до того часа, когда и я к тебе приду, — кто знает? Ладно ли тебе там? Про детей что тебе сказать? Не ведаю я сам того, где они теперь. Ох, не ведаю. Вытворил со мной господь бог беду бедовую. Мыкаюсь вот, то ли по божьей воле, то ли по дьявольской... А они где — дети, где? Измаял я тебя и свою душу выжег. Виноватый я, ох, виноватый...

Вспомнилось Алешке, как Любка, чтобы наладить печь, привела откуда-то старого чуваша, который глядел на мир узенькими мокрыми щелками глаз, веки у него были неподвижны, разрыхлены и кровянисты, однако старик был важен, должно, сознание своего мастерства давало ему гордость и независимость. Печь он кончил под вечер, наложил в нее аккуратной грудкой сухих поленьев, поджег и велел подбрасывать дрова без перерыва пять дней и пять ночей, чтобы жар в печном теле не угасал ни на короткое время. Тогда Алешка угостил мастера водкой, он выпил, тряхнул седым пучком волос на маленькой головке и пошел короткой тропкой, меж болотинами, путаясь ногами в загрубевшей от предосенней остуды жесткой осоке. Уже далеко, к самым кустам отойдя, чуваш поворотился и напомнил:

— Так уж... Так уж... до следующего вторника, пять ден и пять ночей держите в печи огонь. До следующего... Так уж!

«Ага, ага», — очень волнуясь, махала Любка ему рукой. Алешка тогда приметил, что с его женой что-то происходит: она всех, кого встречала, кто бывал у них, готова была вместить в своем сердце. И мужиков-артельщиков, и этого чуваша, и соседа Пыхова, и китайцев... Всех, всех. Не догадывался тогда Алешка, что молодое тело и душа Любки готовились к материнству, оттого в ней была потребность в широкой неосознанной любви. И у Алешки тогда тоже было на душе благостно. Как-никак, жизнь-то определялась надежно. Гнездо какое-никакое свили. Казалось, надежность эта уж навечно. А судьба между тем готовила свое. Ох, свое!

И вот теперь тоже не ведал Алешка, какие повороты ему еще подвернет она, судьба-судьбинушка, не ведал.


В волков обратился народишко


А потом сел он в поезд и отъехал на Амур к сестре Доротее, чтобы ребятишек забрать.

Вернулся он оттуда только с младшими детьми, с тремя то есть, а старшие-то не поехали, потому как уже при деле были, сами себе на жизнь зарабатывали. Дашутка так у самого купца в лавке служила и рада была, глупая, такому месту. «Пускай, пускай», — думал Алешка.

В Новониколаевске он вселился в свой дом, в пятистенник. Сложностей с вселением не возникло. Новая власть уважала каторжан. Через какое-то время во дворе объявился Вербук. Медные казенные пуговицы на неказенном пиджаке. Алешка встретил гостя молча и угрюмо. Страстью его все последние годы было отыскать этого человека и близко, близко, чтобы нос к носу, заглянуть ему в глаза, так заглянуть, чтобы зрачки в этих глазах сошли со стержня и закрутились. Не могут они не закрутиться, внушал себе Алешка, не могут, потому как есть же какая-то сила у справедливости. И вот этот человек сам пришел, стоит у крыльца и, должно быть, ждет, когда хозяин позовет его в дом, а у Алешки нет охоты глядеть в его мигающие, в мокре, глаза. Глядит вот на медную пуговицу, обвисшую на суровой нитке.

— Не стариной живем-то, не-ет... Старина — святая. Оно так. А потому... Поворачиваться человечишко не поспевает, крутит беднягу. Мужика и господина — одинаково. Крутит все, крутит, — говорил Вербук. — Так оно. Молодость не грех, а и старость не смех... А ты если насчет этого... деньжонок если одолжить тебе — можно. Нужда — она такая... Мы уж тут дом-то твой оберегали. Иначе б кто-то да поджег бы. Пожары были. Порядку никакого... А насчет того, чтобы одолжить тебе — можно. На обзаведение. Много дать неоткуда, а сколько-то уж можно... На первое, говорю, обзаведение. Стариной бы жить всем людям-то...

Алешка все глядел, вперившись взором в медную пуговицу с орлом о двух головах. Пуговица свисала на ослабнувшей нитке, и выходило так, что как бы одна голова что-то клевала, другая же над ней была запрокинута клювом вверх.

— Что молодо — старится, это уж так, а состарившись, валится. Та-ак. Старое время судить — что? В старине смысл особый. Многожильный мужик в чести был... А насчет одолжить, если нужда у тебя по первому времени... Много, говорю, неоткуда, а уж сколько можно — одолжим, чего же.

То, что Вербук помогал другим полицейским крутить его, Алешку, и его друзей в паровозе, было, по убеждениям Алешки, нормальным делом, не вызывало протеста. «Они... потому что... у каждого своя служба, каждый своей линией идет к порядку». Но с того чрезмерно горького часа, как узнал он, что подлючий Вербук отнял у его незащищенной, сиротской семьи дом, душа перевернулась, опрокинулась, как опрокидывается на реке сорванная непогодой с берега лодка, и разом вызрела в воспаленном мозгу цель: убить!.. Паскудник этакий! Убить!

Теперь же в душе у Алешки нет ничего, кроме смятения и подавленности. Да, сдал Вербук за эти годы, ох, сдал, хотя обмякшую спину держит все еще прямо, затылок и шея багровятся, но багровость эта уже нездоровая, с сальной желтизной, с водянистым отеком.

— Ты, Алексеич, если насчет денег — одолжить, чего ж, можно. На обзаведение, чего ж. Как не помочь, — повторял смиренно Вербук, потряхивая отвисшей кожей на подбородке. — Жизнь — такая она штука. Всякого может крутнуть. Ох, крутнуть... Не знаешь, с какой стороны она... У меня вот одни хвори остались. Давно не при деле. Молодость не в грех, старость не в смех.... Не стариной живем-то. Молодые справляют службу по-особому. Пожары тут по улицам были...

Жалкий старик вызвался показать Алешке те перемены, что в городе произведены глупой революцией. Алешка согласился. Вдвоем они поехали на вербуковских дрогах. Алешка сел так, чтобы быть спиной к своему бывшему компаньону. Побывали в кирпичных забоях, что у речки Каменки. Отсюда когда-то весь Новониколаевск обеспечивался кирпичом для выкладки в домах печей.

Забои отекли, обрушились с бортов, в них допревали останки лошадей, светясь белыми бедренными мослами. Из-под завалившегося навеса выбежали два волчища, должно, очень старых, шерсть на них пеплом притрушена. Они тяжело, с усилием, с подтаскиванием зада, проскакали между кучами хлама, остановились, завернули назад головы, выражая тоску.

— Вон в кого оборотился народишко, вон в кого! Видал, видал, вот оно как, — обрадовался возможности обличать, оживился Вербук, он даже задвигал грузными плечами. — Вон они, вон! Народишко...

Кругом обозревались следы беспощадного пожара. На обугленной доске в соседстве с нахохленным неопрятным грачом сидела старая женщина. Грач с одного края доски, старуха с другого, сдавленное с висков и со щек лицо ее было тоже обугленное, как доска. Старуха, тут прошлой жизнью брошенная, тоже будто горела и не догорела.

Алешка с усилием, с тяжким напряжением памяти признал соседку... ну, ну, она, Стюрка Пыхова.

— Нету уж мово, нету. Убили, — кликала она сухим ртом, поднимая истлевшие глаза на подступившего Алешку; в голосе ее не было жалобы, а было уж вовсе нехорошее, неживое успокоение.

Кто убил Пыхова, неизвестно: то ли те, кто, толпой бродя по станции, надсажался в песенном крике: «Весь мир насилья мы разрушим до основаньям, а затем...», то ли какие другие люди, возбужденные беспорядками от переворота власти. На железных путях зарубили топором.

Проехали Алешка с Вербуком от светлоструйной речки Каменки совсем в другой край города, где были кожевенные производства. Опять же в глаза ударила черная гарь, которую ветер, налетая с бугра, закручивал и поднимал в небо. Лишь плакат оставался целым: «Смерть мировому буржуизму!» Целыми были и столбы, на которых держался этот крупный, издалека видный плакат. Все остальные постройки погорели.

Над логом набухали лиловые тучи, сползая к Оби, горизонт занимался волокнистым туманцем, однако воздух над бугром еще оставался достаточно сухим, и черная гарь от бывших строений могла кружить, застилая собой пространство. У берега, где в прошлом стояла лесопильня (к ней в свое время Алешка в паре с Еськой Кочетовкиным подтаскивал из воды бревна), женщины с мешками раскапывали отвердевшую, улежалую гору опилок, выбирая старой жизни обрезки. Из разговора с ними Алешка узнал, что с самой весны никто из тайги в город лесу не возил, плоты не пригонял, и потому лесопильня теперь уж навсегда пропащая.

— Попили хозяева нашей кровушки, хватит, — говорила женщина, какая помоложе, на которой были мужские, с долгими голяшками, тяжелые сапоги, при каждом шаге норовившие с нее соскочить. — Скоро все у народа будет. Чего захочется...

— Ох, пока дождемся этого «скорого», так и скорючимся. Рак свистнет. Околеем, — отвечали другие женщины и поглядывали на густеющие в небе тучи. — Уж без дров вот сидим, и печь протопить нечем. Раньше-то... Раньше тут разного опиловочнику сколь было! А теперь колупаешь вот, колупаешь... При пустом-то брюхе в стылой избе не больно порезвишься. Вон ведь уж холода подступают.

— А нам, которые на железной дороге... нам-то уголь обещаются в снабжение давать, — сказала молодая.

— Твой там. Тебе обещаются. А нам кто даст? Нашим мужикам кукиш с маслом обещаются...

Трудоустроиться в городе было очень сложно. В разрушенном депо, где из десятка локомотивов оставались на ходу только два или три, машинисты томились, готовые взяться за любое дело на станции. Работу Алешка себе нашел на бражном заводе. Работа оказалась ночная, состояла она из того, чтобы мыть и на пар ставить бочки, а заодно и шпаклевать их. Брал он с собой и младшего сынка Устина, ставшего крепким подростком.


Светлячок во тьме


В один из дней с Амура от сестры Доротеи пришло письмо, слала она поклоны низкие от Калистрата, от детей и писала, что жить стало нечем, работы на верфи теперь никому нету, и если так будет, то они вернутся в Сидоровку на свою землю. Были в письме еще листки, про которые сестра писала, что она получила их от Афанасия давным-давно, еще когда жили дома, и что она позабыла ему, Алешке, отдать их, когда он гостил у нее.

Читал Алешка те листки, и его душу окатывало горячее воспоминание. Будто глядел он в затянутую сырым мороком оконную шибку, умаянный, разбитый человек. Когда-то было у него свое утро, и еще все было ясно, и думы были легкие, и тело легкое, а вот уж глубокий вечер, за окном сгустившаяся чернота. Благословенна та дивная пора, и блажен тот, у кого все-таки было, было свое утро.

«Здравствуй, Алексей, Алеха, купец ты несчастный. Как там у тебя? Я не знаю, где ты, дома ли, какие у тебя дела с властями, а потому посылаю письмо не тебе, а твоей сестре Доруне и зятю твоему Калистрату. Я думаю, что ты уже дома, властям выгодно таких, как ты, дураков, попугать, а потом милость явить. Бываешь ли ты у нас в депо? Напиши мне два слова. Чтобы знать, что ты жив и здоров. Про тебя я тут много думал. Помнишь ли, как ходили в Заельцовский бор на маевку? Две гармони было. Всем казалось, что победа если еще не добыта, то она рядом, совсем рядом. Стоит только повыше чуть подтянуться, поднять голову. И я вот думаю, интерес в тебе все-таки был здоровый, не всегда же ты в купцы метил. Ну, ну, не серчай. Наскучился я по тебе, позлить тебя охота и обнять. На той маевке, я помню, ты был в красной рубахе и красивым же этаким бесом гляделся, что одна наша пролетарка даже интерес чисто женский свой проявила. Так вот, я тебе про то хочу сказать, что победа всем тогда казалась рядом, она как солнце майское светила, такое было у всех настроение. Но желание и действительность далеки друг от друга. И потребуются годы, чтобы навсегда утвердить на земле железный закон правды. Ты, Алеха, не понимаешь одного — разницы между двумя радостями. Теперь, и от веку было так, что у всех одна радость. Купец ли, генерал или мужик, богатый или бедный — радость у всех одна. Кошель толще — радость толще, в кошеле пусто — столько и радости. Понимаешь ты это? Ребятишки вот у тебя сыты, одежка какая на них есть — ты улыбчивый, ребятишек накормить нечем, надеть им нечего — ты уже хмурый. Вот так все жили от веку. И не хочешь понять ты, что борьба принесет миру другую радость, она не от кошеля. Хлеб и одежка — забота низшего порядка, народ ее решит, как только свободным станет, а потом будет высшее, уже не от брюха. И полной радости не быть, пока пролетарский социализм не возьмет на всей земле верх. Тогда на маевке, в Заельцовском бору, мы видели в глазах людей особый свет. И в тебе он был, тот свет, это я помню хорошо. И суди теперь. Психология в тебе развилась лавочника не от характера, а от нужды. И придет время, борьба в тебе проявит совсем другой дух. Ждать не так долго, потому что злости у народа накопилось много, чем тяжелее гнут, тем сильнее обратный размах будет. Игра у парнишек такая, знаешь, сами мы играли: пригнут вершинку березы до земли, потом отпускают — береза вон какой мах дает назад. А человека когда гнут, это, брат, не игра. Мах назад будет — все наверху слетят. Наскучился я, говорю, по тебе. А в депо побывай у наших, если, конечно, тебя отпустили и ты если на воле. Не бойся, когда гнут, бойся, когда согнутого в теплое местечко ставят. Дугу, чтобы не разогнулась, как раз к печке прислоняют. Бойся, значит, тепленького. Всяких там подачек от вербуков и прочих. Новая жизнь ждет нас, и мы к ней придем... Остаюсь твой друг Афанасий. Октябрь 1907 г.»

Да, да, Алешка помнит, ох как помнит! Та маевка в Заельцовском бору — светлячок в пасмури. Верно, красота в глазах у всех маевщиков была, азарт, ощущение праздника и чего-то еще такого, что горячило и без того бурную кровь! Хотя он и не понимал многого из того, что там, на лужайке, под теми красными соснами, говорилось рабочими, но на сердце было легко и в голове просветленно. Ах, молодость! Гармони рвали свои меха друг перед дружкой, а плясуны — тоже один перед другим. Уж чего-чего, а поплясать-то этот шалый народ мастак. И вприсядку, и «яблочко» по кругу с пылью прогнать и с присвистом, ух! Да тот же Афанасий: держи его — не удержишь, под гармонь-то и подметку сапога ладошкой на ходу смажет, и чертиком себя изогнет. Ловок! А вот пропал где-то, ни слуху ни духу. Это ж сколько воды Обь перегнала с той поры! Сколько народу в землю закопано и сколько взамен бабы нарожали новых!

Ни с кем так остро не хотел встречи Алешка, как с Афанасием и Еськой. Он все эти годы, когда приходили в зону новые этапы, приглядывался к командам: не увидит ли их. И спрашивал у вновь поступавших по этапам, не встречал ли кто. Нет, тысячи несчастных прошли, а их не было.

Алешка то корил Афанасия, ставя ему в вину скомканную свою жизнь — ну да, ведь не будь того проклятого случая, той поездки в паровозе, не поддайся он, Алешка, соблазну, как бы накатанно и прямо все в его судьбе пошло бы, — то уж не корил, забывал обиды и жалел его. У него, у Алешки, вообще сердце дурацкое — не мог без того, чтобы кого-то не жалеть, может, оттого и крутит его по жизни, как зайца на косогоре.

Толкнуло же тогда влезть с Афанасием и с Еськой в паровоз. Кто понудил? Сам, дуралей, вызвался. Сам-то сам, но, не будь такого обстоятельства, не было бы и соблазна...

Где же он сгинул, Афанасий-то? Удастся ли свидеться?

Алешка положил письмо в туесок, где сберегались документы, потом чуть ли не каждый день доставал его оттуда, снова прочитывал, и снова память его возвращала далеко назад.


Комната № 28


Вениамин Маркович Тупальский был из тех молодых людей, которые, оказавшись в жерновах социальной мельницы, не перемалываются, не обращаются, подобно злаковому зерну, в мучицу, из коей затем ловкие руки всякого пекаря при желании могут слепить булку иль крендель, а то и пташку с коноплинками вместо глаз на весенний праздник прилета певучих жаворонков (праздник этот именуется днем Сорока мучеников). Такие молодые люди, выпав из жерновов и отлежавшись в какой-нибудь тесной неприметной щелке, выходят на прежний простор, одни, правда, со следами некоторой помятости, побитости, другие же совсем целехонькими, лишь с репутацией тертых. Словом, подобно опять же зерну, вольно прорастают под божьим солнцем, которое, будем надеяться, никогда не устанет всходить на наше небо и не перестанет питать человеческую надежду новым рассветом.

Нельзя, конечно, утверждать, вот так прямо утверждать, что Вениамин Маркович Тупальский вышел из тех самых жерновов, о которых мы говорим, совсем уж немятым, нет. Оголившаяся середка на его черепе тому свидетельство. Как бы пташка какая села гнездо вить, выскребла коготками изрядный кружок растительности до голого основания, ей что-то не поглянулось, она передумала и улетела, — такая вот проплешина. Но репутация тертого человека может компенсировать с достаточной степенью и не такой изъян, и даже уверенности прибавит.

Судите сами. В начале осени, когда непрохожая и непроезжая слякоть заняла еще не все улицы, объявился он в Новониколаевске, поселился не в доме у дядюшки, а в комнате при почтовом дворе, а поселяясь, еще совсем не решил, на какое занятие ему определиться, не отоспался, не отлежался, — не успел он, значит, ничего этого сделать, как был приглашен к властям. Там его немного оглядели, может, на тот случай, чтобы определить, достаточно ли он потерт, и поинтересовались, принадлежит ли он к какой партии, ну, к кадетам, эсерам, анархистам, интернационалистам или еще к чему, он, слава богу, не принадлежал ни к тем, ни к другим, ни к пятым, так и отвечал, что «слава богу», ему сказали, что это не совсем хорошо в его возрасте и в его положении, однако тут же сказали обратное, то есть что, дескать, ничего, что дело это, дескать, времени и обстоятельств. И предложено было ему сформировать отряд по охране железнодорожных мостов и государственной почты на речных переправах.

Какое-то время Тупальский набирал себе команду и набрал-таки, хотя мог набрать не одну команду, а десять — при наличии-то в городе безработного народа мужского пола. Построил он ее на площади для переклички, а потом повел к реке, на пристань, получать в складах положенное довольствие. С этим личным составом он отбыл на отведенные объекты, какие располагались по линии от Юрги и дальше, в сторону Томска.

Через какое-то время к Тупальскому пришел совсем парнишка, прапорщик, сказал, что он из «Союза спасения Отечества, Свободы и Порядка», и передал распоряжение идти в Томск. Тупальский, конечно, не слышал ни о каком «Союзе спасения», вернее, слышал и даже читал, но тот «Союз» был ровно сто лет назад и объединял он декабристов, а о каком-то совсем новом, ныне существующем — не знал. И не знал, что ему делать, то ли подчиниться этому с ветра прибывшему парнишке, то ли воспротивиться, был в большом сомнении.

Поразмыслив, Тупальский, однако, не стал строить виражи возражений, не стал интересоваться, что там да как. По дороге на ближнем разъезде в поезд села еще команда, состоявшая наполовину из солдат, наполовину из казаков, а дальше, на одной из станций, к ним присоединились еще военные.

Но в Томск доехать не удалось, потому как таежный разъезд на пути оказался занят красногвардейцами, которые, обнаглев, предложили всем разоружаться — ни более ни менее, и поезд завели в тупик. До ночи вели переговоры, молоденький прапорщик и казаки выражали требование дать бой, но боя не дали, а потемну зарубили двух или трех призаснувших часовых и разбежались тайгой. Тем, значит, история и кончилась.

Когда в Новониколаевск Тупальский вернулся, уже зима держалась. На этот раз он решил — никуда, а прямо к дядюшке. Так и спланировал себе: неделю, самое малое, из дома не выходить, отлежаться, отоспаться, потом оглядеться трезво (непременно трезво) и уж тогда в соответствии... ну... новый курс житейский прокладывать.

Оглядеться теперь-то ох как следовало. В Петрограде — Советы. Тут тоже буйства. Никто не знает, куда повернет стихия. И уж не опрометчиво ли он поступил, остановившись у дядюшки, бывшего околоточного?

С таким настроение он задвинул занавески на окнах, положил на табуретку табак, а табуретку придвинул к кровати и растянулся в постели. Комфорт был бы, наверно, не полный, если бы дядюшка не догадался пригласить к любимому племяннику соседскую барышню семнадцати лет по имени Аглая, которая не была назойливой и пробыла в доме столько времени, сколь требовалось.

— А теперь не буди и не тревожь, — попросил он доброго своего дядюшку, который, должно, устав от выражения родственных чувств, сидел в соседней комнате и дремал, отекая вниз нездоровыми щеками и всем тяжелым телом.

— Как хочешь. Как хочешь, — неуклюже вскинулся старик, пробуя отодвинуться, не вставая, вместе со стулом.

Но уже на второй день, близко к вечеру, когда Тупальский, спустив с кровати ноги, набил туго табаком в очередной раз трубку и вышел в прихожую подымить, в приотворенной двери возникла юркая физиономия человека с проваленными щеками. Вошедший от порога спросил, здесь ли будет Тупальский Вениамин Маркович, после этого глянул бегучим ускользающим взглядом на Тупальского и на Мирона Мироновича, который сидел тут же, в прихожей, у раскрытой голландки. Извлеченную из рукава меховой тужурки свернутую трубочкой бумажку человек протянул Тупальскому. Тупальский разворачивал ее с настороженностью, а прочитав, что там было написано химическим карандашом, почувствовал, как промеж лопатками пошла сырая остуда. «Явиться в 28-ю комнату...»

Тупальский глянул на Мирона Мироновича:

— С чего бы это?

Мирон Миронович и вовсе отворотился к раскрытой дверце голландки, стал подбирать выпавшие на жестянку курящиеся уголья.

— Не разберу, — еще сказал Тупальский, обращаясь к грузной спине дядюшки.

Дядюшка же опять отмолчался. Тупальский еще поглядел в бумажный листок, потом зажег трубку и, наглотавшись табачного дыма, стал нервно, торопливо собираться, все чувствуя лопатками противную сырость.

Надел он валенки и уж на порог шагнул, но опять вгляделся в бумажку. Да ведь не прописано, когда явиться. Не указано.

За все время, пробытое в этом доме, он не выходил никуда со двора, да и во дворе был лишь по острой нужде, дабы не мельтешить перед соседями. Барышня была, к счастью, скромной, соблюдала деликатность, сама не являлась. Как же могли узнать в той, 28-й, что он здесь? И вообще. Какая он такая птица, к существованию которой на белом свете все должны проявлять непременный интерес? Обыкновенный племянничек какого-то бывшего, стародавнего околоточного — и только.

Ну, допустим, о существовании могут и знать, хотя у власти-то вьются новые люди. Задачка не из хитрых. А вот то, что он залез в эту берлогу, упрятался в доме у дядюшки...

Да, да, не следовало ему поступать так опрометчиво, не оглядевшись, являться к дядюшке, надо было остановиться где-то, снять комнату.

А впрочем, почему не следовало-то? За ним что, хвост какой? Никакого хвоста. Ну, нес какую-никакую караульную службу, ну, прочее там... Так что из того? Однако... зачем было уходить в глушь тайги и пережидать там? В том-то и дело. В лесных тех землянках кто-то просто опухал ото сна да от самогона, а кто-то ведь и выбирался глухими, плотными ночами порезвиться, потешить застоявшуюся кровь. Куда-то ходили. Да и не куда-то, а ясно куда. И не просто так, для проминки, для молодой потешки с бабами, а еще ведь для чего-то... Для чего-то... Ну, они, ухари, сами выбалтывались — для чего. Хвалились: там подожгли... там перестрелку устроили... Слава богу, он, Тупальский, не ввязывался в те глупости. Пусть болтают, что характера у него не хватило. Ему все равно. Так и говорили те, которые, вернувшись утром, похохатывая, хвалились, расседлывали затемневших от мокроты лошадей. У лошадей, загнанных, пена в пахах засыхала кружевными сгустками. Ухари ополаскивали и себя и лошадей в ручье и подшучивали: «Что, Тупальский, жила слаба?» Он ушел оттуда, выбрался так же ночью, а там те еще остались...

Неужто про то станут спрашивать? Но как узнали? Нет, про то вряд ли. Тогда для чего в эту самую 28-ю? Конечно, не следовало бы являться к дядюшке, да, это уж так, не следовало бы...

Тупальский еще поглядел на старого дядюшку. «Пожалуй, не пойду, — подумал. — Коль не указано, когда явиться, — не пойду. Тем более что день-то уже кончился».

Да, окно было уже подсинено сумерками, и если в комнате было еще светло без лампы, то это оттого, что раскрыта дверца голландки. Красноватый свет выбивался упругим расширяющимся пучком, захватывал половину стены, где висела на гвозде старая истертая полицейская шинель дядюшки.

Тупальский сходил на воздух, справил нужду, вернулся и лег опять в кровать, не разуваясь и продолжая думать. Сцепленные в пальцах ладони он держал под затылком.

Но почти тотчас вскочил, накинул на плечи полушубок, а шапку надевал уж в воротах. При переходе оврага встретились две подводы с дровами да тетка с коромыслом, идущая от колодца.

Исходила тревожная знобкая пустота от всего города. Сумерки давили. В контраст всему, то есть всему этому всеобщему запустению и уплотняющемуся мраку, — в контраст горели два ряда окон по ту сторону пустого пространства. Укорачиваемый снегопадом свет был кровянист. «Ох, какая там путаная работа! Каков чертов ад!» — думал Тупальский.

Двадцать восьмая оказалась на втором этаже, крайней вправо по коридору. Под дверью на полу сидело человек десять угрюмого мужского народу. Кисло пахло отходами. Народ был, однако, и у других дверей. «Рев. уч. кадр.» — Тупальский прочел то, что было написано суриком на дощечке, приколоченной гнутым гвоздем к боковому косяку. Прошел он туда и сюда, прочитал и другие дощечки: «Рев. стат.», «Рев. земуст.», «Сов. юст.», «Жен. ком.» и так далее.

Прежде в этом казенном здании не было этих «рев» и «сов». И самих дощечек тоже не было на залощенных, облупившихся косяках.

— А что — сюда? — на всякий случай спросил Тупальский соседа, сидящего у стены на кукорках.

— Дак чего ж? — вопросом же отвечал тот с раздражением на истомленном лице, нацеливаясь белыми глазами на дверь. — Работу пускай дают. Мы ж не контрики какие, чтобы без работы быть.

«Ага», — подумал Тупальский, начиная догадываться, что значит «Рев. уч. кадр.». И, несколько успокоившись, прошел еще по коридору, вникая в смысл других дощечек. «Рев. земуст.» — революционное землеустройство, значит... А дверь с дощечкой «Сов. юст.», куда падало прямое пятно от лампы, была окована железом, ее отгораживал крашеный барьер, за ним, у косяка, опершись грудью на винтовочный ствол, дремал часовой.

— А ты чего? — спросил белоглазый, крутя нервно в руках шапку, которая у него была наполовину баранья, наполовину из сукна.

— Да тоже, — сказал Тупальский.

— Курвы, — сообщил белоглазый и стал доверительно придвигаться, шоркаясь спиной по стене, а задом по грязному полу. — Все курвы, — уточнил он и, махнув перед носом Тупальского скомканной шапкой, надолго задумался.

Тупальский не знал, то ли ждать ему очереди сегодня, то ли уж не ждать, а прийти завтра, он вытащил из кармана повестку и принялся тереть ее с угла пальцами.

— Пригласили, а... вот, стоять надо, — зачем-то молвил он, вышло это у него с обидой.

— Дак ты, браток, по уведомлению! — оживился и заморгал сосед. — Да чего ж ты?.. По уведомлению вне всякого... вне всякого... — белоглазый принялся подталкивать Тупальского в бок, раздвигал стоявших впереди людей и всем объяснял с энергией и живостью в лице, будто он сам был «по уведомлению» и только вот теперь будто обнаружил это: — Пустите же человека, вишь, бумажка... по уведомлению...

Торцом к торцу стояли в той комнате одинаковые черные широкие тумбовые столы, а за каждым сидело по два служащих, и все, навалясь, писали с прилежностью, не примечая вымученности в позах сидевших перед ними посетителей, а может, и вовсе про них забыв. Вызывную бумажку у Тупальского приняла женщина (единственная тут), голубенький воротничок на платье которой невыгодно оттенял сухую ее кожу, ее скуластое изжитое лицо. Она, не разворачиваясь, сняла со стеллажа толстый, с железной дужкой, скоросшиватель, что-то нашла в нем, после чего взгляд ее за очками разжижился, смягчился, она кивнула направо, сказав: «К Евсею Ивановичу». Листок переметнулся на соседний стол, оттуда на следующий и так до широкогрудого служащего в темной косоворотке, занимавшего место у окна. Тупальский решил, что это и есть Евсей Иванович, но тот после короткого прочтения переданной ему бумаги не стал вести разговора с Тупальским, встал и вышел в растворенную дверь смежной комнаты, велев Тупальскому идти за ним.

Тут было свободнее, было всего два стола, но оттого, что ламповый свет истекал не сверху, а сбоку и тени густо лежали на полу и на стенах, ощущения просторности не было. Когда Тупальский присел, то увидел перед собой совершенно гладкую, как куриное яйцо, голову, она едва возвышалась над столом, который был укрыт черным стеклом и был почти свободен от бумаг и от всего канцелярского. Голова как бы вырастала прямо из стола, отражаясь в стекле, так, собственно, Тупальский, склонный иногда впадать в мистику, и подумал — что из стола вырастает эта голова.

Заговорил этот человек басом, он справился о здоровье, о настроении и, не переставая все так же остро всматриваться спрятанными в глубине черепа глазами, заговорил о зиме, которая, по приметам, должна быть крутой, люто-морозной, потом, после короткой паузы, бывшей не столь выражением внутреннего напряжения и душевной работы, сколь тактическим приемом, сказал:

— Мы, Вениамин Маркович, обдумали тут ваше трудоустройство. Полагаем, что вы не откажетесь послужить... В сообразительных, грамотных, честных людях наша рабоче-крестьянская власть испытывает на данном этапе острую нужду, потребность, понимаете. И поэтому... Вам предлагается работа в отделе недвижимых имуществ. Пока еще отдела как такового нет, идет переформировка, но... вам предлагаем. Предупреждаю, место хлопотное, в бегах всё будете, ну, да вам это и как раз. Не то что сидеть с нами, стариками. Повторяю, хлопотное место и... и... — тут под лампой на гладком черепе произошло легкое, едва приметное движение теней, — и веселое для вас будет. Вот... Не принуждаем торопиться. Обдумайте. А этак через день-два покажетесь. А пока... с местом жительства. Для холостяков из советского аппарата у нас есть комната. Если вам подойдет, то что ж, и совсем славно. Квартировать у кого-то, входить в зависимость — не совсем хорошо в глазах народа. За нами теперь со всем пристрастием глядят, ничего не упускают из виду. Вот я и говорю... А теперь вот вам записочка, предъявите коменданту... Вас устроят в комнатах...

Тупальский ожидал, что будет задан вопрос о принадлежности к партиям, но начальник вежливо поднялся, и оттого, что поднялся, он не стал выше, протянул руку через стол. Ладонь у него оказалась крупной, жесткой и ухватистой. Рыжие пучки сочной растительности на фалангах пальцев были будто приклеенными.

Тупальский через коридор проходил сдержанно, его в плечо торкал тот, белоглазый, мотал в воздухе шапкой и спрашивал сообщнически:

— Ну что там, браток? Кто? Чего они там тебе?.. Я же говорю, курвы они там все. Курвы!

— Дак нет, люди там, — отвечал Тупальский в явном смятении.

Сдержанным шагом Тупальский сошел с этажа по ступеням крутой лестницы, выравнивая спину, освобождаясь от смятения и набирая в себе достоинства. Так же сдержанно прошел он через пространство площади, на краю которой у коновязи мерзла одинокая, запорошиваемая снегом лошадь. Оглянулся на другой стороне, уже за площадью, в глубине улицы; окна на этаже слали ему матово-рябой свет.

По темноте, мимо заглохших обывательских дворов летел Тупальский уже не сдерживая себя, а в дом вбежал с жаром в груди.

— Дорогой дядюшка, слышишь! Тысячу лет не догадаешься, зачем твоего племянника вызвала советская власть. Тысячу лет! — зашумел он на пороге.

— Ну-ну. — Мирон Мироныч все так же согнуто грелся у раскрытой дверцы голландки, не зажигая лампы. Пучок света с примесью дыма упирался в стену, рядок медных пуговиц на шинели, висевшей там, отблескивал горящими угольями. Остальные части комнаты — потолок, окна, голбец и прочее — хоронились в устоявшемся слоеном мраке, и комната оттого зауживалась до щели, и сам дядюшка как бы застрял в этой щели.

— Да ты слушай! — шумел Тупальский, сбрасывая на пол шапку и полушубок. — Тысячу лет!.. Ни за какие коврижки не угадать.

— Ну-ну, — отвечал Мирон Мироныч. Он снял с лампы пузатое стекло, подсунул туда горящую спичку, дохнуло керосином, фитилек надростился рубиновым треуголком, а когда стекло опять было поставлено на свое место, то этот огонек на фитильке разом широко раздвинулся, обратился в живой упругий букетик.

Комната тоже разом обновилась, стены с полками отбежали назад, а шкаф, стол и прочее, наоборот, придвинулись вперед.

— Как там... свиделся с Евсей Иванычем? — будто сам себя спрашивал Мирон Миронович.

— Ну как же! Как же! — восклицал Тупальский.

