Если встать под сенью бостонского Стейт-хауса,[1] спиной к особняку Джона Хэнкока,[2] очутишься на небольшой улочке Хэнкок-авеню, которая тянется, вернее, тянулась от Бикон-стрит, окаймляющей участок, где находится Стейт-хаус, к Маунт-Вернон-стрит, что на вершине Бикон-хилл.[3] На этой улочке в третьем доме вниз от Маунт-Вернон-плейс 16 февраля[4]1838 года родился мальчик, которого несколькими днями позже окрестил его собственный дядя, священник Первой церкви — этой цитадели бостонского унитаризма,[5] дав имя Генри Брукс Адамс.
Родись этот мальчик под сенью Иерусалимского храма, где дядя-первосвященник, совершив обрезание, нарек бы его Израилем Коганом, судьба вряд ли наложила бы на него более четкое тавро и убрала с его пути больше преград в скачках на призовые места, уготованных грядущим веком. Однако и рядовой путешественник по жизни, не вступающий на ее ристалища, тоже не прочь получить, так сказать, проездной билет, гарантирующий безопасность, предоставляемую давно обкатанными средствами передвижения. Пользоваться подобными гарантиями порою скучно, зато удобно, и тот, кому они нужны, ощущает необходимость в них беспрестанно. Гарантии, которыми располагал Генри Б. Адамс, ста годами ранее обеспечили бы успех в жизни любому молодому человеку, и, хотя в 1838 году их ценность по сравнению с 1738 годом несколько снизилась, сам факт, что начало этой карьеры двадцатого века было связано с созвездием имен и названий, уводивших во времена колоний, в допотопные времена — Первая церковь, бостонский Стейт-хаус, Бикон-хилл, Джон Хэнкок и Джон Адамс,[6] Маунт-Вернон-стрит и Куинси, сгрудившихся у колыбели с десятью фунтами слепой младенческой плоти, — был настолько необычным, что даже много лет спустя, когда младенец вырос и уже знал, чем все разрешилось, это удивительное стечение обстоятельств дало ему предмет для весьма любопытных размышлений. Что могло выйти из ребенка, который с детства впитывал дух семнадцатого и восемнадцатого веков, но, обретя сознание, оказался перед необходимостью вести игру картами двадцатого? А если бы спросили его заранее — захотел бы он вести ее теми картами, какие послала ему судьба, догадываясь, что примет участие в игре, в которой ни он, ни кто другой не знает и не знал от века ни правил, ни степени риска, ни ставок? Его не спросили, и он ни за что не отвечал. Но даже посвяти его родители в свои намерения, он, несомненно, попросил бы их ничего не менять. Он был бы потрясен тем, как ему повезло. Вряд ли существовало еще хоть одно дитя из родившихся в том же, 1838 году, которому сдали больше козырей. А была ли жизнь честной игрой, где господствовал случай, или же в ход шли крапленые и подтасованные карты, он все равно не мог отказаться играть: ведь на руках у него были одни козыри. Нет, он не мог сказать, как многие другие: я не несу за это ответственности. Он принял существующее положение вещей, стал частью его и, если бы все повторилось вновь, сделал бы это снова, и тем охотнее, что знал всему настоящую цену. В целом, от рождения и до смерти, он оставался пассивным, покладистым участником и партнером в игре, которой была его собственная жизнь. И только принимая во внимание, что он сознательно был лояльным членом общества своего времени, жил с этим обществом в полном согласии, можно полагать, что история воспитания его ума и сердца представляет интерес для него самого и для других.
По правде говоря, он так по-настоящему и не вступил в игру; он с головой ушел в ее изучение, в наблюдение над ошибками участвовавших в ней — и в этом смысл последующего рассказа, без чего тот не содержал бы в себе никакого урока, ни стоящих внимания событий. Это рассказ о воспитании, длившемся семьдесят лег, практическая ценность которого весьма сомнительна, как все ценности, о которых люди не перестают спорить с рождения Каина и Авеля! Но ценность вселенной не исчисляется долларами. Не каждый человек может быть Гаргантюа — Наполеоном — Бисмарком, не каждому дано похищать колокола из Собора Парижской богоматери,[7] но каждый должен нести в себе свою вселенную, и большинству из нас интересно знать, хотя бы в общих чертах, как справляется с этой ношей его сосед.
В течение трех лет, пока младенец, подобно всем младенцам, рос бессознательно, как трава, вопрос о его воспитании, вставший в 1838 году, оставался открытым, меж тем как внешний мир трудился вовсю, готовя для него новую, его собственную вселенную. Позднее, в пожилом возрасте, Генри Адамс не раз задумывался над тем, не правильнее ли, согласно теории случайностей, рассматривать и себя и этот свой мир как случайное стечение обстоятельств. Подобного случайного стечения обстоятельств человеческий опыт еще никогда не знал. Для него, и только для него, стиралась в труху старая вселенная и создавалась новая. Он и его допотопный Бостон восемнадцатого века внезапно разошлись, разъединились — если не духовно, то физически — в силу ряда событий: открылась железная дорога Бостон Олбани, появился первый пароход, телеграф передал из Балтиморы в Вашингтон известие о том, что Генри Клей[8] и Джеймс Н. Полк[9] выдвинуты кандидатами на пост президента. Шел май 1844 года, мальчику было шесть лет, новый мир был готов принять его, а от старого мира на глаза попадались лишь осколки.
