Анджей Сапковский Воронка

Дело было так: как-то, рано утром, очутился я в воронке от бомбы. Осмотрелся и вижу — Индюк. Сидит себе…

Нет. Давайте начнем с самого начала. Вам полагается какое-то вступление, начало, несколько слов объяснения. Хотя бы затем, чтобы вы не думали, что сидеть по воронкам — это для меня что-то нормальное и обыденное, вроде умываться по утрам. Так вот, знайте, это было чистой случайностью. В воронке я очутился в первый раз. И надеюсь, в последний.

Так вот, начать надо с того, что этот день — а был, ребята, четверг — с самого начала обещал быть лажовым. Я не успел умыть морду, как зацепил макушкой полочку под зеркалом, ну и вывалил на пол все, что там стояло. Ясное дело, всякие там зубные щетки, расчески, тюбики и пластиковые стаканчики не пострадали. Но там еще стоял стакан с отцовой вставной челюстью. Стакан, как водится, кокнулся вдребезги, а челюсть шмыгнула под ванну и провалилась в водосток. Мне еще дико повезло, что он был забит всякой дрянью и волосами, так что челюсть удалось вытащить, пока она не отправилась путешествовать по закоулкам городской канализации. Фу, мне аж полегчало. Вы прикиньте этот видок: пахан без челюсти? У моего пахана нет зубов. Чернобыль — сами понимаете.

Ну, челюсть я отмыл, зыркая в сторону спальни. Но похоже, пахан так ничего и не услышал. Было всего лишь семь утра, а он в такое время еще привык дрыхнуть. Папаня мой аусгерехнет безработный, так как его выперли с завода пищевых концентратов им.ксендза Скорупки (быв. им.Марселия Новотки). По официальному утверждению, поводом увольнения было неопределенное отношение к вере и неуважение к святым для каждого поляка истинам. Правда, мои школьные друзья прослышали, что на самом деле поводом увольнения был донос. Впрочем, соответствующий истине. Еще при старом режиме пахан ходил на первомайскую демонстрацию, и вдобавок тащил какой-то лозунг. Вы, конечно, догадываетесь, что пахан имеет этот завод в виду — заведение в долгах, как в шелках и постоянно бастует. Но мы еще живем ничего, потому что маманя работает у немцев, за рекой, на «Остпруссише Анилин унд Зодафабрик», входящей в состав «Четырех Сестер», и зарабатывает там в три раза больше, чем пахан имел на концентратах у Скорупки.

Я шустро подобрал осколки и вытер разлившуюся воду, а потом еще раз протер пол, чтобы «Коррега Таб» не проел нам линолеум. Маманя тоже ничего не заметила, потому что штукатурилась в большой комнате, глядя очередную «Династию», которую я записал на видак вчера вечером. Правда, литовскую версию, на польскую я не успел. Маманя по-литовски ни слова не шурупает, но она сама говорит, что в случае «Династии» это не имеет никакого значения. И потом — литовскую версию перебивают рекламой только три раза и длится она полтора часа.

Я быстро оделся, но сначала включил дистанционкой свой «Сони». MTV передавало программу «Проснувшимся с левой ноги», так что штаны я натягивал, дрыгаясь под звуки «Завтра», настырно раскручиваемого хита Ивонн Джексон из альбома «Не могу стоять под дождем».

— Я пошел, мам! — заорал я, бегом направляясь к двери. — Слышишь?

Маманя, не глядя на меня, напряженно махнула рукой с пурпурными ногтями, а Джейми Ли Верджер, играющая Эриэл Кэррингтон, одну из внучек старого Блейка, что-то сказала по литовски. Блейк завращал глазами и ответил: «Алексис». Несмотря ни на что, звучало это не по-литовски.

Я выскочил на улицу, в свежее октябрьское утро. До школы пилить прилично. Но времени у меня было навалом, так что всю дистанцию я решил преодолеть легкой трусцой. Джоггинг, знаете? Здоровье и клевое настроение. Тем более, что городской транспорт еще полгода назад обанкротился.

Я как-то сразу врубился, что что-то не так. А как не врубиться — с северной стороны города, с Маневки, вдруг загремели пушки, а потом так бахнуло, что затрясся весь дом, в здании Морской и Колониальной Лиги с треском вылетели два стекла, а на фасаде киношки «Палладиум» захлопали плакаты пропагандистского фильма «Пожалей меня, мама», который крутили по утрам, когда было мало людей.

Через несколько минут бабахнуло снова, а из-за крыш, дымя ракетами, в боевом строю выскочила четверка размалеванных коричнево-зелеными пятнами МИ-28. Снизу по ним ударили трассирующими.

«Снова, — подумал я. — Снова начинается».

Тогда я еще не знал, кто в кого и за что пуляет. Правда, гадать особо не приходилось. МИ-28 наверняка принадлежали литовцам из дивизии «Пляхавичус». Нашей армии тут не было, она была сконцентрирована на украинской границе. Из Львова, Киева и Винницы снова нагло выслали наших эмиссаров-иезуитов, да и в Умани, поговаривали, тоже что-то варилось. То есть отпор шаулисам могла давать или Самооборона, или немцы из Фрайкорпс. Это могли быть и американцы из Сто Первой Авиадесантной дивизии, что квартировала в Гданьске и Кенигсберге, а оттуда летала поливать напалмом плантации в маковом треугольнике Бяла Подляска — Пинск — Ковель.

Но это могло быть и банальное нападение на наш местный «Кемикал Банк» или разборы между рэкетирами. Правда, я никогда не слыхал, чтобы у рэкетиров из организации «Наше дело» были МИ-28, но исключить такого было нельзя. Ведь угнал же кто-то в Санкт-Петербурге крейсер «Аврора» и уплыл на нем в туманные дали. Так почему не вертолет? Вертолет все же легче свистнуть, чем крейсер, разве нет?

А, какая разница. Я сунул на голову наушники и врубил уокмен, чтобы послушать «Джули», песню группы «Джизес энд Мэри Чейн», с их нового компакта «Путешествуя», и дал громкость на всю катушку.

Джули, твоя улыбка так тепла,

Щеки так мягки,

Я краснею, думая о тебе.

Сегодня ты выглядишь так,

Что меня бросает в дрожь.

Джули, ты так чудесна,

Так чудесна…

Когда я проходил подворотню, то застал там соседа и дружка — Прусака; он держал за руку свою младшую сестренку Мышку. Я остановился и снял наушники.

— Хей, Прусак. Привет, Мышка.

— Блирррпп, — сказала Мышка и пустила слюнку, потому что у нее разошлась верхняя губа.

— Привет, Ярек, — сказал Прусак. — В шуле топаешь?

— Топаю. А ты нет?

— Да нет. Ты что, не слышишь? — Прусак махнул рукой в сторону Маневки и вообще на север. — Хрен его знает, что из этого получится. Война, братан, на всю катушку.

— Эт'точно, — согласился я. — И слышно, что ударом отвечают на удар. Ху'з файтинг хум?

— Кайне Анунг. Да и какая разница? Но я же не оставлю Мышку одну.

На втором этаже дома из-за открытых балконных дверей были слышны вопли, визги, звуки ударов и плач.

— Новаковский, — объяснил Прусак, проследив за моим взглядом. — Пиздит жену, она записалась в свидетели Иеговы.

— Ясно. И не будешь иметь богов иных, кроме меня, — кивнул я.

— Чего?

— Урпппль, — произнесла Мышка, кривя мордашку и прищурив единственный глаз. Это означало у нее улыбку. Я погладил ее по реденьким светлым волосикам.

Со стороны Маневки раздались взрывы и бешеный лай автоматов.

— Ладно, я пошел, — сказал Прусак. — Мне еще надо окно на кухне скотчем заклеить, а то снова стекло вылетит. Бай, Ярек.

— Бай. Па, Мышка.

— Биирппп, — пискнула Мышка и прыснула слюной.

Мышка некрасивая. Но все ее любят. Я тоже. Ей шесть лет, но никогда не исполнится шестнадцать. Чернобыль, как вы и догадываетесь. Мать Прусака и Мышки как раз лежит в больнице. Нам всем очень интересно, что у нее родится.

