Б.Л.Брайнин
ВОСПОМИНАНИЯ ВРИДОЛА
Австрийский поэт, переводчик поэзии на немецкий язык, полиглот (переводил с 26 языков). Писал под пятью псевдонимами, наиболее известный из них — Зепп Эстеррайхер (Sepp Цsterreicher). Происходил из венской семьи Brainin, к которой принадлежат многие известные деятели искусства и науки. Родился на Украине в Николаеве, откуда была родом его мать. Когда Б.Л.Брайнину было несколько месяцев, семья окончательно переехала в Вену, где уже давно жили их родственники. Факт рождения на территории Российской империи способствовал впоследствии получению Б.Л.Брайниным советского гражданства. Это спасло ему жизнь, в отличие от его брата Вильгельма (Вилли), рождённого в Вене и также эмигрировавшего в СССР, откуда он был возвращён после присоединения Австрии к Германии и погиб в Майданеке. Б.Л.Брайнин окончил Венский университет, получил степень доктора филологии (германистика). Имел также математическое и географическое образование. Изучал психоанализ непосредственно у З.Фрейда. Член Коммунистической партии Австрии (c 1927), руководитель молодёжных агитбригад. Награждён знаком Почетного члена Коммунистической партии Австрии и медалью им. Копленига за заслуги в борьбе против фашизма. В 1934 г. вынужден был бежать из Вены после поражения Венского восстания, в котором он принимал участие на стороне Шутцбунда. Попав в СССР, преподавал в Педагогическом институте АССР немцев Поволжья (г. Энгельс). Среди его студентов были родители композитора А. Шнитке, с родными которого Брайнин затем поддерживал дружеские отношения в течение всей своей жизни. Был арестован НКВД 5 октября 1936 г. и приговорён к шести годам исправительно-трудовых лагерей. Находился в лагерях Северного Урала, а после лагерей также в трудармии в целом в течение десяти лет. Затем (с 1946 г.) отбывал ссылку в Нижнем Тагиле и в Томске с поражением в правах, преподавал в школах и ВУЗах. Реабилитирован в 1957 г. Переехал из Томска в Москву при содействии С.Я.Маршака и переводчика Льва Гинзбурга, которым он послал свои переводы русской поэзии и сатирическую поэму «Германия. Летняя сказка» как аллюзию на известную поэму Гейне. Работал литконсультантом в «Нойес лебен» («Neues Leben»), газете советских немцев при «Правде». Много сделал для становления, сохранения и развития литературы советских немцев. По свидетельству В.Мангольда, у Брайнина было следующее представление об обстоятельствах, в которых существовала эта литература: «…я вспоминаю ставшие легендарными слова знаменитого российско-немецкого поэта Бориса Брайнина, писавшего под псевдонимом Зепп Эстеррайхер: Um die russlanddeutsche Literatur zu sehen, muss man auf die Knie gehen». Член Союза писателей СССР (с 1959 г.). Репатриировался в Австрию в 1992 г. За пять лет до репатриации написал по-русски мемуары о пребывании в лагере и в трудармии («Воспоминания вридола», «вр.и.до.л.» — «временно исполняющий должность лошади»). В Вене перевёл свои мемуары на немецкий. В своё время к написанию мемуаров Брайнина подвигал А.Т.Твардовский, на что Брайнин, согласно воспоминаниям В.Я.Курбатова, отвечал Твардовскому «я ещё не устал ходить без конвоя».
24.5.1987
Это было в апреле 1938 года в лагпункте Верх-Шольчино. Мы почему-то не вышли на работу в лес. Возможно, был выходной день. Ко мне во дворе подошел нарядчик и сказал, чтобы я готовился с вещами в этап. Меня отправляют куда-то на другой лагпункт. Мне стало страшно, ведь со мною был мой брат Вилля с больным сердцем. С ним расстаться я не хотел, ведь, может быть, никогда больше не увидимся. Я спрятался в бараке уркачей.
А нарядчик стал искать меня по всему лагерю. У него был список отправляемых, он должен был их вывести всех за зону.
А ребята дали мне совет:
— Разденься голым и спрячь одежду. На дворе холод и снег. Они не имеют права отправлять тебя голым.
Ребята опытные. А Мишка-Ручка говорит:
— Отдай мне одежду. Я ее заховаю.
Я так и сделал. Все снял и отдал Мишке-Ручке. Сижу на верхних нарах среди урок, как мать родила. Вбегает нарядчик весь взмыленный.
— Где этот Брайнин Борис Львович?
— Тут я!
— А что голый сидишь? Весь этап уже за зоной стоит, конвой ждет!
— Не пойду без брата!
Нарядчик ушел. Через несколько минут заходит начальник лагеря Конюхов. Он смотрит на меня неодобрительно.
— Зачем так делаете? Нехорошо. Меня подводите…
— А я без брата никуда не пойду. Или вдвоем, или без меня.
— Вот что, этап идет в сангородок. Вы очень слабый. Мы туда отправляем больных и слабосильных на поправку. Там будет легкая работа, усиленное питание. Через месяц-два вернетесь и будете опять с братом.
— Рассказывайте сказки, гражданин начальник. Я Вам не верю.
— Зря Конюхову не верите. Так вот, при всех слушайте. Я, Конюхов, даю Вам честное слово, что Вас заберу обратно.
Здесь я у Мишки-Ручки забрал свою одежду, надел свое венское пальто и поплелся через вахту. Там стояли человек тридцать и ждали меня. Конвоир выматерился, и колонна двинулась в Савиново, село Шабурово, на Лозьве-реке.
А ведь самое удивительное то, что Конюхов cдержал свое cлово!
* * *
Савиново назывался лагпункт в селе Шабурово, недавно организованный, где собирали доходяг из всех отделений Севураллага. Начальником был Кривоногов, о котором говорили, что он воспиты-вался у Макаренко под Харьковом. Это был, скорее всего, педагог, который находил подход даже к самым отпетым бандитам. Обслуживающий персонал состоял из БОМЖ (без определенного места жительства), БОЗ (без определенного занятия) и некоторых СВЭл (социально вредный элемент, например, Лопарев, который, вскоре освободившись, стал зав. клубом в Шабурово).
Наш этап распределили по баракам. Я попал в барак уркачей, некоторые знали меня еще из тюрьмы, что мне обеспечило спокойную жизнь. «Воспитателем» был Каширин, нарядчиком — Федя Плющёв, молодые ребята. Я не помню, каким образом я стад их помощником, составлял какие-то списки. Возможно, что с первого дня нашлась мандолина, под которую так виртуозно плясал Дягилев и пела частушки БОМЖ Нона Сталенионис.
В женском бараке я встретил энгельсскую учительницу Таню Андреянову, получившую за анекдот 10 лет. Она была медсестрой в лагере (а фельдшером был какой-то рецидивист, крупный, мордастый, по фамилии Деев), у нее был чудный, звонкий голосишко, когда она пела «Однозвучно звенит колокольчик», то казалось, что действительно звенит колокольчик. Она умерла в марте 1942 года от воспаления легких, 23-х лет. В бараке была певица из Тбилиси, Орлова. Узнав, что я иностранец, она крикнула: «Валя! Слезь! Тут пришел иностранец!» Рядом со мною слезла с верхних нар девушка лет 16-ти. Очень милая блондинка с ямочками на пол-ных щечках. Слезая она зацепила рубашкой за доску, до груди об-наженная, прыгнула на пол, поправляя затем рубаху (трусов у жен-щин не было) с самым невинным видом.
— Я тоже иностранка, — сказала она, улыбаясь. — Может быть, Вы когда-нибудь попадете опять за границу и найдете мою мать.
Здесь я узнал ее удивительную историю.
Она родилась в 1922 году в Польше, Тарнопольское воеводство, почта Богдановка, село Клебановка. Ее мать зовут Доницелла Флейтута, урожденная Штанек. Сама она вовсе не Валя, а Мэрион Флейтута. Ее отец уехал с мамой и с ней в Канаду, в Монреаль, где работал инженером. В 1931 году летом мать захотела повидаться с бабушкой и поехала с Мэрион в Польшу, где в селе Клебановка ее бабушка имела небольшое имение.
Однажды летом ее мать послала няню в соседнюю деревню и дала ей 500 злотых, чтобы кому-то отдать долг. Мэрион просила раз решения поехать с няней. Мать разрешила, и они с няней сели в карету и поехали. По дороге их остановили знакомые и попросили зайти на свадьбу. Няня боялась, что у нее украдут деньги, приш-пилила 9-и летней Мэрион эти 500 злотых внутри платья английской булавкой и велела подождать ее, она, мол, скоро придет. Мэрион окружили дети и позвали поиграть в прятки. Они все выбежали в поле и прятались за кустарниками. А Мэрион убежала далеко и стала собирать цветы в большой букет. Она заблудилась меж кустов, и вдруг ее окружили люди, говорящие на непонятном языке. Оказалось, что она перешла советскую границу. Ее забрали пограничники, нашли у нее 500 злотых и хотели знать, кому она должна была передать эти деньги. Ее увезли в Ямполь и посадили в подвал.
— Я никогда не забуду, как я утром проснулась с букетом цветов, вся замерзшая и замученная, — рассказала она мне.
Дальше я подробно не помню ее рассказ. Помню, что она была в колонии малолетних преступников. Ей было 12 лет, когда ее отправили в Нарын или Норильск (не помню, ехали по реке), по дороге многие умерли от тифа. Где-то выбросили трупы на берег для захоронения, в том числе и Мэрион. Придя в сознание, она выпол-зла из-под трупов. Какая-то сердобольная женщина ее подобрала, вымыла, накормила. Девочка у нее выздоровела, но соседи заявили об этом. Женщину арестовали, а Мэрион отправили в лагерь. Она очень голодала, чтобы поесть ей пришлось уже в 13 лет продавать свое тело за кусок хлеба. Она об этом говорила так просто, как будто так и надо. Но в беседе (мы с ней говорили часто) она пов-торяла всегда, что ей это противно (а что делать?). Может быть, я был единственный, кто ее не трогал. Я ее знал почти до самой смерти. Она ко мне относилась е большой привязанностью и искренностью.
Через 24 года я разыскал ее мать, послал ей подробное пись-мо о судьбе дочери, но мать это письмо не получила.
Когда ей исполнилось 16 лет, т.е. совсем недавно, в 1938 году, ее отправили в какой-то большой город. Ее вызвали в кабинет какого-то офицера. Он ей сказал: «Запомни, что с сего дня ты будешь Валентиной Ивановной Ивановой. Никогда никому не говори, кто ты на самом деле, а то тебе плохо будет». Затем она попала в Севураллаг, лагпункт Савиново. Так она и числилась здесь. Статья УБЭл (уголовно-бандитский элемент).
В 1940 году, после того, как Тарнопольское воеводство ста-ло Тернопольской областью УССР, «Валю» отправили в Верх-Шольчино. Я ее встретил летом на л/п Верх-Лозьва. Она меня узнала, но го-ворить не могла, а только издавала крики: «А-а-а-а-а! С ней была заключенная женщина, ее опекающая. Она мне рассказала: зимой в феврале, Валя отказалась от работы из-за менструации. Ее заперли в неотопленный карцер. У нее хватило сил разобрать дымоход и вы-лезть на крышу. Что с ней сделали, женщина не знает, но с тех пор «Валя» потеряла дар речи.
В ноябре 1940 года меня отправили под конвоем в Ликино. В поселке мне навстречу шла Валя тоже под конвоем. Она меня обня-ла, значит узнала, но говорить не могла. Все те же крики «А-аа…»
Летом 1942 года, находясь на Усть-Еве, я узнал, что Валя умерла от «чахотки». Неправда это. Не было у нее чахотки, никог-да не кашляла. Убрали ее.
Через 20 дет, поскольку меня все время мучила совесть (ведь я же Вале обещал, что разыщу ее мать), т.е. в 1962 году, я из Томска, где я тогда жил, послал письмо на имя председателя сель-совета села Клебановка, почта Богдановка, Тернопольской области, в котором просил сообщить мне, живет ли в Клебановке гражданка Доницелла Флейтута, урожденная Штанек, поскольку я хочу ей сооб-щить, что мне известно о судьбе ее пропавшей дочери. К моему ве-личайшему удивлению оказалось, что действительно есть такая дерев-ня, Клебановка, и что там жила учительница Флейтута с двумя сы-новьями, но они переехали в соседнюю деревню. Я написал матери «Вали» в ту деревню: «… если Вы хотите знать, что случилось с Вашей дочерью Мэрион, сообщите мне, была ли у Вас такая дочь».
Дрожащим почерком она мне немедленно ответила авиаписьмом: «Ра-ди Бога, сообщите мне, что Вы знаете о моей дочери Меланье. Не-ужели она еще жива? Вы ее муж?»
Я ей написал на нескольких листах подробную историю мучени-цы Мэрион и отослал заказным письмом. Прошло больше месяца. Полу-чаю опять авиаписьмо; «Что же Вы молчите? Вы же обещали мне со-общить, куда делась моя дочка».
Короче говоря, мое письмо пропало. Или его задержала в пограничной полосе местная цензура, или сыновья скрыли его от матери.
* * *
В женском бараке жили две сестры Бочкаревы: Зина и Шура. Зине было 20, Шуре, наверное, 22. Зина была худощавой, бледной, а Шура полнее, крепче, обе среднего роста. Совершенно непонятно было, за что эти простые, скромные колхозницы схватили статью УБЭл. Зина работала, кажется, в столовой. Однажды у нее на спине образовался фурункул. Аферист Деев, который неизвестно почему работал «Лекпомом», т.е. фельдшером, выдавил ей этот гнойный нарыв, после чего Зина еще в июне 1938 года умерла от заражения крови. Деева отправили на лесоповал, но покойнице от этого не стало легче. Начальник отделения Мечеслав Петрович Буян пожалел сестру Шуру и взял ее к себе домой нянькой. Я помню Шуру, как она носи-ла на руках двухлетнюю дочь Буяка Ирину… Сорок лет спустя (в 1978 году) Ирина приедет ко мне в Москву, чтобы я ей помог проконсультироваться у невропатолога…
Никогда не забуду я Серафиму Романовну Зражевскую. Это была украинская красавица лет 30-и, с черными, как смоль, волосами и глазами, широкобедрая, полногрудая, стройная. Она была заведую-щей столовой на Тбилисском военном аэродроме. Какому-то садисту захотелось над ней поиздеваться. Она сидела по 53 статье. Однаж-ды, когда я зашел в женский барак, она спросила: «Хочешь на ме-ня посмотреть?» — И, повернувшись ко мне спиной, задрала платье.