Из всего, чем потом обогатилось для него содержание этого мира, он пока различал только желтый цвет. Первое, что запомнилось, — желтый кухонный пол, на котором он сидит в ярком солнечном пятне. Ему было три года, когда через распознавание цвета он сделал этот первый шаг в познании окружающего мира. Вскоре последовал второй — вкусовое ощущение. 3 декабря 1841 года мальчик заболел скарлатиной. Несколько дней он находился между жизнью и смертью и вряд ли встал бы на ноги, если бы не самоотверженные усилия родных. Но вот, с 1 января 1842 года, он стал поправляться: на него напал неутолимый голод, который, наверное, владел им сильнее всех других чувств — радости или боли, — потому что память не сохранила никаких иных, даже слабых впечатлений от этих дней, кроме одного: в комнату, где он лежит, входит тетушка, а в руке у нее блюдечко с печеным яблоком.
Возможно, для памяти естественно сохранять впечатления именно в таком порядке — от цветовых к вкусовым, но следует предположить, что в воспитании первое место занимает боль. И действительно, третье воспоминание связано с чувством неприятного. Как только врачи разрешили вынести больного на воздух, мальчика, закутав в одеяло, перенесли из небольшого дома на Хэнкок-авеню в другой, куда более внушительных размеров, вблизи Маунт-Вернон-стрит, где его родителям предстояло прожить до конца своих дней.
Переезд происходил в середине зимы, 10 января 1842 года, и Генри Адамс до сих пор помнит, как ему было тяжело, когда под ворохом одеял не хватало воздуха или когда с грохотом двигали мебель.
Болезнь, перенесенная в детстве, играет немаловажную роль в создании человеческой особи, отличной от среднего типа, — правда, в ином смысле, чем приспособляемость и неприспособляемость в естественном отборе. В особенности скарлатина, которая сильно сказывалась как на физическом развитии мальчиков, так и на характере, хотя ни один из них до конца жизни, вероятно, не мог бы сказать, помогла ли она ему в достижении успеха или же, наоборот, помешала. Скарлатина, которой переболел Генри Адамс, приобретала с годами в его глазах все большее и большее значение как фактор его развития. Прежде всего болезнь оказала воздействие на его физическое состояние. Генри отставал от братьев в росте на два-три дюйма и соответственно был уже в кости и меньше весом. Его характер и духовные наклонности, очевидно, также складывались по более утонченной модели. Он не блистал в драках и отличался более чувствительными нервами, чем положено мальчику. Подрастая, он преувеличивал свои недостатки. Привычка ставить все под сомнение, не доверять собственным суждениям и полностью отвергать общепринятые, склонность считать любой вопрос открытым, нерешительность в поступках (исключались лишь явно дурные), страх перед ответственностью, любовь к порядку, форме, качеству, боязнь скуки, тяга к дружбе и нелюбовь к обществу — все эти качества отличают, как известно, уроженца Новой Англии, хотя отнюдь не каждого. Но в случае Генри Адамса они, по-видимому, усугублялись перенесенной им болезнью, хотя он так и не смог решить, был ли происшедший в его развитии крен пагубным для него или благотворным, к добру или во зло для его дальнейших целей. Его братья представляли норму, классический тип, он — разновидность этого типа.
Однако во всем остальном болезнь никак на нем не сказалась; он рос вполне здоровый телом и духом, принимая жизнь такой, какой она была, без труда следуя установленным порядкам и наслаждаясь доступными ему радостями в полную меру наравне с любым сверстником. Он считал себя в высшей степени нормальным, и товарищи тоже считали его таковым. Он отличался от них не типом, а развитием и воспитанием, и различие это явилось, прямо или косвенно, результатом приверженности к традициям восемнадцатого века, которую он унаследовал вместе с именем.
Атмосфера, в которой он жил и воспитывался, была насыщена духом колоний, революции, духом почти кромвелевским; он дышал воздухом, напитанным, казалось, еще со дня рождения его прабабки запахами политического мятежа. У уроженца Новой Англии сопротивление было в крови. Подчиняясь инстинкту, мальчик воспринимал мир через призму сопротивления: бесчисленные поколения его предков рассматривали мир как объект для переустройства, пребывающий во власти неистребленного зла, и не имели оснований считать, что полностью преуспели в его истреблении, — они еще не выполнили свой долг. Долг этот заключался не только в сопротивлении злу, но и в ненависти к нему. Мальчикам естественно видеть в любом принуждении враждебную силу, и, как правило, так оно и было, но уроженец Новой Англии, будь то мальчик или взрослый мужчина, за долгие годы борьбы с духовно ограниченной и враждебной средой привыкал получать удовольствие от ненависти, радостей же у него было мало.
Политика, в практическом ее применении, независимо от того, под какими лозунгами ее проводят, всегда была периодически организуемой игрой на ненависти, а политика в штате Массачусетс отличалась вдобавок такими же резкими перепадами, как и его климат. Новая Англия пленяла главным образом резкостью контрастов и крайностей: если мороз, то такой, от которого стынет кровь, если жара — значит, такая, от которой она кипит; и удовольствию от ненависти — к себе самому, если не находилось лучшей жертвы, — предавались не так уж редко, оно было подлинным и естественным плодом, родившимся на этой почве, а не цивилизованным сорняком, оставшимся в наследство от прошлого. Интенсивностью контрастов отмечалось все вокруг, и все это воспитывало. Двойственность окружающего мира окрашивала жизнь в соответствующие тона. Зима и лето, мороз и жара, город и сельский простор, принуждение и свобода определяли два образа жизни и мысли, уравновешивавшие друг друга, словно два полушария мозга. Город означал зимнее сидение взаперти, школу, соблюдение всех правил, дисциплину, прямые мрачные улицы с шестифутовыми сугробами посредине; морозы, от которых снег скрипел под каблуками; оттепели, превращавшие улицы в бурлящие потоки, которые небезопасно было пересекать; общество дядюшек, тетушек и прочих родственников, при которых детям надлежало уметь себя вести и которых их поведение не всегда удовлетворяло; и помимо всего прочего, неистребимое желание бежать и обрести независимость. Город воплощал в себе подчинение, регламент, единоначалие. Жизнь за городом, всего в семи милях от Маунт-Вернон-стрит, несла свободу, разнообразие, мальчишескую вольницу, нескончаемые радости, доставляемые одним лишь соприкосновением с природой, радости, которые давались без усилий и которыми мальчишки наслаждались с утра до вечера, даже сами того не замечая.