— Ах ты сучара! — ревел сверху Новаковский. — Ах ты жидерва! Я эту погань из тебя-то повыбью, макака рыжая!

Я клацнул уокменом и побежал дальше.

Джули, Джули

Мне остается только любить тебя

Надеюсь, что эта любовь не из тех, что умирают

Мне нравится, какая ты сегодня

Джули

Ты так чудесна

Ты — все, что по-настоящему важно

На Новом Рынке людей почти не было. Хозяева магазинов запирали двери на засовы, опускали железные решетки и жалюзи. Работал один только «Макдональдс», потому что «Макдональдс» экстерриториален и неприкосновенен. Как обычно, там сидели и обжирались корреспонденты и тележурналисты со своими группами.

Еще была открыта книжная лавка «Афина», принадлежащая моему знакомому Томеку Ходорку. У Томека я бывал часто, покупал из-под прилавка всякую книжную контрабанду, самиздат и нелегальную литературу, запрещенную Курией. Помимо книгопродажи Томек Ходорек долбался с изданием весьма читабельного и популярного журнала «Ухажер», местной мутации «Плейбоя».

Томек как раз стоял перед лавкой и смывал растворителем с витрины надпись «МЫ ТЕБЯ ПОВЕСИМ, ЖИД».

— Сервус, Томек.

— Сальве, Ярек. Кам инсайд! Есть «Мастер и Маргарита» издательства «Север». Еще «Жестяной барабан» Грасса.

— У меня есть и то, и другое. Еще старые издания. Когда палили, так пахан спрятал. Вот Салман Рушди у тебя имеется?

— Через пару недель получу. Отложить?

— Спрашиваешь. Ну, пока. Бегу в школу.

— А не боишься сегодня? — Томек показал в сторону Маневки, откуда доносился все более громкий обмен залпами. — Плюнь на школу, возвращайся домой, санни бой. Inter arma silent musae.

— Audaces fortuna juvat, — отвечал я без особой уверенности.

— Ер бизнес. — Томек вынул из кармана чистую тряпку, сплюнул на нее и протер витрину до глянца. — Бай.

— Бай.

Перед зданием масонской ложи «Гладиус», рядом с памятником Марии Конопницкой, стоял полицейский броневик с установленным на башенке пулеметом М-60. На цоколе памятника красной краской кто-то намалевал: «УНЗЕРЕ КОБЫЛА», а чуть пониже — «НЕ ССЫ ПРОХОЖИЙ КОБЫЛА НАШ ПРОРОК». Неподалеку от памятника была установлена пропагандистская витрина, а на ней под стеклом — фотографии, изображающие осквернение могилы писательницы на Лычаковском кладбище.

Джули

Ты так чудесна

Так чудесна…

Я пошел по улице Элигиуша Невядомского, бывшей Нарутовича, пробежал вдоль стены неработающей фабрики химволокна. К стене был прикреплен огромный плакат, где-то девять на девять, изображающий покойную мать Терезу. На плакате огромными каракулями из баллончика кто-то намалевал «ГЕНОВЕФА ДУРА». Потом я свернул на улицу, ведущую к Черной Ганче.

И там наткнулся на Белых Крестоносцев.

Их было человек двадцать, все наголо обритые, в кожаных куртках, оливковых футболках, мешковатых серо-зеленых камуфляжных штанах и тяжелых десантных ботинках. Человек пять, вооруженные «Узи» и контрабандными полицейскими «Геклер-Кохами», охраняли мотоциклы. Один малевал звезду Давида на витрине бутика Малгоськи Замойской. Другой, стоящий посреди улицы, держал на плече комбайн «Шарп» и дергался в ритм «Спасителю», хита группы «Мегадет» из альбома «Потерявшиеся в вагине». И песня, и сам альбом были в черных списках.

Остальные Белые Крестоносцы занимались тем, что вешали какого-то типа в лиловой рубахе. Тот выл, вырывался и дергал связанными за спиной руками, а Крестоносцы пинали и били его куда попало, волоча в сторону каштана, где с ветки уже свисала элегантная петля из телефонного провода. На тротуаре валялся звездно-полосатый пластиковый мешок, тут же были раскиданы разноцветные блузки, леггинсы, свитера, упаковки колготок, видеокассеты и камкордер «Панасоник».

Хватит лжи, хватит дерьма

С меня довольно

Меня воротит

От твоих хитрых, ничего не значащих слов

Никогда

Не пробуй меня спасать

Я сделан не по твоему образу…

Белый Крестоносец с «Шарпом» на плече сделал ко мне несколько шагов, загородив путь. Из высокого ботинка выглядывала рукоять тяжелого ножа «Сервайвл». Другие отрезали мне путь к отступлению.

«Прощай, Джули, — подумал я. — Прощай, уокмен. Прощайте, милые мои передние зубы».

— Хей, — заорал вдруг один из Крестоносцев. — Красавчик, ты?

Я узнал его, несмотря на бритую голову и пестрые цирковые тряпки. Это был Мариуш Здун, прозванный Лисой, сын гинеколога, одного из самых богатых людей в городе. О старом Здуне поговаривали, что он состоял в совете «Арт-В Интернешнл АГ», и что ему принадлежат акции в «Четырех Сестрах».

— Отцепись от него, Менда, — сказал Лиса типу с «Шарпом». — Я его знаю, это мой дружбан, нормальный поляк. Вместе в школу ходили.

Это правда, какое-то время Лиса ходил в нашу школу. Я давал ему сдирать. Но без особого эффекта, потому что Лиса еле читал.

Мужик в лиловой рубахе, которого за ноги подтянули к петле, дико заорал, дернулся и вырвавшись из рук, упал на тротуар. Сбившись вокруг, Белые Крестоносцы попинали его ногами и снова подняли.

— Эй! — крикнул один из них, с распятием на шее. — Лиса! Лучше бы помог, вместо того, чтоб базарить с этим чучелом.

Этого я тоже знал. Его прозвали Великий Гонзо, потому что его нос напоминал кран умывальника и был такой же блестящий.

— Ты уж лучше вали, Ярек, — Лиса почесал стриженое темечко. — Лучше свали отсюда.

О да, молитвы и ярость

Ничего, лишь молитвы и ярость

Слишком поздно

Черные псы кружат вокруг

Брызжут слюной

Никогда

Не пробуй меня спасать…

На первом этаже открылось окно.

— Тише! — взвизгнул, высунувшись, старикан с блестящей лысиной. Над его ушами висели две седые прядки, придавая ему вид филина. — А ну тихо! Что за шум? Тут люди спят!

— Отъебись, дед! — прорычал Лиса, размахивая «Узи». — Ну! Заткни хлебало и не пизди!

— Эй, Лиса, повежливей, — одернул его Великий Гонзо, одевая петлю на шею типа в лиловой рубахе. — А вы, земляк, закрывайте окно и идите смотреть телевизор, как положено порядочному земляку! А если что не так, то я сейчас подымусь и оторву вам задницу, так-то.

Филин еще сильнее высунулся из окна.

— Да что же это вы творите, ребята? — крикнул он. — Что это вы делаете? Это что еще за суд Линча? Как так можно? Да разве можно быть такими жестокими? Это же не по-человечески! Не по-христиански это! Ну что он вам такого сделал?

— Магазины он грабил! — зарычал Большой Гонзо. — Спикуль он, роббер, мать его еб!

— Но ведь для этого есть полиция, Городская Стража, опять же Греншутц! Закон…

— Пааамааагитеее! — заорал тип в лиловой рубашке. — Да ради Бога, па-ма-ги-тееее! Спаситеее!

— А-а, русский, — сказал Филин и печально покачал головой. — Ясно.

И он закрыл окно.

— Ты бы шел, Ярек, — повторил Лиса, вытирая ладони об штаны.

Я побежал, не оглядываясь. С северной окраины нарастала канонада. Слышались глухие выстрелы танковых пушек.

— Неееет! — послышалось сзади.

— Польша для поляков! — проревел Великий Гонзо. — А ну-ка, ребята, подвесьте его. Хэнг хим хай!

Мне было еще слышно, как Белые Крестоносцы завели «Мы все преодолеем».