— Теперь будь ровнее, так вот козлом не прыгай, — укорил Мирон Мироныч, недовольный дураковатой восторженностью племянника. — Завтра по раннему утру и съедешь на свое житье, куда тебя определил Евсей-то Иванович, он знает порядки. Нечего тебе тут у меня быть, глаза соседям мозолить.

— А ты, дядюшка, откуда знаешь, что...

— Вижу, что доволен. Так вот, говорю, завтра ранним утром, до света, и отправляйся, чтобы пока соседи... Чего перед ними-то... Им лишь бы глазеть, на это они горазды. А Евсей Иванович-то, он же свойник твоего покойного отца. Он разве тебе не сказал про это? Ну да не место, видно, говорить. И знать тебе не все надо... Надежный человек он. Когда моя сестра, твоя мать, выходила замуж за твоего отца, шафером как раз был он, Евсей Иванович.

— Что же ты прежде мне не сказал? Я что же, случайно к нему попал?

— Ну, случайно, неслучайно, а вот надо, значит, и попал. Свиделись на доброе дело. Свойник твоему покойному отцу-то... Теперь бы тебе и у матери побывать. Когда был-то у нее? В году четырнадцатом иль в пятнадцатом? То-то она пишет, что в окошко все глядит, глаза проглядела.

Тупальский понял, что вызов и встречу с Евсеем Ивановичем устроил хитроумный дядюшка.

О матери Тупальский, конечно, помнил, он любил старушку да и сестру младшую любил, они в пристанском поселочке, на Иртыше, под Тобольском, но ехать к ним в тот поселочек, сейчас завьюженный сугробами, у него никак не было желания.

— Остерегись провокаторов, — наказывал Вербук племяннику. — По Новониколаевску их много. Я их нюхом чую. Выведывают настроение... Тут в слободке Зыбрин живет, дом у него... тот самый, на бугрище, пятистенник. Он с каторги вернулся.

— Ну?

— Знаешь ты его.

— Эт хромой-то? Твой лавочник неудачливый? Ну, припоминаю. Он у нас из зоны все убегал, пока не заковали. Ну и что?

— Припугнуть бы его надо, чтобы попокладистее... Да держать при себе...

— Не думаешь ли опять из него лавочника себе делать? — посмеялся Тупальский.

— Эт уж как бог. Как бог, — не принял племянникова тона Мирон Мироныч. — Мужик он дурной, но не вор. Дружки у него были, втянули дурака в историю, жизнь ему попортили, жену потерял...

— Жену я его помню, красавица, — сказал Тупальский.

— Это уж так, редкая красавица. Набожная была.

— Они, красивые, все набожные, пока муж дома. — Тупальский разобрал постель, разделся и в белье, босой, прошел по комнате в угол, где был кувшин с водой.

— Не оговаривай русскую бабу, не богохульствуй, грешно. Русская баба, какая из деревни вышла, против любой нации устоит целомудренностью. Это уж в городах они портятся. А про Зыбрина я говорю к тому, что приветить надо. Всяко повернуть жизнь может. А мужик он, говорю, не вор, в политические не лезет, сам по себе. При случае опора будет. Зла не помнит. Да какое у него, дурака, на меня зло может быть? Я его благодетельствовал, а он сам себя подкосил. Отчего же ему зло на благодетеля держать?

— На благодетелях-то, дядюшка, только и вымещают зло, — Тупальский говорил уж из постели, обдумывая завтрашний день, и плохо слушал разохотившегося на разговор дядюшку. Конечно, дядюшка молодец, складывается все будто бы ладно, как бы не изурочить...

Вербук продолжал:

— Про Зыбрина я к тому, что другой тут каторжный объявился, из дружков его. Бойченков Афанасий. Этот вражина. Этот сам по себе не будет. Непременно станет везде лезти да подминать под себя. Кружить всех будет. Его-то ты как раз остерегись, везде он будет лезти. А через Зыбрина при случае можно и на него подействовать...

Тупальский, однако, уже не слышал, он засыпал, дыхание его было выровненным.


Саботажников ищите, выявляйте саботажников!


Реальную картину Западной Сибири, Приобья, Афанасий, конечно, знал. Ни один город Сибири не смог сразу отозваться — ни один! — не смог отозваться в тот же день, ну хотя бы в ту же неделю, на весть из Петрограда, со Второго съезда Советов, твердо и неотступно сказавшего: полная в стране власть — Советам. Не был сибирский рабочий готов к такому — спал. В Новониколаевске и Судженске смогли рабочие раскачаться только ко второй половине декабря, а в Бийске, Кольчугине, Анжерске и того позднее. В многолюдном Томске в протест решению Второго съезда Советов областники даже созвали свой «чрезвычайный общесибирский» съезд. Ну, кто такие областники, Афанасий ведал, приходилось с ними встречаться и на каторге, и позднее. Они за автономию Сибири. Очень заманчиво. С одной-то стороны будто бы... Сибирь сама себе хозяйка, и уж никто не вправе ей давать указы. А с другой стороны... Ну да. Паровоз, направленный в одну сторону, где светофор, вдруг двинется в другую, где никаких светофоров. Рабочие Сибири не так сплотнены, да и много ли их, чтобы без помощи оттуда, из-за Урала, управиться, удержаться в свободной жизни? Казачество енисейское, забайкальское, прочее офицерство... Сколько их всех! Да плюс купечество, гражданские чины, поповщина... Десяток на одного оголенного рабочего.

«Чрезвычайный» съезд в Томске бурлил целую неделю. Областники избрали свой «Временный Сибирский областной совет» во главе с Г. Н. Потаниным. И послали уполномоченных для установления связей с националистами Украины, Туркестана, Киргизии и еще куда-то. Просят поддержки от членов Учредительного собрания. Свои министерства, свои министры. Военным советом руководить областники позвали казачьего атамана из Енисейска Сотникова.

В Тюмени власть Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов была отдана лишь при активной помощи отряда красногвардейцев, прибывшего из Петрограда. С той же задачей поехали петроградские красногвардейцы в Тобольск, и еще нет оттуда никаких известий. Как там сложатся обстоятельства? К тому же что-то совсем недоброе задумывается в штабе чехословацких легионеров, куда, как пишут газеты, зачастил с визитами тот же Сотников, представляющий томских областников.

В Новониколаевске остановлена, бездействует вся промышленность. И не просто остановлена, а разорена наголо, начисто.

Такой вот образовался круг, такие тучи.

После отбытия каторги, а это было в четырнадцатом году, Афанасий не вернулся в Новониколаевск, остался на реке Витим, работал на рудниках, ему очень уж по складу подходили рисковые, вольные, самолюбивые натуры золотодобытчиков и вся их рисковая, далекая от здравого смысла жизнь; это был нестойкий, текучий материал, попав в их среду, или сам обращаешься в нечто подобное, или, если хватит характера устоять, вдруг осознаешь себя так, как никогда прежде не осознавал, и начнешь лепить, формировать из этого сырого материала, что тебе заблагорассудится: подозрительных ли, угрюмых социалистов или террористов-романтиков. Да, да. Смешно?

Возможно, до скончания отмеренных ему судьбой дней — а до той поры, считал он, не так уж и далеко при его-то побитых печенках-селезенках, — возможно, и быть бы ему там до своего срока, когда зароют в каменистый пригорок среди кустов таволги, пенно расцветающих по весне, да вот позвали его на разговор в Иркутск, в Центросибирь. Так он и получил это вот назначение: ехать в свой Новониколаевск и наладить все производства, какие тут когда-то действовали. А он уж и давно забыл какие.

В ту невообразимо давнюю пору, до девятьсот пятого года, когда Афанасий в городе жил, действовали тут крупные лесопильни, мучные и крупяные мельницы, бражный и кожевенный заводы, мыловарня...

Ходил Афанасий по домам и баракам, собирал членов заводских и фабричных комитетов, те охотно устраивали митинги, вводили людей в энтузиазм, но решительно никто не знал, чем заменить испорченное, разбитое, разрушенное оборудование, ну, вон ту вагранку в кирпичных забоях или прессовочную машину. Из края в край Афанасий пробегал пешком весь город, с Ельцовки до Каменки, и обратно из края в край. Была ему выделена лошадь и кошева с коробком, но лошадь у него украли цыгане, как он говорил, конфисковали в пользу беднейшего сословия, а кошеву вместе с коробком он за ненадобностью променял у телеграфистов на аккумулятор да на несколько мотков толстой проволоки, необходимой для насечки в кузнице шпонок к маслобоечным машинам.

На национализированном маслозаводе очень старательным оказался технорук Стрижелов, немолодой уже, грузный, медлительный, из молчунов. Разбитое оборудование наладил за две недели. Афанасий, глядя на него, упругого толстяка, радовался. На все, что говорил он ему, тот глухо отвечал единственным словом: «Ага».

Но завод и с отлаженной технологической линией оставался по-прежнему в бездействии, что удручало еще больше. Не было подвоза молока ни из слободки, ни из деревень. Слободские бабы морозили молоко в мисках, в котелках и в таком виде, с желтыми масляными шишками, продавали на базаре. Специально назначенные сборщики (а подбирал их сам Афанасий) с бочками в санях, посланные по деревням, возвращались пустыми.

— А вы объясняли крестьянам, что масло нужно рабочему классу? — спрашивал возмущенный Афанасий.

— Говорили.

— А они что вам?

— Молчат.

— А вы говорили, что масло нужно советской власти? Для посылки в Петроград...

— Говорили.

— А они что?

— Молчат.

— А говорили, что масло нужно детям рабочих?

— Молчат.

— И долго это безобразие нам терпеть? — спрашивал Афанасий уже не сборщиков, а технорука Стрижелова.

— Ага, — отвечал тот, вытирая платком замокревшую алую шею.

— Чего «ага», чего «ага»? — шумел нервный Афанасий.

Потом он сам съездил в Устьевку, деревню, стоявшую на реке Тулке. Собирал мужиков.

— Почему молоко сборщикам не реализуете и сами тоже не везете? — спрашивал.

— Дак, это, того... — мужики надвигали шапки на глаза.

— Сознательный вы народ иль не сознательный?! — напускался криком Афанасий.

— Дак, это... — мужики пятились, оглядываясь назад.

— Чего?.. Вы понимаете, рабочий класс голодает!.. Ленин просит и требует.

— Дак, опять же, это...

Крестьяне, сомневаясь во всем, соглашались отдавать молоко только в обмен на одежду или на предметы хозяйственного обихода. Ни один из них не слышал о вожде революции Ленине, защитнике народа, не слышал, что жить крестьянской жизнью без союза с рабочими будет дальше тяжелее.

— Да как же вы о Ленине не знаете? — возмущался Афанасий. — Какую ерунду вы мелете? Жить в союзе с рабочими вы все станете лучше, потому что... Свобода у нас теперь. Потому что вопрос будем решать в пользу народа.

— Дак, еслив, оно бы, так-то...

Из трибунала, недавно учрежденного, всякий день Афанасию напоминали: «Ты саботажников нам выявляй. Не либеральничай».

Афанасий, имея свое пролетарское чутье, и без того присматривался, очень присматривался. Каков он есть, саботажник-то, в чем его отличие от других мужиков?

На национализированном кожевенном заводе все чаны разбиты. Кто разбил? Пробовал выявить. Складывается мнение, что хозяина это дело, больше ничье, — в отместку. Но ведь он, бывший владелец, купец из Томска, не появлялся тут уже больше года. Или его управляющий? Но этот тоже из Новониколаевска выехал еще до объявления о национализации предприятий. А дом управляющего, в два этажа, сгорел начисто, даже крыша жестяная расплавилась.

Как ни вникал Афанасий, не обнаружил пока ни одного следа, где бы хозяин или его люди, конторщики, перед тем, как скрыться от расходившейся в буйстве толпы, нарушили что-то на своем предприятии или подожгли свою усадьбу.

«Бей, изничтожай, теперь власть наша!» — этот-то азарт Афанасий слышал и видел не раз. Не осуждал он тогда такую эйфорию, такой буйный разгул. Накипело. Но теперь-то, теперь! Приходится неделями искать, чем заменить в прессовочной машине расколотую, выщербленную шестеренку или что-то еще. Приходится шарнирчик, болт или пустяковый вентилек выпрашивать у запасливых деповских рабочих.

Теперь он бы сам на площади показным судом судил тех буйных погромщиков. И в то же время совсем не было у Афанасия охоты поименно их отыскивать, тем более доносить в трибунал.

В трибунале интересовались, однако, совсем не этим. Нет, не этим. Спрашивали Афанасия: «А технорук твой, что же, так уж и ни при чем — чистенький? Масло рабочему классу там не производите — и спокойные. При той власти хозяину-то он служил, а нам что?.. Саботируете?»

«Так ведь... — возражал Афанасий. — Молоко-то не он не везет, а крестьяне не везут, они коров доят, а не мы. Они не верят нам и нашим посулам».

«Ну, кто кому не верит, это мы еще разберемся, — говорили ревтрибуналовцы, очень усталые от своей тяжкой неблагодарной службы. — И до тех доберемся, до крестьян-то твоих. Узнаем и про них. А пока тебе советуем: за техноруком глаз держи, чтобы самому потом не раскаиваться. Либеральничаешь! Вон в Анжерске семьдесят саботажников уже выявили, в Кольчугине тоже к тому счету подошло. Там глядят ответственно, не слюнтявствуют. А у нас что же?..»

«Знаете что? Я свою школу прошел, — напрягался Афанасий. — Свою! И нечего мне!..»

«Не один ты прошел, не один. Мы — ничего, ничего. Мы только товарищеский совет даем, помогаем обострить бдительность. Не сердись. В таком классовом деле неплохо бы опираться и на тех товарищей, которые прошли ту же самую школу, что и ты. Есть же в городе люди, страдавшие тоже от царской жандармерии, побывавшие на царских каторгах».

Конечно, конечно, так оно: опираться на тех, кто перенес царскую каторгу, непременно надо. Афанасий казнил себя, что все еще не выбрал свободного на то часа, чтобы забежать к Алешке Зыбрину, посидеть с ним вечерком. Да, да, ведь он, Афанасий, давно, почти сразу же, как из Забайкалья и Иркутска вернулся в Новониколаевск, узнал, что тот дома и что в здравии. Узнал и очень порадовался тому. И даже в один вечер уже спланировал быть у него. Однако беда: планы только планируются — ни минуты свободной.

Даже когда был на разоренном кирпичном, мимо его дома по слободке пробегал, оглянулся, ворота были растворены, человек с ослабнувшей спиной, в зипунке, насутуленно стоял у крыльца, обвислое ухо шапки спадало на мятую заросшую щеку. Ужель то был сам Алешка? Ох, не хотелось видеть таким его, когда-то удачливого, задиристого и самоуверенного красавца-мужика.

Понимал Афанасий, что с Алешкой, с куркулем этим, вышла горькая шутка. Не окажись он тогда с ними в паровозе, не угадай в полицию, в какие-нибудь богатые мещанские углы затянуло бы его, подпрягшегося в пристяжные к царскому охраннику, мордобойщику и эксплуататору Вербуку.

Нет, Афанасий не испытывал угрызений совести ни тогда, ни сейчас, не винил себя за Алешкины напрасные страдания, нет, он считал, что каждый должен принести свою жертву во имя революционного обновления жизни, во имя пролетарской власти. Каждый. И никому не дано знать, каких тяжестей эта самая жертва должна быть. Одному каторга, другому расстрел, третьему — тоже свое, по заслугам. Хотя вот он, Алешка Зыбрин, может, и чересчур пострадал, вовсе не по заслугам, его жертвы хватило бы на десятерых таких, как он, простаков. Но в таком-то историческом деле кому уж что, разве распределишь всем по щепотке горчичного порошка, всем по маленькому крестику... Что выпало на судьбу, то уж выпало. Свой, положенный судьбой крест.

К исходу зимы удалось пустить в городе несколько производств. При всей сложности задачи это, однако, оказалось не главным в цепи общих дел. Выявилось, что куда сложнее наладить снабжение производств материалами, из которых надлежало делать продукт.

Вот ведь в чем вопрос! Кожевенному нужны шкуры, нужны они на каждый день, на каждый час. Всякие: свиные, коровьи, лошадиные, козьи, собачьи... А где их взять? Их нет. Хоть закричись — нет.

Мельницам подавай зерно. Пшеничное, просяное, ржаное, гречишное... Ничего этого нет.

Мыловарке — вези обозы с тушами дохлого скота. И этого добра ищи-свищи! И так далее.

Вопрос казался вовсе неразрешимым, никакого просвета впереди. Приходилось только поражаться, как это прежде все ладилось, как бы само собой делалось. Ну то есть и кожи подвозились, и пшеничка подвозилась, и всякий мыловаренный материал...

Где, в каком месте вышиблен тот штырек в жизненно важнейшей связке городского производства с крестьянским? Где искать этот штырек, чтобы снова эта связка заработала?

Афанасий зашел в земельный отдел, чтобы взять статистику прошлых лет. Но эта литература почему-то оказалась на хранении в отделе учета кадров, и Афанасий зашел туда.

— А-а! Афанасий Нифонтович! — приветствовал его Евсей Иванович, выходя из-за стола навстречу и светясь умной лысой головой. — Что от нас, бюрократов, потребовалось занятым людям?

Афанасий уважал этого строгого опрятного горбуна, присланного из соседнего уезда, питал к нему доверие. Он не мог бы пояснить почему, но вот при первой встрече с ним, в этом же кабинете, месяц назад, проникся товарищеским чувством. Может быть, оттого, что этот аппаратчик, в отличие от других, умел слушать, мог мгновенно дать любую запрашиваемую относительно кадров ранешних и настоящих информацию, а это в сегодняшней аппаратной чехарде было ох какой редкостью.

Было бы неверно говорить о какой-либо усталости Афанасия в эти месяцы. Было впечатление, что он летел куда-то, поглощенный этим чувством полета, сменялось утро вечером, точнее, день ночью, а ночь сменялась днем, он как бы и не примечал этих переходов, мозг оставался одинаково горячо возбужденным. В правом боку, там, в привычном месте, иногда что-то сдавливало, жгло (впрочем, не что-то, а конкретно — он знал что), но до того ли теперь, когда такие дела, такая жизнь, такая надежда! Мозг воспалялся упоением.

Да, все верно, хозяйство страны разрушено, но ведь это начало! И нельзя осуждать тех, кто переусердствовал, бросая булыжины во вчерашний проклятый царский, буржуйский мир, хотя, может быть, уж и с опозданием бросал, когда бросать, может быть, уже и совсем не следовало бы. Нет, нельзя осуждать. Понимать людей надо, задавленных нуждой, прозябающих в пролетарских каморках, не умеющих сообразить, в какой стороне отдушина, то ли там, то ли не там.

Ну, эти самые кирпичные заводы, кожевенные, пимокатные и прочие... Да ведь все отладим, переладим. Заново построим. Да еще такие ли! На Петроград будем равняться, на самуё Европу! Всякие там Швейцарии да Франции к нам в хвост встанут, дайте только срок.

Один из путиловцев, присланных в Новониколаевск для технологической помощи, говорил на рабочем собрании: «Братцы, заводы поставить для нас с вами — не задача, догнать Европу — тоже не задача, потому как у нас освобожденный энтузиазм, чего нет у капиталистического рабочего класса. Задача — научиться жить при социализме и подготовить своих детей к вступлению в коммунизм».

Очень правильно говорил он, этот молодой человек (путиловец был совсем молодой, лицо — яблочко круглое, с румянцем, а ресницы соломенные): «Освобожденному рабочему классу всякие заводы поставить под силу, не ходить на поклон к технарям американским да голландским...»

Собрание ревело неистово в знак одобрения таких слов. Еще бы! Вот тебе и молодой. Молодой, да ранний.

В комнате у Афанасия над столом на стене прикноплена выписка из газеты «Правда» — главная установка текущего политического момента: «Обеспечить повсеместную диктатуру городского и сельского пролетариата и беднейшего крестьянства в виде мощной Всероссийской советской власти».

Заметив эту выписку на стене, тот путиловец очень обрадовался, почти по-детски: «Во, во, как раз! Таким построим наше государство. Марксистская теория».

Афанасий достал из стола брошюрку, нашел то место, где была напечатана другая, не менее четкая и не менее жесткая, а может, и более жесткая (да, да, может, и более), установка: «Наша прямая задача: водворение социализма, при котором не будет ни деления на классы, ни государственной власти».

Явная неувязка между установками. Это-то как раз и смущало Афанасия. Строить государственную власть, чтобы потом ее самим же и разрушить?

Оказалось, путиловец при всей своей молодости знает корень данного вопроса.

«Все верно, — отвечал он. — Сначала построим. А потом и разрушим сами же. В интересах справедливой жизни».

«И через сколько времени это наступит, такая необходимость-то, чтобы снова ломать?» — спросил присутствовавший при разговоре технорук Стрижелов.

Путиловец поднял соломенные ресницы к свету лампы, подумал и, посчитав в уме, отвечал: «Пожалуй, лет семь-восемь, не меньше. Ну, если с натяжкой, то десять».

Афанасий тоже подумал, согласился. Да, пожалуй, никак не меньше. Лет семь-восемь. Стрижелов еще посидел, покряхтел и вышел из комнаты. Видно было: он чего-то не разделял. Ну, он же чистый технарь, политика ему как зайцу пятая нога.

Афанасий все чаще вспоминал покойного отца. Вот так получается. При жизни пренебрегал стариком, а теперь впору к нему за советами. Да, старик, избираемый много лет сельским старостой, ничего не хотевший принимать ни в новой городской промышленной жизни вообще, ни в жизни пролетариев в частности, как выявилось, нужен был сейчас, ох как нужен. Смущался Афанасий. Представлял он, а вернее, не мог никак представить степени стариковского раздражения от того вопроса, что касается диктатуры беднейшего крестьянства.

«Да это же черт знает что! — зашумел бы отец в крайнем гневе. — Кощунствуете! Чтобы крестьянин, хозяин на земле, пошел в работники, в прислужки к ленивому, у которого на земле, в загоне шиш да кукиш из бурьяна растут!»

«Диктатура — это еще не равнозначно тому, чтобы в работниках быть, — отвечал Афанасий отцу. — Диктатура — это значит...»

Говоря откровенно, Афанасий и сам тут много недопонимал, ой недопонимал. Не только что беднейшего крестьянства, а и пролетариата диктатуру не совсем понимал.

Диктатура значит что? Диктат. Диктат значит что? Нажим. Нажим значит: дави. Ударяй. Молот и наковальня. Так, ясно. Кого давить? Кого молотом? Ну, тоже ясно, недобитых буржуев, кровососов эксплуататоров. А кого еще? Дальше-то и неясно. Кого-то ведь и еще! В ленинской установке недоговаривается.

И потом опять же такая штука: в пролетариях-то на одного совестливого пять, а то и десять ловкачей, хитрецов или же вовсе пропойц и прохиндеев. Как с ними быть-то? Они тоже стучат себя в грудь — пролетарии! Диктатуру им подавай. Над кем? Над деклассированными элементами и еще... Да, над кем же еще? Еще, пожалуй, над тем совестливым мастеровым. По принципу большинства. Кого больше, на той стороне и сила. На той стороне и диктат. Опять же молот получается...

Вот ведь куда думы заводят! Вот в какой тупик.

Но — большая политика не всякому, знать, дается, встряхивал головой Афанасий.

Отец, слабы мы с тобой умишком в таком деле. Нам с тобой мыслишки какие попроще, пониже, пожиже... Афанасий пробовал на этом успокоиться, однако воспаленный мозг все тревожно гудел. Что? Построить справедливое государство, наладить власть, а потом самим же все это разломать для высшего порядка? Для высшей честности, для самых лучших отношений между людьми? Кто же, когда и в каких странах, в какие века это делал? Никто.

А мы, значит, на это наметились. Мы взяли как раз эту линию в качестве главной установки человеческого порядка на земле.

Прежде было в истории, от истока человеческой разумной жизни до нынешних дней — всегда: налаживали власть и диктатуру одни, а ломали ее уж другие, те, над кем эта самая диктатура была. А мы: сами — это, сами же — и то... Мы — молот, мы же и отбросим этот тяжелый инструмент за ненадобностью.

А ведь, пожалуй, разумно. Какая же может быть еще большая разумность, отец?! Какое еще большее благородство и благомыслие?! Обстановка требовала — пользовались, обстановка переменилась — не стали пользоваться, отбросили.

Только вот по малым шестеренкам, винтикам не сходится, по ним ударишь молотом-диктатом, что уж потом соберешь? И тем не менее каждый рабочий должен думать: моя пролетарская диктатура... И опять же каждый мужик: моя мужицкая диктатура. С деревней у Афанасия было наибольшее несовпадение. В морозные долгие ночи, расшуровав печку смолевыми дровами, завезенными красногвардейцами из Заельцовского леса, Афанасий погружался в сибирскую крестьянскую статистику. Так, так. «Столыпинский поворот в России», «Столыпинское землеустройство». Что это такое для Сибири? Это, оказывается, вот что...

Куча, куча неизвестных ранее Афанасию цифр. Прежде, еще на каторге, он пробовал заинтересоваться личностью Столыпина Петра Аркадьевича, его реформами, но тогда неоткуда было взять эту статистику, вот эти цифры. Он знал только то, что доходило с листовками. Эти листовки периода 1907 года, сохранив, он и теперь время от времени перебирает в столе. «Свист нагаек, бряцание солдатских ружей не умолкают, все еще одна за другой воздвигаются виселицы, и, кажется, нет и не видно конца рекам крови, смерти, ужаса. Мрачное отчаяние ярким пламенем вспыхивает в измученных сердцах, толкая на верный путь борьбы с оружием в руках» — так кричат листовки.

Знал Афанасий, что в те же столыпинские годы было «разогнано около полутысячи (сведения из тех же листовок, приходивших на каторгу из Томска и Иркутска) профессиональных союзов рабочих, закрыто сто газет, по политическим мотивам было приговорено к смертной казни пять тысяч человек и, кроме того, тридцать тысяч умерло в тюрьмах от пыток и голода. И четыре пятых из этого страшного числа были рабочие и крестьяне».

И разве не обоснована теперь бдительность товарищей из трибунала, требующих отыскать как можно больше разных вредителей, саботажников? В Анжерске вон выявили, в Кольчугине... Когда-то они нас к стенке ставили, теперь мы их. Линия, что ж, бесспорная, справедливая. Так, так. Только если...

Вопросик щепетильный. Если только в Анжерске сколько-то десятков саботажников, да в Кольчугине столько, да в Томске (там, в губернском, могут быть сотни), да в Омске — опять сотни, и опять же в Тобольске... Это уж перекроет то, что было при столыпинских тюрьмах! Только за три месяца нашей власти — перекроет. А трибуналы ведь и дальше будут, товарищи разохотятся, войдут во вкус...

Нет, Афанасий, не шибко-то образованная голова, не мог про это правильно думать. Он понимал, что думает не так, но не мог иначе, не умел, что уж там; его заносило, понимал, куда-то не туда, не на ту линию. Сын сельского старосты, ясно, чего ж, иронизировал он над собой. Впрочем, приходилось ему это слышать и от других, что сын он сельского старосты, только уж без иронии...

Ага, статистика. Земельный вопрос. Ликвидация общины. Переселение крестьян на российские окраины, и прежде всего в Сибирь. Рост производительных сил. Вот это как раз и рассмотрим, думал Афанасий, это как раз нам в данный момент и надо. Три миллиона крестьян переселилось в Сибирь за восемь лет. Славно, славно. В Томской губернии количество сел удвоилось, а в Амурской даже утроилось. Переселенцы ввели в оборот тридцать миллионов десятин незанятой, пустовавшей земли. Вывоз хлеба из Западной Сибири на продажу в центральные российские губернии вырос вчетверо. Этого, как ни удивительно, вдруг испугался не американский фермер, теряющий хлебный рынок в России, а нижегородский губернатор Хвостов.

«Выход сибирского хлеба будет иметь своим последствием неминуемое разорение сельского хозяйства средних и южных губерний и всего Поволжья», — говорил губернатор.

Это почему же? — сейчас спрашивал Афанасий сам себя. Да, оказывается, потому, что сибирский хлеб получался дешевым — конкуренция, значит, тамошним помещикам. Опасный конкурент.

Эге, интересно, а советская власть будет допускать эту самую конкуренцию или нет?

Ну, сейчас-то рассуждать про это рано, а вот после-то, после... Скажем, два кирпичных завода друг перед дружкой. Или две кожевенные фабрики... Понятно, собственность государственная и никаких конкуренций. Здоровое социалистическое соревнование: кто лучше? А кто хуже? Ну, кто хуже, тот и хуже. Однако... Хуже при здоровом социализме, при рабочем самосознании... — того не должно быть. Не должно, и все тут.

Все «лучшее» — и ничего «худшего». А все-таки? Что «все-таки»? Ясно же — ничего «худшего»...

При изживании государства изживает себя и государственная собственность, естественно, а на смену приходит... Что? Опять же частное лицо, частный предприниматель. То есть накопитель капитала, капиталист... От чего уехали, к тому и приехали. Бр-р!

Вот тут как раз про «развитие товарного маслоделия». Как раз наш сегодняшний вопрос. В тринадцатом году Сибирь давала девять десятых всего масла, вывозимого Россией за границу! Сибирь по этому продукту на мировом рынке занимала первый рубеж, вытеснив с ведущего места Данию. И сама Дания стала покупать сибирское масло. Кроме того, оно шло прямиком в Англию, Францию, Голландию. А вот хитрецы... Дания и Голландия сдабривали свое масло сибирским маслом и в таком виде вывозили продавать на рынок в Германию, в Грецию, будто исключительно собственное. Ох, хитрецы, плуты. Сибирское масло такой, значит, духовитости, такого вкуса... Отчего? Травы, значит, такие, луга просторные, реки, водопои светлые. А вот и признание самого Петра Аркадьевича Столыпина: «Сибирское маслоделие дает золота вдвое больше, чем вся сибирская золотопромышленность».

Но не об этом, не об этом главная мысль Афанасия. И опять же об этом. Производительные силы и прочее. Без существования так называемого «Союза сибирских маслодельных артелей» оказалось ли бы сибирское масло так далеко за пределами российскими ? А без объединения двух типов кооперации — производственной и потребительской? Потребительские лавки, продавая товары под сданное молоко, имели гарантированный кредит, чего не мог иметь частный торговец.

Эге, начинать, значит, надо не с крестьянского двора, не с понукания мужика, а с этой самой потребительской лавки, с того, чтобы дать этой лавке товары. А товары эти где? А сама лавка в селе сохранилась ли? Разбили ее или сожгли.

Вот куда вопрос выходит. При ненавистном царе по Сибири было почти семьсот потребительских обществ и плюс к тому же тысяча с лишним кредитных коопераций. И все они, все были завязаны в один взаимопроникающий, взаимовыгодный узел. И, забирая себе власть, Советы пообрывали нити из этого узла. Пооборвали второпях и теперь вот находят этому свое объяснение: дескать, в этих обществах состоял лишь один кулаческий класс.

Не жалея керосина в лампе, Афанасий просиживал над такой статистикой не одну ночь до света, разбирал и думал, что тут и к чему. Что-то радовало его, а что-то и на горючую грусть наводило. Радовало, что до 1913 года по лошадям, то есть по их числу, Сибирь обошла все, буквально все хваленые страны, в том составе и Канаду, и Австралию, где, как известно, коневодство в особой чести.

Чего бы, казалось, ему, Афанасию, еще в юности сменившему отцовского пегашку на железного воронка, на паровоз, радоваться росту лошадиного поголовья в Сибири, а вот поди ж, в крови, значит, осталась крестьянская закваска. Он знал всех мужиков в своей деревне, которые держали на своих подворьях по пять и более лошадей, и таких мужиков было немало. Статистика за десятый — тринадцатый годы, которую он сейчас просматривал, так и свидетельствовала: половина крестьян волостей, прилегающих к Сибирской железной дороге, имела по пять и более лошадей.

Афанасий опять же не мог предвидеть — может, опять в силу того, что был сыном старосты, — предвидеть, что скоро поступит из Москвы циркуляр: ехать по деревням и оказать революционную помощь беднейшему крестьянству в низвержении кулаков. А кулаком будет принято считать каждого, у кого во дворе три лошади. Таким образом, под разорение будут подпадать шесть-семь мужиков из каждого десятка. В разряде кулацком окажутся многие тысячи лучших пахарей... Бесправные, обиженные, оскорбленные, лишенные имущества, они в лучшем случае окажутся в городе и придут к нему, Афанасию, в надежде на выживание. Готов ли он будет принять их и понять?

Накатывались вполне понятные мятежи тех, кто утерял свою платформу, кто оказался в положении потесненном, а то и вовсе вытесненном, накатывались мятежи с разных мест, охватно, как ответ на жестокости крепнущей диктатуры.


Пролетарии, страдальцы — соединяйтесь!


Алешка на сына глядел. Парень вытянулся, станом в мать, гибкий, и лицо тоже больше материно, но беда — оспой исковыряно, оттого-то, должно, стеснительность в нем, робость какая-то. Понимал Алешка, что парень не девчонка, лицо ему ни к чему, были бы руки да голова, и робость с годами изойдет, как пушок желтый на утенке исходит. Но душа отцовская все поджималась от горькой жалости, когда он глядел на изрыхленные, будто обрызганные свекольным соком щеки сына. Все хотел спросить, когда это его так изъела проклятая оспенная болезнь, при матери или уж без нее, но как-то не решался, чтобы не разбередить, не поломать чего в неокрепшем сердчишке парня. «Вырос-то сиротой... — думал Алешка, перемогая сухость в горле. — Однако чего ж, уж как вышло, так и вышло...»

Шпатель держал парень в руке цепко, расчетливо, как бы давно был обучен такому делу, и перебегал от бочки к бочке не суетно, не вьюнком, а сосредоточенно. При этом бровь гнул вверх, и даже обозленный азарт в выражении лица появлялся. Этому-то Алешка как раз очень рад был, то есть тому, что обозленность к работе у парня видел; помнил поговорку: «Работа, как и баба, злость в мужике любит».

