Борис Леонтьевич ГОРБАТОВ
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Рассказ
Кровь не успевала замерзнуть на клинках, такая была рубка. Горячий пар шел от белых дубленых полушубков, такая была скачка. Трое суток в седле, трое суток в боях, только снежный прах из-под копыт, да храп коней, да свист шашек, да алые башлыки за спиной как крылья. И, как во сне, хутора, пожары, дороги, косматый дым над станицами, кровь и пепел на снегу, и над всем - острый запах горячего конского пота, гари и дыма, старый, знакомый запах боя.
Победа окрыляет. Люди забыли о сне, об отдыхе. Одубели ноги в стременах, на валенках ледяная корка, обветрились, облупились лица, от победного казацкого гика охрипли глотки. Драться! Гнать и настигать врага, рубить на всем скаку, как лозу, поганой крови не стирая с шашек! И трофеи считать некогда, и трофейный коньяк пить некогда - гнать и гнать, вызволять родную донскую землю.
Еще долго могли без устали драться и нестись сквозь косматую снежную степь люди, да кони выдохлись, кони оказались слабее людей. Седые от инея, измученные, они дрожали всем телом, дышали трудно и хрипло, жадно глотали морозный воздух. И, взглянув на них, майор Дорошенко, командир казачьего полка, с сожалением понял, что и коням, и людям, а вероятно и ему самому нужна передышка. Он сказал адъютанту кратко:
- В станице людям и коням отдых. До зари.
Казаки вошли в станицу поздним вечером. И все было как всегда в эти дни. Бабы, смеясь и плача, припадали к стременам, обнимали ноги казаков, заглядывали в глаза и искали среди этих богатырей в мохнатых, покрытых снегом бурках своих мужей и сынов. И каждой казалось, что обязательно должен быть здесь, среди этих родных людей-освободителей, он - самый родной и желанный.
Штаб разместился в теплой просторной хате. Майор Дорошенко, отдав необходимые распоряжения и убедившись, что все в порядке, кратко сказал адъютанту: "Пошли!" - и вышел на улицу. Адъютант тотчас же выскочил вслед за ним, едва успев набросить бурку на плечи.
Адъютанта майора звали Васей Селивановым. Он только недавно с великим нетерпением окончил училище и с великим рвением выпестовал себе усы, полагая, что без усов нет казака. Нынешние бои были его первым огневым крещением. Его первый бой был победным боем. Он не знал горьких дней неудачи. И война представлялась ему такой, как он видел ее в эти три дня. Рубка лозы - вот что такое война. Веселая рубка лозы.
Майора Дорошенко он уважал, даже почитал, но немного побаивался. Побаивался не только как начальника, но и как человека. С веселыми, беспечными, легкими людьми Вася сходился быстро, хмурых же побаивался всегда, а майор Дорошенко был непонятно хмур, и молчалив, и лицом умен. Не таким должен быть казак, по мнению Васи, - казак воюет весело, и гуляет весело, и умирает весело, а у Дорошенко и в бою брови насуплены, губы сжаты и горькие морщинки у рта. Но однажды довелось Васе увидеть, как блестят мрачные глаза майора - страшным огнем горели они, братцы мои, и Вася вдруг почувствовал себя желторотым мальчиком и догадался, что есть в этой войне, и в жизни, и в людях что-то такое, чего еще не дано ему понять и почувствовать. Но об этом некогда было Васе подумать, веселая рубка лозы захватила его целиком. Одно только правило положил себе Вася по отношению к майору: лишних вопросов не задавать, понимать с полуслова, а длинные беседы держать при себе.
И сейчас, на улице, он не стал спрашивать Дорошенко, куда они идут ночью, молча шел вслед за ним и даже догадок особых не строил. "Верно, караулы проверять идем".
Но Дорошенко вдруг остановился у одной избы и постучал в оконце.
- Куда это мы, товарищ майор? - невольно вырвалось у Васи.
- В гости.
Дверь распахнулась, и на пороге появился старик с лампой. Он удивленно всмотрелся в гостей и, вдруг узнав, радостно заулыбался.
- Господи боже ж мой, - засуетился он, - товарищи, да пожалуйте, пожалуйте ж в хату. Как же так? Боже ж ты мой, радость какая!
Казаки вошли в избу. Было в ней пусто, и холодно, и одиноко, и Вася никак не мог понять, что им делать тут, в этой хате бобыля.
