прошлое не освободить

Гуглик бежит вдоль обшарпанной стены. Вот у столба присела собака, а ее хозяин достает из кармана бумажный пакет с картонным совком. Мы бежим по улице вдоль трамвайных путей, но как тут может ездить трамвай, если улица вдруг ни с того ни с сего заканчивается, а дальше – только размытые пиксели городской агломерации. Мы несколько раз отпрыгиваем назад и на безопасном расстоянии от края света осматриваемся по сторонам, правда, и здесь что-то не так, что-то не сходится: дома на уровне второго-третьего этажа обкромсаны, и на всем лежит какая-то патина, словно некий псевдохудожник наложил на фотографии, сделанные съемочной машиной Гугла, фильтр “Сепия”, только дело здесь вовсе не в цвете. “Что все это значит? – спрашиваю я у своего проводника. – Это какая-то художественная бета-версия Гугл-карт или вообще что?”

Но даже он не знает ответа, пожимает плечами и, чтобы скрыть неловкость, снова пускается вперед. Я бегу за ним по узкому переулку с незаконно расклеенными объявлениями – а что мне еще остается? Я даже не знаю, что это за город: точно не Рим, может быть, Брно, или Оломоуц, или какие-то их разрозненные фрагменты? Мы поднимаемся над крышами, но то, что мы видим, похоже не на город с высоты птичьего полета, на этот альянс стихийного разрастания и грамотной планировки, а скорее на какую-то цифровую развалину, на Дрезден после бомбардировки союзников в конце войны – целые районы здесь стерты, от других осталась только одна улица, ведущая из ниоткуда в никуда. В этих руинах трудно сориентироваться еще и потому, что масштабы не соблюдены: некоторые дома распухли, как утопленники, а другие выглядят схематично, словно кто-то выбрал для них минимальное разрешение. Мы опускаемся на одну из улиц, которая выглядит более или менее убедительно; вот и кофейня, куда мы частенько заглядывали, и навстречу нам идут люди – но черт возьми, почему у них на шеях таблички, как у преступников прежних времен? Я как могу увеличиваю кадр и вижу: у женщины в синем костюме на шее болтается Я ТА САМАЯ ДУРА ИЗ БАНКА (какая дура, какой банк, что все это значит?), а дедушка за ней точь-в-точь один самозваный литературный критик (МЫ С ТОБОЙ ЕЩЕ ПОКВИТАЕМСЯ, – читаю я на его табличке), за ними шаркает старушка в платке и кацавейке, какие раньше носили в деревнях, – наша чешская старушка, которая вынырнула тут невесть откуда, хотя мне вообще-то известно откуда, и которая с виноватой улыбкой сообщает: ПРОСТИТЕ, Я ДАВНО УЖЕ УМЕРЛА.

Я еще немного блуждаю по городу моей памяти, но в итоге сдаюсь. Мы с Вергилием сидим на кромке тротуара, и я говорю ему: “Кажется, съемочный автомобиль, который ездит по прошлому, фотографирует как придется. То быстро-быстро щелкает затвором, как зубами, точно из прошлого в итоге должна получиться гифка, то неделями даже камеру не включает. Водитель машины явно с причудами: маршрут не соблюдает, едет куда бог на душу положит, упрямо возвращается на одни и те же места, а главное, ужасно любит забираться в тупики, словно полицейский патруль, который тоже частенько туда сворачивает, чтобы поесть гамбургеров или куриных крылышек из KFC, – иначе не объяснить, почему в человеческой памяти так много темных закоулков. В любом случае карта прошлого – это страшный сон всех программистов, и никто из них не решится тебя туда высадить: твои шансы сориентироваться там меньше, чем у воздушного десанта, высадившегося ночью в Нормандии. А главное, Вергилий: прошлое, в отличие от Франции, нельзя освободить”. 30

Коробочка Патрицианской виллы покоилась в тихом районе с невысокими домами на одну или несколько семей, но по другую сторону проспекта находились корпуса общежития Технического университета. Студенты-информатики и их соседи наверняка потратили кучу времени на то, чтобы договориться между собой, в каких окнах тем вечером будет гореть свет, а в каких нет, и в итоге на фасаде высотки появилось что-то вроде значка хэштега. Или это была чистая случайность? На следующее утро я стоял на трамвайной остановке и думал, не спросить ли об этом у очередного прыщавого гения с сумкой для ноутбука через плечо и в расстегнутой клетчатой рубашке поверх желтой футболки.