Но кончал парень дело, робким опять становился, стесненным, девчонка какая рядом проходила, он и вовсе терялся, краской вспыхивал. Какая жизнь ждет его?

Глядя так на сына, Алешка не мог предположить, что новое время вынесет парня на большую высоту, несвойственную их родове, важным инженером он станет, но совсем на малый срок, как бы только для того, чтобы блеснуть в высоте, подобно солнечному лучику на зимней, в иней одетой пихтовой макушке; блеснуть, показать городу, на что они, Зыбрины, способны среди людей. Устинка круто шагнет вверх, но шаг его будет очень короток.

Не мог предположить отец, что где-то на западном краю земли в свой коричневый день созреет страшная война и завлечет сына туда, в пучину, затянет, унесет, лишь в памяти у людей Устин останется жить долго — как лучший в городе инженер, бесстрашный фронтовой солдат и как добрый человек.

Время, время... Оно куда-то стронулось, народ перепутался сам в себе, бабы и девки языкастыми стали, всякие стыдные слова мелют; отчего это, что тут и к чему, Алешка не очень понимал, не научен был понимать, а может, голова его была так устроена, что не давалось понимание. Заводские бабы, дуры, стоявшие тоже на пропарке и мытье бочек, ждали, когда им позволят вовсе не рожать и когда их во всем приравняют к мужикам, чтобы беспрепятственно злоязычить и уж ходить без юбки. Ну-у, времечко! Пока он был на каторге, люди глупели. Что-то дальше станет с народом?..

Алешка сидел дома и при чадящем шатком свете жировика перекраивал суконный чапан, подаренный шуряком Калистратом на Амуре. Как раз в такую пору явилась комиссия: парень в тужурке на овчинном подкладе и с ним девица в кубаночке — чистая синица-пухлячок, вертучая и подпрыгивающая. Про нее Алешка подумал, что она тоже, должно, ждет приравнения к мужикам, чтобы юбку скинуть. К этому в городе идет. Пришедшие назвались комиссией по учету недвижимости. Парень спросил фамилию, синица раскрыла книгу и записала. Но, полистав ту же книгу назад, она что-то сказала парню, тот уличающее всмотрелся в Алешку, а девица объявила, что в книге значится какая-то там другая запись, и стали они наперебой говорить в том смысле, что он, Алешка, живет не в своем доме, а в чужом.

— Вот записано, — клевала носиком-шильцем синица. — Совсем другая фамилия. Совсем другой у дома хозяин.

Алешка стал нервничать.

— Какая такая фамилия? Какой такой еще хозяин? — спрашивал он, щелкая ножницами. — В чьем же доме могу я еще жить-то? Вы что! Да разве я, это самое...

Девица, должно, не слышала его, занятая собой, все прыгала перед столом и поправляла кубаночку, поглядывала на свою густую тень на стене, служившей ей зеркалом, а парень, сидя на табурете и расстегнувши тужурку, глядел на Алешку с явной хамоватостью.

— Недвижимость в таком следствии... — пояснял он натянутым чужим голосом. — В таком следствии недвижимость поступает на баланс городского Совета. Если по революционным причинам нет права вернуть ее истинному владельцу, то есть недвижимость самую...

Потом комиссия ушла, пообещав назавтра вернуться для выяснений. Всю ночь Алешке в голову всверливался вопрос: «Как так — не его дом? Как так?..» И от такой обиды, от чудовищной этой несправедливости не было сна. Всю ночь ему чудилось, что кто-то ходит с улицы под стенами, даже шоркает ногами по завалинке, он поднимался с кровати, подходил тихо к окну, вглядывался, касаясь лбом холодного стекла, и видел в мутной серой темени лишь шаткие голые кусты в овраге. Дети за спиной спали, у девочек дыхание едва уловимое, а у Устинки почему-то перебивчатое, как бы он во сне за кем гнался, что-то преодолевал, перемогал.

Комиссия на другой день не наведалась, не пришла она и на третий день, и на четвертый. И Алешка мало-помалу стал успокаиваться, однако не думать про эту удушающую несправедливость уже не мог. Как это: дом не его? Как это? Еще по осени раздобыл он у китайца Фай-Зу, торгующего теперь уж не в лавке, а дома — лавку у него на базарной площади деповские разбили, — добыл краски и выкрасил торцы бревен, чтобы мокрота не разъедала, и тогда же под карнизами навесил новые корытца, тоже покрасив их, и еще над крыльцом наладил крышу с тремя коньками. И вышло как ни у кого. Соседи завидовали.

Алешка разговаривал в воротах с Вербуком. Бывший полицейский жаловался на хвори свои, один его глаз был вовсе наглухо затянут оплывшим пунцовым веком, другой глаз слезился, середка зрачка как бы раскололась.

В глубине улицы появились сани с плетеным коробком, они свернули на мосток. Алешка сильно заволновался, когда увидел в санях парня в кожаной тужурке и пигалицу в кубанке.

— Будем производить выселение согласно революционному положению, — сказал парень, глянув мимо Алешки.

— Чего? — спросил Алешка.

— В соответствии... недвижимость поступает на баланс городского Совета. Вас предупреждали... — пояснил парень, шагнув во двор. — Требуется сделать полную опись. Пойдемте, будем делать опись. Позовите соседей.

— Чего? — еще спросил Алешка и побежал в сени, откуда вылетел с топором в правой руке, а левую руку он держал поднятой над плечом, тряс кулаком, словно гирей.

Парень из комиссии, так негостеприимно встреченный, метнулся назад, к саням, где оставалась сидеть пигалица в кубанке.

— Алексеич, не дури, оставь, — Вербук заслонил широким торсом ворота. — Оставь, ну, не дури, Алексеич, ну. Засудят. Под расстрел набиваешься...

Бежавший Алешка смог остановиться, лишь когда сани с коробом, взвихрив коваными полозьями снег на повороте, пропали за усадьбами. Вербук кивал рассеянно чему-то тайному своему и, вытирая мокроту с глаза, сипел:

— Напрасно так, Алексеич. Напрасно. Утрясем, уладим. Чего ты кипяток из себя делаешь? Зашел бы как-нибудь.

Наступил Агеев день, когда мужики на рассвете определяют качество предстоящего лета: снег к изгородям на Агея привалит вплотную — голодной поры жди, коль промежек останется — к урожаю. Алешка не пошел глядеть, с недомоганием в животе пролежал в кровати. А под вечер отправился к Вербуку. И тут увидел неожиданное. Проходя широким двором, Алешка огляделся. Валялись чурки дров, перевернутые разбитые сани, дорожка к колодцу не расчищена, колодезный сруб тонул в затвердевшем сугробе, на проволоке, протянутой через двор, висел обрывок закуржавелой цепи, а собаки уже не было и в помине. «Э-э...» — подумал Алешка, обнаружив такое запустение.

Во флигеле Вербук предложил Алешке раздеться, сесть к столу, сам же прошел к шкафу, достал синеватую с коротким горлышком бутылку.

— Хочу вот, понимаешь, угостить тебя. Редкая вот штука. По случаю дня ангела племянника... — хозяин поворотил лицо к человеку с короткой трубкой в зубах, полулежавшему в низком кресле. На человеке были подтяжки, он не поглядел на вошедших, а глядел перед собой в пустую стену.

Алешка узнал Тупальского, служившего когда-то в чине унтер-офицера вахтовым караульным при остроге. Прозвище у него было Ноздрюк.

Вот ведь встреча! Здесь же был и тот паршивец, за которым Алешка гнался и которого зарубил бы, если б тогда догнал. Этот улыбался миролюбиво. Однако Алешка почему-то не шибко удивился, он был в том приглушенном настроении, когда ни голова, ни сердце не способны на обостренное восприятие, а принимают все в том виде, в каком оно есть. Это как степная речушка: щепку в нее кинешь с берега, травинку ли, окурок, она все тихо, без взбуравливаний, уносит по верху.

Он выпил налитые ему полстакана, удержал во рту последний глоток. Похоже, как бы осиновую кору перемешали с каким-то фруктом.

— Угощайся. — хозяин налил еще. — Серчать нам чего? Жизнь, она у всех с одним клином... А дружок твой, этот Афанасий, у тебя бывает ли? Ох, беды он тебе наделал тогда. Остерегись, как бы снова не наделал...

Алешка молчал. И Вербук, видя его нерасположенность, заговорил о другом:

— Одни победили, другие не победили... Однако время всех мирит и всякий камень в муку мелет. Перед богом все мы в один грешный рядок встаем. Всякая суета — от лешего. Те, говорю, кто победил, и те, кого победили, — к одному ведь концу, перед богом... А насчет дома твоего... уладится. Недоразумение получилось. Вот и молодой человек говорит: ошибка вышла. Не серчай на него.

Кудрявый в подтверждение качнул головой, губы его дружески, примиряюще улыбнулись.

Алешка понимал, что надо бы оттаять, обрадоваться, но душа оставалась замороженной, оскорбленной, он попросил налить ему в стакан еще.

— Друг за друга нам надо... Держаться бы нам друг за друга. Всякий раздор — для глупцов. Они пусть бесятся, — говорил Вербук с искренней стариковской заботой и добротой. — Перед богом встанем, перед судом его...

Да, Алешка чутьем улавливал, что старик говорит искренне, с заботой, и потому надо бы оттаять.

— А послушай, Зыбрин, — заговорил Тупальский, повернув глаза на Алешку. — Победители мы с тобой иль побежденные... Моего сентиментального дядюшку можешь на этот счет не принимать во внимание. Перед богом ли мы встанем, перед чертом ли — это не мужской разговор. Мы друг друга знаем. Оба мы с тобой горькие страдальцы. Оба нуждаемся в социальном порядке, чтобы наладить себе наконец-то человеческую, а не скотскую жизнь. Верно я говорю?

Алешка на этот раз задержал во рту не последний глоток вина, а первый, и, должно, оттого на языке ощущение осиновой коры проявилось острее, такой вкус бывает, подумал он, даже не у коры, а у подкорной желтоватой заболони, когда она разжижается весной.

— Победители иль побежденные — об этом ли разговор? Важно другое. То, что... теперь нам с тобой и вот этому молодому человеку, товарищу Колюжному, надлежит послужить Советам — вот что важно. — Тупальский, привстав, чокнулся с кудрявым, и оба они выпили. — Старым порядкам крест. Моему милому дядюшке и твоему старому другу, компаньону по лавочной торговле, тоже крест. Святая старина прошла, с этим будем считаться. А дядюшка мой не хочет видеть ход истории. Надо принимать то, что есть. Как считаешь? Пролетарии, страдальцы всех стран... Как там? Соединяйсь!

— Соединяйсь! — согласно крикнул Колюжный. Во флигеле стало шумно и весело. И Алешке сделалось весело.


Земля исцеляет


Слободки в прежнем виде давно не было, а был сплошной теперь уж город с его неудержимым разбегом и с его непонятными законами. И улица, что когда-то началась с Алешкиной пластовушки, с его двора, охватившего часть лога с черемухами и пихтовым лесом, теперь тянулась до самых березняков, что за третьим оврагом.

А пихты... пихтовая рощица — где она? От пихтовой рощи, которая была радостью для утомленного глаза и в которой когда-то зимовали снегири-огневки, остались лишь два крайних дерева с нездорово искривленными, надсеченными, обмятыми вершинками да пеньки.

«Кому же ты, родимая, помешала?» — вопрошал Алешка, обходя пустую гривку. Приглядевшись к кольцевым разводам на пнях, определил он, что свалена рощица была не живой, а уж иссохшей — середка у пней прелая и выбиралась щепотью, словно куделя.

«Отчего же ты, родимая, посохла? Что тебя тут без меня не устроило?» — спрашивал Алешка.

И хотелось ему поверить, что это от тоски по хозяину, по нему то есть. Бывало, утро начинал он с того, что стоял в пихтачах, мягко, приглушенно гудевших, процеживающих через свой вершинный лапник верхние потоки воздуха, и вечером, уж во мраке, опять стоял в них же, набирая себе в душу сладкого умиротворения и любви.

Из прежних соседей остались только Тихоновские. Сам старик Тихоновский сделался вовсе робким, глядит не на людей, а все вскользь и при этом выщипывает пальцами левую бровь, которая у него торчком, похожая на лоскуток серой жесткой холстинки.

— Зятья-то мои уж вон где... вон, — махал он рукой куда-то в непостижимую даль.

Да, Цу-Синь и Фу-Синь, то есть оба Сени, были с женами где-то за Байкалом, уехали они туда еще в четырнадцатом году. Их двор занимали цыгане, которые табором гомонились там буйно и бессонно и которых улица терпела так, как здоровое тело принуждено терпеть, когда приключится чирей или какая чесотка.

— От китайцев-то, от Сеней, добро люди видели. Трудяги были они, Сени-то. А от этих толку, что от шмеля меду. Один страх, — говорили слобожане.

В доме покойного Пыхова жил теперь башкир по имени Гайса, переселенец с Урала, он купил дом у вдовы, которая уехала доживать свой несчастный век в Томск, к сестре.

— С базаром стало худо, — жаловались соседи. — Народ на базаре кишит кишмя, а купить ничего не купишь. Ранешнее-то вспомянешь: и мука тебе, и сало, и рыба всякая. И масло, бывало, в кадушках да в туесах... Зазывали через всю площадь: кому того, кому этого! А теперь и ни того, и ни этого.

Алешка ходил встречать деревенских мужиков аж к обскому взвозу, выкарауливал, и удавалось ему на дороге сторговать то куль просяной муки, то гороху сколько-то.

По городу шли слухи про то, что Советы весной будут делить землю казачьего войска, а также и земли пароходной компании, что по Камышанке и Чику, и еще по левому обскому берегу.

Об этом пробовал Алешка заговорить с соседями, одни испуганно пятились, другие говорили:

— Ну-к, сызнова властя переменятся... Ну-к, тогда что?..

К башкиру Гайсе Алешка испытывал расположение.

— Нам с тобой могут выделить ту землю, если попросим, — беседовал с ним Алешка.

— Такая... дела... — трудно выдавливал Гайса.

— Ты-то сам как на эт счет? Земля ведь. Казачьи да пароходчиковы наделы. При земле — хозяин, не всякий ветер сдует. Была землица казачья да пароходчикова, а теперь может быть наша с тобой. Сам-то как смотришь, говорю? — Алешке льстила преданность башкира.

Столько лет Алешка не видел к себе доверия и людской доброты! А Гайса как раз доверял ему.

Недостатком Гайсы было то, что был ленив, любил поспать и выпить. Кормил он свою семью тем, что развозил по городу в бочке барду с завода. Умная лошадь шла улицами, мимо дворов, неуправляемая, а сам Гайса рядом с бочкой лежал на сенной подстилке, разбросив ноги, при этом он пускал такие угрожающе-упругие храпы, что собачонки, выметнувшиеся из подворотен, чтобы облаять проезжего, в нерешительности останавливались, топорща шерсть.

Гайса, бедняга, совсем был не способен к тому, чтобы вычислить, какой черпак, при каком состоянии духа и тела ему следует принять у своего дружка, винодельного мастера, а черпаки там, в сырой полутьме, висели разных объемов — от рюмочного до чуть ли не полуведерного.

Не было бы, может, у Алешки такой заботы о земле, если бы не следующее событие на бражном заводе.

Явился Афанасий проводить эту самую национализацию (раньше и слова-то такого не было), явился, чтобы в соответствии с установкой дело обстряпывать, а заводской-то комитет уж свое успел обдумать, расплановать. И, по мнению Алешки, комитет очень даже здраво рассудил. Ну, чтобы сами себе хозяева рабочие были. Что наработали — продали, денежки в кучу, потом по выработке, по тому, кто как старался, и поделить каждому. Хороший порядок. Справедливее уж и некуда.

Но Афанасий свое: нет, говорит, этак не пойдет, это, говорит, мелкобуржуазные штучки. Рабочие — в шум, митинг уж пошел. Никакой национализации, давай социализацию. Ну, одинаково — одна ли «зация», другая ли «зация». Все хотят твердого порядка: чтобы по справедливости работа и по справедливости получка.

Афанасий не таков, чтобы в спорах уступать. Он еще настырнее стал, чем в молодости, хотя и иссох, в чем душа держится. На другой день объявили новый митинг, Афанасий продолжал гнуть свою сторону:

— Национализация — это когда от всех предприятий, со всех городов наработанные деньги будут идти в одну кассу на всю страну. А вы чего хотите? Понятно, вы хотите, чтобы свое в общую кассу не отдавать, а самим промеж себя делить. Этого хотите?

— Ну да, этого! — кричали вокруг. — Этого хотим!

— А это знаете, как называется? Это есть эгоизм мелкобуржуазный. А еще точнее — анархо-синдикализм. Поднимите руку, кто за анархо-синдикализм?

Активность митинга упала, рабочие заоглядывались.

Несколько сбавили напор и комитетчики, видно было, что и для них это двойное слово, сказанное Афанасием, было в диковинку, рты пораскрывали.

Тут-то Афанасий, бестия, и прихлопнул козырной картой. Рассказал он, что такое дело на Черемховских копях рабочие уж пробовали, самоуправление вводили, хотели сами уголь добывать, сами им торговать и сами же выручку делить, себя всем обеспечивать, а кончилось тем, что выехал туда трибунал во всем составе и выявил сто саботажников, сразу сто, а с саботажниками разговор краток — к стенке...

«Хотите, чтобы и у вас выявили?» — поинтересовался Афанасий, победно сощурившись.

Бабы, у которых мужья при заводе были, конечно, сразу же в рев ударились, заголосили, почуяли беду.

Словом, эта самая национализация свершилась.

И у Алешки сразу стало такое чувство, будто перед ним окошко закрыли, будто он в той же неволе, где был, только теперь уж без срока, без конца быть. Это же настроение овладело и другими. С этого момента возрос у рабочих интерес к земле, чаще они стали про землю говорить и собирались на отход в деревню.

После масленицы Алешка наготовил котомку и по ослабленной метели, с утра, еще соборная колокольня не звонила, вышел на дорогу за городом. Пешком он шел до Камышанки, а там случилась попутная подвода, возвращались мужики со станции, с ними Алешка и доехал. Заодно выспрашивал про землю, верны ли те слухи, что до города доходят. Мужики сказали, что слышать они про такое слышали, но кто знает, то ли правда, то ли вранье, слух-то — он все равно что весенняя гагара: прокричала — и нет ее, на какое болото села гнездо вить — ищи.

Был Алешка в том отходе долго. Дети оставались в доме одни. К слову сказать, они, привыкшие к беспризорности, были с отцом не дружны и, получив вовсе полную свободу, конечно, могли скорее желать, чтобы эта свобода как можно дольше продлилась. И если бы не старуха Тихоновского, которой Алешка наказал приглядывать за домом, вернее, если бы не ее каждодневные напоминания: «А что отец-то ваш, все еще гулят?» — они бы и не заметили, что он отсутствовал так долго, две или три недели.

И вернулся не пешим, как уходил, а в санях. С ним, возле его боку, сидела женщина в шерстяной, длинного ворсу шали с кручеными кистями, она была обложена мягким сеном, белые катанки торчали наружу.

Алешка подпятил сани к самому крыльцу, кинул варежки на снег, по-молодому стал насвистывать мотивчик, распрягая лошадь.

— Дети, это вам матерь, — объявил Алешка голоколенным дочерям Евгении и Ксюте, выставившимся в двери. Девочки толкали друг друга — не могли поделить тулупчика, которым обе укрывались внаброс.

Потом Алешка ухватил женщину сзади за бока, приподнял и перенес так от саней к крыльцу. А в доме она, размотав шаль, потерла щеки и стеснительно отступила в куть; голяшки белых катанок на ней были надрезаны сверху и завернуты, иначе бы не налезли на ее толстые икры. Женщина очень напоминала одну из тех сереньких, с мохнатыми лапками, куропаток, какие в морозные вечера перед сумерками стайкой прилетают с заснеженных полей на свалку в овраге за хлевом.

Тут же, почти следом, тенью вшмыгнула в дверь Тихоновская, поняв происшедшее, сказала язвительно:

— Чего же? Отбыл, значит, пеша, а возвернулся и с лошадью, и с невестой. — старуха ткнула костистым пальцем Алешку в бороду.

— А эт уж как кто сумеет, — зареготал Алешка, разинув широко рот, сдернул с себя шапку и потряс кудлатой головой.

Тихоновская, глядя на него, могла убедиться, что сосед еще не был стар, не был, и не зря она метила пристроить за него, работящего вдовца, одну из своих последних дочерей-вековушек.

— Сосватал вот... — хвалился и куражился Алешка перед озадаченной старухой. — А чего ж? Домну Семеновну вот, ягодку, сосватал. И никто не указ.

А на этой же неделе он в легком кармазиновом зипунке, с расчесанной на две стороны бородой, распускал пар от себя в морозный воздух, ходил по двору, по стайкам, стаскивал в одну кучу, к дому, доски, а потом, влезши на заледенелую завалинку, примерял их к окнам крест-накрест.

— Ты что это такое надумал? — прибежал запыханно Гайса.

— А то и надумал, — отвечал Алешка, явно радуясь своей сбереженной силушке. Подземная каторга прошла, а силушка в жилах, знать, при нем осталась. Осталась! Как река в запруде: измельчает, осокой болотной порастет, а потом, когда запруду уберут, она и взыграет, загудит!

Тут же побито топтался по снегу Гайса. Поняв намерение своего друга, он потерянно вздыхал и охал.

Волновало и возносило Алешку то, что задуманное получалось: да, земли по Камышанке и Чику весной делить будут, это уж точно, факт выверенный. Да, ему, Алешке, там сельский Совет обещал нарезать клин в сколько-то десятин, это тоже точно.

Пришел и Вербук.

— Может, подумал бы. Может, тут лучше уладишься, — пробовал отговорить он.

— Я вот... Я, брат, нет — хватит! — крутил бородой Алешка. — Душа по свободной земле изныла. Хозяином хочу быть. Чтобы никто в затылок не смел тыкать. Сам по себе чтобы. Хозяин чтобы...

В полдень Гайса объезжал улицы, и был он совсем доспелым: полулежал в передке саней, рядом с бражной своей бочкой, однако, когда лошадь вставала, он тут же встряхивался, поднимался, шарил рукой в ветошной куче. Так он подъехал ко двору соседа, извлек из ветоши пивной лагушок и, держа его перед животом, будто сытого поросенка, вошел в ворота. Шажки он делал короткие, с вывертом, а на угольно-черных его скулах была скорбь.

— Такая дела. Кунак Илешка ехать хочет. Гайса ехать не хочет. Гайса маленькая угощения кунаку Илешке делать хочет... — на ходу приговаривал башкир, поджимая к животу округлый лагушок с торчащей деревянной затычкой.

Алешка стоял во дворе и смеялся. Гайса с лагушком как раз кстати, смочить душу доброй жидкостью в этот день — кто же может быть против!

— Э-эй, давай! Э-эй, славно! — шумел он, вскидывая перед собой рукавицу и ловя ее в воздухе. Воздух светился хрустким, осыпающимся с кустов инеем.


Щедрись, землица, на льны, на калачи да на блины!


Вот и красной весной задышала вольная земля! Божьего простору-то сколько! Лощинами, из куста в куст, перебегали поднятые зайчишки — сколь их тут! Со спины уж серые, а с боков еще по-зимнему белы. Хоть туда, хоть сюда гляди: по всему надречью заплаты проталин курятся голубой марью. Из солнечной бездны льет свой колокольчатый звон жаворонок, невидимый, вовсе растворенный.

Землеустроитель был не местный, он доверил Алешке самому мерить, и Алешка вдруг обнаружил, что с саженью невозможно ходить шагом, а все внабежку, внабежку. Сажень в его отведенной на сторону руке крутилась с проворством, выходило, что она как бы сама собой и наперед, а ему, Алешке, иначе уж и нельзя, как только бежать за ней вприскочку, едва поспевая, заботясь лишь об одном — как бы удержать, как бы не выскользнул инструмент. «Вот ведь», — сам над собой усмехался Алешка.

А когда он остался один, то есть когда землемер и мужики ушли, он сел отдохнуть. Снял шапку и вытер мокро на затылке. Фу-уф. Потом с лопатой и топором прошел этак же по следу землемера, только не вперед, а назад, наклоняясь возле прутяных тычков, натыканных со стороны реки. В голове было волнение, он не в силах был сообразить, сейчас ли уж ему приняться менять эти прутяные метки на столбцы или еще не сейчас, а после, когда земля пуще отойдет, напреет.

Земельный надел его радовал. Как же — его теперь собственный надел. К тому же по-над самой рекой.

Река за краснотальными кустами, за набухшей вербой гляделась разостланным холстяным полотном, она еще удерживала на себе ледовую санную дорогу, притрушенную клочками утерянного с возов сена. С добрым настроением вернулся Алешка с поля.

— Что там у тебя? — спросила Домна Семеновна, встретив мужа во дворе.

— Дак вот, — отвечал Алешка, — сызнова жизнь-то у нас при Советах начинается. Землица моя теперь у самой речки. Пахать и рыбку в вершу имать. Я уж вот и лозы для того нарубил, чтобы верши эти самые наладить... Да к тому же в Совете обещались отпустить окромя пшенички еще и две меры гречихи для посева. И со склада переселенческого управления обещались отписать еще и плуг с лобогрейкой, как пострадавшему на каторге. Считай, что мы уж богатеи!

— Ох, ты уж скорый какой, бога-атый, — стеснительно заволновалась Домна Семеновна.

— Дак чего ж не быть скорому, коль жизнь новая? И землемер про то говорит: получай, говорит, да радуйся. Ты вот насчет обеда... как, готов ли? Уж проголодался!

— Да уж давно щи напрели, как же. В печи вон напревшие стоят, тебя поджидаючи. Сейчас я, вот только руки сполосну... коровушке пойло давала да на теленочка глядела, подстилочку свежую налаживала.

Домна Семеновна была той самой многотерпеливой сибирской крестьянкой, которую бог создал для подворной работы и для угождения мужику. В девчонках она, однако, была задиристая, знал ее Алешка в ту пору: ох, даже чересчур задириста. Это она, сидя верхом на воротах, окрестила Алешку, однажды проезжавшего мимо в телеге, в ту пору уже женатого и бородатого, «кочерюгой».

— Эй, дядька-кочерюга!

— Эт я-то кочерюга? — удивился Алешка. — Да я вот сейчас тебя!..

Потом он, смеясь, спросил:

— А отчего ж тебе поп-батюшка такое имя старушечье дал — Домна?

— И вовсе не старушечье, — возражала девчонка. — Это счастливым имя такое дают. Богатой я буду. Дом-на. На дом...

«Дом на... До-омик», — поддался детской игре Алешка, отъезжая.

В мужья ей достался парень небогатый, но добрый. От него она осталась бездетной вдовой — мужика-то на германской войне убили.

Ничего, уж вовсе ничего не было в обличье и в характере Домны Семеновны от нее прежней, когда-то пташкой прыгавшей на воротах и стрекозой скакавшей по лужайке.

Не хотел Алешка замечать того, что ни старшая его дочь Евгения, ни сын Устинка не приняли мачеху. Только младшая Ксюта не натягивала нервно в капризе своего лица, когда та обращалась по обыкновению со смирением и мольбой, поджавши к подбородку наморщенные, с серой, как бы полотняной кожей руки: «Детушки, а подсобите мне воды в баню наносить. Баньку истопим». Или: «Детушки, за деревню, на бугры овцы ушли, подсобите мне их пригнать...»

Изба у Домны Семеновны западала на угол, и оттого истлевший на крыше камыш сполз, оголивши преющие ребра стропил. Алешка, въехав в дом жены в деревне Оскомкино, первым делом починил крышу, а потом принялся наводить порядок во всем остальном. Он разжигал в себе крестьянскую наследственную страсть и планировал, чего теперь дальше делать, каким способом при Советах-то выгоднее ему на новом месте расстраиваться и богатеть.

Обещанное Советом было исполнено. Прибежал парнишка-рассыльный и сказал, что ему, каторжному дядьке, велено ехать до общего амбара и забирать отписанное семенное зерно. Амбар находился на краю деревни, на склоне холма. Забрать оттуда полагающееся зерно было делом не хлопотным. А несколькими днями позднее у ворот остановилась пара чалых лошадей, Алешка выглянул из пригона — ба-атюшки, лобогрейка. В волнении он и не разглядел, что за человек там, рядом с лошадьми, а когда разглядел... то узнал Тупальского. На Алешкино удивление тот, играя в руках ременной кучерской плеткой, отвечал:

— Принимай давай, принимай. Служим вот порядку. Распределяем.

Служил Тупальский, как оказалось, уже не в Новониколаевске, а в колыванской милиции.

— Из самых лучших тебе машина. Из американских, — пояснял он.

Штука эта — греза, страсть всякого мужика не только в Оскомкине, но и в любой другой деревне.

И вот подошел день, когда Алешка раскидывал по пашне из кузовка ярицу. Кузовок подвешен перед грудью на лямках, сын Устинка верхом тянул за ним деревянную борону. Березовый колок туманился младенческой зеленью, покрывавшей рыжину веток.

Помнил Алешка присловье: «Коли на Егория березовый лист с полушку, то после Успенья клади богатые хлебы в кадушку».

Хоть примета по листу не совпадала — день Егория Вешнего минул уж неделю как, а лист на березе по северному склону только теперь с полушку, — но другие-то приметы в руку: и то, что по всем ночам небо звездится, а днем напротив — низкая хмурь, и в сумерках потеет росой травка на выгоне. И старухи в деревне ворожат на угольях и на золе — тоже к ядреным хлебам выходит.

Алешка принял у парня лошадь, отцепил борону, подобрал и увязал постромки, объехал по закрайкам все поле, еще раз, уже по сеяному и по боронованному, побросал горстью остаток зерна. Так полагается по наказу стариков. Для птах это, для хомячков, чтобы не рыли пашню, а взяли бы сверху свое и урожай славили.

Присловье на этот счет исстари составлено, Алешка повторял шепотом, будто молитву: «Пташка-золотушка, зверушка-норушка, возьми себе свое, оставь мне мое, божье богу, пахарево пахарю, склюйся крохами, народись ворохами, щедрись, землица, на льны, на калачи да на блины...»

Испытывал Алешка сладкое томление при этих певучих словах, хотя смысл их уплывал куда-то на сторону, мимо сознания.

Внизу, за зеленой лентой кудрявых, тесно сплотнившихся тальников, мерцала река, разлившаяся на широкие изогнутые рукава. В камыши шла рыба на икромет, оттого вода в прибрежье, в заливах, рябилась и булькала.

— А в городе-то, говорят, чех правит, — сказал оскомкинский мужик Лукоедов, проезжая по дороге мимо. — Назад будут землю брать будто.

— Чего? Э-эй! Как это... брать? — разом напрягся Алешка, задержав в горсти остатки зерен, какие наготовился было кинуть на увал. — Как это... «брать»?

— А так... говорят. Посеял, не посеял... назад брать. Давче колыванский лавочник ехал, встретил я его, так он это... Про все про это, значит...

Алешка знал Лукоедова как мужика нудливого, к тому же порченного ленью.

— Врет он, твой лавочник-то, шмурыжник этакий! — Алешка выкинул из горсти зерно, дернул повод, отчего лошадь под ним крутнулась, поосела, попятившись за борозду, на шиповниковый куст, набирающий кровяной цвет. — Непременно врет! Закон теперь на нашей стороне. Знаешь?

— Оно так, — тянул Лукоедов, довольный уже тем, что кому-то жизнь может быть хуже, чем ему. — Закон-то... Дак ведь чех правит. Какой у него закон, леший его знает... Мужику разе рассудить насчет законов-то?

— Врет чертов лавочник! И ты тоже. Проезжай, не морочь голову! — вспыхнул гневом Алешка.

А вокруг между тем ложилась сама благость, ниспосланная всевышним.

У опушки непрореженного осинового леска, в сумеречной мягкости, цвел кумачовым букетиком костерок. Это Устин, натаскав сухого чащовнику, готовил ужин. Небо над станом, над всей убаюканной, ухоженной землей очищалось от низких облаков, и уже оранжево-ало просвечивала по ту сторону осинового колка полнотелая луна. Там и там выступали из купольной высоты зеленые иглы звезд.

И Алешка, проследив взглядом за истаявшей на дороге телегой Лукоедова, старался освободиться от вошедшего в душу беспокойства, настраивал себя на восприятие вот этого всего земного мира, вот этого благолепия. Вон ведь как небесная высь широко искрится, не к беде это, к согласию, к урожаю!

— Сынок, — окликнул он.

Силуэт парня растекался в пятне костра.

— Сынок, — сказал еще Алешка, подъезжая через кусты. — Ты, коль домой хочешь, ступай. С парнями там это... на игрища сходишь. А я... я тут побуду. Ночую. Неохота что-то в деревню... — Алешка слез с лошади, переплел ей передние ноги жестким волосяным путом, намерился хлестнуть по крупу уздой, но не хлестнул, и лошадь, натянув шею, принялась чесать голову о белый стволик пригнутой к земле березы.

Устин все глядел в огонь. Угли постреливали дымными пульками, которые, отлетев, как бы увязали в загустевших сумерках. Лицо парня, багровясь, в перемежающихся отсветах казалось прозрачным.

— Нет, тять, не поеду. Неохота мне, — сказал он, сминая в пучок смородиновые ветки и толкая их в кипяток.

«Сам в себе парень растет, не артельный», — с жалостью подумал о сыне Алешка.

Да, да, дети выросли без опоры на отца. Сами по себе, как вон то изогнутое деревце. Где-то теперь Дашутка? Все ли там ладно у нее? У каждого линия своя. И не переиначишь. Жи-изнь, житуха. То в один бок согнет, то в обратную сторону.

Однажды Алешка видел: пустобрешная плешивая собачонка загнала бурундучишку на верх лесины, росшей над речкой, ветрище полоскал лесину и туда и сюда, гнул кронные сучья, а бурундучок коготками держался за вершинку, будто лоскуток полосатый, вниз головкой перевернулся, в струнку натянулся, ему ни в одну сторону прыгнуть невозможно — там вода бурливая, а с другого боку собачонка визгливая разбойной злостью исходит...