Мальчишки — дикие животные: природа щедро наделила их богатством чувств. А мальчишки из Новой Англии располагали куда большим диапазоном впечатлений, чем их сверстники, росшие в менее суровом климате. Окружающая природа воспринималась ими просто и непосредственно — в ее первозданном виде. Лето пьянило Генри Адамса. Самыми сильными ощущениями были запахи жаркого соснового леса и папоротника, млевшего под палящими лучами полуденного солнца; свежескошенной травы; вспаханной земли; самшитовых изгородей; персиковых деревьев; сирени; жасмина; запахи конюшен, амбаров, коровников; соленой воды океана и вязкой жижи, выступающей над болотом; ни один из них не проходил мимо.
За запахами следовали вкусовые ощущения; дети знали на вкус все, что видели или трогали, — от болотной мяты и сахарного тростника до скорлупы земляного ореха и прописей в букваре — вкус А-Б. «А-Б» — этот вкус внезапно возникал во рту былого мальчишки и шестьдесят лет спустя. Удовольствие от света, линий, красок, воспринимаемых просто и непосредственно, как все остальное, пришло позже. Свет в Новой Англии ослепительно ярок, и атмосфера огрубляет краски. Только став взрослым, мальчик узнал, что означает «атмосфера», а тогда представление о свете сводилось для него к полыхавшему пожаром массачусетскому солнцу, а представление о красках — к пунцовому пиону с предутренней росой на лепестках, к синеве океана, каким он видел его с расстояния в одну-две мили с гряды холмов родного Куинси, к кучевым облакам, проплывавшим в послеполуденном июньском небе, к красному, зеленому, лиловому в цветных картинках детских книг — краскам, которыми дарила его Америка. Таковы были его идеалы. Совершенно иными были промозглые, серые ноябрьские вечера и вязкие, грязные оттепели бостонской зимы. При таких контрастах у бостонца не могло не произойти раздвоения души. Сама жизнь имела две стороны. Мальчик, который после январской метели любовался слепящим сверканием снега в белесых лучах студеного солнца, с его ярким светом и тенью, едва ли осознавал, что такое тона и полутона. Это могло ему дать только воспитание.
Зима и лето были двумя враждебными стихиями: они формировали два различных склада души. Зима требовала постоянных усилий, лето позволяло вести вольготную жизнь, как в жарких странах. Валялись ли мальчишки в траве или шлепали босиком по ручью, купались в океане или шли под парусом по заливу, ловили в бухтах корюшку или таскали бреднем в озерцах рыбью мелочь, гонялись за мускусной крысой или охотились за каймовыми черепахами в прибрежных бочагах, бродили по сосновым лесам или забирались в гранитные каменоломни, шли по грибы или за орехами — лето и сельская жизнь всегда были половодьем чувств, а зима — принудительным ученьем. Лето разнообразием природы, зима — сидением за партой.
Воздействие зимы и лета на воспитание Генри Адамса — не плод воображения, в их контрасте таилась важнейшая сила из всех, какие он на себе испытывал; она давила на него постоянно, превратив разрыв между этими двумя загадочными, противоборствующими, непримиримыми противоположностями в разверзнутую пропасть, все увеличивавшуюся к последнему школьному году. С первых детских лет мальчик привык к тому, что жизнь имеет два лица. Зима и лето, город и сельские просторы, твердые правила и полная свобода исключали друг друга, а всякий, кто пытался делать вид, будто это не так, был в его глазах школьный учитель, то есть человек, специально нанятый для того, чтобы говорить детям неправду. Хотя Куинси находился всего в двух часах ходьбы от Бикон-хилл, он принадлежал к другому миру. В течение двухсот лет все Адамсы, из поколения в поколение, жили в непосредственной близости от Стейт-стрит,[10] а иногда и на самой Стейт-стрит, и все же ни один из них не питал к городу сердечной привязанности, и город платил им тем же. Мальчик унаследовал этот двойной склад души. Пока он еще ничего не знал о своем прадеде, который умер за двадцать лет до его рождения: он считал само собой разумеющимся, что прадед хороший человек, а его враги дурные люди; но характер прадеда он воссоздавал, примеряя на себя. Ни разу, даже на мгновенье, Джон Адамс и Бостон не соединялись в его сознании, они существовали раздельно и даже противостояли друг другу; Джон Адамс принадлежал Куинси. Мальчик знал дедушку Джона Куинси Адамса,[11] очень пожилого человека, лет семидесяти пяти-восьмидесяти, который обращался с ним, Генри Адамсом, очень дружески и нежно, и, если не считать, что дедушку из Куинси почему-то всегда называли «господин президент», а бабушку «госпожа президентша», у него не было никаких оснований полагать, что дедушка Адамс чем-то отличался от дедушки Брукса, который тоже был с ним нежен и благожелателен. Клан Адамсов нравился ему больше, чем клан Бруксов, но только потому, что с ними связывались воспоминания о сельском приволье, о лете, об отсутствии принуждения. Тем не менее мальчик сознавал, что в социальном смысле Куинси уступает Бостону и что Бостон может смотреть на Куинси сверху вниз. Почему? Это было ясно даже пятилетнему ребенку. В Куинси не было бостонского шика. Вообще никакого шика; вряд ли можно было представить себе образ жизни и мысли проще, чем в Куинси, — разве что у пещерных жителей. Кремневая зажигалка, которой дедушка имел обыкновение ранним утром разжигать печи, все еще лежала у него на камине. Мысль о том, чтобы одеть слуг в ливреи или другую форменную одежду, как и мысль о вечерних туалетах, расценивалась здесь почти как святотатство. Ни ванных комнат, ни водопровода, ни центрального отопления, ни других современных удобств в Куинси не было и в помине. А в Бостоне уже пользовались ванными комнатами, водопроводом, паровым отоплением и газом. Превосходство Бостона не оставляло сомнений, но за это мальчик не мог любить его больше.
