Кодочигов Павел Ефимович

Вот и вся война...

Самолет вылетал из Свердловска затемно. Работники порта и пассажиры разговаривали вяло, ходили с невыспавшимися глазами, но порядок соблюдался: вовремя объявили и закончили регистрацию билетов, вовремя — о начале посадки. И вот тут, пока отсек досмотра багажа только заполнялся, я услышал обращенный ко мне голос:

— Помогите, пожалуйста, застегнуть сумку.

На контроле ее добросовестно переворошили, а у человека, обратившегося ко мне с такой просьбой, правый рукав пальто был засунут в карман. Я сжал бока сумки, он стал тянуть замок. Не сразу, но справились. Человек поднялся с корточек, дружески взглянул на меня светлоголубыми глазами. Лицо у него было гладкое, почти без морщинок. На голове шапка-ушанка, под коротким демисезонным пальто угадывалась крепкая фигура.

— Большое спасибо! — поблагодарил он.

— Пожалуйста, не за что, — привычно ответил я и, уступив ему место, пошел в тамбур, где уже вспыхивали последние перед отлетом огоньки сигарет.

В толчее посадки мы не встретились, места в самолете оказались в разных салонах, и я уже забыл об этом человеке. Но в Симферополе случай снова свел нас.

Я подходил к автобусной станции, когда по радио объявили:

— В автобусе до Ялты на рейс девять десять есть свободные места. Желающие уехать могут приобрести билеты без очереди. Повторяю...

Я мысленно поблагодарил автомобилистов за такую заботу о пассажирах — думал, что отправиться до Ялты можно где-то в городе, — без очереди купил билет, поднялся в полупустой автобус, стал продвигаться в середину салона, но меня остановил уже знакомый голос:

— Садитесь рядом — вместе и поедем.

Человек без руки сидел сразу за кабиной шофера, я воспользовался его приглашением и скоро узнал, что он живет в Гурзуфе, а возвращается из поселка Комсомольского Тюменской области. Отвозил туда внука.

Я никогда не был в Крыму в феврале, думал, в это время там уже деревья цветут, а за окном автобуса простирались заснеженные, совершенно белые от недавно выпавшего снега поля.

— В Гурзуф мы из-за жены перебрались, — продолжал попутчик. — Грипп дал осложнение на легких, и врачи посоветовали сменить климат. Поменяли квартиру, год прожили, и все, как рукой, сняло. А сам я алтаец, зиму, снег, холод люблю и на север, к дочери, все время езжу. Первый раз прилетел, она тогда в Сургуте жила, так снегу, как маленький, не мог нарадоваться. Маленькие и друзьями мне стали. Ребятишек там пруд пруди, а заняться им нечем. Мне — тоже. Выбрал компанию постарше и говорю: «А почему бы нам, братцы, каток не залить?» Покривились: «Где нам?» Начал с двумя помощниками, а потом и от дошколят отбоя не было. Доски и столбы достали, залили каток. На следующий год приезжаю — кричат: «Дядя Толя приехал! Каток будем строить!» Так и повелось. Вы на фронте ногу потеряли? — спросил он неожиданно.

— Да...

— Я тоже там пострадал. Редко вспоминаю об этом...

Уже давно подмечено, что самые душевные излияния чаще всего происходят между совершенно незнакомыми людьми. И объяснение этому есть: сокровенным легче всего поделиться с человеком, надежды встретить которого мало, а то и совсем никакой. Так что я такому началу нашей беседы даже обрадовался — уже возникла между нами какая-то симпатия, я чувствовал, что попутчик собирается вести речь не о пустяках. Так и оказалось. Начал он с довоенных времен:

— Я ФЗУ кончал, слесарем-паровозником работал, потом поступил в Алтайский механо-технологический техникум молочной промышленности. На последнем курсе, в январе тридцать восьмого года, женился, в июле получил корочки, а через месяц ушел в армию, на действительную, — он умолк, хлопнул себя по колену: — Бог ты мой! В январе будущего года нам с Клавой золотую свадьбу надо справлять! Бежит же время. В армии я летные поля строил, был начальником карьера на Дальнем Востоке. Демобилизовался в сороковом. Предлагали сверхсрочную на должности начальника сразу трех карьеров. Отказался — сын у меня Эдик уже родился, да и домой потянуло.

Вернулся накануне сорок первого, работал в Рубцовске по своей специальности. Двадцать второго июня, в воскресенье, хотел в командировку уехать, утром пошел на речку искупаться, а вернулся — о войне узнал. На другой день повестка пришла.

Привезли нас в Барнаул. Там уже «купцы» ждут. Артиллеристов им надо, минометчиков, шоферов, а моя военная специальность никому не нужна, гражданская — тоже. И вдруг вижу своего, рубцовского. Он старшиной был, командиром хозяйственного взвода, и предложил идти к нему ездовым. Говорю, что я лошадь запрячь не умею и верхом в жизни не ездил. Он посмеялся:

— Не умеешь — научим, не хочешь — заставим!

Взял.

А дальше все быстро пошло. Второго или третьего июля наша 107-я сибирская стрелковая дивизия была в Москве, а скоро — под Смоленском, в районе города Дорогобуж. Здесь мы почти месяц без дела простояли. Ну как без дела? К боям, конечно, готовились, но не воевали.