Так вот и человек на своей линии, на своей вершинке, гнет его заодно с вершинкой, полощет, а ему ни туда, ни сюда не спрыгнуть, не скакнуть, пока уж что само собой не выйдет...


Барсуки. Человек из евреев


Далеко Оскомкино и от города с железной дорогой, и от Колывани, и от других селений — тоже. Путь сюда не прямиком — кружно, мимо лесных моховых болотин. Да и кружно не после всякого дождя проедешь.

А слухам-то все это ничего, яроводье им не помеха, слухи сюда на сорочьих хвостах летят. Сорок тут уж шибко много. И ворон тоже.

Слухи дошли: чехи сюда идут. Скот режут, людей стреляют.

Однако оскомкинские мужики судили:

— Есть же в Рассее, слава богу, кому остановить иноземца. Не допустят, чтоб он по нашим дворам разоры делал. Их вон, раньше-то, сколь на Рассею приходило — и монгол, и швед, — всех турнули. Вилы в бок и топор на то.

И еще слухи были про то, что по всем сибирском городам власть старая ожила и не только не пошла на чеха, а как раз наоборот — на чеха оперлась. А это уж вовсе пакостно. Советчиков, конечно, станут ловить и побивать в кровь, а остальных мужиков... Что с остальными мужиками будет-то?

Теперь оскомкинцы, те, что по весне гурьбой, в томлении надежды, сопровождали костлявого землемера-бегуна и получили земельные прирезки на бывших пароходчиковых займищах, заходя друг к другу во дворы, уже не толковали, а только угрюмо встряхивали головами и чаще оглядывались. Дым самокруток втягивали в себя глубоко, чтобы до печенки табачная горечь доходила.

К Алешке в межулок мужики не заворачивали — каторжный. Судили: тебе, залетному, осевшему на вдовье хозяйство, окромя земли Советами дадена еще и жатная машина, да плуг к тому же, да еще и новенькие фабричные тележные колеса с того же переселенческого склада. Вон куда! За здорово живешь всё, будто с неба привалило.

Мстительно судили: принял больше, теперь и не скули, в отместку себе получай. А как же? Резонно!

Сторонились мужики, обходили Алешку. И бабы тоже перестали к Домне Семеновне по соль, по перец да по другой нужде забегать. Потому как кому охота в чужое горе окунаться, когда своего по уши?

Ясно было: ждать надо чего-то худшего.

Между тем лето подвигалось, скоро подвигалось к своей середке, к своей крыше.

Поопали цветы по холмам, не стало там голубых, оранжевых, фиолетовых пятен, еще вчера так согласно притягивавших к себе полчища насекомых. И букетики жарков на лесных опушках уже не горели, они оставались яркими только у болот, где меж зыбучими кочками выжималась прелая вода. Но зато повсеместно набухли шапки белоголовника, распустились высокие ясные ветреницы, желтые щетки крестовников, и, конечно, колокольца всех мастей и оттенков, если войти в траву, ласкались к ногам.

Об эту пору в Оскомкине объявился чудной человек и сказал старосте Изосиму Ажуеву, что закупает живых барсуков. Мужики насторожились вовсе. Что это за промысел? Они могли предложить живых собак (их вон сколь шалых бегает), овцу или, на худой конец, кошек, но барсуков-то живых...

Алешка, однако, пришел в схожую и сказал тому человеку: требуемый зверь у него в хлеву не водится, но, если уж так надо, если уж деньги за это будут положены хорошие, он готов на такое дело, готов изловить не только барсука, а и самого болотного лешего. Над ним посмеялись, и нужный договор был сделан.

На этом, однако, можно было бы и не останавливать внимания, если бы тут речь шла только о ловле барсуков и ни о чем, кроме того, и если бы возникшая тут тропка не повела в дальнейшем наш рассказ к новому смыслу, к важным поворотам, доказывающим опять же, что жизнью нашей правит случай, а не какая-то логика, придуманная скучными теоретиками.


И вот в один из дней Алешка в телеге катил малонаезженным проселком. С другого края телеги, спиной к нему, спустивши ноги, обутые в мягкие бродни с голенищами по-за колена, сидел мужичок с лицом, похожим если не на ржавый обломок серпа, то на что-то такое же гнутое, с боков плоское, а спереди острое, в белой демикотоновой скуфейке; когда колеса на бегу оседали в колдобину или, наоборот, подпрыгивали на кочке, мужичок встряхивал локтями, натопыривал узкие плечи, отчего на его шее истертая, высушенная кожа собиралась в гармошку. Однако бодрился, смеялся и все выпытывал:

— А как насчет гульбы... гульливают ваши мужики-то?

— Дак гульливают, как без того, — отзывался Алешка.

— А баб-то своих поколачиваете крепко?

— Когда, бывает, и крепко, выпимши-то. А когда, бывает, так просто, попугнет кто. Бывают разные такие случаи.

Телега хоть и тряслась, прыгала, однако ход был мягкий, колеса Алешка перед дорогой новые надел, окованные, и у кузнеца побывал, чеки сменил. Лошадь трусила ровно, пружиня сухими мосластыми ногами. Обдавало вольным простором. Все это переплавлялось в Алешкино настроение, при котором хочется самому себе сунуть в бок тумака и прокричать на ветер: «Э-э!..» Так бы он и сделал, да вот рядом сидел чужой человек, и потому приходилось только отвечать на вопросы да подергивать вожжами. Алешка дотягивался и трогал ладонью иссиня-алые пуховки высокого, раздобревшего на теплой земле жабрея; он любил это колючее, с узкими бледными листьями, задиристое растение.

В телеге было четыре лопаты, две кирки, два топора, пучок тонких веревок, куски брезента, литовка, пара охапок свежескошенного у дороги в лощинке пырея, а поверх всего этого ворох проволочных клетушек, связанных одна с другой.

Вот уж лошадь стала тише трусить, круп и бока ее по низу запотели.

— А много ли еще пути? — спросил человек таким бесцветным голосом, каким спрашивают, когда безделье и одинаковость затягиваются сверх меры.

Прищурившись от встречного ветра, Алешка отвечал:

— А вот как увалы пойдут... Как березняки начнут западать в лощины, так тут и начнем.

Алешка между тем определял, не пора ли свернуть в нетоптаные травы и поехать вдоль колков уж вовсе по целику. Если и дальше этой дороги держаться, знал он, то версты через три или четыре она раздвоится, один отворот, правый, поведет на Колывань, а другой, левый, — на Сидоровку, Никольское, Кочетовку...

— Дождя будто не должно быть, — определил мужичок.

— Будто не должно. Облака жидкие, ежели не сгустятся. — Алешка потянул левую вожжу, лошадь пошла по целику, утонув сразу по оглобли в разнотравье.

Иные травы пышностью своей норовили удивить проезжих: голубой лотушок, желтые бородавники, золотарники, скерды, чернильно-фиолетовые осоты. Вынырнув сзади из-под телеги, татарники махали веселыми, озорными головками, довольные тем, что поиграли с лошадью, с людьми, спрыгнувшими с телеги на землю.

Балдушка-тылдушка только-только раскрыла розовые веки и глянула на божий свет. Она теперь, ведает Алешка, будет таращиться на небо аж до самых снегов. Никто не знает, отчего такое прозвище цветку: балдушка-тылдушка. Может, из-за того, что весь толстенький, доверчивый, бесхитростный, место его непременно на кочке, где и ветер гнет, и солнце печет. Так же до осенней студеной слякоти будут красить землю своим цветом короставник, сивец-синец, ветренцы-колокольцы...

Какая же это сила распорядилась, чтобы такую очередность травам устроить?!

Алешка шел, держась правой рукой за телегу, под которой пропали в многоцветном буйстве колеса, ступал отдохнувшими и вместе с тем замлевшими ногами, смотрел на празднично чистые березовые и осиновые колки.

В деревьях, в колках вот нету этой очередности, думал он. На деревьях почки по весне размыкаются разом, сережки и листья распускаются тоже разом, и по осени сырой ветродуй за одну неделю (а то и за одну ночь) с них сдирает разукрашенную одежку.

Сколько же тут еще простору для пашни! Богатеть бы тут мужикам, богатеть. Царевы, говорят, эти места были, кабинетовы. Ужель снова к царям отойдут? Если иноземец-то в помощь им.

Выметнулась из-под лошадиной морды буро-пестрая, величиной с шапку птица и, западая на один бок, стала подбито, подстреленно грести, трепать крылом по траве.

— Ишь ведь что, — посмеялся добродушно Стефан Исаевич (так звали мужичка). — Ишь ведь...

Тетерева, куропатки, перепелы обнаруживались у каждой опушки, у всякого куста. И всякий раз самочка пускалась на свою хитрость: била крылом, перевертывалась, култыхалась, как увечная, отводила людей от гнезда, от птенцов.

— А в европах такой птицы, в таком-то виде, мало уже, — говорил Стефан Исаевич. — Приходилось мне по тем местам езживать. Перевелась там дичь. Так перевелась, что... Охотник день ходит, а пару куропаток подстрелит и считает, что повезло ему.

— Эт за день всего пару куропаток? — не верил Алешка. — Ну, в наших-то местах... Только наши мужики охотой не балуются.

— Это хорошо, что не балуются, — хвалил Стефан Исаевич. — Значит, и через сто лет будет цела тут птица. Много ее будет. Не как в европах. Никуда не денется.

— А куда ж ей деться? — пуще удивлялся Алешка. — Цела будет. Из каждого гнезда их вон сколь вылупляется. А из каждого выводка на другой год уж пять, наверно, выводков будет. Иль больше. Перепела если взять. У него как гнездо — так полтора десятка яиц. Сколько ж это выводков будет? А куропатки еще гуще — у куропатки в гнезде аж до трех десятков яиц. Как семечков в подсолнухе... Из каждого семечка — подсолнух...

Фантазией Алешка нарисовал себе картину. Ему даже представилось, как едет его будущий внук кромкой этого вот луга, вожжами помахивает, а от кустов, фырча крыльями, вспархивают стаи глупых тетеревов, рябков, куропаток...

Наивный, легковерный Алешка не мог допустить в своих думах (а впрочем, кто же в ту пору мог?), что когда его внук поедет этими же опушками на вездеходном совхозном уазике, то уж не вспугнет ни одной птахи, ни одного зайца, никакой зверушки, хотя будет такая же середка лета и такие же легкие, до прозрачности распущенные облака в высоком небе, будет веять этот же с юга мягкий ветер...

Алешка не спрашивал, зачем в том самом Омске (Стефан Исаевич из Омска) понадобились живые барсуки, и даже стал делать вид, что, конечно же, знает, зачем их, барсуков, живьем имают, покашливал и покрякивал: знаем, дескать, чего молоть языком-то.

С холма цепкий его глаз наконец-то приметил внизу, по оврагу, свежие буренькие ворошки земли, а уж после того и тропу, набитую меж кустами шиповника, разбросанные ветки которого густо были усыпаны еще бледно-зелеными плодиками. Лошадь пошла присядкой, подбирая под брюхо задние ноги, а передние, наоборот, вытягивая. Телега накатывалась, и оттого хомут сдвигался на уши.


Вот первая ночь на барсучиной охоте. Над поляной объявилась крупная, какая-то вся растрепанная сова и, хупая тупыми неловкими крыльями, принялась кружить.

«Какую холеру ей надо?» — думал Алешка, лежа в налаженном шалашике.

«Вот беспутная башка, — подумал Алешка сам про себя. — Вот ведь... Что беспутная — так уж беспутная. Дома баба с ребятишками, хозяйство, а хозяин в шалашике тут прохлаждается, отлеживается...»

Алешка попробовал развить свою думку в этом направлении дальше: про свою жизнь. Отчего она у него несобранная, разные случаи вышибают его из наторенной колеи и куда-то гонят... Зачем? Почему? Для чего?

Но тут же выплыл задиристый, защитительный вопрос: как это — несобранная у него жизнь? Как это — из колеи его кто-то вышибает?

Никто его не вышибает. С городского производства, слава богу, удрал. Сам себе он теперь — вольная птица! Сам себе приказчик и урядник.

В это как раз время Алешка услыхал верещанье. Так кричал изловленный в клетку барсук.

А живой трофей разглядел Алешка уж поутру.

Светло-серый, короткохвостый, с тяжелым навислым задом зверь был как бы в черном фартучке, такие же темные лоскутки над глазами и за ушами. От своей неуклюжести, а больше от нервности, зверек все переворачивался, падал на бок, на спину. Клетку накрыли куском брезента.

Промысел растянулся на неделю. Улов получился достаточным.

На обратном пути, при въезде на холм у дорожного развилка, Алешка поворотился к Стефану Исаевичу, сидевшему с подобранными ногами скукоженно в задке телеги, и спросил то, чего не спросил, когда ехали сюда:

— А на кой ляд они кому, а? Не овечки же. Эти зверушки, шерсти с них не настрижешь.

— В штабе у чехов профессор есть, он просил меня. Изучает поведение сибирских животных.

— Дак они же, эти чехи, землю у крестьян отбирают назад! — вскричал Алешка. — Зачем им служишь? Ты плохой человек!

Стефан Исаевич, не переменив позы, отвечал:

— Я, Алексеевич, может, и плохой человек, ты прав. Но профессор хороший человек, это я твердо знаю. Он никогда у тебя землю не станет отбирать. Он как раз за то, чтобы земля принадлежала тем, кто способен ее обихаживать, больше никому другому.

Алешка, совсем не удовлетворенный ответом, глядел на Стефана Исаевича с раздражением и с подозрительностью.

— Интерес у профессора к нашей природе. А в природе зверушки всякие и птицы разные, вот эти... — продолжил Стефан Исаевич. — Разве можно ему в таком деле не помочь? А тебе, Алексей Алексеевич, признательный я, — отвечал Стефан Исаевич мягко. Левая щека у него напухла, нажженная гнусом, взялась шишками, даже струпьями, уж не была плоской, зато другая щека как бы вдавилась вовнутрь, отчего лицо его, хоть и вытянутое вперед, уж не походило на серп, а походило скорее на глиняную, крепко обожженную тарелку.

— Ты, Исаич, случаем, не из евреев будешь? — спросил Алешка.

— Из евреев. — пегий, в клочках редкого волоса затылок Стефана Исаевича качнулся.

Алешка увел глаза вниз, долго глядел на колесо, которое то колеей шло, то выворачивалось на обочину и подминало жесткую придорожную полынку, охристо дымившуюся по ветру пересохшей пыльцой.

— А говорят... это... говорят, от евреев-то мужику разор. — Алешка слабо потянул вожжу влево.

— А это уж ты сам, Алексеевич, гляди, сам. — верхняя губа Стефана Исаевича и выдающийся его нос будто сразу заржавели. — Сам гляди, как уж оно, так или этак.

Алешка распрощался с непонятным этим человеком на станции, уже ночью.

Кто бы знал, что пути их еще пересекутся, ох, пересекутся, да как — в самых трагических обстоятельствах!


Казаки


По вечерам, когда сплотнялись сумерки и с болот тянуло прелой сыростью, на деревню невидимо оседало густое комарье, а когда мрак совсем чернел, эта гнусная, уж совсем невидимая тварь из деревни всей гущей отваливала назад, опять туда же, к болотам, к озерам, к реке, — и уж тогда, при полной вязкой темноте, дворы начинали перекликаться учащенным железным звоном. В кругу небойкого огня, где наскоро варился в чугуне ужин — супец с горстью муки и нащипанной в огороде зеленью, — на плоских наковаленках, а то и на обушке топора, воткнутого в еловую чурку, мужики отбивали главный этой поры инструмент свой. А с притуманенным рассветом литовки уже вжикали, пели по лугам.

Так каждый год начинались в этом северном краю сенокосы.

Густо крапленная росой, отяжелевшая в соках луговая трава, подсеченная бритвенно острой литовкой, оседала и ложилась покорно, с нее не успевало стряхнуться, стечь обильное росное мокро.

Солнце, всходившее из-за реки, наливало росы своими ранними красками, валки вспыхивали искрами, косарь останавливался в восхищении. Да это ведь бусы просыпаны! Ходи, коса, пока роса! Ходи, литовка, пока рука ловка! Раннее сенцо — что парное винцо!

Впервые оскомкинцы косили весь этот приречный луг, тянущийся на версты, для себя, а не для пароходной компании. Дай бог здоровья новой власти! Бабы, завидев алую земляничку, не могли удержаться, чтобы не присесть и не пособирать ягодку в подол, на что мужики тут же шумели:

— Чего эт удумали? Мять покосы удумали. Так вашу перетак!

Стога колокольнями поднимались, от леса до леса рядами выстраивались. Солдаты на плацу будто. Про них ребятишки уж и загадки загадывали: «Стоит Егорий в подгорье, колом подпирается, кепушкой покрывается — что это?» Стог!

Игрища по деревне давно угасли. Лишь редко где всплескивал нетерпеливый, короткий припевок.

Не утерпел Алешка с лобогрейкой. Выгнал машину со двора, впряг пару лошадей (другую-то кобылицу у соседа взял, у немого мужика по прозвищу Мамочка). Славно, славно! Устин правил, держа вожжи, а сам Алешка, сбиваясь с ноги, бежал следом и сталкивал назад с платформы пырейную кошенину вилами. Ему бы рядом с сыном сесть, приладиться, а он — нет, как бы чего не испортить, и все бежал и бежал в азарте.

Пот высолил ему брови и глаза, а он все припрыгивает и спотыкается, бежит, устали, однако, не сознает и все покрикивает:

— А ну, сынок, пошел, пошел, пошел!..

Славно, славно! Вровень с колесом поспешал и сосед, он не мычал, а прямо-таки ревел, обнажая красные десны.

— Что, Мамочка, — как? Годится? Можно с такой штуковиной хозяйствовать? — хрипел от усталости и волнения Алешка, наконец-то остановившись.

Сосед оторопело еще мыкнул, не захлопывая рта, в котором что-то дергалось уродливо-коротенькое, младенчески розовое.

— То-то, брат! Мы с тобой!.. Э-эх, как!.. Заживе-ом! Жито этой штукой будем убирать. Богачами станем! — Алешка рукавом вытер соленую мокроту с жестяных бровей, с бороды и сел на кошенину.

— Мм... — согласно отвечал Мамочка.

В такой-то день и объявились из-за осинового колка они, четко оттенившись гнедыми фигурами на зеленой лесной полосе.

Алешка прищуренными до рези глазами следил, как одна из гнедых лошадей отделилась от других. Всадник, проехав краем леса, повернул к реке, а потом уж оттуда, из-под берега, стал приближаться к нему, Алешке.

Алешка следил, как и лошадь, и всадник окрашивались в черный цвет — сперва лошадь, вернее, сперва голова лошади, потом туловище человека, потом и голова его, плоско срезанная сверху, стала черной.

— Пше-ол! Э-эй!

— Чего? — не понял Алешка. Нутро его напряглось и осохло в тоскливом ожидании, он загородил собой лобогрейку, расставив руки в воздухе, а ноги так же расставив на земле.

— Пше-ол! Ну-у!.. — Казак нависал с высоты седла, но глядел не на Алешку, а на скошенный рядок подвяленного пырея. Брюхо у его лошади было мускулистым и поджарым до уродства, кровяные ссадины облеплены паутами.

— Чего? — еще спросил Алешка, оглядываясь.

— Бунт?.. Пше-ол!

Один по одному подъезжали от леса другие всадники. Странно, все они, как отъезжали от края леса, так из гнедых обращались в черных. С ними был и милиционер Тупальский.

Через час уже все было с Алешкой ясно. Запертому в затхлый общественный амбар, который стоял за площадью, огороженный плетнем и жердинами, ему вырешили сразу пять наказаний. Первое: за земельный надел. Второе: за лобогрейку. Третье: за сбрую. И так далее. Веселый есаул пальцы на руке зажимал, когда приговор делал.

Он, есаул, щеголь и крикун, ярился больше из охоты выказать себя перед народом. Алешку про советчиков спрашивал, где они, куда попрятались, а он, Алешка, и сам забыл про них, когда их видел, советчиков-то. И правду сказать, не испытывал он особой охоты их видеть. Получил сполна положенное — чего же еще от них надо? Зачем ему они?

— Врешь! — терял веселость есаул. — Ты у меня вот позапираешься, каторжная сволочь! Дух вышибу!..

Той ночью, лежа без сна на охапке старой ячменной соломы, Алешка слушал, как кто-то вкрадчиво ходил за стеной амбара. Шаги пропадали, как только начинала лаять в ближнем дворе собака. Это мог быть Устин, могла быть и Евгения. Очень не хотелось Алешке, чтобы это были они. Он подсунулся к тому месту, где с вечера был просвет. Вдавился лбом между бревнами, прохлада передалась коже и глазам. Мрак по ту сторону был таким же густым, плотным, вязким, затхлым, как и в амбаре. Даже не угадывалось небо.

— Сынок, а сынок, — полушепотом позвал Алешка.

Лишь тявкнула все та же собака, да еще дохнул застоявшийся в молчании лес.

— Дочка, а дочка, — на всякий случай еще позвал Алешка. И опять приложил к бревну ухо. Никого.

Когда же еще услышал шорохи, то с разочарованием понял, что нет, вовсе не ребятишки это, а зверь пришел из леса. Росомаха пришла из своих чащ.

Перед утром переулком, со стороны реки, протопали лошадиные копыта. Дорога на удары копыт отдавалась звуком резким, укороченным, что значило: копыта кованые, лошади не местные. Алешка выжидательно напрягся.

Но тишина сомкнулась, как только топот истаял, лишь недружный лай собак долетал еще некоторое время.

Алешка поддался липкой, обволакивающей усталости, задремал. Пробудился от скрипа ключа в проржавевшем замке.

В дверном проеме, на алом пятне раннего солнца, стоял Тупальский. Алешка из своего угла глядел и видел, что тот, должно, еще не притерпелся к амбарному полумраку и потому щурился, мигал, прикладывая ладонь к бровям.

— Ну... что? — спросил он наконец-то, хотя, должно, еще не разглядел его, Алешку, в соломе. — Что, Зыбрин? Да-а... Правду говорят, утро вечера мудренее. Ситуации меняются...

Алешка ничего не отвечал, а Тупальский говорил в том же рассудительном тоне:

— Меняются, говорю, ситуации. А только вот порядок должен быть всегда, при всех ситуациях. Без нужного порядка — блеф. Наше дело — служить при любой власти. Оказывать поощрение Зыбрину? Будем это делать. Наказывать Зыбрина — будем и это делать. Важно — держать порядок. Теперь же скажу... Повезло тебе, Зыбрин, думаю. Везучий ты...

Алешка сделал движение, чтобы встать, разгреб правой рукой сбоку себя солому.

— Знаешь, кто прибыл в наши места? То-то. Не знаешь и не догадываешься, — Тупальский говорил доверительно. — Пять наказаний тебе положил есаул. А тут... Везучий ты, Зыбрин. Прибыл твой радетель. Твой покровитель... Коменданта на шахтах помнишь? С отрядом идет... И вот, изволь... Про господина коменданта говорю, про господина Черных.

Вскоре Алешка был поставлен на облитый солнцем взлобок, обнесенный плетнем. Мужики, бабы, ребятишки нависали по ту сторону плетня. Сбоку ворот стоял бывший комендант сибирской каторги старик Черных, он был в сером казакине без погон, держал в руке белый картуз с не совсем свежим басоном, а гладким, с пипочкой шпоры сапогом энергично упирался в табурет.

— Да ведь никак... Голубчик! — морщины на лице коменданта просветлели. — Никак ты, Зыбрин! Не молодеем мы с тобой, однако, не молодеем, нет, вижу. Однако... Вот уж удача! — И повернулся к гарцующему на караковой кобылице молодому, в золотых погонах есаулу. — Э-э, гляди-ко! Ты уж мне его побереги, этого мужика. Крестник мой давний, как же. Не ждал, что случай такой выпадет.

— Он тоже, видать, не ждал. Вишь, каким волчищем зырчит, — хохотнул есаул и стал пуще дергать поводья, отчего кобылка поджала тавреные, с прорезями, уши и взвилась на задних ногах. Седло сдвинулось, есаул едва удержался.

— Мечтаю, когда инструмент такой будет, — обратился комендант к народу, надевши картуз. — Мечтаю вот, когда будет этот прибор... такой... чтобы дурь из башки нашего русского мужика вышибать. Мужики, вы слышите? Прибор такой. Цены ведь не было бы иному русскому мужику. Куда против иностранца! Медведя в тайге заломать... что-то еще сделать... Работник отменный. Русский-то мужик! Наш брат. А иностранец против нашего куда-а! Если б не дурь ветровая. Вот ведь что. Обидно за нашего брата. Обидно. Бьем-то мы его, своего русского мужика, по такому месту, что дурь остается, а работник умаляется. Вот в чем наша российская рутинность, нереволюционность... Вот куда повернуть бы! Насчет этой самой дури. А большевики — они что? Не в тот край ориентируют. На разрушение устоев русских, национальных. А мужик-то разве в голове разрушение держит?! Вот перед нами типичный россиянин, спросим его, — комендант Черных указал на Алешку. — Скажи вот ты нам, Зыбрин, что у тебя в голове? А?.. Можешь не говорить, я сам за тебя скажу... Это они, большевики, выдумали, что у мужика русского в голове потребность к разрушению, потому что, говорят, это естественный закон, природа самого нашего русского характера и русской души — бунт. Говорят, что преимущество разрушения над созиданием в том, что после разрушения, дескать, сразу начинается естественное созидание. А уж после созидания, дескать, естественно, в соответствии с законом природы, начинается сразу и разрушение. Понятно я говорю? Вот такие теоретики! Что ж, так все время и разрушать, пока все без штанов не останемся, пока все друг другу головы не пооторвут? Вы все умные мужики, скажите. А? Как вот ты, Зыбрин, считаешь? — Черных опять поворотился к Алешке. — Охота у тебя к разрушению или?.. А? Можешь не отвечать, за тебя сам скажу... Охота у тебя к порядку. К хозяйству. Вон и Вениамин Маркович говорит. Большая охота. Работник ты старательный, в забое уголь колол за пятерых. Хвалю. И тут взялся... Вот и давайте, мужики, будем этот порядок вместе наводить и держать. Дурь — она от всяких большевиков и советчиков. Глупый мужик клюет, как карась на удочку. Оглянуться не успеет, а уже на сковороде в сметане с лучком поджаривается у большевиков на кухне...

Это, последнее, оратор сказал под общее одобрение, как в толпе народа, так и в рядах казаков.

Алешка, однако, был глух к речи, он следил за кобылкой под есаулом, отмечал, что хоть она и славная кобылка, мускулистая, а в плуг не годится, нет, не потянет, в хозяйстве от такой проку мало, только корм изведешь. Его, связанного вожжами, повели по кругу вдоль плетня, дырявого от проломов, сделанных бродячими свиньями. Он держал голову книзу, боясь столкнуться взглядом со своими детьми, боялся и того, что они вдруг окликнут его.

Прорезались на горизонте раз за разом далекие язычки молний. Заходившая с реки густо-сизая туча охватывала половину неба за деревней, она разом закосматилась, по ней еще и еще скользнула пурпуровая ящерка, и прокатилось громыхание.

Казаки тоже стали поглядывать на небо, есаул, объезжая по кругу, оттеснял народ, взмахивал плеткой над головами тех, кто навис на изгороди. Туча, однако, уже влияла на событие. Громыхало, разрывалось все чаще, огневые ящерки сбегали до самой земли, и уж где-то на болотах, совсем недалеко, дымились деревья. «А ведь роса ночью, кажись, была. Не к дождю ведь роса-то», — с горечью подумал Алешка: у него сено в пойме было еще не собрано, в валках.

С оглядкой на близкую грозу привязали Алешку теми же ременными вожжами к скамейке, с оглядкой же и секли. «Неужто Домна не догадалась увести детей, чтобы не увидели они такого отцовского сраму? Неужто?..» — этот вопрос занимал Алешку больше, чем боль в рассекаемой коже. Он помнил каторжный секрет: не натягивай, не упружь жилы под ударами.

Тело, помнившее каторжные экзекуции, само собой защитительно обминалось, не всякое место подставляло под прямой удар.

Гроза огневым острием угодила в макушку карусельного столба: с кованого железного колеса, там, на макушке, укрепленного, осыпались горстью на утоптанную землю светляки. Вместе с дождем упала и зашипела голубая картечь градин, изноздреватив взбитую красноватую пыль вокруг...

— Ну, вставай... поманенечку, поманенечку... вставай, — услышал Алешка над собой плач жены. — Поманенечку... Они, окаянные, господа бога испужались. Это господь бог на них грозу навел, за тебя, страдальца, заступился, бог-то. Засекли бы, окаянные...

Поднявшись со скамейки, которая оказалась в потоке бурой воды, и облачившись, Алешка шел серединой улицы, осматриваемый из всех окон, шел к дому своим ходом, отталкивал жену, норовившую подставить свое низкое плечико под его оголенный, сочившийся кровью локоть.


Через сколько-то десятков лет, когда людское мнение начнет склоняться к тому, чтобы пересмотреть историю, когда станут плести разговоры про то, что события гражданской междоусобицы произошли от обоюдной глупости, от нетерпения, от гордыни, что люди, оказавшиеся по разным сторонам, могли бы быть в одном славном ряду... что бы сказал на все эти разговоры Алешка, сторонившийся всякой политики и отчего-то оказавшийся в самой середке этой чертовой политики, что сказал бы, пришедши к нам в наши мирные нынешние годы?

— Умники, — сказал бы, наверное, Алешка, наделенный от предков незлобивым сердцем.


Само богатство в руки катит


Оба белогвардейских отряда отбыли из Оскомкина в тот же день по размытому дождем проселку на Колывань. Ноги лошадей раскатывались на жирной земле, шматки грязи, летевшие из-под копыт, лепились на всадников. Евгения, бегавшая в поскотину искать телушку, принесла две подковы с торчащими свеженадломленными белыми фабричными гвоздями.

— Вот, тять. Они утеряли... тама, на дороге, — сказала девочка, знавшая цену таким находкам.

Алешка лежал на кровати брюхом вниз, облепленный репейным листом; поднял грудь, опершись на руку, взял подковы, осмотрел. Подковы обе были стерты по всему кругу. Шипы сбиты. «Да, и на горных дорогах побывали, — заключил Алешка, трогая пальцем то место, где должен быть шип. — Да, выходит, некогда им перековывать лошадок своих, по всем местам носятся, спешат. Не так-то у них, значит, с властью все ладно, коль так летают, задравши хвосты».

Покрутил Алешка глазами, прицелился, куда бы, к какому штырю в стене дотянуться и повесить над кроватью подковы, находки ценные, но штыри были только у потолка, и он вернул находку дочери, сказав:

— Ступай-ка, доча, привесь где-нибудь во дворе. Славная примета, эти штуковины-то.

Неожиданным для Алешки было то, что не отняли казаки у него ничего из инвентаря. Ничего. Да и у других мужиков дворы не зорили.

Пошептался народ, пооглядывался да за прерванное дело опять принялся: кто стога свои дометывал, кто по второму разу пойму косил — отава после парного дождика поперла вон как. Словом, жизнь у оскомкинцев опять выровнялась и пошла прежним распорядком, хотя и без Советов, о которых в разговоре вспоминали только в связи с тем, что кто-то где-то в тайге видел скрывающегося там активиста, до струпьев, ох, господи, изъеденного гнусом.

Милиционер Тупальский стал наезжать чаще. Мимо Алешкиного двора когда проезжал, то всякий раз поворачивал лошадь к воротам, здоровался и, опершись на луку седла, заводил разговор о хозяйстве: как да что. А однажды в подарок привез — от благодетеля, говорит, — банку, обклеенную бумажным серебром. Так и сказал:

— Подарок. Радетель твой, старик Черных, видишь, помнит. Кофейку прислал. — И объяснил, что у французов да у немцев это первое кушанье.

Половина оскомкинских баб перебывала в избе, Домна Семеновна им показывала диковинную ту банку, а те, набрав порошка в щепотку, брезгливо нюхали, оттопыривая мизинец. Пробовали на язык и, отворотившись, сплевывали. Домна Семеновна засунула ту банку с «кофеем» наверх шкафа, куда имела привычку засовывать все то, что уж никогда не сгодится.

В полях Тупальский глядел, как бабы справляют главный свой праздник — зажин ржи. А хлеба уродились литые, увесистые, колос от тяжести на ветру сламывался. Приметы оказались в руку: и то, что ярицу высевали при звездном, а не закрытом небе, и то, что росы летом держались обильные, и зарницы пунцовые перемигивались, осина еще по весенней слякоти сережки выпустила, и то, что река в прошлую зиму пошла в лед не гладью, а частым торосом...

Святой это праздник по сибирским-то деревням — зажин ржи. Он так и зовется по имени святого — Пантелеймон Зажинный.

Женщины, подоткнув подолы юбок за пояса и расправив фартуки, вышли на высокие места и для начала связали по тугому снопу, выставили их на жердинках на обдувание. Домна Семеновна, в опорках, огрузневшая животом и оттого ступавшая врастопырку совсем маленькими шажками, приговаривала суеверно и заклинательно:

— Как соломка для витка, так бы и спинушка моя была гибка, а доля сладка. Как накреплось колоску, так бы и пелось моему голоску...

За ней вторила Евгения, тоже в новом холстяном фартуке, красной ниткой простроченном:

— Как соломка для витка, так бы и спинушка была гибка...

Не могло и в голову прийти Алешке, что дочь доживет до той поры, когда детишкам (девчонкам до невест, а парням до армии) не надо будет делать никакой работы, а отца с матерью главная забота про детишек своих будет состоять только в том, чтобы в определенный час они со сладостью поели-попили да в определенный час, наигравшись во всякие забавы, спать легли. Дети будут, конечно же, бунтовать, ногами об пол стучать, потому как природа в них, им дело подавай, но взрослые дяди и тети, вкусившие сладость общенародного советского безделья, уговорят их смириться во имя еще более сладкого будущего: «Дворяне, ксплуататоры, ведь жили, не работая, а мы, простые, дураки, чё ли? Не затем завоевывали!.. Отдыхайте, детки. Достаточно того, что мы намунтолились».