Джули, Джули

Ты так чудесна…

По улице, воняя выхлопными газами, промчался БТР. На броне белой краской было написано «БОГ, ЧЕСТЬ И ОТЧИЗНА». Это означало, что Гражданская Стража бдит, и можно никого не бояться. Теоретически.

Я добежал до перекрестка Урсулинок и Джималы. Тут стоял второй БТР. Еще тут была аккуратная баррикада из мешков с песком и шлагбаум. Баррикада и шлагбаум означали границу. Ну, вы же знаете это: где мы, там и шлагбаум, а где шлагбаум — там и граница. Баррикаду со шлагбаумом охранял взвод добровольцев. Добровольцы, как все добровольцы на свете, непрерывно курили и непрерывно ругались матом. Они были из Крестьянской Самообороны, потому что на их БТРе было написано: НЕ ТЕРЯЙТЕ НАДЕЖДЫ.

— Ты куда, говнюк? — крикнул мне один из стоявших у шлагбаума говнюков.

Я не счел нужным отвечать. Если по дороге в школу отвечать всем патрулям, баррикадам, заграждениям, шлагбаумам и всяким там чек-пойнтам в Сувалках, то хрипота обеспечена на все сто. И я побежал дальше, срезая дорогу через мостки на Черной Ганче.

— Wohin? — заорал на меня из-за немецкой баррикады фрайкорпс, одетый в пуленепробиваемый жилет и вооруженный М-16 с подствольным гранатометом. За ремешок на его шлеме была заткнута пачка «Мальборо». — Halt! Stehenbleiben!

«Лек мих ам Арш», — подумал я и побежал в сторону парка, нашего прекрасного городского парка.

Когда-то, как рассказывал мне покойный дед, наш чудный парк носил имя маршала Пилсудского. Потом, во время второй мировой войны, название поменяли на «Парк Хорста Весселя». После войны покровителями парка стали герои Сталинграда и были ими довольно долго — до тех пор, пока маршал Пилсудский на вышел из опалы, а его бюст не вернулся в парк. Позднее, где-то в 1993, настала Эра Быстрых Перемен, и маршал стал вызывать неприятные ассоциации — он носил усы и устраивал перевороты, в основном в мае, а ведь было уже не то время, чтобы в парке можно было терпеть бюсты всяких там типов с усами, любящих поднимать оружие против законной власти — вне зависимости от результата и времени года. Когда парку присвоили имя Белого Орла, горячо запротестовали другие национальности, которых в Сувалках вагон и маленькая тележка. Протесты возымели силу, и парк стал «Парком Дуа Святого», но после трехдневной банковской забастовки название снова было решено сменить. Кто-то предложил назвать парк Грюнвальдским, но тут заартачились немцы. Предложили дать парку имя Адама Мицкевича, но тут ужу протест выразили литовцы, в связи с надписью-посвящением на проекте памятника: «Польскому поэту». В отчаянии предложили назвать парк Парком Дружбы, но тут запротестовали все. В конце концов парк окрестили именем короля Яна Третьего Собеского, и так оно и осталось, скорее всего потому, что процент турецкого населения в Сувалках ничтожен, а их лобби не имеет никакой пробивной силы. Хозяин ресторана «Истанбул Кебаб» Мустафа Баскар Юсуф Оглу и весь его персонал могли себе бастовать хоть до усрачки.

Сувальскую молодежь не обращала особого внимания на все эти переименования и называла парк по-старому: «спарище», «цеплятник» и «парчок». А тем, кого удивляет весь этот балаган с названиями, советую припомнить, сколько было воплей, прежде чем улица Сельская в Варшаве стала Семечковой. Помните?

Улица Джималы кончалась на Черной Ганче (дальше она называлась уже Бисмарк-Штрассе), а мне надо было повернуть за Дворец Культуры, давным-давно закрытый, пробежать по парковой аллейке, пересечь Аденауэр-Платц и попасть на задний двор школы. Но вот тут мне задали загадку; на бегу я заметил, что Дворца Культуры и нет, а затем попал в какую-то тучу пыли и дыма.

И вот тогда-то я и упал в воронку. Просто по невниманию.

Осмотрелся и вижу — Индюк. Сидит себе, скорчившись, прижавшись к самому краю воронки и прислушивается, как гудят и тарахтят два боевых «Апача», кружащих над стадионом «Остмарк Спортферайн» (быв. спортобщества «Голгофа»). Я подполз тихонечко, ровный грохот крупнокалиберных авиапушек заглушал шелест гравия.

— Привет, Индюк! — заорал я и неожиданно трахнул его по спине.

— О Господи! — взвыл Индюк и скатился на дно воронки.

Он лежал там и трясся, не говоря ни слова и с укором глядя на меня. Только тут мне стало ясно, что я повел себя совершенно по-дурацки, когда стукнул его по спине и заорал. Сами понимаете — от неожиданности он мог и обделаться.

Я выставил голову над краем воронки и осторожно огляделся вокруг. Неподалеку сквозь кусты просвечивала стенка паркового туалета, пестрая от надписей и поцарапанная пулями в каких-то недавних битвах. Никого я не увидел, но оба «Апача» обстреливали восточный край парка, откуда все громче доносились пулеметные очереди и глухие разрывы ручных гранат.

Индюк уже перестал глядеть на меня укоризненно. Правда, несколько раз он довольно гадко обозвал меня, обвинив в активном Эдиповом комплексе и пассивном гомосексуализме, после чего подполз ко мне и выставил башку из воронки.

— Ты чего здесь делаешь, Индюк? — спросил я.

— Да вот, торчу, — отвечал он. — С самого утра.

— В школу опоздаем.

— Обязательно.

— Так может, вылезем?

— Иди первый.

— Нет, ты иди первый.

И вот тогда-то все и началось.

Край парка расцвел феерией ослепительных оранжевых вспышек. Мы оба нырнули на дно воронки, в путаницу проводов телефонного кабеля, которые вылезали из земли, будто кишки из распоротого брюха. Весь парк затрясся от взрывов — одного, другого, третьего. А потом залаяло стрелковое оружие, завыли снаряды и осколки. Мы услышали визг атакующих:

— Лятуууува!

И сразу же после этого грохот ручных гранат, бубнящий голос М-60 и лай АК-74, совсем близко.

— Лятуууува!

— Эт'твои, — прохрипел я, втиснувшись в самое дно воронки. — Дивизия «Пляхавичус». Эт'твои побратимы, Индюк, идут штурмовать наш парк. И что, ты считаешь, что так и надо?

Индюк нехорошо выругался и со злостью глянул на меня. Я расхохотался. Черт, уже год прошел, а меня эта забавная история все еще продолжала смешить. Зато Индюка не переставала злить.

А история, собственно, вот в чем: где-то пару лет назад повелась мода на — как это тогда называлось — корни. Значительная часть обывателей Сувалок и окрестностей, в том числе и семья Индюка, внезапно почувствовала себя литвинами с деда-прадеда — знаете, такими, что вместе со Свидригайлой на Рагнету и Новое Ковно ходили, а с Клейстутом перемахивали Немен, нападая на тевтонов. В заявлениях, подаваемых в Союз Патриотов Левобережной Литвы и Жмуди, повторялись трогательные бредни о любви к бережкам речки Вилейки, к полям с богатствами хлебов, к горяченьким цепелинасам и к Матери Божьей Остробрамской, а также не менее трогательные вопросики, хорошо ли, что Великий Баублис стоит там, где стоит, ибо все дальнейшее счастье семьи будет зависеть именно от этого. Повод для пробуждения патриотизма был весьма прозаичен — литовцы, согласно Положению о национальных меньшинствах, имели кучу привилегий и скидок, в том числе и налоговых, к тому же они не подпадали под Курию.

Целая куча моих дружков по школе внезапно стала литвинами — ясное дело, в результате соответствующих родительских деклараций и заявлений. Чуть ли не каждый день то Вохович требовал, чтобы учителя называли его Вохавичусом, из Маклаковского делался коренной Маклакаускас, а из Злотковского — стопроцентный Гольдбергис. Случались и поэтичные перемены — Мацек Бржезняк, например, путем дословного перевода стал Бирулисом.