Штаб дивизии расположился в овраге, а немцы решили, что он в городе, и сожгли Дорогобуж с самолетов. Он небольшой, почти все дома деревянные. Хотите расскажу, как к нам Симонов приезжал?

Только он появился в расположении дивизии, нас принялись бомбить три самолета. Один сбили. Летчики с парашютами выпрыгнули, а те двое не улетают, кружатся, выискивают место, где можно сесть и своих забрать. Тут мы огонь открыли, еще одного сбили. Третий развернулся и улетел. Симонов с фотокорреспондентом Трошкиным и шофером Панковым все это видели и примчались, чтобы пленных летчиков заснять и сбитые самолеты. Несколько кадров щелкнули, и тут их арестовали. Как диверсантов! Повезли в штаб дивизии. Я Симонова в этот день не видел, слышал только о пойманных диверсантах, а кто они были на самом деле, узнал много лет спустя из записок самого Симонова.

— Да, большую правду он о войне оставил!

— Именно! Но вот как подумаю, что он чуть не погиб из-за какого-то дурака в моей родной дивизии, стыдно становится. Ведь безмозглому мальчишке, оперуполномоченному, показалось подозрительным, что на Трошкине надета кожаная куртка и в руках у него лейка. Ни то, ни другое он, видимо, в глаза не видел, заподозрил. А заподозрил, значит, задержать надо и по условиям военного времени быстрее в расход пустить. И наплевать ему, что документы у подозреваемых в порядке. Что ведут они себя совсем не так, как должны бы в подобной ситуации настоящие диверсанты. В крытую машину их вместе с пленными летчиками. Приказал конвоиру снять автомат с предохранителя, поставить на стрельбу очередями и стрелять при малейшей попытке к бегству. Если автомат сработает на каком-нибудь ухабе, значит, так тому и быть. Пленку засветить! Этому оперу и в голову не пришло, что пленка — самое серьезное доказательство вины или невиновности задержанных. Да он и не мыслил о невиновности — раз возникло подозрение, то виноваты. И напрасно Симонов не написал рапорт, как думал вначале. Простил...

Автобус выбрался из новых и широких улиц Симферополя, шел мимо бесчисленных поселков, застроенных нарядными бело-синими домиками. Высоко поднялось солнце. Снег слепил глаза. Сосед надолго замолк, уйдя в воспоминания. Я не торопил. И он, погодя, заговорил, тихо, раздумчиво, будто думал вслух.

— ...Бои за ликвидацию Ельнинского выступа начались в августе. Я в них не участвовал, только кухню на передовую возил, но двух лошадей у меня убило. Дивизия наша в этом сражении отличилась, ей одной из первых было присвоено звание гвардейской! У Симонова же вычитал, что дивизия в боях за Ельню уничтожила двадцать восемь танков, кажется, шестьдесят пять орудий и около семисот пятидесяти солдат и офицеров противника. Сама потеряла четыре тысячи двести человек. За каждого убитого фашиста пять своих отдали — и воевать еще не научились, и оружие какое было! Винтовок и тех не хватало. Я сам гол как сокол был, пока не обзавелся карабином.

К концу войны наша дивизия именовалась 5-й гвардейской, Городокской, а дальше, дай бог памяти, чтобы не пропустить чего, орденов Ленина, Красного Знамени и Суворова второй степени стрелковой дивизией. В сорок пятом брала Кенигсберг, наимощнейшую с несколькими линиями круговой обороны крепость со рвами, огневыми точками в броне и камне и потеряла... сто восемьдесят девять человек! Впечатляющие цифры, да? А узнал об этом тоже у Симонова — он нашу дивизию до самой Победы из виду не упускал.

Ельню мы прошли шестого сентября. Думали, дальше пойдем, на Смоленск, но дошли до станции Глинка, там нас погрузили в вагоны и повезли на север, в Вышний Волочек, на пополнение. Сформировались, поучились, прикидывали, что где-то поблизости и воевать придется, но опять просчитались. Немцы в это время к Орлу подходили, и дивизию нашу бросили на юг, но от Тулы эшелоны повернули на Калугу. До нее тоже не доехали. Недалеко от Алексина попали под бомбежку. Если память не изменяет, произошло это пятого октября. Выгрузились, пошли пешком. Дождь хлещет, ветер насквозь продувает, грязь на дороге такая, что и во сне не приснится. Ну это природа, ей не прикажешь, а вот люди... Алексин прошли утром, часа два в каком-то лесу поспали, потом полк построили на поляне, вывели красноармейца и зачитали приговор. Яма тут же была выкопана. Подвели его к ней и на наших глазах расстреляли. Осадок, знаете, на душе жуткий остался. Парня признали виновным в дезертирстве, в том, что во время бомбежки выскочил из вагона и убежал. Но он только вначале растерялся, потом справился со страхом, взял себя в руки и догнал роту. Его не искали, и дезертиром он не был. Столько лет минуло, а я не могу забыть этот расстрел на поляне.