— На, посмотри!» Я ужаснулся. Зад и спина были исполосованы, мес-тами вздуты: ее в следственной тюрьме раздевали догола и били палкой, пока она не подписала все, что от нее требовалось. У нее были повреждены почки. Она мочилась кровью. В 1946 году я ее встретил в Верхотурском ОЛПе. Ее освободили. Но она тогда в не-полные 40 лет была седой старухой со сморщенным лицом. Я ее с трудом узнал.
Про тбилисскую следственную тюрьму я слышал в Верх-Шольчино. Грузины рассказывали ужасы о методах инквизиции. У бухгалтера Бочоришвили были раздавлены пальцы левой руки. Ее зажимали в дверь, чтобы он правой рукой подписал протокол. Но были и такие кого не пытали, например, молодую красавицу, бывшего секретаря Тбилисского горкома комсомола, Лидию Варламовну Забахтарашвили или врача Мишу Лилуашвили.
* * *
В Савиново я снова встретился с Колей Черновым. В нем было что-то от Остапа Бендера. Это был ловкий мошенник и аферист, который сидел не в первый раз. Я помню туманно, за что он сел на этот раз, он мне это рассказал еще где-то в сентябре 1937 года в энгельсской тюрьме. Ему тогда было 32. Он был стройный, крепкий, с живыми глазами, умел командовать преступным миром, у которого пользовался авторитетом. Короче говоря, он в Саратове вечером познакомился с капитаном сухогруза, пригласил его в привокзаль-ный ресторан и напоил до белых риз. На путях стоял грузовой состав. Чернов затащил капитана в пустой товарняк, снял с него мундир и одел его, забрал у него документы и запер в вагон на засов. Затем разыскал его судно, которое возило арбузы куда-то по Волге, созвал всю команду и объявил, что капитана сняли с работы за порчу арбузов, а ему, Чернову, поручено продать их не месте, пока они не сгнили. Рано утром началась распродажа арбузов прямо у пристани. Выручку Чернов поделил с экипажем баш на баш, т.е. половину Чернову, половину всем остальным, так как ему, якобы, надо было «отчитаться перед наркоматом». Арбузы продавали по дешевке, толпа хватала их. К вечеру Чернов дал команду к отплытию, считая, что настоящий капитан не скоро вернется из запертого вагона. Так и случилось. Поезд доехал, а когда капитан проснулся, он уже был где-то далеко от Саратова на каком-то разъезде. Его отчаянный стук услышали, и его освободили.
Не успел Чернов распродать все арбузы на следующей пристани, как его арестовали. (В тюрьме он был в мундире капитана.)
Еще в Энгельсской тюрьме я с ним подружился. Он, как многие уркачи, был любознателен, и, узнав, что я собираю материал для словаря блатного языка, он очень усердно мне помогал и даже других мобилизовал.
Чернов был в Савинове расконвоирован и работал за зоной конюхом. Напрасно ему оказали такое доверие. Он ухитрялся совершать мелкие кражи, и краденые супони, чересседельники, даже фураж сбывал местному населению села Шабурово (где половина были Шабуровы, а другая — Митины). У него всегда были деньги, которые реализовывал в лагерном ларьке. Помню, однажды он меня угостил гороховой кашей с колбасой, хлебали мы из одной миски.
А в один прекрасный день Чернов сбежал при обстоятельствах, сильно напоминающих историю с саратовским капитаном.
Ночуя в конюшне, он устроил пьянку с одним из Стрелков. Напоив его до бессознательного состояния, он его раздел, надел его форму, вывел лучшего коня, оседлал его и умчался. Побег он тща-тельно подготовил. При нем была справка с круглой печатью Севураллага, что ему, стрелку ВОХР’ы, поручено собирать о населения средства дли борьбы с беглецами из лагеря, которые грабят и уби-вают во всей округе. Он разъезжал по Надеждинскому (Серовскому) району, появлялся то здесь, то там, приходил в сельсоветы и тре-бовал, чтобы собрали все взрослое население. На собраниях он выс-тупал, собирал деньги и даже давал за них расписки. Люди охотно жертвовали для благородной цели. Если я не ошибаюсь, он так три недели путешествовал. Не пропивал бы он вырученные деньги, его бы не могли поймать так легко; он бы уехал куда-нибудь подальше. Но через недели три его схватили и привели обратно в лагерь. Я помню, как мы на сенокосе с удивлением увидели Колю Чернова с опущенной головой на краденом коне в сопровождении двух конных конвоиров. Если он сбежал галопом, так он вернулся медленным ша-гом. Больше я Колю не видел. Сперва он сидел под следствием, за-тем получил за побег два года к пяти годам, которые уже имел. А осенью я узнал, что он еще раз бежал и был убит из винтовки преследующего его охранника.
Итак, где-то в конце июня меня с бригадой отправили на се-нокос. Луга находились на правом берегу реки Лозьва. Мы нарубили жерди и построили шалаши, а внутри постелили траву. Хорошо спалось после работы в этих шалашах. Я научился косить и грести, только стоговать не научился. Это была самая тяжелая работа.
Однажды рано утром, около пяти часов утра (завтрак был в шесть часов) я вышел из шалаша. Смотрю, наш охранник сидит поо-даль и закуривает, заворачивает самосад в лист, который вырвал из книги. У нас не было книг, всякая литература была строго зап-рещена. А у меня для курева была старая местная газета. Я очень соскучился по чтению и крикнул охраннику:
— Стрелок! Что за книга у тебя?
Он внимательно посмотрел и ответил:
— Какой-то Евгений!
— Слушай, — говорю я,— ведь бумага плохая, лощеная. Давай поменяемся. У меня газета есть! Махнем?
— Махнем, — сказал стрелок, прошел несколько шагов в мою сторону, положил книгу в траву и вернулся на место. Я сделал то же самое с газетой и забрал книгу, а он потом пошел за газетой.
Эта церемония была принята, чтобы заключенный не мог схва-тить у стрелка оружие.
Так я впервые получил «Евгения Онегина» на русском языке. До этого я его читал в тяжеловесном немецком переводе. А в детстве, когда мать мне давала переводить сказки Пушкина на немецкий язык, я ведь не дорос до «Онегина».
Я стал жадно читать. С первых строк меня захватил этот ше-девр. Я не вышел на работу, меня лихорадило. Я не помню, кто у нас был лекпомом, но меня по болезни освободили от работы. Ведь надо же, чтобы человеку так повезло: в 33 года впервые прочитать «Евгения Онегина» в оригинале! Я тогда дал себе клятву, если я когда-нибудь выйду на свободу, то обязательно переведу «Онегина» на немецкий язык.
Через 20 лет я перевел первую главу. Честь перевода была опубликована. Но потом мне кто-то (кажется, Элленберг) подарил перевод Коммихау, и я понял, что этот перевод так удачен, что не стоит мне продолжать работу.
* * *
Охранник, который мне дал «Евгения», влип однажды не без моей вины. У него была ночная смена, а он заснул крепким сном. Этим воспользовались трое, чтобы бежать из лагеря. Я помню их фамилии: Балбеков (бандит, 20 лет), Веденеев (тоже головорез, лет 24) и Кузовов (ленинградец, окончил десятилетку, гравер по профессии, интеллигентный, начитанный парень лет 20, но полнос-тью попавший под влияние преступников). я спал в шалаше, когда меня разбудил Веденеев. Он мне шепнул, чтобы я выполз. Мой ша-лаш (на 8 человек) стоял у крутого берега Лозьвы. Мы скатились с берега, там лежал Балбенов и Кузавов. Недалеко была привязана лодка. Они мне предложили плыть с ними на другой берег, там они уйдут в лес, а я лодку потом привяжу на старом месте, так что никто не догадается, что их надо искать в лесу на противополож-ном берегу. Мне ничего другого не оставалось, как выполнить требование, иначе они меня могли зарезать. Я так и сделал, они исчезли в темноте, и греб обратно, потащил лодку на старое место, привязал ее и лег спать. Утром на проверке поднялся большой шум, когда оказалось, что троих нет. Приехал командир дивизиона, охрану усилили, сенокос быстро закруглили, и мы вернулись в лагерь.
А беглецам не повезло. Не зная местности, они попали в трясину, бились трое суток, не в состоянии выбраться из болота, и добровольно вернулись в лагерь.
Мой авторитет среди уркачей с тех пор вырос на небывалую высоту.
30.5.1987
В Савиново появился некий Солоха, бывший адъютант Фрунзе, высо-кого роста, лицо отекшее; он с трудом передвигался, говорил, что на следствии его зверски избивали. Однажды за ним прилетел его брат, говорили, что он добился у Сталина освобождения брата. Солоху вызвали на вахту, сказали ему, что он свободен. Увидев брата, он здесь же умер от инфаркта. «Только голова ушла за вахту», — сказал мне потом вахтер-вохровец, т.е. он упал так, что голова оказалась за порогом проходной.
Однажды прибыл этап доходяг из Лупты (или Пелыма?). Часть из них поместили в моем бараке, где я находился среди сплошных воров и других преступников. Это были бывшие беспризорные дети из времен раскулачивания, сейчас им, как Балбекову, Мишке-Ручке и др. от 19 до 24 лет. Среди прибывших был некий Вильгельм Блок, учитель немецкого языка. На нем был еще более-менее приличный костюм. Его в бараке урки раздели, все вещи у него отобрали и одели его в какое-то тряпье.
У меня с этими ребятами были хорошие отношения, так как не-которые меня знали еще из энгельсской тюрьмы, где я, рассказывая о своих странствиях по разным странам, создал себе нимб междуна-родного афериста, в чем меня поддерживал мой брат Вилля. Меня блатной народ звал «Рыжий клык». Эту кличку я получил за золо-тую коронку на левом глазном зубе.
Когда Блока заставили раздеться, я крикнул «раздевателям»: — А боты ему оставьте, они вам ни к чему, больно маленькие!
Ему оставили ботинки, но зачем-то сняли очки. Я забрал себе очки и сказал, что они для меня в самый раз, хотя они мне совсем не подходили. У Блока создалось впечатление, что я у уркачей что-то вроде атамана.
Все это происходило при свете коптилок, т.е. поздно ночью, ведь в мае в тех краях солнце заходило в полночь. На другой день, когда я собирался на работу, я увидел Блока во дворе и отдал ему очки. Он был поражен и сказал мне при этом:
— Если бы я не знал, что вы из воров, я бы поклялся, что вы тот ученый, у которого я слышал лекцию в институте им. Бубнова в Москве.
— Летом 1935 года? О немецких заимствованиях из вульгарного латинского языка? — спросил я по-немецки. Блок остолбенел.
— Это вы? Не может быть! Как вы попали в эту компанию? — спросил он дрожащим голосом.
— Если хотите остаться живым, советую вам не портить с ними отношений.
Блок заплакал и отвернулся.
Вскоре его с каким-то этапом отправили куда-то. Я потом узнал, что он умер от истощения в 1941 году.
* * *
В Савиново был среди зеков азербайджанец Векилов. Через 40 лет я увидел его портрет в Литературной энциклопедии и сразу его узнал: это был знаменитый поэт Самед Вургун. Он был мастер выдумы-вать уморительные юмористические рассказы. Бывало, вечером соберет вокруг себя массу народа и так начнет рассказывать, что люди до слез хохотали. Я помню его рассказ от первого лица, как он в авто-бусе или трамвае был прижат к одной даме, а та, разволнованная его мужскими принадлежностями, пригласила его домой. Говорила, что муж военный и уехал в командировку. Ночью вдруг муж вернулся, к счастью, дверь была на цепочке. Пока муж кричал и стучал, Векилов успел кое-как одеться, выпрыгнул со второго этажа, упал на спящую внизу собаку и убил ее. А муж побежал за ним, догнал его и требовал, чтобы ему заплатили за собаку. Я не помню подробности, но все это было очень смешно.
Векилова очень скоро освободили. В Литературной энциклопедии ни слова нет о том, что он в 1938 году был репрессирован. Он был моим ровесником и умер молодым в 1956 году.
* * *
После возвращения с сенокоса мне дали новую работу. Я был приставлен к Рябову (СВЭл, 5 лет), который изготовлял кирпичи. Он их лепил из глины (кажется, мы работали за зоной и без конвоя) в деревянные формы, складывая в печь, которая находилась в яме, затем куда-то уходил в поисках водки. Все остальное делал я. Нам привозили дрова, т.е. целые стволы с сучьями. Я их распиливал и рубил, потом разжигал огонь. Рябов возвращался с водкой и закуской. Мы лежали перед печкой и поддерживали огонь. Когда кирпичи «созрели» и огонь потух, Рябов их вытаскивал, я грузил их на тачку и возил по доскам на склад, который находился в зоне за каким-то бараком.
Вот однажды так везу на тачке свой кирпич — в лагерном костюме, в лаптях (из них висят портянки, которые я никогда не научился заворачивать), со слишком маленькой синей кепкой на голове. Хожу с тачкой и пою во весь голос какой-то тирольский йодлер.
Когда я в 1935 году приехал в Энгельс, у меня не клеилось с русским языком. Я думал, что «зря» — это ругань. Ведь говорили: Чего ты зря сюда пришел, чего зря болтаешь.— А я отвечал: Сам ты зря! Откуда только такие зри берутся! Не встречался никогда с такими зрями.
— Однажды видел, как завуч Гармс подписал документ «врид директора». Я спросил, что за врид, сокращенный ли это «вридитель», а Гармс сказал, что, во-первых, не ври-, а вредитель, а, во-вторых, врид — это «временно исполняющий должность», это я хорошо запомнил.
Так вот, когда я толкаю свою тачку и пою свою звонкую немецкую песню, в это время пришло в лагпункт большое начальство во главе с начальником отделения Мечеславом Петровичем Буяком. Там был начальник КВЧ (культурно-воспитательная часть), УРЧ (Волков, учетно-распределительная часть), ПТЧ (Бабушкин, производственно-техническая часть), ОперЧ (Поносов), командир дивизиона Сальников. Они пришли для проверки порядка и режима, а с ними было наше местное начальство: Кривоногов и еще кто-то. Они остановились и обратили на меня внимание.
Сальников крикнул:
— Певец! Брось-ка тачку!
Я был рад стараться и бросил тачку.
Старший лейтенант Буяк, толстяк небольшого роста, крикнул:
— Подойдите сюда!
Я подошел и стал перед ними навытяжку.
— Скажите, что это вы поете? Кем вы здесь работаете?
(Через много лет Буяк мне скажет, когда я был учителем в Нижнем Тагиле, что он обратил внимание на мой звонкий голос. Я пел тирольскими переливами).
Меня зло взяло. Кем я работаю! И мне пришла идея.
— Разрешите доложить («Melde gehorsamst», — сказал бы бравый солдат Швейк). Я у вас работаю вридолом.