И вот тогда-то и началась великая трагедия Индюков. Симпатичная и весьма вкусная птица, давшая семье имя, по-литовски называется Калакутас. Глава рода Индюков, обычно флегматичный и серьезный, пан Адам разъярился, когда ему сообщили, что его просьбу о перемене национальности рассмотрели положительно, но с сегодняшнего дня он должен зваться Адомасом Калакутасом. Пан Адам подал новое прошение, но Союз Патриотов Левобережной Литвы и Жмуди был неумолим и не согласился ни ни какие другие, отдающие полонизмом, мутации, например, Индюкас, Индюкис или Индюкишкис. Предложение натурализоваться в Америке под фамилией Терки, а уж потом вернуться в лоно отчизны Теркулисами, семья Индюков посчитала идиотским, требующим кучу времени и денег. На укор, что сомнения пана Адама попахивают польским шовинизмом, ибо упомянутый «кутас» никакого истинного литовца не оскорбляет и не делает смешным, пан Адам с огромной эрудицией и ученостью обругал комиссию, используя попеременно обороты типа «поцелуйте меня в задницу» и «папуцьок шиекини». Задетая за живое комиссия послала его заявление в архив, а самого Индюка — к черту.

Вот почему никто из семьи Индюков так и не стал Литвином. Вот почему мой одноклассник Лесик Индюк ходил в одну со мной школу. Благодаря этому он и торчал со мной в воронке вместо того, чтобы бегать по парку с АК-74, в мундире цвета дерьма, с гербом «Погонь» на фуражке и медведем дивизии «Пляхавичус» на левом рукаве.

— Ярек? — отозвался Индюк, вжавшись в остатки телефонной будки. — Ну вот скажи, как это… Ты ведь у нас умник, клевер и вообще… Как же это так?

— Что как же это так? — не понял я.

— Ну, ведь тут Польша, правда? Так почему литовцы и Фрайкорпс устроили здесь себе войну? Да еще в самом центре города? Пускай, мать их за ногу, пиздятся у себя в Кенигсберге… А тут ведь Польша!

Я был не особо уверен в правоте Индюка.

Видите ли, дело было так. Вскоре после подписания договора с Германией и создания новой «земли» со столицей в Алленштейне, среди населения общин Голдап, Дубенинки, Вижайны, Шиплишки, Гибы, Пинск и Сейны был проведен плебисцит. Его результаты, как оно обычно и бывает, оказались странными и ни о чем не говорили, так как минимум восемьдесят процентов избирателей не пошло к урнам, правильно понимая, что лучше пойти в кабак. Было совершенно неясно, какой процент населения голосует за Восточную Пруссию, какой — за Северную Польшу, а какой — за левобережную Жмудь или там Яцвингию. Так или иначе, но после плебисцита и месяца не прошло, как границу перешел литовский корпус в составе двух дивизий — регулярной «Гедиминас» и добровольческой «Пляхавичус». Корпусом командовал генерал Стасис Зелигаускас. Литовцы заняли колеблющиеся общины почти без сопротивления, потому что большая часть нашей армии как раз была в Ираке, где исполняла долг Польши перед Свободным Миром, а меньшая часть — демонстрировала мускулы в Цешинской Силезии.

Корпус Зелигаускаса быстро захватил Сейны, но до Сувалок не дошел — его остановили отряды Греншутца и Сто Первая Десантная, квартирующая в Гданьске. Ни немцы, ни американцы не желали терпеть шаулисов в Восточной Пруссии. Польское правительство отреагировало серией нот и направило официальный протест в ООН, на что литовское правительство отвечало, что ему ничего не известно. «Зелигаускас, — заявил посол Литвы, — действует без приказов и совершенно самостоятельно. Вообще все семейство Зелигаускасов, начиная с прадеда — горячие головы, понятия не имеющие о субординации».

Конечно, немцы, американцы и поспешно мобилизованные отряды Самообороны через некоторое время вытеснили шаулисов за линию Черной Ганчи, но вооруженные конфликты не прекращались. Генерал Зелигаускас и не собирался отступать за линию Керзона и угрожал выгнать немцев с Сувальщины, ибо поляков он еще потерпит, поскольку это не что иное, как ополяченные автохтоны, но вот германцев он не потерпит. Понятно, что Зелигаускас не употреблял непопулярное в Литве название Сувальщина. По литовски это называлось «Левобережной Жмудью». Ясно, что имелся в виду левый берег реки Нямунас, бывшей Неман, бывшей Немен.

Совет Речи Посполитой не принял в отношении сувальской авантюры никаких решений, не предпринял никаких действий. Спорили, а не обратиться ли к опыту нашей богатейшей истории, которая так любит повторяться, но не было согласия, к какому же событию обратиться. Одни сенаторы ратовали за новую любельскую унию, а другие — как обычно — предпочитали новый келецкий погром.

Пальба немного отдалилась, по-видимому, наступление шаулисов ушло на запад. Мы вновь подползли к краю воронки. Я посмотрел в сторону центра, на затянутую дымом башню костела святого Александра. К сожалению, ничто не говорило о том, что ксендз Коцюба исполнил свою угрозу. Где-то месяц назад ксендз получил из Швейцарии четырехствольную зенитку «Эрликон», смонтировал ее на колокольне и пообещал, что ежели какая армия или полувоенная организация еще хоть раз влезет на территорию церковной общины или на кладбище, то он с «Эрликоном» устроит им такое вош энд гоу, что они будут вспоминать его до самого Страшного Суда.

Н-да, попик просто попугал. И так всегда. Прав был мой пахан, утверждая, что религия — это опиум для народа.

Размалеванный пятнами МИ-28 сделал круг над парком и обстрелял округу из автоматической пушки. В западный край зарослей ударили минометы. Я спрятал голову, потому что воздух буквально взвыл от осколков, но мне еще удалось увидеть шаулисов, улепетывающих под огнем в сторону зданий на улице Святых Даров (быв. Свободы). МИ-28 сделал еще один круг и улетел.

— Похоже, — сказал я сползая пониже, — что вор из оувер. Фаревелл ту армс. Им Весте нихте Нойес. Фрайкорпс набил твоим землячкам задницу. Вы праиграли уважаимый гаспадин Калакутас.

— Завязывай, Ярек, — сердито просопел Индюк. — И вообще, ты должен мне объяснить. Сам знаешь, что.

Я уж было открыл рот, чтобы сказать что-то умное, достойное моего умственного развития, моего Ай-Кью, местами достигающего ста восьмидесяти. Я не говорил вам про свой Ай-Кью? Нет? Может, и хорошо, что не говорил. Маманя прямо бесится, когда я хвастаюсь своим Ай-Кью. Потому что ходит такая сплетня: когда школьный психолог увидел результаты тестов, то воспользовался определением «чернобыльские мутанты». Эти слова покатились дальше и дошли даже до училки по катехизису, так та была уже откровенней — она назвала нас «дьявольским пометом». И в городе нас сразу же перестали любить.

Я не успел сказать ничего умного. Вдруг что-то как ебнуло, страшно ебнуло, земля затряслась, и мне показалось, что торчащие из земли кабеля свернулись червяками. В воздухе завоняло мочой, дерьмом и порохом, а нам на головы посыпался град бетонных обломков, гравия, песка и других составляющих.

— О Боже! — простонал Индюк, когда один из вышеупомянутых элементов трахнул его по пояснице. — Боже мой, Ярек, ты только глянь, ты только глянь на это…

Я глянул. И нервно захихикал.

На Индюка сверглось клозетное седалище. Самое обыкновенное седалище из пластика, со шрамами от погашенных сигарет, украшенное огромными инициалами Р.З., вырезанными ножом.

Да, есть многое на свете, други мои, что и не снилось нашим мудрецам.

— Ярек… — Индюк толкнул меня в бок. — Слышь? Кто-то ревет.

Я навострил уши. Нет, мой чуткий друг не ошибался. Кто-то плакал, и плач этот пробивался сквозь взрывы и канонаду, понятно, что он был тише их, но очень отличался от остального грохота.

Я снова выставил голову из воронки и осмотрелся еще раз, на этот раз старательно. В ближайших окрестностях военных не было. Повсюду над землей полз тяжелый, вонючий дым. Клубы дыма застилали и Бисмарк-Штрассе, во всяком случае, тот кусок, что было видно из-за деревьев. Там торчала, коптя как смоляная бочка, чья-то легковая автомашина.