Великолепие особняка дедушки Брукса на углу Перл-стрит и Саут-стрит давно уже сошло на нет, но его загородный дом в Медфорде, возможно, еще сохранился и способен показать, какое жилище в 1845 году отвечало представлению мальчика о городской роскоши. Усадьба президента в Куинси была больше и просторнее, к тому же и жилось в ней интереснее, но мальчик понимал, что она сильно уступала соседним усадьбам в стиле. Отсутствие богатства было видно во всем. Здесь все оставалось как во времена колоний, не было бостонского шика и плюшевых гардин. До конца жизни Генри Адамс так и не избавился от предубеждения к ним, впитавшегося во все его поры еще в детстве. Он так и не сумел полюбить стиль девятнадцатого века. Не смог его принять — как и его отец, и дед, и прадед. И не то чтобы этот стиль так уж ему претил — он примирялся и с худшими вещами, — все дело было в том, что по какой-то одному богу ведомой причине он родился ребенком восемнадцатого века. Старый дом в Куинси принадлежал к восемнадцатому веку. Если в нем и обнаруживался какой-то стиль, то его выражали панели из красного дерева[12] времен королевы Анны[13] или стулья и диваны эпохи Людовика XVI.[14] Панели сделал ее верный вассал из Лондона, построивший этот дом, а мебель вывезли из Парижа то ли в 1789-м, то ли в 1801-м или 1817 году вместе с фарфором, книгами и другими предметами домашнего обихода — наследием дипломатической службы; ни один из этих стилей — времен английской королевы Анны или французского короля Людовика XVI — не создавал в доме уюта ни для мальчика, ни для других его обитателей. Темные панели покрыли белой краской, дававшей больше света в мрачное зимнее время. Мальчик сознавал, как мало преимуществ было у старых форм жизни. Напротив, большинство мальчишек, да и взрослые тоже, с полным основанием предпочитали новое, и мальчик чувствовал, что его старомодные вкусы явно вредят ему в глазах других.
Его пристрастия никоим образом не определялись и личными мотивами. Дедушка Брукс был так же доброжелателен и приветлив, как дедушка Адамс. Оба они родились в 1767 году, оба умерли в 1848-м. И тот и другой любили детей, и тот и другой принадлежали скорее к восемнадцатому, нежели к девятнадцатому веку. Мальчик не видел между ними никакого различия, разве только первый связывался в его сознании с зимой, а второй — с летом, первый — с Бостоном, а второй — с Куинси, даже с Медфордом, с которым вообще ничего не связывалось. Однажды его еще маленьким отвезли туда на несколько дней к дедушке Бруксу, поручив надзору тетки, но он так затосковал, что в первый же день его с позором вернули домой. Впоследствии он не мог вспомнить ни одного другого случая, когда бы так сильно тосковал по дому.
В привязанности к Куинси действовали не только сентиментальные чувства или сознание духовной близости. К тому же Куинси не был устлан розами. Даже это место не избежало каиновой печати. Там, как и везде, жестокая вселенная не жалела сил, стараясь сокрушить молодое существо. Словно для этого мало было братьев и сестер, готовых усердствовать с утра до вечера, и всех остальных, принимавших участие в его воспитании, которое он ненавидел. Задача заставить держаться порядка среди хаоса, неуклонного курса среди бескрайних просторов, повиновения среди вольности, единообразия среди многосложности всегда — от колыбели до смертного одра была и должна быть целью воспитания, как мораль — целью религии, философии, науки, искусства, политики и экономики; но главное в жизни мальчишки — его воля, и, когда воля сломлена, он гибнет, как гибнет в упряжке жеребенок, уступая место иному существу — объезженной лошади. Редкий мальчишка питает добрые чувства к своему объездчику. Между ним и его наставником всегда идет война. Генри Адамс не знал ни одного мальчишки в своем поколении, который любил бы своих наставников, а при таком положении вещей сохранять дружеские отношения с родственниками было делом отнюдь не легким.
