Сент-Экзюпери Антуан Воспоминания о некоторых книгах[1]


(Перевод: с французского Е. Баевской)

"Харперс Базар", апрель 1941 г.


Первой книгой, которую я по-настоящему полюбил, был сборник сказок Ханса Кристиана Андерсена. Но это была уже вторая из прочитанных мной книг. В четыре с половиной года я сгорал от желания прочитать настоящую книгу. На дне старого деревянного сундука, набитого пожелтевшими катологами и проспектами, я наткнулся на брошюру по виноделию; она была совершенно недоступна моему пониманию, но я прочел ее всю от корки до корки, пленяясь каждым словом. Это и была моя самая первая книжка.

Через несколько лет я открыл для себя Жюля Верна. Мне уже было около десяти. "Черная Индия"[2], одна из его наименее известных книг, которая вообще-то считается скучноватой, ослепила меня блеском великолепия и тайны. Я и теперь остаюсь при своем мнении, потому что этому роману суждено было сыграть важную роль в моей жизни. Действие его разыгрывается в подземных галереях, прорытых на глубине нескольких тысяч футов, куда от века не проникает свет. Вполне возможно, что фантастическая атмосфера этой книги, запечатлевшаяся у меня в памяти, лежала у истоков моего "Ночного полета", который тоже есть не что иное, как исследование тьмы.

Я никогда не питал пристрастия к романам и читал их не так уж много. Первыми привлекли меня романы Бальзака, особенно "Отец Горио". В пятнадцать лет я напал на Достоевского, и это было для меня истинным откровением: я сразу почувствовал, что прикоснулся к чему-то огромному, и бросился читать все, что он написал, книгу за книгой, как до того читал Бальзака.

В шестнадцать я открыл для себя поэтов. Естественно, я был уверен, что сам к ним принадлежу, и два года кряду, подобно всем подросткам, лихорадочно кропал стихи. Я боготворил Бодлера и, к стыду своему, должен сознаться, что затвердил наизусть всего Леконта де Лиля и Эредиа[3], а также Малларме[4]. От любви к Малларме не отрекаюсь и поныне.

Из современных романистов первым мне полюбился Жан Жироду. "Школа равнодушных" и "Симон патетический"[5], прочитанные в школе, очаровали меня: мне показалось, что я нашел в них человека, занятого в жизни какими-то единственно важными вещами. Помню, например, из "Симона патетического", что для Симона было жизненно необходимо знать, придвинута его кровать к стене или нет. Для ребенка это вправду необычайно важный вопрос: темная пустота между ним и стеной – это таинственная страна, принадлежащая ему одному…

В поездках я не расстаюсь с несколькими книгами, но мне не хотелось бы сейчас перечислять их названия; ведь признайся я, что повсюду вожу с собой труды Паскаля, Декарта, современных философов, математиков и биологов, – это покажется претенциозным, бьющим на эффект. Однако эти книги – вот они, при мне, у меня на столе. На войне верными моими спутниками были Паскаль, "Заметки Мальте Лауридса Бригге" Рильке[6] да потрепанный том Бодлера…

Размышляя об этих книгах, которые, бесспорно, оказали глубокое влияние на мою жизнь, я вспоминаю о волшебной истории, которая приключилась со мной самим. Она родилась не из книги, а из воспоминания о прочитанном, в самом механическом смысле слова: это воспоминание детства, проснувшееся при необычайных обстоятельствах у человека, который оказался на самом краю света.

Несколько лет назад мой самолет потерпел аварию в Гватемале[7]. Я долго пробыл в коме – ощущение более чем неприятное, потому что к жизни возвращаешься не сразу: приходишь в себя медленно, и кажется, что поднимаешься, всплываешь сквозь какую-то густую, вязкую массу на поверхность внешнего мира. Я делал мучительные физические и умственные усилия, но не мог вырваться из власти забытья. Помню, как проснулся ночью потому, что с меня сползли простыни и одеяла. В Гватемале из-за большой высоты над уровнем моря ночи очень холодные. У меня было восемь переломов, и до одеял мне было не дотянуться. Поэтому я позвал сиделку и стал просить, чтобы она завернула меня в "несравненную ткань", уверенный, что, если она не выполнит сразу же мою просьбу, я умру.

– Но у нас этого нет, – сказала сиделка. – Нет у нас никакой "несравненной ткани".

В голове у меня все перемешалось. Я пытался вспомнить, каким образом стелят постель. Я рассуждал сам с собой: "Постой, в армии я стелил себе сам, как же я это делал? Простыня внизу, другая наверху… Нет, третьей простыни не было. Сиделка права". Мне было трудно и жалко расстаться с мыслью о "несравненной ткани".

Со временем я и думать забыл об этом случае. Потом в один прекрасный день приехал в Лион, где прожил год еще ребенком. По воскресеньям родные возили меня к мессе в Фурвьер[8], в собор, высившийся на холме над городом; поднимались туда на фуникулере. Мне захотелось совершить сентиментальную прогулку. Добравшись, я увидел, что билеты по-прежнему продаются у выхода из туннеля, перед автоматическим турникетом. Я пристроился к очереди, где было человек двадцать. Мы продвигались медленно, и мой взгляд упал на стену слева, оклеенную афишами. Это были все те же рекламы, лишь бумага за сорок лет почернела от дыма да буквы наполовину стерлись. Я рассеянно разбирал надписи, и вдруг у меня екнуло сердце. Вот оно что! "Обезболивающая ткань несравненное средство от ран и ожогов". Вот они – простыни, которые могут утишить, облегчить боль, вот о чем я вспоминал на госпитальной койке в Гватемале! Несомненно, когда мне было пять лет, эта "несравненная ткань для ран и ожогов" произвела на меня глубокое впечатление. Из той же рекламы, по-моему, родилась одна фраза в "Планете людей", обращенная к Гийоме: "В тот же вечер я доставил тебя самолетом в Мендосу, там тебя, словно бальзам, омыла белизна простынь"[9]. Воспоминание о волшебных простынях, которые умеют лечить раны… Воспоминание о старой рекламной афише в маленьком туннеле в Фурвьере, почти тридцать лет прятавшееся в темном закоулке моего сознания.

Загрузка...