В тот вечер Евгения (то ли подсказал ей кто из старух, то ли по своей охоте) вырядила житный сноп, убрала его цветными тряпицами да золотыми, серебряными бумажками, а после такого убранства поставила в красный угол под иконостас, под вышитые полотенца.

— Вот тебе, Пантелеймон, борода, народи нам хлеба на все года, — приговаривала она приговорку.

«Добро, доча, добро», — думал Алешка, настраиваясь душой на соответствующий жизненный лад.

Управился он с полевым своим делом, с жатвой, при машине-то замечательно, и мозоли на руках не поспели нарасти. А когда ехал с поля, ехал с сыном, то над дорогой совсем низко промахали лебеди — вот они, милые красавцы, божья птица! — даже волной ветра обдало от их крыльев, и лошадь пужливо метнулась с дороги в кусты.

Алешка посмеялся, подергал вожжами:

— Ну... а! Чего? Напужалась лебедушек-то?

И, задрав голову, сам стал смотреть, считать птиц, слыша, как тугое, крепкое перо скрипит и парусит в остывающем воздухе, наполненном крестьянской благодатью.

— Ты, Алексеич, однако, того. Шабашил свое, — встретил его старик Пушкарев, двор которого был вторым на краю деревни.

— Да уж шабашил, — отвечал Алешка не без самодовольства.

К разговору подошел Куреночков, прозванный Полторы Сажени за рост свой, старший зять Пушкарева.

— Однако, вся птица нынче задолго до Покрова собралась, — сказал Куреночков, тоже проследив за лебедями. — Грач совсем рано отлетел. А теперь вон и вся остальная птица. Видал? Валом пошла, низко. Палкой зашибить можно. Торопится, чтоб на снег не остаться...

— У птицы свой ум, — молвил старик Пушкарев, не любивший зятя за длинные пустые разговоры. — Снег рано ляжет, верно. И ты, Алексеич, вот что. Свое поле раз ты уже шабашил... Помог бы теперь нам своей машиной-то. Наши серп да коса супротив твоей машины — куда-а! Богом просим — помогай.

«Вот оно что», — подумал Алешка. Признаться, он сам такое предприятие в голове держал: машина-то может какой прибавок принести в амбар — ого!

— Сколь уж запросишь, столь уж и отделим. По совести, думаем, запросишь-то. Оно и загонки у нас небольшие, а все ж.

— Оно... Чего ж, — тянул время Алешка. — Оно, верно, снег нынче близок. Утренники вон уж какие были. Да и лес вон решетом светит, насквозь проглядывается.

— То-то. Помогай, стало быть. Сколь уж запросишь. Какую там часть намолота. — Пушкарев жил одним двором с сыном и двумя зятьями, но младшего зятя и сына дома не было, они где-то у кого-то служили (не то за красных, не то наоборот), земли он при Советах с жадности нахватал и вот боялся, что не управится до снега.

— Дак ведь машина на износ идет, — начал рядиться Алешка, оттягивая согласие. — Как бы себе не в ущерб.

— Знамо, что на износ, — понимающе, с угрюмой настороженностью говорил Пушкарев, сжевывая затухший на губе мокрый окурок.

— Ну дак и мы по совести, — сказал Куреночков. — Машина на износ, а на то и доля тебе хлебом.

— Ты, Алексеич, выше-то меры, думаю, не запросишь. По совести. Одним миром живем, — говорил Пушкарев.

— Миром-то, та-ак... Миром-то одним, а... пороли вон на миру кого? — посмеялся Алешка. — И выходит что? Кого пороли, тому, значит, и машина американская за то дадена... — Алешка опять хохотнул.

Перед двором, уж в темноте, на бревнах, светя цигарками, дожидались другие мужики. С той же докукой: подмоги, Алексеич, с машиной, не откажи, ради бога, снег вон в воздухе ходит, птица на отлет торопится...

Не до сна было Алешке в ту ночь. Лежал в кровати, упирался взглядом в серевший во мраке потолок и выводил в возбужденной голове, что будет, если он с Устинкой объедет со своей «американкой» по полям всех нуждающихся мужиков и с каждой десятины возьмет положенную долю... Положенную! А на будущую осень опять, а потом опять!.. Вот ведь — само богатство в руки катит, само! Выходит, и богатство, оно тоже — положенное! Кому — да, кому — нет. Ему, значит, «да». Да, да! Прежде у него не выходило, а теперь-то... Положенное!

Домна Семеновна грела своим телом Алешкин бок, Алешке же и без того было жарко, он выпростал из-под одеяла ноги.

— Ты чего? — спросила жена.

Алешка затаился во мраке, чтобы не нарушалась сладость хозяйского воображения.


«Бунт? Р-растреляю!»


Уже по снегу, а легли они, снега-то, как раз через неделю после Параскевы Порошихи, то есть накануне славного дня Ермака, приехал со станции желанный гость — Гайса. Он приехал верхом на кобыле, подложивши себе под зад потничок. За башкиром водилась страсть к конным бегам, делающим его безумным. Алешка не раз видел, как по воскресным дням в Новониколаевске, на выгоне за речкой Ельцовкой, собирались азартные коневладельцы. Гайса там бывал непременно. С рассветом в такой день он пребывал в сильнейшем нервном напряжении. В скачках из-за такой своей нервности он не мог, конечно, достигать горячо желанной победы, однако это было уже неважно, это обстоятельство не мешало ему со скачек, с берега Ельцовки, ехать домой с распрямленными плечами, с выпяченным подбородком и с неостывшим радостным азартом в расширенных, с синеватыми белками глазах, будто не кому-то другому, а как раз ему достался главный приз.

Оскомкинцы, завершив работы в полях, собрались на день Ермака, поминая его победы «со товарищи» над ханом Кучумом, показать друг перед другом своих лошадей и погарцевать на лугу. Гайса, видя такое дело, тоже засуетился, и вдруг... вдруг ему в горячую голову пришла мысль испытать свою кобылку перед деревенскими лошадьми. И, как самый истинный, самый щедрый друг, доверил он скакать на кобылице Алешке.

Алешка сперва смеялся, а потом всерьез принял. Эх, тряхнем стариной!

Алешу Зыбрина на Гайсовой кобылице мужики поставили в ряду третьим справа. Под брюхом кобылицы оказался куст какого-то чертополоха, облепленного снегом, а задние копыта угодили в борозду, оттого кобылица плохо стояла.

Метнулся шест в косом снегопаде. Флаг на шесте подобрался, опал, потерял упругость, как подраненный ястреб, но тут же опять воспрял и заполоскался на ветру. Это и был знак: приготовиться. Верховые натянули поводья, пригнулись к мокрым гривам.

Шест в руках сигнальщика старика Пушкарева накренился в сторону холмов, как бы нацелясь лететь этакой стрелой-пикой. Туда же затрусил и сам Пушкарев. Давай! Аллюр! Конный ряд разломался. Побежали следом и все, кто пришел глядеть.

Старик Пушкарев, белый от налипшего снега, пробежал шагов десять, остановился, сильно умаянный, оперся на шест. Другие, бежавшие за ним, тоже остановились, стали говорить:

— На Алтае завод конный есть. Для бегу лошадей разводят. И для казаков. Вот бы их сюда для спробы.

— Они нам в крестьянстве негодны. Что толку от их?

— Толку, верно, мало. А все же... За беговую лошадь, говорят, три простых лошади можно у цыганов выменять.

— Ну, у цыгана-то выменяешь. Шило на мыло.

— У лошади резвость в коленке. Перво-наперво коленки ощупывать надо, а тогда уж на зубы глядеть.

Силуэты ускакавших затерялись. Снегопад над полем поубавился. Вбирая конников в себя, дальний простор укорачивал их, растирал, превращая в темную сплошную полоску между небом и холмами, а потом и этой полоски не стало.

Конникам надлежало доскакать до перевала. Развернуться, пройти склоном к лесу и, не доходя до леса, опять повернуть влево, и тогда уж назад, опять к речному берегу.

— Про батюшку Иова, он в тырышкинской церкви был, может, слышали? Что он удумал, этот Иов? Подобрал себе степняка. Вот. Куда-то ездил, все лето его не было при службе, а потом привел этого степняка. С виду будто ничего этакого. Вороной масти. Шея без крутизны, росточка невысокого. Только вот в прогибе задних ног, в бедре, что-то такое. Умел он подобрать. Да дело не в том. А вот что он удумал... Ночами на дорогах кто-то пошаливать стал. Едет мужик, а из лесу человек весь в белом и лошадь белая. Налетит, гужи на ходу обрежет, и — видал его.

— Зачем же он, гужи-то?

— А лешак его знает. Ничего не берет. Никакого насилия, а вот, на тебе, гужи обрежет и... стой себе среди дороги. Забавлялся. Раз купец ехал, и с ним то же случилось. Револьверт при купце, стрельнуть бы, да где уж. Он, леший, на лету все вытворял.

— Ну, мне бы леворверт, я бы... Я бы уж осадил его. Стрельнул бы уж как есть.

— Ага, стрельни. Он мелькнул, и нет его. В кого стрельнешь-то? Мужики стали догадываться, что это из своих же, из тырышкинских кто-то. Стали следить, подкарауливать, засады делать. Гнались раз, гнались два, да куда там. Старушонки к батюшке пошли: отслужи молебен против нечистой силы. Да только мужики свое, выстерегли все-таки.

— Что? Изловили нечистую силу?

— А то как же. Батюшка Иов и оказался.

— Постой, постой, ты же говоришь, степняк-то у него вороной. А этот, говоришь, белой масти.

— То-то и удумал, на то он и поп. Грамотный, че-орт. Попонку на лошадь из холстины пошил, чтоб по темноте не признали.

— Головастый, ох!

— И что? Когда изловили — что?

— А то, что мужики к нему всю неделю ходили самогон пить. На том и помирились. Он говорит им: я, говорит, мужики, чтобы вам интерес был в жизни, без интересу — как? Скушно.

Лошади в полный намет приближались.

— Ага, вон сивая идет!

— И человек-то сивый, глядите! Хо! Может, опять тот батюшка Иов объявился!

— Ха, дак это ж снегом так облепило мужика. Значит, и лошадь сивая не от масти, а от снега. Кто ж это?

Башкир Гайса, квадратный коротышок, в шубейке, вывернутой шерстью наизнанку, уже спешил на кривых ногах навстречу всаднику. Всем стало ясно, что это его кобылка летит по косому мокрому снегопаду, а на ней, конечно, Алешка Зыбрин, которому везет, а с чего везет — и не разберешь.

Подхватывая Алешку за сапог, Гайса глядел на всех дураковато-счастливый, лепетал:

— Вот вишь как... Вот я и говорил...

Башкир будто совсем потерял разум, он тянул за повод свою любимицу, то опять с ней бежал к Алешке, обнимал его, то тут же принимался обнимать кобылку и, пугая других лошадей, взмахивал руками...


Вот уж и минул Наумов день, вот уж и Варварин, про который говорят: «Варвара мосты мостит». Евгения в распахнутом тулупчике бегала на реку слушать воду подо льдом, под «Варвариным мостом». Примета такая: коли не волнуется под ледяным напаем вода — к хорошей зиме, а как бультешит, то к буранам и к морозам.

А на Абросимов день (в церкви батюшка говорит: «Абросимы все праздники отбросили, гуди цепом — бог возлюбит») прибежала Евгения с улицы, а в глазах испуг, и показывает через огород, на дорогу, в березовые околки.

— Едут, тятенька! Те самые!..

— Кто? Какие... самые? — Алешка был в пригоне, вилами выкидывал настывшие глызы. Вгляделся, куда показывала дочь.

Во-она! Меж белыми оголенными березами маячили вороньими гнездами черные папахи. Казаки прорысили по задам огородов, взбитая снежная пыль оставалась в воздухе, стыло и остро искрясь.

Алешка постоял, глядя на тот искрящийся след, потом прислонил к плетню вилы, вошел в избу, не снимая кожуха, сел к окну и стал ждать. Еще не знал чего, но понимал — надо ждать, и стал ждать, в душе было предчувствие.

Домна Семеновна ходила за новостями к Лукоедихе, скоро вернулась и сказала, что приехавший казачий есаул сзывает по одному мужиков в сходочную, уже пошли туда хохол Бройк, мордвин Анохов, Пушкарев с сыном и зятем. Подождав, Алешка послал жену опять к Лукоедихе, а потом и к Пушкаревым: за каким таким делом сзывает?

Тем временем на пороге избы вместе с морозным туманцем возник глазастый парнишка в шабуре с рукавами до подошв. Это был старосты Изосима Ажуева парнишка.

— Дяденька, вам в схожу тоже приказано! — объявил он и, крутнувшись на пятке пима, из которого торчала соломенная стелька, истаял в том же морозном клубке. За окном мелькнула его раскрылатившаяся фигурка, нырнувшая между жердинами ворот.

Вспомнилось, как сразу после жатвы прискакал Тупальский, он ехал со стороны озера и заворачивал к каждому двору — сперва к Анохову, его изба справа, потом к хохлу Бройку, потом к Пушкареву и так далее, — раздавал хозяевам бумажные «квитки». Завернул и к Алешке. От ворот покричал, во двор не въехал и, не слезая с седла, передал ему, вышедшему из пригона, листок. На предложение Алешки и Домны Семеновны зайти в избу и выпить стакан чая ответил молчаливым покачиванием головы и тут же развернул лошадь.

В листке предписывалось: сразу после Наумова дня («Наум наставит на ум») свезти в Колывань столько-то пудов зерна, столько-то мяса, столько-то коровьего масла.

Заволновались мужики. По квитку выходило, что... молоти, стучи цепом, опрастывай гумно да овин и... без малого все зерно подчистую выметай.

Выжидали мужики: может, обойдется?

Вдруг на кого-то, чаще на Куреночкова, буйство нападало, он разрывал на себе рубаху, выбегал на улицу, догоняемый бабой, и пьяно шумел:

— А вот ни шиша не повезу! Вот это им на закуску! Вот это! — и ширял себе ниже живота. — Вот это. На закуску! Горяченького имям вот. Чтоб горло не першило!.. И молотить не стану. Вовсе не стану!

А наутро на гумне у буянливого мужика цеп стучал пуще, спорее, с этакой унылой самоистязательностью — протрезвевший мужик, перетрухнув, искупал в глазах общества вину свою.

Улицей шел Алешка не по проезжему месту, как всегда ходил, а вдоль изгородей, тропкой, набитой в стылом снегу.

Дверь в избу была полуоткрыта, из нее наружу, на улицу, клубился спертый, нагретый воздух, это Алешка увидел, когда вышел на бугор. Выпирающая притолока обросла куржаком, как баран шерстью, а крыльцо было наоборот — подметено и даже выскоблено. Навстречу ему выбежал с красным лицом сосед Мамочка, не приметив Алешку.

— А-а, это ты самый, — встретил знакомый есаул, сидевший за пустым столом, будучи очень возбужденным. — Почему... э-э... ты?.. Почему не свез хлеб? Отвечай! Один вот быком мычал тут. Ты-то, думаю, не станешь мычать. Язык, думаю, еще не сжевал? А? Спрашиваю!

— Дак... не молочено. Что поспел смолотить, то уж смолол на еду, — сказал Алешка правду.

— Что — смолол? Чего — на еду?

— Дак чего же. Хлебушко.

— Хлеба у тебя больше всех. Подряжался машиной... С других брал.

— Дак в снопах же.

Есаул метнул взгляд на старосту Изосима, одетого в трепаный азям, сидевшего между ларем, хомутами и закопченной печью.

— А что? Хлеба у него, говорят, нынче больше всех? Я тебя спрашиваю!

— Как измерить-то? — несмело отвечал на такой вопрос Изосим, затурканный и линялый однорукий мужичок. Затурканность и сознание своей невезучести у него не столько от искалеченности, сколько от бабы: она у него каждый божий год рожала двойню.

— Чего? Измерить как? Я вот тебе измерю! Спрашиваю тебя: больше у него хлеба?

— Да как оно... измерить? В снопах да в кладях не все приметишь. Молочено как бы... Однако, может, и больше, а... может, так... не больше. Однако есть нынче хлебушко-то, — уточняющее кивал Изосим, он, как видно, остерегался наговаривать лишнее на своих мужиков. От многолетней жизни без руки Изосим имел привычку гнуться, косить на один бок и потому казался стесанным, как бы половинчатым. — Уродился нынче хлебушко-то, с божьего благословения. Однако, молочено как бы... Тогда бы видно было, измерить... Как бы...

— Как бы!.. А без «как бы»? Бунт? Болтать умеешь! Научились, стервецы! Староста, у тебя что, вся деревня бунтует? Потворствуешь? Кого сечь? Тебя... шельмеца, как старосту! Для начала. За несоблюдение вверенной службы! А?

— Дак вить... — пуще ужимался Изосим. — Дык оно все ж вить... Как бы поспевали мужики молотить. А то вить... Всякие заботы в хозяйстве, по двору. Зима долгая вить...

— Чего витькаешь? С тебя начать? Бунты разводишь! Ты у меня первый до зернышка хлеб свой свезешь! Первый! Для показа службы.

— Дык...

— Молча-ать! Научились!

— А ты не горлопань! Рожу чего свою вспучил? Нахрюмкался! Не больно-то!.. — Из-за Алешкиной спины откуда ни возьмись, не то из-за печи, не то с улицы, вывернулась Изосимова баба, Улька, она, как и положено ей, была на сносях — у нее все ребятишки были зимние. По этому делу мужики зубы точили над Изосимом: «Ты что же, Изосим, бабу-то свою запечатываешь зарядом об одну и ту же пору, на Кириллов день, когда зеленя на луга встают?»

Улька будто тыкву под хламидой упрятала, отчего юбка спереди задралась, оголив тонкие, перевитые нагрузшими жилами ноги, обутые в головастые, раздавленные пегие опорки из войлока.

— Раздул себе харю краснее перца! Не шибко-то. Хлебушко наш вымести... Пугаешь! А ребятишечьи рты кормить разя ты будешь? Сечь он мово мужика станет! Да я тебе! Он герой царев, японцу, самураю пакостному, руку за царя отдал, на маету мне!.. И ты его сечь? Не зыркай, не зыркай! Не пужливая. Видали его! Горло на мово инвалида драть будет! На героя! Хлебушко инвалидово выгребать, выметать!..

Старостиха накатывалась на вдруг озадачившегося есаула, накатывалась, растопырив сухие, птичьи свои пальцы, будто вилами целила, а есаул отодвигал назад физиономию и на всякий случай отгораживался локтем.

— Иль, может, ты меня в женки к себе возьмешь с моей оравой? Забирай хлеб. Забирай! Пошли в анбар, выметем из сусека все, что инвалид-то одной-то рукой намолотил, нацепал. Выметем, и меня в женки забирай с оравой-то. Чего харю воротишь? Ишь, перцем набряк! Не гожусь, что ли, тебе в женки?..

— Изосим, да убери ты ее! — есаул отсовывался за самовар, все держа перед собой поднятый локоть. — Убери!

— Чего убери? Кого убери? — лезла с проворностью баба в промежуток между столом и оконным простенком, где сидел гость. — Меня-то? Из моей же избы? Да я вот тебе!.. Усищи пораздергаю. Ишь, выхрюмкался! Харя гуще перца!.. В женки я ему не гожусь. Пошли к попу, он нас повенчат с тобой.

— Изосим! — шумел есаул, задрав и выставив теперь уж оба локтя, набухая щеками свекольно, то есть уже не красно, а фиолетово. — Да ведь... э-э... ведьма она у тебя. Убери!

— Кто ведьма?! Кто, хрюмканый ты черт, ведьма?! Это я-то ведьма? Ораву кормлю с инвалидом и — это!.. Вот я тебе, харя нахрюмканная!..

Изосим напуганно тянул бабу назад, к двери, жгутом изворачивался, ловчее ухватывал ее, но с одной-то рукой совладать разве просто.

А на Алешку от сдерживаемого хохота, подступившего под самый кадык, напала икота. И он, чтобы как-то перемочь икоту, напряг лицо и так стоял со скошенной челюстью у стены. Это заметил есаул.

— Чего хмыкчешь? — вгляделся он, когда все же удалось вытолкнуть бойкую бабу и дверь защелкнуть за ней на крючок. — Ты вот похмыкчешь у меня. Хлеб чтоб вез на этой же неделе. Сегодня молоти, завтра молоти... Ступай. Иначе... бунт! И, уясни себе, как пособника Советам — р-растреляю!.. Ступай!

Обоз с хлебом был снаряжен под надсмотром казаков посереди недели.

В обозе Алешка ехал головным. Не оттого, что лошадь у него крепче и могла торить заметанную пургой дорогу, нет, просто есаулу, едущему сзади обоза, так захотелось: ты, говорит, Зыбрин, валяй-ка головным.

Выехал обоз перед полуднем с таким расчетом, чтобы к ночи добраться до заимки белоруса Мушинского, заночевать, подкормить там лошадей и ехать с рассветом дальше.

За Алешкой держался Куреночков, обозначавшийся в пурге смутным пятном, за Куреночковым — мордвин Анохов, за мордвином, кажется, Лукоедов со своим возом... И так далее.

Низовой ветер, наметавший снежные гребни поперек дороги, к сумеркам обернулся бураном. Засвистели голые примороженные макушки осинника. Снег меж полозьями набивался по самые оголовки.

В одном открытом месте дорога пошла под уклон, не было на ней снежных переметов, Алешка понукнул коня и проехал открытое место хорошей рысцой, увеличив тем самым разрыв между собой и подводой Куреночкова. Ему бы сразу остановиться и подождать на подъеме, но он не остановился. Не мог подозревать, что эта его торопливость и приведет его как раз к новым (в который-то раз!) драматическим испытаниям. То ли судьба такая уж, то ли опять же нелепый случай, идущий от характера.

По времени, по всем расчетам, уже должна была быть заимка. Уж не проглядел ли?

Проехав еще версты три, Алешка остановил лошадь, ослабил подпругу, потоптался вокруг саней и сел на мешки, стал ждать: вот-вот объявится подвода Куреночкова. Вслушался, отогнув ухо шапки. Странно, никаких голосов, окромя метельного постанывания в настылых осинниках. Прочистив рукавицей лошадиные ноздри от склизких ледышек, Алешка понукнул и поехал дальше.

И вдруг у самых саней залаяли собаки, с обеих сторон зачернели дворы. Вот тебе и раз!

Была это, конечно, не заимка Мушинского, а целая деревня. Догадался Алешка, что при развилке он угодил не на тот проселок и выехал аж на Челгуны. Во-она куда! Вывернул этакий крюк. От Челгунов ближе до Новониколаевска, чем до Колывани.

Когда-то Челгуны были выселками. в Кривощекове жил бобыль по прозвищу Челгун, промышлял он воровством и разбоем, но так как промысел он свой совершал не в своей деревне, а в других, в дальних, в Кожихе, в Гонотопах, в Верхотулке, в Марюшихе, то уличенным не был, а худая воровская слава ложилась на всех кривощековских мужиков. И как-то в одну ночь из Верхотулки прискакали мужики артелью искать жеребца своего. Нашли они его, стоявшего на привязи, в кривощековской поскотине. Мужики с топорами, с вилами явились к кривощековскому старосте.

— Объявляй, кто у тебя вор! Указывай, руку отрубать станем.

Не объявил староста, не указал, не принял такого греха на душу.

— Тогда вы все тут воры и воропряты. Красного петуха под ваши дворы пустим, — пообещали верхотулковцы.

И наверное, исполнили бы угрозу, пустили бы в глухую ночь огонь под крыши, если бы кривощековцы не решились сами избавиться от Челгуна. Знали о его пакостях. Усадили они его в телегу — а был он тщедушен и плаксив, — побросали рядом с ним весь его скарб и вывезли в лесную нежиль, тут и срубили ему избушку из красного леса, и дабы не прогневить бога — душа все же! — каждый оделил его мерой жита.

Челгун, живя без людей, сделался набожным, икону у попа в Колывани выпросил с изображением святого Мануила, полагая, что Мануил, останавливающий солнце, может и в чем другом помочь, когда захочет. С началом проводки через Обь железного пути Челгун ушел в пролетарии и там, в людском муравейнике, где-то сгинул. А к его кинутой пустой избенке стали пристраиваться жадные до свободной земли переселенцы из белорусов, хохлов, а потом и чуваши.

Избушку Челгуна переладили в часовенку, а рядом соорудили съезжий двор, обнесли тыном. К часовенке как раз и вывела теперь судьба Алешку. Распрягши лошадь, он подвесил к ее морде заледенелую торбу с овсом, а сам, сбив у порога с пимов и с тулупа снег, вошел, нагнувшись под притолокой, в помещение. Зажег спичку, поднес к лампаде, висевшей перед образом на цепочке.

Запах сажи и прелого дерева ударил в нос. Лысоватый Мануил глядел из своего угла на гостя вопросительно, дымный отросточек фитилька, шатаясь, окуривал, морщил копченый лик святого. Ветер за стеной продолжал биться. Намерение у Алешки было — подождать рассвета. Дорога от Челгунов на Колывань все больше по буграм и, значит, не переметена, по ней будет ехать легче, удастся нагнать свой обоз под Колыванью, обоз-то вместе с надзирающим есаулом наверняка ушел прямой дорогой через заимку Мушинского.

Тут же, на скамейке, расположился отдыхать. Через дрему услышал скрип саней и фырканье множества лошадей.

Часть третья

Ать-два, ать-два!


Как щепка половодьем, был Алешка подхвачен и в неведомые разливы понесен проходившим через Челгуны офицерским мобилизационным отрядом, собиравшим по деревням молодых мужиков для полка формировавшейся в Юрге пепеляевской армии, а заодно и реквизировавшим по дворам хлеб, скот и фураж.

Алешка, бедная, несчастная и глупая голова; подобно щепке будет крутить, метать его половодьем, и никто не угадает, куда, на какую твердь выкинет стихия.

Впрочем, его бы наверняка не тронули, оставили бы в часовенке, при лампадном духе, — досыпай, мол, старик, или валяй себе куда хочешь, куда знаешь, — не выбеги он и не ввяжись в драку за свой воз. Погнался он за санями и своей лошадью.

— Эк какой прыткий! Эк! — в потехе реготали верховые, глядя на старика, сбросившего тулуп для легкости бега.

— Так ведь и в солдаты годится, ай! — подсказал кто-то шутки ради. — Не хуже какого молодого генералу Пепеляеву сослужит.

И тут Алешку толкнули в его же сани, с хохотом перетянули поперек вожжами на мешках. Потом солдат, сидевший рядом, из жалости развязал его, сказав:

— Сиди, старик, не дергайся на глазах у офицеров. Шутки с тобой шутить не будут. Выкинут, и останешься один в тайге на прокорм зверью. Сиди уж... куда везут, туда уж и везут.

— Лошадь отдайте! Хлеб отдайте! — шумел Алешка. Но поняв, что ничего ему уж не вернут эти бездушные сволочи, утих. От затылка по позвонкам, по лопаткам к пояснице скатывалась, сползала шершавая льдина, это был страх за детей, за жену, за все, что с ним теперь будет, безлошадным, в который раз обобранным. Из души утекали остатки воли, а из обмякшего тела — остатки тепла.

Не знал он, какие испытания ждут его вон за тем своротом, за тем вон лесом, не ведал, что за люди вокруг, однако понимание, такое же холодное и прозрачное, как кусок льда, вызревало в нем: да, да, назад ему уже не вернуться, а если и вернется, то не Алешкой Зыбриным, а кем-то другим, смятым, до скулежа потоптанным, как изнасилованная девка.

Алешкина надежда состояла в том, чтобы изловчиться и уйти домой вместе с лошадью. Никак, никак не мог он вернуться в свой крестьянский двор без лошади.

Проехали сворот на Колывань, развиднелось. Когда проезжали, Алешка даже дернулся к вожже, чтобы потянуть влево. Но солдат предостерег: сиди, иначе ухлопают офицеры. В Колывани, конечно, уже давно никого не осталось из родни, только могилки отца да матери.

День, ночь и еще день отряд был в пути. Офицеры для острастки и поддержания в себе бодрого духа стреляли во взлетающих придорожных птиц.

Как на киргизском стойбище от овец и верблюдов, так в Юрге на железном многопутье оказалось тесно от паровозов, вагонов, подвод.

Паровозы отчего-то лежали на боку — на рельсах и под насыпью, в снегу. Через проломы в вагонах вываливались кули с мукой, разные ящики, банки. Объяснили, что это ночные действия красных партизан. А поезда продолжали прибывать, и сделалось от выдохов протяжно гудящих паровозов в воздухе туманно, а на деревьях льдисто.

Служить стал Алешка ездовым при хозроте. У генерала ли Пепеляева или еще у кого — он не ведал. Генералы к нему, надо сказать, в конюшню не входили. Да и конюшня была только в первую неделю, пока в Юрге хозрота дислоцировалась, — холодный, наполовину сожженный, обугленный пристанционный пакгауз. В остальное же время, ввиду меняющихся дислокаций, ездовые устраивали себе и лошадям укрытия из жердяных щитов и снега где-нибудь в глубокой лесной балке...

К весне, ударившей по лесам звонким светом, судьба-судьбинушка привела, притолкала Алешку опять же в тот (в тот же!) острожный поселок, в те угольные копи, окруженные гиблыми болотинами-зыбунами, откуда он когда-то, давно-давно, лет триста иль пятьсот назад, бежал... Бежал да так вот и... не убежал.

Нет, то было не триста лет, а совсем, совсем недавно.

Вон и те кривые, усыхающие на болотине три соснушки с обдерганными вершинками — на весну они никак не отзывались.

Вон и главная над всеми листвяжина при всходе на бугор, кора у нее черная, в наплывах, в шишках и бороздах, как бы сохой вспаханная. И кедрухи крутоглавые не переменились. Все тот же темный пучок большого орлиного гнезда...

Бежал, значит, да вот... не убежал. Судьба завернула, сделав этакий гибельный крюк.

И мосток тот же, из оструганного кругляка. Над мостком пригнутая густопалая ель с чешуйчатыми свечами-наростками. И вон приклоненная береза, ветки рыжие, обвислые, ствол пупырчатый. Только гриб-чагу на березе кто-то обломал, прежде гриб, висевший меж сучьями, напоминал исчерна-медный таз, теперь же, обломанный, походил на сгусток усохшей грязи.

Угодно было судьбе вернуть Алешку сюда. Угодно, значит. На этот раз в роли вовсе обратной. То есть не каторжником, а стражником.


Был Алешка по извозчичьему делу — на посылках у унтера Хвылева, как и он, в годах, имевшего «Георгия» еще с японской. Хвылев — крестьянин из деревни Холонцы, что на юге от Новониколаевска, а беда его была в том, что воспротивился он, буйная голова, отдать Советам свою, им самим поставленную на речной запруде, меленку (так он говорил: «меленка»), выбежал на комитетчиков с вилами и кого-то даже пырнул, не насмерть. Был упрятан в тюрьму, с расчетом, конечно, на распыл, но пришли взбунтовавшиеся чехи, и Хвылев прямиком из тюрьмы угодил под мобилизацию. В деревню к бабе не поспел заскочить, на хозяйство глянуть.

— Вот ведь неладность какая. Оказия, — огорчался он, вспоминая тот день. — Домой не смог... На станцию сразу и погнали. А домой ох как надо было! Хозяйство бы подправить после разора. Баба-то одна с девками — чего она? А сам бы... если бы хоть на недельку... Сам бы кое-что сделал. Огляделся бы, чего урезать, чего прирезать. Со стариками бы поговорил, наказал бы чего.

Алешка с болью говорил свое:

— Баба чё... Баба так, одна-то... Да брюхата к тому же еслив, тогда и совсем толку...

— Нет, у меня не брюхата. Хватит и того, что есть. Куда их, девок-то? Сыновья малыми померли. Старуха, странница, нищая, сказала, что у бабы моей внутрях какой-то ступец. Сынам, значит, рождаться с метками, а по меткам этим она, смерть, и находит малых-то. А у тя чего?.. С этими... с Советами. Тоже?.. Отняли они что аль как? — допытывался Хвылев, не выпуская из мокрых губ самокрутку.

— Да-а... всякое было, — тянул Алешка, не расположенный на такие беседы. — Когда так, а когда и эдак. Всяко...

— Так, так, — по-своему понял Хвылев. — С головой жить бы всем надо, с головой. А скажи... Землицы-то пахотной дома много оставил? Нынче засеять, убрать там будет кому без тебя?

— Да баба, говорю, с брюхом. Ну, парень там еще...

— А машина какая есть?

— Ну, лобогрейка, — признался Алешка.

— Ну, это, выходит, уже хозяйство. Лобогрейка-то кормить может. Когда с головой-то. Да-а... Одолеем, думаешь? Лобогрейка твоя не достанется комитетчикам? Этим, которые на чужое, на готовенькое, только бы разжевать да проглотить им... Одолеем?

— Дак, оно... всяко... — отворачивался Алешка.

— Осторожничаешь? Ну-ну. Только вот я тебе что скажу, как мужику. Уж больно к нам по нашей беде льнут эти всякие разные. Ох, льнут. А ить чего-то целят от нас взять, коль льнут. Приглядывайся. Нам бы из огня да в полымя не угодить. — Хвылев расплющенными бурыми пальцами со сбитыми ногтями отрывал торопливо газетный лоскуток, всыпал в него щепоть рубленого самосада, скручивал новую папиросу, потом, отлепив от губ коротенький затухающий окурок, поджигал от него, затягиваясь глубокой затяжкой.

Странный был этот Хвылев. Он мог бы курить французские сигареты с золотым ободком посередке, лежавшие в жестких коробочках у него на складских полках и назначенные для старших офицерских чинов. Мог бы леденцы мятные австрийские сосать, забавляться. Да вот... брезглив. Натура не принимала ничего чужестранного. В минуты тоски говорил, сминая в кулаке свой подбородок:

— Худше скотов они, эти иностранцы. Одним телом живут, без духа. От них и вонькость другая, не наша. В штабе их вон сколь. Лопочут... Звук есть, а понятие... Понятие черт знает!