Сосед снова умолк, в который уж, видимо, раз за свою жизнь осмысливая и заново оценивая давно случившееся. А мне вспомнился случай, уже из сорок четвертого года. Каким-то безымянным ручьем наш батальон продвигался по густому кустарнику для сближения с противником. Навстречу, не замечая нас, в валенках-бахилах, в длиннополой, свисающей с плеч шинели, еле передвигая ноги, шел по снегу недавно призванный в армию мальчишка. Из его глаз лились слезы, винтовку волочил за собой, как тяжелую и длинную палку. Что-то потрясло мальчишку, может быть, на его глазах кого-то разорвало снарядом — кусты обстреливали «фердинанды ». Не знаю, что случилось с ним, возможно, он плакал, будучи раненным, не в силах терпеть боль, другое поразило и поражает поныне: никому не пришло в голову осудить маленького солдатика, никто не пытался его остановить. Даже комбат Демьянюк, даже оперуполномоченный батальона старший лейтенант Высочин. Думаю, что в мыслях у всех было одно: опомнится мальчишка, сам совладает с собой. И стыдно ему станет за проявленное малодушие, и никогда больше он себе такого не позволит, а если беспощадная и к солдатам и к генералам война смилостивилась над ним, то наверняка рассказывает он теперь внукам об этом случае и с благодарностью вспоминает старших солдат и офицеров, которые поняли его состояние и даже не оскорбили.

Вывел меня из раздумья голос соседа.

— Еще по пути на фронт нам дали нового взводного, лейтенанта лет тридцати. Повислый нос придавал ему унылый вид. Нашего рубцовского старшину куда-то перевели, и больше я его не видел, а этот выпивохой оказался. Однажды так нализался, что вытащил пистолет и хотел застрелить повара. Я рядом был и руку на него поднял. Ну, как поднял? Пистолет выбил, его загнал в каптерку до утра. Проспался он там, перед поваром извинился — у пьяниц это легко получается, — а на меня зло затаил. И вот, Алексин мы уже прошли, подзывает меня лейтенант этот и говорит: «Катись-ка ты, друг милый и справедливый, в роту, к настоящему огоньку поближе, чтобы не зажиреть возле кухни». Сказал так и смотрит на меня — как отреагирую, не паду ли в ноги. А мне до того надоело на его вечно пьяную физиономию смотреть, что я даже обрадовался такому исходу. Подхватил вещмешок, карабин с собой забрал, пошел в роту и с нею уже продолжал путь к Калуге.

Шли день, всю ночь. Грязь по колено, до нас уже чьими-то ботинками и сапогами перемешанная. На привале упадешь, где стоишь, поспишь отведенное для отдыха время и дальше продолжаешь спать на ходу. Кто-то падает, кого-то в сторону уводит, его обратно в полуразвалившийся строй заталкивают, и вперед, вперед.

Командир роты оказался невысоким, щупленьким, с плешинкой в белесых волосах старшим лейтенантом из запасных — в гражданскую еще воевал. Посмотрел он на меня снизу вверх, что-то прикинул и определил своим связным. А пополнение на формировке мы получили такое: взводными пришли девятнадцатилетние розовощекие лейтенанты, а красноармейцы почти все уже пожилые, под стать нашему ротному. Может, и не такие они были старые, но мне тогда все, кому за тридцать, стариками казались.

К Калуге вышли на рассвете, по пути похватали и погрызли брюкву — кухня где-то отстала, поймой Оки обошли город, к вечеру увидели детский санаторий с веселыми синенькими домиками. Получили приказ окопаться. Я выкопал окопчик ротному, потом себе. Ротный послал один взвод в разведку. Ушли они, миленькие, и пропали. Сгинули, хотя впереди никакого боя не было. Представляете себе положение командира роты? Он тоже из пополнения, первый раз в дело вступил, он еще земной, гражданский и разговаривает, будто дома сидя у самовара, по-домашнему, и плешинку свою потирает, а тут такое ЧП! Как быть, что дальше делать, он не знает. Жаль мне его стало. «Разрешите, товарищ старший лейтенант, — обращаюсь к ротному, — мне в разведку сходить, узнать, что со взводом случилось?» Он обрадовался, а на фронте, помните, одному никуда ходить не разрешалось, только вдвоем. Попался ротному на глаза старенький боец, он и турнул его вместе со мной. Ну, сколько мы прошли? Метров пятьсот, наверно. Впереди поляна. За ней кусты. Только дальше двинулись, немецкий говор послышался. Я под сосну упал, а мой напарник со страха на голом месте растянулся. Немцы показались. Я одного со второго выстрела уложил, они по нам и плеснули из автоматов, точно из брандспойтов. Оглянулся на старичка — у него от вещмешка только клочья летят. Ах, думаю, сволочи фашистские, убили ведь. Сейчас я вам отвечу. Стал прицеливаться — у меня почему-то планка прицела поднята. Прихлопнул ее ладонью и с первого выстрела второго на тот свет отправил. Остальные, их человек пять было, тоже разведка, наверно, убежали, за снайпера, видно, меня приняли. Я — к старичку. Мертв. Винтовку и документы у него забрал и бегом назад на доклад к своему ротному.

Приготовились к отражению атаки, вперед посты выставили, а немцы не идут, и нам наступать приказа нет. Пождали, пождали да и засыпать по одному начали. Ротный, намаявшись за последние дни, тоже уснул. Я накрыл его плащ-палаткой, хотел вздремнуть, но не смог — так близко, как в этот вечер, немцев не видел, стрелять по людям тоже не приходилось. Эти двое были первыми мною лично убитыми, и переживаний хватило до утра. Все время говор немецкий слышался, жесткий такой, резкий. Настроение подавленное.