Плач — насколько я вычислил — доносился со стороны паркового туалета. Взрыв, который мы только что услыхали, получил свое объяснение; равно и феномен сортирного седалища, как и большинство феноменов, оказался обычным природным явлением. Просто кто-то из отступающих шаулисов из дивизии «Пляхавичус» принял укрытый в кустах туалет за дот и квакнул в него кумулятивную гранату из РПГ-7. Снаряд серьезно попортил конструкцию и вырвал двери, украшенные международным символом бабы в юбке, стоящей по стойке смирно. Ударная волна с корнями вырвала окружающие сортир кусты и открыла миру надписи на останках сооружения. А вот за останками как раз кто-то и ревел.

— Что будем делать? — спросил я.

Индюк задумался. Я догадывался, о чем, потому что и сам задумался о том же. Над воронкой продолжали свою песню пули. АК-74, М-16, штурмгеверы и «Галилы», из которых вылетали эти пули, находились довольно далеко, и это означало, что пули уже на излете, и им не хватит силы, чтобы пробить ногу, бедро, руку или живот маленькой такой, чистенькой дырочкой. Мы знали, что пуля на излете может хлопнуть по телу комком мягкой глины, но может сделать в месте удара отвратительную кашу из крови, мяса и клочьев одежды и остаться в теле или — что еще хуже — выйти с другой стороны, забирая вместе с собой много того, что у человека в середке.

Так что сами видите, было над чем задуматься.

По ходу размышлений я читал надписи на стенке сортира. В стрессовых ситуациях нет ничего лучше чтения. Букз, как говорят по MTV, фид ер хэд.

На обнаженной взрывной волной стенке пестрели каракули, изображающие фаллосы на взводе, якоря, виселицы и трезубы. Еще там была надпись черной краской: БАЙЕРН — ЧЕМПИОН, ФК КЕЛЬН — МУДАКИ, А ЛКС — ЖИДЫ.

Чуть пониже, мелом и очень красиво, хотя и наискось, без соблюдения пунктуации и больших букв кто-то написал: «жидов в огонь готовь факел за иисуса бог на зло дьявол ошибка в молитве грех сионский».

Еще ниже кто-то прокомментировал это голубым аэрозолем: МЕШУГЕНЕ ГОЙ.

А еще ниже, кириллицей: ЕБИ СВОЮ МАМУ, ЕВРЕЙ.

Рядом располагался остроумный стишок:

«И зимой, и жарким летом

Блядь узнаешь по берету».

Далее фигурировало нацарапанное в спешке, куском кирпича, кипящее отчаянием и телесной жаждой признание: I REALLY WANNA FUCK YOU AL. Остаток имени объекта дикого вожделения полиглота сбила граната из РПГ-7. Н-да, это могла быть и Алиса, и Альбин. Правда, мне это было до лампочки. По мне, так это мог быть и Альманзор со всеми своими рыцарями.

Под англо-саксонским признанием я заметил исконно польскую идеограмму, представляющую схематическое изображение женского полового органа. Художник, то ли сознавая низкое качество рисунка, то ли сомневаясь в интеллигентности зрителя, подстраховался от неправильного восприятия соответствующей надписью, а перевести ее на иностранный сил, видимо, уже не хватило.

— Что будем делать? — повторил Индюк. Пульки приятно свистели, а неизвестный за сортиром плакал все более жалостливо.

— Можно схлопотать, — процедил я сквозь зубы. — Можно, можно, можно…

— Так что будем делать?

Я подумал. Целую секунду.

— Пошли, Индюк. Только шустро, короткими перебежками.

И мы выскочили из воронки, и побежали, и грохнулись в перепаханную осколками землю, сорвались и побежали снова. Можно ведь было и схлопотать. Но ведь было нужно. Ну вот вы сами, разве сидели бы вы в воронке, слыша чей-то плач? Конечно бы, не сидели. Так какого ляда вы удивляетесь нашему поведению?

Мы добежали до сортира и увидели эту плаксу. Да, выглядела она паршивенько. Сразу было видно, что эта киска не всегда ела «Вискас».

— Анализа?! — просопел Индюк, хватая воздух ртом. — Что ты тут…

— Да не торчи ты на месте! — заорал я. — Тащи ее в воронку.

Нам повезло. Мы не схлопотали. Свистящим над парком пулям было не до нас. Мы добежали до воронки и скатились на самое дно, причем я разбил локоть о бетонный осколок и стал в этот день Рембо Первая Кровь.

Индюк приподнялся на четвереньки, выплюнул песок и отер глаза тыльной стороной ладони.

— Анализа, — прохрипел он. — Что ты тут делаешь? Холи шит, красавица! Откуда ты здесь взялась?

Анализа уселась, сунула голову меж поцарапанных коленок, одернула вокруг попки остатки юбчонки и развылась на всю катушку. Индюк сплюнул и присел на трофейное седалище. Я тоже сплюнул, но уже на валявшийся на земле кусочек газеты. На одной стороне его было напечатано: ЖАЮТ БАСТОВАТЬ ФА, а на другой — АВЬ СЕБЕ НЕМНОГО КОМ. Вот я и доставил себе немного комфорта, прилепив заплеванную бумажку к локтю — КОМ снизу, а ФА — сверху. Анализа продолжала ныть.

— Аня, ну перестань, — сказал я. — Уже все хорошо. Не бойся, мы тебя одну не оставим. Когда вся эта херня кончится, мы тебя домой проводим.

Анализа заплакала еще громче. Я печально покачал головой.

Анализа, как и все мы, была типичным ребенком эпохи. Ее мать, которую я не знал, была родом из Плоцка, откуда через зеленую границу умотала к дойчам. Уже тогда она была совершенно некстати беременна Анализой, и в жизни не получила бы паспорта, не говоря уже о справке из Курии. Попала она в Шнайдемюль, бывшую Пилу, и здесь, лихорадочно разыскивая спеца по абортам, познакомилась с одним немецким инженером, они цигель-цигель влюбились друг в друга, поженились и решили завести дочурку. Вскоре инженер получил арбайт в Восточной Пруссии, а потом перебрался в Сувалки и стал работать на нашем Хольцкомбинате. Этот инженер был странным типом, влюбленным во все польское; он вроде бы даже собрался получить польское гражданство, но не получил, так как был евангелистом. Он считал поляков избранным народом, с Великой Исторической Миссией, и вообще — нох ист полен нихт ферлорен, ура! Нет, честно, у него в этом деле был заеб. Вот почему после переезда в Сувалки он послал дочь в польскую школу. Аусгерехнет в нашу. Понятно, что номинально его дочь была католичкой. Звали ее Анна-Лиза Будищевски, но все мы называли ее Анализой. Мать Анализы, которую я и не узнал, умерла в 1996, во время эпидемии холеры, которую занесли румыны. Ну, вы же помните, тогда умерло почти шестьдесят тысяч от болезни, которую называли «Чаушеску» или «Дракула». Тех, кто тогда заболел и выжил, остроумно называли «дупа боли», что по-румынски означает «переболевший»; с тех пор это слово стало популярным для названия выздоровевшего.

Рядом с воронкой с грохотом разорвалась мина. Анализа запищала и крепко прижалась ко мне, причем так сильно впилась в мои руки, что я даже не мог стряхнуть насыпавшейся на голову земли.

— Ну ладно, Аня, все уже хорошо, — приговаривал я, скрипя песком на зубах. Анализа лишь тихо всхлипывала.

Индюк, надев наушники моего уокмена, нырнул в разноцветные спагетти проводов на дне воронки. Слегка высунув язык, он колупался там, дергал за провода и совал вынутой из кармана отверткой в соединения телефонных кабелей. Индюк увлекается электротехникой, это его хобби. К этим вещам у него истинный талант, в чем-то даже неправдоподобный. Он все умеет смонтировать и исправить. Дома у него есть коротковолновый передатчик и самопальное стерео. Много раз он чинил и совершенствовал мои «Сони» и «Кенвуд». Мне кажется, что Индюк мог бы ввернуть лампочку в песок, и она бы светилась. Как он это делает, я не врубаюсь. Сам-то я в технике полный ноль, не могу даже жучок поставить. Поэтому мы с Индюком скентовались — он подсказывает мне математику и физику, а я ему — польский и историю. Что-то вроде артели, Консалтинг Компани Лимитед.

