Кажется, это было первое солнечное утро той весны.
На освещенном склоне сопки четко вырисовывались стволы кедров и тени под ними. На съемку ждали Урбанского. Он закончил работу в театре и вылетел из Москвы.
Из лагеря киноэкспедиции за ним ушла машина. И конечно, как всегда в кино, с корабля на бал: вылез из машины и немедленно включайся в работу.
Мы репетировали, когда заметили высокую фигуру человека на склоне.
Человек свергался к нам вниз. Не спускался, не сбегал, а именно свергался, как водопад.
Вот он ловко перепрыгнул через прелые бревна и подошел. Широкоплечий, тяжело грациозный. Громыхнул:
— Здравствуйте!
Здравствуйте! — эхом ответила тайга и сопки, и мы все, почему-то заулыбавшись, ответили:
— Здравствуйте!
Так начался для меня Урбанский.
В фильме «Неотправленное письмо» есть эпизод, где проводник Сергей бьет Андрея, неправильно истолковав его слова о любимой. Три удара, и я — Андрей — должен лететь с бревна в воду.
— Что, правда, бить? — недоумевал Урбанский. — Я не буду…
Его уговаривали, сердились. Наконец Урбанский сдался.
Мы встали рядом на скользком бревне над потоком. Началась съемка.
Мы встретились глазами. Но не взгляд взбешенного Сергея встретил меня. На меня смотрели страдающие глаза. Пауза. Женя неловко ткнул меня в плечо, в шею. Снова пауза, и я, возможно эффектнее, плюхнулся в поток.
— Никуда не годится! Сначала! — закричал Михаил Константинович Калатозов.
Быстро просушили над костром мою одежду, и мы снова — на бревне. Все повторяется сначала.
В горных реках вода и летом ледяная, а уж весной подавно. Просушивая одежду после четвертого дубля, я сказал Урбанскому, что, если мы сейчас же не снимем хороший дубль, я схвачу воспаление легких. Это возымело действие. Я полетел в поток, не заботясь об эффектности падения.
После съемки Женя спрашивал меня:
— Не больно? Ну правда не больно? — и просил: — Ну стукни меня хоть раз, ну правда. А то я тебя пятнадцать раз стукнул, а ты меня ни разу. Ведь обидно, правда?
У него часто проскальзывало это слово — «правда».
Он с почти детской верой и простодушием отождествлял себя со своими героями, жил их переживаниями, мучился от малейшей фальши, громко радовался удачам.
Как-то на съемках Татьяна Самойлова рассказывала режиссеру о том, как задумала провести эпизод своей героини:
— …Она будет сидеть и рыть землю руками, вот так, а потом разожмет кулак и увидит — алмаз. Она тогда откинется назад и будет плакать…
Урбанский, прислушиваясь к разговору, вдруг раздраженно сказал:
— Хорошо, она будет плакать. А ты в это время что будешь делать?
Он отдавал всего себя исполняемой роли. Он принес в искусство жизнелюбие, застенчивую нежность, нетерпимость к ханжеству.
И неудивительно, что в первой же своей роли в кино Урбанский получил широкое признание зрителей.
В городе Кызыле, где проездом была наша киноэкспедиция, шел фильм «Коммунист». Урбанский позвал меня в кинотеатр.
— Давай посидим, посмотрим. Не на меня, чудак, на публику. Ведь интересно.
Весь сеанс он мешал мне. Гудел в ухо:
— Плохо у меня, смотри, плохо… Не так тут надо было… А это ничего, получилось… А сейчас будет кадр, где я руки забыл помазать. А тут хорошо… смотри, хорошо стою, как олень…
Это была сцена любовного свидания, где он, правда, стоял хорошо и, правда, как олень.
Он не дал мне досмотреть фильм до конца, потащил к выходу:
— Ну уже все, уже конец. Сейчас свет зажгут.
И когда мы шагали по ночным улицам, сказал:
— Зажгут свет, увидят меня и подумают: пришел, смотрит, сам себе нравится.
Над Енисеем колышется жаркое марево. После съемок мы возвращаемся в Дивногорск на бойком буксирном катере. За кормой, исходя белой пеной, ярится бурун.
— Знаете что, парни, — предлагает Иннокентий Смоктуновский. — На пристани удобные мостки. Приедем — искупаемся.
— Зачем мостки? Здесь искупаемся.
Урбанский быстро разделся и, оттолкнувшись от кормы, бросил свое сильное тело прямо в клокочущий бурун. Это было красиво, это было здорово, черт возьми!
— Рисуется Урбанский! — заметил кто-то. Неправда! Урбанский не рисовался. Он озорно радовался жизни во всех ее проявлениях, любил, чтоб захватывало дух.
Крупные сильные руки с гибкими пальцами держат гитару.
Женя перебирает струны лениво, как бы нехотя. Начинает наигрывать какой-то веселый мотив, мы вполголоса подпеваем и умолкаем.
Поздний вечер. Мы уже (в который раз!) спели все песни и частушки собственного сочинения. А ведь завтра рано вставать. Но никто не расходится. В крохотном купе лагерного вагончика тесно, мы сидим плечом к плечу на жестких койках. Только вокруг Жени немного свободного пространства: ведь в руках у него гитара.
Аккорд, еще аккорд… Гори, гори, моя звезда!
Женя поет полным голосом. На этот раз никто не подпевает. Это должен петь только он, так может петь только Урбанский.
— Гори, гори, моя звезда!..
Урбанский первым уезжал из экспедиции. Собираясь в дорогу вдруг предложил мне:
— Хочешь, я тебе свою рубаху подарю? Просто так. Я уезжаю, а тебе еще тут работать.
И когда я принял подарок, он обрадовался и уверял, что рубаха мне невероятно к лицу. В общем, вел себя так, будто не он мне сделал подарок, а я ему.
Его провожали по таежной традиции залпами из ракетницы и охотничьих ружей. Он легко забросил чемодан в кузов грузовика, хлопнул дверцей кабины. Взревел мотор.
И сразу в вечернее небо одна за другой взвились ракеты: зеленая, красная… Грянул прощальный залп.
Женя, высунувшись из окна кабины, смеялся и махал нам рукой.
Ах, Женька, Женька… Много было вместе перепето песен, много перетоптано дорог, много переговорено и перемолчано вместе.
И ни разу я тебе не сказал, что крепко люблю тебя. Не сказал по глупой нашей привычке все переводить в шутку.
Подняв к небу стволы, салютую тебе.
Огонь! Огонь!
И плывет перед глазами твое смеющееся лицо.