Утром вернувшийся из Калуги боец доложил, что оставшаяся там кухня разбита, повар и его помощник убиты, в город вступают фашисты. Будь я еще при кухне, со смертью мне бы, скорее всего, не разойтись. Спас, выходит, меня взводный.

Не успели оправиться от этого известия, начался минометный обстрел. Тут меня ротный хорошо погонял. То в один взвод пошлет, то в другой — передать что-нибудь, узнать, держатся ли. В очередной раз к нему возвращаюсь, а он лежит, осколки ему все бедро разворотили. Санитары унесли старшего лейтенанта в тыл, командование ротой принял командир первого взвода, и в это самое неподходящее время пошли автоматчики. Лопочут, что-то кричат, стреляют так, что спасения ждать не приходится, всем кажется, что нас обошли, стрельба в тылу идет. Замешательство получилось, кто-то назад побежал, а остановить некому, и все драпанули.

Выбежали на какую-то поляну — там две подводы. На одной сухари в мешках, на другой — патроны, гранаты и пара «максимов». Кто-то на сухари накинулся, но большинство стали патронами и гранатами запасаться, пулеметчики «максимы» к бою готовить, и в это время появился он! Высокий, чисто выбритый, в длинной артиллерийской шинели, с трофейным автоматом на груди. В жизни не видел таких по-настоящему красивых военных людей! Лицо крупное, волевое, голос — заслушаться можно, а не подчиниться — не выйдет. Артиллерийский капитан обложил нас трехэтажным матом, в считанные минуты восстановил дисциплину и кромкой леса повел к дороге, что шла из города.

Дошли, а по ней уже немецкая пехота в Калугу спешит, машины, мотоциклы туда же несутся. Капитан приказал залечь и ждать разрыва в колоннах. Дождались. Проскочили. Идем, бежим дальше. Выбежали к лесхозу. Несколько сараев, складов, дом вроде конторы или сторожки. Людей не видно. Рядом с капитаном я почувствовал себя увереннее и безопаснее и все время держался поблизости от него — слабый всегда к сильному тянется. Он меня приметил и с тремя бойцами послал к лесхозу, выяснить, не заняли ли его немцы. Я и рад-радешенек, понесся впереди всех. Сараи оказались пустыми, в конторе тоже никого, окна все выбиты, двери распахнуты. Получалось, что были уже здесь немцы.

Дальше пошли. По буграм (Калуга на возвышенности стоит) танки немецкие в город поднимаются. Удивляемся, что они такую крутизну преодолевают, радуемся, что на нашем пути они не оказались, и надеемся, что выйдем из окружения.

Километра два прошли, видим, немцы против нас пушку разворачивают, стрелять собираются. Капитан приказывает: «Ты, ты и ты, вперед! Пушку ликвидировать гранатами!» А мне он уже так понравился, я в него так поверил, что даже не подумал о том, как мы можем подобраться к этой пушчонке по открытому месту. Шинель скинул, чтобы легче было бежать, ремень каски потуже затянул, гранату в правую руку, карабин в левую и вперед на своих быстрых футбольных ножках. — Лицо моего соседа на миг посветлело, губы тронула улыбка. — Мой отец столяром был, лыжи мне рано сделал, и гонял я на них! В техникуме футболом увлекся — в то время, помните, не то что техникум, каждая улица свою команду имела. У меня левая нога опорная, играл я крайним левым, был капитаном команды. Бегал быстро. Прорвусь, перед воротами крутанусь, был у меня такой излюбленный приемник, и бью. Получалось. В армии служил — тоже играл, физкультурой всегда занимался. После войны футбол пришлось забросить, на лыжах недавно перестал ходить, а плаваю до сих пор. Так вот... На чем я остановился? Да, бежали мы поймой, на ней кочки всюду, и сначала я подумал, что упал потому, что запнулся. Протягиваю руки, чтобы опереться и вскочить, а правой нет, совсем нет, из оборванного рукава гимнастерки кровь хлещет.

Голова тоже в крови. Тянусь левой рукой и не нащупываю каски — видно, сорвало большим осколком или маленьким перерезало ремешок. Как и чем меня так разнесло? Сотни раз прокручивал разные варианты и пришел к такому: руку оторвало разрывной пулей или осколком, она отлетела вместе с зажатой в пальцах гранатой, потом взорвалась граната, и тогда, уже лежачего, дополнительно ранило в голову, правое плечо и в руку. Может, и не так все было, может, снаряд сразу покалечил несколькими осколками, или все ранения от разрыва гранаты, в которую могла попасть пуля, черт его знает.

Оглянулся — сотоварищей моих не видать. То ли побило, то ли назад убежали. А я уже как бы не жилец. Немцы увидят — пристрелят, если до них кровью не изойду. Вы с какого года воевать начали?

— С лета сорок второго.

— Не знаю, как потом было, а нам говорили, что в случае чего комсомольский билет должен быть уничтожен. Я вспомнил об этом, едва в себя пришел. Достал его, соображаю, что могу сделать. Зарыть в землю? Могут найти. Сжечь? Одной левой спички не приходилось зажигать. Порвать? Как, как порвать? Выдрал зубами листки, стал жевать — читал где-то о таком способе уничтожения документов. Под конец каблуками разрыл землю, выкопал ямку и зарыл корочки билета.