Я вышел на остановке Ческа и побрел по утреннему городу в поисках завтрака. По пешеходной зоне шагали на работу опрятно одетые люди – выставочные образцы человечества, которые уместно смотрятся в окошках обслуживания клиентов, в переговорных и даже на телевизионных экранах, а представители менее благополучных профессий тем временем уже выкладывали товар с палет или строгали в какой-нибудь полуподвальной кухне бесконечный лук-порей. Правда, пешеходной эта зона только называлась: местная сине-оранжевая коалиция[49] в ту пору раздавала разрешения на въезд в центр города, почти как предвыборные листовки. Человеку, не знакомому с брненскими нравами, могло показаться, что внедорожники – это автомобили, специально разработанные для исторического центра: полный привод прекрасно себя чувствует даже в таких экстремальных условиях, как мокрая тротуарная плитка или неровная булыжная мостовая.

Начинался самый длинный день в году, и мне как раз исполнилось тридцать лет.

Я направился было в кофейню “Поднеби”, но мне не повезло: в то утро работать там оказалось невозможно. Террасу оккупировали два бандита лет пяти, они гонялись друг за другом между столами, а из стульев выстроили полосу препятствий. Их матери тем временем безмятежно попивали латте: очевидно, они относились к новому типу родителей, которые решили не портить воспитанием естественное развитие своих детей. В результате после завтрака мне пришлось в собственный день рождения отправиться работать в редакцию.

В Бронксе ворковали влюбленные: “Ах ты, черная сучара, я тебе щас киску-то взлохмачу!” – а на солнечной стороне улицы Радлас кто-то припарковал колясочника, чтобы тот погрелся.

В ту пору я занимался присланными на рассмотрение рукописями. Но прежде чем за них взяться, я пошел поздороваться с коллегами. Похоже, рабочий марафон уже начался: Петр что-то верстал, Ивана взглядом ищейки всматривалась в таблицы на мониторе, Мирек с Мартином обсуждали какую-то обложку, а Томаш так и вовсе заперся в кабинете. Я заварил себе чай и уселся с чашкой за большой стеклянный стол, за которым проводились совещания и который был по обыкновению завален бумагами, газетами и журналами. Полистав “Лидове новины”, я в очередной раз убедился, что газеты должны выходить только тогда, когда что-то происходит, – в противном случае журналисты вынуждены сами придумывать события и итог оказывается крайне плачевным.

Под газетами прятался номер “Магазин литтерер”, посвященный Милану Кундере: во Франции как раз вышли два тома из его собрания сочинений, издаваемого в престижной серии “Плеяда”. Мы хотели взять кое-что из французского литературного журнала и опубликовать в нашем.

Я заметил, что по некоторым статьям кто-то старательно прошелся тонким зеленым фломастером, и не сразу сообразил, что это пометки самого Милана Кундеры, который собственноручно отредактировал тематический блок о Милане Кундере. “Ну-ка посмотрим”, – сказал я себе и, глотнув чаю, вчитался повнимательнее. Некий журналист взял интервью у известного французского литературоведа Франсуа Рикара, но Кундера явно не проявил к ним обоим снисходительности: он целиком вычеркнул несколько вопросов и ответов и хорошенько выпотрошил свой биографический раздел. В следующей статье энергичный зеленый фломастер заменил заголовок La fabrique des personnages на чуть более кундеровский L’art de fabriquer des personnages, вдобавок там исчезла парочка нелестных, а вернее, просто тяжеловесных абзацев. Еще один текст Кундера похерил целиком, а в другом устроил настоящую зеленую мясорубку, вполне достойную фильмов про Хищника.

С остывшим чаем и порядком позабавленный я вернулся в свой кабинет и открыл Фейсбук. В хронике у меня накопился целый ворох поздравлений с днем рождения, на которые мне не хотелось отвечать, так что я просто послушно прокликал, что мне все нравится. В конце концов я открыл-таки электронную почту, нажал на вкладку “Рукописи” и приступил к чтению. Первое сопроводительное письмо сразу подняло мне настроение: Здравствуйте! Посылаю Вам несколько своих стихов. Они отмечены обыкновенной тоской по простым человеческим радостям, которых лишен студент во время сессии, а в одном из стихотворений я позволил себе высказаться по поводу нравственного разброда в современном мире. С уважением, Петр П.