Хвылев и у Алешки отобрал его английскую, машинного сукна шинель, русский бушлат выдал, а сам не надевал мягонько-тонкое американское белье, лежавшее на складе, носил холщовые исподники, добытые у местного жителя.

— Комитетчики, советчики... себе гребут. А эти опять же, говорю, лопочут. Эти — липнут. Какая у них думка? То-то. Как с ними, когда они без души, телом одним белый свет коптят? Худше скотов потому что... Так уж они пущены в мир для маеты. Оттого и липнут, что душу чужую ищут. Тело потерять можно, а душу-то как? Вот и пораздумай. Чего урезать, чего прирезать. С какой стороны оберегаться больше, от комитетчиков да от советчиков али от этих... — пораздумай. А мне вить, Зыбрин, велено с тобой заниматься строевым шагом... Ать-два, ать-два... Проверим вот, верткий ли ты у меня в строевом шаге. Как? Проверим-ка давай. Пошли вон на ровное место, туда, за канаву... Ать-два, ать-два. Урезать, прирезать.

Алешка топал, тянул ногу, молчал, побито глядел на задравшийся облезлый носок своего ботинка. Не знал унтер, что у ездового старого солдата на ногах нет половины пальцев — отморожены.

— А чего эт ты на пятку все, на пятку?! — терял терпение унтер. — И задом не выкручивай, не баба. На всю плоскость давай, на всю плоскость! Подметка чтобы лепилась. Ать-два, ать-два!


Богу с неба все видно


В тот день Алешка развозил из зоны уголь на двух подводах в кордегардию и в солдатские казармы. Набрасывали уголь в короба арестанты. На одного арестанта обратил он внимание. Бушлат, изъеденный угольной крошкой, держался на нем так, будто под бушлатом не было уж никакого тела. Но лопату совковую арестант держал с ловкостью мужицкой и ногу выставлял для упора, коленку под черенок подсовывал.

Много их тут, страдальцев, было, ох много! Даже больше, чем в прошлые Алешкины времена. Откуда только не посогнали сюда народа! По Хвылеву, это все советчики и комитетчики, глупый, пустой народишко, способный на одни драки да на митинги. Может, и так.

Алешка еще пригляделся к арестанту. Лицо заплатами ушито, как кожух дырявый. А меж заплатами лиловые рубцы-прошвы.

— Из каких мест будешь-то, страдалец? — заговорил Алешка, перемогая в груди отчуждение. — Не из новониколаевских ли?

Арестант не отвечал и головы не поднимал. Но Алешка ловил на себе его короткие, ускользающие взгляды. И однажды арестант споткнулся о свою же лопату, упал на руку, поднимался, Алешка как раз и заглянул ему с близкого расстояния, напрямик, в глазные провалы, глаза арестанта на глубине мерцали вымученно и... до крика знакомо. У кого же это еще так могут мерцать глаза?

Теперь у Алешки уже не было сомнения: Афанасий!

— Ты... это, брат... это... чего ж?.. Здравствуй, Афанасий. Ты это... как тут?..

Но арестант снова нагнул спину и принялся бросать лопатой уголь, так же упирая черенок себе в колено.

«Неужто обознался?» — думал Алешка, выезжая из зоны. Весна гнала со склонов ручьи, которые смывали у дороги последний снег, и потому кованые полозья саней скрипели по оголенным камням.

На вахте, знал Алешка, вывешиваются на стене списки тех, кого выводят на работы в копях. Пересмотрел он те списки раз и другой раз, сверху донизу, снизу доверху. И снова пересмотрел сверху донизу и обратно. Не нашел, кого искал.

В тот день Алешка делал в зону много заездов — возил уголь и в кордегардию, и в штаб, и в дома офицерские. И уж в последнем заезде, перед сумерками, когда перепрягал лошадь, арестант, перехлестнутый бечевой поверх бушлата, с лопатой, сам подошел и заговорил, голос у него оказался клекающий, сдавленный. В сутеми не было видно ни рта его, ни носа на угольно-грязном лице.

— Послушай, — заговорил он в напряжении, с надсаженностью, заслоняясь ладонью, чтобы не быть услышанным другими арестантами, набрасывающими уголь в короба. — Если ты еще не совсем... не совсем еще продался и сподлючился... найди возможность повстречаться нам с тобой без лишних глаз и ушей. Если, повторяю, ты не совсем сподлючился... Сколь они тебе заплатили? Впрочем, сколь тебе заплатили за то, что нанялся ты им служить... меня это мало интересует... Можешь быть уверен, не интересует...

Да, это был Афанасий. Конечно же, конечно! Хотя голос не его, не Афанасиев. И горько, и обидно, и радостно — этакий вихрь чувств воспламенился в сжавшейся Алешкиной груди. Он торопливо отъехал, опасливо оглядываясь на охранную вышку над заплотом.

Конечно, Алешка нашел возможность встретиться без лишних глаз и без лишних ушей. И не однажды.

В зоне полно глухих мест, закоулков, куда можно зайти, заехать вроде как для дела.

Рассказал Афанасий очень даже злую прибаутку про суслика.

Сидел, дескать, суслик на травном бугорке и томился скукой. Чего бы такое сделать, чтобы скуки не было, думал он. А тут лягушка молодая, рожица круглая, вылезла из воды погреться на солнышке. Суслик и говорит: лягушка, лягушка, подпрыгни на шажок. Лягушка глазами повела, спрашивает: «Подпрыгну, а что будет?» Суслик ей: «А ты подпрыгни, там увидишь». Ну, подпрыгнула лягушка, опять интересуется: «Вот, говорит, подпрыгнула, а дальше что?» Суслик ей: «А ты еще подпрыгни». Лягушка все подпрыгивала и все спрашивала: «А дальше что?» Когда подскакала под самые сусликовы лапки, тот хвать ее и... лишил невинности. Лягушка после в свою канаву прыгнула, отдышалась там, высунула из воды голову и кричит: «А дальше-то что?»

— Так вот, — сказал Афанасий, — иные наши мужики уподобились этой лягушке. Никакого человеческого самолюбия. Всякий поганый суслик поманит к себе — к нему мужики уж бегут службу справлять. Потом... потом в свою же канаву и спрашивают: «А дальше что?»

О себе Афанасий молчал.

На третьей или четвертой встрече он потребовал (потребовал, а не попросил) от Алешки помочь устроить ему побег. Ему и еще с ним вместе двум сербам. Сербов этих Алешка и в глаза не видел, что они за люди такие, чтобы из-за них стараться.

— Твои заботы лишь в том, чтобы сделать так, как мы спланируем. Ты это сделаешь, потому что... Потому что не мог же ты весь запродаться своим собственным врагам. От тебя требуется только самая малость, — говорил Афанасий зло, с мстительными, оскорбляющими Алешку нотами в голосе.

Однако план, предложенный Афанасием, не годился вовсе. Алешка это сразу усек своим практическим рассудком, обостренным опасностью. План Афанасия гляделся крайне нелепым, наивным. «А может, все-то у них, у таких вот, — нелепое?» — даже подумалось. Даже не стерпел Алешка, чтобы не выматериться, и обозвал Афанасия дуралеем и еще слепым кротом. Ну, представить только: по одному Алешка на своем лошадином транспорте, упрятав под прутьями, под мешками, под всяким дерьмом, вывезет их через ворота, мимо вахтенного охранника, за зону. Вывезет, да. Ну, потом так же по одному вывезет за мост, на таежную дорогу. А дальше-то?

Разве нет там казачьей заставы? Алешка-то знает, что всякий, кто бежал из острога, как раз на этой именно дороге и попадался. Летом болотная топь кругом, а по снегу еще хуже — след виден за двести сажен. К тому же и под снегом болотная топь дышит, парит, едва свернул от кустов — и кричи господа бога на подмогу, увязнешь.

Поблудил Алешка сверх меры по этим местам, ох поблудил. А какой ледянистой чернотой душа заволакивалась, когда вели его назад, колотили в спину, в затылок, и никакого лучика уж не мелькало, не примереживалось впереди, казалось, теперь так всегда будет — беспросветность черная, сажевая, ямная, липкая, гнусная. И битье воспринималось уже без боли, без потрясения, с отупелостью глухой в угасшем теле и в такой же угасшей душе...

План Алешка выставил свой. На паровозе выедут. Да, теперь с северо-запада через болотину и через лес проложены рельсы. Паровоз с дюжиной вагонов приезжает на территорию угольных копей ночью. Это дает возможность действовать если и не очень-то легко, но с гораздо, гораздо большим шансом.

— Ладно, ладно, — одобрял Афанасий, выслушав терпеливо и поразмыслив. — Революция тебе зачтет, когда... когда всех таких, как ты, будем судить за предательство народных интересов.

— Судильщик! Вошь в голове судила бы вас всех, — сплюнул Алешка в горьком раздражении.

Прутяные коробки, которые он наладил из краснотала, росшего по реке, решено было завезти в зону еще по темноте, до нарядной разводки. Не пряча, сложил он их возле заплота, ближе к паровозному пути, где обычно складировался всякий груз, назначенный для отправления поездом.

— Чего это ты рано так сегодня загоношился? — сонно, с зевотой, спросил вахтенный, когда Алешка уже выезжал из зоны.

— Старательнее служба — больше честь, больше честь — денег не счесть, — отозвался Алешка балагуристо, соскакивая с телеги, чтобы раздвинуть в полутемени половинки ворот, грузно, тяжело осевших на сырую землю.

— А что, тебе рази, на лошадях-то, не одинаково дают жалованья? — заинтересовался вахтенный, давний Алешкин знакомый солдат Песьев, и перестал потягиваться. — Это хорошо, что не одинаково. Выгоднее. Как сработал, таков и приварок. А у нас, у постовых, одинаково. Со старанием аль нет — жалованья не прибудет... А ты бы, землячок, мне от своего фельдфебеля сигареток добыл, тех, которые мусью... Зазноба, марушка у меня, понимаешь, из деликатных дамочка. Когда придешь к ней, махрой из тебя иль самосадом... Не переносит она, понимаешь, вонькости мужицкой. А мусью, они бы мне в самый раз. И для дамочки вместо конфеток будто...

— Ладно, Песьев, ладно, — пообещал Алешка, за ним это водилось — баловать охранников французскими сигаретами, какие добывал он в каптерке у Хвылева.

Оставалось... Что? Оставалось Афанасию угодить на ночную погрузку и дальше... Дальше уж само собой... Как богу угодно.

А богу был угоден, конечно, справедливый исход, ему со своего неба все видно, Алешка в это уверовал и потому в эти дни был веселым.


Угодить, однако, на ночную погрузку вагонов Афанасию оказалось не так-то просто. Подбирал на такую работу не староста, а офицер из штаба, имевший к всевышнему на небе отношение куда как меньшее, чем к дьяволу в преисподней; подбирал он с участием доктора Звонницкого самых крепких и молодых. А Афанасий далеко не молодой и уж никак не самый крепкий.

И все же он угодил на ночную погрузку. Как ему это удалось, опять же богу одному ведомо. Через дружков, через подставных лиц, через кого-то еще — Алешке в это вникать нужды не было. Он только, узнав, что Афанасий со своими сербами будет сегодня в полночь на погрузке вагонов, отправился прямым ходом в кабак, опорожнил стакан, на пути оттуда завернул в церковь и зажег там свечу, проговорив: «На удачу, которой мне, Алешке Зыбрину, сыну Алексея, в таком деле, когда убегал, не было, пусть им будет, аминь». А после этого плотнее перепоясался и пошел к паровозу, стоявшему в углу зоны, где и завел разговор с кондуктором: не воспротивится ли он, добрый человек, если на вагон, поверх угля, будут брошены плетеные коробушки? К этому вопросу были присовокуплены тугие, прохладно-гладкие пачечки добытых в хвылевской каптерке французских сигарет. Кондуктор, низкорослый, грудастый, как голубь, положил в карман сигареты, приценился в дымном свете, падавшем из паровоза, к Алешкиному солдатскому бушлату. «Приторговываешь, служивый?» Еще приценился, кивнул и молча отошел за паровоз, в сырую темноту.

Это было переломом, воспарением Алешкиного духа, успевшего опасть, заскорузиться.

И когда поезд ушел, Алешка стоял у затворенных, непробиваемо-глухих ворот, слушал затихающий железный шум в лесу, шум этот истончался где-то уже очень далеко за болотами. Протяжный машинный свист всверливался в ухо, усиливая звон в голове.

— Перемена погоды будет, — сказал караульный из своей будки над оградой.

Там же, над будкой-скворечником, низкое тяжелое небо начинало предрассветно сереть, а гора вместе с лесом, наоборот, пуще набухала, наливалась угольной чернотой, будто и не деревья там росли, а был сплошной угольный пласт.

Вместе с благостью сочилась в душу и тоска. Отчего бы тому поезду не увезти и его, Алешку-горемычника? Отчего? Кто объяснит? Самому Алешке это никак, никак необъяснимо.


Поклон от Афанасия и другие важные события


Раза по три на день Алешка заглядывал в кордегардию послушать новости о розыске беглых. Не слышно ли чего? С этим же интересом настораживал он ухо при разговоре караульных в воротах зоны и на вахте. Казаки, ездившие — одни с утра до вечера, другие с вечера до утра — на тайные лесные тропы выслеживать беглых, возвращались на лошадях, вымазанных бурым маслянистым болотным мхом по самый крестец. Замученные и злые, хуже собак. Никто им не попадайся на дороге. Вымещали злобу на ком попало.

Такой порядок был: за поимку беглого полагался всякому казаку отпуск с денежным вознаграждением. И казак, набрав компанию, должен был непременно после того буйно повеселиться у трактирщика Офульки, одарить местных барышень угощениями и ласками. Теперь, значит, молодым казакам не маячила перспектива куражиться в трактире у Офульки, а барышням-то не видать щедрых угощений и ласки от них.

Становилось ясно, что Афанасий не та птица, какая может скоро попасться в налаженный силок, от этого-то как раз Алешку и поднимало легкой волной, будто он и был той самой птицей, способной обойти все силки.

У колодца, у трактира и в прочих людных местах налеплялись бумажные лоскутки с описанием примет беглых. Эти бумажки обрывал Кривуша, у него, несчастного, была страсть к этому — обрывать всякие налепленные бумажки и складывать себе в карманы.

Многие в поселке уж и не помнили, что человек по имени Кривуша, гуляющий в грязном кителе без пуговиц, надетом на голое костлявое тело, — это тот самый службист, когда-то гроза острога, ведавший при Черных проведением экзекуций на плацу перед кордегардией. Кривушу по своей доброй охоте теперь опекал бывший уголовный каторжник Херувим, разбойник и по натуре, и по обличью; опека его выражалась в весьма странном виде: он отбирал у разнесчастного пенсию, выпивал водку за его здоровье и при этом угрюмо обещал: «Хотя ты мне роднее родного брательника, а под дых тебе все одно дам, каркай не каркай».

А вскоре побег совершила колонна целая, выведенная на мощение размытой паводком дороги. Неслыханно: колонна разоружила конвой. Тут уж стало не до объявлений и вообще не до прежних каких-то тихих беглых.

На поиски был отправлен и Алешка. Каждое утро он вместе с другими ездовыми солдатами, тоже пожилыми, под командой Хвылева выходил на мост, тут Хвылев делил их на пары и рассылал в гущу леса, кого в левую сторону, кого в правую. Алешка вместе с Хвылевым по краю болотного зыбуна доходил до кедрачей, тут Хвылев, поозиравшись, отдавал ему приказание уже шепотом: «Велю обшарить всякий куст в северном направлении». И, еще поозиравшись, добавлял: «А я возьму восточное направление. Сходимся по крику сойки».

Алешка отдалялся за деревья, перелезал через замшелую валежину, подбирал застрявшие в сухом чащобнике две-три старые, прошлогоднего урожая шишки-паданки, не сопревшие, не вышелушенные бурундуком, ставил винтовку к кедру, садился и плевал себе под ноги скорлупу.

Слабо сеялось через сучья, через лапник солнце, блестки застревали на хвое. В прелости, в сутеми ничего не могло расти, кроме того, что уже наросло, земля под лесинами оставалась голой, как баба в парной бане. Все тут шло по заведенному порядку: деревья каждый год отдавали матери-земле свои плоды, и они наслаивались у корней новыми и новыми пластами.

Годы деревьев определишь по кольцам, думал Алешка, а годы земли по этим вот пластам — а? И он, сложив ладонь лопаткой, вбуравливал руку почти по локоть в податливую землю, однако никаких пластов не обнаруживал, была на всю глубину одинаково жирная, в меру прохладная, в меру парная прель.

Какая же это силища в этой морочной прели, если она выпестовала, подняла, вознесла и держит на метелях, на ветрах, такие вот деревья-огромадины! И в один бок поверни глаза, и в другой — везде одинаково зачернелые от вечности стволы кедров, не обхватить их, если даже сцепиться за руки двум мужикам, кора полопалась от нутряной силы, от соков, борозды будто сохой испаханы.

«Были эти болотные тени, были дремучие леса, горные крутяки за болотами... было все это до нас и после нас будет, во веки веков, пока земля стоит», — думал Алешка. На оголовок Алешкиного сапога откуда-то выполз жук-усачище, древопильщик, крупный, в палец, весь в черную броню забранный. Когда-то, когда Алешкин мир ограничивался двором, грядками в огороде и еще заросшей канавой в заулке, встретился ему в той канаве древопильщик, сидевший внутри скрученной бересты. Зверь этот, страшнее которого Алешка еще и не видывал, глядел на него своими выкатившимися глазами-шариками и водил, нацеливался своими громадными усищами-рожищами с таким сознанием силы, что Алешка лишился духа, а когда обрел способность кричать, то заблажил так, что мать, идущая от колодца с водой, бросила ведра на дороге, прибежала с пустым коромыслом.

— Там... там... там!.. — только и мог проикать Алешка, выметнувшись из бурьяна и тычась набухшим носом в материн подол.

Мать, как ни глядела, никого не увидела в бурьянах, а Алешке тот черный зверь, завернутый в бересту, являлся потом ночами, крутя усищами-рожищами. «Там... там!..» — вскидываясь во сне, кричал Алешка.

— Ну... чего ты? — теперь став уж стариком, сказал Алешка древопильщику. В глазах жука, выкатившихся совсем наружу, была все та же приводящая в оторопь тайна.

Подумав немного, Алешка еще спросил:

— С чем явился? Жизнь, брат, прошла. Прошла. А у тебя как? Тоже, должно, крутило, сладкого не шибко много-то было.

Ему, Алешке, очень хотелось верить, что это тот самый древопильщик из детства нашел его, Алешку, отыскал.

— Что, устал? Старые мы с тобой. Кости ломит. Отдохни, погрейся...

Жук сидел на сморщенном оголовке сапога и слушал.


«Кэ-э-э, кэ-э-э, кэ-эй!..» Алешка навел ухо. Семь раз прокричала дальняя птица.

В ответ птице погудели объемным гулом макушки кедров. И опять: «Кэ-эй... кэ-эй!..» Опять семь раз. И опять.

Если бы не трижды по семь, никак не догадаться бы Алешке, что это не птица. Встал он с земли, стряхнул с зада налипшую сухую хвою, взял винтовку на ремень и пошел на сигнал тем путем, каким сюда шел.

— Ну, Зыбрин, чего там? — спросил унтер, направляя острый свой зрачок на Алешку. — Не видал никого?

— Да вот, — отвечал Алешка, тряхнув тем плечом, на котором держалось огнестрельное оружие.

— Никого, спрашиваю, не видал? Много ли верст налазил?

— Да уж как оно, господин унтер, и должно. Само собой... — отвечал Алешка, поджимая для порядку каблуки.

— Чего «должно»? Чего «само собой»? — напускал на себя строгость Хвылев. — Я тебя спрашиваю: видел ли кого?

— Никак нет, господин унтер, — ставя винтовку к сапогу, говорил Алешка. — Разбежались, должно, далеко. Тайга вон какая, да всё болотины гнилые.

Хвылев некоторое время думал и, оглядываясь назад, жаловался:

— Я тоже никого. Верно говоришь... Разбежались, выходит, далеко. Тайга какая! Ищи иголку в стоге сена. Я вон сколь обошел, налазил, обглядел.

Алешка косил глазом вбок, туда, где еще теплилась хвылевская просидка на ягеле. Хвылев, конечно, никого не искал, а тоже задницу отсиживал, и шелуха орешков вон расплевана. Хвылев уловил взгляд и, поворочав бровями, спросил:

— Скажи, Зыбрин, есть у тебя какая охота?.. Чтобы это... Чтобы аж внутрях жгло. Есть? То-то. А у меня вот все душа, понимаешь, об одном. Романовка есть такая. Овца. Как объягнится, так три, пять, а то бывает — и восемь ягнят. Понимаешь ты, три ярки весной ягнятся, а осенью уже табун. А если десять ягнятся? Считай-ка! В каждой овце по три пуда, а в баране и все пять пудов. Считай! Да овчина... Из романовки овчина такая, что ни из какой другой овцы овчины в пример ей не бывает. Видал, небось, шубы на штабных офицерах и на всяких там мусью? Они, эти мусью, по нашим-то землям лазят и уж непременно норовят в романовку нарядиться. Вот к тому и душа у меня: романовку на подворье табуном завести.


В один из дождливых дней, в тот час, когда менялись на вышке караульные, из-за леса вывернулся паровоз с полдюжиной голубых вагонов. Приехал сам английский генерал Нокс (так все говорили).

Солдат в зелено-пятнистых брезентах, что прибыли с генералом, Алешка после увидел уже на вышках по всей зоне, они же заняли дорогу у моста, заняли проезд у госпиталя и по трое, по четверо ходили улицами поселка. Дождь пузырился в лужах. И дым из пекарни, ложась на землю, стекал к реке.

Весь следующий день Алешка возил в зону, к железной дороге, ящики, которые отпускал ему со склада Хвылев, раздосадованный и молчаливый. В ящиках посуда, а потому надо было грузить их в телегу и снимать с телеги с большой осторожностью. Не понимал Алешка, почему в зоне эти ящики пересчитывает и берет под свой присмотр не кто-то, а офицер из тех, что прибыли вчера с Ноксом. Офицер, имевший почти прозрачную кожу на опалых щеках, не мог стоять на одном месте, а все ходил и ходил вдоль ящиков и, считая их, говорил свои слова:

— Фо... файв... сикс... сэвэн...

«Вот тебе и “сэвэн”», — дразнил Алешка.

И уж когда было кончено это дело и когда Алешка, въехав на хоздвор, распрягал лошадь, к нему подошел унтер Хвылев. Держал он левую руку согнутой на бедре, вглядывался в Алешку как-то не так, как глядел прежде, не то с удивлением, не то с подозрением.

— А ты, Зыбрин, оказывается, не прост, — после продолжительного молчаливого жевания в губах окурка молвил он. — С купцами водишься. Жидок тут один приходил... спрашивал тебя. Говорит, дело к тебе по торговле есть. К Офульке велел прийти вечером.

Хвылев приценивающе обошел вокруг Алешки, так же держа согнутую руку на бедре. Потом быстро сходил в свою каптерку, вернулся и уже вполголоса заговорщицки проговорил:

— Пойдешь и... это... Ежели он компаньон надежный, насчет купли-продажи намекни ему, этому жидку... Понял? Намекни. Товар, мол, разный можем достать. В наших руках... Такое время... Лучше с жидком дела спроворивать, чем с этими... И знаешь, — прихваченным голосом зашептал унтер, — знаешь, какие такие штуки сегодня ты, Зыбрин, возил в зону? Взрывчатая штука в ящиках... а не посуда. Понимаешь? То-то... Значит, что-то задумано, а нам с тобой про то ни словом. Вот это сообрази. И еще: на ту неделю велено всех политических вывести на работы не куда-то, а только в шахты. И из госпиталя... всех по палатам подобрать, какие ходячие — туда же... Вот такой оборот. Значит... что? Задумано... А отчего?.. Ну, понятно, не от сладкой жизни. Вот я и говорю: держись за такого жидка, он вытянет. Намекни ему, мол, есть надежный человек... Товар найдется разный... Чтобы ежели уж нам с тобой убегать куда дальше от дома, то не с порожним хотя бы карманом, не вовсе дураками...

И Алешка, полагая, что произошла явная ошибка, никакой купец им интересоваться тут не может — даже в ту туманно-далекую необратимую пору, когда он, молодой, торговал в Новониколаевске рыбой и солью, купцы с ним никаких дел не водили, — все же пошел в Офулькин трактир, пошел, так сказать, из чистого мужицкого любопытства, неистребимо живущего в нем.

Трактир располагался на голом бугре, обозреваемый с любой улицы и даже из зоны: это был длинный барак с окнами узкими, как щели, крашенный суриком, примыкал он торцом к высокому крестовому дому. Сам Офулька, отставной из острожной охраны поручик, основавший трактир в брошенной пустой казарме, богу душу отдал уж сколько-то лет назад, заведением правила его племянница по имени Настасья. То обстоятельство, что трактир был на бугре, давало явную выгоду в наведении порядка: крупнотелой Настасье достаточно было взять легонько, почти ласково, буянливого, перебравшего клиента за локоток, вывести его из благостного заведения к порогу, подпихнуть под задок, а уж дальше, под уклон, клиент-бедолага сам собой следовал, делая по пути ловкие курбеты.

Вот и сейчас, хотя был еще только ранний вечер, небо не утеряло своего закатного багрянца, а внизу, под угором, у ручья уже шарашились, поддерживая один другого, двое мастеровых. Глиной выпачканные, они грозили кому-то, пробовали влезть опять на бугор, но соскальзывали оттуда назад.

— Нету русскому человеку свободы! Гулять, сволочи, не дают, — так встретили они Алешку и потянулись к нему с жалобами, их мотнуло вбок, потом опять назад.

Рядом с бараком, в низкой загородке, был дощатый навес, туда Настасья для особых гостей выставляла самовар. Сейчас там сидел худой человек в толстом дымчатом свитере и клетчатой плоской кепке с широкими напусками над ушами. Сухое мелкое лицо было величиной с печеную репу, тем не менее достоинства и важности в нем было на десятерых, и никто из толкавшихся у трактира людей не решался воспользоваться свободными стульями, имевшимися под навесом по другую сторону большого стола. Забавлял людей сумасшедший Кривуша в кителе, он приседал на корточки, подпрыгивал и протяжно, со старанием каркал, изображая взлетающего ворона. За ним угрюмой тенью ходил буроголовый Херувим, бывший каторжный говорил сумасшедшему определенно, с твердостью: «Ты ежели мне косушку не поставишь, я тя изметелю. И маши мослами, не маши, все одно изметелю, не улетишь никуды. Под дых дам».

Важный господин под навесом, за самоваром привстал навстречу Алешке, двумя пальцами левой руки приподнял козырек кепки, обнажив гладкую лысину.

— А вот сюда, сюда, — позвал он, сделав широкий жест.

Алешка оглянулся, нет ли кого сбоку или сзади, кого господин мог так приглашать. Но близко были только Кривуша с Херувимом, больше никого, а совсем в стороне, у раскрытой двери, теснилась кучка курящих молодых казаков, настроенных на то, чтобы повеселиться да позавлекать девок.

— Сюда. Жду я вас, дорогой Алексеич. — господин указал на самовар. После чего повесил на столбец кепку и придвинул к медному кранику белые чашки на блюдцах.

Алешка еще оглянулся, а тогда уж сел.

— Итак, дорогой Алексеич, вашу землицу... — громко, на выдохе, заговорил человек. — Вашу землицу вместе с леском, какой вдоль берега, я прикупить согласен. Только насчет цены... насчет цены порядимся. Думаю, дороговато запрашиваете. Хотя оно-то и резонно, ведь у берега да и с леском. Но, говорю, порядимся. Слово мое, слово ваше, Алексеевич, и найдем общую выгоду.

Господин не замечал Алешкиного недоумения, хотя глядел прямо и остро, даже чересчур остро.

Алешка, насупливаясь, пытался сказать, что никакую землю он нигде не продает, ни у берега, ни у леса, что добродетельный господин перепутал, принимает его за кого-то другого, но тот говорил длинно, без передыху, совсем не собираясь слушать, и вставить слово было некуда.

Потом, когда Алешка совсем уж собрался шагнуть назад, старик глянул ему в глаза с большей пронзительностью, зрачки его отвердели, заострились до шильцев. Алешка услышал сдавленный полушепот:

— От Афанасия поклон...

У Алешки что-то продралось от крестца к затылку, потом пошло наоборот. Господин, пряча лысую голову за самоваром, глядел с явной усмешкой и плутоватостью.

Конечно же, это был Стефан Исаевич! Он самый! Вместе барсуков по логам имали. Батюшки, как время перекручивает людей! Брови совсем снеговые, верхняя истончившаяся губа прилипла к деснам, лишь крупный хрящеватый нос выдавался непокоренно, да еще не угасла, не слиняла эта вот усмешливость в глубокой смородиновой черноте глаз.

Алешке вспомнилось, как этот человек говорил на станции, смеясь, что позовет его в небе ястребов ловить, если будет в том нужда. «Уж не за этим ли появился?» — подумал, однако встрече был очень рад.

После сиденья за чаем они шли краем леса: от тайги накатывался сумрак, гасло, серело небо. Стефан Исаевич говорил про то, что адмирал Колчак провел новую насильственную мобилизацию по всем сибирским деревням, да, кроме того, к нему новая помощь переброшена из Америки, из Англии, из Франции... Орудия, аэропланы, бомбы...

— Все это вместе... Аэропланы, пулеметы, бомбы — все это больших денег стоит, — перечислял Стефан Исаевич упрощенно, для Алешкиного понимания, далекого от всякой политики. — Очень больших денег! Да только не их денежки-то, не интервентов. Свои денежки они расходовать не станут. Капитал свое знает...

— А чьи деньги-то? — заинтересовался Алешка практическим разговором. — Не наши же с тобой, Исаич. Не те денежки, какие за барсуков плачены.

— Как раз в точку! Наши с тобой денежки, Алексеич, наши! Российские! Колчак летом прошлого года захватил в Казани запасы российского золота. Теперь ему из-за границы винтовку с патронами, а он туда, в заграницу, шлет горсть золота. Ему пушку из-за границы везут, а он за пушку пуд золота. Ему аэроплан, а он за него мешок золота...

— Да сколько же его, золота, у России есть, что пудами да возами теперь разбрасывают? — оторопело спрашивал Алешка, не видевший за всю жизнь и зернышка золотого.

— Да Россия вон какая! Вон, матушка, на половину земли она растянулась... Но не об этом у нас с тобой разговор, Алексеич, не об этом, — Стефан Исаевич держал Алешку за локоть. — Здесь вот у вас кругом охрана из интервентов. Надеются Сибирь удержать на сто лет. Им теперь отданы железные дороги, рудники, угольные шахты... Колчак собирается отдать им все леса. Генерал Нокс приехал сюда смотреть. Зачем? Чего ему смотреть? Почему? А потому, что все это место: и шахта, и поселок, и река, и лес по реке — его собственная недвижимость. Ему отписана. И ты уж, выходит, не сам по себе живешь, а служишь ему, Ноксу. А вон дальше угольная гора — она французскому генералу Жанену отписана. Станция и железная дорога — американцу Моррису... Вот так... видал? Так по ломтю каждый себе... И ты уж в списке под номером как личный работник Нокса. И баба твоя туда же, и ребятишки...

— Врешь! — Алешка, остановившись, подпер грудью собеседника. — Чтобы такому быть... Ох, Исаич, не трави! С чего это я в том поганом списке?

— Дак это уж ты его спроси, Нокса, — мирно хохотнул Стефан Исаевич, вытягивая тонкую шею из толстого богатого свитера. — Я и сам в том списке, потому как в компании с тобой вот... Спроси, спроси его, Нокса, — растравливал Стефан Исаевич. — Непременно спроси. Что же ты, мол, меня к себе-то, в список... Скажи ему, я, мол, хочу к твоему однодельцу Моррису, в его список. Спроси.

— Не ерничай, Исаич! — уже не так напористо двигал плечами Алешка. — Зачем ты меня позвал? Что там снова Афанасий этот удумал? Что ему еще надо от меня? Про какую ты давче землю плел, про куплю-продажу... про какую?

— Вот об этом как раз... Нужна, Алексеич, твоя помощь. А про землю, про куплю-продажу — это для виду, чтобы казаки слышали... Думаю, ты уже знаешь, чем и кем ведают Нокс и Жанен и прочие. Повторяю: Нокс — вершит снабжение всех белогвардейских войск... снабжение патронами, пушками, аэропланами, нательными рубахами и кальсонами... Вот у тебя сапоги — от него. И чашки в трактире — от него же. Он, выходит, твой благодетель. А француз Жанен? О, этот командует всеми войсками интервентов, всех цветов и мастей, и тобой, Алексеич, он тоже командует. Он главный контролер над порядками по всей Сибири. Так что сомнений быть не может: свое, что задумали, они всё постараются взять. Всё. До мелочишки, не остановятся. Вон даже минеральную водицу, какую, говорят, ты в свое время по своему несчастью открыл в тайге, француз Жанен по уговору с приятелями себе причислил. Себе, понимаешь? Водицу, понимаешь, распределили. Будь уверен, каждый лесной ключик, каждое озерко распределят. И метку поставят: не трожь, не лезь, несчастный абориген. Поверь, будет так... Если мы им не помешаем. А теперь слушай, — почти жестко молвил Стефан Исаевич и дотронулся до Алешкиной выпуклой, огнем дышащей груди своим маленьким, жестким, как кусочек железа, кулачком. — В Омске при Колчаке было совещание. Были там и Жанен, и Нокс, и Моррис, и прочие. Обсуждались способы удержания Сибири и... само собой разумеется, удушения партизан. И еще... Принято тайное решение... Умертвить всех политических в тюрьмах, крепостях... Все это будет осуществляться немедленно. У них нет времени на отсрочку. А у нас тем более нет времени на медлительность...

Внизу, у моста, возникли силуэты часовых. Стефан Исаевич остановился, нюхая выдающимся носом воздух.

— Есть сведения, что всех политических выведут на работы в одну из старых шахт, — сообщил он то, что Алешка уже знал от Хвылева. И вдруг резко спросил: — Ты спишь где?