Тем более примечательным показалось ему впоследствии, что впервые он всерьез соприкоснулся с президентом, отстаивая собственную волю, и в этой борьбе старший Адамс, разумеется, победил младшего, но не оставил в душе побежденного, как это обычно случается, раны на всю последующую жизнь, а, напротив, вызвал ощущение справедливости, какую только можно ожидать от прирожденного врага. С таким отпором мальчик встречался нечасто. Произошло это, когда Генри было шесть, возможно, даже семь лет и мать привезла его к президенту в Куинси на все лето. Куда разъехались остальные члены семьи, он успел забыть, но ясно помнит, как однажды утром он, объятый бунтарскими чувствами, стоял в холле, отказываясь идти в школу. Естественно, вся его ярость обрушилась на мать; для того они, матери, и созданы, да и сыновья тоже. Но в данном случае его мать находилась в крайне невыгодном для себя положении: она сама была гостьей, а потому не могла использовать те средства, которыми добиваются послушания. Со своей стороны Генри проявил немалые тактические способности, не соглашаясь выйти из дома, и сумел отразить все попытки принудить его к этому, оказав успешное, хотя и не в меру отчаянное сопротивление. Он явно был на пути к победе и с должной энергией удерживал свои позиции, стоя насмерть на нижней ступени длинной лестницы, ведущей в библиотеку президента, когда дверь наверху распахнулась и старый джентльмен стал медленно спускаться в холл. Надев шляпу, он, не говоря ни слова, взял присмиревшего от благоговейного трепета мальчика за руку и повел в школу. После первого оцепенения, вызванного этим вмешательством высшей власти в домашний спор, мальчик подумал, что пожилому человеку, которому без малого восемьдесят, ни к чему утруждать себя прогулкой чуть ли не в милю по залитой жарким летним солнцем, от которого совершенно негде укрыться, дороге, чтобы засадить внука за парту, а с другой стороны, было бы странно, если бы мальчишка, обуреваемый страстью к свободе, не нашел закоулка, куда улизнуть, прежде чем они окажутся у школьных дверей. И тогда, и впоследствии мальчик убеждал себя, что именно эти доводы и заставили его подчиниться. Но старый джентльмен шел и шел, а мальчик видел, как все его стратегические планы рушились один за другим, пока он не оказался в стенах школы, став объектом пытливого, если не сказать неприязненного любопытства. Только тогда президент отпустил его руку и удалился.
Вмешательство президента, попиравшее неотъемлемые мальчишеские права и сводившее на нет общественный договор, должно было бы вызвать к нему неприязнь в душе внука на веки веков. Но Генри не мог вспомнить ни одного мгновенья, когда бы им владело такое чувство. Не чуждый здравого смысла, мальчик, надо полагать, признавал, что президент, даже выступив орудием тирании, совершил свое постыдное дело с умом и тактом. Он не выказал ни раздражения, ни гнева, ни предвзятости, не применил физической силы. Более того, не дал воли языку. За весь долгий путь он не сказал ни слова, не произнес ни звука из тошнотворных сентенций о долге послушания и преступности противодействия закону; происходящее, по всей очевидности, его нисколько не интересовало, он вряд ли даже замечал присутствие мальчика. В эту минуту его, должно быть, не столько волновали проступки внука, сколько поступки президента Полка, но маленький мальчик вряд ли мог чувствовать удовлетворение при мысли, что ответственность за его грехи косвенным образом пала на президента Полка, и если отдавал должное деду, то за его тактичное молчание. Выдержка президента невольно внушала уважение. Мальчик принимал силу как форму права, признавал гнев, особенно вызванный протестом, но в этот момент семена нравственного воспитания упали бы в бесплодную почву Куинси, которая, как известно, состоит из самых каменистых ледниковых и песчаных наносов, какие только известны среди принадлежащих пуританам земель.
Ни один из участников этого маленького инцидента не питал к другому злого чувства; три или четыре лета подряд отношения между президентом и мальчиком были в высшей степени дружескими, даже близкими. Теперь ему уже не вспомнить, пользовались ли его братья и сестры большим, чем он, расположением президента, но ему дозволялась такая близость, что много лет спустя, когда он в свою очередь достиг преклонного возраста, ему стало не по себе при мысли, сколько раз он, должно быть, испытывал терпение президента. Он без конца торчал в его библиотеке, рылся в книгах, перемешивал страницы рукописей, залезал в ящики письменного стола, шарил по старым кошелькам и памятным книжкам в поисках иностранных монет, вытаскивал из трости вкладную шпагу, трогал пистолеты, переворачивал все вверх дном то в одном углу, то в другом и залезал в дедушкину гардеробную, где на полках под перевернутыми стаканами обитали гусеницы, которые, по расчетам президента, должны были превратиться, но так и не превращались, в мотыльков и бабочек. Госпожа президентша стойко сносила пропажу стаканов, которые ее муж похищал для своего инкубатора, и только тогда поднимала голос, когда он забирал ее лучшие, узорчатого стекла, чаши, чтобы, проращивая в них желуди и персиковые косточки, наблюдать, как они станут пускать корни, о чем, по словам президентши, он по обыкновению забывал, как и о сидящих под стаканами гусеницах.
В те годы президент увлекался выращиванием деревьев, и, надо полагать, не одно прекрасное старое дерево — свидетельство его увлечения — украсило бы сад, если бы культивируемые им семена когда-нибудь попали в землю. Но президент был человеком беспокойного ума и, хотя относился к своим увлечениям всерьез, крайне бы оскорбился, задай ему внук вопрос, неужели, подобно английскому герцогу, он не знает, куда деваться от скуки; волновал его, пожалуй, процесс, а не его результат. И Генри Адамс с грустью смотрел на отборные персики и груши, вдыхая их аромат: он знал, президент возьмет их на семена и поместит на полку, где они превратятся в гниль. Тем не менее, унаследовав добродетели своих предков-пуритан, маленький Адамс сам относил дедушке в кабинет лучшие персики, найденные им в саду, а ел те, что похуже. Зато, естественно, он ел их в большом количестве, вознаграждая себя за понесенный ущерб, но это-то как раз и означало, что он не держит на дедушку зла. Что касается дедушки, тот, вполне возможно, втайне корил себя за то, что взялся, пусть даже временно, исполнять обязанности ментора: ведь собственная его карьера отнюдь не подтверждала преимуществ безропотного послушания. В доме до сих пор хранится томик тщательно отобранных стихов для детей, на котором дрожащей рукой президента выведено полное имя внука. И конечно же, мальчику, как и всем остальным детям, при рождении подарили Библию, на титульном листе которой президент сделал подобающую надпись, меж тем как от дедушки Брукса внуки получили по серебряной чаше.