Только с этим делом покончил, увидел немецкий танк. Бежать от него по чистому полю бесполезно, спрятаться некуда. Я даже ложиться не стал. Сижу, смотрю на него и как-то спокойненько думаю: вот сейчас даст очередь или повернет, раздавит гусеницами, все и кончится. И знаете, какое-то даже облегчение от такой простой мысли почувствовал. Танк же прошел мимо. Думаю, танкисты решили, что я и без них сдохну.

А мне что делать? Приподнялся, встал на ноги и пошел на восток за танком. Вышел к какой-то проселочной дороге. И немцы по ней идут и наши. Засмотрелся я на такое чудо, споткнулся, упал, а подниматься не стал. Лежу, смотрю, как люди идут. Несколько немцев ко мне подходили, что-то спрашивали. Каждый раз ждал, что пристрелят, а они посмотрят на меня, покачают головами и дальше. Потом от большой, дружно идущей группы наших отделился и подошел пожилой человек в черном пальто с маленьким каракулевым воротничком, в каракулевой же, пирожком, шапочке. Русоволосый, небритый, лицо белое и крупное, на носу пенсне, на боку сумка из-под противогаза. Я его хорошо запомнил и сейчас, как живого, вижу. Он присел на корточки, достал из сумки полотенце, поморщился: «Грязное, но другого нет. Перевяжу им на всякий случай». Разорвал полотенце вдоль, сначала туго перетянул обрубок, потом плечо и руку бинтовать начал. Все это делал на глазах немцев, а они идут себе, смотрят и посмеиваются. Мужчина рассказал, что он и другие гражданские строили оборонительные сооружения, но немцы уже далеко вперед прорвались. Я слушаю, все вижу, но сам будто в полусне каком. Жар во мне словно бы тугими волнами разливается, во рту пожар горит. Спрашиваю, нет ли у него воды? Нет, говорит, но тут недалеко речка протекает. Если хотите, я провожу вас до нее.

Пока шли к реке, пошел снег. Крупный такой, пушистый. Ловлю его языком, глотаю, а воду увидел, чуть с ума не сошел. Сполз с обрыва и — к реке. Вот она, перед глазами плещется, а как пить? Спрашиваю мужчину, нет ли у него кружки? «Извините, пожалуйста, не имею, — отвечает и тут же кричит: — Что вы делаете? Вы же простудитесь!» Поздно. Я уже по колено в воде. Иду дальше, вода под грудь подходит. Наконец-то! Наклоняюсь! Пью!

Правее меня вода плеснулась, в глаза попала. Не успел проморгаться, слева брызги полетели. Подумал, что мужчина камешки бросает, сигнал подает, чтобы быстрее из холодной воды выбирался. Оглянулся — недалеко от него два молодых немецких офицера в шинелях. Один стреляет из пистолета, второй фотографирует, а другой рукой подталкивает стреляющего, не давая прицелиться. Оба смеются — у меня левая рука и правая культяпка вверх подняты, я вроде бы сдаюсь. Ах, думаю, сволочи вы разэтакие! Опускаю руки, разворачиваюсь и иду прямо на них. Смеются. Фотограф еще несколько снимков сделал, помахал рукой, и они ушли.

Я на берег вышел, а подняться на обрыв не могу — перехватиться-то нечем. Мужчина потянул было меня за руку, но слаб оказался. Спустился вниз. С его загорбка я кое-как вскарабкался. Не он, так на реке бы, пожалуй, и замерз — снег совсем густой повалил, холодно стало.

Сосед умолк. Воспользовавшись паузой, я спросил:

— Вы не помните, какого это числа было?

— Как это не помню? Двенадцатого октября. Наши еще за город дрались, а тринадцатого оставили. Другой год замотаюсь, так Клава под бок толкнет — не забыл, какой день сегодня? О, уже половину пути проехали — в разговорах-то время летит быстро, — пожалел он и продолжал: — Мужчина сказал, что километрах в двух стоит смолокурня, недалеко от нее рабочий поселок, и в нем медпункт. «Вас нужно обязательно перевязать как следует. И противостолбнячный укол сделать. Возможно, фельдшер хоть как-то почистит раны». Пошли туда. Думаю, что дошли не очень быстро, как кажется сегодня, — я несколько суток не спал, ел последний раз перед Калугой. Несмотря на «купание», меня снова донимал жар, я мечтал о глотке, о капле воды.

В доме, куда мы зашли, была одна комната с большой русской печью. У окна сидел древний старик, с печи выглядывала не менее древняя старуха. У дверей стояла деревянная лохань, над ней на цепочке висел чайник. Я сообразил, что он заменяет умывальник, вцепился губами в его носок, но чайник был пуст. «Нету у нас воды, милый. Ни капельки», — прошепелявил дед. «Как это нет, а колодец?» Колодец с журавлем, его нельзя было не заметить во дворе. «Ночью наша конница проходила, все до донушка вычерпали. К вечеру разве что наберется»...

Он замолчал и отвернулся к окну. Я не торопил соседа и радовался, что никто не слышит его, кроме меня, не вмешивается и не перебивает торопливыми и ненужными вопросами. Автобус спускался с перевала. Все чаще попадались покрытые льдом участки дороги, и шофер до предела сбавлял скорость.