— Э-э... Где же... В конюшне, при лошадях. Вон с того угла, — показал рукой Алешка на кривую, зубчатую линию строений за бугром и всмотрелся в мерцающее мелкое личико еврея. Ишь ведь на какое крутое дело его заносит! И ведь, поди, увернется, не сломает себе шею-то. А что же Афанасий? Почему он про него ни слова? Где они с ним, на каких перегибах жизни столкнулись?

— Ни о чем другом пока не спрашивай, — предупредил, будто уловив Алешкины мысли, Стефан Исаевич. — Про это разговор после. А пока... Слушай. Постарайся теперь спать не крепко. Постарайся... Завтра или послезавтра к тебе явится человек. Нет, конечно, не сам Афанасий. Другой. Он тебя хорошо знает. И ты его хорошо знаешь. Твой друг юности.

— Кто? — вырвалось у Алешки сиплое.

Стефан Исаевич не ответил: тряхнул Алешкину ладонь и растворился в темноте улицы. Алешка успел опять неприятно ощутить, что узкая рука у Стефана Исаевича очень жестка и по-железному холодна.


Умирал, да не умер


Выстрел. Похоже, как бы лопнул где-то надутый бычий пузырь. Звук выстрела скатился в сторону тайги, за реку. Еще два выстрела подряд, жестких, сухих. Это уж не в зоне, а в противоположной стороне, на окраине поселка.

Эхо не пошло по тайге, а увязло в глухой темноте улиц. Потревоженные собаки ответили усилившимся раздраженным брехом.

Алешка лежал с открытыми глазами, вслушивался.

Вздыхали дремотно лошади в стойлах. Ударяли копытом и фыркали они лишь тогда, когда в кормушках крысы затевали драку меж собой.

Обрывки мыслей и ничего ясного в голове. «Привет, значит, от Афанасия...»

С некоторой поры в телеге у себя Алешка стал находить серенькие, в ладонь величиной, листки: «Прочти и передай товарищу...»

Товарища у него не было, и он просто так, из какого-то мстительного озорства, перекладывал эти листки в соседние телеги, чаще прямо под зад ездовому. Из этого же самого озорства он изловчился однажды подсунуть вредную бумажку и унтеру Хвылеву, только не под зад, а в его фуражку, когда тот, растелешенный до кальсон, полоскался водой из железной ребристой бочки, стоявшей на досках у двери склада.

Вот уж забава была — наблюдать в тот самый момент за Хвылевым!

Растер унтер свои гнедые подмышки рушником, натянул брюки, гимнастерку, причесался, сел на бревно обувать сапоги и лишь тогда заметил листок в фуражке. Держа в одной руке фуражку перед животом, в другой руке — ненадетый сапог со сдавленным голенищем, он скачками, по-козлиному, задирая босую ногу, пробежал зачем-то вокруг бочки, потом вокруг рессорных дрожек, где земля была колкая, впрыгнул в свою каптерку и уж оттуда, из-за косяка выставив физиономию, набухшую брусничной зрелостью, стал оглядывать двор.

На дворе между тем кроме Алешки были еще ездовые, занятые лошадьми, повозками, сбруей и другими делами, и Хвылев, понятно, терялся, на кого ему обратить свое подозрение.

А в листках было всякое. «Надо напрячь силы, развернуть революционную энергию и... Колчак будет быстро разбит. Волга, Урал, Сибирь могут и должны быть защищены и отвоеваны. Ленин».

«Мы перешли Урал. Но переходом Урала мы наше дело не закончим... Мы пойдем в Сибирь, освободим сибирское крестьянство и сибирский пролетариат от гнета помещиков и капиталистов... Ленин».

«Освободим сибирское крестьянство и сибирский пролетариат. Только Советская власть сумеет уважить все нужды сибиряка...»

После Хвылев делился с Алешкой своим негодованием, возникавшим в его душе от прочтения этих подметных листков.

— Чего они... Вида-ал! — стонал Хвылев. — Уважить они нас собираются! Хватит, уж уважили. Мельницу отобрали, разбой учинили, в тюрьму упрятали... Как же это еще-то уважить собираются? С одного боку молот, с другого наковальня. И там хлопнут, и тут... Сверху стиснут и снизу прижмут... Каково нам с тобой, Зыбрин, а? Агитация распускается. Хватай нас, изничтожай. Помещики мы с тобой, ксплуататоры... Язви их! У меня вон от мешков, какие на мельнице перетаскивал, и посегодня на хребту кожа ободрана... Ксплуататор!..

Алешка, лежавший на сенной подстилке, поворачивался на бок и снова вслушивался в тишину ночи. Стукнула копытом лошадь. Забрехала недалекая собака. Опять где-то выстрелили. Опять забрехала та же самая собака. Ей ответили лаем в других концах. И снова тихо, тихо... Ночь тяжелая, липкая.

Но вот уж и то, чего Алешка ждал: стук в бревна.

Алешка соскользнул с лежака. Приложился к щели напряженным глазом.

— Э-эк, — прикашлянул на всякий случай.

Никого. Это, оказывается, стукнула копытом лошадь.

Алешка вернулся на место. Еще полежал.

— Ты где?.. — различил он шепот у самой своей головы. Будто не за стеной это, а над ним кто в темноте наклонился.

Ворота, прежде чем толкнуть, Алешка приподнял, попридержал на весу, чтобы скрипом не привлечь внимание ездовых, спавших в другом конце конюшни, и часового, стоявшего у складов. Лошадь на выход хозяина отозвалась коротким застоялым ржанием.

Движение воздуха слабое, а сам воздух сырой, остуженный, липкий. Темным лоскутком метнулась в воротах мелкая зверушка, должно, хорь, обитавший при конюшне; хоря ездовые оберегали как единственно реальную силу, противостоящую поганым крысам.

За углом обозначился человеческий силуэт. Он был долговяз и сливался со стеной.

— Дай-ка я тебя обниму, холера ты этакая, — шептал человек. — А мне Афанасий говорит... говорит, что тут Алешка. Тут, говорит, в солдатах. А я думаю, как в солдатах? Малина-ягода! В каких солдатах? Почему? Думаю... Давненько... Вот ведь холера ты...

Вся фигура рослого человека плыла во мраке. Алешка вглядывался в лицо, но ни глаз, ни носа не различал. Да ведь удивительно знакомый голос. До того знакомый, что аж затрясло.

Да ведь... Он же, он! Кочетовкин! Алешке сделалось жарко не только в затылке, а и во всем теле.

Как же? В 1907 году или в 1908-м он умер в тюрьме от тифа, так говорили. А он вот те! Не примерещилось ли?

— Слушай и запоминай, — между тем распоряжался Кочетовкин. — Дела такие. Если у тебя тут есть дружки, внушай им, что... Внушай, пусть выкинут из головы, что Советы отступили. Нет же, мы не отступили. Нет. Мы сообщаемся с другими партизанскими отрядами. Знаешь, что вся Сибирь охвачена партизанами? Это я тебе говорю. Так вот... Запоминай. Сегодня у нас среда. Завтра четверг. Итого... До воскресенья трое полных суток. Что ты можешь сделать за это время? А надо успеть... На следующую неделю намечен вывод всех политических в старую шахту. Не в ту шахту, где уголь берут, а в ту, в которой уголь уже выбран давно, лет десять назад. Говорят, будто бы для какой-то зачистки старых выработок их туда посылают. Вранье. Не такое теперь время, чтобы новый владелец шахт Нокс заботился о зачистке. Понимаешь, о чем разговор? Что-то задумано. К тебе, Алеха, просьба — помоги... В чем? А вот поясню.

Кочетовкин говорил бойко, обстоятельно и даже строго. «Ишь ведь как навострился», — думал Алешка. Борясь с желанием спросить его про другое, про то, где он все эти годы был, пропадал. «Вот те Христос, — думал он. — А я его за упокой. Выходит, умирал, да не умер. Тиф валил, да не свалил...»

— Выясни, в какую именно шахту — это раз. Что за пушка замаскирована в скалах — два. Какое ее, той пушки, в том месте назначение — это три. Не по рябчикам ведь палить там ее поставили. Какое настроение у солдат из охраны — это четыре. Отношение к интервентам — пять. Запомнил?

Условились повстречаться так же ночью с четверга на пятницу.

Пригнутый силуэт Кочетовкина размылся между черными сараями.

«Ведь живой, а! Его похоронили, а он... Вот тебе! И ведь командами сыплет, как командир взаправдашний, эк», — ликовало в груди у Алешки, он покружил по двору и остановился. Когда окликнул часовой, стоявший у складов. Алешка хотел затаиться за телегами, уже было присел к колесу, но выругался:

— Чего орать-то? Свои, свои. Дрейфишь, что ли? Вот ты какой! Своих не различаешь?

— А-а, — растянуто сказал часовой. — А-а... Жахнуть бы вот тебя, такого храброго! Своего-то.

— Жахни, жахни, если дурь из башки не выветрилась, — ответил Алешка, ему хотелось с кем-то еще поговорить. — Дури-то скопилось, вот и ревешь на людей, кидаешься.

— Повянькай, повянькай, так и схлопочешь. — часовой, невидимый в темноте сараев, должно, сильно исстрадался за ночь в молчании и тоже, конечно, был рад разговору. — Повянькай... Пререкания мне с тобой, понимашь, не положены, я вот тебя только жахнуть могу. Свой ты иль чужой. Тут топчешься ночью... мне один хрен. Жахну!

— Дурень, так и жахнешь, — продолжал разговор Алешка. — А хошь, дурень, я, это самое... отгадаю, о чем твоя голова сейчас думает?

— Эк, ловок какой. Отгадает!.. Ну, валяй, отгадывай. — силуэт часового медленно двигался в проеме.

— А чего не отгадать-то? Ты стоишь и подсчитываешь, сколь нам англичанин, генерал этот, даст пашни, когда мы с тобой на него исправно послужим.

Часовой, отойдя от склада, отвечал с матерками:

— Хрен нам один будет, что от енерала, что от абмирала. Пашня у нас тобой выйдет одна, как я погляжу, — сажень в длину и полсажени в ширину.

— А чего злой-то такой? — хохотнул Алешка.

— А это уж не твоего ума дело.

— Ох, злой.

Часовой, должно, забоялся, что Алешка со двора уйдет и не с кем будет говорить, и спросил другим уж тоном:

— А что?.. Уж не слыхать ли где чего нового?

— Как не слыхать, — сказал Алешка. — Всю ночь вон сегодня постреливают. То там, то уж там.

— А-а, эт-то... — опять ядовито ругнулся часовой и больше уж не подавал голоса.

Алешка ушел на свой лежак, однако сна не было, болели натруженные лодыжки, кололо в стопах. «Настроение у солдат? — хмыкал он, перебирая вопросы. — Какое же оно может быть настроение, когда дома рожь созрелая перестаивает, ждет хозяина?» И еще сердило Алешку то, что этот самый воскресший Кочетовкин не спросил его, как он оказался в одном стане с Ноксом. А, впрочем, хотя бы и спросил, Алешка бы не стал на этот счет слова тратить, какое кому дело, оказался да и оказался. Так бы и отвечал: «Ну, хочу... куда хочу!» Но тот, подлец, не заинтересовался даже. Да и Афанасий, хорош гусь, тоже не особо интересуется. Выходит, ни тому, ни другому нет дела до него. Им только одно: помоги, Алеха. Вот это они знают: помоги. Помог вон тогда в паровозе, ввязался, жизнь из-за них, шалавых, вся испакостилась, перевернулась...

Покрутившись еще с боку на бок, Алешка увидел, что светает, повел на реку лошадей поить. От реки лентами выползал навстречу туман. Густо заполнял собой улицы. Где-то на краю села, в верхней его части, за Офулькиным трактиром, опять заударяли винтовочные выстрелы.


Унтер Хвылев


В тот вечер, когда Хвылев отпустил ездового Зыбрина в Офулькин трактир, сам он тут же метнулся другой улицей и, меняя скорый шаг на трусцу, с запыхом выбрался на бугор с обратной стороны и там затаился под частокольной изгородью среди высоких шиповниковых кустов, богато усыпанных и колючками, и ягодой. Кусты подступали вдоль частокола к самой верхней каменной площадке, и у Хвылева, присевшего на корточки у пролома, была возможность не только видеть, как его ездовой Зыбрин под навесом распивает чаи в компании респектабельного купца, а и слышать их разговор. «Вот ведь каков этот Зыбрин, тихоня, тихоня, а вон ты поди ж, с купцом запросто!» — соображал Хвылев и выжидал, когда разговор с купли-продажи земли (ох, дурак этот купчишка, нашел время, когда землею торговать) перейдет на другое, ну, на то, в чем есть прямой резон ему, Хвылеву. Резон понятно в чем: выгодно сбыть то, что успел и сумел, крутясь и напрягая мужицкий свой ум и сноровку, скопить тут, при проклятой этой службе.

Хвылев тянул голову, у него назревало опасение, как бы этот шельмец ездовой не объегорил его, не обговорил все тайности с выгодой только для себя. Когда же купец и ездовой Зыбрин вышли из-за стола и пошли поселком, он тут же последовал за ними, пользуясь сгустившейся вечерней темнотой, и на таком расстоянии пошел, что и шепот был доступным его острому слуху.

И услышал-то он такое! «Ага», — обрадовался Хвылев раскрывшейся тайне. Но тут же и похолодел. То, что он услышал... Респектабельный купец — никакой не купец, а чистый лазутчик, провокатор, и Зыбрин, выходит, с ним в связке. Вот это, последнее, и смутило очень унтера, то есть то, что Зыбрин подчинен непосредственно ему, Хвылеву, и в одно же время — вон куда! Как же: если его подчиненный солдат в такой связке, то, выходит, и он сам в связке. И на беду свою он, унтер Хвылев, благоволил ездовому Зыбрину, про это вся рота знает.

Для того чтобы унять возникшее в голове смятение, Хвылев забежал к утешительнице своей, кастелянше заезжего двора. Эта мягонького теплого тела и такого же мягкого доброго характера и невысокого росточку женщина умела утешать. В ее пристроечной клетушке всегда держались какие-то несчастные бабенки, нуждающиеся в ее участии, она им, однако, давала один и тот же совет: «Поплачьтесь, поплачьтесь да и чайку вот с душицей попейте...»

— Самогону бы... — попросил Хвылев, расстегивая ворот и отрывая при этом пуговицы.

— Чайку вот... с душицей да с брусничным вареньем, — предлагала несмело кастелянша.

— К лешему твой чай. Самогону, говорю, тащи! Душа вот к дыху подперла.

— Оно, когда так, чай с травкой в самый раз. Лучше уж не бывает. Мама, покойница, тятеньку выхаживала, уж это первое средство...

— Не мучай же!..

— Ну уж счас, счас, — заспешила кастелянша к шкафчику, оглядываясь назад: она побаивалась Хвылева, он дурел с хмельного, и вместе с тем это качество, то есть крутость в поведении, как раз и по нраву ей было, потому что, считала она, без крутого норова какой же мужик...

Поутру Хвылев вышел из клетушки в какой-то мере успокоенным, у моста под елкой остановился, растелешился, ополоснул себя в речной струе, смыл размягчающий бабий дух, совсем лишний в строгой мужской службе.

Ездовому Зыбрину он не показал и виду, что ведает про него что-то, но посылать его на работы далеко не стал, только в зону да вокруг зоны. И даже в церкви на обязательном слушании вечерней проповеди не выпускал его из внимания.

— Дети мои, внемлите господу! Спокон веку блудите и живете вы в жадности погрязшие, — вещал поп. — Блуд греховный в головах ваших, яко брага в бочках. В ложной вере пребываете. В мире греховном радость от хлебов почитаете. Господь бог вразумляет нетленной истиной: от хлебов земных одно брюхо, а от хлебов небесных — душа. А что есть хлеба небесные? Молитва... Брюхо, оно, дети мои, вон у коровы, у кобылы и у овцы. А человеку сотворена душа, которой лишена всякая неразумная тварь. Вы, дети мои, не внемля господу, в жадности, в скотском образе себя содержите. Сказано: от хлебов земных, от живота, вознесись к жажде на хлебы духовные...

«Правильную, не воровскую жизнь сначала на земле обеспечь, — возражал про себя Хвылев, не упуская из виду Зыбрина, кудлатая голова которого выделялась промеж других солдатских голов. — Истину не с неба, а земную народу подай, по справедливости чтобы... Но... — задумывался Хвылев, — какая же справедливость у этого вон ездового Зыбрина? Сколько мужиков, столько, выходит, и правд. У всякого свое соображение, своя голова. Верно, всякий мужик к своей правде идет через брюхо, святой отец говорит тут как раз в точку. Вот, говорит сам себе мужик, насытюсь, набью брюхо, и в том будет мое божье назначение... Может, и в этом, а?» — думал Хвылев.

— В молитве божье назначенье, яко зерно в плоде, — продолжал поп свое наставление. — У мужика правда уж вовсе самая неподходящая. Насытившийся, набивший брюхо мужик впадает в лень и в плотское распутство. Сказано: только до седьмого дня недели мужик мочен держать себя, а потом уж и ревет лесным медведем от тоски и кручины своей, сам с собой не совладает. До тяжкого греха доходит, богохульствует... Да не возжаждем богатств, и благолепий, и царствий земных, погибель грядет оттого, погибель, погибель... Возжаждем благолепий и сладкозвучий небесных!..

Ночами, объявив отбой, Хвылев проверял, все ли ездовые на месте. Уходил не к кастелянше под парной, мягкий ее бочок, а к себе в каптерку и, заняв место у темного оконца, просиживал до рассвета, прислушивался, улавливал всякий сторонний звук. Было не до сна. Им владело предчувствие волка, который тоскливо забивается в глухие овраги, когда в деревне охотник еще только заряжает картечью ружье. Да, у него нет сочувствия к штабным офицерам, образ жизни и чаяния которых для него никогда не были понятными, но у него пропадал аппетит и ледяно холодало в брюхе только при мысли о возможном ночном нападении партизан. А сейчас он чувствовал: это должно непременно случиться. Конечно, размышлял он, разумно было бы пойти в штаб и доложить о том, что слышал из разговора ездового с этим евреем. Пусть ездового Зыбрина вытрясут, но, с другой стороны, не обернется ли это ему, Хвылеву, тем же, то есть что его тоже начнут трясти? К тому же, по своей крестьянской натуре, он доносов не терпел.

— Ну, как, Зыбрин, нам, мужикам, жить-то будет дальше? — спрашивал он, вглядываясь со своим смыслом в ездового, пытаясь обнаружить на лице его если не затаенное торжество, то хотя бы хитрость. Странно, хитрости на лице Зыбрина не было, а уж торжества и подавно. Даже наоборот: угрюмая озабоченность, всегда жившая во впалых шальноватых глазах ездового, теперь сделалась тяжело-мрачной, безысходной.

— Да уж как оно обернется, — отвечал Зыбрин.

«Гм, — хмыкал про себя Хвылев. — Обернется... Кому оно обернется, а кому, э-э... и вовсе не обернется». Очень, очень жалко делалось Хвылеву самого себя, когда он думал про то, что кто-то может отнять, затоптать его мечту. Мельница, конечно, хоть она и мала, но при ней уважение на всю округу, а вот если сюда же еще и романовскую овцу прибавить, к мельнице-то... Он еще толком не спланировал, что же тогда будет, если к мельнице прибавить эту самую романовскую овцу, но всем нутром понимал, что это уж будет та самая высота крестьянской жизни, на которую никто из мужиков ни в его деревне, ни в соседних не поднимался и подняться не чает.

Конечно, вот так сидеть и выкарауливать было и тяжко, и противно. Тяжко одному в себе держать тайну. Не на кого положиться. Ведь не на Жуковца же, этого еще совсем молодого ездового солдата. Преданный малый, но уж больно дурак.

— Как изремкались? Отчего? — для интересу спросил у него Хвылев поутру, зная, куда тот накануне ездил.

— Дак дурнину вчерась ночью тащили вон куда. Вместо постромок я вожжи приспособил. Кобыла прет, а темнота, камней не разглядеть...

— А чего тебя туда поперло-то? — притворялся Хвылев незнающим.

— Дак эту самую... дурнину, говорю, туда тянули.

— Какую такую дурнину?

— Дак пушку. Вон гора какая. Туда и тянули.

— А что, ворон там стрелять ловчее? Или партизан оттуда нашим пушкарям лучше видать?

— Партизан — не знаю, — пошлепал мокрой губой Жуковец. — А поселок с зонами оттуль — как бы на тарелке вроде.

— Что же, по собакам в поселке палить из той пушки станут? И почему ночью, впотьмах, тащили туда, а не днем? — уже явно насмешничал Хвылев.

— Дык ведь чтобы тайно. — Жуковец напуганно расширял воловьи глаза. — Бунтовщиков смирять будут. Политические в зоне бунт собираются делать...

Вот он и разболтает так где попало, этот дурак-то. Тайна, говорит. Ему военная тайна — как дырявому горшку кисель.

В муторный, тягучий час ночи Хвылев снова сидел перед окном на шаткой скамейке, упершись локтями в плоский затертый подоконник. Тут его будто как кто дернул за шейную жилу над правым плечом, он сунул руку к расстегнутой револьверной кобуре, сдвинул фуражку и лишь потом вгляделся в темноту двора. Черной набухшей тенью обозначался в глубине надстроенный поперек двора край конюшни, там после тихого стука ворот возникло движение смутного силуэта. Это был, конечно, Зыбрин. Вот теперь не упустить из виду, куда он пойдет. Не для прохлаждения же он вышел.

Вжимаясь в стену и пригибаясь, Хвылев проскользнул между бочками, думая при этом: «Как бы дурак постовой не окликнул, ведь проснется, когда не надо, заорет, заблажит». Постовой, однако, не проснулся, и Хвылев, прокравшись между складами, вышел со двора. Он не терял из виду силуэта Зыбрина. А скоро увидел и другой силуэт, перебежавший от оврага.

Хвылев почувствовал, что это и есть враг его, Хвылева, враг, которого он все ночи ждет. Враг его мельницы, его романовской овцы, его хозяйства и детей. Враг его мира, его земного воздуха! Хвылев держал револьвер наготове. Однако... Однако... От оклика и от прицельного выстрела его удерживало, понятно, здравомыслие. Конечно. Если б враг этот был сам по себе, в одиночестве! Если бы! Но... Их ведь по ночной тайге сгустилось сколько? Одного щелкнешь, а остальные?.. Нет уж, кучно их надо давить, стрелять. А потом уж глядеть, как налаживать жизнь без красных и... без этих плюгашей чужеземных. Вот не отстать бы только, не потерять в темноте, потом уж кликнуть патрульных... Эй, где они, патрульные, спят по бабам, язви их!..

А вот — обидно. Советы!

Не отнимай они мельницы у мужика, не трави крепкого, работливого человека, не был бы он, Хвылев, тут, не бежал бы вот следом... Как паршивец какой, тьфу!..


В ту ночь он не вернулся


Был Алешка не то чтобы в веселом настроении, но и не в угрюмом, давно его душа не получала такую зарядку: все переживал встречу с Еськой Кочетовкиным. Вот ведь кружилец, вертляк! Столько лет кружился где-то, вертелся, его уж схоронили, в упокойные книги занесли, а он вот вывернулся, да еще с прихохатыванием, со своим присловьем (не позабыл же, шальная голова): «У Фили пьем, да Филю бьем...» Ну бывает ли еще что такое?! Вот только поговорить не удалось, запыханно прибежал, запыханно и побежал. Куда опять? Лишь собак в темени ночной повспугивал. Обещал появиться, говорит: жди.

И ведь распорядительный стал, ну, что командир. Ох, Еська! Только не спи, говорит. Да, уж уснешь тут с вашим братом. Втянешься вот опять в историю. Тогда началось с проклятого паровоза, с той поездки... И вот с тех пор... Ветер будылку гонит по осеннему предснежному полю. Не проспи, говорит, свое. И прихохатывает, вертун. Ну, ну, попробуем не проспать. Теперь уж к одному концу: и так душно, и этак вонько. И так сыро, и этак мокро — что в болоте...

А все же ловкие они, мужики-то — Афанасий с этим Еськой, эк ловкие. Ныряли, ныряли где-то вот, гляди ж ты, вынырнули. Не тонут. Ну-ну...

Рассуждая, Алешка сидел в повозке, приспустив вожжи, лошадь шла тихо, он ее не понукал, должно, забывал это делать, и та, предоставленная сама себе, сворачивала на травную обочину. Работа сегодняшняя у Алешки была в том, чтобы возить к лазаретной кухне пиленые сухие чурки, которые он сам же и разбивал колуном. Когда Алешка с новым возом проезжал по угору мимо кузницы, то увидел унтера Хвылева, бегущего по дороге от кордегардии. Хвылев бежал так поспешно и нацеленно, что голова его, пригнутая, была впереди, а ноги отставали далеко, и он, как бы боясь, чтобы ноги совсем не отстали от перегнутого туловища, сам себе помогал тем, что крутил в воздухе снятой с головы фуражкой. «Эк, как его», — с сочувственным настроением и вместе с забавой подумал Алешка и собрался что-нибудь такое унтеру сказать.

Но тот, еще не добежав, с расстояния, зашумел, пуще замахав левой рукой:

— Поворачивай назад! Вон туда!.. Поезжай по лежневке. Там тебя ждут. Поворачивай!

— Чего так? — сквозь свои думы спросил Алешка и вместо того, чтобы остановиться, понукнул лошадь вожжой.

— Хватит дров. На другое дело поезжай, — приказал Хвылев.

— Ладно, — отвечал Алешка, примечая, как у Хвылева ходят запотелые брови. — Отвезу вот, тогда... Тогда и за новое дело. Поворачивать будем в другое место.

— Куда отвезешь? Тебе говорят, поворачивай теперь же, сейчас, и... Там тебя дожидаются. — Хвылев ухватился за вожжу и стал тянуть.

— Что ж, с чурками заворачивать-то и... ехать? — таращась с явной насмешливостью, удивлялся Алешка. — Довезу вот до места, сгружу...

— Чего ты! Какое место? Сваливай вот тут давай, на обочину, и поезжай! — Хвылев не выпускал из рук вожжу. — Прекратить свои пререкания!..

Алешка хмыкнул еще («ну, никак пожар где иль унтер свихнулся»), потом слез на землю и примерился плечом к перекладине. А примерившись, толкнул повозку снизу. Колеса подвернулись, и смолевые, в бурых, затверделых подтеках чурки этак кучкой легли на край дороги, в ложбинку.

— Гони, гони! — торопил Хвылев. Он занял место сзади и все мотал фуражкой.

Лошадь несла по лежневке скоком, колеса западали в проемы, повозка тарахтела, бурундуки, мелькнув полосато, уносились по корявым стволам в высоту, в оранжевые лоскуты солнца, которое висело на зеленых игольчатых ветвях. «Но ведь никак не пожар... и в самом деле». Лежневка вела в глубину елового леса, однако ни гарью, ни дымом ниоткуда не наносило. Алешка глядел по ходу лошади и увидел впереди человека, на плечах и голове которого топорщилась брезентовая хламида в желтых и зеленых разводах. Это был солдат, Алешка обратил внимание на его чересчур длинную шею, тощую, что противогазный шланг, а потом уж заметил винтовку. Повернута она была как раз в его сторону, то есть на него, Алешку, и вместе, значит, на унтера Хвылева.

Хвылев, должно, тоже обративший на это внимание, не слезая с повозки, что-то стал пояснять постовому, тот не понимал, топтался на одном месте, все не отводя винтовки.

Алешка сказал на всякий случай:

— Свои мы, свои... Чего? Эк как тебя трясет! Своих пужаешься, что ли?

Приблизившись к повозке, чужеземец принялся толкать Хвылева в бок плоским штыком.

Алешка оскорбился за своего командира. Хвылев помешкал, потом спрыгнул на куст, веткой его хлестнуло по волосам, вышибло из рук фуражку, он ловил ее между прутьями и не мог поймать. Постовой тем временем принялся так же штыком толкать Алешку.

— Чего ты?.. — спросил он, уж вовсе закипая. — В штаны, что ли, тут, на наших дорогах, насеял? Да не толкайся ты, стерва! А то вот между глаз твоих совиных как посею! Ногами вверх расти станешь. Партизан, что ли, перепугался? Слова нормального по-нашему не можешь сказать, а еще туда же.

— Партизан, партизан... — задергал головой на жидкой гофрированной шее чужеземец, прозрачные его глаза сбежались к хрящеватому носу.

Хвылев и Алешка догадались, чего от них тут требуется, куда подталкивает их этот чужой противный человек. За кустами, в трех саженях от края лежневки, были кучей набросаны ветки, поверх веток натрушен мох...

Алешка подошел к куче боком, словно не стало сил во вдруг огрузневшем теле. И боковым же зрением различил в провалах между еловыми ветками и пластами подвяленного мха странные выпуклости. Он уже понимал, что это такое и зачем он сюда прислан.

Но чужеземный солдат, непонятно, напуганно лопоча на нерусском языке, все продолжал подталкивать, подталкивал он куда-то дальше, за эту кучу, за другой куст, сучки на котором были посечены, будто бурундуком ночью погрызены, будто зверушка добывала себе из древесины горький, необходимый для бегучей жизни сок.

В выражении лица чужеземца, помимо испуга, было еще какое-то чувство, придававшее его движениям и непонятному лающему голосу волевую решимость. Будь Алешка не в том душевном состоянии, в каком он сейчас находился, он бы, пожалуй, понял, что это чувство у чужеземца есть не что иное, как вера, внушенная ему, вера, что жить в этой для него непонятной стране, именуемой Сибирью, можно только вот так: когда глаз глядит через торчащий отросточек мушки, когда палец готов успеть первым дернуть спуск...

На оголенной полянке, за изгородью заломанных кустов, по истоптанным, избитым мхам увидел Алешка брошенные маскировочные пятнистые брезенты, такие же пегие, как на солдате. Вернее, это были не просто брезенты, без нужды брошенные или тут растянутые для какого-то укрытия, это были свертки, куклы, они лежали невыровненным рядком от посеченного куста по избитому открытому месту до деревьев...

«А-а... навоевались, едри вашу матушку», — подумал Алешка в отместку солдату, но злорадства в душе не получилось.

Чужеземец, отошедши назад, на край лежневки, винтовку, однако, держал нацеленно, у плеча, и белый прозрачный глаз его оставался напряженным.

Деревья таили присутствие других, живых, не только мертвых, солдат, это Алешка осязал по-звериному чуткой своей спиной; осязал, что с разных мест целят в него воины Нокса, направив стволы, пахнущие недавно сожженным порохом.

— Давай... давай, Зыбрин! Сполняй! — теперь уже командовал унтер Хвылев, отпятившийся к лошади, которая двигала в возбуждении набухшими розово ноздрями, сворачивала морду к левой оглобле, нетерпеливо трясла высокой дугой.

Грузить Алешке Хвылев не помогал. Уже отвердевшие трупы не прогибались, Алешка, присев, взбрасывал их на плечо и лез к повозке через кусты, ставил ногу на пригнутые ветки, чтобы сапог не так вминался в торфяной зыбун.

Глаза остановились на том, что было в теневой полосе под приземистой, растопыристой елью. Нагнулся в прелую густоту, но еще не раздвинул ветки, в промежье затхлой зелени разглядел сидящего человека. Человек до того, как умереть, упал на бедро и выбросил руку себе за голову, чтобы ухватиться за еловый сук и подняться, но не поспел ухватиться. Острое, костистое, морозно-сизое колено вывернулось из надорвавшейся штанины, одна нога заломана назад, босая, другая в шелковисто-гладком, не нашей поделки, полусдернутом носке. Этот был тоже из чужеземцев. Тоже из воинов Нокса, его, должно, не приметили.

«Не приметили тебя чего ж? — с укоризною подумал Алешка. — Свои-то не приметили, когда стаскивали на открытое место...»

И, пригнувши до боли спину, стал на кукорках заходить под дерево с того боку, откуда ловчее было бы дотянуться и ухватить упокоившегося, к которому в Алешкиной груди шевельнулась забота, как к неразумному.

Свозил Алешка убитых, куда велено было, — в ограду штаба, в бревенчатый, без окон, глухой амбар, что стоял в бурьянах за конюшнями.

— А... с остальными, с нашими... это... с нашими как будем? — спросил Алешка у Хвылева, на котором теперь жесткая фуражка была надвинута до половины лица.

— С какими, э-э... с какими нашими? — глянул по-слепому унтер, отворачивая голову.

— Дак... которые наши. — Алешка сделал движение плечом в сторону тайги, где просматривалась в темнохвойниках узкая прорезь лежневки. — Которые там... Прибрать надо бы... Куда их?..

Хвылев, трусивший щепотью табак из кисета в бумагу, скомкал недоделанную самокрутку, кинул ее Алешке под ноги, отошел за амбар и там стал мочиться на седую полынь. Алешка же, коротко подумав, мотнул вожжами, хлестнул лошадь под брюхо и, еще раз оглянувшись на унтера, залез в повозку, опять хлестнул, теперь уж по крупу, зашумел:

— А ну!.. А ну!..

«Может, те, какие были беглые... Может, те, ходившие с самой весны по лесам...» — крутилось туго в голове.

С безумием и оторопью он шарил быстрым обостренным взглядом промеж кустов и по-за кустами, по набросанным моховым ворошкам. К нему пришло осознание, что тут, сейчас, он должен отыскать и еще кого-то, должен... Шарил он между ветками, в пежинах, искал и в то же время боялся натолкнуться, очень не хотел натолкнуться.

Одного за другим стаскивал он тех, кто еще ночью был живым, кто тогда же, ночью, держал в голове планы на дальнюю свою жизненную линию. Наполнял Алешка повозку, делал эту страшную немужицкую работу, и озноб, хлынувши в его душу, вымораживал в нем телесные ощущения.

Алешка остановился у куста, рясно усыпанного продолговатыми крупными ягодами жимолости. Между кочками ржаво блестевшей воды лежал человек, перегнувшись через колодину, упершись на локти, утолял в этой мокрой затхлой лунке свою жажду. Булыжно-серый, узкий, оголенный череп человека был напряжен...