Дедушкам пришлось надарить им столько Библий и серебряных чаш, что понадобился новый дом, вернее, вилла, чтобы разместить все это добро. Ее построили в пяти минутах ходьбы от «старого дома», «на взгорье», откуда с восточной стороны открывался вид на залив Куинси, а с северной — на Бостон. До двенадцати лет мальчик проводил там каждое лето, и его детские радости были связаны главным образом с этим домом. Воспитанием ему пока не слишком докучали. Сельская школа не отличалась чрезмерной основательностью. В мозгу оседали только домашние впечатления, и самые яркие из них были от общения с детьми родственных кланов. Но ничто так не повлияло на детское воображение, ни с чем не могло сравниться по силе воздействия, как лысый затылок президента, возвышавшийся перед мальчиком по воскресеньям, когда тот сидел на своей церковной скамье рядом со скамьей мэра Куинси, которого, хотя он был лет на десять моложе старого Адамса, дети числили в одном с ним возрасте. Пока железные дороги еще не прошли по городкам Новой Англии, в каждой приходской церкви на лучших скамьях по обе стороны главного прохода восседало с полдюжины убеленных сединами «отцов», которые, казалось, сидели там или на равно почетном месте со времен св. Августина, если даже не ледникового периода. Не каждому мальчику выпадало на долю сидеть за спиной дедушки-президента и читать над его головой надпись на мемориальной доске в честь прадедушки-президента, который «поклялся жизнью, состоянием и честью» добиться независимости родной страны и тому подобное. Но в представлении мальчишки, не вдававшегося в рассуждения, у других мальчишек должны быть свои, равновеликие президенту дедушки, церкви стоять вечно, а лысые отцы города восседать по обе стороны главного прохода под мемориальными досками президентов или не менее выдающихся личностей. Ирландец-садовник как-то бросил ему: «Небось думаешь, тоже выйдешь в президенты!» Небрежность тона, каким эти слова были сказаны, произвела на мальчика неизгладимое впечатление, они не выходили у него из головы. Он ни разу, сколько мог припомнить, не задумывался над этим вопросом; для него было новостью, что можно сомневаться, станет ли он президентом. То, что было, не могло не быть и впредь. Ни президенты, ни церкви не подлежали сомнению, и до сих пор никто не заронил в нем опасение, что общественной системы, которая вела свое начало от Адама, может не хватить еще на одного из колена Адамова.
Госпожа президентша держалась более отчужденно, чем президент, зато выглядела живописнее. Она проводила много времени у себя, в отделанной голландскими изразцами комнате, любуясь из окна садом с его обсаженными самшитом дорожками; мальчику, который иногда доставлял ей записки и передавал поручения, она казалась очень хрупкой, и он с наслаждением вглядывался в ее тонкие черты, выступавшие из-под чепцов, которые, по его мнению, были ей очень к лицу. Ему нравились ее изящная фигура, нежный голос, благородные манеры и что-то неуловимое, говорившее о том, что она принадлежит не Куинси, а скорее Вашингтону или Европе, как и ее мебель, бюро со стеклянными створками в верхней части, за которыми виднелись маленькие восемнадцатого века томики в старинных переплетах, на которых стояли «Перигрин Пикль»,[15] или «Том Джонс»,[16] или Ханна Мор.[17] При всем своем старании госпожа президентша так и не смогла стать бостонкой, и это был ее пожизненный крест, но для мальчика ее очарование в этом и таилось. Даже в том возрасте его влекло к ней именно это. Она и в самом деле прожила жизнь, далекую от Бостона. Родилась она в 1775 году в Лондоне и была дочерью Джошуа Джонсона, американского коммерсанта, брата Томаса Джонсона, губернатора штата Мэриленд, и его жены Кэтрин Нат, англичанки из Лондона. Вынужденный с начала Освободительной войны[18] покинуть Англию, Джошуа Джонсон перевез семью в Нант, где она оставалась до заключения мира. Когда Луиза Кэтрин вернулась в Лондон, ей было без малого десять лет, и ее национальное чувство отличалось некоторой расплывчатостью. Благодаря влиянию клана Джонсонов и заслугам самого Джошуа в 1790 году, как только создалось правительство США,[19] президент Вашингтон назначил его консулом в Лондоне. А в 1794 году президент Вашингтон назначил посланником в Гаагу Джона Куинси Адамса. Молодому дипломату было двадцать семь лет, когда год спустя его перевели в Лондон, где в доме консула он встретил теплый прием. Луизе тогда исполнилось двадцать лет.
