Его поймали с поличным. Окровавленный нож, кривой и острый, был у него в руке, и он его бросил, когда его схватили цепкие руки солдат, толпа нависла над ним и выволокла на широкую площадь, освещенную электрическим фонарем.
Убийца солдата, метким и ловким ударом большого кривого ножа распоровший ему живот, оказался невысоким, коренастым человеком, сильным, — трое рослых солдат едва могли его удержать, когда он вырывался, — мускулистым и ловким. Темное, загорелое и грязное лицо имело небольшие черные усы и черную бородку, волосы
были коротко острижены, и глаза, чуть косые, горели недобрым огнем. Он одет был в старую солдатскую шинель и папаху искусственного барашка.
На шум драки, на крики толпы прибежал с вокзала наряд красной гвардии и матросов и плотною черною стеною окружил пойманного.
Пойманный знал, что его сейчас разорвут на части, или, в лучшем случае, расстреляют, но он был совершенно спокоен. Только дыхание после борьбы было неровное.
И бывалые, видавшие виды матросы, и столичная красная гвардия, опытные в расстрелах и казнях, и видавшие не раз казнимых были удивлены, что ни лицо этого солдата не побледнело, ни глаза не потухли, ни сам он не обмяк, хотя приговор над ним уже был произнесен солдатскою толпою и он знал этот приговор: — «расстрелять!» Да иначе и быть не могло. Он убил ночью сонного товарища. Зачем? Конечно для того, чтобы ограбить. Убитый был ценный партийный работник, неутомимо ведший агитацию среди солдат по поводу демократизации армии, введения выборного начала, человек с тупою непреклонностью крестьянина проповедовавший ненависть к офицерам и необходимость их истребить на «Еремеевской» ночи. У такого человека должны были быть деньги, полученные от партии. И этого опытного агитатора кривым и острым ножом во сне поразил этот маленький крепкий солдат.
Дело ясное, не требующее суда — расстрелять!
Но уж слишком был спокоен и не бессознательно тупо, а разумно спокоен, обреченный на казнь, чтобы не обратить на себя внимания опытных палачей.
Маленькими, умными, проницательными глазами осматривал он матросов и красную гвардию, теснившуюся вокруг него с винтовками в руках, и как будто хотел что-то сказать.
— Товарищ, — обратился к нему худой, безбородый и безусый матрос с испитым лицом уличного хулигана, — как же это вы своего товарища солдата?.. А??. Зачем же это… Грабить!
— Нет, не грабить, — спокойно ответил пойманный. — Я никого никогда не ограбил.
— Ладно. Так зачем же убили?
— Это месть.
— Вы его знали?
— Нет, я его не знал. Сегодня первый раз увидал.
— Ишь ты, — раздались голоса в толпе. — Ты, брат, зубы-то не заговаривай, не болят. Стройся к рассчету. Расстрелять!.. Чего попусту возиться — убил своего товарища — расстрелять и только.
Глухо волновалась толпа Метались в сумраке ночи худые косматые руки, пальцы, сжатые в кулаки, мрачные тупые глаза бросали недобрые косые взгляды, надеяться на помилование было невозможно, смерть уже нацелилась в него и готова была схватить его когтистыми руками, а он стоял все так же величаво спокойный. Даже руки сложил на груди.
— Я мщу не ему одному. Я его не знаю, я мщу всем солдатам. И этот не первый, — сказал он, когда на минуту стихли крики.
Дело принимало особый оборот. Вина усугублялась, казнь грозила стать не простым расстрелом; возмущенная толпа могла начать избивать его, медленно приближая смерть, увеличивая мучения, а он шел на это. Шел, и все-таки был спокоен.
Коренастый матрос, в фуражке с козырьком на затылке и в хорошо сшитом черном бушлате, с большим лицом, бледным, измученным, на котором умно смотрели глаза, не то офицер, не то боцман вышел из толпы и медленно спросил:
— Так это не первый, кого вы убиваете? А который?
— Восьмидесятый, — невозмутимым тоном ответил пойманный.
Ахнула толпа и, теснее сгрудившись, придвинулась почти вплотную к этому солдату. Цифра поразила и ее, привычную ко всяким зверствам.