Последовала пауза. Все молчали и задумались. А я стою, руки по швам, и ем Буяна глазами.
— Это что такое? — спросил он наконец.
— Разрешите доложить, — кричу я,— вридол это временно исполняющий должность лошади.
Успех был неожиданный. Все дружно захохотали. А я стою с ка-менным лицом, как недойная корова.
Буяк наконец успокоился и сказал:
— Идите! Больше вы вридолом работать не будете.
Я пошел опять к своей тачке. У меня пропала охота петь. Нас-троение было мрачное. Наверное, думаю, на лесоповал пошлют или в карцер посадят.
Плохо я спал в эту ночь. А утром после проверки но мне подо-шел нарядчик Федя Плющёв и сказал:
— Тебя включили в список на курсы десятников лесозаготовок. Они начнутся сегодня в 10 часов.
Нас было 22 человека, все бытовики, я один с 58-ой статьей. Нам дали каждому по школьной тетрадке и по карандашу. Курсы прохо-дили в столовой. Я помню Лохматова, который преподавал пороки древесины, некий Гришанин читал лекции по лесному хозяйству, кто-то учил нас, как принимать работу и пользоваться кубатурником. Курсы длились, кажется, две недели без выходных, а потом были экзамены. Большинство выдержало их, но какие-то 2-3 пария не запомнили ГОСТы и провалились, Так я стал десятником.
С этого дня люди стали забывать, как меня зовут. Все меня звали Вридолом. Однажды на совещании десятников, мастеров и прорабов Буяк дал мне слово, говоря: Слово имеет Вридол. — Никто даже не улыбнулся.
«Вридол» пошел по всем лагерям. Два года спустя, попал к нам урок из Алдана, он знал «вридло», это слово у них стало известно.
Много лет спустя я услышал «вридло» в одном кинофильме. Но Вридола я сам придумал летом 1938 года в Савиново.
После окончания курсов у нас съехались начальники всех лаг-пунктов Шабуровского отделения, чтобы получить десятников. Каждый себе отбирал, кто ему понравился. Среди них был и Конюхов, я к не-му подошел и напомнил ему про обещание.
— Конечно, вы пойдете ко мне, — сказал он. Я ведь дал Вам слово.
Так я попал снова в Верх-Шольчино к своему брату.
2.6.1987
Я вспомнил еще один эпизод в Савиново. Когда мы вернулись с сенокоса, меня не сразу назначили помощником Рябова.
Утром меня Федя Плющев послал на вахту, говорил, что меня ждет Пожарский. Кем он работает этот Пожарский, я не знаю. Он был в военном мундире, молодой, очень уверенный, грубый до хамства. На вахте он меня встретил и сказал:
— Как фамилия?
Я сказал.
— Имя отчество?
Я сказал.
— Ты доктор?
— Да, — говорю.— Доктор языковед.
— Нам таких узких специальностей не надо. На язык разбира-ешься, так и на желудок разберешься. Будешь работать фельдшером. На тебе трубку, клизму, термометр, йод, аспирин, бинты и прочее. Распишись в получении.
Я расписался и добавил:
— Я ведь лингвист…
— Пошел к ебене матери, — ответил Пожарский в сердцах.
— Скажи спасибо за такую работенку.
Так я вдруг стал лекпомом лагпункта. Ко мне обращались в основном женщины за освобождением от работы из-за менструации. Медсестрой была Таня Андреянова. Когда я освободил двух женщин, веря на слово, Таня сказала, что надо посмотреть, а то ведь так наврут, что через неделю придется освободить снова. Ведь женщи-ны обманывали, прежде всего бытовички. Когда я отказывал в осво-бождении, некоторые предлагали свои женские услуги. Оказалось, что Деев, который после смерти Зины Бочкаревой отправился на лесоповал, злоупотреблял своим положением, не только принимая «оплату в натуре», но и деньгами, продуктами и т.д. А я за все годы лагерной жизни вообще ни с кем не связывался (кроме Наташи Зиннер, моей лагерной жены, и Клары, о чем я позже расскажу). Из мужчин я освободил двух из-за высокой температуры. Так я работал три дня.
Вдруг меня опять вызвали на вахту. На этот раз меня ждал конвоир. Оказалось, что в Шабурово была построена центральная больница, которой заведовал профессор Гнучев, кремлевский врач, который отбывал 25 лет «за убийство Горького».
Конвоир меня провел до большого бревенчатого дома, велел мне войти, а сам остался на улице. И прошел в приемную, меня встретил пожилой мужчина среднего роста в белом халате.
— Вы доктор Брайнин?
— Я.
— Это правда, что Вы учились в Венском университете?
— Да.
— Я очень рад. Мне нужен заведующий акушерским и гинеколо-гическим отделением.
— Простите, — ответил я, перепугавшись. — Я ведь германист. Я учился на философском факультете…
Гнучев помолчал озадаченный. Затем сказал:
— Очень жаль, идите.
Вот тут-то меня, наконец, сняли с лекпомов и послали в кирпичную печь.
* * *
Через три года я видел поздно вечером, как был арестован Гнучев на лагпункте «Набережная». Я никак не могу вспомнить, кто со мной был, кажется, конвой. Мы были вдвоем, и было это за зоной. Сколько раз я мучил свою память, никак не вспомню, как я оказался за зоной. Помню только, что перед медпунктом сто яла машина. Открылась дверь особняка, Гнучева вывели двое вооруженных, посадили в машину и уехали. За ним вышла медсестра и сто яла на крыльце. Мы стояли поодаль. Мой парень подошел к ней и спросил, что случилось. Я тогда не был глухим, как сейчас, и слы-шал весь разговор на расстоянии 10 метров.
Оказывается, что эта сестра сама Гнучева предала.
— Сам виноват, — сказала она. — А то ведь рассказывает всякую подлость. Вроде Сталин вызвал Левина какого-то и приказал, чтобы тот отравил Горького. А когда в самом деле отравили Горь-кого, так Левина и других расстреляли на всякий случай, чтоб никто не узнал.
Мужчина, который с ней говорил, молча со мной пошел. Я его не помню. Утром в лагере узнали, что сестру тоже посадили.
Позже стало известно, что Гнучева отправили в Москву, и он был расстрелян. Сестра исчезла бесследно.
3.6.1987
В Савиново я познакомился с прокурором из Ульяновска по фа-милии Шерман. Это был интеллигентный еврей, лет 45, маленький, худой, бледный. Его ото всего рвало, он в столовой ничего есть не мог. Через год я узнал, что он умер от прободной язвы. Срок —10 лет по ст.58-ой.
На мой удивленный вопрос, за что мог сюда попасть прокурор, он мне с саркастической улыбкой, которая у него всегда была на губах, ответил, что он сидит по пункту 12-му, т.е. за саботаж. После процесса Зиновьева, Каменева и др., уже к концу 1936 года, он получил «из центра» «совершенно секретное» указание: «В вашем районе находятся (например, цифру не помню) 10.643 контрреволю-ционера. Ваше задание состоит в том, чтобы их всех выявить, аре-стовать и изолировать до 31 декабря 1937 года». Это я передаю приблизительно. Точный текст я забыл.
Тогда мне стало ясно, почему в энгельсскую тюрьму привели в ночь с 31.12.1937 на 1.1.1938 года такую массу мужчин из всей республики. У нас в камере была 21 койка, а в ту ночь нас стало 120 человек. На койках лежали 42, под койками столько же, а око-ло 40 человек стояли и сидели в проходах. Старик Моор из деревни Моор провалился в «парашу», т.е. в бочку с мочой и фекалиями, а пока его вытащили, он был уже мертв. Такая была теснота.
Прокурор Крамер выполнял план… Он умер в 70-е годы в Краснотурьинске персональным пенсионером…
Я бы Шерману не поверил, если бы я не дружил в л/п Лозьва с прокурором Сванетии Джапаридзе Иосифом Платоновичем, который тоже получил 10 лет за невыполнение плана.
7.6.1987
В Савиново я организовал самодеятельность. Дягилев плясал под «барыню» (я играл на мандолине), я пел частушки с миниатюр-ной блондинкой Ноной Сталенионис, которая сидела за проституцию. У нее был звонкий высокий голос. Был 16-ти летний светловолосый худощавый паренек с таким же голосом, как у Ноны. Он знал только одну песню: «Васильки». Его звали Василек из-за этой песни. Он умер от чахотки. Еще перед смертью он пел свои «Васильки». Пел блатные песни 12-тилетний Вася. Он сидел по ст.58 пункт 3 (терроризм!). Он учился в 5 классе, когда его арестовали. Он участвовал в Ворошиловском кружке. В физкультурном зале над мишенью висел портрет наркома Ворошилова. По его рассказу, когда он стре-лял, кто-то его толкнул, и он попал вместо мишени в портрет, за что был осужден. Насколько мне помнится, Кривоногов добился, чтобы Васю отправили в Верхнотурскую колонию малолетних. Не знаю, правда ли. Ведь у него была политическая статья, а в колонии были только бытовики.
* * *
Конюхов за меня расписался и повез меня без конвоя обратно в Верх-Шольчино. Мы прибыли вечером на бричке. Радостная была встреча с братом Вилли. Оказалось, что мне повезло. Ведь Коню-хов на другой день сдал дела новому начальнику Рагозину, привет-ливому человеку низкого роста. Рагозин меня представил технору-ку Ворошилову (из ссыльных раскулаченных), с которым я впервые познакомился и который в ближайшие два года сыграл большую роль в моей лагерной жизни. Он мне сообщил, что он снял с работы де-сятника Вашаломидзе Акакия Константиновича и перевел его в бри-гадиры, а меня с завтрашнего дня переведет в его бригаду десят-ником.
Брата Конюхов назначил бригадиром, т.к. у Вилли был порок сердца. Вообще я убедился, что местное начальство состояло из добрых людей, которые старались облегчить нашу судьбу, насколь-ко это было в их силах.
Вилля повел меня в женский барак. Большой барак, около 30 коек. Он меня познакомил с Серафимой Романовной Зражевской, с которой мы давно были знакомы. Ее еще летом сюда направили зав. столовой. Она почему-то нам симпатизировала и часто нас подкар-мливала «добавками».
В этот вечер мы были свидетелями страшной сцены. В крайнем дальнем левом углу лежала на койке чахоточная проститутка, полька Нелька. В бараке было много блатных парней, которые приходи-ли к своим подружкам. Вдруг раздался жалобный голос Нельки:
— Ребята, я умираю! Пожалейте меня, поебите меня еще один раз!
Вокруг нее собрались уркачи. Один из них лег на нее. Вдруг раздался хохот. Кто-то кричал:
— Она же сдохла! Слезай!
Это было так цинично, так ужасно, что Симе Романовне ста-ло плохо. Вилля заплакал, и мы вышли из барака.
Нельку похоронили в лесу.
* * *
В этот вечер я поздно лег спать. Нарядчик мне показал свободную койку в общем бараке. Она стояла отдельно от двухэтажных («вагонной системы») у окна. Рядом, через один проход, беседовали грузины. Было уже около 10 вечера, а утром надо на проверку встать в 6 часов. Грузины не умели тихо разговаривать, они орали во все горло. В бараке уже все легли спать.
Я подошел к ним и попросил говорить потише. Объяснил, что я очень устал и вообще уже давно отбой.
Они меня выслушали сердито и продолжали орать.
Я терпел минут 10, затем подошел и крикнул что-то вроде:
– Заткнитесь же, е… вашу мать!
Я до этого мало обращался с грузинами. Они очень чувствительны к матерщине. Когда я лег снова, ко мне подошел один из них, высокого роста, красавец лет 35 с усиками, стройный такой и крикнул, что за оскорбление матери он меня задушит. Это был Вано Алексеевич Двали. Он сидел не по 58 статье, а за бандитизм и грабеж. Он и на самом деле схватил меня за горло.
В бараке оказались бытовики, знавшие меня еще из тюрьмы.
Они соскочили со своих коек и оттолкнули Двали:
– Оставь его, это хороший человек. А вы заткнитесь! Спать не даете.
Я здесь же расскажу о Двали. Через какое-то время, зимой 1938 года, меня однажды временно назначили десятником в бригаду Двали. Это была бригада уркачей. Ворошилов построил бригаду перед зоной и сказал:
– С вами пойдет десятник Вридол, – при этом указал на меня, стоящего рядом.
Двали вышел шаг вперед и заявил:
– Не посылай его с нами. Я его убью. Он мою мать обругал.
Ворошилов и конвоир растерялись. А я подошел к Двали, поклонился и крикнул, чтобы все слышали:
– Двали, извини меня, пожалуйста! Я ведь так, по-русски выругался. Не хотел тебя обидеть. Прошу прощения.
Здесь кое-кто из его бригады стал его уговаривать, кто по-грузински, кто по-русски.
– Ладно, – сказал он наконец, – пусть идет с нами, посмотрим на него, не будем пока убивать!
Мы с ним подружились потом. Вообще это был большой примитивный ребенок, отчаянный. Неплохой товарищ.
Я помню, нас однажды послали на катку леса. Возчики привозили на плотбище лес, а бригада Двали должна была накатать бревна в несколько рядов. А работали они не бей лежачего. Возчики привозили, а лес валялся навалом.
Вдруг пришло начальство: Рагозин, начальник КВЧ отделения, командир дивизиона и другие. А начальник КВЧ обращается к Двали и говорит:
– Как вы работаете?! Это вредительство! Если будете так работать, получите второй срок!
А Двали, оборванный весь, в лаптях, стал перед ним, подбоченясь, и сказал с улыбкой:
– Нач-чальник! Жена был? Отобрали. Дом был? Отобрали. Один жоп остался, возьми и выеби!
Начальство на него посмотрело молча. КВЧ махнул рукой, и они ушли. Никаких последствий не было. Только на плотбище послали другую бригаду.
Через полгода Двали был отправлен этапом на Дальний Восток.
До нас дошли слухи, что его в вагоне убили урки.
* * *
9.6.1987
Утром, после проверки и завтрака, бригады строились на развод. Ворошилов представил меня Акакию Константиновичу, который с этого дня был понижен, т.е. разжалован из десятников в бригадиры.
Вашаломидзе был широкоплечий, крепкий мужчина лет 48 (1891 года рождения), бывший штабс-капитан царской армии, участник первой мировой войны, человек молчаливый, лишнего слова от него не услышишь.
Была поздняя осень, в лесу лежал уже снег. Мы были одеты в ватные брюки, бушлаты, на голове шапки.