В эти годы, да и после, дом консула, гораздо больше, чем дом посла, выполнял роль центра, куда стекались путешествующие по делам службы и иным надобностям американцы. Между 1785 и 1815 годами посольство кочевало из одного помещения в другое, и консульство, расположенное в самом сердце Сити недалеко от Тауэра, оставалось местом встреч, удобным и привлекательным, настолько привлекательным, что оказалось для молодого Адамса роковым. Луиза, само очарование, словно сошла с портрета Ромни,[20] однако среди ее многочисленных достоинств одного ей явно недоставало: она не принадлежала к породе женщин Новой Англии. Существенный недостаток. Ее потенциальную свекровь, Абигайл, знаменитую женщину Новой Англии,[21] чья власть над неистовым мужем, вторым президентом, уступала только авторитету, каким она пользовалась у сына, будущего шестого президента, снедали опасения, что Луиза замешана из недостаточно крутого теста и воспитана в недостаточно суровых условиях, чтобы прижиться в климате Новой Англии и стать исправной и деятельной супругой ее образцовому сыну. В данном случае, как и в большинстве других, где требовалось здравое суждение, Абигайл была права, но порою здравое суждение служит источником не силы, а слабости, и Джон Куинси имел уже основания считать, что в оценке предполагаемых невесток его матушка придерживается тех здравых суждений, которым, в силу человеческой природы, сыны Адамовы с момента падения Евы следовать не способны. Находясь за три тысячи миль от своей матушки и увязнув столь глубоко в любви, он женился на Луизе. Свадьба состоялась 26 июля 1797 года в Лондоне, откуда молодая чета вскоре отправилась в Берлин, где муж возглавил посольство Соединенных Штатов. В Берлине молодая женщина провела несколько полных впечатлений лет, но ее потомкам трудно судить, насколько она была счастлива, довольна и какой имела в свете успех; во всяком случае, не подлежит сомнению, что там она никоим образом не могла подготовиться к жизни в Куинси или Бостоне. В 1801 году, после низложения партии федералистов,[22] им с мужем пришлось переселиться в Америку, и здесь она наконец стала членом семьи Адамсов из Куинси, где оставалась, с выездами на зиму то в Бостон, то в Вашингтон, до 1809 года; но в это время все ее внимание стали поглощать дети. В 1803 году ее мужа избрали в сенат, а в 1809-м назначили послом в Россию. Она последовала за ним в Санкт-Петербург, взяв с собой малютку Чарлза Фрэнсиса,[23] родившегося в 1807 году; сердце ее обливалось кровью: двоих старших сыновей пришлось оставить в Америке. Жизнь в Санкт-Петербурге вряд ли принесла ей много радостей: они с мужем были бедны и не могли блистать в пышном петербургском свете, но от этого она не умерла (умерла в русской столице ее новорожденная дочь) и зимою 1814/15 года вместе с семилетним сыном проехала всю Европу, следуя из Петербурга в Париж, в дорожной кибитке, минуя действующие армии и достигнув Парижа как раз во время Cent Jours[24] — возвращения Наполеона с Эльбы. Затем ее муж получил назначение послом в Англию, и два года ей пришлось быть при дворе Регента.[25] В 1817 году муж, став государственным секретарем, вернулся на родину, и следующие восемь лет она жила на Ф-стрит,[26] выполняя возложенную на нее миссию — развлекать членов правительства президента Монро.[27] А потом были четыре мучительных года в Белом доме. Когда к 1829 году эта глава была дочитана, она чувствовала себя достаточно усталой, чтобы заслужить право на отдых и покой, но ей предстояло еще пятнадцать лет исполнять роль жены члена палаты представителей, так как в 1833 году ее муж вернулся в конгресс.[28] Именно такой, какой она была в эти годы, точнее, с 1843-го по 1848-й, она и запомнилась маленькому Генри: за завтраком в своей отделанной изразцами комнате — а перед ней тяжелый серебряный чайник, сахарница и сливочник, которые и по сей день хранятся среди прочих семейных ценностей в сейфе какого-нибудь из банков. Тогда ей уже перевалило за семьдесят, и она выглядела человеком, безмерно уставшим от бурного житейского моря. Мальчику она казалась воплощением тишины и покоя, серебристо-серым видением, парившим над старым президентом и гарнитурами красного дерева времен королевы Анны, творением столь же чужестранным, как ее севрский фарфор, объектом всеобщего почитания и нежной любви ее сына Чарлза, но вряд ли на гран больше бостонкой, чем она была пятьдесят лет назад, в день своей свадьбы под сенью Тауэра в Лондоне.
Фигура такого рода еще меньше, чем ее муж-президент, могла бы способствовать тому, чтобы привить мальчику принципы грядущего века. Она, как и ее мебель, была из времен Людовика XVI. Мальчик ничего не знал о ее внутренней жизни, исполненной, как и предвидела давно почившая в бозе досточтимая Абигайл, ригористических усилий и почти лишенной полного удовлетворения. Ему и в голову не приходило, что и ей были свойственны сомнения и самокопание, колебания и возмущения против законов и дисциплины, которые характеризовали не одного из ее потомков; хотя уже тогда у него, пожалуй, могло бы зародиться инстинктивное ощущение, что от нее он унаследует семена первородного греха, утрату благодати, проклятие Авеля, что он — творение не чисто новоанглийской породы, а наполовину экзотическое, чужестранное. Дитя Куинси, он не был истинным бостонцем, но даже как дитя Куинси по крови на четверть принадлежал Мэриленду. Его отец, Чарлз Фрэнсис, наполовину мэрилендец по рождению, увидел Бостон только в десять лет, когда в 1817 году родители оставили его там учиться переживание, глубоко врезавшееся в память. И лишь дожив до почтенных лет ему было почти столько, сколько матушке в 1845-м, — Адамс полностью принял Бостон, а Бостон полностью принял его.
Мальчик, чье воспитание начиналось в такой среде, к тому же уступавший братьям в физической силе, но обладавший более тонким, чем они, умом и более хрупким сложением, не мог не чувствовать себя дома в восемнадцатом веке, а из чувства самосохранения не мог не бунтовать против канонов девятнадцатого. Атмосфера, окружавшая его лет до десяти, мало чем отличалась от той, какой в его возрасте — с 1767 по 1776-й дышал его дед атмосферы, помешавшей победе в битве при Банкер-хилле,[29] а ведь даже в 1846 году битва при Банкер-хилле не утратила еще своего значения. Бостонское общество оставалось по тону колониальным. Истинный бостонец по-прежнему самоуничиженно склонялся перед величием английских канонов и, считая такое преклонение не слабостью, а силою, открыто им гордился. Дух восемнадцатого века царил в бостонском обществе еще долгое время после 1850 года. Возможно, Генри Адамс стал избавляться от него куда раньше, чем большинство его сверстников.