— Тут не место для шуток, — строго сказал человек в боцманской шапке. — Если вы говорите о тех, кого вы убили на войне, это нам не интересно.
— Нет, — все так же спокойно, с чуть заметной усмешкой на тонком выразительном лице, проговорил пойманный, — это восьмидесятый русский солдат, которого я убиваю ночью во время сна все одним и тем же метким ударом ножа, открывая ему весь живот.
— Он сумасшедший, — пробормотал матрос в фуражке боцмана.
— Все равно, и сумасшедшего расстрелять. Ишь какой выискался сумасшедший! Слышьте, товарищи, восьмидесятого солдата зарезал… Его не то что расстрелять, замучить надо.
Примолкшая было толпа опять загалдела. Кто-то сзади, стараясь протискаться ближе, прокричал:
— Это что же, товарищ, вчера ночью на северном вокзале солдатику живот, значит, распорот, на месте уложен — ваша работа?
— Моя, — отвечал смело пойманный.
— Постойте, товарищи, сказывали в трактире Севастьянова позапрошлою ночью тоже солдатик убит. Правда, что ль?
— Это я убил. Я говорю вам, что этот — восьмидесятый.
Жадная до крови, привычная к убийству толпа матросов и солдат смотрела с любопытством и уважением на человека, отправившего, по его словам, восемьдесят солдат на тот свет ударом ножа. Даже и по их понятиям, даже и в их мозгу, тупом и грубом, эта цифра совершенных злодеяний производила впечатление и интересовала их.
— Антиресно выходит. Товарищи, ну пущай он перед смертью покается, как это он, значит, восемьдесят бедных страдальцев солдатиков уложил. А там мы обсудим, как его за это замучим.
Хмурая теплая ночь стояла над городом. Весь город спал, и только эта черная толпа глухо волновалась и, тяжело дыша, наваливаясь друг на друга, стараясь рассмотреть поближе этого замечательного человека, тискала друг друга и жила сладострастным ожиданием страшной пытки и казни.
— Прежде всего скажите мне, кто вы такой? — спросил боцман. Пойманный ответил не сразу. Он задумался, опустив на минуту на грудь свою сухую породистую голову, потом поднял ее и, гордо оглянув толпу, сказал:
— Я мог бы соврать. Назвать любое имя. Документ у меня чужой, солдатский. Того, первого, которого я зарезал, под чьим именем я живу, но я не хочу этого. Пусть перед смертью солдатчина знает правду.
Он сделал паузу. Напряженно пожирая его глазами, тяжело дыша прямо ему в лицо, теснились вокруг матросы и рабочие-красногвардейцы.
Властным огоньком, привыкшим повелевать и покорять своей доле людей, оглянул пойманный толпу и спокойно и раздельно, громко и отчетливо, выговаривая каждое слово, произнес:
— Я штабс-капитан Константин Петрович Кусков, офицер…
Взрыв негодования не дал ему договорить. Опять заметались в воздухе руки, то сжатые в кулаки, то потрясающие оружием, и опять раздались жесткие выкрики:
— Офицер!.. Ах ты… Это, товарищи, расстрелять его мало!.. Надоть убить так, чтобы памятно было… своего брата солдата туда-сюда, еще и помиловать можно, потому мало ли ежели затмение разума, или темнота наша, а то офицер!.. Образованный!..
— Нет, товарищи, пусть он раньше докажет, за что он так притеснял… Этакое убийство.
Голоса снова стихли. Жажда услышать что-то страшное, выходящее из ряда вон, заставила людей умолкнуть и слушать этого спокойного человека.
— Рассказывайте, что же заставило вас уничтожить такую массу солдат? — спросил боцман.
— Извольте… Три месяца тому назад наш полк сошел самовольно с позиции и был отведен в резерв в город Энск, мой родной город, где у меня жила семья: старуха мать, молодая жена и трое детей. Семью я с начала войны три с лишним года не видал. Мучительно было стыдно возвращаться домой без победы, самовольно, как дезертиры. Мы, офицеры, пробовали уломать солдат, отговорить их делать это, но полком уже правил самозванный комитет и сделать что-либо было невозможно. Офицеров не слушали — их оскорбляли…
— Известно, у них завсегда солдаты виноваты. Их послушать, так и в том, что войну проиграли, солдат виноват один, — раздалось из толпы.