Майор тяжело опустился на лавку. Он молча следил за тем, как суетится старик, потом протянул к огню руки, сперва левую, на которой не хватало пальца, потом правую, и казалось, что за этим он и пришел сюда, - вот так посидеть у огня, помолчать, обогреться после дороги. Потом он потер руки, пальцы хрустнули, и поднял голову.
- Стало быть, не признал ты меня, дед?
- Ась? - удивленно отозвался старик.
- Не узнал, говорю?
Старик нерешительно подошел к нему и всмотрелся.
- Не взыщи, батюшка, - виновато сказал он, - памятью слаб.
- А мы встречались. И недавно. Целые сутки я у тебя жил.
- А-а, - обрадовался старик, - жил, жил... Много вас тут прошло, жило. Как же... только когда ж это?.. Запамятовал, не взыщи...
Майор вдруг резким движением сбросил с плеч бурку, и, отстегнув от ремня полевую сумку, швырнул ее на стол. Вася следил за ним недоумевающим взглядом. Ничего не мог понять он в этой встрече. Майор что-то достал из сумки, выложил на стол, и Вася увидел, что это были георгиевские кресты два серебряных крестика на стареньких, потертых ленточках.
- Возьми свои кресты, дед! - громко произнес майор.
Старик растерянно взглянул на кресты, потом на майора, потом на кресты опять.
Вдруг он испуганно съежился.
- Может, я, - пробормотал он, - может, что обидное я сказал тогда? Может оскорбил?
- Нет, чего уж, - усмехнулся майор.
- Оскорбить не помышлял. А только на сердце у меня в ту пору горько было. Может и сказалось что невпопад, тебе в обиду. Так ты, родимый, не осуди.
Вася сидел теперь, широко раскрыв глаза, и глядел на этих непонятных ему людей и все не мог сообразить, что между ними вышло.
- Дождевая вода, и та горькая, потому она и камень долбит, - произнес майор. - Нет, я не обиделся на тебя, дед. Жесткие были твои слова, уж на что я камень, а и меня продолбили.
Старик машинально взял кресты в руки и потер их шершавой ладонью. Тускло блеснуло серебро под огнем лампы.
- У меня за немцев кресты, - дрогнувшим голосом сказал он, ерманцами мы их тогда звали. Уж рубили, рубили! ты не вини, родимый, старого человека. Горькое у меня в ту пору сердце на вас было...
- А у меня? - вдруг закричал майор, да так, что Вася даже вздрогнул. - А у меня тогда не горькое было? Думаешь, дед, легко мне было командовать "на конь" и прочь? Легкое, думаешь, дело из родных станиц уходить?
- Большое тогда отступление было, - пробормотал старик.
- Мне, может, каждая слеза станичной бабы в душу падала, душу жгла, горячо продолжал майор. - Мне, может, каждый младенческий крик сердце на куски разрывал. Ведь и мои где-то так тоже... - Он заскрипел зубами и замолчал.
С минуту длилось молчание и в тишине было явственно слышно, как хлопает о ставни ветер, словно птица крылом. Майор вдруг подошел к старику и, глядя на него в упор, бросил отрывисто:
- Помнишь, что ты крикнул мне... когда кресты бросал?
- Как не помнить, - пробурчал дед.
- И я помню. "Ироды, - крикнул ты мне, - опозорили вы русскую славу, опозорили!" - и швырнул свои "Георгии" в пыль. Так?
- Так, - хмуро отозвался старик.
- Я те кресты поднял. Черт его знает, всего навидался я на своем веку, не человек стал - камень, а крик твой, дед, до сих пор у меня в ушах звенит. Я ведь все понял, все понял: за кого ты счел меня тогда, что ты обо мне, казаке, думал. Вот твои кресты, дед. Я их три месяца за собой таскал. В сумке были, а словно я их на груди носил. Тяжелые твои кресты, дед. Тяжелые! Возьми их назад. Хочешь - на груди носи, хочешь - в сундук спрячь. Спроси у моего адъютанта, он тебе расскажет, как мы твоих ерманцев лупили. Не хуже вашего, дед. Расскажи ему, Вася.
И вдруг он расхохотался громко и весело, и это было в первый раз, что видел Вася майора смеющимся.
- Признал теперь, дед? Вспомнил? - смеялся майор.
- Признал, - улыбнулся и дед, - как не признать.
Он взял со стола лампу и поднес ее прямо к лицу майора. Огоньки загорелись в мрачных глазах Дорошенко.
- Ну, такой же? - усмехаясь, спросил он.
- Словно бы у тебя на лице рубцов прибавилось. Ась?
- Казаку рубец, что георгиевский крест, - награда, - снова усмехнулся майор. - А и у тебя, дед, словно бы морщин больше стало!