Всю первую половину дня я провел за чтением рукописей и в итоге обнаружил один текст, который имело смысл распечатать на лазерном принтере. Возможно, появится даже смысл его опубликовать.

С гораздо большим удовольствием я бы распечатал свою собственную рукопись. Но перед этим я бы радостно послал ее самому себе, сопроводив таким же самоуверенным и восторженным письмом, какие приходили мне на почту, – письмом, в котором говорилось бы об “увлекательном сюжете”, “целевой читательской аудитории” или даже об “огромной издательской удаче”.

Но вместо этого я продолжал продираться через аспирантуру. Меня, как и многих из моего поколения, и в тридцать лет не покидало ощущение, что я до сих пор к чему-то готовлюсь. Только недавно меня вдруг осенило, что это что-то уже случилось, что это никакая не подготовка к новой жизни, потому что новая жизнь, может, никогда и не наступит, а если и наступит, то окажется скорее хуже, чем лучше. Нам все кажется, что мы пока тренируемся, а на самом деле мы давно уже бежим свой марафон, правда, бежим вполсилы, потому что пропустили мимо ушей выстрел стартового пистолета. И в один не слишком прекрасный день мы вдруг понимаем, что лучший рывок могли сделать лет этак пять-десять тому назад, когда наши мышцы походили на металлические пружины, а не на растянутую жевательную резинку. В университете я встречал много умных людей, которые и в сорок пять только и делали, что точили топор, не находя времени нарубить дров. Они даже не замечали, что дрова эти давно сложены у них во дворе в поленницу и уже начинают подгнивать.

Короче говоря, пришла пора решать, остаться ли мне в университете и делать академическую карьеру или же окончательно податься в писатели. На самом деле еще проще: пришла пора понять, чего я хочу – дописать диссертацию или же написать роман. Вопрос был только в том, какую приставку я для себя выберу.

Ответ в общем-то был уже известен. Мои отношения с мертвым языком социологии складывались чем дальше, тем хуже, и с недавних пор я мог использовать его разве что в монструозных кавычках. Все зашло настолько далеко, что на одном семинаре я посоветовал студентам каждый раз полоскать рот после того, как они произнесут аспект, фактор или дискурс. А когда одна несчастная особо одаренная студентка заговорила о рецепции института проституции, мне захотелось выставить ее за дверь. Я сам освоил этот язык в два счета, но чем дальше, тем больше сомневался, что на нем можно выразить суть. Я обучился абстрактной акробатике, в которой умение жонглировать понятиями считалось необходимым навыком, а способность гадать на теории – высшим пилотажем. Но большинство этих теорий казались мне скорее террориями, а постулаты, на которых эти теории основывались, я называл про себя костылатами, механическими заменителями другого, намного более изящного и гибкого способа мышления.

В то время из меня буквально сочилась подавленная субъективность. Я чувствовал, что единственная поистине экзистенциальная, а значит, и интеллектуальная задача – это понять, что происходит Здесь и Сейчас. И субъективность представлялась мне для этой цели наилучшей лабораторией, несмотря на ожидаемые упреки тех, кто не нашел смелости заглянуть внутрь себя. Субъективность – это слепая зона, но одновременно и печать, которую нужно сломить. Еще я подозревал, что Здесь и Сейчас открыто во все стороны и нельзя из него ничего вычеркивать: то, что мы по некоей – вроде бы логичной – причине опускаем, и есть то, чего нам однажды недостанет до завершенности. К Здесь и Сейчас относились теннис и философия, карта и территория, Первый скрипичный концерт Шостаковича в исполнении Алины Погосткиной, ее дьявольская сосредоточенность и ее ангельская улыбка, надписи в туалетах и буддистская “Сутра запуска колеса дхармы”, естественно, мы с Ниной, ее заколки для волос и карандаш для бровей, ласки и колбаски, как пела в одной песенке Марта, – в общем все, от скатологии до эсхатологии. Нельзя сказать, чтобы все это обладало одинаковой ценностью, и уж тем более, что везде тут можно поставить знак равенства, нет, низкопробный постмодернизм был мне противен, но все это вместе являлось безусловной частью мира, в котором я жил. Я чувствовал, что его корневые системы переплетены между собой прочнее, чем кажется, и что эти элементы непостижимым образом складываются в единое целое. А главное, я не мог больше говорить об этом мире на языке, похожем на искусственные русла рек, выпрямленные ради нужд интеллектуального хозяйства и повышения урожайности. Пора было вернуться куда-то к верховьям, поближе к источнику, где вода еще не успела забыть о глубинах, из которых она выходит на поверхность. Пора было перестать жонглировать понятиями. Пора было просунуть руку сквозь собственное горло и схватить себя за сердце.