Мы вышли из зоны, прежде всего подошли к инструменталке, где нам выдали поперечные пилы, топоры, клинья и т.п. С этого момента я проходил настоящую школу у Вашаломидзе. Те курсы, пройденные мною в Савинове, это была чистая теория. Если бы не Акакий, я бы очень скоро оказался на общих работах. У инструменталки он начал уже меня учить, как принимать пилу, какой у нее должен быть развод, какая должна быть точка. Он здесь забраковал несколько пил и топоров. Потом мы построили бригаду и пошли под конвоем на делянку несколько километров.
Бригада состояла из политических, среди которых были люди с высшим образованием, и колхозников, не умеющих расписаться.
Почему сняли Вашаломидзе, я от него узнал по дороге. Дело было в том, что заключенные были не в состоянии выполнять непомерно высокие нормы, которые были вдвое больше, чем для вольнонаемных. Нормы были рассчитаны на 12-ти часовой рабочий день. Только при 100% выполнении нормы мы получали 1 кило черного хлеба и утром и вечером черпак каши.
Ворошилов, желая сохранить рабочую силу и получать премии, требовал от десятников приписки. Если лесоруб не выполнял норму, надо было ему приписать несколько бревен, фактически несуществующих. А Вашаломидзе со своей штаб-офицерской закваской категорически отказался, назвав это мошенничеством. Он меня предупредил, что с сегодняшнего дня я сдаю отчет о дневной выработке и могу делать, как мне заблагорассудится.
Акакий был большой знаток лесного дела. Он безошибочно определял ассортимент и сорт данного бревна. Он стал на пень и точно определял диаметр торца на расстоянии. Мы заготовляли авиа и палубник двух сортов, понтон, шпалу, баланс, крепеж, пиловочник и стройлес трех сортов, подтоварник двух сортов, дрова и другое. Каждый сорт имел свою норму и еще в зависимости от диаметра торца. Вокруг нас гремели падающие деревья, а мы среди них ходили от одного звена к другому под крики «берегись!», когда падала сосна или лиственница. Акакий осматривал упавшие стволы и советовал, как их разделать, сколько откомлить, где отрезать, например, авиа 1 сорт, а дальше 6,5 метра пиловочника, затем 4,5 метра строй, а остальное на дрова. Чем выше сортность, тем меньше норма.
Две недели я ходил с Акакием по бригаде, потом он ходил со мною, наблюдал за моей работой и, где надо, поправлял меня.
Не забыть мне никогда этого благородного человека. Он бы мог пустить меня на самотек, и я бы никогда не справился с работой. Но он и научил меня, как учитывать на фанерке выработку каждого заключенного, заставил меня вызубрить наизусть кубатурник, так что я, еще не вернувшись вечером в контору, уже здесь в лесу точно знал, сколько кому добавить «на горбушку».
Вот так я, благодаря Акакию, стал «лучшим десятником отделения», как Буяк меня однажды отметил на совещании руководителей производства.
* * *
В тюрьме (после суда) мы до 7 ноября 1937 года в камерах только спали, а целый день до отбоя свободно передвигались по всей территории. Так я познакомился со всяким народом, с воришками и разбойниками и преступниками «в законе». Особый интерес у них вызвала моя толстая тетрадь, где я собирал блатной словарь, всякую ругань, блатные песни.
На блатном языке «верха» – это внешний, наружный карман «клифта», т.е. пиджака, а «скула» – внутренний карман, где находится бумажник. Самый примитивный вор был «верхушник», который в трамвае шарил по верхам, самой высокой квалификации считался «скулашник».
Кое-чему я научился у ребят, но до скулашника не дошел. В верхушники я годился.
Итак, Ворошилов был мною очень доволен. Он понял, что со мною ему месячная и квартальная премии обеспечены. Да и я неплохо зарабатывал. Ведь тогда заключенным еще выплачивали денежные награды за выполненные работы. В зоне работал ларек, где можно было купить конфеты, колбасу, махорку и пр.
Однажды вечером стою в конторе у барьера, за которым сидели бухгалтеры, а справа от меня стоит рядом Ворошилов. Кто-то с ним заговорил справа от него, так что он к нему повернулся. А я залез двумя пальцами в «верху» его фуфайки и вытащил – его паспорт.
– Гражданин начальник, – обратился я к нему шепотом. – Возьмите, вы очень неосторожны. С этим в зону нельзя входить.
Ворошилов взял паспорт, побледнев. – Откуда он у тебя?
– А я его вытащил. Так мог любой урка его вытащить и пойти в побег.
Этот эпизод был причиной того, что я стал десятником штрафной зоны.
* * *
14.6.1987
Рядом с общей зоной, где условия были более менее сносными, находилась штрафная зона с одним-единственным бараком, окруженным частоколом и двойной колючей проволокой. На каждом углу – вышки со стрелками, из них две вышки – общие, для штрафной и для нас. Мы были соседями.
В штрафной зоне находились урки, совершившие преступления уже в лагере. Их выводили на работу под усиленным конвоем с собаками. Работали они на рубке леса в квадрате, окруженном четырьмя просеками шириной метров двадцать пять. На каждом углу сидели автоматчики с собаками. В квадрат конвоиры не входили. Там были только штрафники и десятник, который у них работу принимал. А десятником был Языков, который со мной на курсах учился – сам из уркачей, но из «завязавших».
После того, как я Ворошилову в карман залез, он и Рогозин вызвали меня в контору.
Рагозин сказал мне, что Языков отказывается работать с штрафниками, боится, что его «законстролят» как «лягавого». И вообще, они не работали.
«Говорят, что у вас хорошие отношения с преступным миром, – сказал он. – Вы бы не поработали со штрафниками? Получите стахановский паек и денежный начет».
Мне это показалось романтичным делом. Я, не думая, согласился, но просил, чтобы помогли создать мне авторитет.
Начальники удивленно пожали плечами.
– Дайте охране указание, чтобы меня не обыскивали, когда я иду в штрафную зону. А ларечнику скажите, чтобы продавал мне махорку сверх нормы. Я вроде нелегально принесу им махорку.
Рагозин и Ворошилов поняли этот ход и согласились.
Я узнал, что атаманом у них был некий Евдокимов. Сидел он за убийство и в лагере тоже кого-то убил.
Итак, вечером я, еще до отбоя, прошел через нашу вахту и через вахту штрафной зоны, зашел в барак, где меня встретили какие-то старые знакомые из энгельсской тюрьмы:
– Так это ж Рыжий клык!
Здесь был Мишка-Ручка за попытку к побегу (о нем я расскажу отдельно) и Серафимович, стройный, худой парень с женскими чертами миловидного лица. А здесь этот милый парень зашел однажды вечером на лагпункте Лозьва в барак, где на полу сидели трое и при свете коптилки играли в карты, выхватил спрятанный за спиной топор и одному из игроков отрубил голову. Потом спокойно ушел на вахту, бросил окровавленный топор и оказал:
– Я там одному в бараке голову отрубил.
За это ему прибавили отбытые им 2 года, так как больше 10 лет, которые он уже имел, ему не полагалось.
А отрубил он голову уркачу, который кого-то проиграл в карты, но свой карточный долг не выполнил.
Вот он, помню, один из первых мне попался навстречу.
– Мне нужен Евдокимов, – сказал я.
Меня повели к атаману. В бараке было около 50 человек, они спали на двухэтажных нарах. Евдокимов, крупный, широкоплечий, с мясистым лицом, таким же большим носом и маленькими колючими глазами, сидел на отдельной койке.
Я сел к нему на койку, вытащил из-за пазухи кисет с махоркой и бумагу, и мы закрутили козьи ножки. Он кого-то еще пригласил из его приближенных, но не всех. Остаток табака высыпал себе в карман фуфайки, кисет отдал.
Я ему объяснил, зачем пришел.
– Буду у вас десятником, – сказал я, – Знаю, что вы сидите на голодном пайке: 300 грамм хлеба и пустая баланда. Пойми, Евдокимов, я вам горбушку из ничего не могу сделать. Хотя бы 50% вы должны нарубить, тогда я остальное как-нибудь навру. Но, чтобы у меня этот номер прошел, вы должны мне создать авторитет.
– А как?
Об этом мы договорились.
* * *
16.6.1987
Штрафники были изрядно ослаблены голодом. Ведь нормы были высокими, и выполнить их мог только здоровый и сильный человек, а при невыполнении заключенный получал 300 грамм хлеба и два раза в день (т.е. утром и вечером) черпак полупустой баланды. Расчет производился через день. Если сегодня сделал 100%, так только послезавтра получишь килограмм хлеба.
Языков боялся приписок и этим самым обрек своих подопечных на голодную смерть. Они вообще перестали работать.
Так вот, на другое утро я подхожу с конвоем к вахте «штрафной», а там никто не построился, хотя удар по рельсу давно прозвучал. Один из конвоиров сдал оружие товарищам и прошел через вахту в барак. Раздался настоящий вой, и через минуту стрелок оттуда вернулся бегом. Он заявил, что урки объявили забастовку, они говорят, что все равно им подыхать, хоть работай, хоть нет.
Позвали Ворошилова, стали советоваться, что делать. Если вызвать роту и дело передать прокурору, так и местному начальству не поздоровится.
А тут я говорю:
– Давайте, я попробую их вывести.
– Валяй! – говорит Ворошилов.
Я зашел в барак, меня Евдокимов встретил с улыбкой. Мы спокойно сели и закурили моей махорки. Ведь все это было вчера обговорено. Через пять минут мы погасили окурки. Евдокимов дал команду, и все вышли дружно, я – первый, за мной – атаман, за ним – остальные.
– Стройся! – закричал я.
Все построились. Старший стрелок пересчитал их, затем мы двинулись в путь. Слева и справа три вохровца с псами, я – последний, за мной вохровец с собакой.
Когда перед уходом старший объявлял свое «шаг влево, шаг вправо считается побегом и т.д.», Ворошилов сказал:
– Ну и десятник попался! Молодец!
Евдокимов мне «создавал авторитет»…
* * *
В этот день гремел лес в квадрате. Каждый свалил два, а кто даже три дерева. (На норму надо было свалить в два-три раза больше, в зависимости от диаметра и сорта), впервые штрафники стали работать. А я тоже постарался. Я в наряде приврал кубатуру и написал им сжигание сучьев и трелевку на расстояние 100 метров – чистая фантастика, ведь трелевать было некуда, еще не была построена лежневая дорога к квадрату. Вечером я всем «вывел» сто процентов. Так у нас дело пошло. А когда через день все получили «горбушку» и «премблюдо» (премиальное блюдо за перевыполнение: полкило каши из сечки, без масла), тогда мои ребята совсем повеселели.
Я в этот первый день обошел весь квадрат, подсказывал, как лучше разделать хлыст, где сколько откомлевать, затем я принял работу.
В одном захолустном месте сидел худой парень и грелся у костра. Дело было уже поздней осенью, лежал снег, вокруг него стоял лес на корне, нетронутый пилой.
– Ты что не работаешь? – спросил я его.
– А… все равно, «то работаешь, что филонишь. Один х… сдохнуть. Сил нет.
В самом деле, это был до того слабый парень с тонкой шеей, что от него никакой работы ждать нельзя было.
– Как фамилия?
– Шишкин
– За что сидишь?
– За кражу. А в штрафной – за побег.
– Знаешь что, Шишкин. Я тебе дам десять дней отпуска. Буду тебе писать по 110%, будешь получать кило хлеба и премблюдо. Десять дней кантуйся. Но потом надо будет вкалывать, иначе ты меня подведешь. Понял?
– Понял.
– Обещаешь, что на одиннадцатый день начнешь втыкать?
– Обещаю,
– Поклянись.
– Блядь человек буду!
Это была блатная клятва. Я ему поверил.
Итак, мои разбойники ожили. Когда их стали кормить, они не только делали по 50%, но от скуки даже больше.
А Шишкин все отдыхал. Но на одиннадцатый день как стал наворачивать, один, лучком, только щепки летели.
Вскоре его освободили из штрафной. Он куда-то исчез.
Не через три года он меня отблагодарил в самые страшные дни моей лагерной жизни. Об этом позже расскажу.
* * *
Однажды вечером после работы меня разыскал нарядчик и сказал, чтобы я пришел на вахту. Вахтер указал на бревенчатый домик недалеко от зоны:
– Там тебя ждут.
Я пошел к домику. Похоже, что это был дом Ворошилова. Я поднялся на крыльцо, открыл дверь. Из комнаты слева вышел Ворошилов, явно под градусом.
– Войди, – сказал он.
Я вошел в горницу, там сидело еще двое и один в форме лейтенанта, все сильно выпившие. А лейтенант говорит:
– Слушай, Вридол, про тебя говорят, что ты знаешь массу всяких анекдотов. Расскажи что-нибудь.
Я стал ломать себе голову. Что бы мне такое рассказать, чтобы не придрались и не дали бы еще один срок по 58-ой.
Я вспомнил старый еврейский анекдот про мать, которая в синагоге учит дочь, чтобы она себя достойно вела, и при этом ее ругает нехорошими словами. Этот анекдот я перевел на русский язык:
– Мать сидит в церкви и молится, а дочери велела, чтобы она дома сварила кашу. Вдруг бежит дочь в церковь во время богослужения и кричит: «Мама, дама, каша разварилась, как говно!» – «Как тебе не стыдно!» – кричит мать. «Разве можно так выражаться в святом месте? Я тебя, блядь, как ёбну молитвенником по шарам, что мозги тебе на хуй заебутся!»
Мои слушатели хохотали до хрипоты. Долго хохотали, даже водку мне предлагали. Я отказался, никогда в жизни до тех пор не пил.
– Иди! – кричал лейтенант, все еще хохоча. – С тебя хватит!
* * *
Больше месяца я работал со штрафниками. В один прекрасный вечер нарядчик пришел в барак и сказал, что из отделения за мной на санях приехал спецконвой. Меня вызывают в 3-ю часть.
Я немало испугался. Ведь я наврал в квадрате не менее трех тысяч фестметров леса, которые числились заготовленными, а стояли на корню. И сучья не были сожжены, а валялись везде.
Надел я бушлат, сел в сани, и мы поехали в Шабурово. Всю дорогу меня трясло от страха. Ведь 3-я часть – это НКВД в НКВД!
Мы приехали в Шабурово на лагпункт Савиново. Конвоир сдал меня на вахту. Встретил меня тот самый Пожарский, который меня назначил фельдшером. Оказалось, что Кривоногова нет, а Пожарский – начальник лагпункта. Он меня передал нарядчику Пономареву (Плющев уже куда-то был отправлен на Дальний Восток), а этот повел меня к пристройке к бараку, где мне была предоставлена отдельная комната с печкой.
– Все, – думал я, – я арестован.
В комнате была отдельная койка с постелью. Нарядчик прихлопнул дверь и ушел.