— Потом в дом вошли два солдата, — продолжал он глухим голосом, — скользнули глазами по старикам, по мне, что-то гаркнули и уставились на мужчину. Он выдержал их взгляды спокойно. Солдаты махнули автоматами на дверь. Я бросился к ним: «Меня возьмите, меня. Он гражданский. Военный я, я!» Еще что-то кричал им, не сознавая, что они прекрасно разбираются, кто здесь военный, кто гражданский, и у них есть какие-то свои планы. Не обращая на меня внимания, солдаты подтолкнули мужчину к двери. От резкого толчка шапочка с его головы слетела, обнажив длинные русые волосы. Поднимать ее он не стал, взглянул на меня, сказал: «Прощайте! Больше, к сожалению, я ничем не могу помочь вам», провел рукой по лицу, будто умываясь, и вышел. Немцы последовали за ним... Можете вы объяснить, почему солдаты увели его, а не меня? И я не могу.

Я ждал автоматных очередей, но они не раздались, и всю жизнь тешу себя надеждой, что моего спасителя все-таки не расстреляли. До сих пор отчетливо помню его лицо, длинное зимнее пальто, маленький воротничок на нем, старые стоптанные ботинки. Довелось бы встретиться, узнал бы сразу, по одному голосу узнал — говорят, он не меняется.

За окном продолжал валить густой снег. Я сидел в промокшей одежде, в одной гимнастерочке, и меня начало познабливать. Попросил старичка подсадить на печку. «Что ты, милый? Не цыпленку поднимать петуха. Потерпи немного — схожу за соседями».

Вернулся старичок скоро, привел мужчину и женщину, тридцати пяти — сорока лет. Одеты по-городскому. Она в демисезонном пальто, русая. Он брюнет. Серое полупальто, модная перед войной «москвичка» распахнута настежь. Они разорвали принесенную с собой простыню, перебинтовали все раны и уложили на матрас. Обещали привести фельдшера, но пришли лишь утром. Сказали, что фельдшерский пункт разрушен, ни одного медработника найти не могли, еще раз всего перебинтовали, натянули на меня тоже модную в то время темнокоричневую коверкотовую куртку, а дальнейшей судьбой распорядились так: «Придет сын Сережа и отведет к нашим родственникам. Они живут за городом, немцев там не должно быть. Если найдем фельдшера, приведем туда».

Сережа, светленький такой мальчонка лет десяти — двенадцати, тоже всю дорогу утешал. Шел слева, чтобы на оторванную руку не смотреть и не задеть нечаянно. На нашем пути оказалась та речка, из которой я вчера пил, и только тут до меня дошло, что пушка, которую мы бежали уничтожать, стояла на другом берегу, и потому приказ капитана был абсолютно невыполнимым. Сообразил, но не расстроился — капитан мог не знать об этом, возможно, он посылал нас для того, чтобы отвлечь хоть на какое-то время внимание пушкарей и спасти всю группу, которую надеялся вывести из окружения. Да и что вспоминать минувший день, если не знаешь, что тебе готовит нынешний.

Речку мы перешли по узенькому мостику из жердочек. Скоро показалась водокачка, недалеко от нее стояли несколько домиков, выкрашенных в желтый цвет. Сережа пошел на переговоры, а я присел на бревно у палисадника. Мальчика не было долго. Вернулся расстроенным: «Не принимают! Немцы охраняют водокачку и предупредили, чтобы посторонних в домах не было. Узнают — расстрел». Говорит это, а сам слезы утирает и на меня смотрит так, словно провинился в чем-то. Из дома к нам никто не вышел, постучали только в окно и помахали руками, чтобы мы поскорее убирались. Настала моя очередь утешительством заниматься. «Не переживай, Сережа. Если такое дело, я и сам не пойду, чтобы людей не подводить». Поблагодарил парнишку, поцеловал на прощанье, отправил домой и рассуждаю: «После ранения вторые сутки идут. Скоро кончусь, если какого-нибудь медработника не найду. Придется в город идти».

Вышел на плато и по нему пошел в Калугу. Что там творилось, если бы вы видели! Кто мешки тащит, кто ящики, кто на тачках что-то везет. Пока немцы все к рукам не прибрали, люди растаскивали магазины и склады. Мародерство, скажете? Думаю, что в данной ситуации нет. Не отдавать же врагу все тепленьким.

Спросил женщину, как найти хоть какое-нибудь медицинское учреждение. Объяснила. Пошел дальше. А сил-то нет. Увидел большое двухэтажное здание и решил, что это больница. Оказалось — клуб. Все равно зашел. В вестибюле солома навалена, на ней и мертвые лежат, и трое живых. Рассказали, что в клубе был медсанбат Эвакуировался. За ними обещали приехать, но, видно, не успели.

Чувствую, что мне уже ни до какой больницы не дойти, может, слабинку себе дал, но решил остаться вместе с красноармейцами, а там будь что будет. Подгреб пол них своими футбольными ножками побольше соломы, себе ворох сделал, залез в него и заснул или сознание потерял, не знаю. Очнулся утром, попытался заговорить с ранеными — не отвечают. Умерли. Хотел подняться, чтобы искать все-таки больницу. Не смог. Ну, думаю, все! Отстрадался! Загнусь здесь так же, как и соседи. Лежу и ни о чем уже не думаю, от всех земных дел как бы отстраненный. Страха никакого, боли не чувствую Сколько так пролежал, не знаю, вдруг вижу, по лестнице спускаются немцы. Один с бритвенным прибором, другой на губной гармошке наигрывает. Посмотрели и вышли на улицу. Мне на них наплевать — я жду, когда меня смерть примет. Они возвращаются. С ними две женщины. Немцы показывают им, где взять носилки. Женщины укладывают меня на них, уносят через дорогу в барак, сами куда-то уходят.