Вот такие примерно обуревали меня тогда мысли. Кончилось все тем, что накануне своего тридцатилетия я на несколько дней уехал в лес. Мне хотелось взять паузу и обдумать дальнейшую жизнь. В кабинете аспирантов я чувствовал себя чем дальше, тем неуютнее: мне казалось, будто социологическое образование окончательно превратилось в какой-то дискурс-серфинг. Ни на одну научную конференцию нельзя было заявиться без фирменного неопренового костюма и доски, доклады, исследования и статьи накатывали на академический мир волна за волной – только-только оседлаешь одну из них, а вторая уже готова тебя захлестнуть. Мне это стало неинтересно. Я хотел писать роман. Хотел сам себе послать рукопись на рассмотрение.


* * *

Когда я вышел из редакции, было уже за полдень. Колясочника кто-то перепарковал на другую сторону улицы, куда теперь переместилось солнце, да еще и снабдил каталогами скидок, чтобы ему было не так скучно. Впереди меня шел по тротуару мальчик лет пяти, на ходу доставая из большой полиэтиленовой упаковки игрушечный автомат. Я прекрасно знал, что он сделает, когда я его обгоню, и между лопатками у меня пробежал холодок. Хулиган таки разрядил в меня свой автомат, и в ту же секунду в моем кармане зажужжал телефон.

Звонила Нина, чтобы поздравить меня с днем рождения. Она была в Оломоуце, готовилась к последнему экзамену. День рождения мы отпраздновали еще месяц назад: Нина забронировала для нас апартаменты в небольшой усадьбе возле городка Сеч, которая в итоге оказалась полностью в нашем распоряжении, чем мы как следует и воспользовались. Мы облазили ее от подвала до чердака, устроили там фотосессию, а однажды днем заснули на старинной софе в комнате с настежь отворенными окнами, заснули таким сладким сном, словно после недавней любовной битвы кровь в наших жилах превратилась в карамель.

Вторая половина дня была у меня совершенно свободна, а вечером я планировал забрать кое-какие вещи у Романа и Евы. Они жили на Ботанической улице неподалеку от киноклуба “Арт”; по соседству с ними, на том же верхнем этаже, располагались квартира и студия художника Далибора Хатрного, которому тогда уже было никак не меньше восьмидесяти пяти.

Поднявшись пешком на шестой этаж, я позвонил в дверь. Меня встретила Ева, но внутрь не пустила, а сразу вытолкала на чердак и оттуда – на крышу. Потом потребовала закрыть глаза, а когда я их открыл, то попал прямиком на собственный день рождения.

– Хеппи бёздей ту ю-уу, – пропищала Марта так, словно только что вдохнула гелия; остальные поддержали ее нестройным мычанием. На крыше было человек десять: Роман с Евой, Марта, Томми, Петр, с которым мы однажды запекли будильник, и еще парочка друзей.

– А где аппаратура? Знаете, какой здесь был бы звук? – спросил я.

– Сегодня мы сделали ставку на торт и бутерброды, – ответила Ева. – С днем рождения!

– Тридцатник, значит? Что ж, добро пожаловать в клуб, – хлопнул меня по плечу Томми.

– Отличная крыша, – искренне восхитился я, взяв бокал шампанского.

С нее были видны дворы, а за домами на противоположной стороне улицы открывался вид на Лужанки и Черна-Поле[50]; из металлической кровли торчали кирпичная труба, антенны и какая-то надстройка, – там, наверное, раньше сушили белье. Мне вспомнился рассказ Иржи Кратохвила, где действие происходит на крышах Брно[51].

– Вы уже познакомились с Хатрным? – спросил я у Романа. – Может, позвать его, чтоб у нас тут была какая-нибудь знаменитость?

– Я тоже знаменитость, – напомнила Марта.

– Мы с ним только здороваемся, – ответил Роман. – Но вообще это повод.

Мы уселись кружком, Ева разрезала морковный торт и принялась раскладывать куски по старым битым тарелкам и раздавать их.