Я сидел некоторое время. Было уже после отбоя. Все спали. Я подошел к двери и открыл ее. Я не был на замке, мог спокойно выйти. Была светлая, звездная ночь. Я вернулся и лег спать. Ничего не понимал, что это за почести такие?
Утром после проверки я в столовой получил завтрак и кило (!) хлеба. На развод меня не вызвали. Только к 10-ти часам нарядчик меня позвал: за мной пришел конвой. Он меня повел по деревне в отделение, постучал в один из кабинетов и доложил о моем приезде. Я вошел. Смотрю – за столом сидит тот лейтенант, который тогда выпивал с Ворошиловым. Оказалось, он был начальником 3-ей части, Поносов.
– Слушай, – сказал он, – знаешь, зачем я тебя вызвал?
– Нет, – говорю я в страхе.
– Помнишь, ты нам рассказал очень смешной анекдот, а я его напрочь забыл. Расскажи-ка еще раз.
У меня отлегло от сердца. Я повеселел и рассказал ему еще раз эту историю. Поносов хохотал до слез.
– Так, – сказал он, утирая слезу. – А что я теперь с тобой делать буду? Знаешь, что? У нас цензор заболел. Поработаешь пока цензором.
Он меня повел в отдельную комнату. На столе лежала гора входящих писем. Поносов объяснил, что нельзя пропускать никаких документов, фотографий, вырезок из газет и книг, денег, марок и т.д. Я уже не помню всю инструкцию. Ничего антиправительственного и пр.
Затем он ушел, и я начал работать.
Все это мне казалось ужасно дико. Неужели Поносов не знал, что я сидел по 58-ой статье?
Сколько я помню, я там проработал две недели. И почти каждый день я должен был Поносову рассказывать какой-нибудь анекдот, причем не менее трех раз – тот самый про мать и дочь в церкви.
Я ничего не мог понять. Я ничем не заслужил такое доверие со стороны 3-ей части. Неужели там работали такие примитивные люди?
Однажды мне попало в руки письмо Ганне Райзер, учительнице из Люксембурга на Кавказе. Я ее лично не знал, но слышал о ней. В письме была фотография ее младшей сестры, которая чем-то напоминала мою жену Геди. Я решил не уничтожать снимок, а сохранить его и каким-то образом переслать Ганне Райзер, которая находилась в л/п «Набережная». Вечером, когда конвоир пришел за мной, я сунул снимок за пазуху, но на улице он скользнул из блузы в штаны и оттуда в снег. Конвоир, который ходил за мной, заметил это, поднял фотографию и передал ее Поносову.
Так кончилась моя цензорская эпопея.
На другой день нарядчик мне сообщил, что в 11 часов отправляется этап в Верх-Шольчино. Я должен готовиться и пойти с ним.
Я не помню, где я был в 11 часов. Нарядчик, увидя меня в зоне, очень растерялся – этап ушел без меня. Пономарев повел меня на вахту. Там стоял Пожарский, злой, взбешенный.
– Что я буду теперь с тобой делать? – кричал он. И вдруг открыл дверь от вахты и заорал: – Пошел вон отсюда. Сам найдешь дорогу!
Чудеса! Я стоял на улице. Хоть в Москву езжай!
Я поплелся через деревню без конвоя, вышел за поселок. Вдруг меня догнал на санях начальник КВЧ (забыл фамилию) и спрашивает, куда я иду. Я объясняю, что иду в свой родной лагерь Верх-Шольчино.
– Ладно, – говорит он, – садись, подвезу до Лозьвы.
Это было больше половины дороги, оставалось только 4 километра пешком идти.
Итак, я поехал на санях. Мы перегнали этап с конвоем, с которым я должен был идти; никто не обратил на меня внимания. Ведь я не числился в списках, никто за меня не расписался. Подъезжая к Лозьве, я поблагодарил начальника КВЧ и пошел по лесу в «родные края». А на моем лагпункте новый вахтер не хотел меня пропускать. У меня не было на руках никаких документов. Долго я его упрашивал, наконец вызвали Ворошилова, и он велел пустить меня в лагерь.
Вот какая странная история со мной произошла зимою 1938/39 года.
* * *
20.6.1987
Я не помню, куда делись штрафники. Когда я вернулся из цензуры, в штрафной зоне было пусто, а в «квадрате» валили лес обычные бригады, по просеке шла лежневая дорога, и лес возили на вагонетках.
Одно время меня Ворошилов назначил еще зимой приемщиком леса на вывозке. Я сидел у костра на перекрестке лежневой и санной дороги, со мною сидел стрелок по фамилии Лабзов, простой парень лет двадцати. Мимо проезжали вагонетки с нагруженным лесом, по 4–5 фестметров на каждой. Лес лежал комлями вперед, торцами назад, так что я за минуту мог на фанере «отточковать» содержание вагонетки. А указание Ворошилова было на каждую Вагонетку добавить по фестметру («что на рубке натуфтили, надо на вывозке добавить!)
Однажды сидим так с Лабзовым, толкуем о том, о сем, и вдруг Лабзов говорит:
– Ужас, как выпить хочется, а водки нет. Надо бы в село поскакать, в ларьке водки полно.
– Скачи, – говорю. – Все равно делать нечего.
А его конь рядом привязан.
– Ладно, – говорит Лабзов, – я только винтовку положу под сучья, через полчаса прискачу.
Рядом была куча сучьев, оставшихся от сваленной сосны. Лабзов положил туда винтовку.
– Смотри, не подведи, – сказал он, сел на коня и был таков.
Он оставил винтовку, чтобы без оружия появиться в ларьке. Без винтовки, значит, не на службе. А то могли ему водку не продать. Ускакал он не по дороге, а по лесным тропам.
Сегодня мне эта история кажется совершенно невероятной, а именно, что стрелок мог оставить винтовку – за это полагался расстрел. Может быть, меня подводит память, но я помню именно так.
Не прошло и пяти минут, как вдруг на санях прикатил командир дивизиона Сальников. Он остановился у костра и спросил, где охранник.
Я ему объяснил, что для бригады возчиков мало одного охранника нужны двое. Ведь бригада растянулась на 6 километров, а бедный Лабзов все время скачет на коне и считает возчиков.
Сальников уехал. Повезло Лабзову. Они разминулись. Через 20 минут прискакал Лабзов с водкой в сумке, схватил винтовку («Молодец, Вридол!»), привязал коня. Я ему рассказал о появлении Сальникова, который до сих пор никогда здесь не бывал. Лабзов перепугался, (Я ему рассказал, как я объяснил его отсутствие).
На другое утро мы опять встретились. Лабзов был очень веселым. Оказывается, что вечером собрали всех стрелков. Сальников назвал Лабзова примерным охранником:
– Вы сидите у костров и греетесь. Один только Лабзов целый день на коне и считает заключенных!
Лабзову была объявлена благодарность.
* * *
22.6.1987
К нам прибыли несколько женщин из Иркутска. Я помню четырех:
1) Аня Яковлевна Знаменская, 24 года, среднего роста, миловидная, с ямочками на щеках, инженер, только окончившая институт. Рассказывала, что ее голую бросали в ледяную воду, чтобы призналась в «контрреволюции».
2) Полина Антоновна Сивицкая, лет 33–35, маленького роста, инженер-дорогостроитель. Это она построила лежневку.
3) Потоцкая, крупная молодая полька, наверное, сидела за свою польскую фамилию. Я ее вскоре потерял из вида, не помню, куда она делась.
4) Валя Немцова, девчонка 16 лет. Она как-то рассказала, что ей в следственной тюрьме устроили бастонаду: били палкой по ступням. Она должна была дать показания на родного брата – летчика о его «шпионской деятельности». Валя выдержала все пытки, но получила 10 лет. С ногами у нее было плохо, она много ходить не могла.
Однажды к ней приехал брат. Им разрешили свидание за зоной.
Про Валю шли слухи, будто она бежала из лагеря и была застрелена в побеге.
Аня Яковлевна была деморализована, приходила ночью в мужской барак. Был у нее молодой азербайджанец, бригадир Диев, крупный, черноглазый, довольно примитивный парень. У него Аня спала.
Летом 1940 года я был в Ликино на совещании мастеров и десятников. Когда прошел через вахту, увидел во дворе толпу, слышал женский крик. Я протиснулся сквозь толпу и вижу, как Серафимович избивает лежащую на земле Аню Знаменскую. Никто за нее не заступился, все боялись убийцы. Я к нему подошел, взял его за руку и сказал:
– Ты мужчина или кто такой? Чего ты с бабой связался?
Он на меня посмотрел спокойно, так спокойно, как он тогда в бараке голову отрубил, и сквозь зубы выразился нелестно в адрес Ани.
– Да плюнь ты на нее. Ведь стыдно, – сказал я.
Серафимович повернулся и пошел.
Еще одна встреча была у меня с Аней Знаменской. В 1944 году я был завхозом дома матери и ребенка на Большой Косолманке. Там были заключенные роженицы со своими детьми. Когда дети достигали годовалого возраста, их отбирали в детские дома, а часто освобождали матерей. Там я встретил Аню. Она родила сына от нарядчика Пономарева. Это был жалкий недоносок, которого Аня без ума любила. Она работала прачкой, чтобы заработать стакан молока для ребенка. Я ее с трудом узнал. Это была худющая старуха, кожа да кости. Помню, как она на чердаке под крышей худыми, жилистыми руками стирала вонючие пеленки и женское белье.
Я, может быть, успею рассказать, как мы в 1944 году с возчиком и бухгалтером обманули пекаря на целый воз хлеба. Когда у меня каждый день оказалась лишняя буханка хлеба, я ее несколько раз отдавал Ане. Так мне жаль было эту образованную женщину, которая здесь погибала физически и морально.
Аня до того отупела, что не могла понять, что меня побуждало носить ей самое ценное – хлеб! Она меня однажды спросила: – «Почему ты это делаешь? Для какой цели? – И когда я ответил: – «Мне жаль тебя», – она только покачала головой, на которой волосы стали редкими, как у старухи.
Я Аню потерял из вида, не знаю, что с ней дальше было.
Вообще женщины в заключении гораздо тяжелее мужчин переносили отсутствие половой жизни. Уже в энгельсской тюрьме узнали, что в женских камерах изготовляли из тряпочек искусственные члены и наполняли их горячей кашей, вместо того, чтобы ее есть. Этими инструментами женщины занимались онанизмом. А в лагере женщины висли на мужчинах, особенно интеллигенция теряла всякий моральный облик. Вырванные из обычной среды, где люди друг друга контролируют, они не признавали никаких моральных устоев. Исключением были грузинки, так как у нас был большой грузинский контингент, и мужчины считали позором для всей нации, если бы какая-нибудь женщина себе позволила вольное поведение.
* * *
23.6.1987
У нас была некая Эджибия. Ее муж был наркомом какой-то кавказской республики. Она говорила, что Сталин велел его расстрелять. Она не могла понять, почему. Ведь Сталин неоднократно жил в их доме, был их другом. Ей было невдомек, что это и была причина, почему ее мужа расстреляли. Сталин всех уничтожил, кто его знал когда-то в личной жизни.
Эджибия, женщина лет сорока, была, как говорили, «слаба на передок». Она считалась доступной для любого. Ее на следствии нещадно били, возможно, из-за этого она была совершенно деморализована.
Я помню, как в 1940 году на Верхней Лозьве ее где-то поймали во время полового сношения с каким-то из урок. Стрелок его стащил, при этом сперма попала на ее платье. В этом виде ее поставили у вахты на всеобщее обозрение. Командир охраны думал ее этим опозорить, но вызвал только всеобщее возмущение. Толпа женщин и мужчин стала стыдить охранника, приставленного к ней, так что тот ее отпустил.
* * *
По сравнению с другими лагерями (Москва-Волга-канал, Беломорканал, Колыма), судя по рассказам бывших узников, к нам со стороны начальства было довольно гуманное отношение. Некоторые охранники вели себя сочувственно. Я помню стрелка Катаева, который угощал охраняемую бригаду своим самосадом. И никогда в жизни я не забуду стрелка Арзамаскина, о котором я написал балладу «Иван и Иоганн», в которой я, конечно, не рассказываю, что Иваном, спасшим Иоганна, был стрелок-охранник Арзамаскин.
Это было весной, когда на плотбище катали лес в разбушевавшуюся речку (кажется, Шольчину), и по реке плыл молевой сплав, заполнив всю реку. Я шел с бригадой сплавщиков вдоль реки с длинными баграми, чтобы на поворотах реки раззаторить лес. Бревна местами вздыбились, перекрывая реку и задерживая всю массу бревен. Раздвинуть затор было сложно и опасно. Через остановившийся поток перепрыгнуть вперед было не так страшно, но когда перед был освобожден, вся масса тронулась, и нужно было по стремительно плывущим бревнам вернуться на берег, нужна была ловкость и смекалка, к одному из этих заторов побежал по заторам немец по фамилии Гунгер. На обратном пути он в двух шагах от берега поскользнулся и упал в реку. Он держался за одно бревно, а другие его придавливали. На глазах у всех он стал тонуть.
И тут случилось неожиданное: наш охранник Арзамаскин дал мне винтовку, обмотался канатом, который мы, не помню для чего, таскали с собой, крикнул, указывая на канат:»Держите!» и побежал по бревнам спасать Гунгера. Он схватил его за руку, при этом сам упал в реку, и мы их обоих вытащили канатом.
Потом мы разожгли костер. Гунгер и Арзамаскин разделись, посушили свои шмотки, а я стоял рядом с винтовкой в руках.
«Никому не рассказывайте об этом, а то я срок получу», – сказал Арзамаскин.
Ему было не более 25 лет. Сам он был из колхозников, и этот благородный порыв был для него естественным.
Так никто из бригады никому и не рассказывал, что стрелок спас заключенного. В бригаде не было бытовиков, одни «политические» по 58-ой статье, немцы из Поволжья.
У уголовников считалось законом: в побег идти только от ненавистного стрелка, не подводить хорошего. И только с разрешения атамана.
Год спустя, когда я уже был на Верх-Лозьве, Арзамаскин охранял бригаду уголовников. Я тогда был уже мастером лесозаготовок. Придя на делянку, я узнал от бригадира, что только что четыре казаха ушли в побег. То, что они давно к нему готовились, было известно, но им нельзя было бежать от Арзамаскина. Бригадиром был головорез Гарцев, атаман уркачей.
Мы сообщили об этом побеге Арзамаскину и предложили ему распустить всю бригаду, чтобы поймать беглецов.
«Тебе все равно срока не миновать, – сказал Гарцев, – что четверо сбежали, что все тридцать. Я знаю какой тропой они пошли, через болото ведет только одна. Мы их поймаем и приведем».
Это было утром. А после полудня двух привели, а двух принесли. Они были сильно избиты, лица в крови. А в лагере, когда мы вернулись, пустили слух, что они попали под упавшее дерево.