Алешке показалось, что человек все еще живой...

Это был... Это был Стефан Исаевич. Такая встреча почему-то не удивила Алешку, он подумал почти отстраненно:

«Вот... и этот спокойствие нашел себе. Почему?.. Отчего?..»

Закровянелые, пунцово-бурые травные листья приклеились к рассеченному плечу еврея. Алешка сломил с куста сухой сучок, попробовал сучком сбить эти прилипшие, вдавленные листья, но они не отлеплялись, засохшие. Тогда он смочил руку в лужице, аккуратно и бережно обтер рану ладонью, потом так же сполоснул и обтер лицо мертвого.

Алешка не мог объяснить, что здесь, за рекой, среди леса, случилось, кто на кого засаду устроил на дороге, под деревьями, партизаны на «тех» или «те» на партизан.

Подобранные тела «своих» Алешка (он про себя называл их «наши») вывез уж по сгустившимся сумеркам и тайно предал земле на краю кладбища, вырыв просторную могилу на склоне бугра, облитого мягким, струящимся светом половинчатой луны, взошедшей над старыми кедрами.

В хозроту он уж не вернулся. С кладбищенского бугра как съехал, так и повернул на мост, держась сереющей под лунным светом промеж лесной высокой черноты дороги. Напрасно за конюшнями, в мелких кустах на склоне промойного оврага, поджидал его той ночью Кочетовкин: в задуманном деле что-то менялось и надо было про это непременно обсказать Алешке. Но напрасно ждал.

Той ночью не спал, ходил по двору возле конюшен, возбуждая часовых, усиленно расставленных по секретным местам, и унтер Хвылев, он тоже ждал возвращения ездового и не знал, что при этом ему думать.


Да, в хозроту в ту ночь ездовой Зыбрин не вернулся, отъехал он из поселка по лесной лунной дороге в сторону станции, отъехал якобы по приказу командира, то есть того же унтера Хвылева, так доложился он патрульным на мосту.

Штабной дежурный капитан, страдающий горловой опухолью, с вымученным выражением в глазах поутру спросил у Хвылева: так ли, по его ли приказу? На это Хвылев удивился, но, быстро сообразив практичным умом насчет возможных последствий, отвечал: «Да, послал я его к староверам-смолокурам за дегтем».

А уж несколькими часами позже, перед тем, как солнцу высушить серебро росы на травах в лесу, хмурый казак с рубцами старых ран на шее пригнал саврасую лошадь, пойманную в тайге близко от станции, и порожнюю повозку.

Хвылев теперь, что бы ни делал, все взглядывал на дорогу. Казалось ему, что вот-вот следом за лошадью с повозкой приведут и самого Зыбрина; вести его будут по взъемной дороге от леса, от моста; непременно оттуда — от моста; он боялся, что упустит момент и не успеет что-то предпринять, и вообще боялся этого, то есть появления Зыбрина в расположении хоздвора или зоны, как непоправимого осложнения своей давно треснувшей судьбы.

И однажды, в нелегкий час, Хвылев, сидя в каптерке у окошка, уже въяве увидел... Да, увидел. И отшатнулся назад, ознобом его обдало. Въяве увидел, как от моста широкий, высокий человек, затянутый ременными кольцами от шеи до бедер, оттого казавшийся полосатым, шел дорогой; ременные кольца не давали ему гнуться, он шел прямой, деревянно-отрешенный, бурый не то от крови, не то от болотной жирной торфяной жижи. Луч солнца, отражаясь от сабель конного конвоя, ударялся в его плечи. Это был, конечно, ездовой Зыбрин; Хвылев даже подумал про то, где, в каком месте Зыбрина поставят расстреливать — вон там, на дне промойного оврага, или у ручья, на камнях, за кордегардией; но убьют непременно сегодня же, лишь коротко допросив в штабе...

Но через миг, в течение которого Хвылев скользнул напряженными глазами влево и вправо от себя, на дороге уже... никого не было. Не было! Хвылев спросил рядом стоявшего солдата Жуковца, который по обыкновению своему держал за толстой раздутой щекой кусок льняного жмыха, не видел ли он сейчас чего такого в окне, тот только промычал в ответ, шлепая мокрой губой; Хвылев толкнул его и выметнулся в дверь, спросил там у встреченных во дворе людей, и те, оказалось, никого не видели, кроме водовоза, проехавшего с бочкой в гору. «Вот ведь... свихнуться можно... Чудиться стало», — потряс головой Хвылев, вглядываясь в пустую дорогу до леса.

В таком состоянии Хвылев подождал еще два или три дня, так же настороженно просиживая ночи в каптерке у окна и выбегая во двор будить часовых, расставленных по тайным местам. Потом он достал из шкафа папку учета личного состава подразделения, хранившуюся под замком, перебрал листки, нашел тот листок, какой надо, и, пооглядывавшись назад, написал на нем с угла перекошенными буквами: «дизиртир».

А посидев и подумав, он затер это пугающее слово, после чего вымарал химическим послюнявленным карандашом фамилию Зыбрина А. А. во всех других листках. Карандаш убрал в нагрудный карман, ящик с папкой в шкафу замкнул на замок, ключ, имевший форму трубки с зубцом, положил на свое место, то есть в потайной карман штанов, однако тут же, спохватившись, выложил его на стол между коробкой с гвоздями и клубком дратвы. Прижег самоскрутную папиросу, заглотил острый, едкий дым вместе со слюной, в горле сделалось просторно, и мысль у унтера, давно ходившая где-то в тумане затылка, выкатилась напористо и ясно к тяжелому лбу: «А ведь и мне надо того... бежать, покуда не пропал, пробиваться... покуда можно... ближе ко двору, к пашне, как уж там оно есть...»

И уж никто его больше ни на хоздворе, ни в зоне, ни в поселке у кастелянши не видел.


Гибель орлов


Скала была посечена трещинами, и старая орлица сидела на краю, вдавив в щели свои бурые сухожильные лапы. Она чистила на себе темное перо, при этом звучно пощелкивала гнутым клювом, как бы раскалывала подобранные в курумниках камешки.

Земля внизу еще укрывалась ночным мороком, а тут, в скалах, на верхних этажах природы, уже горел трепетно день, уже не край неба, а вся половина купола пламенела теплой заячьей кровью.

Такое утро к добычливой охоте, потому как тетерева, рябчики и прочая лесная мелкота не хоронятся в травах, а перелетают по макушкам деревьев, торопятся увидеть солнце, и зайцы, пищухи, суслики тоже не сидят под камнями, а выбегают на свободные бугры, на чистину.

Орлица время от времени прекращала занятие туалетом, вытягивала шею, влажный темный глаз ее нацеленно застывал, она издавала резкие фыкающие звуки. Это на молодую орлицу она, на дочь свою, которая сидела на остром скальном выступе ниже, нахохленная, рассерженная тем, что ее не пустили на зоревую охоту. Со старым орлом полетел молодой орел. Зоревая охота требует особой осторожности, вкрадчивости, пусть этому отец поучит сына сперва в одиночку. Им, самцам, надо быть всегда удачливыми и добычливыми.

Перо на голове молодой орлицы будто созрело, уже совсем такого же цвета, как кора на горной сосне, спина же в беловатом крапе, а концы крыльев еще не вытянулись, не схлестнулись, не смыкаются между собой рогулинкой.

«Ох, слаба ты пока, слаба», — с заботой думала про дочь старая орлица, глядя сверху.

Она, старая орлица, между тем не выпускала из виду полета добытчиков, которые, обратившись в темные пушинки, кружили низко, так низко, что их временами закрывало мохнатым туманом. Туманы эти теперь, в услужение северной звезде, разгорающейся по ночам над лесом, будут ночь от ночи все гуще, и дожди хлестче пойдут, острее, льдистее, а потом уж... потом наступит пора прощанья.

Прощанья с этим небом, с отчим гнездом на кедре, с этими насиженными скалами...

Наступает оно, время прощания, и тогда... тогда становится невыносимо трудно в груди.

Сколько уж раз орлица познала здесь любовь. Там, далеко, очень далеко, она долгие месяцы живет томительным и светлым ожиданием, ожиданием, когда можно будет снова вернуться сюда, в эти волнующие просторы, очень сладко сомлеть в любви, увидеть это небо, эти леса, скалы, странных людей, роющих в горах черные непонятные дыры.

Ожидание любви там, в далеких краях, всякий год уж так переполняло ее плоть, что она не могла не торопить супруга, и прилетали они каждую весну до срока, еще когда в лесу бугрился снег, а в гнезде звенел ледяной ветер. Орел поджимал свои стынущие пальцы и укоризненно наводил на нее свой рыжеватый, в светлом ободке глаз. Она же виновато пряталась под его охватистое крыло и, согревшись, светло думала о будущих своих детях.

Сейчас, наблюдая за кружением далеких точек, она понимала, отчего орел, всегда удачливый, так долго не берет добычу: он хочет, чтобы добычу взял непременно сын, испытал бы крепость своих когтей. Потому они низко западают к земле, к буграм, к лощинам.

Но что это за смерч полыхнул от земли сквозь туман черным столбом? Отчего задрожала скала? Щели в камнях раздвинулись...

Старая орлица, прежде чем что-то понять, сама собой сорвалась с места и, вытянув в напряжении шею, сделала несколько свободных взмахов, задевая концами крыльев за острые выступы скал. Полетела к лесу и вдруг увидела, что воздушный поток, подхватив молодую орлицу, несет ее вниз, совсем неуправляемую, несет в поселок, где люди.

Старая орлица заклекотала призывно, угрожающе, это не помогло, она снизилась и, паруся перьями хвоста, спланировала впереди дочери, показывая, в какую сторону лететь. Но молодая орлица продолжала спускаться, не реагируя на предупредительный клекот. Она была ранена камнем.

Старая орлица, увидев бегущих людей, ударила одного из них наупруженно выставленными лапами, как всегда ударяла зайца. Человек споткнулся, и старая орлица взяла новую высоту, сделав малый разворот в туманном морочном воздухе. Она увидела: что-то блеснуло букетиком, похожее на весенний жарок в траве, обожгло в зобу, она пыталась взлететь выше, сделать свободный круг, крылья почему-то не распахнулись, как бы ей не принадлежа. Старая орлица попробовала уцепиться за гребень дощатой крыши, но только пробороздила слабеющими когтями по сухому расщепленному дереву...


Весь этот день старый орел с молодым орлом летали в пустом провальном небе, кружили над расколотыми скалами, над потемневшим лесом, запыленными крышами поселка, искали своих, кричали и... не могли понять, что произошло.

Какие-то парнишата, радостно улюлюкая, по каменистой дороге тащили волоком на бечевах дохлых старую орлицу и молодую, терявших изломанное перо, за ними, дрябло трясясь, гнался Херувим и грозил, показывая крупный кулак:

— А вот уж догоню... Отдайте!.. Я вас...

Кривуша же, поселковая знаменитость, стоял посередке улицы и, казалось, осознанно, здраво глядел на картину, при этом тянул левой рукой себя за правое ухо.

А что со старым орлом и с молодым? Прокружившись в небе еще несколько дней, они исчезнут. Исчезнут задолго до отлета всех других птиц. В следующую весну, еще до того, как снежным ручьям сойти в реку да в болота, на кедре, растущем на бугру, в каменной расселине, у своего веточного гнезда старый орел появится один. Он, ослабленный, проживет тут все лето, время от времени будет подниматься в заоблачье и оттуда, из пустой гулкой высоты, падать на землю, крик у него будет дребезжащий, как бы расщепленный. Потом один он прилетит и на другой год, уж вовсе мореный. И тогда уж люди его увидят все больше сидящим на кедре, на сухих палках вконец заветшавшего своего гнезда, он будет вытягивать усохшую, в лишаях голову и глядеть во все стороны, прислушиваясь не то к свисту ветра, не то к чему-то еще... А потом уж... скопырнется оттуда и, огромный, широко, неуклюже распластанный, застрянет в перепутанных сучьях, парусясь под ветром. Вороны, все годы близко у того кедра не водившиеся, разом налетят из гнилых еловников, загалдят в агрессивном торжестве, в безнаказанности, но к кедру все ж не приблизятся.

Странно, с того года начнет усыхать сам кедр, хвоя в кроне побуреет, будто суриком ее кто обдаст, ветки посекутся сами собой, лишь кое-где к осени выставятся некрупные, болезненно ужавшиеся кулачки орешных шишек.

В то лето ночной паровоз привезет из города артель похоронщиков, которые, отметив свой приезд в Офулькином трактире, дружно и ловко примутся за работы в обрушенной шахте, разгребут ее заступами да кирками. Потом до самого Воздвиженья, под доглядом милиции, будут оттуда в молчаливой суровости они выносить на брезентовых и жердяных подмогах останки заваленных, задохнувшихся людей. Весь горный скат с южной стороны покроется приглаженными грядками могил, хотя в каждую, для быстроты дела, для экономии трудовых сил и пространства, станут класть по десятку мертвых.

— А что это за люди такие были? — спросят похоронщики у местных жителей.

— А кто их знает, — с печалью задумаются те. — Был тут народ всякий согнан в ту грешную пору... Когда генералы чужеземные взрывы свои учиняли, никто же и не знал, что народу-то несчастного столь великое множество завалит под горой. Господь-то куда глядел?!


Вместо эпилога


В начале тридцатых годов на отлогом левобережье Оби, среди накопанных ворохов изжелта-серой глины, среди побитых тачек и конных повозок, шли потихоньку, как могли, навстречу один другому два глубоких старика.

Тот, который от барачных строений шел, — опирался на палку, а тот, какой шел от степного простора, — тащил на себе тележное колесо с разбитой ступицей.

Шли они, шли. И остановились по разным сторонам отекшей с боков канавы, а тут как раз и вгляделись один в другого.

Тот, который шел от степи, принялся освобождаться от колеса, выдергивая из него руку, застрявшую между спицами. Другой же ширял себе в ноги палкой.

Потом старики стали ходить каждый по своей стороне, не ведая, как сойтись. Доска, служившая переходом через канаву, лежала на дне, кем-то туда сбитая, там масляно проблескивала ржавая лужа, остаток ночного дождя.

Старики суетились бессловесно, пробуя пройти туда и сюда, примерялись к препятствию, заглядывали вниз, на упавшую доску, пока оба враз не догадались идти вдоль проклятой канавы, огибая, обходя земельные кучи. Идти пришлось долго, к самому забору. Столкнулись они на спуске в лощину, грудь в грудь, обнялись, расцепились, стали подергивать плечами, похмыкивать и, вглядевшись друг в друга с новым вниманием, снова обнялись, притираясь сдавленными щеками, смаргивая с глаз неподходящую в этот момент мокроту.

Потом они отошли к кустам и сели на штабель досок. То есть не сели, а лишь привалились задами.

Перед их взглядом до самой реки, опушенной зеленым тальником, весь земельный простор лежал необратимо нарушенным, бугрился кучами, как если бы сюда в прошедшую ночь совершилось нашествие со всего света кротов. Это были все землянки-пластовушки, бескрышие, плоские, едва поднимавшиеся над приречным склоном, матово, по-слепому поблескивавшие клинышками оконцев. Над всем пел граммофон:


Ты найди меня, ты найди

Среди ночи иль ясного дня.

Своей страстью меня опали,

Пусть сгорю от такого огня.


— Слепляется народ-то, стрижи будто, куда полетел, там и сел... — сказал старик с колесом, это был Алексей Алексеевич Зыбрин.

— Ну, рассказывай, рассказывай про жизнь-то свою, — торопил другой старик, это был Афанасий Нифонтович Бойченков. — В богачи ведь все метил! В куркули.

— Метил, да вот... Леший, выходит, тоже метил. — Алексей Алексеевич лихо дунул себе в ржавые усы и вдруг начал задираться: — А отчего бы и не это... Отчего бы и не ухватить кусок поболе? Курица и та вон... Головка с фигу, а тоже ищет камушек, какой блестит. Не всяку песчинку клюнет. А с блесткой чтобы камешек-то был.

— Вот-вот, тебя эти блестки и манили. В куркули, брат, метил, в разложенный элемент, — Афанасий Нифонтович подтрунивал над другом.

— А чего ж. — Алексей Алексеевич даже языком поцокал. — А чего, кхе-кхе. Или рылом мы не вышли? Вот ты помешал... Ты мне всю жизнь мешал.

— Ох! — теперь уж пришел черед развеселиться деду Афанасию Нифонтовичу, на его желтых иссохших щеках задвигались, порозовели рубцы. — Мешал я ему! Оттого и мешал... Да и не мешал я вовсе тебе. К свету тянул! Разобраться не можешь, классово сориентироваться...

— Сам-то ты, это... разобрался? Со-о... сориентировался, э-э, классово? Тянул, тянул и... вот вытянул. Хе! Чего вытянул? Тянульщики все вы! Тянульщики! — повторил Алексей Алексеевич и толкнул от себя колесо с нарушенной ступицей в сторону, проследил, как оно, жидко вихляя, покатилось между надломленными кустами шиповника с сухими скрученными листьями и недозрелыми, тоже сухими, плодиками. Взял у Афанасия Нифонтовича палку и прочертил ею на куче влажного песка извилистую линию. — Вернулся я когда... — заговорил он снова. — Вернулся... Когда в хозяйство вошел...

Алексей Алексеевич еще поширял острием палки в куст, целясь в мертвые плодики.

— Когда, говорю, в хозяйство вошел... в силу... Тут-то они и объявились... Тянульщики. Вроде тебя. Обглядели. И подворье обошли, и пашню... А пашня-то мне как раз угодила, ну, что масло. Да... Пробовал, понимаешь, на всю лопату. Так вот, на всю лопату, с черенком вместе, как раз и чернозем. Ох, землища! На ломоть хлебный мажь заместо масла, столько в ней жиру. Ярица колос свой не держала, гнулась... Ну и что? А то, что после зимы, когда скворец запел, они, значит, объявились. Говорю... Тянульщики!

— Ну-ну, — Афанасий Нифонтович выжидательно скрестил руки.

— Все у них в тетрадку красную записано. А потому: землицу отдай, лобогрейку отдай, скотину отдай... — голос у Алексея Алексеевича начал булькать. — Постройку отдай туда же. Кому? Честному трудовому народу, говорят. А я, значит, интересуюсь... А я что ж, интересуюсь, не трудовой? Не честный народ я с бабой и с ребятами? Тут я было за топор... Да того... А умный-то человек шепнул. Помнишь, говорит, как с Изосимом вышло? А это как раз я помнил. Изосим — староста наш деревенский был, в Оскомкине. Однорукий. На японской ему отбили руку. Когда раскулачивали его, то баба, Ульяна, дура, с вилами кидалась. Сам-то Изосим телок телком, молчал, смирный. А она кидалась. Повязали ее. Все и дела. Только после такого шуму Изосима в город отвезли, в тюрьму, в расход... А бабу, Ульяну-то, дуру, с оравой ребятишек отдельно — на выселки... Про это я подумал и, значит, убрал топор. Добровольно, спрашивают, отдаешь, как осознавший? Это мне как раз и зачли, что добровольно, осознавший. А то бы как Изосима... А выселку-то назначили уж недалекую — в Пихтовскую волость. В самые те болотины, в гнус.

Алексей Алексеевич опять почертил палкой линию на песке, откуда выкатились бегучие, с золотыми спинками, два жучка.

— Красная тетрадка... Она все про всякого мужика знает. И про то, что в лавке солью торговал... и что при унтере Хвылеве извозным служил.

— А про то, что в каторге был за наше дело? Про то, что... Ну, про все?!. — Афанасий Нифонтович напрягся.

— Нет, про то в тетрадке нету, — отвечал Алексей Алексеевич. — Тетрадка в один бок глядит. У нее один глаз. — И Алексей Алексеевич опять развеселился: дурачась, он прикрыл половину своей косматой физиономии ладонью. — Вот так. Один глаз. Второго нету. И не было. Рыба, говорят, такая в Амуре живет. Из моря заплыла. Оттуда, где японцы. Плывет по этому самому Амуру, на берег глядит. Китайца видит, а наших — нет. Или же наоборот: наших видит, а китайца — нет.

— Слушай, Зыбрин, перестань ерничать. — Афанасий Нифонтович распрямил себя. — Что-то я не слышал о такой рыбе. Ерничаешь! Рассказывай, что дальше-то с тобой, — почти приказал он. — В подкулачники, что ли, угодил?

Алексей Алексеевич с упрямством, щепотью, потянул себя за бороду, как бы это была не его, а совсем чужая борода.

— А ты-то сам где?.. — спросил он. — Ты-то сам куда угодил?

— Ну, я... Что я? По-всякому было, — оглянулся назад Афанасий Нифонтович и стал кашлять. В кашле дергалась у него не только голова, а и весь он ходуном стал ходить. Очень долго он так освобождался от того, что подпирало ему грудь и горло. Потом он принялся скручивать папиросу, соря на землю табаком.

— В Москву-то разве тебя не взяли? — напомнил Алексей Алексеевич. — В Кремль в тот, где самые важные...

— Нет, не взяли.

— Эт уж зря, — искренне обиделся за друга Алексей Алексеевич. — Зря-а. Там бы и сидел. Как раз бы заодно и подлечился. Доктора там не наши. Ишь, как бухаешь. Моя старуха как занедужит, так и попрекает: нет, говорит, у тебя, старичок, никакого сродственника в огепеу, то бы я, говорит, в Москву к докторам поехала. У кого сродственник в огепеу, те все ездят...

— Чем кормишься? — перебил Афанасий Нифонтович.

— Сторожу вот. У этого забора сторожу. Доски да бревна... Их и сторожу. Тем и кормимся со старухой. Да еще полы в конторе старуха моет. Живем... Для брюха хватает, а для души чтобы... Про душу-то кто ж нынче уж поминает? Детей порассовали. Устинка вот женился, отдельно от нас теперь. Тут он, на стройке же, в барачишке... Дочь, Евгению, младшенькую, замуж выдали. Из хохлов зять-то. Из Полтавы. Парень добрый, тут службу солдатскую он служил...

— На лесоскладе сторожишь? — удивление собрало складки на голом черепе Афанасия Нифонтовича. — Так ведь и я на лесоскладе... Как же мы с тобой не виделись раньше? Я тут с самой зимы.

— Ты?.. На лесоскладе?! — Алексей Алексеевич потопал старыми опухшими ногами, будто собрался бежать.

— Тоже, как и ты... Сторожу. Только я не с этой стороны, а с той, на дровяной половине.

— Ты? На дровяной половине? — Алексей Алексеевич все топал тяжело сапогами, как бы имитировал бег, но бежать никуда не бежал. — Сторожишь?.. Как же это? Ужель, э-э... лучшего места тебе не подобралось? Или, это... И живешь в пластовушке?

— Нет, живу не в пластовушке. В бараке живу, — глаза Афанасия Нифонтовича спрятались под веками. — На четверых у нас комната.

— Ага, семья, значит.

— Нет... Бобылей... нас, бобылей, четверо... Нормально и логично.

Алексей Алексеевич больше ни о чем не спрашивал. Сидел нахохленно, взъерошенно. Золотистые жучки, завалившись в бороздку, не могли из нее выбраться, сыпучий песок обваливался и накрывал их, запрокидывая назад, вверх лапками.

— А? — не понял Алексей Алексеевич мудреного слова «логично». — А я слышал, ты где-то в губкоме. На самые важные... на важные бумаги резолюции будто с печатями накладываешь.

Афанасий Нифонтович надавами пальцев сгонял складки со лба на темя. Сказал:

— Ладно... Не будем об этом. Жизнь... Ты же сам говоришь, что рыба в Амуре с одним глазом есть. То китайца видит, то нашего мужика. А вместе никак не может увидеть.

— Вот, вот, вот, — заширял палкой в землю Алексей Алексеевич, мотая бородой. — Вот, вот...

Он наконец-то оторвал зад от досок, зачем-то обежал трусцой вокруг шиповникового куста. Остановился и усмешливо уколол Афанасия Нифонтовича косым взглядом:

— А на паровозе-то как мы тогда, помнишь? Э-э, с ветерком. Помнишь?

Афанасий Нифонтович поприжал черным, похожим на сухой еловый сучок пальцем свою нижнюю губу, оголил пустые десны.

Алексей Алексеевич переложил палку из правой руки в левую, а правую, сжав в кулак, поднял и повертел перед собой.

Кулак очень походил на подкопченный чугунок, и Алешка вертел, чтобы, должно, удостовериться в этом. Ну то есть что на чугунок, а не что-то еще. Этим кулачищем он тогда в ярости лишил друга зубов.

Глаза Афанасия Нифонтовича обострились ироничной улыбкой, он перестал щупать губу.

— Дорасскажу уж я тебе... — согласился Алексей Алексеевич. — Дорасскажу про заветное свое... как было. Ну, повезли нас в повозке туда, в Пихтовку ту самую. Сопровождальщик при нас. Доглядальщик. В дрожках он, кобылка у него резвая. Слякоть весенняя как раз. Как вспомню, так и обидно, и смешно. Зачем бы им уж так подгонять. По той разнарядке. Погодили бы, когда просохнет. Нет, им скоро надо. Ну, скоро так скоро. И мне тоже к одному какому-то концу... Чего выжидать? Баба воет, дочь Евгешка по углам прячется, парень в глаза не глядит. Ехать так ехать. На выселки так на выселки. Шумлю бабе: чего ревешь-то? Не одни там будем, там тоже какой-никакой, да народ. Это раньше, когда вора вывозили из деревни, его одного в лесу, среди зверья, поселяли. А мы-то не воры, ничего у людей не уворовали. Не родня мы какому-то Челгуну. Так я бабе говорю... Ну, поехали. А дождь как раз. Пока по одной дороге ехали — ничего, а как повернули на пихтовскую, так и началось. Из колдбины на ухаб, из ухаба да в колдобину. И вовсе сели. Ночь сырая. Сопровождальщик попрыгал, попрыгал да и говорит: ладно, тут недалеко осталось, скоро петухов будет слышно, сами доедете, доверяю. И бумагу дал: по этой, говорит, бумаге вам там место отведут. И с тем укатил на своих дрожках назад. Только затылком, шапкой мелькнул. По той бумаге, оставленной им, я увидел, что не в саму Пихтовку нас гонят, а дальше, в объезд, стороной надо... Сидим мы, это, под деревом, какую-никакую крышу над головой наладили из прутьев. Сидим. Ночь переждали. Так вот... Огонь пробую развести. А кругом мокрота, дрова не горят. Береста возьмется, пыхнет, а полешки мокротой сочатся. На бабу страхи напали. И верно: в тот год медведи рано стали ходить, с тощим пустым брюхом до самого покоса шатались, шатуны будто. Чтобы где человека тронули — не слышно было, а на скот, на лошадей нападали и под самой деревней, в поскотине. Та-ак. Рассвело. Повозку вытащили... Ее за ночь-то затянуло, засосало. Вагой едва выколупнули. Дальше поехали. Но куда там! С версту отъехали, не больше, опять вагой пришлось поднимать повозку. До сухого бугра дотянули, лошадь кормить пора. Распряг. Гляжу на животину, бока ходят, будто мехи в кузне, и щиколотки побиты. Одну лошаденку-то мне оставили. Остальных трех, какие покрепше, забрали. Пока кормилась лошаденка-то, грызла по кочкам вместе с землей зелень, травка весенняя-то всего с ноготок, и опять уж сумерки. И еще потом ночь... Уши топырим, на дерево залазим, а петухов не слышно. А в третью ночь мне и стукнуло помышление: куда ж я это еду и кто меня, дурака, гонит? И так как это соображение из меня уж больше не выходило, то скажу я тебе... Скажу, такая раскованность на меня напала, ну, навроде той, как в паровозе тогда... Помнишь? — Алексей Алексеевич открыто, по-доброму засмеялся, приглашая засмеяться и друга.

Но Афанасий Нифонтович насупливался, шевелил пустым темным ртом, левая скула у него обострилась так, что, казалось, выпирающая над впалой щекой изнутри кость прорвет истертую посеревшую кожу.

— Соображение, говорю, раз в голову стукнуло, то и рискованность, искушение, говорю, в душу вошло. Повернул лошадь и давай я ее понужать. И ведь ухабы, бочажины те же самые, а тянет, где и вприскачь, — понимает, что назад. Ну, свою деревню стороной объехали да все берегом, берегом... И сюда. Тут-то никакой бумаги не понадобилось. И к тому же знакомого повстречал — Тупальского Вениамина Марковича, в начальствах он тут. Свой человек, распоряжение насчет меня дал. Мирон Мироныч здесь же был, Вербук, в прошлую зиму помер... Царство ему. Народу — большая тыща. Кто откуда, куда? Не понять. Одним словом, стройка... новая пролетарская жизнь...

— Ну?

— А чего «ну»? Землянку вон из пластов наладили да и живем. Та вон, какая углом сюда, землянка-то, под берегом... Рабочий класс. Пролетарий. Доподлинный. Для брюха есть. А для души чтобы, ну... По праздникам с молодыми на народ хожу. Выпью да и тоже шумлю насчет этого... насчет, ну... лозунги разные. Про то время, когда работать уж никому не надо будет, ни пахать, ни сеять, а только есть будем да плясать... Лозунги.

— Эт ты зря. — кадык на сухожильной шее Афанасия Нифонтовича быстро-быстро задвигался, челнок как бы. Не мог Афанасий Нифонтович не обидеться кровно, конечно, не мог, потому как тогда уже было понятно всем (кроме разве этого укрывшегося подкулачника Зыбрина), понятно, что у нас лучшие в мире рабочие, самые образцовые дела, самая верная идеология... — На демонстрацию выпивши... Не годится. Зря ты это кощунствуешь, Зыбрин.

— А чего эт ты меня учишь? Наставления... чего? — Алексей Алексеевич вдруг набычился, выставляя локти. — Сам сторож, а туда же...

— Зря-а. — кожа на левой скуле Афанасия Нифонтовича натягивалась пуще, серела пепельно, словно истлевала.

— А чего поучать? Чего? Всю жизнь ты такой вот... Так вот! В душу да в душу...

— Оттого и поучаю... — голос у Афанасия Нифонтовича отвердел, а скула совсем уж выпирала острым клином. — Поучаю оттого, что веры в тебе, Зыбрин, никогда настоящей не было. В попутчики вот пристроился. Понял?

— Чего эт я еще должен понять? Какой эт еще веры? — вовсе взвинтился Алексей Алексеевич, соскочил с досок.

— А той самой! — старик Афанасий Нифонтович неподкупно отчуждался, вырастал, костенел.

— Дровяник ты несчастный! — не сдержался Алексей Алексеевич и опять трусцой зачем-то обежал шиповниковый куст по кругу дважды, туда и обратно. — Тебе и сторожить-то... — выдохнул он запыханно, — тебе и сторожить одни... одни дрова суковатые доверено. Поучальщик еще мне!

— Не было в тебе веры в наше общее...

— За меня в жизни кто работал? Кто? Ответь! — напирал Алексей Алексеевич, воспламеняясь утробным негодованием и чувствуя себя опять рисковым, молодым, прежним Алешкой. — За меня кто что делал?! Напутали! Путаники несчастные! Поуча-альщики!..

— Веры в тебе никогда не было, — повторял, уличая, Афанасий Нифонтович, голос его опять сходил на хрип, бульканье. Сдерживание в горле кашля налило его шишкастый череп кровью.

Так они петушились один перед другим, пока Алешка не сказал: «А иди-ка ты...» — присовокупив к этому еще немного известных в просторечии слов — и не кинул Афанасию Нифонтовичу его палку.

Пошли они от забора по разным сторонам той же канавы, вдоль какой шли прежде к забору, по пути кидая один в другого гневливые взгляды.


Дежуря эту ночь каждый на своей половине лесного склада, старики тихо, беззвучными силуэтами подходили к меже и в душевной смуте и в надежде тянулись шеями за пределы межи, в густой мрак.

«Где-то он там, этот самый?..» — думал один старик.

«Где-то он?..» — думал другой старик.

Утром же на красный двухтумбовый стол местного уполномоченного НКВД, широкоскулого калмыка, выжженного изнутри до прозрачности святым огнем революции, легло заявление, по всей форме составленное, подписанное охранником топливного материала лесного склада А. Н. Бойченковым. В заявлении указывалось, что «в объект передовой социалистической стройки проник элемент беспринципный, агитатор буржуазных старорежимных устоев, разложенец, не осознавший и не приемлющий коммунистического идеала...»

В тот же день А. А. Зыбрина, сидевшего в своей землянушке у низкого оконца, починявшего жене казенный ботинок, взяли трое с открытыми наганами и так же с наготовленными наганами вели его через все глинистые бугры стройки, привлекая зевак. И суд был скорый, на земляной площади, охваченной милицией и занятой согласным народом, который освободился для кратковременного отдыха от исполнения трудового долга. Выездной тот суд присудил высшую меру, но с оставлением в неприкасаемости не замеченного в противополитических поступках сына, в доказательство справедливого принципа, что дети за отца не ответчики.

А к вдове расстрелянного было проявлено неслыханное в практике милосердие: ей разрешили забрать тело мужа и самой захоронить по ее свободному гражданскому усмотрению.

Погребен был таким образом Алешка, Алексей Алексеевич Зыбрин, на городском центральном кладбище, что в полутора кварталах от основанной им в старом Новониколаевске, нынешнем Новосибирске, улицы Ермака. На поминках знавшие его с молодости старухи, моргая сухими глазами, судили: страдалец и горемычен он оттого был, что господу богу противился, зубоскал в молодости был. А другие прибавляли: душой он был текуч, вот чего!

Год спустя в соседстве с ним за штакетниковой оградкой был захоронен и Афанасий, Афанасий Нифонтович Бойченков, про него уж ничего старухи не сказали, молчали, только озирались, настороженные...

Смутно, но вот и по сегодня помню я их мореные, с неотесанными гранями из вековой лиственницы кресты, они продержались до войны. Смутно помню тот тридцать какой-то год...

Теперь там увеселительное место — парк культуры. Живые новые люди пляшут и смеются. В забвении прошлого и в полном неведении будущего.

Загрузка...