– Кажется, нам не хватает музыки, – сказал кто-то. – Аппаратура бы и впрямь не помешала.

– Ну уж нет, концерт был вчера, – решительно заявила Марта. – Кто хотел, мог прийти. Не знаю, где вас всех носило. А сегодня у нас день рождения. Точнее – у тебя день рождения, – она посмотрела на меня. – Ну и как это – тридцать лет?

– Отстань.

– Мы же тебя сюда за этим и позвали – чтобы ты нам все рассказал. Торт слопать и дурак может, а мы хотим услышать про твой жизненный опыт.

– А еще ты нам обязан доложить, чего добился за первые три десятка, – добавил Роман. – Наша комиссия посовещается, вынесет решение, и если оно будет не в твою пользу, то под конец праздника мы пинком под зад скинем тебя с крыши, чтоб ты не мешался под ногами у более усердных.

– Спасибо. Я всегда ценил вашу дружбу.

– Ну да, она крепка не лестью, а правдой и честью.

– Торт отличный, – похвалил Томми и добавил: – Каждый раз, когда у кого-то день рождения, я вспоминаю, как Марта залила меня желатином.

Все не сговариваясь посмотрели на Марту:

– Правда что ли?

– Ну, мне просто не хотелось печь ему торт, – объяснила Марта, – вот я и сделала торт из него самого.

– Не то чтобы я что-то понял, – сказал я.

– Так и никто пока не понял, – отозвался Петр. – Я-то эту историю знаю, но с удовольствием послушаю еще раз.

– Что здесь непонятного? – удивился Томми. – Я уселся в ванну с очень горячей водой, и Марта высыпала туда примерно пятьдесят пакетиков порошка для желе.

– Ага, теперь нам все ясно – вы просто брненские альтернативщики, – кивнул Роман.

Но Томми еще не закончил:

– Только оно почему-то никак не застывало.

– А не надо было вертеться! – заявила Марта.

– Но ведь ты сама говорила, что нужно помешивать!

– Да я же шутила. Или, может, ты думал, что желе пристанет ко дну?

– В общем, не знаю, как вы, а я давно уже понял, что у этой девицы не все дома, – подытожил Томми. – Сколько лет с нею прожил. Она даже свечками для торта запаслась, по одной на каждое колено.

– Томми, ну это же было так здорово, – проворковала Марта. – Я обожаю твои коленки. И скажи на милость, какой еще торт может сам на себе задуть свечки? Ты стал похож на редкий экзотический фрукт в желе – мне ужасно понравилось.

– А с каким хоть он вкусом-то был? – поинтересовались мы.

– Ну, пятидесяти одинаковых пакетиков в магазине не набралось, так что пришлось смешивать. Кажется, клубника и банан.

– Значит, клубнички и бананчик? – сказал Роман.

– Томми, покажи соски, они и правда похожи на клубнички? – подначил кто-то.

– Придурки.

– Нет, ну а если серьезно – как это, когда твой член застывает в желе? – поинтересовался Роман.

– Да я же говорю, что ничего не затвердело! – возмутился Томми.

– Желе или?..

– Слушайте, катитесь к черту. Не стану я вам больше ничего рассказывать.

Прислонившись спиной к дымоходу и любуясь белоснежными полосами, оставленными на темнеющем небе реактивными самолетами, я набрал Нину. Она пожаловалась мне на Челаковского. Я попытался вспомнить, что именно написал Челаковский, но, кажется, перепутал его с Палацким[52]. Тогда Нина заметила, что я бы этого экзамена не сдал, и предупредила, что она его тоже, наверное, не сдаст и что ей придется готовиться к новой пересдаче. В прошлый раз преподаватель заявил, что ожидал от нее большего. “Ясное дело, что он ожидает от меня большего, – возмущалась в трубке Барбарелла, – но вроде бы от меня только требуется знать литературу первой половины девятнадцатого века, разве нет?”

Когда я вернулся в наш кружок, там снова обсуждали музыку.

– Если включить ее у вас дома и открыть окна, здесь наверху тоже ведь будет слышно?

– А как же Хатрный?

– Да ему столько лет, что он наверняка глух как тетерев, – рассудил Роман. – Ладно, начнем с “Айнштюрценде Нойбаутен” и посмотрим, что он скажет.