Парк вновь затрясся от взрывов. Фрайкорпс бросил на литовские позиции все, что у них было — минометы, безоткатные орудия, ракеты. Сортир, в который попадали раз за разом, уменьшался с каждым залпом. Дым стелился по земле, затекал в воронку и душил нас.

— Анализа?

— Ну?

— Ты была в парке, когда все началось?

— Нет, — она шмыгнула носом. — Я шла в школу и… меня схватили… а потом затянули в парк… в кусты…

— Ну все, все, Аня. Не плачь. Ты в безопасности. Все хорошо.

Как же.

С западной стороны парка залаяли автоматы, грохнула граната. С обоих сторон раздались боевые кличи.

— Форвертс!!! Готт мит унс!!!

— Лятуууува!!!

Этого еще не хватало. Обоим сторонам пришла в голову одна и та же мысль — наступление. Хуже того, какой-то доморощенный Гудериан из Фрайкорпс решил вести свой блицкриг прямо через нашу воронку, чтобы ударить на шаулисов с фланга.

Мы припали к земле, червями втискиваясь меж кабелей и обломков.

— Фойер фрай! — разорался кто-то у самой воронки. — Фердаммт нох маль, фойер фрай! Шизз дох, ду хурензон!

Дальше крики заглушила бешеная очередь из М-60 — так близко, что мне было слышно, как градом сыплются на бетон гильзы. Кто-то снова заорал, но заорал ужасно. И сразу же затих. По гравию скрежетали сапоги. Вдали гремела канонада.

— Цурюк! — кричал кто-то сверху, из глубины парка. — Беайлунг, беайлунг! Цурюк!

— Лятууува!

«Ясненько, — подумал я. — Зелигаускас контратакует. И тоже прямо на нашу воронку, мазерфакер хренов».

Вблизи от воронки залаяли АК-74, по-иному, чем М-16 Фрайкорпса, более тупо и громко, а на все это тут же наложился грохот разрывающихся гранат и мин.

— О Иисууусеее! — чудовищно взвыл кто-то у самого края воронки.

Анализа, согнувшись в три погибели, тряслась, как осиновый лист. Она тряслась так сильно, что мне пришлось прижать ее к земле, иначе она выскочила бы наружу.

— О… Ии… сууу… се, — повторил кто-то рядом, тяжело упал на край воронки и скатился прямо на нас. Анализа завизжала. Я не заорал только потому, что у меня от страха отнялся голос.

Это был шаулис, без шапки, светло-соломенные волосы были слеплены кровью. Кровь заполняла его левую глазницу, заливала шею. Это было так, будто под мундиром у него была темно-красная футболка. Он лежал на дне воронки, скрючившись, и бил по обломкам короткими ударами сапог. Потом он повернулся на бок, завыл, застонал и открыл целый глаз. И поглядел на меня. И заорал, захлебываясь кровью. Когда же он стиснул веки, все его лицо затряслось.

Не знаю, говорил ли я вам. Я некрасивый. Сами понимаете, Чернобыль. Генетические изменения.

Я совсем не красив. Но ничего поделать не могу. Ничего.

Генетические изменения.

Шаулис открыл глаз и поглядел на меня во второй раз. Уже спокойней. Я улыбнулся. Сквозь слезы. Шаулис тоже улыбнулся.

Мне хотелось верить, что это была улыбка. Но я не верил.

— Я… хочу… пить… — явственно проговорил он. По-польски.

Я в отчаянии поглядел на Индюка. Индюк с таким же отчаянием поглядел на меня. Оба, уже в совершенном отчаянии, мы поглядели на Анализу. Анализа беспомощно пожала своими худенькими плечиками, а ее подбородок чертовски задрожал.

Рядом с нашей воронкой разорвалась ручная граната, засыпая нас гравием. Мы услыхали пронзительный вопль, а сразу же после него — резкую очередь из «ингрэма». «Ингрэмы» чертовски скорострельные, и очередь прозвучала так, будто кто-то внезапно разодрал громадную простыню. Прямо над нами что-то закружилось, заорало: «Шайзе!» и скатилось прямо на нас. Мы снова припали к земле.

То, что скатилось на нас, оказалось волонтером из Фрайкорпс, одетым в пятнистый комбинезон, весьма живописный, но абсолютно бесполезный при боях в городе. Весь перед комбинезона, от висевшего на шее уоки-токи до увешанного всевозможными подсумками пояса, был темно-красным от крови. Волонтер скатился на самое дно воронки, как-то так странно напрягся и выдохнул воздух, причем большая его часть вышла булькая, через дыры в его груди.

— Пить, — повторил шаулис. — Господи… Пить… Водыыы!

— Вассер, — пробулькал волонтер. Мы с трудом его поняли, во рту у него было полно крови и песка. — Вассер… Битте… Хильфе, битте… Хильфеее!

Анализа первая заметила характерный силуэт, распиравший рюкзак добровольца. Раскрыв застежки, она вынула бутылку кока-колы. Индюк взял ее и умело открыл о кабель.

— Как ты считаешь, Ярек? Можно им дать?

— Нельзя, — сказал я, а с моим голосом творилось что-то не то. — Но надо. Надо, черт.

Сначала мы дали попить шаулису — должна же быть какая-то очередность, ведь он первым попал в нашу воронку. А потом дали попить добровольцу из Фрайкорпс, сначала вытерев ему губы платком.

И уж только потом, очистив от крови горлышко бутылки, отпили по маленькому глоточку сами — Анализа, Индюк и я.

А вокруг нас стало почти тихо; лишь тюкали отдельные выстрелы и со стороны стадиона ровно бил М-60. Волонтер из Фрайкорпс внезапно напрягся — так резко, что на его комбинезоне с треском разошлись липучки.

— О… Иисусе… — вдруг прошептал шаулис и умер.

— Ю… кэн'т бит зе филинг… простонал доброволец и грудь его покрылась пеной из крови и кока-колы.

И тоже умер.

Анализа уселась на дне воронки, обхватила колени руками и развылась. И правильно. Ведь кто-то, черт подери, должен был оплакать этих солдат. Такое право у них было. Было у них право хоть на такой реквием — на плач маленькой девочки, на ее слезы, горохом катящиеся по грязной рожице. Это было их право.

А мы с Индюком обыскивали их карманы. И это тоже надо было сделать, этому нас учат на уроках по выживанию.

Как нас и учили, оружия мы не касались — у шаулиса были гранаты, а у волонтера беретта и тяжелый нож. Зато Индюк взял уоки-токи и сразу же стал в нем что-то крутить.

Я сунул руку в карман на комбинезоне добровольца и нашел полплитки шоколада. На обертке было написано: «Милка Поланд, быв. Е.Ведель». Я протянул шоколадку Анализе. Та взяла, но больше и не пошевелилась, продолжая все так же тупо глядеть перед собой и шмыгать носом.

Теперь я сунул руку в карманы шаулиса, потому что при виде шоколада мне прямо как-то странно сделалось во рту и в желудке. По правде говоря, охотнее всего я сам бы сожрал эти полплитки. Но ведь так нельзя, а? Если в компании есть девушка, в первую очередь надо заботиться о ней, ее надо голубить, защищать, ее надо кормить. Ведь это так естественно. Это так по… по…

По-человечески.

Разве не так?

У шаулиса шоколада не было.

Зато в кармане его мундира лежал сложенный вчетверо конверт. На нем не было марки, но адрес был, причем адрес в Польше, в Кракове. Письмо было адресовано какой-то Марыле Войнаровской.

Я глянул в это письмо. Шаулис был мертв, и письмо так и не отправил. Я глянул туда только на миг.

«Ты мне снилась, — так писал шаулис. — Это был очень короткий сон. Сон, в котором я стою рядом с Тобою и касаюсь Твоей руки, а Твоя рука такая теплая… Марыля, Твоя рука такая мягкая и теплая. И вот тогда в своем сне я подумал, Марыля, что я тебя люблю, Марыля, ведь я и вправду Тебя люблю…».