— Постойте, товарищи, дайте слушать.
— А вы, товарищ, будьте короче.
— Хорошо. Я вас не задержу. В Энске произошли беспорядки. Убили командира полка, почти всех офицеров. Ворвались в мою квартиру Искали пулемета. На моих глазах убили мою мать. Потом меня схватили и держали за руки, а над моей женой надругались до тех пор, пока она не умерла в объятиях злодеев. То же сделали с моею двенадцатилетнею дочерью, а сына восьми лет и дочь четырех убили, разрубили на куски. После этого меня отпустили. Сказали: смотри и помни солдатскую школу… И я запомнил. Наш полк разошелся, и найти злодеев я не мог. И я поклялся отомстить всем тем солдатам, которые смущают душу солдатскую. Я переоделся в солдатскую шинель, купил острый кинжал и пошел странствовать по рынкам, где продавали солдаты казенное обмундирование, по вокзалам, где шатались дезертиры, по притонам. Я толпился с солдатами на митингах и всюду и везде слушал агитаторов. И когда я слышал призывы к бунту к братанию на фронте, к убийству начальников, я не отставал от этого человека. И в эту ли, в другую ночь, на вокзале среди множества спящих людей, в ночлежном доме, на этапе, в притоне я настигал его спящим и неизменно ловким ударом творил свою кровавую месть. Я научился делать это так быстро, так ловко, что иногда проделывал это в большом, плохо освещенном зале железнодорожного вокзала тогда, когда по вокзалу ходили люди. Я ждал только, чтобы ближайшие заснули. Я постановил уничтожить восемьдесят человек, потому что восемьдесят было тех, которые взволновали наш полк, творили убийства и насилия. Я не боялся быть схваченным, потому что, что для меня смерть? Ничто. Что для меня мучения, когда я вспомню муки моей жены и дочери, свои муки? Я жажду мучений тела. Они дадут мне блаженство и искупление… Я хотел только одного, выполнить цифру. Убить восемьдесят. И до сегодняшнего дня я берегся и был осторожен. Сегодня этот был восьмидесятый и я мог позволить себе маленькую роскошь — подойти и убить спящего на глазах у его бодрствующих товарищей… И я мог бы уйти… Меня боялись. Но я бросил нож. И теперь я жду смерти… Жду мучений… Я жажду смерти… Я мечтаю о спасительной боли мучений…
Тяжелое молчание и прерывистое сопение многих ртов и носов встретило его рассказ. И была в этом молчании тупая неповоротливая дума. Была зависть профессионала палача к палачу любителю, перещеголявшему его. Темная мысль говорила, что жизнь для этого человека тяжелее смерти и что если наказать, то наказать оставлением жить будет наиболее мучительною казнью…
На многих лицах сквозило уважение к этому человеку, пренебрегшему смертью и убийством. Артисты смотрели на артиста.
Сырой сумрак висел над грязною площадью. Тускло мигали огоньки улиц предместья, убегавших в черную даль, к площадям и большим улицам спящего теперь города, полного громадных зданий, дворцов, храмов, полного спящих людей.
Штабс-капитан Кусков опустил голову и ждал, что его схватят, ударят, начнут пытать.
Страшен и мучителен только первый удар, думал он, потом наступает отупение, полусознание, боль теряет свою силу.
И он ждал этого первого удара.
Но его не было.
Он поднял голову. Против того места, куда он смотрел, было пусто. Толпа матросов и красногвардейцев молча, понурившись расходилась по площади.
Он понял. Безмолвный народный суд приговорил его к самой жестокой пытке — жить.
Кусков снова опустил голову на грудь и тихо пошел с площади. Вот он вошел в узкую тесную улицу. Тревожно замаячила по грязи: его тень, отброшенная фонарем, протянулась до стены дома, заколебалась на ней и исчезла. И не стало видно я самого штабс-капитана.
Ночные сумерки поглотили его.
Станица Константиновская,
март 1918 года