Часа через два приводят врача. Она сделала укол, сняла повязки, снова перевязала. Говорю ей, что идут третьи сутки после ранения, нужно операцию делать. «Знаю, дорогой мой, но нашу поликлинику растащили, даже бинтов не осталось и хирургов нет — с армией ушли». Пожалела меня, посочувствовала и ушла, а я опять отключился.

Пришел в себя в полдень следующего дня. Женщины везли меня куда-то на телеге по булыжной мостовой — от тряски, наверно, и в себя пришел. Спросил, куда везут? «В Хлюстинскую больницу, — ответили, — там вам операцию сделают. Мы договорились».

Так и получилось. Часа два полежал в коридоре, потом понесли в операционную. Запомнил хирурга-мужчину, сестру, а что они со мной делали, под каким наркозом проходила операция или без него, ничего не помню. Очнулся вечером, в палате. В ней несколько коек для тяжелых, остальные на полу. Осмотрелся — положили рядышком с моим ротным. Чего-чего, а этого не ожидал, надеялся, что его успели вывезти. «Меня сразу сюда доставили, — пояснил он, — а вот ты-то как здесь оказался?» Рассказал ему свою историю, от него узнал, что в больнице лежат и те, которые были ранены до захвата города, и попавшие в окружение. Медперсонал гражданский, есть несколько военных специалистов. «Все лежачие, что ли? Никто не поднимается и не ходит?» — спросил его. Он взглянул на мою культяпку, поморщился и сказал, отводя глаза: «И ты не будешь ходить, хотя у тебя ноги целые. Все здесь помрем, если скоро не освободят».

Ротный был прав: кружка какой-то мутной похлебки, кусочек неизвестно из чего испеченного хлеба не больше спичечного коробка, разве это питание для обессиленных потерей крови людей? А я и этого есть не мог. В первую неделю женщины, которые привезли меня в больницу, несколько раз приносили капусту, картошку, свеклу, но не мог и кусочка проглотить. Лежал, прислушивался к фронту — все ждал, что он повернет назад. Не повернул. Надежды на скорое освобождение не стало. На жизнь — тоже.

Шла вторая половина октября. Помните, какое это было тяжелое время? А немцы ходили веселые, уверенные, что со дня на день возьмут Москву.

А наши «дядьки» — так мы звали приставленных для ухода за ранеными добровольно сдавшихся молодых бойцов — хуже немцев были: им выслуживаться приходилось, они и старались. По утрам аккуратненько навещали нас. Увидят мертвых — за ноги и на улицу. Кто не понравится — живого выволокут, чтобы мороз добил. Хвастались: «Вот вы, верные и правоверные, передохнете здесь все, а нам немцы после взятия Москвы паспорта дадут, и поедем мы до жинок, наделы получим и заживем, как у Христа за пазухой». К вечеру всегда пьяные. Ржут, песни распевают. Как вспомню, что они с нами вытворяли, у меня в спине как-то нехорошо делается, меня словно кто в узелок начинает завязывать. Снова свою палату вижу. Всех мертвых, которых за ноги по полу, по телам еще живых, вытаскивали на улицу.

Хорошо помню обгорелого летчика. Его притащили в палату после допроса. На лейтенанта даже нам было страшно смотреть, от его лица даже «дядьки» глаза отводили, но на другой день выбросили на мороз.

Помню грузного и седого полковника. Его ординарец ранен не был, но эвакуировать своего командира не смог и остался при нем. Дней через пять забрали их на допрос, и больше я не видел ни того, ни другого.

Мой командир роты тоже долго не продержался. Утром написал письмо жене, попросил отправить, если выживу. Ночью умер.

Эту просьбу командира роты, нужно сказать, я выполнил: и письмо его сохранил, и отправил в город Южа Ивановской области, а оставить себе адресок не догадался. На карте сколько раз этот город находил, хотел съездить, поискать жену, детей старшего лейтенанта, но как это сделать, если имя и отчество его не знал, а фамилию забыл? Вспоминаю разные, но ни в одной не уверен. Из-за меня он, наверно, до сих пор числится в списках пропавших без вести...

— В декабре, — продолжал сосед после короткой паузы, — наши разбомбили элеватор, а зерно горит долго, оно, думаю, и спасло тех, кому было суждено в этом аду выжить. Хлеб из зерна пекли, похлебку варили... «Больница. В больницу, в палату», — говорю так, потому что лежали мы в здании больницы, а там была настоящая душегубка. Помните, какие морозы стояли в ноябре и декабре сорок первого? Думаете, наше здание хоть как-то отапливалось? Ни дня! В комнате «дядьков» буржуйка, конечно, была. В нашей — куржак на стенах, он же и с потолка в глаза сыпался.

Меня как принесли в палату, свалили на солому, так я больше и не поднимался. А что на мне? Курточка, родителями Сережи подаренная, да какое-то тряпье, принесенное теми женщинами, которые привезли меня в больницу. До сих пор помню свои почему-то толстые и громадные коленки. Мы дошли до того, что игру на выживание придумали... Может, и не надо об этом, но из песни слова не выкинешь, и уж если начал, так надо до конца. Я уже упоминал, что умирали чаще всего ночью, поэтому пари мы заключали вечером: кто до утра дотянет, тому пайка умершего. Его кончину еще день-два скрывали от «дядьков». Сейчас сытые люди нашу игру могут посчитать и безнравственной, но у нас все по-честному было: никто не мог знать, проснется ли он утром, право на лишнюю пайку у спорящих было абсолютно одинаковым, и, если уж совсем честно, заключая пари, мы желали себе тихой смерти в эту ночь — она прекращала бесплодные мучения, — а мизерная пайка не избавляла ни от голода, ни от холода, ни от смерти на следующий день.