Но были охранники и другого сорта.
В Савиново, когда мы были на сенокосе, охранник Гусельников, самодур из местных жителей, выгонял из бараков на работу отказчика Макарова. Макаров был из беспризорников, ему было 18 лет. Он, как мне потом рассказали, ругал стрелка матом и швырял в него, что попало. Гусельников выхватил револьвер и застрелил Макарова: за это его судили, и он получил пять лет, потому что в зоне оружие применять нельзя было.
Стрелок Силаев из Верх-Шольчино зимой в тридцатиградусный мороз поставил молодого заключенного у дерева (не помню за что) и держал его там несколько часов. Домой этот парень не мог идти, его привезли с отмороженными ногами. Одну ногу ему потом ампутировали.
Летом Силаев сидел у костра, когда вдруг большое дерево стало на него падать. Никого у этого дерева не было. Его подпилили так, что оно должно было упасть при малейшем дуновении ветра именно на то место, где Силаев разжигал костер. Он успел отбежать, иначе его бы убило.
После этого Силаев исчез, больше с заключенными в лес не ходил.
* * *
2.7.1987
Летом 1939 года мне и моему брату Вилли дали заполнить анкеты-ходатайства, в которых мы просим выслать нас на родину, т.е. в Австрию. Мы газеты не получали, радио у нас не было, и мы не знали, что Австрия оккупирована гитлеровской Германией.
Несмотря на мои просьбы и уговоры, Вилля заполнил и сдал анкету. Ведь он все еще был австрийским подданным.
Когда меня арестовали 5 октября 1936 года в 2 часа утра и, после тщательного обыска, отправили в подвал энгельсского НКВД, я встретил наркома земледелия АССРНП Зуппеса. Он мне сказал, чтобы я ни на что не надеялся: – «Мы все пропали. Такая пошла компания».
В углу сидел колхозник и жаловался: – «Они говорят, что я троцкист, а я им говорю, что это неправда, я не троцкист; а баптист. Но они все свое, угрожают, не верят!».
В 6 часов утра меня ввели во двор. На балконе стоял следователь Руш, брат моей студентки-двоечницы Флоры Фандрай. Тупой хам. Это он меня арестовал, приставив к груди револьвер: «Руки вверх!» – С балкона он сделал жест рукой: убрать его!
На переправе меня повезли через Волгу в Саратов.
В следственной тюрьме открыли камеру № 98 на 4-м этаже. Навстречу мне шагнул с распростертыми руками чужой человек и, весь сияя от радости, крикнул:
– Да это же Брайнин! Здравствуй, дорогой!
Это был Эрвин Лянг, бывший австрийский военнопленный, который оказался камерным провокатором.
На койке лежал немецкий коммунист – политэмигрант по фамилии Беккер. Он позавчера повесился, его сняли еще живого, на шее был виден след.
Беккер сразу сказал мне, что его арестовали, потому что его жена понравилась кому-то из НКВД.
Мы были очень наивны. Мы не знали, что мы арестованы, потому что мы иностранные коммунисты.
После первых допросов мне стало ясно, что возврата на свободу нет. Если не расстреляют, так буду томиться в тюрьмах и лагерях много лет. Но самое страшное для меня было, что меня могут выслать за границу, где меня ждала гибель в фашистском концлагере.
Поэтому я уже в ноябре подал заявление с просьбой дать мне советское подданство.
Когда следствие уже было закончено, мне сообщили, что я «принят в советское гражданство 20 февраля 1937 года». Этой чести я удостоился, находясь в следственной тюрьме как контрреволюционер и враг народа!
Для меня этот день был праздником. Появилась надежда, что я останусь живым.
Мой брат Вилля оказался менее дальновидным. Он вообще, кроме математики ничем не занимался и был совершенно аполитичным человеком. Его сын Курт родился в июле 1936 года, ему было 3 месяца, когда Виллю посадили. И когда его жена Елена на последнем свидании с ним попрощалась и с сыном вернулась в Вену, он твердо решил любым путем тоже вернуться в Австрию и советское гражданство не принял.
Так мы попали вместе в Севураллаг – я советским подданным, а мой брат – австрийским.
И вот однажды осенью нас вечером позвал в контору начальник лагпункта Рагозин. Он сказал:
– Завтра утром вам придется расстаться навсегда. Вам, Вильгельм Львович, пришло освобождение: вас отправляют в Австрию.
Видя, что мой брат обрадовался, Рагозин добавил:
– А вы знаете, что Австрия уже оккупирована Гитлером?
Меня как громом ударило. Всю ночь я умолял Виллю не соглашаться на высылку и принять советское подданство. Но он стоял прямо на своем:
– Меня никто не тронет.
Не знали мы, что наши родители, жена Вилли Елена и трехлетний сын Курт в «Кристальную ночь» попали в тюрьму и чудом спаслись от отправки в Дахау. Их спас наш сосед Комарек. Затем они томились в южной Франции, а осенью 1939 года они уже находились в Буэнос-Айресе, где жила сестра отца тетя Меря.
После бессонной ночи я провожал брата на вахту. Рагозин освободил меня от работы, чтобы я мог попрощаться с братом. За ним приехал спецконвой на бричке. До последней минуты я умолял Виллю отказаться от выезда. Мы обнялись, и он уехал с конвоем. Здесь со мною случился приступ отчаянья. Я стал кричать и плакать. Услышав мой крик, конвоир повернул бричку и вернулся. Вилля подошел и стал меня успокаивать:
– Я ведь еду на свободу! Успокойся!
Наивный Вилля! 30 ноября 1941 года он погиб в Майданеке. Наш НКВД передал его фашистам. Сколько наши родители, с которыми ему удалось связаться, ни хлопотали, фашисты его не выпустили, и он умер страшной смертью.
* * *
4.7.1987
Я попытаюсь вспомнить, как проходил обычный рабочий день.
Утром в 5 часов раздался во дворе удар по рельсу, висящему на столбе, Дневальный (обычно обессиленный старик, по инвалидности освобожденный от обычных работ) закричал:
– Подъем!
Все наскоро поднялись, быстро обмотали портянки и надели лапти. (В каждом лагпункте был свой лаптеплет, которому завидовали люди с высшим образованием – профессора, инженеры, занятые на лесоповале). Затем умывались: зимой умывальники были в бараках, в теплое время – во дворе. Женщины умывались всегда в своем бараке. Потом (минут через 15) раздался крик:
– На проверку становись!
Все заключенные строились в два ряда во дворе. Охранники пошли сначала по баракам и считали больных, освобожденных от работы. С ними ходил «лекпом» (врач или фельдшер), чтобы под видом больных не остались «отказчики». Считали не построенных повара с помощником в столовой, а также женщин в женском бараке. Потом пошли охранники считать построенных во дворе. Если количество зеков сошлось, тогда нас распускали. А бывало, что у них не сходилось, тогда мы иногда в холод и ненастье стояли на ногах полчаса и больше. А как правило, в мороз или дождь нас считали не во дворе, а в бараках. Бывало в выходной день охрана давала нам выспаться и считала нас спящими.
После проверки отправлялись побригадно в столовую. Бригадир подходит к раздаче и следит, чтобы не затесался посторонний. У повара на раздаче был список: количество едоков по бригадам. Каждому давалось количество хлеба в зависимости от того, сколько он позавчера заработал, хлеб раздавал (не в столовой) хлеборез по списку, составленному в бухгалтерии. За 100% – I килограмм,
за 80% – 600 грамм, а до 50% – 300 грамм. В столовую мы уже приходили с «пайкой» и получали черпачок каши (без масла) в миску. Были счастливчики – владельцы котелка. Туда помещалось больше, чем в миску. Каждый имел свою деревянную ложку. Потерять ложку значило остаться голодным.
У меня уже на Верх-Шольчино оказался котелок, который меня провожал несколько лет. Он остался на койке умершего старика, и я его присвоил. Это была жалкая, черная, железная посудина, спасшая меня не один раз от голодной смерти…
После завтрака, обычно в 7 часов утра – развод. Бригады строились у вахты. Их пропускали по счету. Сплавщики, возчики, трелевщики сразу уходили на работу после предупреждения: «Шаг влево, шаг вправо считается побегом, и применяется оружие…» А лесорубы сначала за зоной подходят к инструменталке, где получают пилы (лучковки, поперечные, краскоты), топоры, клинья и т.д., а потом строятся и уходят под конвоем на свои делянки. Иногда приходилось идти по 10 километров до места работы.
У инструменталки стоял я и проверял инструмент, чтобы лесорубам не подсунули негодные пилы (изогнутые, с неправильным разводом зубьев), тупые топоры, лопнутые топорища и т.д. Этому меня тоже научил Вашаломидзе.
В лесу я ходил от звена к звену, советовал, как лучше разделать хлыст, чтобы из него получилось больше процентов. Но обычно рабочие уже сами разбирались, и я целый день сидел у костра, иногда со стрелками и курил самосад или махорку, купленные в ларьке. Работу кончали не раньше 7 вечера. Уже в 6 часов я ходил с линейкой и фанеркой, карандашом, клеймом и углем по звеньям.
Уголек я давал рабочему, он писал на торце бревна сорт и диаметр, например 26/П III – диаметр 26 сантиметров, пиловочник III сорта или – авиа I сорт. Линейка нужна была для измерения диаметра, но обычно я научился определять его на глазок. Стою на пне и оттуда диктую, что записать на торце. А на фанерке отмечаю у каждого рабочего, что он сделал, точками, и это по всем ассортиментам и диаметрам.
Придя «домой», помоем быстро руки, запачканные смолой, затем бежим быстро в столовую, где нам выдадут литр баланды, а стахановцам «премблюдо», т.е. немного каши. Иногда получали какую-нибудь треску или другую рыбку, очень редко плавал в супе кусочек мяса.
После ужина – опять проверка, особенно мучительная после тяжелого труда с голодным желудком.
Была в Верх-Шольчино гитара. Я собирал народ во дворе и пел блатные песни, например «Гоп со смыком», «На Исаевских горах, тумба-тумба, жил задроченный монах, тумба-тумба», «Когда в Астрахань приплыли, Умпарара, баржу лаптей загрузили, Умпарара…». «Из далекого Колымского края», «Не плачь, подруженька, ты девица гулящая, не мучь ты душеньку, объятую тоской! Ведь все равно наша жизнь с тобой пропащая, и тело женское проклятое судьбой!», «Не для меня цветут цветы…», «Мурка, моя Мурка…» и много других песен, которым меня научили блатари еще в тюрьме.
Никогда в австрийских агитбригадах у меня не было такой благодарной публики, как в лагерях в 1938-1946 г.г.
В 10 часов вечера был отбой. Люди спали, как убитые. Иногда приходили тайком женщины к самым сильным за удовлетворением своих потребностей, но большинству мужчин не до этого было.
Но прежде я сидел в конторе и составлял наряд на всю бригаду и на каждого в отдельности. Брал данные с фанеры. Уже по дороге из леса в лагерь подсчитывал все, ведь я знал кубатурник и все нормы наизусть. И надо было ухитриться так вывести итог, чтобы всем обеспечить «горбушку», т.е. кило хлеба. Немало я наврал несуществующего леса, что очень даже устраивало Ворошилова и Рагозина, которые за «перевыполнение плана» получали деньги. И я себя тоже не обижал. Однажды я в 1939 году получил 500 рублей премию! В то время большая сумма денег!
После составления наряда надо было взять острое стеклышко и очистить фанеру, чтобы завтра на ней продолжать работу.
Благодаря тому, что я очень быстро считаю, я быстро справлялся с работой. А были десятники, как Языков или Джапаридзе, которые сидели до полуночи, и у них концы с концами не сходились.
* * *
5.7.1987
Я не помню, сколько времени прошло после прощания с братом, когда меня однажды вечером Рагозин вызвал и сообщил, что завтра утром 120 человек во главе со мною как старшим десятником будут отправлены во вновь организуемый лагпункт Ивелья.
Утром всех (причем только мужчин) построили перед лагерем со всеми вещами, и мы пошли длинной колонной по таежной дороге. Сначала мы подошли к лагпункту Лозьва. Проходя мимо лагеря, я в последний раз в жизни увидел Виллю, моего дорогого младшего брата. Он с какими-то инвалидами копошился, кажется, с метлой или лопатой. Увидя меня, он бросился к нашей колонне, но конвой не разрешил ему подойти, а мне выйти. Так мне остались в памяти только его бушлат и шапка третьего срока и его печальная улыбка. Несколько шагов он шел рядом, а потом его прогнали.
Дорогу я не помню. У нас был сухой паек (кусок хлеба, оставшийся от завтрака и рыба). Ходили мы не больше 20-и километров, потому что в Ивелью мы пришли еще засветло. Там еще не было ограды и вышек, стояли только бараки, кухня со столовой, ларек, баня, туалет, инструменталка, а над частоколом еще работали строители. При подходе к лагерю нам шли навстречу немногие жители лагеря, строители, одна бригада бытовиков, обслуживающий персонал – и вдруг у меня на шее повисла Валя Иванова (Мэрион Флейтута), счастливая, что встретила родного человека.
Прибывших разместили в бараках, меня в небольшом бараке ИТР. Когда я занял свое место, я вышел к ожидающей меня Вале, чтобы узнать, как она живет. Валя жаловалась, что за каждое облегчение своего положения она должна расплачиваться своим телом, даже за освобождение от работы надо «лечь под гада лекпома» по фамилии, кажется Малышев или Маленьков. А теперь у нее есть постоянный друг, атаман уголовников Сафин, которого все боятся и который ее не даст в обиду.
Я помню удивительную душевную чистоту этой девочки. Никогда я от нее не слышал ни одного нецензурного слова. По-русски она говорила с каким-то акцентом, понимала по-польски и по-английски, так что я в правдивости ее рассказа о ее прошлом не сомневался.
В этот же вечер меня вызвал в контору начальник лагеря Пичугин, брат негодяя Пичугина, которого я два года спустя в тюрьму засадил. Но этот Пичугин был мягкотелый добряк. Он мне предложил должность мастера лесозаготовок. Это было очень заманчиво. Мастер должен был руководить всей лесозаготовкой, включая вывозку и сплав, и имел большие привилегии, был независим от конвоя, ходил по лесу один и выбирал делянки для заготовки определенных ассортиментов.
А я отказался от этой чести. Наконец мне подвернулась возможность отблагодарить Вашаломидзе за его благородную помощь, без которой мне бы никогда не оказаться в таком привилегированном положении. И я сказал начальнику:
– Я бы мог, конечно, работать мастером, но у нас есть один бригадир по фамилии Вашаломидзе, большой специалист по лесному делу, он лучше меня справится, я его вам рекомендую.