Эта доисторическая стадия воспитания резко оборвалась, когда Генри пошел десятый год. Однажды зимним утром он, проснувшись, уловил в доме признаки чего-то неладного, а из нескольких долетевших до него слов заключил, что президент, остановившийся у них на пути в Вашингтон, упал и ушибся. Потом до мальчика дошло слово «паралич». И с того дня оно ассоциировалось в его сознании с фигурой деда, дремавшего в инвалидной коляске с высокой спинкой, придвинутой к разведенному в спальне камину, по другую сторону которого всегда сидел, тоже подремывая, один из старых друзей президента: либо доктор Паркмен,[30] либо П. П. Ф. Дегранд.[31]
Конец этой первой, фамильно-революционной главы в воспитании Генри Адамса наступил 21 февраля 1848 года — февраль, по обыкновению, приносил в семью рождение и смерть, — когда восемнадцатый век, представленный в полнокровном, живом человеческом облике его деда, исчез навсегда. Если сцена в палате представителей, где упал замертво старый президент, потрясла своим драматизмом даже грубоватых американцев, то можно себе представить, как она подействовала на десятилетнего мальчика, чья мальчишеская жизнь уходила с жизнью его деда. Генри Адамсу приходилось расплачиваться за революционных патриотов-предков, дедушек и бабушек, президентов, дипломатов, за красное дерево времен королевы Анны, кресла Людовика XVI и портреты кисти Стюарта.[32] Подобные реликвии калечат молодую жизнь. Американцы всегда считали их воздействие губительным, и, пожалуй, здесь присущий американскому уму здравый смысл судил правильно. Даже менее впечатляющий обряд, чем заупокойная служба в церкви Куинси, происходившая в атмосфере национального почтения и семейной славы, редкому мальчишке не вскружил бы голову. К тому же волею судьбы приходский священник, доктор Лант, оказался не заурядным духовным оратором, а тем идеальным проповедником аскетического интеллектуального типа, каких школа Бакминстера и Чаннинга унаследовала от старого конгрегационалистского клира.[33]
Его на редкость изящная внешность, достойные манеры, глубокий музыкальный голос, безукоризненный английский язык и красивый слог придали заупокойной службе особенно возвышенный характер, потрясший душу мальчика. Впоследствии на своем веку ему пришлось присутствовать на бесчисленных торжественных церемониях — погребениях и празднествах, — и он уже смотреть на них не мог, но ни разу ни одна из них не оставила даже близкого по силе впечатления, какое произвела на него прощальная служба в Куинси над телом шестого президента и плитой, возложенной над прахом второго.
Впечатление, произведенное службой в Куинси, еще усилилось от официальной панихиды, состоявшейся несколько дней спустя в Фанейл-холле, куда мальчика взяли послушать его дядю, Эдуарда Эверета,[34] произнесшего надгробное слово. Как все речи мистера Эверета, оно было блестящим образцом ораторского искусства, доступного только блестящему оратору и ученому, — слишком совершенным, чтобы десятилетний ребенок мог в полную меру его оценить. Но мальчик уже знал, что покойного президента в этой речи нет и не может быть, и даже сумел уловить, почему его там не может быть: мальчик быстро осваивался в окружающем его мире. Тень войны 1812 года еще висела над Стейт-стрит, а тень грядущей Гражданской войны[35] уже черным пятном расползалась над Фанейл-холлом. Даже самое замечательное красноречие вряд ли примирило бы слушателей преподобного Эверета с предметом его восхвалений. Да и как мог он сказать в этом зале, собравшем бостонцев в самом сердце торгашеского Бостона, что единственной отличительной чертой всех Адамсов, начиная с их пращура, отца Сэма Адамса, жившего сто пятьдесят лет назад, была прирожденная неприязнь к Стейт-стрит, беспрерывно исходившей мятежами, кровопролитиями, личной враждой, внешними и внутренними войнами, поголовными изгнаниями и конфискациями, — к Бостону, развитие которого мало в чем уступало истории Флоренции.[36] Как мог он хотя бы шепотом упомянуть о Хартфордской конвенции[37] перед теми, кто ее содеял и подписал? А что бы они сказали, заговори он о возможности сецессии южных штатов и Гражданской войны?
Итак, в свои десять лет мальчик оказался перед дилеммой, достойной первых последователей Христа. Кто он? Куда держит путь? Даже тогда он чувствовал, что в его мире что-то не так, но возлагал вину на Бостон. Правда всегда была на стороне Куинси, потому что Куинси олицетворял нравственный принцип — принцип противодействия Бостону. Правда, несомненно, была на стороне его предков, Адамсов: они всегда враждовали со Стейт-стрит. Если на Стейт-стрит все делалось не так, значит, в Куинси поступали правильно! И как бы он ни подходил к этой дилемме, он все равно возвращался в свой восемнадцатый век к закону противодействия, к Истине, Долгу и Свободе. Десятилетний истец и политик. Конечно, он не мог ни при каких обстоятельствах предвидеть, что принесут с собой грядущие полвека, и никто не мог ему этого открыть. Но порою, в старости, он задавался вопросом — так и оставшимся без ответа, — а что, если бы он ясно и точно все себе представлял? Помогло бы это? Предположим, перед ним уже тогда лежал бы список товаров, выпускаемых в 1902 году, или стали бы известны статистические данные по железным дорогам, телеграфу, добыче угля и производству стали. Отказался бы он от любви к восемнадцатому веку, от завещанных дедами вкусов и пристрастий, от абстрактных идеалов, от полученного им почти духовного образования и всего остального? Отказался бы и совершил искупительное паломничество на Стейт-стрит ради жирного тельца дедушки Брукса или места клерка в суффольском банке?
Прошло шестьдесят лет, а у него все еще нет ответа на этот вопрос. Каждый путь сулил свои выгоды, но материальные выгоды ждали его, как он теперь знает, оглядываясь назад, только на Стейт-стрит.