- Война, сынок, всех метит. Военного человека шрамом, нас, отставных, морщинкой. - Он поставил лампу на стол и вздохнул. - Как морщинам не быть! Что мы тут без вас пережили... Старики бывало ко мне сойдутся. Беседуем шепотком. "Ты, - говорят они мне, - Тимофей, старый казак, воевал, кавалер. Тактику и стратегию понимаешь. Как, мол, по-твоему что дальше будет?" А какая у меня, товарищи, стратегия? Карт у меня нет, плантов нет, известия, и те редко доходят. Видывал я старых немцев - ерманцев, поглядел и на нонешних. По моей стратегии выходит: должны мы фашиста побить, такой я себе план строил. А покуда он по моей хате ходит, моими половицами, как хозяин, скрипит... эх! - он задумался на минуту. - Или еще бабы забегут, то одна, то другая. "Ты б пошел, дед, - кудахчут, - артиллерию б послушал. Наступают наши аль отступают?" Ну, выйдешь на бугор, обернешь на восток ухо, слушаешь... Ветер шумит в степи, артиллерия бьет... Ухо слышит: уходят наши, удаляются. Ухо слышит, а сердце не верит. Не верит сердце, товарищи, уж такое у меня, у старика, сердце. Не верит оно, что может немец русского человека одолеть. Ну, вернешься к бабам и шепчешь им: "Не сомневайтесь, мол, ждите, вернутся наши, не обманут". Вот вы и вернулись, - он вдруг по-стариковски всхлипнул, затрясся весь, - вернулись, родные. Не обманули!
- Не обманули, дед?
- Не обманули.
- Эх, дед! - майор вдруг пошел к нему и крепко стиснул за плечи. Эх, казачина!
Даже Васю взволновала эта сцена, чуть не всхлипнул и он. До сих пор земля, на которой он дрался, казалась ему только полем веселой сечи. А сейчас, словно края раздвинулись, и увидел он дали, и всю землю под кровью и пеплом, и курганы в степи, и как стоят на них, обернув на восток скорбные лица, наши люди и прислушиваются. Ветер ли то шумит, или наши идут? Беда ли то хлопает крыльями, или, наконец, свобода?
- Что ж, долго погостите у нас али как? - улыбаясь и вытирая слезы, спросил старик.
- До зари, дед, - ответил майор. - Не одни у меня твои кресты, дед, не один ты ждешь. И за Северным Донцом дела у нас есть. И в Донбассе ждут. А в Запорожье ждут меня мои... - Он запнулся и через силу закончил: Может, одни могилы меня там ждут, все одно торопиться надо.
- Эх, беда какая, - всплеснул руками старик, - и угостить-то нечем! Все проклятые гитлеровцы вытаскали.
- Найдем! Вася, фляжку! Давай, дед, стаканчики. Да вот есть один.
- Нет, постой, - хитро усмехнулся дед, - этот не годится. Я сейчас.
Он подошел к двери, поднял половицу и нырнул куда-то под пол. Скоро он появился оттуда. В руках у него были три старинные казацкие червленые чарки.
- Дедовские, - торжественно произнес старик, ставя чарки на стол, уберег от немцев.
Майор стал медленно наливать водку.
На заре полк уходил из станицы. Откуда-то из-за Дона поднималось и растекалось по небу огромное красное солнце, и лучи его, как золотые сабли, замахнулись уже над Северным Донцом, словно солнце перешло в атаку.
Глядя на это солнце, встающее над синей от мороза степью, старик сказал майору:
- Кровавый этот год будет, сынок. Ишь, заря какая.
Он стоял, осененный солнцем, седой, худой, без шапки, и голос его звучал пророчески:
- Великая сеча будет, сынок, ох, великая! И в той сече погибнет, расточится враг. И люди очистятся, и братья соединятся, и мать встретит сына, и жена - мужа, и дети - отца.
Отдохнувший конь бодро взял рысь и вот уже вынес майора за околицу и понес, и понес навстречу новым боям и сече.
А старик остался у околицы. Долго с завистью глядел он, приложив ладонь ко лбу, на гарцующих казаков. И вздыхал, что молодость прошла и не вскочишь теперь на доброго коня, не понесешься в сечу рубить ерманца... Потом повернулся и пошел в станицу. Нынче условились старики собраться в колхозе поглядеть: чем весну встречать, чем пахать, чем сеять.
А над станицей, над степью, над казаками, окутанными снежной пылью, все выше и выше поднималось солнце, кроваво-алое, веселое, молодое солнце сорок третьего года.
1943