Дальше я не читал. У меня как-то не было потребности узнать продолжение, которого, собственно, и не было, до конца странички, до подписи: «Витек». Витек, а не Витаутас.

Я снова вложил письмо в конверт и спрятал его себе в карман. Я подумал, что может, и отошлю это письмо, отошлю его Марыле Войнаровской в ее Краков. Так и быть, потрачусь на марку и отошлю это письмо. Кто знает, а вдруг дойдет? Хотя вроде бы много писем теряется на границе, во время досмотра почтовых вагонов.

Индюк, сидя среди кабелей разбитой телефонной магистрали, словно чайка в гнезде, что-то крутил в уоки-токи, откуда доносились свисты, треск и обрывки разговоров.

— Завязывай, — сказал я, внезапно разозлившись.

— Тихо, — сказал Индюк, поплотнее прижимая наушники. — Не мешай. Я ловлю волну.

— А на кой хрен тебе эта волна? — не выдержал я. — Если тебе хочется что-то ловить, лови себя за яйца, кретин. Пищишь, зараза, и пищишь, еще услышит кто-нибудь и запулит нам сюда гранату или еще чего-нибудь!

Индюк не отвечал; согнувшись в три погибели, он продолжал перебирать кабеля телефонной магистрали. Над воронкой жужжали пули.

Анализа все еще хлюпала носом. Я сел рядом и обнял ее. Ведь так надо было сделать, а? Ведь она была такой маленькой и беззащитной, в этой хреновой воронке, в этом долбаном Парке Короля Собеского, где со всех сторон продолжается эта вонючая война.

— Ярек? — Анализа шмыгнула носом.

— Что?

— У меня нет трусиков.

— Чего?

— У меня нет трусиков. Отец убьет меня, если я вернусь без трусиков.

Ха, как раз это было похоже на правду. Инженер Будищевски был знаменит своей железной рукой и железной моралью. В этом смысле он был просто ебнутый — но я, кажется, уже вспоминал об этом. Я уже представил себе Анализу на кресле-самолете у доктора Здуна, который должен выставить ей свидетельство о невинности. Доктор Здун, который уже какое-то время зарабатывал не тем, чем раньше, все еще подхалтуривал на свидетельствах, потому что без такой справки было трудно устроить церковный брак, а если девушка к тому же была еще и несовершеннолетней, то могла очутиться и в исправительной колонии в Ваплеве. Левое свидетельство, насколько мне было известно, стоило шесть тысяч. Большие бабки.

— Аня?

— Ага?

— С тобой что-нибудь сделали? Ну, ты понимаешь… Извини, что спрашиваю, сам знаю, какое мое дело, но…

— Нет… они мне ничего не сделали. Только стянули трусики и… трогали. И больше ничего. Они боялись, Ярек… Они меня трогали и все время оглядывались, и не ложили свои ружья…

— Тише, Анечка, тише.

— …они воняли этим своим страхом, потом, дымом, воняли тем, чем воняет тут, тем, что остается после взрыва… И еще тем, чем воняют мундиры, ну, знаешь, чем-то таким, что глаза слезятся. Никогда не забуду… теперь мне по ночам станет сниться…

— Тише, Аня.

— Но они мне ничего не сделали, — шепнула она. — Ничего. Один, правда, хотел… Он весь трясся… Потом ударил меня. По лицу. А потом они оставили меня, а сами удрали… Ярек… Это уже не люди… Уже нет.

— Это люди, Анечка, — сказал я с уверенностью, касаясь письма, шелестящего у меня в кармане.

— Ярек?

— Что?

— Мне сказать ксендзу? О том, что со мной сделали?

Нет, девица действительно была не от мира сего. Наставления новообращенного евангелиста инженера Будищевски напрочь забили в ней инстинкт самосохранения.

— Нет, Аня. Ксендзу ничего не говори.

— Даже на исповеди?

— Даже. Анализа, ты что, спала на уроке закона божьего, что ли? Исповедаться надо в грехах. Ну, если украдешь или упоминать Имя всуе. Или там не будешь чтить отца своего. Но ведь не сказано, что надо исповедаться, если с тебя кто-то силой стянет трусики.

— Ага, — неуверенно протянула Анализа. — А вот грех нечистоты? Что ты в этом понимаешь? Ксендз говорит, что и ты и твой отец — глухие и слепые атеисты, или как-то так… Что ты… Как же это сказать? Ага, что ты не по образу и подобию. Нет, я обязана исповедаться… А отец меня прибьет…

Анализа опустила голову и стала плакать. Что ж, выхода никакого не было. Я подавил в себе праведный гнев на ксендза Коцюбу. Мужчина, сидящий рядом с женщиной в воронке от бомбы, обязан о ней заботиться. Успокаивать ее. Обеспечить ей чувство безопасности. Точно? Я прав или нет?

— Анализа, — сказал я бесцеремонно. — Ксендз Коцюба занимается фигней. Сейчас я тебе докажу, что разбираюсь и в Катехизисе, и в Писании. Ибо написано в… послании Амвросия к эфесянам…

Анализа перестала плакать и уставилась на меня, открыв рот. Назад пути не было. Я стал забивать ей баки Амвросием.

— Так вот, написано, — молом я, делая умное лицо, — что пришли к нему кадуцеи…

— Наверное, саддукеи?

— Не мешай. Пришли, говорю, саддукеи и эти… ну… мытари к Амвросию и спросили: «Воистину, о святейший муж, согрешила ли еврейка, с которой римские легионеры силой стянули трусы?». А Амвросий нарисовал на песке кружок и крестик…

— Чего?

— Не мешай. И сказал он: «Что вы здесь видите?». «Воистину, мы видим крестик и кружочек», — отвечали мытари. «Так вот, воистину говорю я вам, — сказал Амвросий, — вот доказательство, что не согрешила эта женщина, и лучше идите-ка по домам, мытари, ибо и сами вы не без греха, и не судите, да не судимы будете. Идите отсюдова, ибо воистину говорю вам: сейчас возьму этот камень и брошу в вас этим камнем». И ушли мытари со стыдом великим, ибо заблуждались, забрасывая грязью эту невинную. Поняла, Анка?

Анализа перестала хныкать и прижалась ко мне. «Спасибо тебе, святой Амвросий», — подумал я.

— А теперь, — я встал, расстегнул свои штаны и стянул их, — снимай свою драную юбку и одевай мои джинсы. Хрен твой отец знает, что на тебе было, когда ты утром из дому вышла. Ну, давай.

Я отвернулся.

— А про случившееся забудь. С тобой ничего не произошло, понятно? Это был только сон, Анализа. Все это сон, кошмарный сон, этот парк, эта война, эта воронка, эта вонь и этот дым. И эти трупы. Поняла, Анализа?

Анализа не ответила, а только крепче прижалась ко мне. Индюк какое-то время странно приглядывался к нам, а потом вернулся к своим кабелям и контактам. Сейчас он отрегулировал уоки-токи так, что был слышен оживленный диалог, прерываемый лишь щелчками переключателя, и это звучало так, будто собеседники заканчивали каждое предложение, пуская пузыри.

Преодолевая отвращение, я стащил с шаулиса относительно неиспачканные кровью штаны и одел их. Они с меня спадали, поэтому я сел и стал подгонять ремень. Индюк оставил в покое радиостанцию и из глубоких карманов своей куртки вытащил маленький радиоприемничек и какое-то странное устройство. Он включил приемник — зазвучала церковная музыка, что означало, что это была какая-то польская станция. Я уже не протестовал. Музыка была негромкая, а в ближайших окрестностях с какого-то времени уже не слышалось ни выстрелов, ни криков.

Анализа вытирала платочком лицо и руки. Индюк подсоединил свое устройство к торчащим из земли проводам, положив рядом уоки-токи и наушники от моего уокмена. Потом он снова стал настраивать свой приемничек — были слышны трески, разряды статики и обрывки мелодий.

— Послушайте, вдруг сказал он. — Я как раз поймал Варшаву. Там что-то происходит. Какой-то скандал или черт его знает.

— Наверное, синагогу жгут, — я выплюнул песок, скрипевший на зубах. — Как обычно. Было бы чего беспокоиться.