— Хоть какая-то, пусть самая маленькая, надежда у вас все-таки была? — не удержался я.

— Никакой, — не задумываясь, ответил сосед. — И как ей быть, если бои отодвинулись к черту на кулички, в больнице — ни лекарств, ни перевязочных материалов, а о том, что немцам не удалось взять Москву, мы не знали. В декабре дошли слухи о нашем наступлении, но как оно пойдет, на каком направлении разовьется успех, тоже было неизвестно.

И еще мы понимали, что даже при скором освобождении, при настоящем уходе и хорошем питании и то нас поздно поднимать.

Он посмотрел в окно:

— Алушта скоро. Придется сокращаться, поэтому о других наших бедах рассказывать не буду. Послушайте, что произошло дальше. Теперь, наверно, никто не объяснит, как оставшиеся жить в такой антисанитарии, в голоде и холоде продержались до конца декабря. В это время ожил фронт, стал приближаться.

Настал день, и больницу посетила какая-то комиссия. Человек пятнадцать. Прошлись по палатам, покрутили носами и ушли. И сразу слух — больницу будут взрывать. Вместе с нами.

В ночь на тридцатое декабря начался сильный обстрел — у нас стекла повылетали, потом стала слышна пулеметная стрельба. Мы ждали взрыва, но немцам, видимо, было не до нас. Не взорвали, а утром в палату ворвались наши, в шапках со звездочками, в полушубках, с автоматами на груди. Ворвались и застыли, увидев нас. И мы ни встать, ни слова сказать не в силах. Я своих автоматчиков только на какой-то миг увидел, что-то крикнул, скорее всего, хотел крикнуть, а на самом деле только простонал. Вот тут надежда на жизнь появилась, я поверил, что и Клаву свою увижу, и сына, и второго ребенка, который должен был уже родиться... Этот день — на всю жизнь, да он и может быть всего один, потому что второго не выдержать — разорвется сердце.

Через несколько часов появились врачи, сестры, санитарки. Выбитые окна застеклили, в палатах навели чистоту, нас стали мыть, скоблить, раны осматривать и перевязывать. Какой-то фронтовой госпиталь занял больницу, и за несколько дней в ней воцарился такой порядок, что мы будто в раю оказались. Чуть отошли, нами занялся особый отдел. По одному уносили в отдельную комнату: в какой части служил, как попал в плен, кто лежал из командиров, где они, как относился к раненым персонал, фамилии предателей и полицаев, где они? Кормили осторожно, с ложечки, можно сказать, но, думаю, опыта по восстановлению дистрофиков не было, и начался понос. С ним — в изолятор, и больше этот человек не возвращался. Меня как-то и эта участь миновала. К концу января прошли пролежни, стал подниматься, даже ходить. Выздоравливающих погрузили в санитарный поезд и повезли в тыл. Но судьба приготовила нам еще одно испытание — бомбежку эшелона. Он сгорел. Я успел выбраться из вагона, отбежать, укрыться в канаве. Оставшихся живыми собрали в ближайшей деревне, отогрели и повезли в Москву, оттуда в Сарапул, — сосед на минуту умолк, его глаза неожиданно заблестели, лицо озарила улыбка: — Знаете, что я там творил? Сейчас сам себе не верю, но было же такое, было! Махорку на спор у двуруких выигрывал! Тут так дело происходило. Садимся за стол друг против друга. За спинами устраиваются болельщики и судьи. Бумажки нарезаны, махорка в кучках лежит. Крутили цигарки-то? Двурукие как ее свертывают? Одной рукой бумажку берут, другой насыпают махорку, разравнивают, двумя руками ко рту подносят, чтобы заклеить. Сколько на все эти операции времени уходит? А я сыпану, одним движением пальца выровняю, одним же движением, сейчас ни в жизнь так не сделать, крутану — такой приемчик у меня был отработан — и ко рту. Иногда, конечно, не получалось, табак просыпался. Не очень часто, поэтому спорить со мной боялись, однако и азарт брал — как однорукого в таком простом деле не обогнать? Всех своей махоркой обеспечивал. Пустяшное в общем-то дело, а для меня оно большое значение имело — поверил, что с одной рукой проживу не хуже, чем с двумя, человеком просто себя почувствовал, по-другому о жизни стал думать.

А в середине апреля выписался я из госпиталя и отправился домой. Вот, собственно, и все.

Впереди показался Гурзуф. Сосед встал, пожал мне руку и сказал:

— Стрельников я, Анатолий Аркадьевич, сразу мы как-то не представились... Запишите мой адрес и телефон. Устроитесь в санатории, обоснуетесь, и приезжайте — буду рад!

Я попытался подать Анатолию Аркадьевичу сумку.

— Что вы! Я сам, — удивился он. Легко подхватил свой багаж, спрыгнул на землю и помахал на прощанье своей единственной левой.

Загрузка...