Роман сбежал по ступенькам, где-то под нами заскрипело окно, а потом издалека донеслись первые строчки песни Salamandrina. Nicht Nixen, Nymphen, Sylphen, Musen oder Feen, – перечислял Бликса Баргельд мифологических существ, словно запуская в вечернее брненское небо китайские фонарики. Für dich bin ich ein Phoenix nur…

– И всего-то? – произнес Роман разочарованно, снова взбежав на крышу. – Я же на полную катушку врубил.

– Господин Хатрный наверняка в восторге, – заметил Томми. – Может, нам все-таки надо проявить уважение если уж не к его возрасту, то хотя бы к фамилии[53]?

– Ну, если он сейчас стучит нам в стену, то хорошо, что за ней никого нет, – заявил Роман. – Терпеть не могу эту привычку, так только в Чехии делают. Зачем вообще стучать в стену? Можно же вести себя прилично: спокойно позвонить в дверь и сказать, что уже достало.

– Ну, не только в Чехии, – заметила Ева. – Так во всем мире делают.

– Правда, не везде есть стены, так что иногда просто водят палкой по рифленому железу, – поделилась Марта своим опытом, полученным в странах третьего мира.

– А эскимосы? Они что, стучат по иглу?

– Да там, наверное, в основном тихо?

– Вот и нет, – возразила Марта. – У них теперь хай-фай на дизельных генераторах, и полярной ночью они колбасятся под Бьорк.

Кажется, на этом панельная дискуссия о соседских взаимоотношениях в разных культурах себя исчерпала. Наступила тишина, а потом я вспомнил, что хотел рассказать о своей редакционной находке.

– Это все равно что сделать портрет в лучшем фотоателье, а потом дома пририсовать к нему усы, – заметил я по поводу кундеровской правки в “Магазин литтерер”.

– Я его понимаю, – сказала Марта. – Журналисты обо всех, кто занят хоть чем-то дельным, пишут полную ерунду. Нет чтобы спросить. Ведь надо просто взять телефон и позвонить, а они вместо этого начинают фантазировать. Я тоже уже о себе столько всего начиталась…

– Ну, Кундера бы вряд ли ответил на звонок, – возразил я.

– А почему он так Чехию-то не любит? – спросил Томми. – Кто-нибудь знает?

– Кажется, они с Гавелом не особо ладили, – ответила Ева.

– Угу. В конце 1968-го они поспорили в “Литерарних новинах” о чешской судьбе[54]. Но вроде как Гавел, когда стал президентом, захотел встретиться с ним в Париже, чтобы помириться. Кундера долго сомневался, а потом согласился, правда, при условии, что не будет никаких журналистов. В общем, вы, наверное, догадываетесь, что произошло. Стоило Кундере переступить порог шикарного парижского ресторана, как вокруг тут же защелкали затворы и замигали вспышки фотоаппаратов. Видимо, там собрались все чешские репортеры, которые по воле случая оказались тогда в Париже. Кундера якобы развернулся и убежал, и Гавелу пришлось его догонять.

– Жалко, что никто это не снимал, – расстроился Томми. – Я бы с удовольствием посмотрел, как Гавел гоняется за Кундерой по Парижу. Особенно если дело было в начале девяностых и позади неслась вся президентская охрана…

– Такой сцены явно не хватает в “Гражданине Гавеле”, – заметила Ева.

– Ох уж эти ваши интеллигентские разговоры, – сказал кто-то. – Может, снова включим какую-нибудь музыку? День рождения должен быть веселым – шампанское, танцы на крыше, все дела.

– Принеси из холодильника еще закусок, – попросила Ева Романа.

Вскоре над двором опять разнесся голос Бликсы, который, учитывая, что уже опустились сумерки, довольно уместно декламировал: The beauty, tender glow extinguished, the sky dull from a breeze[55]

– Слушай, спасибо за праздник, – сказал я Еве. – Мне так приятно.

The light like lead, ripped in the dark…

– Наверное, ты ждал чего-то такого?

The sun’s last spark melts away, not unlike a dying wick…

– Ну, я догадывался, раз Роман просил забрать вещи именно сегодня вечером. Но того, что мы будем праздновать на крыше!.. Жалко, что Нина не смогла приехать, ей бы понравилось.

– А как у вас с ней?

– Слушай-слушай, вот сейчас!..

All I really, really, really want to see is a total eclipse of the sun.

– И этот странный визг в конце! Да, мы уже давно не студенты.

Загрузка...