Так Акакий Константинович стал мастером лесозаготовок. Я сейчас же пошел к нему в барак и сообщил ему, что Пичугин его вызывает. Вскоре он вернулся и буркнул только одно слово:
– Спасибо.
* * *
На самом деле я был настоящим хозяином на Ивелье, так как Акакий все выполнял, что я хотел.
Одной из моих первых забот было устроить Валю.
Через два-три дня я познакомился с ее любовником Сафином. Этот молодой парень сидел за убийство и грабеж на большой дороге. Он был небольшого роста, казах, красивое монголоидное лицо, крепкого и при этом тонкого телосложения. Я его вызвал из барака уркачей, атаманом которых он считался, мы постояли во дворе и договорились. Я ему сказал:
– Сафин, ты живешь с Валей Ивановой. Она мне все равно, что дочь. Так вот, будь ее защитником, не давай ее в обиду, тогда и тебе будет хорошо. Я тебе буду выписывать не менее 300 процентов. Сам понимаешь, что это много денег по прогрессивке. Одну четвертую мне отдашь, остальное – твое.
В лесу я поставил Сафина отдельно, а Валю к нему приставил как помощницу для сжигания сучьев. Одновременно я поставил целую бригаду инвалидов, человек двадцать, валить лес, а выписывал им наряд на сжигание сучьев. Сучья еще сегодня гниют на Ивелье, а инвалиды всей бригадой выполняли 4 нормы с гаком. Все эти 400-450% я выписывал Сафину. Он получал баснословные деньги, и я тоже не оставался в обиде. Сафин регулярно со мной рассчитывался. И инвалиды получали горбушку. Валя была счастлива, и все были довольны.
На поверке Пичугин велел Сафину выйти из строя и хвалил его перед всем строем как стахановца. Если бы Пичугин не поленился заглянуть в лес, на делянку Сафина, он бы увидел, чем он там с Валей занимался …
* * *
Однажды вечером после работы к нам в ИТРовский барак зашел пожилой мужчина высокого роста, оборванный, истощенный (наверное в молодости красивым был с его черными глазами) и прямо с порога сказал:
– Товарищи, нет ли у вас лишнего куска хлеба? Я очень голоден.
Стахановская работа Сафина дала мне возможность покупать продукты в ларьке, и моя законная пайка хлеба оставалась иногда нетронутой. Я ему дал все свои запасы, и он здесь стал жадно есть.
Я узнал от него, что это был Евгений Степанович Вереш, венгерский коммунист-политэмигрант, в 1919 бежавший из Венгрии. Он жил в Куйбышеве с русской женой, когда его арестовали, даже не судили (в этом отношении мне повезло, меня судила «спецкомедия», т.е. спецколлегия Верховного суда), а через какой-то месяц сообщили ему, что какая-то «тройка» ему дала десять лет.
Поскольку я сам был политэмигрантом, я считал своей обязанностью помочь Верешу.
Мне трудно справиться с тремя бригадами плюс бригада инвалидов, хотя на приемке мне помогал Акакий, я пошел к Пичугину и предложил ему назначить Вереша десятником. У меня тогда был большой авторитет, и Пичугин дал с ходу согласие.
Итак, я Верешу оказал такую же помощь, как мне – Акакий. Я по вечерам объяснял ему пороки древесины и нормы по ГОСТу, ходил с ним принимать работу, и Вереш оказался интеллигентным учеником и вскоре стал работать самостоятельно.
* * *
6.7.1987
У Вереша осталась в Куйбышеве жена в трехкомнатной квартире. Летом 1940 года она ему написала, что прокурор с ней поменялся, и она переезжает в его однокомнатную квартиру. Вскоре Вереш был свободен.
* * *
Пичугин позвал меня и Акакия и сообщил нам, что нужно проложить лежневую дорогу от Ивельи через л/п Нижняя Лозьва и надо для этого прорубить просеку шириной в десять метров до самой Лозьвы реки, где будет находиться главное плотбище. Трассу наметит дорожный мастер из Верх-Лозьвы, откуда нам навстречу тоже будет рубить бригада. Руководство было возложено на меня.
На другое утро меня познакомили с дорожным мастером. Это была моя старая знакомая Сивицкая Полина Антоновна. Она повела меня с бригадой к началу рубки, где она уже воткнула в землю через каждые пять метров жерди, отмечавшие середину просеки.
Началась трудная работа. Деревья спиливались заподлицо с землей, никаких пней нельзя было оставить. Если попадались толстые деревья, которые невозможно было свалить без пня, тогда пришлось пень корчевать. Над такой корчевкой трудились иногда два человека целый день с топорами и рычагами. А поскольку норма была в три раза больше, так согласно моей «рапортичке» вся просека состояла из одних только пней диаметром до одного метра. Людям ведь есть надо было!
В один из этих напряженных дней появился у нас в лесу Ворошилов. Он меня встретил как старого знакомого и сообщил мне, что его назначили начальником лагпункта Верх-Лозьва.
– Хочешь ко мне перейти? – спросил он. – Ты мне нужен, ведь ты сообразительный мужик. Будешь у меня мастером.
Я, конечно, с радостью согласился.
Мы все больше сближались с лозьвийской бригадой. Когда осталось только два дня работы, Ворошилов опять явился.
– Я договорился с Буяком, что ты со своей бригадой перейдешь в Верхнюю Лозьву, как только мы закончим просеку. Только имей в виду, скажи своим людям, чтобы забрали весь инструмент, а Пичугину ни гу-гу! Понял?
Так и случилось, что Ворошилов обокрал Пичугина и оставил его без пил и топоров.
На второй день после нашего перехода к Ворошилову (я, между прочим, взял с собой и Вереша), пришел Пичугин расстроенный в Верхнюю Лозьву. Ворошилов позвал меня, новоиспеченного мастера, во двор, рядом стоял взволнованный Пичугин и спросил меня, где мы в лесу оставили инструмент. Что мы могли инструмент украсть по велению Ворошилова – до этого он не додумался, рядом стоял Ворошилов, как ни в чем не бывало.
– А мы инструмент в лесу не оставили, – врал я нахально. А ведь правда, что мы не оставили его!…
Так Пичугин и ушел ни с чем. Мне его было жаль, но против моего нового хозяина я не мог. Он бы мне этого не простил.
* * *
А теперь о Вашаломидзе. Перед уходом из Ивельи я с ним попрощался, и мы поменялись адресами наших родных. Я ему назвал венский адрес моих родителей, не зная, что они уже находились в Аргентине, а он мне назвал адрес своей жены, который я крепко зазубрил:
Вашаломидзе Евдокия Элисбаровна, Грузинская ССР, город Озургети, ул. Руставели, дом 7.
Начиная с 1946 года, когда я стал учителем в Нижнем Тагиле, я в течение 17 лет писал в Озургети, не получив никакого ответа. Наконец, в 1963 году, уже из Москвы, я написал запрос в горотдел милиции, живы ли Акакий Константинович и его жена Евдокия, так как они на мои письма не отвечают, из милиции получил ответ , что уже Акакия в живых нет, а его жена жива и здорова, и вообще город уже называется не Озургети, а Махарадзе.
Как я потом узнал, мои письма все были получены, но Евдокия (ее звали коротко Дуке) и ее дочь Кето, жена стоматолога-шкуродера и алкоголика Титэ Менабде, испугались моих писем и решили лучше прятать голову под крыло. Еще больше они растерялись, когда к ним пришли из милиции и спросили, почему они 17 лет не отвечали на мои письма.
Наконец, где-то в конце 1963 года я получил письмо от сына Акакия. Шалва Акакиевич 1918 г. р. был зам. министра мясной и молочной промышленности ГССР. Он жил в Тбилиси, ул. Гиго Габашвили, д. 4, кв.18. У него была жена Этери, дочь Русико 1955 г.р. и сын Акакий 1952 г.р.
О сыне и дочери мне рассказывал Акакий у костров в лесу.
Шалве было 18 лет, когда отца посадили. Он прощался с ним на станции Озургети, когда отца отправили из тюрьмы на север. Однажды Акакий получил письмо от дочери Кето. Он его молча читал у костра и утирал слезы.
Шалва в начале 1964 года приехал в Москву и зашел к нам на квартиру. От него я узнал тяжелую участь Акакия.
Однажды освободилась заключенная родом из Грузии, Акакий дал ей письмо для своей жены. Эта женщина появилась с письмом у Дуке и жила у нее две недели. Сосед, заметив чужого человека, заявил в НКВД. Здесь выяснилось, что она привезла письмо, минуя лагерную цензуру. Женщину арестовали, а Акакия сняли с мастеров и послали на общие работы. Когда кончился его срок в 1947 году, ему не разрешили вернуться домой, а сослали его вглубь Тюменской области, где он от голода и тяжелой работы совсем обессилел и ослеп. Он написал Дуке, чтобы ему срочно помогли с продуктами. Дуке продала полдома за 30 000 рублей, дала эти деньги и золотые червонцы родному брату Акакия, чтобы тот отправился в Тюменскую область. Брат уехал, но вскоре вернулся и сказал, что он опоздал: Акакий уже умер.
А деньги и золото этот брательник присвоил себе.
Я видел этого брата на вокзале в Махарадзе, хотел к нему подойти и высказать свое мнение, но Кето и Титэ испугались и удержали меня.
Шалва умер в Москве в 1978 году в Институте экспериментальной хирургии, где главным врачом был академик Перельман, старый знакомый моей жены Норы. Шалва умер от рака легких.
* * *
Верхняя Лозьва была крупным лагпунктом. На прямых работах было занято не менее 400 человек. В столовой работала Сима Романовна Зражевская, в бухгалтерии помню главбуха Бочоришвили и бухгалтера Думбадзе. Десятников было несколько, среди них СВЭл Карташов, прокурор Сванетии Джапаридзе, Вереш. «Воспитателем» был уголовник Шитиков, фельдшером – Рудаков Спиридон Ионович, которого все звали Аспирин Иодович. У него была пожилая медсестра Валентина Климовна, по прозвищу Валериана Клизмовна.
Меня назначили сперва мастером по заготовке спецлеса: авиа, палубника, понтона, судостроя. Я ходил без конвоя по тайге и топором делал затесы на деревьях, из которых можно было получить такую благородную древесину. На затесах я записывал, сколько метров надо срезать с комлевой части и какой ассортимент из этого получится.
Я получал не только кило хлеба и стахановский паек, но и для обеда что-нибудь, например, селедку.
У меня уже был так набит глаз, что я издали по хвое определял ширину заболонной части и годится ли ствол в авиа или палубник. За мною шли потом бригады и валили отобранные мною деревья.
Однажды летом я сел на какой-то бурелом, вытащил оставшийся от завтрака хлеб, развернул селедку и собирался обедать. Вдруг слышу шорох, вроде кто-то ломает сучья. Глянул – и в ужасе остолбенел: не более чем в 15 шагах от меня вышел из кустарника большой черный медведь, повернул голову в мою сторону и, заметив меня, остановился. Я слышал, что надо не шевелиться при встрече с медведем, ни в коем случае не бежать от него. С селедкой в правой руке я замер, как статуя. Если бы у меня было ружье, мне бы не сдобровать, как мне потом объяснили стрелки из местных жителей. Медведь, говорили они, летом не трогает невооруженного человека. Постояв, как мне казалось, целую вечность, а, может быть, полминуты, он что-то буркнул на своем медвежьем языке, повернулся и ушел.
При этом случае я расскажу еще об одной встрече с медведем. Это было в 1945 году в Корелино. Недалеко от села был в лесу большой малинник, все вокруг было красно от спелых ягод. Чтобы набрать ведро малины, не надо было далеко ходить. Итак, я стою и набираю в ведро ягоды. Вдруг слышу, что где-то рядом кто-то вроде сосет и чмокает. Я оглянулся и совсем рядом, шагов пять от меня стоит медведь, меньше того первого, тоже черный, и так увлекся малиной, что меня не заметил. Но когда я повернулся, он шарахнулся от меня, а я – от него. Так мы разбежались в разные стороны.
* * *
9.7.1987
Там, где я отобрал спецлес, работала сперва особая бригада, на которую можно было надеяться, что она не испортит ценную древесину. А затем пошли лесорубы на сплошной лесоповал. Мне этот вид лесозаготовок показался преднамеренным вредительством. Ведь там, где стояли красавицы, ровные, как свечи, высотой 18-22 метра, без сучка и задоринки, только на самом верху – макушка, – там после рубки и вывозки оставалась пустыня, где даже последний кустарник был уничтожен при трелевке леса. Я не мог понять, как это не жалеют русские люди свое богатство и обращаются с ним, как дикари во вражеской стране.
Зимой было легче работать, чем летом. Мороз был далеко не так страшен, как комары и мошкара. Мы иногда из леса возвращались – все лицо в крови. Кроме того, было пилить легче. Летом мешала смола, труднее было пилить. К концу лета 1940 года нам выдавали сетки против комаров, но от мошки они не помогали. Эта гадость лезет в любые щели, в глаза, в рот, в нос. При этом приходится работать, чтобы остаться в живых.
* * *
Зимой Ворошилов доверил мне руководство зимней сплоткой.
Именно доверил. Ведь от сплотки, от сдачи леса Тавдинскому леспромхозу зависела судьба не только Ворошилова, но и технорука Лебедева и даже моя. Что нарубили (т.е. на бумаге), что потом вывезли, сколько потом накатали на штабеля и оказалось на плотбище (все это – на бумаге), должно было быть сдано на сплаве леспромхозу. А без обмана, без мошенничества всю нашу туфту покрыть нельзя было.
Принимал у нас на Лозьве-реке приемщик Макаров с сыном.
Бедный Макаров! Он за эту приемку получил пять лет лишения свободы.
Мы сколачивали на берегу рамы. На основу (квадрат из четырех бревен длиною 6,5 метра) накатывали лес в несколько рядов и закрепляли его. Если в раме была лиственница, которая тяжелее сосны, тогда под нее, в основу, надо было еще подложить «подсов» из сосны. На каждой раме висела табличка сколько бревен какого диаметра лежит в подсове.
Макаров легковерно записывал этот подсунутый ему «подсов», а там ничего не было. И весною, когда лед тронулся и рамы поплыли, часть из них вообще утонула, а те, что доплыли до Тавды, оказались без подсова, т.е. в каждой из них не хватало до 6 фестметров древесины.
Когда Макаров принимал лес на складе, он для повышения качества велел много бревен отторцевать или откомлить. Таким образом, на плотбище валялись сотни отрезков длиной до полуметра.
Однажды в мае Ворошилов пришел на склад взбешенный:
– Ты как сдаешь лес? – кричал он на меня, пнул валяющийся отрезок сапогом и шепнул: – А это что такое? Почему это не сдаешь?