— Или церковь, — отозвалась Анализа. — Так, как в Лодзи. В Лодзи спалили церковь. Об этом еще по телику говорили. Эти… как же их? Ага, Кирилл Росяк и Мефодий Прухно.

— Вот именно. Черт с ней, с Варшавой, Индюк, поймай Гданьск или Крулевец. Хоть узнаем, что на фронте. Мне уже осточертело торчать в этой воронке и жрать охота.

— Ага, — поддержала меня Анализа. — И мне тоже…

— Тихо, — сказал Индюк, склоняясь над приемничком. — Тут что-то не то. Какая-то демонстрация.

— Да говорю тебе, церковь.

— А в Варшаве есть церковь?

— Вчера была. Потому что шел дождь.

— Да тише вы. Демонстрация в Варшаве, перед Интернешнл Харвестер в Урсусе. Вроде бы дофига народу. Ага, как раз выступает Мартин Кениг.

— Мартин Кениг? — Анализа одернула на себе мои джинсы и подвернула штанины. — Так его уже выпустили из тюрьмы?

— Ну ты и дурочка, Анализа, — сказал Индюк. — В тюрьме он сидел еще при Унии, а теперь, уже полгода он… как его… председатель Движения. Каписко?

— Си, — отвечала та, но я знал, что она свистит. Не могла она каписко, потому что в этом никто не каписко.

— Сделай погромче, Индюк, — попросил я. Видите ли, мне все-таки было интересно, что скажет Мартин Кениг. В последнее время о Мартине Кениге много говорят.

— Погромче? — спросил Индюк. — Хочешь погромче, Ярек?

— У тебя что, уши заложило?

— Пожалуйста.

И в этот момент Мартин Кениг заорал на весь парк. Отовсюду, со всех сторон. На весь парк, стадион, и кто знает, может быть, и на весь город. Индюк расхохотался, явно довольный собой.

— Шайзе! — заорал я. — Что это?

— Динамики стадиона, — стал хвастаться Индюк. — Я подключился к ним через кабель. Через аппаратную.

— Выруби немедленно.

— Ты же хотел погромче, — снова рассмеялся одаренный электротехник, — вот тебе и погромче. Пускай все послушают. Не бойся, Ярек. Никто и не врубится, что это из нашей воронки. Лучше послушай, чего этот тип говорит.

Я послушал.

«Я видел сон!» — вдруг крикнул Мартин Кениг, а толпа, собравшаяся перед фабрикой Интернешнл Харвестер в Урсусе, орала и ревела. «Я видел сон!».

Стрельба затихла, только хлопнуло несколько случайных выстрелов, грохнула где-то мина, пролетел вертолет. А потом утихло все. Весь город. Был только Мартин Кениг и толпа, собравшаяся перед Интернешнл Харвестер.

«Я видел сон, и в сне этом пришел день, день истины! День, когда понятной и ясной для всех истиной стало то, что все мы братья, что все мы равны! День, когда мы поняли, что нет никаких границ, что границы — это не что иное, как черточки на ничего не значащих листках бумаги! День, когда мы отвергли от душ наших яд ненависти, которым нас поили многие поколения! Так вот, братья, такой день близится!»

Толпа шумела, орала. Кто-то хлопал в ладоши. Кто-то пел «Мы все преодолеем». Кто-то скандировал: «Юден Раус». Кто-то свистел.

«Я видел сон, и в моем сне мир этот наконец стал божьим царством на земле! Я видел сон и воистину говорю вам, братья: это был пророческий сон! В моем сне люди всех цветов кожи, вероисповеданий, убеждений и национальностей протянули друг другу руки и пожали их! Все они стали братьями!»

Над парком все еще курился дым, но казалось, дым этот стал редеть, словно его сдувал умноженный эхом голос Мартина Кенига, гремящий из динамиков стадиона с ничего не значащим названием, в парке с ничего не значащим именем. Над городом с ничего не значащим именем внезапно блеснуло солнце. Так мне показалось. Но я мог и ошибиться.

«Я видел сон!» — крикнул Мартин Кениг.

«Я видел сон!» — отвечала ему толпа. Но не вся. Кто-то пронзительно свистел.

«Вон!» — выкрикнул внезапно кто-то. — «Вон, на Кубу!».

«Нам говорят, — кричал Мартин Кениг, — что вот настала эра свободы, всеобщего счастья и благосостояния. Нам приказывают работать, есть, спать и испражняться, нам приказывают поклоняться златому тельцу под музычку, которой забиты наши уши! Нас опутали сетью заповедей, запретов и приказов, которые должны заменить нам совесть, разум и любовь! Они желают, чтобы мы стали скотиной, довольной огражденным пастбищем, скотом, радующимся даже связавшему нас проводу под напряжением! Нам говорят о любви к ближнему, но призывают к крестовым походам! Нам приказывают убивать, приговаривая при этом: „Dieu le veult“. Нас окружили границами, проходящими через наши города, наши улицы и наши дома. Границами, что пересекают наши души! Но мы говорим: Хватит! Мы говорим: Нет! Ибо я видел сон! Сон о том, что эра ненависти уходит в прошлое, о котором никто не вспомнит! Что идет новая эра, Эра Исполнения Мечтаний!

Толпа ревела.

«Я видел сон! Я видел…»

И вдруг Мартин Кениг замолк, а динамики взорвались единым напуганным криком массы людей; что-то треснуло, и у самого микрофона кто-то закричал: «Господи», а другой заорал: «Врачааааааа!».

И вновь в динамиках что-то треснуло.

«Стреляли оттуда, оттуда… с крыши…» — прокричал кто-то трясущимся, рвущимся голосом.

А потом стало тихо.

Тишина была в приемничке Индюка и в Парке Короля Собеского. Подозреваю, что было тихо и на площади перед фабрикой Интернешнл Харвестер в Урсусе.

После длительного молчания приемничек снова начал играть, играть фортепианную музыку. Какое-то время ноктюрн еще звучал в динамиках стадиона Остмарк Спортферайн, но Индюк оборвал провода и играть продолжал только его микроскопический приемник.

Анализа не плакала. Она сидела, опустив голову, в полнейшем молчании, а потом уставилась на меня. Она глядела долго; было ясно, что она хотела что-то спросить. Индюк тоже молчал и тоже глядел на меня. Может, и он хотел о чем-то спросить.

Но не спросил.

— Шшит, — только и сказал он.

Я не стал комментировать.

— Ноу фьюче, — добавил он через какое-то время.

Я и это не стал комментировать.

Мы еще немного посидели в воронке. Вокруг царило спокойствие. Умолкли двигатели улетевших литовских вертолетов, вой машин скорой помощи и крики патрулей, прочесывающих северную часть парка. Непонятно когда сделался вечер.

Мы вылезли из воронки. Было тихо. Дул спокойный вечерний бриз, освежающий, будто, как вам сказать, как «Ойл оф Юлэй» с рекламы. Мы пошли, обходя трупы, горящие автомашины, дыры в асфальте и битое стекло.

Перешли по мостику через Черную Ганчу. Речка, как нам показалось, воняла этим вечером сильнее обычного.

Макдональдс работал.

На улицах было пусто, но изо всех окон мы слышали MTV, Джукбокс и Радио Москва. Группа «Эйприл, Мэй, Дикей» исполняла свой последний хит с альбома «Болезнь разума».

Привет! Мы приветствуем вас

Дети прошедших дней

Идущие курсом на смерть

В клочьях света, прозрачные и бледные

Привет вам!

Распрощались мы на Новом Рынке. Много не говорили. Нам хватило обычных «До завтра», «Пока», «Арриведерчи». И ничего больше.

На моей улице тоже было пусто. Новаковский уже успокоился и играл на пианино Брамса — громко, словно желая заглушить МТВ, оравшее из соседних квартир.

Привет!

Наконец ты пришел

Минута в минуту

Привет тебе, долгожданный век

Век Ненависти!

И больше в этот вечер уже ничего не произошло.

Впрочем, нет. Уже в сумерках начался дождь, и вместе с каплями воды с неба посыпались тысячи маленьких зеленых лягушек.

А больше ничего.

Загрузка...