Я понял его сходу.
– Не волнуйтесь, – сказал я. – Будь сделано!
То есть на воде связывались двухрядные плитки. Я дал бригадирам указание, чтобы в плитках верхний ряд состоял из нормальных бревен, а в нижнем ряду, покрытом водой и верхними бревнами, крайние бревна были целыми, а между ними впереди привязывали отторцовки, а сзади откомлевки. Остальное был воздух. Плотка растянулась почти на километр. Пока Макаров шел в один конец, его за спиной обманывали зимой на рамах, а весной на плитках.
Весной все плоты двинулись к Тавде. Ворошилов и Макаров подписали акт. Ворошилов был мной доволен. Сплав покрыл все приписки…
* * *
Однажды летом на лежневке появился начальник отделения (теперь уже не Шабуровского, а Ликинского) старший лейтенант Буяк с техноруком Лебедевым. Лебедев что-то проверял на вывозке, а Буяк пошел со мной: он хотел видеть, как у нас заготавливается авиа 1 и 2 сорта.
На одной делянке мы присели на ветровал. Буяк не курил, но он имел с собой сигареты, чтобы угощать собеседников. Он мне предложил сигарету, даже спички (я имел кремень, сталь и веревку; так научился добывать огонь) и вдруг спросил:
– Слушайте, Вридол, мне известно, что вы даете высокое качество. Где ваше клеймо стоит, там не бывает пересортицы. Мне нравится ваша честная работа.
(Боже, если бы он знал, как мы с Ворошиловым «честно» работаем!).
– А скажите, за что вы здесь находитесь?
Я, покуривая, подумал, а потом осмелился спросить:
– А вы, гражданин начальник, за что здесь находитесь?
Буяк помолчал, потом встал и ушел. Он ведь тоже был своего рода ссыльным.
Я в 1946 году о ним встретился к Нижнем Тагиле, где он работал начальником Тагиллага. Мы с ним подружились, иногда у него дома встречались.
В 1948 году его дочь Ирина (ей тогда было 12 лет) прибежала в 7-ю школу, где я работал учителем, и сказала, что отец лежит в Свердловске в военном госпитале после операции почек и просит, чтобы я его посетил.
Я взял у директора школы командировку в Свердловск за наглядными пособиями и посетил Буяка в больнице. Привез ему передачу от родных. Он был явно тронут и сказал:
– Я думал, что мне пришел конец. Хотел вас еще раз видеть. Ведь я уверен, что вы ни в чем не провинились…
Он как будто извинялся, что держал меня в заключении.
В 1962 году я выступал в Нижнем Тагиле со своими произведениями. После моего выступления на инфаке пединститута, перед залом меня встретила студентка лет 22-х.
– Я Нина Буяк. Вам привет от папы, он просит, чтобы вы сейчас к нам пришли. (Нина родилась в 1940 г.).
Буяк меня встретил в парадной форме майора со всеми наградами на груди. Мы с ним провели очень приятный вечер – и здесь я ему рассказал обо всех проделках Ворошилова.
Мечеслав Петрович был в ужасе. Он ничего об этом не знал.
Его скоро разбил паралич. В 1974 году он умер. Семья мне прислала телеграмму о его смерти.
Вот какие бывали начальники лагерей. Они не были виноваты в нашем несчастье. Виноватые сидели в Кремле.
* * *
10.7.1987
С грузинским этапом прибыл к нам 18-летний русский парень Петя Бедусенко. Его отца расстреляли, мать посадили и заодно и его, только что окончившего десятилетку.
Это был не только умный, начитанный юноша, но не по своим годам взрослый, выдержанный, хорошо воспитанный молодой человек. Физически сильный, он отличался отличной работой, на лесоповале один лучковой пилой выполнял без приписок не менее 150%. С согласия Ворошилова я его назначил бригадиром и предоставил ему право самому, по собственному выбору, сколотить показательную бригаду, чтобы все видели, что можно было при хорошей организации труда выполнять норму.
Петя Бедусенко подобрал себе 10 человек работяг и с ними давал столько же, сколько другие бригады, состоящие из 25-30 лесорубов. Утром я сперва выходил с его бригадой в лес, а потом только отправлялся к другим. Когда мы приходили на делянку, мы с Петей брали краскот и свалили за час до 15 деревьев. Это была самая трудная работа, разделка и обрубка сучьев были гораздо легче и производились членами бригады. Так мы (оба ведь освобожденные от выполнения нормы) обеспечили бригаде успех.
Особенно я запомнил украинца Скрипника и башкира Яшина, двух напарников, вырабатывающих ежедневно по 2-2,5 нормы на каждого.
У Пети была удивительная выдержка. Он никогда не ругался, в лагере пользовался большим авторитетом, в бригаде его любили, как родного.
Осенью 1940 года он получил письмо от матери: ее освободили. Вскоре и Петю освободили. На прощанье он мне сообщил свой адрес: г. Батуми, ул. Карла Маркса, дом. 34.
Через 28 лет, в ноябре 1968 года, я жил в Батуми в гостинице «Интурист». Первым делом я разыскал улицу Карла Маркса и дом 34. Оказалось, что это была школа, А мать Пети жила во дворе в жалкой пристройке. Она была бывшей учительницей, пенсионеркой, очень запущенной рослой старухой лет 70. Жила она в одной единственной комнате, которая ей служила спальней, кухней и гостиной, и где был страшный беспорядок, все лежало навалом, грязь и пыль кругом.
Она 1 ноября послала письмо Пете, который работал физруком в училище Столярых в Одессе. Она ему сообщила обо мне.
Петя ей ответил, писал о том, о сем, но про меня ни слова.
Я к матери Пети приходил через день с подарками, с конфетами. Она была очень одинокой и радовалась каждому моему появлению. Я и сам написал Пете, но ответа не получил до конца ноября.
Потом я ему писал из Москвы. Молчание.
Я могу себе это только так объяснить: Петя вернулся из заключения, был полностью реабилитирован, но когда вступил в партию, скрыл этот эпизод из своей жизни. Поэтому он был ужасно перепуган, когда совершенно неожиданно появился свидетель тех лет.
* * *
Был на Верхней Лозьве доктор ветеринарных наук Вениамин Петрович Подкопаев. Он у нас работал ветфельдшером на конюшне.
Когда еще КВЖД не был передан Китаю, т.е. где-то в 1935 году, Подкопаев ехал из Иркутска во Владивосток через Манчжурию. По дороге он познакомился с «очень симпатичным» соседом по купе, который его пригласил прервать свое путешествие на 2 дня и погостить у него в Харбине.
Наивный Вениамин Петрович принял это приглашение, побывал у этого человека и опоздал на два дня во Владивосток. Его прижали допросами, где он был, у кого, а когда назвал фамилию гостеприимного господина, ему сказали, что это белогвардейский офицер, по которому давно виселица плачет.
Так эти приятные два дня превратились в 10 лет тюрьмы и лагеря.
Подкопаев очаровал меня своей образованностью и своим огромным кругозором. Мы по вечерам часто с ним беседовали. Он как-то смирился со своей судьбой, он знал, что ему в свои 55 лет отсюда живым не выйти, но не жаловался на свою участь.
Однажды я пришел к нему в отчаянии. Неужели, спрашивал я его, я так всю жизнь и буду ходить в лаптях и никогда больше не вернусь к научной работе? Жить не хочется!
– Что вы! – ответил Подкопаев. – Вы еще очень молоды (мне было 35 лет). Ваша 58-я статья еще будет служить Вам партбилетом!
В другой раз он мне говорил:
При вашем актерском даровании, вашем умении жить дружно с ворами и разбойниками, вы найдете место в нашем обществе…
– И еще:
– Надо уметь видеть не только наши невзгоды, но и сколько у нас счастья! Ведь нас не бьют, нас хоть плохо, но все-таки кормят, наше белье проходит через вошебойку, даже клопов в бараках уничтожили. В нашей жизни много положительного.
В один из вечеров я после работы, прежде чем войти в зону, зашел с Подкопаевым в конюшню.
Посреди конюшни на табурете стоял конюх Вагнер, ветврач с высшим образованием, и держал в руках веревку с петлей. Веревка была уже привязана к балке над ним.
Подкопаев удержал меня, готового бросится к самоубийце, остановился и спокойным голосом спросил:
– Вагнер, ты что – повеситься хочешь?
– Да! – ответил Вагнер в отчаянии.
– Так у тебя же ужин пропадет! – сказал Подкопаев тихо.
Вагнер подумал, слез с табуретки и пошел ужинать в столовую.
Этот эпизод характеризует всего Подкопаева. Такой был человек.
Он умер от истощения в 1942 году, как мне рассказали на Усть-Еве.
* * *
11.7.1987
В один весенний день я ходил по кварталу, где шла выборочная рубка (заготавливали только пиловочник 1 сорта и спецассортименты). При этом я забрел в дальний угол, где стоял в основном сухостой. А среди этого больного леса копошился какой-то замухрышка, худенький, оборванный, лет пятидесяти.
Он возился над странным сооружением из отрезков сухостоя разной длины и разложенных по длине на двух косо лежащих бревнах.
Я смотрел на эту заготовку с нескрываемым удивлением и спросил:
– Как фамилия?
– Погжебжинский Феликс Иосифович.
– Ты нормальный или, может быть, рехнулся?
– Нормальный.
– Но ведь это я принять не могу! Ты сколько получаешь хлеба?
– Маловато. Но я ведь музыкой занимаюсь.
Он взял мое клеймо и стал стучать по сухим бревнам, прыгая от одного к другому. Получилось «Чижик, пыжик, где ты был?»
Оказалось, что он здесь смастерил большой ксилофон.
Погжебжинский окончил Варшавскую консерваторию, но работал музыкальным клоуном.
Как он попал в Советский Союз, я не знаю, но его вскоре арестовали за польскую фамилию.
Ты можешь сделать скрипку? – спросил я наугад. Всю жизнь я мечтал научиться играть на скрипке, писать и читать ноты.
– Запросто, – ответил Погжебжинский.
С тех пор он у меня стал стахановцем. Я ему выписывал по 120%, а он делал скрипку. Он сам вытесал фанеру, отрезал хвост у кобылы для смычка. У воспитателя Шитикова были струны для домры, гитары и скрипки. Через месяц скрипка была готова.
Я брал Феликса с собой на должности маркировщика. Когда я принимал лес, он писал на торцах диаметр и сорт. Но это только вечером. А днем мы сидели у костра, и Феликс меня учил нотописи и игре на скрипке. Я у Погжебжинского прошел большую школу. В бухгалтерии я выклянчил бумагу, Феликс по вечерам сидел и графил ее. Уже осенью я писал под диктовку ноты: Феликс играл что-нибудь, а я должен был определить тональность и успеть записать мелодию.
У него был удивительный талант. Он играл на всем, что издавало звуки, например, на поперечной пиле, на комнате, где жили нарядчик и воспитатель. Сперва он обстукивал стены в разных местах, затем все предметы (бутылки, стаканы, ящики и т.д.), а потом играл на этой комнате какой-нибудь фокстрот.
Мы по вечерам давали концерты. Я играл на скрипке, Феликс на гитаре, кто-то на баяне, который тоже находился как «культинвентарь» у Шитикова. Однажды Ворошилов к нам подошел, постоял, послушал, а потом спросил Феликса, не сможет ли он играть на метле дневального. Феликс подумал и сказал:
– Завтра вечером дам концерт на метле дневального.
Это была сенсация. На другой день вечером масса народу после ужина собралась в столовой (она же была клубом), на сцену вышел Феликс с метлой и смычком. Как вошел смычком по палке, так раздался звук, как от трубы. Поиграл Феликс, потом покопался в метле и бросил ее в зал. Все бросились к ней, но ничего в ней не нашли.
А весь секрет состоял в том, что Феликс спрятал в метле микрофон от патефона и от него провел длинную струну по палке. После концерта он так это все ловко снял, что никто на расстоянии до сцены ничего не понял.
Благодаря Феликсу, я в самые тяжелые месяцы своей лагерной жизни не умер от голода. Скрипка меня кормила и спасала.
В конце 1940 года всех поляков освободили, в том числе и Погжебжинского. Больше я его не видел. Наверное, он попал в армию Андерса.
В 1946 году я получил за игру на скрипке 1-ю премию на лагерной олимпиаде в Сосьве: шерстяной отрез на костюм и… «Краткий курс истории ВКП(б)»! Книга еще сейчас у меня хранится как курьез.
В 70-е годы вышли три немецких песенника под моей редакцией.
В течение почти 30 лет я в редакции газеты «Нойес Лебен» был музыкальным редактором. Без моей подписи ни одна пьеса, ни одна песня не печаталась. Я сам сочинил несколько песен.
Многому меня научил Погжебжинский. Спасибо ему за это!
* * *
Был у нас татарин лет 28 по фамилии Мансуров – любовник Симы Романовны Зражевской. Ростом был он с баскетболиста, косая сажень в плечах, черноглазый красавец. Сидел он за бандитизм, за разбой на большой дороге. Хотя уркачи его боялись, он к ним не принадлежал. Это был «завязавший» преступник.
Я иногда встречал вечером у Симы Романовны на кухне Мансурова. Он перед ней заискивал, вел себя как послушный ребенок. А она в нем души не чаяла.
В один из вечеров Сима просила меня, чтобы я рассказал о своих странствиях по странам Западной Европы. Я стал рассказывать, а Мансуров слушал с большим интересом, Он все время спрашивал, где же находится Италия, Испания, Франция? Далеко ли это от Урала? От России? А Сима сказала, что надо знать географию, науку о разных странах.
Несколько раз Мансуров заходил ко мне ночью в барак, стал на корточки перед моей койкой и просил шепотом, чтобы других не разбудить:
– Пожалуйста, расскажи про географию.
Когда началась война, Мансуров попросился на фронт. Вскоре по всем лагпунктам было объявлено, что он за геройство был награжден высоким орденом. В начале 1942 года нам сообщили, что он погиб смертью храбрых.
Мне рассказали, что Сима за два дня стала седой.
* * *
Была солнечная июльская ночь. Я вышел из барака во двор по своей нужде и остановился зачарованный. За бараками, за оградой с охранниками на вышках стоял гордый таежный лес. Воздух был сказочно чистым и пропитан хвойным запахом. В заботах и работе мы и не замечали, какая красота нас окружает. Сюда бы только ездить для отдыха!
И при этом я думал о том, что мы ведь сюда пришли как убийцы и уничтожаем красоту.
В одну такую ночь меня разбудил Ворошилов и позвал во двор. Я выскочил в одних кальсонах, а он говорит шепотом:
– Нам повезло. Лес горит!